...Вечности заложник

fb2

В повести «Версия» С. Ласкин предлагает читателям свою концепцию интриги, происходящей вокруг Пушкина и Натальи Николаевны.

В романе «Вечности заложник» рассказывается о трагической судьбе ленинградского художника Василия Калужнина, друга Есенина, Ахматовой, Клюева...

Оба эти произведения, действие которых происходит в разных столетиях, объединяет противостояние художника самодовольной агрессивной косности.

ВЕРСИЯ

Документальная повесть

ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ ПЕРВОЕ

...Когда я открываю пожелтевшие страницы своих дневников или отыскиваю тетради, на листах которых стоят архивные номера, а ниже — выписки из документов, то невольно думаю, что работа моя затянулась на годы и годы, многое личное переплелось в ней.

Сколько же лет назад я поразился первому факту? Двадцать? Двадцать пять? Пожалуй, не меньше.

Конечно, Пушкин был всегда, с раннего детства. Сначала, как у всех, в сказках. Пряли под окном три девицы, старик ловил неводом рыбу, жил поп — толоконный лоб. Что касается «сватьи бабы Бабарихи», то это было нечто особенное, вроде бабы Яги, один ряд.

И все же главным оставалось солнечное ощущение, шедшее от его стихов, «чистый цвет». Море, у которого жили старик со старухой, могло быть только ярко-синим, и из этой синевы выплывала золотая рыбка. Полутонов не было. Рисовать море можно было одним карандашом. Позднее, когда настоящее море встретило меня серой мутью, я все же сохранял для него синий карандаш собственного детства.

Были и другие встречи с Пушкиным, с его поэзией. Но особо запомнилось тоже давнее, студенческое, встреча с ним, с живым.

Необычайно нервный, с вибрирующим, высоким, словно бы ввинчивающимся в душу голосом, тот Пушкин мгновенно овладевал зрительным залом. Это было театральное событие, зрительский шок.

Первая секунда: не он!

Невысокое стремительное существо, мечущийся человек в камер-юнкерском мундире, рыжие бакенбарды, черные вьющиеся волосы, то хохочущий, то едва сдерживающий слезы, но всегда наступающий: реплика — выпад, шаг — укол, ответ — удар, наотмашь, наповал, навсегда.

Он, он! И уже не отвлекают меня рыжие бакенбарды, все ладно и гармонично, все гениально в нем.

Через несколько лет я увидел в Москве, в музее портрет юного Пушкина, бесценный дар артисту Якуту от потрясенного зрителя.

Какую же благодарность должен был испытать человек, чтобы снять со стены семейную реликвию?! И отдать не в хранилище, не в мемориальную квартиру, а частному лицу, артисту. Это уже позднее от Якута — в музей.

Театральное оцепенение длилось и длилось. И в трамвае, и дома все еще звучал крик умирающего Пушкина:

— Выше!.. Выше!..

И измученное лицо вставало в глазах. И желание подняться — напряжение ослабевшей руки. И слезы Жуковского.

Как же у Цветаевой? «Этой пулей нас всех в живот ранило».

И все же многое в той дуэльной истории было неясным. Хотелось разобраться, связать несвязанное...

Да, оставалась поэзия, проза, драматургия, статьи, но рядом, как упрек, такая короткая жизнь — тридцать семь лет! Сколько планов не осуществилось! Несчастная страна, бедный Пушкин!

В середине шестидесятых я попытался написать рассказ о последних днях Пушкина. Читал номера «Русского архива», выписывал в Публичной библиотеке редкие непереиздававшиеся книги...

Встречались необъяснимые факты. Вернее, объясненные неубедительно. Вопрос, поставленный чуть иначе, легко обнаруживал несостоятельность толкований.

Толчком к поиску, первым серьезным шагом оказались для меня страницы из непереведенной книги французского академика и писателя Анри Труайя «Пушкин».

В сороковые годы нынешнего столетия Труайя работал в архиве Дантесов, ему было позволено сделать выписки из нескольких писем ближайшего друга Жоржа, светской красавицы Идалии Полетики.

Но не только! Труайя получил разрешение опубликовать два неизвестных ранее письма Дантеса к Геккерну, уехавшему в середине 1835‑го из Петербурга в Париж почти на год.

Дантес признавался Геккерну в том, что не только полюбил некую (имя зашифровано!) замужнюю красавицу, но и попытался склонить ее к измене.

Публикация Труайя произвела впечатление разорвавшейся бомбы — внешне признаки «дамы» сходились с образом Натальи Николаевны.

И русская эмиграция, и отечественные пушкинисты с горечью констатировали этот факт.

«Пушкин стал ясен теперь, — писала Нина Берберова, — после опубликования геккерновского архива стало ясно наконец, что Наталья Николаевна не любила его, а любила Дантеса. На «пламени», «разделенном поневоле», Пушкин строил свою жизнь, не подозревая, что такой «пламень» не есть истинный пламень и что в его время уже не может быть верности только потому, что женщина кому-то «отдана».

Пушкин кончил свою жизнь из-за женщины, не понимая, что такое женщина! А уж он ли не знал ее! Так Татьяна Ларина жестоко отомстила ему!»

Более ста лет прошло со смерти Пушкина, а Н. Берберова восклицает: «...стало известно наконец». Отчего же «наконец»? Что было известно до письма Дантеса? Слухи, сплетни, рассуждения, разговоры, «шепот» светской толпы, а факты?.. Все ли так однозначно?

А вдруг не Н. Берберова окажется права, обвиняя Пушкина в непонимании женской души, а прав все-таки Пушкин в потрясающей, рыцарской уверенности в чистоте жены?!

Как хочется, чтобы правым оказался Пушкин!..

Случай, господин Случай привел в мой дом респектабельного господина, вице-президента крупной французской фирмы.

Господин, как выяснилось, мог все. Нет, он не сразу сообразил, кто же такой академик и писатель Анри Труайя, но, поняв, задумался.

— Труайя?!. О, это очень трудно... Впрочем, у фирмы в парламенте есть друзья, кажется, они смогут... Вы напишите.

И я написал Труайя.

Я спрашивал, не сохранилось ли у него копии полных писем Идалии Полетики, мне хотелось посмотреть тексты.

Вице-президент выполнил просьбу. Через месяц я получил от Труайя любезное письмо, он сожалел, что не может удовлетворить моей просьбы, сорок лет назад он возвратил все документы владельцам.

«Старый барон де Геккерн, — писал Труайя, — с которым я имел дело, умер. Но жив его сын, молодой барон, он, вероятно, мог бы помочь».

В письме сообщался адрес Дантесов-Геккернов, что означало рекомендацию в семью.

Я написал письмо, — имя Труайя совершало чудо! — правнук Жоржа — Клод де Геккерн д’Антес интересовался целью моих разысканий.

Как это ни странно, меня интересовала любовь, да, да, не дуэль, это было уже привычно для семьи Дантесов, а нечто иное: любовь Полетики и Жоржа, даже в отрывках из писем, опубликованных Труайя, как мне показалось, читалось не совсем обычное расположение этих людей друг к другу.

Клод ответил утвердительно. Да, письма, которые и поныне существовали в его архиве, бесспорно подтверждают любовь Полетики и Дантеса.

«Впрочем, — с французской широтой понимания вопроса утверждал Клод, — разве не могло быть, что мой прадед любил сразу трех женщин: Идалию Полетику, Екатерину Гончарову и Натали Пушкину? Если вы сомневаетесь в такой возможности настоящего мужчины, я очень этому удивлюсь».

В 1978 году из Парижа пришли фотокопии писем Идалии Полетики, адресованные Жоржу или Екатерине и Жоржу. В 1980 году я опубликовал начало моей версии в журнале «Вопросы литературы».

Я пытался доказать сомнительность имени Натальи Николаевны в двух (заново переведенных замечательной переводчицей Александрой Львовной Андрес) названных раньше письмах Жоржа Дантеса к Геккерну. Мне казалось, что имя Полетики больше подходит к известному тексту.

В многочисленной литературе о пушкинской дуэли действовали масштабные злодеи типа Николая I , шефа жандармов А. Х. Бенкендорфа и посланника Луи Геккерна, яже выпускал на кровавую сцену микроскопическую фигурку — Идалию Полетику, жену кавалергардского офицера, незаконнорожденную дочь графа Г. А. Строганова, а значит, троюродную сестру. Натальи Николаевны Пушкиной.

История могла показаться (да и показалась!) пустяком. Большинство не допускали, что светская шалость, а правильнее светская подлость превратится в игру смерти.

В «Вопросах литературы» В. С. Непомнящий, редактировавший «„Дело“ Идалии Полетики», теперь ставшее главой этой повести, написал осторожное предуведомление, — приведу целиком его небольшой текст.

«Работ, прямо или косвенно затрагивающих тему «Дуэль и смерть Пушкина», существует — и продолжает появляться — такое количество, что они уже составляют особую отрасль пушкиноведения. Тема обросла таким количеством толкований, версий, догадок и предположений и при этом во многом остается столь непроясненной, что порой на первый план в читательском восприятии выходит не суть дела, а его детективно-сенсационная сторона, что, разумеется, плохо вяжется с подлинной глубиной и масштабом проблемы, с нашим отношением к гибели величайшего национального гения.

Отдавая себе отчет в указанном, мы все же решимся пополнить существующую литературу еще одной работой. Не становясь ни в апологетическую, ни в резко скептическую позицию по отношению к статье «„Дело“ Идалии Полетики», думаем, что, несмотря на небезусловность ряда аргументов, а иногда их нехватку, сама гипотеза (сопровождаемая новыми материалами) заслуживает внимания. Она указывает на малоизвестную и, вероятно, очень существенную сторону грязной светской интриги; она побуждает усомниться в бесспорности ставшего традиционным толкования роли Н. Н. Пушкиной (а эта роль — момент чрезвычайно важный для уяснения как фактического, так и нравственного содержания трагедии); она, наконец, дает теме то новое, непривычное освещение, которое играет в науке творческую, стимулирующую роль и тем самым способствует ее дальнейшему движению».

К сожалению, в работе я допустил неточности, о чем буду подробно говорить дальше, это позволило моим оппонентам поставить под сомнение версию, оборвать нить, которой предстояло еще тянуться и тянуться.

Фактически главой об Идалии Полетике мной был сделан только первый шаг. Действия дочери (хотя и незаконнорожденной) Строгановых заставляли меня искать объяснений вроде бы не совсем логичных поступков ее отца графа Григория Александровича, матери Юлии Павловны, сводного брата Александра Григорьевича...

И все же помимо возражений я получил и немало доброжелательных отзывов и писем. Наиболее дорогими оказались отклики правнука Пушкина Георгия Михайловича Воронцова-Вельяминова и его дочери Анны Тури.

Письмо Георгия Михайловича было адресовано моим друзьям. Он писал: «Статью Ласкина я знаю, и она, конечно, представляет собой большой интерес. Обязательно напишем ему вместе с Аней, когда она будет в Париже. У него много метких наблюдений, и я знаю, что статья вызвала среди пушкинистов много споров».

Анна Георгиевна Тури написала непосредственно мне: «По-моему, приведенные Вами доводы о роли Полетики в дуэли Пушкина очень убедительны. Вашу работу я прочла с большим интересом...»

Вынужден признать, что ошибки, допущенные в историческом исследовании (а это касается и главы о Полетике, и главы о князе А. В. Трубецком), оказались результатом не только моей увлеченности, но и неспособности к холодному рассуждению на первых этапах работы. Критика остудила мой пыл и... явную самоуверенность. Лишь спустя долгое время я смог найти, как мне кажется, более основательные аргументы для своих утверждений.

Переписка с Клодом де Геккерном не прекращалась все эти годы.

В одном из писем Клод сообщал об имеющемся архиве, перечислял документы, которые хранятся в семье полтора столетия.

Назывались письма Натальи Ивановны Гончаровой, письма братьев Дмитрия и Ивана, письма Александрины и, главное, письмо Натальи Николаевны Пушкиной, что, как мне показалось, представляло особый интерес.

Кстати, уже само по себе сообщение Дантеса о существовании письма Натальи Николаевны в семейном архиве было сенсацией, — среди пушкинистов бытовало мнение (и это ставилось в особую заслугу жене Пушкина!) о ее полном разрыве со старшей сестрой. И вдруг такой факт!

Во многих письмах я умолял Клода прислать текст, однако его ответы постоянно носили характер светского вежливого отказа.

Впрочем, он никогда не говорил «нет», скорее будто бы не прочитывал моих вопросов, спрашивал о некоей Лили Ласкиной, моей однофамилице и французской органистке, о перспективах в политике после смерти «старика» Брежнева, рассказывал о дочери, названной в честь «пратетушки Натали», о собственных переводах «из Пушкина», о сыне Акселе, но только не о том, чего я от него ожидал.

Становилось ясно: получить письмо никогда не удастся.

Моя печальная уверенность подкрепилась еще одной неудачей. В Париж, для чтения лекций, выехал московский профессор-физик Владимир Михайлович Фридкин, известный своими статьями по русской культуре, не раз публиковавшимися и «Новым миром», и «Наукой и жизнью», а теперь уже собранными в книгу: «Пропавший дневник Пушкина». В этот раз рекомендателем в семью Дантесов оказался я.

Из поездки Фридкин вернулся обескураженным. Результат от состоявшейся встречи был даже не нулевым, а скорее отрицательным. Впрочем, лучше об этом расскажет сам В. Фридкин:

«...Я еще раз представился (Клоду. — С. Л.) и объяснил, что, будучи физиком, интересуюсь историей семьи как пушкинист. Мне известно из литературы, что в семье сохранился большой архив, в котором есть подлинное письмо Пушкина (речь, вероятно, о дуэльном письме. — С. Л.), письмо к Екатерине Николаевне Гончаровой и, возможно, другие интересные документы. Не мог бы мсье Клод хотя бы рассказать о них?

— К сожалению, должен Вас огорчить. Никаких бумаг у меня не осталось. Жена моего покойного брата Марка выбросила целый ящик со старыми документами и письмами, их больше не существует.

— Как, ни письма Пушкина, ни писем из России, ни, наконец, семейных портретов и фотографий, ничего этого не осталось?!

Я оторопело смотрел на Клода...»

Разговор профессора-физика и Дантеса на том не закончился, чуть дальше Владимир Михайлович снова попытался вернуться к желаемым документам.

«— Но писатель Ласкин, ваш корреспондент, писал, что часть архива у вас сохранилась. Из своего собрания Вы прислали ему копии пяти писем Идалии Полетики к супругам Дантесам и фотографию работы известного русского художника Петра Соколова.

— Да, это была красивая женщина. — Клод явно уходил от ответа».

Должен признаться, что после встречи Фридкина я получил из Парижа упрек — Клод просил не давать больше его координат. Вопрос был исчерпан.

И опять господин Случай предоставлял новый шанс на удачу! Я ехал во Францию, в Париж! Перечеркнутое и словно бы несуществующее вспыхнуло с удвоенной силой, я понимал: нужно встретиться с Клодом!

В аэропорт «Шарль де Голль» мы прилетели ночью, пронеслись сквозь заснувший Париж в Фонтенбло, а следующим вечером я после одиннадцати позвонил Клоду, нарушив негласные правила добропорядочных французов рано ложиться спать.

Я все еще жил ленинградским полуночным ритмом.

Супруга Клода с вежливым интересом расспросила о моем приезде, выяснила, где я остановлюсь в столице, и обрадованно заверила:

— «Принцесса Каролина», это совсем рядом! Клод непременно найдет вас!

Не стану перегружать рассказ подробностями собственных опасений, — портье при вселении передал мне карточку: господин Клод де Геккерн обещал быть в «Каролине» назавтра в восемь утра.

Чуть свет я уже расхаживал по улице. «Каролина» размещалась в ста метрах от Триумфальной арки, в центре Парижа. Мимо меня на роликах мчались школьники, спешили цветочницы на Елисейские поля, — город проснулся.

Рядом остановился старенький лимузин, распахнулась дверца, и оттуда, слегка пригнувшись, вышел высокий элегантный мужчина, седой, с короткой стрижкой и будто знакомый по многим давним портретам. Мужчина держал под мышкой зеленую папку.

«Он!» — понял я, мгновенно узнав сходные черты с печально известным пращуром.

— Мсье Симон?

— Мсье Клод! — на чистом французском ответил я, сразу исчерпав весь свой лингвистический запас.

В ресторанчике нас ждала переводчица. Что-то неправдоподобное чудилось в этой встрече: «Пушкин», «Натали», «Жорж», — время будто бы потекло вспять.

Я неотрывно глядел на зеленую папку. Что там?

Клод наконец распахнул альбом.

Страницы альбома были составлены из парных целлофановых пластин, между которыми легко просматривались пожелтевшие за полтора столетия письмена.

Почерки менялись. Французские тексты чередовались русскими.

— Наталья Ивановна, Александрина, Иван, Дмитрий... И наконец, полудетский почерк! Раньше я никогда не встречал руки Натали.

Исчез гарсон, только что подливавший кофе, пропали голоса сидевших рядом, — как я был далек от всего сиюминутного, будничного.

Текст оказался на русском, и я мгновенно прочитал первое:

«Мы точно очень очень виноваты перед тобой, душа моя...»

Кольнуло, заставило похолодеть это «душа моя». Чему я радуюсь?! Зачем мы стремимся к правде?! Что кроме новых сплетен может принести такой пустяк?! Окончательно затоптать Натали, еще основательнее подтвердить близорукость Пушкина, непонимание женской души, — права, выходит, Берберова?!

Видимо, я побледнел. Мираж таял. Клод что-то говорил, переводчица кивала и улыбалась. Оказалось, Клод вечером обещал заехать за мной. Значит, я еще раз смогу рассмотреть письмо Пушкиной...

Теперь меня сопровождала Ирэна Менье, Ирина Владимировна Менье, приятельница Клода, жена известного пушкиниста Андре Менье, умершего несколько лет назад.

Ирина Владимировна была эмигранткой «первой волны», прекрасно писала по-русски, но в разговоре чувствовала себя неуверенно, а иногда и беспомощно.

Не могу не упомянуть о своем удивлении библиотекой Менье — мы ненадолго заезжали к ней, — прижизненные издания Пушкина, полный «Современник», уникальные книги прошлого века — все это стояло здесь, в парижской квартире.

Кстати, Ирина Владимировна не оставила любимого дела мужа; она работала в группе Ефима Григорьевича Эткинда, готовили первое на французском полное собрание сочинений поэта.

После любезных церемоний я пересел за отдельный стол, и Клод снова положил желанную папку. Я вооружился лупой, но... даже русский, слегка выцветший текст целиком не давался. Я не мог с ходу прочитать некоторых слов почти в каждой фразе. Смысл письма искажался. Сказывалось волнение, ограниченность времени, в моем распоряжении все-таки были минуты...

— Не огорчайтесь, — утешала Менье. — Все равно вам потребуется фотокопия. Клод обещает выслать...

Прошло еще месяца полтора, и пухлое письмо из Парижа поступило на мой адрес.

Я разрезал конверт и с долгим удивлением разглядывал почерк — в моих руках было... письмо Александрины. Тех страничек, написанных Натальей Николаевной, в письме не оказалось.

Я был потрясен. Что это — оплошность или умысел?!

Нет, и это событие оказалось игрой Случая.

Новое письмо, пришедшее через неделю, дышало самоиронией, листочки Натали, как выяснилось, остались случайно неотправленными, лежали еще неделю в газетах на письменном столе Клода. Я чувствовал себя счастливым!

Письмо было датировано 3 октября 1838 года, кончались два года траура по Пушкину, время, достаточное для осознания прошлого.

Теперь я прочитал письмо с ходу, без особых трудностей; дома, как известно, помогают и стены[1].

Конечно, я не сразу оценил до конца значение полученного документа и скорее почувствовал, чем понял удивительную важность и немалый смысл присланных строк. Письмо собственным подтекстом было обращено к Пушкину, к его памяти.

Мне предстоял новый этап, — в книге И. Ободовской и М. Дементьева «После смерти Пушкина» были опубликованы несколько писем Екатерины, найденных в архиве Гончаровых. Отсутствие ответа Натальи Николаевны не давало авторам понять многое в отношениях сестер.

Начав несколько лет назад с Идалии Полетики, я чувствовал, что история не завершена, открывались «странности» в семействе Строгановых...

Глава первая

СТРОГАНОВЫ И ПУШКИН

Бытует давно сложившееся представление об отношении Григория Александровича Строганова к Пушкину. Как правило, упоминая графа, тут же говорят о его добровольном щедром участии в похоронах поэта, а затем и многолетней помощи вдове и детям Пушкина.

И действительно, Строганов, будучи всего лишь двоюродным дядей Натальи Николаевны, не только сразу же после гибели Пушкина возглавил дела Опеки, но и принял на себя все расходы по похоронам, поразив общество небывалым размахом.

Да что общество! Больше всего была удивлена тайная полиция, — столь грандиозные и шумные приготовления показались Бенкендорфу настолько подозрительными и скрывающими опасность, что В. А. Жуковскому и П. А. Вяземскому пришлось давать подробные письменные объяснения, фактически оправдываться перед властями.

Еще менее ясно отношение к Пушкину жены графа, Юлии Павловны Строгановой, португальской графини. Это она, Юлия Павловна, почти неотлучно дежурила в квартире умирающего поэта и, казалось бы, искренне разделяла общее горе.

Впрочем, некоторые факты заставляют не торопиться с окончательными выводами.

Что касается детей графа Григория Александровича Строганова, его сына Александра Григорьевича, бывшего товарища министра внутренних дел, а затем генерал-губернатора Харькова и Новороссийска, почетного гражданина Одессы, а также дочери Идалии Григорьевны Полетики, то здесь ответ однозначный: это лютые, непримиримые враги Пушкина, их едва ли не патологическая ненависть к поэту прослеживается в течение более пятидесяти лет после его смерти, всю долгую жизнь этих людей.

И все же вернемся к общественному мнению, к оценкам Строгановых, возникшим после того трагического января 1837 года.

«Пушкин считал старика Строганова своим другом, — словно бы обобщал некий Н. М. Колмаков в 1891 году в «Русском архиве» существующие мнения, — каковым граф себя и считал и на деле выказал впоследствии, когда Пушкин умер. Известно, что граф Григорий был опекуном над детьми поэта и его имуществом. Через его ходатайство семья Пушкиных получила 150 тысяч рублей серебром от Государя».

И еще более позднее свидетельство — 1908 год! — П. А. Бартенева, редактора «Русского архива»: «Граф Строганов взял на себя хлопоты по похоронам и уломал престарелого митрополита Серафима, воспретившего церковные похороны самоубийцы» (дуэлянт по церковному канону считался самоубийцей, что исключало христианский обряд захоронения).

Но среди прочих свидетельств особенно важны письма Василия Андреевича Жуковского и Петра Андреевича Вяземского, написанные А. Х. Бенкендорфу в те трагические дни — это был их отчет на запрос полиции.

Подробный рассказ друзей Пушкина, скрупулезное растолковывание сложившейся ситуации достаточно выразительно говорят о полной растерянности властей, об их непонимании происходящего, вызванном отсутствием достоверной информации. И Жуковский, и Вяземский не только разъясняют события, но и опротестовывают нелепейшую активность жандармерии.

«Начавши с ложной идеи, необходимо дойдешь и до заключений ложных; они произведут и ложные меры, — писал В. А. Жуковский (привожу текст второй редакции) Бенкендорфу. — Так здесь и случилось. [Первая ложная идея [уже отвергнутая мной выше] была та]. Основываясь на ложной идее [опровергнутой выше], что Пушкин, глава демагогической партии, [и первое ложное следствие этой идеи было то, что и друзья его принадлежат к той же демагогической партии], произвели друзей его в демагоги. Друзья не отходили от его постели, и в то же время разные толки бродили по городу и по улицам [толки, не имеющие между собою связи]. Из этого сделали заговор, увидели какую-то тайную нить, связывающую эти толки, ничем не связанную, и эту нить дали в руки друзьям его. Под влиянием этого непостижимого предубеждения все, самое простое и обыкновенное, представлялось в каком-то таинственном и враждебном свете. Граф Строганов, которого уже нельзя обвинить ни в легкомыслии, ни в демагогии, как родственник, взял на себя все издержки похорон Пушкина; он призвал своего поверенного человека и ему поручил все устроить.[2] И оттого именно, что граф Строганов взял на себя все издержки похорон, произошло то, что они произведены были самым блистательным образом, согласно с благородным характером графа. Он приглашал архиерея, и как скоро тот отказался от совершения обряда, пригласил трех архимандритов. Он назначил для отпевания Исаакиевский собор, и причина назначения была самая простая, ему сказали, что дом Пушкина принадлежал к приходу Исаакиевского собора; следовательно, иной церкви назначить было не можно; о Конюшенной же церкви было нельзя и подумать, она придворная. На отпевание в ней надлежало получить особое позволение, в коем и нужды не было, ибо имели в виду приходскую церковь... Вдруг полиция [узнает, что] догадывается, что должен существовать [т. существовал] заговор, что министр Геккерн, что жена Пушкина в опасности, что во время перевоза тела в Исаакиевскую церковь лошадей отпрягут и гроб понесут на руках, что в церкви будут депутаты от купечества, от Университета, что над гробом будут говорены речи (обо всем этом узнал я уже после [из разных слухов] по слухам). Что же надлежало бы сделать полиции, если бы и действительно она могла предвидеть что-нибудь подобное? Взять с большею бдительностью те же предосторожности, какие наблюдаются при всяком обыкновенном погребении, а не признаваться перед целым обществом, что [что против правительства есть заговор] правительство боится заговора, не оскорблять своими нелепыми обвинениями людей, не заслуживающих и подозрения, одним словом, не производить самой [беспорядка] того волнения, которое она предупредить хотела неуместными своими мерами. Вместо того назначенную для отпевания церковь переменили, тело перенесли в нее ночью, с какою-то тайною, всех поразившею, без факелов, почти без проводников; и в минуту выноса, на которую собрались не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наводнили горницу, где молились об умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражей [отнесли] проводили тело до церкви.

Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли от нас бояться? Этого [ни] я [никто] изъяснить не берусь. И признаться, будучи наполнен главным своим чувством, печалью о конце Пушкина, я в минуту выноса и не заметил того, что вокруг нас происходило; уже после это пришло мне в голову и жестоко меня обидело».

Не стану пока останавливаться на выделенных мною словах в письме Жуковского, ко всему этому придется вернуться, а пока продолжу цитирование других писем, касающихся того же печального события, но теперь написанных не менее авторитетным свидетелем князем П. А. Вяземским.

«..После смерти Пушкина нашли только триста рублей денег во всем доме. Старый граф Строганов, родственник госпожи Пушкиной, поспешил объявить, что он берет на себя все издержки по похоронам. Он призвал своего управляющего и поручил ему все устроить и расплатиться. Он хотел, чтобы похороны были насколько возможно торжественнее, так как он их устраивал на свой счет <...>. Могли ли мы вмешиваться в распоряжение графа Строганова?»

В черновике того же письма есть разночтения.

«Если в намерении графа было придать погребению некоторую внешность, то очень естественно, что, приняв на себя издержки, он хотел быть щедрым, даже расточительным».

Как и Жуковский, поражается Вяземский действию жандармерии:

«Приказали перенести тело ночью без факелов и поставить в Конюшенной церкви. Объявили, что мера эта была принята в видах обеспечения общественной безопасности, так как толпа будто бы намеревалась разбить оконные стекла в домах вдовы и Геккерна. Друзей покойного вперед уже заподозрили самым оскорбительным образом; осмелились, со всей подлостью, на которую были способны, приписать им намерение учинить скандал, навязали им чувства, враждебные властям, утверждая, что не друга, не поэта оплакивали они, а политического деятеля... В доме, где собралось человек десять друзей и близких Пушкина, чтобы отдать ему последний долг, в маленькой гостиной, где мы находились все, очутился целый корпус жандармов. Без преувеличения можно сказать, что у гроба собрались в большем количестве не друзья, а жандармы!»

И в черновике: «...против кого была эта военная сила, наполнившая собою дом покойника?.. Против кого эти переодетые, но всеми узнанные шпионы?..»

Оставим временно Бенкендорфа и вернемся к действиям Строганова.

Итак, если Жуковский говорит о графе, объявляющем, «согласно своему благородному характеру», о желании взять все «издержки (и немалые! — С. Л.) похорон» на себя, для чего призывает «доверенного человека» и ему поручает провести акцию как можно пышнее, в Исаакиевской церкви с архимандритом, а когда не вышло из-за формальностей и отказа высшего священнослужителя, в Конюшенной церкви с тремя архиереями, то князь П. А. Вяземский, пожалуй, более подчеркивает свое собственное удивление, говоря, что Строганов «поспешил объявить» о принятии на себя расходов и провел похороны «насколько возможно торжественнее», придав «погребению некоторую внешность», поразив всех «расточительностью».

Ни Жуковский, ни Вяземский не усомнились в искренности графа, по их мнению, его действия проще всего объяснить причудами богача. Авторы писем и к царю и к Бенкендорфу даже подчеркивают, что с их стороны было бы бестактно и невозможно вмешиваться в желание (им-то понятное!) Строганова.

И все же, как говорится, причуды причудами, но попробуем посмотреть, могли ли возникнуть у Строганова другие побудительные причины к действиям, скажем, родственная любовь к Пушкину или давнее почитание его удивительного таланта.

Что касается родства с Натальей Николаевной (двоюродный дядя и, соответственно, двоюродная племянница), то у Гончаровых была более близкая и тоже богатая родственница Екатерина Ивановна Загряжская, не просто родная и бездетная тетка Натали, но как бы ее вторая мать, называвшая племянницу «дочерью своего сердца». Трудно сомневаться, что при необходимости тетка не приняла бы участия в похоронах, отношение ее к Пушкину известно.

Нет, ни о каких родственных чувствах или об особом преклонении перед талантом поэта со стороны Строгановых нам неизвестно.

Итак, с одной стороны, поспешное объявление о похоронах «на свой счет», вызывающая, широко обсуждаемая в обществе, расточительность в пользу семьи погибшего личным другом Николая Павловича и Александры Федоровны, обер-шенком двора графом Г. А. Строгановым, с другой — ожидание жандармерией антиправительственных эксцессов во время отпевания, возможные акции против дипломата Геккерна, существование некоего «заговора», захоронение тела покойного вне Петербурга. Главное же, готовность полиции к санкциям, к подавлению бунта.

Дела вроде бы несовместные, совершенно различные, однако нельзя ли и между ними поискать невидимую, по крайней мере Жуковскому и Вяземскому, некую связь?

Вспомним некоторые события, происходившие в те дни.

Пушкин посылает Дантесу вызов.

30 января Геккерн отправляет подробное письмо о произошедших трагических событиях своему министру.

«Мы в семье наслаждались полным счастьем, мы жили обласканные любовью и уважением всего общества, которое наперерыв старалось осыпать нас многочисленными тому доказательствами... — пишет он. — Не знаю, чему следует приписать нижеследующее обстоятельство: необъяснимой ли ко всему свету вообще и ко мне в частности зависти или какому-то другому неведомому побуждению, — но только в прошлый вторник (сегодня у нас суббота), в ту минуту, когда мы собирались на обед к графу Строганову, без всякой видимой причины, я получаю письмо от господина Пушкина. Мое перо отказывается воспроизвести все оскорбления, которыми наполнено было это подлое письмо <...>.

Что же мне оставалось делать? Вызвать его самому? Но, во-первых, общественное звание, которым королю было угодно меня облечь, препятствовало этому, кроме того, тем дело не кончилось бы. Если бы я остался победителем, то обесчестил бы своего сына; недоброжелатели всюду бы говорили, что я сам вызвался, так как уже сам улаживал подобное дело, в котором сын обнаружил недостаток храбрости, а если бы я пал жертвой, то его жена осталась бы без поддержки, так как мой сын неминуемо выступил бы мстителем. Однако, я не хотел опереться только на мое личное мнение и посоветовался с графом Строгановым, моим другом. Так как он согласился со мною, то я показал письмо сыну, и вызов господину Пушкину был послан».

Имеется еще более выразительный рассказ Данзаса (цитирую по Щеголеву): «Говорят, что, получив это письмо, Геккерн бросился за советом к графу Строганову и что граф, прочитав письмо, дал совет Геккерну, чтобы его сын, барон Дантес, вызвал Пушкина на дуэль, так как после подобной обиды, по мнению графа, дуэль была единственным исходом».

Легко представить возможную последовательность событий.

25 января вечером или 26 января утром Пушкин пишет письмо Геккерну.

Днем Геккерн читает оскорбляющее его честь послание, явно провоцирующее поединок, спешит «посоветоваться» со своим другом графом Строгановым.

Решение — драться.

Вечером вызов направляется Пушкину.

Других советчиков у Геккерна, вероятно, не могло и быть — оскорбление касалось дипломата и его «семьи».

Понимал ли Строганов, чем грозит дипломату Геккерну дуэль его «сына» с Пушкиным? Я, естественно, говорю не только о возможном убийстве одного из дуэлянтов, но и о дальнейших административных мерах со стороны правительства? Несомненно. Строганов сам был долгое время послом в Испании и имел личный дипломатический опыт.

Не могу не согласиться с теми, кто считает, что бесчестье, которое пало бы на отказавшегося от дуэли Дантеса, означало бы его «моральную смерть» в обществе. Допускаю, что Строганов в сложившейся ситуации рассуждал именно так.

Конечно, у него оставался еще путь, которым он воспользуется после убийства Пушкина, — попросить помощи у Бенкендорфа.

Любая просочившаяся информация в жандармерию, бесспорно, заставила бы активизироваться противодействующие силы. Сорванная дуэль, даже высылка Пушкина из Петербурга, как и Дантеса, могли изменить многое.

Впрочем, я уже вижу скептический взгляд критика: Строганов так действовать не захотел, возможно, ему мешало данное Геккерну слово.

Трагическая развязка произошла на следующий день, 27 января.

В цитированном выше письме Геккерна от 30 января министру Верстолку есть и подробности о первых часах после произошедшей дуэли:

«...если что-нибудь может облегчить мое горе, то только знаки внимания и сочувствия, которые я получаю от всего петербургского общества. В самый день катастрофы граф и графиня Нессельроде, так же, как граф и графиня Строгановы, оставили мой дом только в час пополуночи».

Итак, сочувствие Геккернам в день катастрофы, не только обсуждение с Геккерном произошедшего события, но и полная поддержка (вместе с Нессельроде) этого «семейства», а на следующий день резкая смена поведения, «поспешное» объявление 29 января о «насколько возможно» более пышных похоронах «на свой счет», широта графа, вызвавшая такое удивление в кругу пушкинских друзей, что в конечном итоге и послужило Строганову бесценной индульгенцией на полтора века, не исключая и нашего времени.

И все же не является ли характеристика, данная графу, как своему ближайшему «другу», неким субъективным преувеличением со стороны Луи Геккерна?

Давно известен поразительный документ — письмо Григория Александровича Строганова Геккерну, оно не оставляет сомнений в истинных симпатиях графа.

«Я только что вернулся домой и нашел у себя на письменном столе старинный бокал и при нем любезную записку. Первый, несмотря на свою хрупкость, пережил века и стал памятником, соблазнительным лишь для антиквария, а вторая, носящая отпечаток современности, побуждает недавние воспоминания и укрепляет будущие симпатии. С этой точки зрения и тот и другая для меня очаровательны, драгоценны, и я испытываю, барон, потребность принести Вам мою благодарность. Когда Ваш сын Жорж узнает, что этот бокал находится у меня, скажите ему, что дядя его Строганов хранит его как память о благородном и лояльном поведении, которым отмечены последние месяцы его пребывания в России. Если наказанный преступник является примером для толпы, то невинно осужденный, без нужды на восстановление имени, имеет право на сочувствие всех честных людей.

Примите, прошу Вас, уверения в моей искренней привязанности и совершенном моем уважении.

Строганов.

Среда, утром».

Первая среда после дуэли была 3 февраля, могли быть и другие среды — Дантес на гауптвахте оставался до 19 марта.

Ясно одно, теперь «дядя» сочувствует убийце, называет его поведение в «последние месяцы пребывания в России» «благородным и лояльным», а решение суда несправедливым. Сомнений нет, Строганов во всем видит вину одного Пушкина, который, кстати, как муж двоюродной племянницы, находится со Строгановыми в таких же родственных связях.

И это пишется в те же дни, когда по Петербургу ходят по рукам стихи Лермонтова с беспощадным отношением и к Дантесу и ко всей дворцовой камарилье.

Сколько раз я ни перечитываю письмо Строганова — оно меня потрясает.

Какие же «недавние воспоминания» побуждают графа Григория Александровича к «укреплению будущих симпатий»?

Известно не очень-то много. Из недавнего, это участие семьи Строгановых в свадьбе Дантеса и Екатерины Гончаровой:

«10/22 января брак был совершен в обеих церквах в присутствии всей семьи. Граф Григорий Строганов с супругой, родные дядя и тетка молодой девушки, были посажеными отцом и матерью, а с моей стороны графиня Нессельроде была посаженой матерью, а князь и княгиня Бутера свидетелями». Это из того же письма Геккерна Верстолку.

Имеется выписка из метрической книги о бракосочетающихся молодых Геккернах. Среди свидетелей назван «действительный тайный советник граф Григорий Строганов».

Подробная запись сделана и в метрической книге Исаакиевского собора за 1837 год: поручителями со стороны жениха записаны его друзья ротмистр Бетанкур и виконт д’Аршиак, со стороны невесты — граф Строганов, полковник А. М. Полетика, Иван Гончаров и барон Геккерн.

Венчание происходило в двух церквах: православной и католической. Выходит, свадьба, тянувшаяся весь день, сопровождалась семейством Строгановых — самим графом Григорием Александровичем, его супругой Юлией Павловной, а также их дочерью Идалией Григорьевной Полетикой и ее мужем штаб-ротмистром Александром Михайловичем Полетикой.

Как же объяснить столь близкую дружбу с Геккерном, благословение на дуэль Дантесу и... одновременно тысячные затраты на похороны Пушкина, приобщение к сонму сочувствующих, почти неотлучное дежурство Юлии Павловны в доме умирающего поэта, а позднее — добровольное опекунство? Что это, внезапно вспыхнувшая любовь к двоюродной племяннице? Порыв, запоздалое проявление родственного чувства? Осознание своей предыдущей неправоты?

Нет, не получается ни порыв, ни осознание. Да и племянница все дальнейшие годы остро чувствовала холодную неискренность графа.

Напомню событие, произошедшее в трагические дни, записанное Жуковским в его конспективных дневниках и письмах.

«Разбор сделан. Расположение. Протестую. Донос на меня. Что буду делать с ним. Что же оказалось мое положение. Его смерть. Слухи — студенты мещане купцы речи. Граф Строганов...»

Это, по сути, конспект письма к Бенкендорфу, оказавшийся в собрании А. Ф. Онегина. Приведу большую выдержку из письма (вариант).

«Генерал Дубельт донес, и я со своей стороны почитаю своей обязанностью донести также Вашему сиятельству, что мы кончили дело, на нас возложенное, и что бумаги Пушкина все разобраны <...>.

Хотя я теперь после [строгого] внимательного разбора вполне убежден, что между сими [бумагами] рукописями ничего предосудительного памяти Пушкина и вредного [читателю] обществу не находится, но для собственной безопасности наперед протестую перед Вашим сиятельством против всего, что может со временем, как то бывало часто и прежде, распущено быть в манускриптах под именем Пушкина. Если бы паче чаяния и нашлось в бумагах его что-нибудь предосудительное, то я разносчиком [исправлено: раздавателем] такого рода сочинений не буду и списка их никому не дам. В этом уверяю [Это объявляю] один раз навсегда, а все противное этому в один раз навсегда отвергаю.

Такую предосторожность почитаю необходимою тем более, что на меня был сделан нелепый донос. (Вам) Было сказано, что три пакета были вынесены мною из горницы Пушкина.

(В копии: «Хотя я это уже и объяснил словесно Вашему сиятельству, но почитаю нелишним то же самое повторить и письменно». — С. Л.)

При малейшем рассмотрении обстоятельств такое обвинение должно было бы оказаться невероятным [и недостойным внимания].

Пушкин был [ранен в 5 ч.] , привезен в шесть часов после обеда, домой, 27 числа Генваря. 28-го в десять утра Государь Император благоволил поручить мне запечатать кабинет Пушкина (предоставив мне самому сжечь все, что найду предосудительного в бумагах).

Итак, похищение могло произойти только в промежуток между 6 часов 27 числа и 10 часов 28 числа. С той же поры, то есть с той минуты как на меня возложено было сбережение бумаг, всякая утрата их сделалась невозможною. Или мне самому надлежало сделаться похитителем, вопреки повелению Государя и моей совести. Но и это, во-первых, было бы не нужно, ибо все вверено было мне и я имел позволение сжечь все то, что нашел бы предосудительным: на что же похищать то, что мне уже отдано, во-вторых, невозможно (если бы, впрочем, я был бы на то способен), ибо, чтобы взять бумаги, надобно знать, где они лежат, это мог сказать только один Пушкин, а Пушкин умирал.

Замечу здесь, что я бы первым, однако, исполнил его желание, если бы он (прежде нежели я получил повеление, данное Государем, опечатать бумаги) сам поручил мне отыскать какую бы то ни было бумагу, уничтожить ее или кому-то доставить. Кто же подобных поручений умирающего не исполнит свято, как завещание?

Это даже случилось: он велел доктору Спасскому вынуть какую-то его рукою написанную бумагу из ближайшего ящика, и ее сожгли перед его глазами, а Данзасу велел найти какой-то ящик и взять из него находившуюся в нем цепочку. Более никаких распоряжений он не делал и не был в состоянии делать. Итак, какие бумаги где лежали, узнать было невозможно и некогда.

Но я услышал от генерала Дубельта, что Ваше Сиятельство получили известие о похищении трех пакетов от лица доверенного.

Я тотчас догадался, в чем дело.

Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной, а не в передней, в которую вела запечатанная дверь из кабинета Пушкина, где стоял гроб его и где мне трудно было действовать без свидетелей.

В гостиной же точно в шляпе моей можно было подметить не три пакета, а пять; жаль только, что неизвестное доверенное лицо [предположив наперед похищение, не спросило меня самого] не подумало, что если объясниться со мной лично, что, конечно, не в его роли, то хотя бы для себя узнать какие-либо подробности, а поспешило так жадно убедиться в похищении и обрадовалось случаю выставить перед правительством свою зоркую наблюдательность за счет моей чести и совести.

[Жаль, что неизвестный мой обвинитель вместо того, чтобы с такой жадностью признать меня похитителем, не спросил меня просто: что в шляпе? Он бы узнал от меня, что эти пять пакетов.] Эти пять пакетов были просто оригинальные письма Пушкина, писанные им к жене [с самой первой минуты его с нею знакомства, запечатанные по годам пакеты] , которые она вызвалась дать мне почитать [сперва дала мне пять пакетов, потом еще два] ; я их привел в порядок, сшил тетради и возвратил ей. Пакетов же [надписанных ее рукою] к счастью, не разорвал, и они могут теперь служить [мне доказательством] убедительными свидетелями всего сказанного мною».

Повторю суть письма. Император разрешает Жуковскому запечатать кабинет Пушкина и самому решить судьбу всех оставшихся бумаг погибшего поэта. Теперь Жуковский сам свободен решить участь любого, даже самого предосудительного, документа. Он может и уничтожить бумагу, и скрыть ее, спрятать. Он пишет: «все вверено было мне», но «ничего предосудительного памяти Пушкина и вредного обществу» там не было.

Однако свобода действий Жуковского оказывается мнимой. За ним следят. Некое «доверенное лицо» отсылает в полицию записку, — «был сделан нелепый донос», — Жуковского обвиняют в похищении «трех конвертов».

Все дальнейшее, рассказанное Жуковским, заставляет предположить, что Василий Андреевич легко догадывается, кто это «доверенное лицо». И не только догадывается, но и объясняет «технологию» слежки, подробно чертит словесную схему, где стояло «лицо», где лежали «пять» (не три) пакета, и даже не без иронии сочувственно говорит, что мог бы, коль его попросили, показать «лицу» эту шляпу с пакетами.

Как и в письме Вяземского, сказавшего о графе Строганове, что он, граф, «поспешил» объявить о своей щедрости, так и у Жуковского неназванное лицо «поспешило» «обрадоваться случаю», «жадно» убедившись в похищении опасного (для правительства или для собственной репутации) некоего предосудительного документа. Конечно, совпадение слова «поспешил» — случайность, однако это такая случайность, которую можно объяснить сутью происходящих событий, оба лица действительно по какой-то причине поспешали проявить себя.

Выходит, не названное Жуковским «лицо» было начеку, ожидая возможных акций со стороны друзей Пушкина, допущенных к его бумагам. Само «лицо» присутствовать при разборе документов не могло, многое оставалось там, за дверями, но и стороннее наблюдение, вероятно, имело некий смысл.

Жуковский определяет время написания доноса: «промежуток между 6 часов 27 числа и 10 часов 28 числа», именно тогда он вынес в гостиную пять пакетов писем Натальи Николаевны. Кстати, «лицо» продемонстрировало собственную слабую профессиональность в шпионаже, — в шляпе, сообщалось, лежало три пакета. И что это за пакеты, лицо не знало.

Конечно, несколько странно, что Жуковский, получивший от царя полную свободу при разборе документов, какие-то из них все же вынес и беззаботно положил в шляпу, однако «лицо», видимо, было крайне насторожено, что-то это «лицо» беспокоило, волновало, иначе не было бы такого срочного послания.

Кого же имел в виду Жуковский под словами «доверенное лицо»?

Запись в дневнике Александра Ивановича Тургенева, мне кажется, дает возможность ответить на этот вопрос.

«17 февраля... Вечер у Бравуры с Жук. и к. Гагар., оттуда к Валуевой, там Велгур. Жук. о шпионах, о графине Строг., о 3—5 пакетах, вынесенных из кабинета П. Жук м. Подозрения. Графиня Нессельроде. Спор с Блуд. и о пр. с Жук.».

Выделим часть записи: «Там Велгур[скому] Жук[овский] о шпионах, о графине Строг[ановой] , о 3—5 пакетах, вынесенных из кабинета П [ушкина] Жук[овским] ».

Можно допустить: уведомителем, на которого намекает в письме Жуковский, была графиня Юлия Павловна Строганова, ее неотлучное «дежурство» в доме умирающего Пушкина известно. Новопроясненная функция Юлии Павловны заставляет иначе осмыслить и причины ее участия в траурном окружении поэта.

Петр Иванович Бартенев записал со слов Петра Андреевича и Веры Федоровны Вяземских текст той записки, встревожившей полицию и графа Григория Александровича Строганова, находившегося в тот моменту Бенкендорфа. Вот содержание: «„Venez m’aider a faire respei ter l’annartament d’ure venvel“. («Приезжайте помочь мне оградить квартиру некоей вдовы»)... Эти слова графиня Юлия Строганова повторяла неоднократно и даже написала о том мужу в записке, отправленной в III Отделение, где он находился по распоряжениям о похоронах».

Как реагирует на записку Строганов? Он видит в предупреждении необходимость кардинальных и быстрых действий, их может выполнить только полиция, люди Бенкендорфа.

Видимо, Строганов чего-то боится. Вынесенные бумаги, — кто знает, как происходит все в общей суете! — явно вызывали тревогу.

Действия Бенкендорфа, направленный в дом Пушкина отряд жандармов — акция политическая.

Что касается самого Строганова, то, думаю, его действия могли побуждаться двумя причинами.

Первое — Строганов мог опасаться за «партию Геккернов». Вынос неведомых документов, о которых сигнализировала жена, имел бы для осужденного Дантеса и для дипломата и друга Геккерна особую опасность. Действия «партии Пушкина» были непредугадываемыми.

Второе, чем, мне кажется, ни в коем случае мы не имеем права пренебрегать, — это личная заинтересованность Строгановых, их собственные опасения.

Допустим, вынесенные Жуковским бумаги из кабинета Пушкина могли бы иметь компрометирующее значение для графа, каким-то образом бросить тень если не на него самого, то хотя бы на одного из членов его семьи, предположим, дочь. Нетрудно представить, что после гибели Пушкина для Строганова «открылись» неожиданные подробности разгоревшегося конфликта. Вовлечение в скандал имени графа было бы более чем нежелательным и опасным. И тогда умный и опытный дипломат принимает решение перевернуть ситуацию в свою пользу, потрясает общество щедростью и размахом.

И все же настороженность остается. Граф явно напряжен. Юлия Павловна не покидает покоев умирающего Пушкина, дежурит в доме и после смерти поэта. Ее просьба «помочь... оградить квартиру некоей вдовы», записка в ведомство Александра Христофоровича Бенкендорфа, где в эти часы находится граф, воспринимается как сигнал. У Григория Александровича нет иного выхода, как просить начальника III Отделения под любым, даже политическим предлогом просить изъять «украденные» документы, а это можно сделать лишь при участии жандармерии. Другого пути задержать, вернуть «3—5 пакетов», вероятно, не было.

Писатель-пушкинист Н. А. Раевский, в широко известной книге «Портреты заговорили», рассказывая о редко до того времени упоминаемой Юлии Павловне Строгановой, так объясняет молву: «В год смерти Пушкина Строгановой было пятьдесят пять лет. По-видимому, и за границей и в России ходили слухи о том, что в период связи с наполеоновским генералом Жюно (было такое в жизни графини до встречи со Строгановым. — С. Л.) она имела отношение к шпионажу. По крайней мере, в дневнике А. И. Тургенева ее фамилия упоминается в таком контексте (дальше известная, приведенная выше записка. — С. Л.). Сомнительное прошлое графини не мешало ей принимать на балах лиц императорской фамилии, а позднее получить звание статс-дамы».

В том же комментарии есть и еще сведения о Строгановой:

«В русских источниках, помимо этого издания (Раевский говорит о своей книге. — С. Л.), о графине Юлии Павловне Строгановой (1782—1864 гг.) имеются только отрывочные сведения. Обычно отмечается только ее национальность и присутствие Строгановой на квартире Пушкина, когда он умирал. Между тем, несмотря на огромную разницу в возрасте (тридцать лет!), она, несомненно, была близкой приятельницей Натальи Николаевны».

Следует коснуться двух аспектов комментария Н. А. Раевского.

Первое — это обвинение в пресловутом «шпионаже», подтвержденном известной цитатой А. И. Тургенева. Я уже писал раньше, о каком «шпионаже» Тургенев вел речь, больше к этому вопросу, думаю, возвращаться не стоит. О другом шпионаже никаких данных в литературе никому привести не удалось. Раевский, скорее всего, переписывает известную ошибку из других работ.

Что касается второго, «дружбы» Юлии Павловны Строгановой с Натальей Николаевной Пушкиной, то и здесь подтверждений мы в литературе не встретим, наоборот, Наталья Николаевна на долгие годы будет избегать общения с женой двоюродного дяди, об этом подробнее я расскажу в следующих главах.

Выходит, если первая позиция — шпионаж — касалась друзей (и бумаг) Пушкина, а дружбы между Юлией Павловной и Натальей Николаевной никогда не было, то не правильнее ли говорить не о преданности графини Строгановой поэту, не об искреннем почитании его гения (Строганова почти не знала русского языка), а совсем о другом «посыле» ее пребывания у смертного одра, о чем я говорил чуть раньше.

И если это так, то вполне было бы логично полуторавековую благодарность Строгановой, как друга семьи Пушкина, считать, мягко говоря, недостаточно достоверной.

...Оставим на время графиню и поглядим на некоторые события, произошедшие после похорон Пушкина.

Как было замечено, граф Г. А. Строганов, проявив, по определению Вяземского, «поспешность», добивается на правах родственника своего признания как руководителя Опеки и, что подтверждается всем дальнейшим, ставит вдову поэта в полную зависимость от своей воли, а иногда позволяя себе даже прямое ее унижение.

Думаю, не случайно выбирает Строганов на роль члена Опеки Наркиза Ивановича Тарасенко-Отрешкова, человека малокомпетентного и не очень-то добросовестного, «двуличного О.<трешко> в<а>)», как однажды назовет его Пушкин, а затем повторит П. А. Плетнев.

Известно, что Пушкин с 1832 года искал сотрудника для своей литературной и политической газеты, тогда же доверенность на «редактирование» и была выдана журналисту и издателю Отрешкову.

Однако вскоре отношение Пушкина к Отрешкову изменилось, существует предположение, что поэту стало известно сотрудничество Отрешкова с III Отделением. В 1836 году Пушкин неодобрительно отзывается о брошюре Отрешкова.

Назначение Строгановым Отрешкова, данные ему огромные права в Опеке мне кажутся далеко не случайными. «Двойной», легко управляемый человек и нужен графу.

Унижаемая теперь уже Отрешковым Наталья Николаевна неоднократно сетует на наглость члена опекунского совета.

А вот как вспоминает об Отрешкове младшая дочь Пушкина Наталья Александровна Меренберг: «Опекуном над нами назначили графа Григория Строганова, старика самолюбивого, который, однако, ни во что не входил, а предоставлял всем распоряжаться Отрешкову, который действовал весьма недобросовестно. Издание сочинений отца вышло небрежное (1838—1842 гг.), значительную часть библиотеки отца он расхитил и продал, небольшая лишь часть перешла к моему брату Александру, время, удобное для последующих изданий отца, пропустил... Мать мою не хотел слушать и не позволял ей мешаться в дела Опеки, и только когда мать вышла замуж за Ланского, ей удалось добиться удаления от Опеки Отрешкова».

С. А. Соболевский словно бы подтверждает непрофессиональность Отрешкова как издателя Пушкина, говоря, что первое издание собрания сочинений «скверно по милости Отрешкова».

Б. Л. Модзалевский в статье о библиотеке Пушкина писал, что Отрешков как член Опеки играл в ней значительную роль. А после отъезда Натальи Николаевны на Полотняный завод в феврале 1837 года стал полновластно распоряжаться в кабинете Пушкина, «где проводилась организованная Отрешковым опись». Любопытно, что даже личные вещи Александра Сергеевича не стали для Отрешкова священными. Известно, что он «подарил» перо Пушкина своему знакомому Калашникову. Замечательно остроумна характеристика П. В. Анненкова, данная Наркизу Ивановичу, который «заслужил репутацию серьезного ученого и литератора по салонам, гостиным и кабинетам влиятельных лиц, не имея никакого имени и авторитета ни в ученом, ни в литературном мире».

Не стану подробнее останавливаться на этой одиозной фигуре, разгаданной Пушкиным, но даже одно свидетельство Н. А. Меренберг подтверждает особые полномочия Отрешкова, вплоть до права устранения Натальи Николаевны от вмешательства в дела Опеки, унижения ее достоинства, напоминания о ее тягостной и безвыходной зависимости от произвола графа.

Сочувствие семье погибшего Пушкина обеспечило Строганову благодарное доверие в обществе. Широта его акций воспринималась как естественное веление доброго сердца, что и читается в известных письмах В. А. Жуковского и П. А. Вяземского. Эти же чувства распространились и на принятую графом Опеку, что давало Строганову право на абсолютный контроль за действиями Натальи Николаевны, полное подчинение ее воли, лишение самостоятельности.

Мало того! Вдова Пушкина должна была теперь на любое барственное снисхождение опекуна отвечать ему благодарственным признанием, — это ясно прочитывается во многих отчаянных письмах Натальи Николаевны в годы ее вдовства.

Вот, скажем, выдержки из двух писем Дмитрию, первая от 1 октября 1841 года: «...дошло до того, что сегодня у нас не было ни чаю, ни свечей, и нам не на что было их купить. Чтобы скрыть свою бедность перед князем Вяземским, который приехал погостить к нам на несколько дней, я была вынуждена идти просить милостыню у дверей моей соседки г‑жи Осиповой. Ей спасибо, она по крайней мере не отказала чайку и несколько свечей...»

«Последние дни, что мы провели в деревне, — через месяц пишет она брату, — были что-то ужасное, мы буквально замерзали. Граф Строганов, узнав о моем печальном положении, великодушно пришел мне на помощь и прислал необходимые деньги на дорогу».

Думаю, «нечистую» игру Строганова умная и остро чувствующая унизительные ситуации Наталья Николаевна хорошо понимала, — об этом осталось достаточно свидетельств в ее письмах. Вот отчего каждый раз буквально преодолевая себя, собственное нежелание, она едет «к тетушке Строгановой», сопротивляется настойчивым требованиям Юлии Павловны «развлекаться» в свете, а не вести такой затворнический образ жизни. Даже присутствие на обедах у Строгановых — это несказанная для нее мука.

Приведу выдержки из писем дочери Строгановых Идалии Полетики своей подруге Екатерине Дантес в Париж в июле 1839 года.

«Натали выглядит очень скверно и чувствует себя совсем больной; например, два дня назад я обедала с ней и Местрами у Строгановых, у нее были стеснения в груди, и она казалась очень раздражительной, и когда я стала спрашивать ее об этом состоянии, она мне ответила, что с ней это часто бывает».

И в конце того же письма:

«Натали нигде не бывает, она стала такой дикаркой, что чувствует себя несчастной, увидев лицо человека, к которому не привыкла».

Думаю, и «нежелание» говорить с Полетикой, и «раздражительность» в окружении Полетики и Строгановых не случайны, за всем есть определенный фон, пережитое.

Что касается самого графа Строганова, то его отношение к Наталье Николаевне ярко характеризует эпизод, произошедший после смерти Екатерины Ивановны Загряжской, описанный А. П. Араповой, дочерью Натальи Николаевны от второго брака.

Будучи набожной и боясь накликать собственную смерть, Екатерина Ивановна не оставила завещания, а понадеялась на исполнительность сестры Софьи Ивановны де Местр, — ей устно Екатерина Ивановна распорядилась о передаче после собственной смерти Наталье Николаевне деревни Степанково с пятьюстами душами.

На похоронах сестры Софья Ивановна «в сердцах» сообщила Наталье Николаевне об этом, но дальше сказанного дело не пошло.

«Софья Ивановна, видимо, стеснялась говорить о произошедшей перемене, <...> и она предоставила слово графу Григорию Строганову, который холодным, напыщенным тоном объявил Наталье Николаевне, что ему удалось убедить графиню не поддаваться влечению ее доброго сердца. Было бы безрассудно доверять целое состояние такой молодой, неопытной в делах женщине, до сих пор она всегда подчинялась признанному авторитету Екатерины Ивановны, служившей ей опытной руководительницей, но кто может поручиться, что с сознанием независимости в ней не пробудится жажда полной свободы.

В заключение нравоучительной проповеди объявлялось, что графиня, не оспаривая ее прав в будущем на завещанное наследство, решила в настоящем не оформлять их и сохранить имение в своих руках, а доходами распоряжаться по своему усмотрению и из них уделять Наталье Николаевне столько, сколько ей покажется нужным для ее поощрения.

Из всего высказанного, — продолжает Арапова, — последнее показалось матери самой горькой обидой. Легко было Строганову с высоты своих миллионов относиться к ее стесненному положению, простительно престарелой тетушке считать ее еще девчонкой, несмотря на тридцатилетний возраст, но предполагать, что она способна перед ней унижаться, заискивать ее расположения ради денег — этого не могла она снести.

С необычайной для нее твердостью она ответила, что графиня вольна поступить как ей заблагорассудится, что она напрасно думает, что, удержав имение, она приобретет на нее большее влияние, по выражению графа, «может забрать ее в руки». Напротив, всякое желание проявить ласку, оказать предупредительность будет отныне сковано мыслью навлечь на себя подозрение в корыстной цели. Не денежную помощь ценила она в Екатерине Ивановне, а ту материнскую заботу, которой она постоянно ее окружала. И столько искренности, горячего чувства было в ее отповеди, что они хотя и не отступили от намеченного плана, но нравственная победа осталась не за седовласыми богачами, а за обездоленной ими молодой женщиной.

Несмотря на все лишения, усугубившиеся в последние годы ее вдовства, она никогда не упрекала тетку в несправедливости и корысти и убежденно повторяла, что, не вмешайся граф Строганов со своими советами и внушениями, она не преминула бы исполнить последнюю волю умершей сестры».

Это ощущение злой недоброжелательности графа, как и его жены и детей, Наталья Николаевна пронесла через многие годы. Уже будучи Ланской, она продолжала сторониться этого семейства, уклонялась от встреч с ними, а если такое не удавалось, то испытывала в их кругу крайнее неудобство.

Что касается дочери Строгановых — Идалии Полетики, то о ней я подробно расскажу в следующей главе. Есть удивительные факты, характеризующие отношение к Пушкину и к его памяти и со стороны сына Григория Александровича Строганова — Александра Григорьевича, приведу запись редактора «Русского архива» П. А. Бартенева:

«Граф Строганов, полувторя сестре, которая им командует, отзывался о Пушкине как о рифмоплете. Он говорит, что после поединка ездил в дом раненого Пушкина и увидел там такие разбойничьи лица и такую сволочь, что предупредил отца туда больше не ездить».

А вот еще более выразительный эпизод, случившийся в 1887 году, когда одесситы решили начать сборы средств на памятник поэту. Городская депутация направилась к А. Г. Строганову, известному богачу, чтобы подключить и его, лицо просвещенное, к участию в таком серьезном благотворительном мероприятии.

Автор статьи и участник «похода» М. В. Шимановский описывает произошедшее:

«Портьера дверей соседней комнаты поднялась, вошел граф без палки, но держась прямо, в генеральской тужурке серого цвета.

<...> Не успел я кончить, как раздался резкий, громкий, отрывистый, с нотой повелительного характера, голос графа:

— Я кинжальщикам памятников не ставлю! Я до этого еще не дошел!.. Вы читали это гениальное произведение?!.

Несколько секунд длилось молчание. Наконец я, придя в себя, сказал:

— Нет, Ваше сиятельство, я произведение Пушкина «Кинжал» не знаю и не читал.

— Не читали, так прочтите! Советую... Памятник?!

И граф вновь остановился.

— Мы... к вам, как к вечному гражданину Одессы...

— Это хорошо... Но спрашиваю я вас, что полиция смотрит?.. Что она делает? Что же это такое, памятник Пушкину?! А?!

<...> Когда мы вышли на улицу, я <...> сказал: «Ведь это исторический факт. Я не знаю, что за причина такого взгляда Строганова на Пушкина, чем Пушкин его против себя вооружил, но, по всей вероятности, здесь что-либо скрывается, но что именно, я положительно не знаю».

Многим я рассказывал этот эпизод из жизни графа Строганова, но никто не мог дать мне более или менее ясного и точного объяснения поведения графа Строганова. Все, что я слышал, были одни лишь предположения чисто личного характера и мне ровно ничего не разъяснило. Очень может быть, что сообщаемому мною факту со временем и придадут надлежащее значение и должным образом его оценят».

Но, может, Строгановы были недоброжелательны ко всем своим знакомым?

Нет, это не так. Об их отношении к Геккернам я уже писал. Письма Полетики к Дантесу наполнены душевными излияниями, уверениями в вечной любви и дружбе. Что касается старых графа и графини, то приведу, кстати, не единственное свидетельство их расположения и участия к другой двоюродной племяннице, Екатерине Дантес.

Письмо Екатерины к Жоржу в Тильзит отправлено 20 марта 1837 года, на следующий день после высылки Дантеса из России. Об общественном мнении в это время можно не говорить.

«Вчера, после твоего отъезда, графиня Строганова оставалась еще несколько времени с нами, как всегда, она была добра и нежна со мной; заставила меня раздеться, снять корсет и надеть капот; потом меня уложили на диван и послали за Раухом, который прописал мне какую-то гадость и велел сегодня не вставать, чтобы поберечь маленького... Барон окружает меня всевозможным вниманием, и вчера мы весь вечер смеялись и болтали. Граф меня вчера навестил, я нахожу, что он действительно сильно опустился; он в отчаянии от всего случившегося с тобой и возмущен до бешенства глупым поведением моей тетушки и не сделал ни шага к сближению с ней; я ему сказала, что думаю даже, что это было бы и бесполезно...»

Так что же стояло все-таки за очевидным двоедушием семьи Строгановых? Чем можно объяснить такое, с одной стороны, устойчиво-негативное отношение целого клана к Пушкину и к его семье, а с другой — ту стремительную благотворительность, развернутую буквально в первые часы после трагической дуэли?

Думаю, следует перенестись назад, к тому злополучному эпизоду, который случился в квартире Полетики.

Повторю две существующие, оспаривающие друг друга версии, принципиально важные для биографии поэта, касающиеся даты той встречи, а значит, и исхода пушкинской жизни.

П. Е. Щеголев называет январь 1837 года, последние дни, и считает, что именно встреча у Полетики и оказалась поводом к дуэли.

М. А. Яшин пытается уточнить дату. По его мнению, встреча произошла 22 января, во время дежурства Дантеса по полку. (Квартира Полетики, как известно, была в кавалергардских казармах.) Нетрудно согласиться с противниками Яшина, с неменьшим основанием предлагающими любое другое число, когда Дантес дежурным по полку не был.

Вторая версия, мгновенно принятая большинством биографов Пушкина, предложена С. Абрамович.

Вразрез со всеми С. Абрамович называет 2 ноября 1836 года: канун злополучного анонимного письма.

Повторю аргументы исследователя.

Исходным документом для С. Абрамович стало письмо барона Фризенгофа, мужа Александры Николаевны Гончаровой, полученное Араповой в 1887 году, вероятно, в ответ на ее запрос. Письмо было опубликовано в 1929 году Леонидом Гроссманом и, конечно же, не раз комментировалось.

Фризенгоф пишет со слов жены. Пишет подробно. Затем записанное показывает Александре Николаевне, та подтверждает сообщаемые мужем факты.

Любопытно, что Арапова не называет источник, не цитирует письмо (хотя, казалось бы, это ей выгодно!), а придумывает романную историю с Ланским, чем, кстати, окончательно хоронит подлинное и очень ценное в своем рассказе. Правда и вымысел, грубо перемешанные Араповой, заставляют исследователей относиться к сказанному с большой осторожностью. Впрочем, свои записки Арапова печатает в 1908 году, то есть через двадцать один год, а на два десятка лет раньше, в 1888 году, редактор «Русского архива» Павел Иванович Бартенев публикует рассказ Веры Федоровны Вяземской об этой встрече у Полетики. Впрочем, Вяземская имени не открывает, а называет Полетику «мадам NN».

Приведу тексты трех известных источников.

Арапова:

«Года за три перед смертью Наталья Николаевна рассказала во всех подробностях разыгравшуюся драму нашей воспитательнице, женщине, посвятившей младшим сестрам и мне всю свою жизнь... С ее слов я узнала, что, дойдя до этого эпизода, мать со слезами на глазах сказала: «Видите, дорогая Констанция, сколько лет прошло с тех пор, а я не переставала строго допытывать свою совесть, и единственный поступок, в котором она меня уличает, это согласие на роковое свидание... за которое муж заплатил своей кровью, а я — счастьем и покоем своей жизни...

Местом свидания была избрана квартира Идалии Григорьевны Полетики, в кавалергардских казармах, так как муж ее состоял офицером этого полка».

Вяземская:

«Мадам NN, по настоянию Геккерна, пригласила Пушкину к себе, а сама уехала из дому. Пушкина рассказывала <...>, что когда она осталась с глазу на глаз с Геккерном, тот вынул пистолет и грозил застрелиться, если она не отдаст ему себя. Пушкина не знала, куда ей деваться от настояний; она ломала руки себе и стала говорить как можно громче. По счастию, ничего не подозревавшая дочь хозяйки дома явилась в комнату, и гостья бросилась к ней».

Бартенев, пересказывая ту же историю со слов Вяземского, уточняет, что Наталья Николаевна «однажды приехала... вся впопыхах и с негодованием рассказала, как ей удалось избегнуть настойчивого преследования Дантеса».

Фризенгоф:

«Что касается свидания, Ваша мать получила однажды от г‑жи Полетики приглашение посетить ее, и когда она прибыла туда, то застала там Геккерна вместо хозяйки дома; бросившись перед ней на колени, он заклинал ее о том же, что и его приемный отец в своем письме. Она сказала жене моей, что это свидание длилось несколько минут, ибо, отказав немедленно, она тотчас же уехала».

Итак, Вяземская зашифровывает Полетику, и только в 1908 году, незадолго до публикации Араповой, П. И. Бартенев раскрывает подлинное имя.

Не стал я цитировать многое «сочиненное» Араповой в ее пространных воспоминаниях: второе анонимное письмо, охрану свидания Г. Ланским, выяснение отношений Пушкина с женой.

Источник, письмо Густава Фризенгофа, открывает фактический уровень знаний Араповой.

И все же зададимся вопросом: была ли в действительности Констанция, рассказавшая Араповой удивительную, неведомую другим исповедь Натальи Николаевны о роковом свидании, «за которое муж заплатил своей кровью», а она «счастьем и покоем своей жизни».

Пересказ фразы неведомой Констанции уже содержит дату свидания у Полетики. Роковая встреча могла произойти только в январе, накануне дуэли.

Ответ, мне кажется, может быть единственным: разговор с воспитательницей у Араповой был, однако ничего конкретного, кроме факта свидания, детская память дочери не сохранила. Видимо, это и заставило Арапову искать подтверждения, обратиться к престарелой свидетельнице — собственной тетке Александре Николаевне.

На поставленный конкретный вопрос мог быть и конкретный ответ.

Предположить, что Александра Николаевна по собственному легкомыслию так легко расстанется с тайной, которую она хранила пятьдесят лет, трудно. Мало того! Видимо, Арапова гарантирует умолчание, — не случайно же записки публикуются еще через два десятилетия.

Этим же, думаю, следует объяснить и другое «просочившееся» через полвека после смерти Пушкина воспоминание. И опять же напечатанное без конкретного имени виновного: «Мадам NN». Вяземская рассказывает Бартеневу правду, называет Полетику, но, видимо, просит не писать имя.

С. Абрамович как главное логическое доказательство свидания у Полетики в ноябре берет форму письма Фризенгофа, настаивая на его скрупулезной пунктуальности: «И что для нас особенно важно, — подчеркивает исследовательница, — он (Фризенгоф. — С. Л.) ведет рассказ настолько это возможно, в хронологической последовательности (курсив С. Абрамовича. — С. Л.). Там, где Фризенгоф отступает от этого принципа, мы находим специальную оговорку».

И все же одну оговорку, касающуюся всего письма, С. Абрамович не приводит.

«Я запоздал на несколько дней, дорогая Азинька, с отправкой сведений по интересующей вас трагедии, — пишет барон, подчеркивая, что его письмо является ответом на сделанный запрос Араповой, — подробности которой Ваша тетушка разыскивала в своей памяти: их было мало, и я предполагал, что, быть может, найдутся еще другие. Но так как это предположение не оправдалось, я напишу Вам последовательно то, что сообщила мне моя жена».

Фризенгоф говорит о последовательных ответах Александры Николаевны на поставленные вопросы, достаточно перечитать последние слова этой фразы. Но даже если Фризенгоф и пытается действительно последовательно передать преддуэльные события, то можно ли его изложение воспринимать как некую математическую формулу, как таблицу истинного развития событий? Другими словами, можно ли выводить уравнение из столь «нечистого опыта», как говорят о научном эксперименте.

Напомню, что Густав Фризенгоф женился на Александре Николаевне Гончаровой в 1852 году, то есть через пятнадцать лет после трагической дуэли. Письмо Александре Араповой написано в 1887 году, то есть через пятьдесят (!) лет, человеком, знающим подробности со слов жены. Историю он и восстанавливает, правильно излагая факты, а Александра Николаевна, перечитав письмо мужа, с фактами соглашается. И уж если какая-то хронология не соблюдена, то не заставлять же восьмидесятилетнего старика все переписывать. Сведения не для печати, это оговорено.

Арапова получает подтверждение того, что ей доверенно говорила Констанция, видимо, это для нее и было наиболее важным.

Думаю, логично представить и другое: во всем письме Фризенгофа факт свидания у Полетики — единственная новость, остальное широкоизвестно и много раз оговорено. Вероятно, задавая вопросы тетке, Арапова именно этот вопрос ставила, как основной, первым, тогда и ответ должен был быть первым, то есть написан в том порядке, в каком писалось исходное письмо.

Начав пространное послание, барон спохватывается и возвращается к тому главному, чего настойчиво домогается племянница.

Конечно, за истекшие пятьдесят лет много воды утекло, многое перемешалось: и слухи, и факты, трудно разобраться барону. Он общался с Геккерном, имел какие-то объяснения от него, повторяет сплетню о Гагарине, называет князя автором анонимного письма, уверен, что Геккерн уговаривал Наталью Николаевну, имеющую четырех детей, бежать с его сыном в Париж, правда, и здесь уточняет, подчеркивая давность событий: «Александрина... уже не помнит, было ли это сделано устно или письменно».

С. Абрамович пишет: «Материалы, которыми мы располагаем в настоящее время, свидетельствуют прежде всего о том, что никто из людей пушкинского круга не связывал инцидент на квартире у Полетики с последней дуэлью, хотя о нем знали многие».

Сказано категорично, но так ли это?

Если отвести как недостоверное признание самой Натали (Констанции, воспитательнице детей) о свидании (хотя факт свидания подтвердился Александриной) как о роковом, то есть стоившем Пушкину жизни, если допустить, что признания Вяземских и Александрины дату свидания не уточняют, то проследим поведенческие линии других людей, близких к драме. Может, косвенные доказательства окажут нам определенную услугу.

Первой, знавшей о произошедшем, следует считать тетку Загряжскую.

Известно, что в ноябре и декабре Дантес видится с Екатериной по утрам у Загряжской, он перестает посещать дома Карамзиных и Вяземских. Тетка присутствует и на свадьбе старшей племянницы в январе 1837 года.

Думаю, ничем иным, кроме знания о свидании, нельзя объяснить слова Полетики из письма к Екатерине Дантес от 3 октября 1837 года.

«Позавчера я имела счастье обедать с Вашей тетушкой, — со злой иронией признается она подруге, — удивительно, до чего эта женщина меня любит: она просто зубами скрежещет, когда ей надо сказать мне — здравствуйте. Что до меня, то я проявляю к ней полнейшее безразличие, это единственная дань уважения, которую я способна ей принести».

Признание Полетики словно бы перекликается со словами Екатерины, сказанными раньше, в уже приведенном мартовском письме: «Граф (Строганов. — С. Л.) <...> возмущен до бешенства глупым поведением моей тетушки и не сделал ни шага к сближению с ней».

Кстати, отношение Загряжской, не простившей Екатерину и Полетику, не изменилось до конца ее жизни, достаточно поглядеть письма Екатерины к Дмитрию из Франции.

Конечно же, поведение Загряжской еще не устанавливает для нас точную дату свидания, однако ненависть, возникшая именно после убийства Пушкина, — дальше я приведу письмо Александрины от 24 января 1837 года, подтверждающее этот факт, — противоречит ноябрьской версии.

Думаю, не только откровенность Идалии Полетики с Екатериной, касающаяся поведения тетки, но и слова Пушкина, прочитанные в одном из последних, близких к окончательному тексту черновиков дуэльного письма Геккерну («Вы играли втроем одну роль...», «Наконец Мад[ам] Геккерн...») говорят о посвящении в произошедшее самой Екатерины.

Логично ли это? Мне кажется, да.

Екатерина не только могла знать о свидании, но, вероятно, получила какое-то, устроившее ее, объяснение от Дантеса, идущего на эту встречу или, по крайней мере, вернувшегося с нее. Пушкин мог допустить возможное соучастие Екатерины в этом безобразном поступке.

Думаю, вести о свидании через Вяземских просочились к Тургеневу, об этом говорят неоднократные намеки Александра Ивановича на какое-то тайное знание относительно Пушкиных (и в дневниках, и в записных книжках).

«24 марта. Москва. Отправился к Дмитриеву, за ним послал к Севериной. Прибежал задыхаясь. Разговор о Пушкине».

12 апреля, через неделю после того как Вяземский послал письмо княгине О. А. Долгоруковой, в котором сообщал, что «предмет щекотлив» и что надо-де говорить «об участии других лиц в этой драме», Тургенев спрашивает у него: «Скажешь ли только правду о том, о чем я почти никому не сказывал».

24 февраля Тургенев писал Осиповой в Тригорское:

«Посылаю Вам письмо князя Вяземского Булгакову, не получив полного моего прежнего письма, жаловался ему на половину моего отчета о последних днях поэта. Как бы многое хотелось мне поведать отсюда, но, вопреки пословице, бумага не все терпит».

Вероятно, можно допустить, что о свидании знала Евпраксия Николаевна Вревская, видевшая Пушкина накануне дуэли. Тот же Александр Иванович Тургенев пишет своему брату Николаю Ивановичу 28 февраля 1837 года письмо.

«Теперь узнаем, что Пушкин накануне открылся одной даме, дочери той Осиповой, у коей я был в Тригорском, что он будет драться. Она не умела или не могла помешать, и теперь упрек жены, которая узнала об этом, на них падет».

Конечно, в письме говорится о дуэли, а не о встрече у Полетики, однако трудно представить, что, «открываясь» приятельнице, Пушкин не стал ей объяснять причины, вынуждавшие его поступить так.

И еще одно свидетельство, письмо от 24 февраля 1837 года Осиповой:

«Умоляю Вас написать мне все, что Вы умолчали и о чем только намекнули в Вашем письме, — восклицает Тургенев, — это важно для истории последних дней Пушкина. Он говорил с Вашей милой дочерью почти накануне дуэли, передайте мне верно и обстоятельно слова его, их можно сообразить с тем, что он говорил другим, и правда объяснится...»

Итак, события последних дней, а не события ноября тревожат друзей Пушкина.

С. Абрамович в систему собственных доказательств привлекает и тот факт, что Фризенгоф не вспоминает Екатерину. «Конечно, — заявляет исследователь, — это объясняется тем, что в тот момент Дантес не был еще женат».

Странное заключение! Если идти путем подобных доказательств, то у Фризенгофа в его письме нет многих проверенных фактов. Выходит, всего этого не было в жизни?!

Письмо как документ можно принимать по тому, что в нем есть, а не по тому, чего нет. Разве нельзя допустить, что Арапову просто не интересовало участие в событиях старшей тетки?!

Посмотрим «неясные недомолвки» в письме Александра Карамзина от 13 марта 1837 года брату в Париж, а также в обрывках дуэльного письма Пушкина, реставрированного Казанским.

Приведу без купюр процитированный с некоторыми сокращениями в работе С. Абрамович отрывок письма.

«...Геккерн, будучи умным человеком и утонченнейшим, какие только бывали под солнцем, без труда овладел совершенно умом и душой Дантеса, у которого первого было много меньше, нежели у Геккерна, а второго не было, может быть, и вовсе. Эти два человека, не знаю, с какими дьявольскими намерениями стали преследовать госпожу Пушкину с таким упорством и настойчивостью, что, пользуясь недалекостью ума этой женщины и ужасной глупостью ее сестры Екатерины, в один год достигли того, что почти свели ее с ума и повредили ее репутации во всеобщем мнении. Дантес в то время был болен грудью и худел на глазах. Старик Геккерн сказал госпоже Пушкиной, что он умирает из-за нее, заклинал ее спасти его сына, потом стал грозить местью; два дня спустя появились анонимные письма. (Если Геккерн — автор этих писем, то это с его стороны была бы жестокая и непонятная нелепость, тем не менее люди, которые должны об этом кое-что знать, говорят, что теперь почти доказано, что это именно он!) За этим последовала исповедь госпожи П[ушкиной] своему мужу, вызов, а затем женитьба Геккерна; та, которая так долго играла роль посредницы, стала, в свою очередь, возлюбленной, а затем и супругой. Конечно, она от этого выиграла, потому-то она — единственная, кто торжествует до сего времени, и так поглупела от счастья, что, погубив репутацию, а может быть, и душу своей сестры; госпожи П[ушкиной], и вызвав смерть ее мужа, она в день отъезда этой последней послала сказать ей, что готова забыть прошлое и все ей простить!!!»

Во-первых, в этих путаных, смешавших подлинные и вымышленные события словах А. Карамзина нет никакого намека на свидание у Полетики.

Александр Карамзин перечисляет сменяющие друг друга известные ситуации: а) Геккерн разговаривает с Натальей Николаевной, б) «два дня спустя» после этого разговора Пушкин получает анонимные письма, в) Наталья Николаевна объясняет Пушкину случившееся, говорит о наглом поведении Геккерна, о его ходатайстве в пользу «сына». Затем естественно возникший гнев Пушкина, вызов на дуэль, неожиданная женитьба Дантеса.

Карамзины много напраслины пересказывали друг другу, сообщалось все ходившее вокруг, вплоть до нелепиц (достаточно вспомнить слух о любви Пушкина и Александрины), их трактовки известных событий более чем сомнительны, но и тут, в приведенном письме, нельзя найти никакого даже намека на произошедшее 2 ноября свидание у Полетики. «Исповедь госпожи П[ушкиной]» мужу касается разговора с Геккерном и поставлена Карамзиным вслед за появившимися анонимными письмами.

Такое же происходит и с пушкинским черновиком, восстановленным Казанским, в котором Абрамович хочет видеть скрытое доказательство встречи в квартире Идалии. Конечно, обрывки слов, даже неясные, взволнованные объяснения Пушкина, нежелание упоминать собственную жену — все это вселяет тревогу, но... Полетика, свидание за два дня до анонимных писем, это уже совсем другое.

Повторю черновую редакцию этого отрывка в уточненном чтении Измайлова.

«2 ноября у вас был [от] с вашим сыном [новость] [.....] доставила большое удовольствие. Он сказал вам [после одного] вследствие одного разговора [... решен], что моя жена опаса[ется] анонимное письмо [... что она теряет голову] [.....] наносит решительный удар [...] составленное вами и [экземп] [ляра] [ано] [нимного письма] [......] были разосланы [.....] было сфабриковано с [.....] был уверен, что найду моего [......] не беспокоился больше. В самом деле, после менее чем трехдневных розысков я уже знал, как мне поступить».

Конечно, если бы С. Абрамович с такой категоричностью не заявила об «окончательном решении проблемы», а предложила рассмотреть свою догадку как одну из возможных версий, то это было бы вполне понятным правом исследователя. Но текст наводнен однозначными утверждениями: «Теперь мы определили истинную последовательность событий», «Так разрешается загадка» и прочее.

Так же воспринимают «открытие» и комментатор последних изданий В. Вересаева — В. Сайтанов, и автор примечаний к книге П. Щеголева Я. Левкович.

«Согласно недавним разысканиям встреча Дантеса с Натальей Николаевной у Полетики произошла 2 ноября 1836 года и послужила одной из причин первого — ноябрьского, а не последнего — январского вызова» — это у В. Сайтанова.

Почти дословно повторяет предыдущее Я. Левкович.

Вопрос, как говорится, исчерпан!

С. Абрамович пишет: «Свидание у Полетики обмануло надежды Дантеса».

Какие «надежды»?! Неужели всерьез можно предполагать, что Дантес, находясь в квартире Полетики, собирался соблазнить Наталью Николаевну?! Неужели его выходку, угрозу «покончить жизнь самоубийством» — вынул пистолет, приставил к виску, но... не успел выстрелить, так как в комнату вбежала двухлетняя дочь Полетики, — можно объяснять чем-либо иным, кроме подстроенного театрального розыгрыша? Нет, ничего кроме издевки и оскорбления человеческого достоинства замужней женщины тут не было. «Вбежавшая вся впопыхах» к Вяземским Наталья Николаевна, и она же, перепуганная и не сумевшая скрыть от мужа произошедшее в тот злополучный вечер, мне кажется, это так понятно...

Все события, связанные со Строгановыми, говорят о том, что исследователями не были серьезно осмыслены многие известные, но вроде бы малозначительные факты.

Вернемся к началу истории.

«...Похороны были насколько возможно торжественнее... на свой счет... Могли ли мы вмешиваться в распоряжение графа...» — спрашивал в приведенном письме В. А. Жуковский.

Конечно, ни Василий Андреевич Жуковский, ни Петр Андреевич Вяземский не могли представить возможных причин, которыми руководствовался в своих широких и шумных деяниях граф Строганов. Сами они действовали от чистого сердца, такой же представляли и удивительную пышность приготовлений, исходящую от старого графа.

Если допустить, что дуэль происходила после свидания у Полетики, то нужно принять и то, что Идалия рассказала отцу о произошедшем в ее квартире.

Дипломат Строганов мгновенно должен был оценить все возможные последствия огласки: не только для Идалии, но и для всей их семьи.

Какие задачи решал Строганов, взяв в свои руки организацию «траурных торжеств»?

Мне думается, все.

Скрывался, становился необъяснимым, — что выгодно, — истинный повод к дуэли; предостерегалась возможная огласка, касающаяся Идалии с другой, враждебной Геккернам и Строгановым, стороны; «сторона Пушкина», его семья повязывались нравственной зависимостью, широта, даже расточительность графа были грандиозными, теперь он мог диктовать собственные условия: невозможность ответить на добро злом, чувство благодарности гарантировали семье графа защищенное спокойствие.

Вероятно, как одну из предохранительных акций Строганова можно рассматривать и «шпионаж» Юлии Павловны. На всякий случай, с целью контроля за складывающейся ситуацией, следовало иметь в квартире умирающего своего верного и неподозреваемого человека, Строганову нужно было знать все, о чем говорит и что думает «партия Пушкина». И в этом смысле «лицо» лучше графини Ю. П. Строгановой найти было трудно.

Напомню события последних двух недель.

10 января: свадьба Екатерины и Жоржа, на которой в качестве посаженых отца и матери выступают старшие Строгановы, а как свидетели — Строгановы-младшие, чета Полетик.

Пушкин на свадьбу не является, но присылает жену.

14 января: обед у Строгановых в честь новобрачных. Геккерн пытается вступить в контакт с Пушкиным, просит его позабыть обиды, изменить «настоящее отношение к нему на более родственные. Пушкин отвечает сухо...».

15 января бал у Барантов, где опять встречаются Дантесы и Пушкины.

Вяземский отправляет большое и подробное письмо Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной, только что оставившей Петербург и вот уже три дня находившейся в дороге. Как обычно, Петр Андреевич пересыпает текст шутками и каламбурами, никаких намеков на трагедию в тексте найти нельзя.

«Вчера на балу у французского посла, где все задыхались от жары, я один дрожал внутренне, ибо на дворе был мороз и я думал о дорогой путешественнице, обреченной на ужасы ночи, проведенной на большой дороге. А ей было бы так хорошо на этом бале, где бы столько людей боролось за ее внимание.

Бал (поскольку совершенно необходимо рассказать Вам о бале) был блестящим, многолюдным, элегантным, оживленным. Отношения развивались своим путем. Каждый кавалер подле своей [дамы]. Красные (группа кавалергардов, интересующих Мусину-Пушкину. — С. Л.) — хотя на этом вечере и были зелеными (игра слов, «бодрыми» — фр.), блистали более чем всегда. Одним словом, все шло как обычно.

В пестрой, движущейся толпе, в приливах и отливах движения и кокетства и разговоров был один человек, который, как обломок, выброшенный на песок, как жертва кораблекрушения, был не на месте (Вяземский о себе, о своей печали. — С. Л.).

У меня была беседа с графиней Натальей Строгановой, она сказала, что Вы более красивы, чем госпожа Пушкина, и что она чувствует неодолимое влечение к Вам. Вы понимаете, что, как воспитанный человек, я не позволил себе ей противоречить, и мы остались довольны друг другом.

Мадам Геккерн выглядела счастливой, что делало ее на десять лет моложе и придавало ей вид новобрачной, так что можно было обмануться. Я не могу скрыть от Вас, что муж ее был любезен и очень весел, и черты лица его, столь красивые и выразительные, не хранили следов меланхолии после брачной ночи...»

Затем известны еще балы в Петербурге: у Вяземских — 16 января, у Люцерода: — 18 января, у Фикельмонов — 21 января, где о Наталье Николаевне сказано, что она как «прекрасная камея».

Свет словно бы успокаивается и совершенно забывает о Пушкине. Даже Софья Николаевна Карамзина все свое внимание переключает на чету Дантесов, восторженно рассказывает брату об уюте их комнат, о «безмятежности и веселости» их лиц.

Все тихо.

24 января, за три дня до дуэли, Вяземский направляет очередное шутливое послание Э. К. Мусиной-Пушкиной, а 26 января, накануне поединка, фактически за несколько часов до него, — еще письмо, целый фейерверк блестящих острот, Александру Яковлевичу Булгакову в Москву.

Однако наиболее удивительным выглядит письмо Александры Николаевны Гончаровой своему брату, отправленное 24 января.

«Все кажется довольно спокойным, — пишет Александра Николаевна. — Жизнь молодоженов идет своим чередом; Катя у нас не бывает, она видится с Ташей у Тетушки и в свете. Что касается меня, то я иногда хожу к ней, я даже там один раз обедала, но признаюсь тебе откровенно, я бываю там не без довольно тягостного чувства. Прежде всего я знаю, что это неприятно тому дому, где я живу, а во-вторых, мои отношения с дядей и племянником не из близких; с обеих сторон смотрят друг на друга несколько косо, и это не очень-то побуждает меня часто ходить туда.

Катя выиграла, я нахожу, в отношении приличия, она чувствует себя лучше в доме, чем в первые дни: более спокойна, но, мне кажется, скорее печальна иногда. Она слишком умна, чтобы показывать, и слишком самолюбива тоже; поэтому она старается ввести меня в заблуждение, но у меня, я считаю, взгляд слишком проницательный, чтобы этого не заметить. В этом мне нельзя отказать, как уверяла всегда меня маминька, и тут она была совершенно права, так как ничто от меня не скроется.

...В день вашего отъезда был обед у Строгановых...

...Таша просит передать тебе, что твое поручение она исполнила (я подразумеваю покупку набойки[3]), но так как у ее горничной было много работы в последнее время, она не могла начать шить; она это сделает непременно. Что касается иностранного журнала, то Таша рассчитывает подписаться на него сегодня.

Пушкин просит передать, что если ты можешь достать для него денег, ты окажешь ему большую услугу.

Итак, прощай, дорогой и добрый братец, я уже не знаю о чем больше писать и поэтому кончаю до следующего раза, когда соберу побольше сплетен...»

«Слишком проницательная» Александрина явно чувствует сомнительность счастья старшей сестры, что делает честь ее «проницательности». И тогда особенно любопытно, что Александрина, живущая с Натальей Николаевной, ничего подозрительного, — а этого, видимо, и нет! — не замечает в семье Пушкина.

Поражает почти сонное спокойствие, отсутствие даже намека на притаившееся волнение.

Строгановы дают обед в честь новобрачных. Тетушка Загряжская продолжает принимать племянниц. Александрина захаживает к Геккернам...

Жизнь молодоженов идет своим чередом.

Наталья Николаевна обеспокоена покупкой «набойки» для брата, что же касается подписки на журнал, то она обещает провести ее сегодня, двадцать четвертого января. Все это жизнь, привычная скука.

За недостатком сплетен Александрина откладывает перо до лучших времен. Она надеется, что ей еще повезет и что-то обязательно случится забавного в обществе.

По всей вероятности, письмо брату написано днем, перед очередным балом. Сегодня принимают Мещерские.

Ночью, возвратившись с бала, сестра Екатерины Николаевны — Софья Николаевна Карамзина запишет свои удивительные впечатления от увиденного:

«В воскресенье (24 января) у Катрин было большое собрание без танцев: Пушкины, Геккерны, которые продолжают разыгрывать свою сентиментальную комедию к удовольствию общества. Пушкин скрежещет зубами и принимает всегдашнее выражение тигра, Натали опускает глаза и краснеет под жарким взглядом своего зятя, — это начинает становиться чем-то большим обыкновенной безнравственности; Катрин направляет на обоих свой ревнивый лорнет, а чтобы ни одной из них не оставаться без своей роли в драме, Александрина по всем правилам кокетничает с Пушкиным, который серьезно в нее влюблен и если ревнует жену из принципа, то свояченицу — по чувству. В общем все это очень страшно, и дядюшка Вяземский утверждает, что он закрывает свое лицо и отвращает его от дома Пушкиных».

Цитата известная, бесчисленное количество раз прокомментированная разными исследователями, но никогда не поставленная рядом с письмом Александрины, написанным на полдня раньше.

Рискну предположить, что свидание у Полетики и происходило именно в этом коротком промежутке времени.

Вернувшаяся от Вяземских Наталья Николаевна, вероятнее всего, сразу же призналась в произошедшем Пушкину, да и он сам бы заметил случившееся, прочитал бы испуг в ее глазах.

Если все это так, то дальнейшая реакция Пушкина очевидна.

Моментально зреет решение. Не пойти на бал — значит открыть свои планы, заставить Натали поднять тревогу.

Пушкин идет на бал.

Общество мгновенно реагирует на его взвинченность и странную неадекватность. Вроде бы ничего не произошло, все так хорошо улаживалось, затихало, и тут опять он... Нет, это уже невозможно терпеть, это невыносимо!

Близорукая Екатерина направляет на Пушкина удивленный (нет, не ревнивый!) лорнет. Растерянная, ничего не понимающая Александрина пытается смягчить ситуацию, отвлекает Пушкина, это, конечно же, не кокетство, а беспокойство, испуг, слабая, возможно, неуклюжая попытка исправить положение.

Хуже всех Натали, она-то понимает все, ей стыдно и страшно, тем более что Дантес весело балаганит, нагло разглядывает ее, издевается над взбешенным Пушкиным.

Никто не в состоянии ничего пока объяснить. И «дядюшка Вяземский... закрывает свое лицо» — все это «моветон»! — и «отвращает его от дома Пушкиных».

Дантес явно выигрывает в глазах света: Мещерские, Карамзины, Вяземские, Валуевы осуждают поэта.

Впрочем, не пройдет и суток, как Геккерн получит оскорбительное послание, а еще через день потрясенный Вяземский будет горько рыдать над умирающим другом.

27 января все изменится в этом пляшущем, веселящемся мире.

Загряжская сразу же разорвет отношения и с Екатериной, и с Геккернами, вызывающее поведение старой фрейлины станет бесить Строганова. Но особую ненависть Загряжская испытает к Полетике, этих чувств ей хватит на все оставшиеся годы...

В траурные дни император Николай Павлович напишет брату:

«Последний повод к дуэли, которого никто не постигнет и заключенный в самом дерзком письме Пушкина к Геккерну, сделал Дантеса правым в самом деле».

Дальнейшее поведение Строганова по отношению к Наталье Николаевне, холодное безразличие графа к нуждам семьи Пушкина, унижающая вдову материальная зависимость — все это, думаю, дополнительное подтверждение сказанного ранее. Даже наглость и разнузданность Отрешкова, разбазаривание им пушкинских раритетов, явная нечистоплотность в ведении дел Опеки, отмеченная очевидцами, возможны только при молчаливом безразличии, а то и поощрении самого Строганова, его негативном отношении и к Пушкину, и к его вдове.

Выходит, все, что случается, — случается после 24-го и кончается 27 января.

Если допустить, что встреча у Полетики произошла 22 января, как предполагал Михаил Яшин, мог ли Пушкин, оскорбленный Дантесом, ждать еще неделю?

Взрывной характер поэта, обостренное чувство чести и личного достоинства, о чем так прекрасно говорил он сам в «Моей родословной», решительно противоречат этому.

Обида, нанесенная в ноябре 1836 года анонимными письмами, была только притушена, но забытой не была.

Появилось еще одно серьезнейшее обстоятельство: если вызов в ноябре мог показаться немотивированным, авторство писем все же оставалось анонимным, то теперь, в январе, виновник нарушенной договоренности оказался конкретным лицом.

Но вернемся к Строгановым.

Логично допустить, что Г. А. Строганов, к которому Геккерн направился на званый обед, был не готов к такой неожиданной вести, как оскорбительное письмо Пушкина. Ничего он не знал и о встрече на квартире его дочери.

Давая совет драться, Строганов поступал согласно принятому в своем кругу кодексу, удивительного в этом нет.

Другое дело, как начинает действовать граф, узнав подлинные причины, неведомые еще Петербургу.

Впрочем, знал ли он то, о чем не подозревали друзья Пушкина? Могла ли Полетика поделиться с отцом?

Думаю, в сложившейся ситуации у Идалии просто не оставалось другого выхода, как признаться отцу, просить его совета. Умнее, доброжелательнее к ней и опытнее графа Строганова в ее окружении никого не было.

Опасность нависла над всем кланом графа, над репутацией его семьи, а значит, и его самого.

Опытный дипломат Строганов, мастер интриги, мгновенно оценивает произошедшее. Теперь он сам советуется со своим коллегой Геккерном. Оба заинтересованы в полной дезинформации общества. Опасность для личной репутации, моральные издержки, грозившие «дому», были очевидными.

Уяснив опасность, Строганов находит единственный выход эту опасность устранить. Нужно использовать вину Натальи Николаевны, запугать ее совершенной ошибкой, — в конце-то концов, жена Пушкина сама пошла на эту встречу с Дантесом. И по сравнению с виной Натали вина Идалии — сущий пустяк. Несомненно, похороны придется взять на себя, расходы окупятся благодарностью общества, превратят противника в друга. Главное, не жалеть средств, совершить обряд прощания с неимоверной щедростью, молчание «партии Пушкина», людей, столь ненавистных графу, даже если слух просочится в их стан, должно быть обеспечено именно этой щедростью и широтой, которые будут рассматриваться как понятное благородство родственника...

Так и произошло. Свидание у Полетики, о котором узнали и Александра Николаевна, и Вяземские, и Тургенев, и, вероятно, Дмитриев, и Загряжская, оказалось достоянием биографов Пушкина только на рубеже двадцатого века.

Строганова пугала и раздражала одна Загряжская, наиболее независимая и поэтому неуправляемая. Ее поведение, как известно, «бесило графа».

В 1887 году Арапова, задумавшая написать воспоминания о матери, решает проверить собственное детское впечатление, ей помнится рассказ воспитательницы о произошедшем перед дуэлью свидании у Полетики. Арапова пишет тетке, а получив ответ, еще двадцать лет не решается опубликовать услышанное.

Что движет ее молчанием? Растерянность? Боязнь очернить мать? Невозможность найти объяснение всему произошедшему?

Скорее, все вместе.

В 1907 году Арапова придумывает хитрый литературный ход. Она оставляет «на часах», «охранником» происходящего в квартире Полетики непредосудительного свидания с Дантесом, будущего мужа Натальи Николаевны, своего отца. Ланской должен подтвердить в истории невинность опрометчивого поступка Натали.

Вероятно, Арапова поэтому и не ссылается на письмо Густава Фризенгофа, документ особого значения.

Стоит сказать, что сообщение Араповой было легко проверено и опровергнуто, — Ланского в названные дни просто не было в Петербурге.

В 1929 году Леонид Гроссман обнаруживает в архиве Араповой рассказ Александры Николаевны Гончаровой-Фризенгоф, в записи ее мужа.

История полностью совпадает с рассказом В. Ф. Вяземской, записанным в то же время П. И. Бартеневым.

Обвинение, павшее на Наталью Николаевну, поставило под сомнение ее нравственность. Некоторые биографы испытали чувство, похожее на облегчение: взамен слухов и сплетен наконец-то появился неоспоримый факт.

Впрочем, второй не менее сильный удар по репутации Натальи Николаевны был нанесен еще через двадцать лет, в конце сороковых нашего века.

Как я упоминал, французский писатель Анри Труайя опубликовал два письма Жоржа Дантеса (из семейного архива Геккернов), датированных январем и февралем 1836 года. Именно в эти месяцы свет начинает отмечать вызывающее, едва ли не разнузданное поведение Дантеса по отношению к жене Александра Сергеевича Пушкина. Впрочем, это уже материал следующей главы...

Глава вторая

«ДЕЛО» ИДАЛИИ ПОЛЕТИКИ

В воспоминаниях артиста Художественного театра Л. М. Леонидова есть рассказ об одном из ярких впечатлений его детства.

В конце восьмидесятых годов Леонидов жил в Одессе и хорошо запомнил, как ежедневно с четырех до шести на Николаевском бульваре появлялись три странные фигуры. Это были вроде бы тени прошлого: два старика — граф Александр Григорьевич Строганов, мелкий, худенький князь Александр Васильевич Трубецкой и сестра графа Идалия Полетика. Шаг у старухи был твердым, руки она держала по-мужски, за спиной. Иногда все трое останавливались, спорили по-французски и шли дальше.

В девяностые годы переживший Полетику полуслепой столетний граф Строганов, бывший генерал-губернатор Одессы, вызвал к себе представителей пароходства и приказал вывезти в море его личный архив и... утопить: «Для перевозки архива потребовалось несколько телег. Чем объяснить такой поступок, сказать трудно. Но что погиб большой, интересный архив, говорить не приходится, — писал Леонидов. — Строганов был министром внутренних дел, у него могли быть бумаги, относящиеся к Пушкину, к декабристам».

Несколько лет назад, читая документы о пушкинской дуэли, я был поражен одной догадкой, касающейся Идалии Полетики. Не предполагая, что может выявиться, я все же завел папку и в нее стал собирать все упоминания об этой особе. Находок было не много. Даже в Пушкинском Доме в картотеке Модзалевского оказалось менее десятка карточек на это имя.

Полетикой, как правило, пренебрегают. Проходят мимо, как часто в быту не здороваются с человеком явно безнравственным. Каждый, прикоснувшийся к биографии Пушкина, хорошо знает, что именно у Полетики происходила последняя встреча Натали и Дантеса, а известие об этом, полученное каким-то образом поэтом, стало для него роковым.

Помнят и другое: Полетика всю свою жизнь за что-то ненавидела Пушкина. Эта ненависть продолжает удивлять всех, потому что с годами она не только не затухала и не стиралась, а становилась глубже. В записных книжках одного из первых биографов Пушкина П. И. Бартенева есть, например, такая запись, относящаяся к концу XIX века: «В Одессе проживает у брата своего Александра Григорьевича Строганова Идалия Григорьевна Полетика, левая дочь известного сластолюбца <...> Полетика сводила Геккерна с Натальей Николаевной. Смешно и для Пушкина позорно, что ее оскорбляет воздвигаемая в Одессе статуя Пушкина, она намерена поехать и плюнуть на нее».

Памятник Пушкину в Одессе был открыт в 1888 году, через пятьдесят один год после гибели поэта, «постоянство» Полетики по меньшей мере удивительно.

Пожалуй, важно и то, что мы можем приблизительно датировать начало «злобы» Полетики по двум пушкинским высказываниям о ней. Первое относится к октябрю 1833 года — это письмо к Наталье Николаевне, в нем слышится только расположение, даже симпатия поэта к Идалии: «Полетике скажи, что за ее пацелуем явлюсь лично, а что-де на почте не принимают».

Второе письмо тоже к Наталье Николаевне, оно написано 6 мая 1836 года из Москвы, — ниже я приведу отрывок. Надо сказать, что и в нем никакого негативного отношения Пушкина к Полетике увидеть нельзя. Весна и лето 1836 года — время родов и болезни Натальи Николаевны, так что если и произошел конфликт между Полетикой и семьей Пушкиных, то это можно отнести только на осень 1836 года, до января 1837 года.

Можно сказать, что «тайна» ненависти Полетики так и осталась одной из загадок, казалось бы самых незначительных в дуэльной истории. Почему? Чем объяснить такую незатухающую злобу?

Предположений было несколько.

Анна Андреевна Ахматова писала, что Полетика была «неравнодушна к Дантесу». Все остальное, рассказанное о Полетике, как правило, похоже на анекдот. П. И. Бартенев записал, что Пушкин якобы обидел как-то Полетику в карете, когда они втроем — Наталья Николаевна, Идалия и он — ехали на бал. Существует и другая история, услышанная В. П. Горчаковым, будто бы Пушкин написал в альбом некоей дамы (подозревают Идалию) любовное стихотворение, польстил ей этим, но внизу пометил первое апреля. О шутке услышали в свете, Полетика (?) уже никогда не могла простить Пушкину такой насмешки.

В 1966 году И. С. Зильберштейн возродил интерес к Полетике, опубликовав в «Огоньке» свои сенсационные парижские находки:

Отец Идалии граф Строганов был блестящий человек, светский волокита, пользовавшийся колоссальным успехом у женщин. Его считали прообразом Дон-Жуана Байрона. Будучи послом в Испании, Строганов влюбился в португальскую графиню д’Эга, жену камергера королевы Марии I. Графиня оставила мужа и вместе с возлюбленным уехала в Россию. В 1826 году, после смерти жены Строганова, им удалось обвенчаться. Дочь Идалия — редкостное для нас имя! — родилась задолго до брака.

Как известно, граф Григорий Александрович Строганов был двоюродным братом Натальи Ивановны Гончаровой, матери Натальи Николаевны. Таким образом, Наталья, Александра и Екатерина приходились Идалии троюродными сестрами.

Незаконнорожденная Идалия до конца жизни считалась «воспитанницей» графа Строганова, — этого она не могла простить свету. Особенно достается менее родовитым, чем она, Натали и Александрине, провинциальным барышням, ставшим в силу случая такими заметными в обществе. А почему? Разве в жилах Идалии не течет кровь древних вестфальских графов?! Разве ее бабка маркиза д’Алорна, шесть томов сочинений которой стоят на полках просвещенных людей Европы, не более знаменита, чем Пушкин?! И почему у своего отца и у своей матери приходится ей бывать дома на менее законном положении, чем далекие родственники?! «Я обедала... у Строгановых», «Ваших сестер вижу у Строгановых», — несколько раз напишет она.

У Строгановых! Не у отца, не дома!

В 1829 году Идалия выходит замуж за пожилого, как пишут, а в действительности двадцатидевятилетнего кавалергарда, штаб-ротмистра А. М. Полетику, «божью коровку», — свадьба как бы узаконивает ее права. Вот документ, программа бала-маскарада в Михайловском дворце, опубликованная в «Русском архиве», — первые страницы пестрят именитостями, и лишь в последних строчках придворного кордебалета мелькает имя Полетики.

Наиболее серьезная публикация о Полетике — выдержки из ее писем к Дантесу и Екатерине — была сделана в 1951 году М. А. Цявловским в альманахе «Звенья». Первым же публикатором этих отрывков оказался французский писатель Анри Труайя, получивший в сороковые годы доступ в семейный архив Геккернов, а в 1946 году выпустивший в Париже двухтомник «Пушкин».

Отрывки из писем Полетики были так любопытны, что я, не находя другой возможности, решил обратиться к Труайя с вопросом: не сохранилось ли у него полных текстов?

Труайя сожалел, что вынужден мне отказать: документы он возвратил семье, если письма меня так интересуют, то он рекомендует написать нынешним владельцам архива.

Я послал письмо правнуку Дантеса. Когда-то П. Е. Щеголев, работая над книгой «Дуэль и смерть Пушкина», обращался к Луи Метману. Чувство исторической причастности, неискупаемой вины заставило потомков Дантеса помочь русскому исследователю.

Из Парижа пришли два первых письма. В объемистом фамильном конверте лежала фотокопия статьи Клода де Геккерна д’Антеса «Белый человек, или Кто убил Пушкина?», опубликованной во французском журнале. В этой статье пересказывалась известная история о разговоре Пушкина с гадалкой, которая будто бы предсказала поэту смерть в тридцать семь лет от руки «белого человека». И раз это рок, то Дантес всего лишь невольник судьбы, фигура по меньшей мере трагическая. Автор пытался рассказать о страданиях Дантеса, стоящего «под жерлом пушкинского пистолета». Молодой кавалергард, «прекрасный, как Персей», в этот момент вспоминает удивительную свою жизнь, мысленно прощается с самым для него дорогим.

«За тысячи километров от этой странной земли, — писал Клод, — он воскрешал в уме покатую крышу старого эльзасского дома, которую так уютно украсил декабрьский снежок. Он покинул эту землю несколько лет назад, как д’Артаньян, чтобы побродить по дорогам и поступить наконец куда угодно, только бы не служить королю-гражданину (Луи-Филиппу. — С. Л.) » и т. д.

Но было в этой статье и другое, то, что, несомненно, мог прочитать правнук Дантеса «в пожелтевших архивах, записках, письмах с сургучными печатями», — это доброе слово Полетике.

«Благодаря женщине, которая его любила и любит, — писал Клод, — Жорж мог увидеть в последний раз предмет своей безграничной страсти. Как странно это свидание, устроительница которого смогла замолчать свою собственную любовь, чтобы дать свободу действий другой!»

А в сноске объяснено: «Идалия Полетика, так несправедливо очерненная большинством пушкинистов, действительно оставалась другом семьи Дантеса и после драмы».

Именно любовь Полетики и Дантеса, любовь, которая так прочитывалась в отрывках из ее писем, и была причиной моей первой догадки. Любовь Полетики (если любовь была!) совпадала по времени с ухаживанием Дантеса за Натальей Николаевной. Опубликованные отрывки из писем давали право предполагать и ответное со стороны Дантеса чувство.

Во втором конверте было письмо Клода.

«Я испытываю величайшее восхищение перед Пушкиным, — писал он, — но это, однако, никак не мешает мне исповедовать настоящий культ по отношению к памяти моего прадеда, Катрин и нашей тетушки Натали. Немного таинственная личность Полетики меня всегда завораживала, как и ее несравненная красота, о которой я могу судить по фотографии с акварели Петра Соколова. Я знаю о Полетике мало, но письма, которые у меня есть, говорят о женщине умной, с тонкими чувствами. Одно интриговало меня всегда: какова причина ненависти, которая разделяла ее и Пушкина? Была ли она для Жоржа больше чем друг? И в какой момент? Я этого не знаю. Во всяком случае, она оставалась другом семьи Дантеса и после его высылки из России».

Так началась переписка. Но прошло немало времени, прежде чем Клод написал мне об имеющихся у него пяти письмах Полетики[4], которые «очень милы и могут прекрасно трактоваться как письма женщины любящей и по-прежнему любимой...».

Даже при первом их чтении возникает ощущение характера, натуры Полетики, человека желчного не только к тем, кого она откровенно не любит, но и к тем, кто принимает ее в собственном доме, с кем она проводит светские вечера.

В письмах к Екатерине и к Дантесу в Париж Полетике не нужно скрывать своих чувств, она не скупится на оценки и характеристики. Иногда факты, которые сообщает Полетика, кажутся невинными, это скорее светские сплетни, забавные истории, произошедшие в их среде.

«По части сплетен, — так и напишет она в письме от 3 октября 1837 года, — ничего особенного, если не считать госпожу Меллер-Закомельскую[5], которая позволила себя похитить графу Мечиславу Потоцкому».

Иногда Идалия все же высказывается более определенно, так или иначе оценивая описываемый ею поступок, характеризуя людей.

Некий кавалергард, сослуживец мужа, «вынужден оставить полк за содеянные им подлости. Он уродливее чем когда-либо и почти ничего не видит».

А вот приятельница поближе, некая «crogue-mort» («гробовщица», «могильщица»), из клана Бутера, — возможно, прозвище связано с тем, что дача князя находилась в Парголове, неподалеку от кладбища.

«Что касается crogue-mort, — пишет Полетика 18/30 июля 1839 года, — то она все такая же, и мы по-прежнему любим друг друга так же нежно, мы даже обмениваемся иудиными поцелуями, след от которых я как можно быстрее спешу стереть». Будучи небогатой, «гробовщица» живет полуприживалкой у именитых родственников, пользуется их приютом, но... «надо сказать ей в похвалу... ими немного пренебрегает».

В письме от 8 октября 1841 года, написанном из Милана, во время длительного путешествия по Италии, где Полетика, «как затравленная крыса» — так Идалия оценивает свое состояние, — бегает по кладбищам, театрам и церквам, ее сопровождает подруга. «Я уже считаю дни до конца своего путешествия, — сообщает Идалия, — оно мне страшно надоело по причинам, которые Вы знаете. Она невыносима более чем когда-либо. Каждая лишняя морщинка прибавляет ей худого настроения. Ничего не пишите о ней, ибо может случиться, что она попросит прочесть Ваши письма: если Вы захотите сказать мне что-нибудь личное, пишите на отдельном листочке, для меня одной».

Впрочем, ни сама Идалия, ни ее характер не тревожили бы исследователей, если бы рядом с ней или другими забытыми именами не возникало имени Натальи Николаевны Пушкиной. Отвечая Екатерине и делая невероятные усилия, чтобы казаться объективной, Полетика не способна скрыть своего отношения к Натали. Ее ненависть к Пушкину, к его жене и детям, к прозорливой Загряжской прорывается в каждой строчке.

«Позавчера я имела счастье обедать с Вашей тетушкой, — сообщает она в письме к Екатерине от 3 октября 1837 года, — удивительно, до чего эта женщина меня любит: она просто зубами скрежещет, когда ей надо сказать мне «здравствуйте». Что до меня, то я проявляю к ней полнейшее безразличие, это единственная дань уважения, которое я способна ей оказать».

Неудачи в семье Пушкина вызывают у Полетики явное злорадство. «Пламенное усердие, с которым покупались произведения покойного (подчеркнуто Полетикой. — С. Л.), чрезвычайно ослабело, вместо пятисот тысяч им не удается выручить и двухсот, так всегда бывает».

Особенно знаменательно отношение Полетики к Натали.

«Дабы писать только о том, что Вам может быть интересно, отвечу прежде на все Ваши вопросы, — продолжает она в том же письме. — Я лишь очень немногое могу сказать о том, что касается Натали. В настоящее время она находится у Вашей матери, затем вернется к Вашему брату. Ваша тетя собирается через несколько недель отправиться туда, чтобы провести с ней часть зимы. Говорят, будто Натали по-прежнему очень подавлена. Я хотела бы верить этому, ибо другие говорят, будто она просто скучает и ей не терпится уехать из деревни, — словом, это одно из тысячи «говорят», а им доверять не следует в Петербурге более чем где-либо».

По прошествии двух лет, в письме от 18/30 июля 1839 года, Идалия напишет Екатерине: «Ваших сестер я вижу довольно часто у Строгановых, но не у меня, у Натали не хватает мужества ходить ко мне. Мы очень милы друг с другом, но она никогда не говорит о прошлом, его в наших разговорах не существует. Так что, держась весьма дружественно, мы много говорим о погоде, которая, как вы знаете, в Петербурге редко бывает хорошей». И дальше: «Натали по-прежнему хороша собой, хотя и очень похудела... Дети милы, особенно мальчики; они похожи на нее, но старшая дочь — вылитый отец, а это очень жаль».

Несколько иначе прочитывается в письмах Идалии ее отношение к Дантесу и к их общим друзьям. Конечно, чувства Идалии тщательно зашифрованы, она адресуется (да и должна адресоваться) к Екатерине, и все же каждая строчка говорит больше, словно явно рассчитана на то, что их будет читать не только она.

«Скажите мне, моя дорогая, моя добрая Катрин, — начинает она письмо от 3 октября 1837 года, — как быть, когда ты провинился, чувствуешь это и хотел бы сразу же и признать свою вину, и получить прощение. Скажите мне, существуют ли еще на этом свете великодушные и снисходительные друзья. Словом, скажите мне, что Вы не слишком на меня сердитесь. Не подумайте только, что я Вас забыла. Нет, конечно. Каждый день я принимаю решение написать Вам и каждый вечер не могу выполнить своего намерения. Что сказать Вам в свое оправдание? В начале лета — балы, празднества, прогулки, затем весьма серьезная болезнь моей дочери, которую я чуть было не потеряла <...>. Все это явилось причиной того, что я кажусь Вам неблагодарной, ведь Вы, должно быть, очень часто обвиняли меня в этом. Наконец, Ваше доброе письмо довело до предела угрызения моей совести, и вот я припадаю к Вашим стопам, и посыпаю пеплом главу, и приношу вечное покаяние.

Ваше письмо доставило мне большую радость. Вы счастливы, мой друг, и за это слава Богу. Я-то, которая хорошо знаю Вашего доброго Жоржа и умею его ценить, никогда ни минуты в нем не сомневалась, ибо все, что только может быть доброго и благородного, свойственно ему». А ниже: «Скажите от меня Вашему мужу все самые ласковые слова, какие придут Вам в голову, и даже поцелуйте его, — если у него еще осталось ко мне немного нежных чувств».

В том же тоне пишет Полетика и в письме от 18 июля 1839 года:

«Ваше письмо, дорогая Катрин, доставило мне искреннее удовольствие, и я бы тотчас на него ответила, когда бы не была в то время в разъездах. Это было как раз в момент сборов на дачу, затем началось летнее таскание в Петергоф, затем свадебные празднества в городе, затем снова Петергоф, а теперь в Красное Село, все это мешало мне ответить Вам раньше. Вот причины, и в них мое оправдание. Теперь я предоставляю Вашей дружбе снять с меня этот грех, потому что сердце мое к нему непричастно, я по-прежнему люблю Вас, Вашего [нрзб.] мужа, и тот день, когда я смогу вновь увидеть Вас, будет самым счастливым в моей жизни». И еще: «Прощайте, моя милая Катрин, обнимите за меня Вашего мужа и скажите ему, чтобы он в свой черед передал для меня нежный поцелуй».

В письме от 8 октября 1841 года Идалия пишет: «Передайте тысячи добрых слов барону и поцелуйте за меня Вашего мужа. На этом расстоянии Вы не можете ревновать, не правда ли, мой друг?»

Кроме приведенных писем Полетики, заполненных многозначительными намеками и недосказанностями по отношению к Дантесу, в архиве де Геккернов существовали еще две записки Полетики, недатированные, неподписанные, как бы не имеющие начала и конца. Впрочем, и дата, и адресат, и автор легко определяются. Так же как позднее в письме к Екатерине, где Полетика советует писать ей на отдельном листочке, чтобы сохранять тайну от нежелательного лица, так и здесь Полетика вкладывает записку в общее письмо от 3 октября 1837 года. Другая записка послана через друзей на гауптвахту Дантесу еще в России, в феврале 1837 года.

Выдержки из записки в свое время цитировались Труайя и Цявловским, приведу их полностью в новом переводе.

«Бедный друг мой! Ваше тюремное заключение заставляет кровоточить мое сердце. Не знаю, что бы я дала за возможность прийти и немного поболтать с Вами. Мне кажется, что все то, что произошло, — это сон, дурной сон, если не сказать кошмар, в результате которого я лишена возможности Вас видеть.

У нас никаких новостей. Все эти дни была подготовка парада, который происходит в данный момент. Там присутствует много дам — Трубецкая, Барятинская, Раух.

Что касается меня, то я там не была, потому что мне нездоровится, и Вы будете смеяться, когда я Вам скажу, что я больна от страха.

Катрин Вам расскажет о моих «подвигах». Милую Катрин мне ужасно жаль, потому что образ жизни, который она ведет, ужасен. Она вполне заслуживает того, чтобы Вы заставили ее забыть все это, когда уедете и когда ее медовый месяц возобновится.

Прощайте, мой прекрасный и добрый узник. Меня не покидает надежда увидеть Вас перед Вашим отъездом.

Ваша всем сердцем».

А вот текст двух листочков Дантесу, по-видимому вложенных в общее письмо, — это благодарные слова Идалии в ответ на присланный Жоржем подарок.

«Вы по-прежнему обладаете способностью заставлять меня плакать, но на этот раз это слезы благотворные, ибо Ваш подарок на память меня как нельзя больше растрогал и я не сниму его больше с руки; однако таким образом я рискую поддержать в Вас мысль, что после Вашего отъезда я позабуду о Вашем существовании, но это доказывает, что вы плохо меня знаете, ибо если я кого люблю, то люблю крепко и навсегда.

Итак, спасибо за Ваш добрый и красивый подарок на память — он проникает мне в душу.

Мой муж почивает на лаврах. Парад прошел великолепно; он имел полный успех. На параде присутствовали Императрица и множество дам.

До свидания, я пишу «до свидания», так как не могу поверить, что не увижу Вас снова. Так что надеюсь — «до свидания».

Прощайте. Не смею поцеловать Вас, разве что Ваша жена возьмет это на себя. Передайте ей тысячу нежных слов.

Сердечно Ваша».

«Подарок на память», который Полетика обещает не снимать с руки, вряд ли был безделушкой; по всей вероятности, Дантес послал значительную, дорогую вещь. Подстрочный перевод фразы — «не покинет моего запястья» — говорит о том, что это, скорее всего, был браслет.

Хочу отметить еще одну особенность писем Полетики. Наряду со щедрыми комплиментами Дантесу Идалия как бы «забывает» передать приветы от собственного мужа или пишет о нем иронически («Мой муж почивает на лаврах»), хотя Александр Михайлович Полетика, как и она, был вернейшим другом семьи Геккернов.

Оставим временно Идалию и предоставим слово Дантесу. В мае 1835 года барон Луи Борхард де Геккерн выехал из Петербурга в Париж и находился там до середины 1836 года. Через сто десять лет, в 1946 году, два письма Дантеса к Геккерну, полученные из семейного архива, как я уже упоминал, были опубликованы Анри Труайя в его двухтомнике «Пушкин». В русском переводе эти письма напечатаны М. А. Цявловским в «Звеньях» вместе с выдержками из приводимых мною писем Полетики.

Поскольку в переводах писем Дантеса, сделанных М. А. Цявловским, оказались отдельные неточности, привожу их в переводах А. Л. Андрес, любезно согласившейся перевести их заново.

В отдельных случаях мне придется сопоставить оба текста.

«Петербург, 20 января 1836 года.

Я поистине виноват, что не сразу ответил на два дружественных и забавных твоих письма, но, понимаешь, — ночи танцуешь, утро проводишь в манеже, а после обеда спишь — вот тебе моя жизнь за последние две недели, и мне предстоит вынести ее еще по крайней мере столько же, а хуже всего то, что я влюблен, как безумный.

Да, как безумный, ибо просто не знаю, куда от этого деться, имени ее тебе не называю, потому что письмо может до тебя не дойти, но ты припомни самое очаровательное создание Петербурга, и ты поймешь, кто это.

А всего ужаснее в моем положении то, что она тоже меня любит, видеться же нам до сих пор было невозможно, ибо ее муж безобразно ревнив. Вверяюсь тебе, дорогой мой, как лучшему своему другу, знаю, что ты посочувствуешь мне в моей беде, но, ради Бога, ни слова никому, и не вздумай кого-либо расспрашивать, за кем я ухаживаю, не то, сам того не желая, ты можешь ее погубить, и тогда я буду безутешен. Потому что, понимаешь, я ради нее готов на все, только бы ей угодить, ведь жизнь, которую я веду последнее время, это какая-то невероятная пытка. Это ужасно — любить и не иметь возможности сказать об этом друг другу иначе, как между двумя ритурнелями в контрдансе; может, напрасно я поверяю все это тебе, и ты назовешь это глупостями, но сердце мое до того переполнено, что мне необходимо хоть немного излить свои чувства. Я уверен, что ты простишь мне это безумство, я согласен, что это безрассудно, но я не могу внять голосу рассудка, хотя мне это очень было бы нужно, ибо любовь эта отравляет мне жизнь; но не беспокойся, я веду себя благоразумно и был до сих пор столь осторожен, что тайна эта известна только мне и ей (она носит ту же фамилию, что та дама, которая писала тебе по поводу меня, что ей очень жаль, но мор и голод разорили ее деревни); теперь ты понимаешь, что от такой женщины можно потерять голову, особливо если она тебя любит.

Еще раз — ни слова Брожу (Бражу?), ведь он переписывается с Петербургом, и достаточно малейшего упоминания в письме к его супруге, чтобы мы оба погибли. Ибо Бог знает, что может случиться, вот почему, дражайший друг мой, мне вечностью покажутся те четыре месяца, что предстоит нам с тобой провести в отдалении друг от друга, ибо в моем положении так необходим человек, которого любишь, кому можешь открыть свое сердце, у кого можешь просить поддержки. Вот потому-то я плохо выгляжу, а не будь этого, никогда я не чувствовал себя здоровее телом, чем теперь, но я до того взбудоражен, что уже ни днем, ни ночью не знаю покоя, именно из-за того, а вовсе не из-за нездоровья, у меня болезненный и печальный вид.

Прощай, дражайший друг, отнесись снисходительно к моей новой страсти, ибо и тебя я тоже всем сердцем люблю».

Второе письмо Жоржа Дантеса Луи Геккерну в Париж:

«Петербург, 14 февраля 1836 года.

Дорогой друг мой, вот и масленица миновала, а с ней и часть моих мучений, право же, мне кажется, что я несколько спокойнее с тех пор, как уже не вижу ее каждый день и всякий уже не вправе брать ее за руку, касаться ее талии, танцевать и беседовать с ней так же, как и я, но другим это было бы просто, потому что у них более спокойная совесть. Глупо говорить, но я и сам бы не поверил в это прежде, но ведь то состояние раздражения, в котором я все время находился и которое делало меня таким несчастным, оказывается, объясняется попросту ревностью. А затем у нас с ней произошло объяснение в последний раз, когда я ее видел, ужасно тяжелое, но после мне стало легче. Эта женщина, которую считают не слишком умной, уж не знаю, может быть, любовь прибавляет ума, но невозможно проявить больше такта, очарования и ума, чем проявила она в этом разговоре, а ведь он был труден, потому что речь шла не больше и не меньше, как о том, чтобы отказать любимому и обожающему ее человеку нарушить ради него свой супружеский долг; она обрисовала мне свое положение с такой искренностью, она так простодушно просила пожалеть ее, что я поистине был обезоружен и ни слова не мог найти в ответ.

Знал бы ты, как она меня утешала, ибо она видела, как я задыхаюсь, в каком я был ужасном состоянии после того, как она мне сказала: я люблю Вас так, как никогда не любила, но никогда ничего не требуйте от меня, кроме моего сердца, потому что все другое принадлежит не мне, и я не могу быть счастлива иначе, как выполняя то, что мне велит долг, пощадите меня и любите меня всегда так, как любите сейчас, и да будет Вам наградой моя любовь.

Ты понимаешь, я готов был пасть к ее ногам и лобызать их, когда был бы один, и, уверяю тебя, с этого дня моя любовь стала еще сильнее, только теперь я люблю ее иначе, я благоговею, я почитаю ее, как почитают того, с кем ты связан всем своим существованием.

Но прости, дражайший друг, что письмо свое я начинаю с разговора о ней, но она и я нечто единое, и, говоря о ней, я говорю о себе, а ты во всех своих письмах коришь меня, что я недостаточно подробно о себе пишу.

А я, как уже говорил, чувствую себя лучше, гораздо лучше, я, слава Богу, вновь начал свободно дышать, ведь это же была просто невыносимая пытка — выглядеть оживленным, веселым на людях, перед теми, кто видит тебя ежедневно, в то время как душа твоя полна отчаяния, — ужасное положение, которого я и врагу не пожелаю».

Можно без преувеличения сказать, письма Дантеса, если в них говорится о Наталье Николаевне Пушкиной, самый тягостный обвинительный документ для нее.

М. А. Цявловский так комментировал свою публикацию: «В двух неотосланных ноябрьских письмах, а также в своем знаменитом письме от 25 января 1837 года к Геккерну, послужившему поводом к роковой дуэли, Пушкин между прочим писал о «великой и возвышенной страсти» (cette grante et sublime passion) Дантеса к Наталье Николаевне. Теперь эти слова имеют документальное подтверждение. В искренности, глубине чувства Дантеса к Наталье Николаевне на основании приведенных писем, конечно, нельзя сомневаться».

В первой главе я приводил подобное же мнение Берберовой.

Бесспорно, называя страсть Дантеса «великой и возвышенной», Пушкин вкладывал в эти слова злую иронию. Не мог он так высоко оценивать настойчивые ухаживания кавалергарда. В последнее время появились исследователи, которые стали отмечать несоответствия многих фактов, сообщенных Дантесом в приведенных письмах, тому, что известно о Натали. Вернемся к текстам.

...Итак, Дантес сообщил Геккерну сведения о своей «новой страсти». Зашифровывая, уточняя и педалируя, он сумел передать «старому барону» имя любимой женщины, чрезвычайно, конечно же, тайное. Во втором письме, от 14 февраля 1836 года, Дантес пишет Геккерну уже так, словно эта женщина хорошо известна его «дражайшему другу». Изучавшие письма в этих намеках Дантеса признали Натали: «Припомни самое очаровательное создание в Петербурге...» и «Муж безобразно ревнив...» (письмо от 20 января 1836 года) ‚ «Эта женщина, которую считают не очень умной» (письмо от 14 февраля 1836 года).

И все.

Впрочем, Натали действительно красива, а муж ее ревнив. Только достаточно ли этих «опознавательных намеков» Геккерну? Разве мало в Петербурге самых «очаровательных» дам? Разве бы их мужья остались безразличными к ухаживаниям блестящего кавалергарда? Кстати, в мае 1835 года, когда старый барон покинул Петербург, о ревнивом характере Пушкина еще не шло разговоров. Ахматова предполагает, что об этом Дантесу рассказала Натали, но что тогда могли дать Геккерну не объясненные Дантесом намеки?

В конце мая 1835 года Наталья Николаевна родила сына и долго не появлялась в свете, таким образом, ко времени январского письма Геккерн не мог слышать о Пушкиной около года. Нельзя забывать и о другом: письма Дантеса написаны в январе и феврале, когда Наталья Николаевна снова была на шестом месяце беременности. Ахматова пишет, что Наталья Николаевна, по всей вероятности, «последние два месяца в свете не появлялась».

Я посмотрел записи камер-фурьерского журнала с ноября 1835 года по июнь 1836-го. Последний раз на дворцовом приеме «камер-юнкер Пушкин с супругою, урожденной Гончаровой» упоминается только 27 декабря 1835 года, в дальнейшем имя Пушкина не встречается. Приглашали во дворец по «списку», и в этот последний для Пушкиных прием Дантес приглашен не был. Единственное совпадение приглашений было 24 ноября, в день тезоименитства великой княжны Екатерины Михайловны.

Конечно, в эти же месяцы в Петербурге было бесчисленное количество балов, но Наталья Николаевна, вероятно, появлялась на них не часто, так как уже в конце ноября ее беременность протекала тяжело, с явлениями токсикоза. Ценным свидетельством тому является письмо Александрины брату от 1 декабря 1835 года, то есть за полтора-два месяца до публикуемых писем Дантеса:

«...послезавтра у нас будет большая карусель: молодые люди самые модные и молодые особы самые красивые и самые очаровательные. Хочешь знать, кто это? Я тебе их назову. Начнем с дам, это вежливее. Прежде всего, твои две прекрасные сестрицы или две сестрицы красавицы, потому что третья... кое-как ковыляет, затем Мария Вяземская и Софи Карамзина; Валуев — примерный молодой человек, Дантес — кавалергард, А. Голицын — артиллерист, А. Карамзин — артиллерист; это будет просто красота».

«Кое-как ковыляет» относится к беременной, чувствующей себя худо Наталье Николаевне. «Карусель», то есть конные состязания, естественно, не для нее. Что касается упоминаемого в письмах «не слишком» большого ума дамы, то и это качество далеко не индивидуальное. И хотя такое мнение о Натали бытовало в свете, оно никак не может быть решающим. К этому мы еще вернемся.

Поищем признаки, которые могли бы с большей определенностью сообщить Геккерну единственное имя женщины.

В первом письме от 20 января 1836 года имеется многозначная фраза, которая, конечно же, и является кодовой для Геккерна:

«... (elle porte le meme nom que la dame qui t’ecrivait a mon sujet gu’elle etait au desespoir mais gue, la peste et la famine avaient ruine ses villages); tu dois comprendre maintenant s’il est possible de perdre la raison pour une pareille creature, surtout lorsgu’elle vous aime!»

Фраза по-разному переводится М. А. Цявловским и А. Л. Андрес.

Привожу перевод М. А. Цявловского: «... (она носит то же имя, как та дама, которая писала тебе обо мне, что она была в отчаянии, потому что чума и голод разорили ее деревни); ты должен теперь понять, что можно потерять рассудок от подобного существа, особенно когда она тебя любит».

А. Л. Андрес считает, что «elle porte le meme nom» скорее может означать «она носит то же родовое имя», то есть фамилию, ибо в отношении «крестного имени», вероятно, было бы сказано «elle s’appelle».

Впрочем, дело не только в этом. Сама фраза переведена неверно. В оригинале нет никакого «потому что», а есть «но» («mais»), так что причинной связи между «отчаянием» и «разорением» здесь нет, да нет и никакого «отчаяния», так как «je suis au desespoir» обычная, обиходная формула, означающая: «мне очень жаль, но...»

И звучит эта фраза так:

...она носит ту же фамилию (у нее та же фамилия), что та дама (что у той дамы), которая писала тебе по поводу меня, что ей очень жаль, но мор и голод разорили ее деревни».

Выходит, «дама» была расстроена не тем, что мор и голод разорили ее деревни, а ей просто было очень жаль, что по этой причине пришлось, по-видимому, отказывать Геккерну в какой-то просьбе, касающейся Дантеса, возможно, дать взаймы. Значит, следуя логике письма, в свете должны были существовать две дамы с одной фамилией.

Допустим, одну даму, хорошо известную Геккерну, — это ей он писал о необходимости займа, и она вынужденно из-за мора и голода ему отказала, — зовут Пушкина, и тогда старый барон, читая письмо Жоржа, мог бы мгновенно понять, что Дантес имеет в виду другую Пушкину, жену поэта, человека не близкого барону, но известную своей красотой и, как сплетничали в свете, не очень-то умную.

Нужно сказать, что еще известна графиня Эмилия Карловна Мусина-Пушкина, которую чаще называли «графиней Пушкиной», «финляндкой», — жена генерала В. А. Мусина-Пушкина, «сиятельного Пушкина», как его называл А. Я. Булгаков. Может быть, это ее имел в виду Дантес?

Вряд ли. Да и не страдали обширные поместья Эмилии Карловны от эпидемий.

В 1981 году в журнале «Вопросы литературы» В. Сайтанов, допуская возможную неточность перевода М. Цявловского, предложил в кандидаты Наталью Кочубей-Строганову, жену графа А. Г. Строганова, сводного брата Полетики.

Действительно, поместья отца Н. Строгановой — В. Кочубея — в 1831—1832 годах серьезно пострадали от эпидемии.

«Кочубей и Нессельроде, — записал Пушкин в дневнике 14 декабря 1833 года, — получили по двести тысяч на прокормление своих голодных крестьян. Эти четыреста тысяч останутся в их карманах. В обществе ропщут, а у Нессельроде и Кочубей будут балы (что также есть способ льстить двору)».

В 1836 году ни о каком разорении Кочубея уже разговора не было. Но, кроме того, графиня Н. В. Строганова была давно полноправным членом другого богатейшего семейства, во главе которого стоял обер-шенк граф Григорий Строганов.

Геккерн не только дружил со Строгановыми, но как посол не стал бы, да и не мог «ронять себя» на таком уровне с личной просьбой, отказа в которой, конечно же, не могло быть. Любая просьба к Строгановым переходила из личной в разряд официальной.

Нет, не о Э. К. Мусиной-Пушкиной, не о Н. В. Кочубей писал Дантес. Геккерн должен был обращаться к лицу менее известному и неофициальному.

Предположим иное: а что, если и та дама, которая писала Геккерну, и та дама, в которую Дантес был «безумно» влюблен, — одно лицо?

«Старый барон», читая о даме, которая писала ему, и хорошо ее зная, сразу же поймет, что другой дамы с такой фамилией не существует, и мгновенно сообразит, о ком идет речь. Тем более что в следующей фразе звучит категорическое утверждение: «Теперь ты понимаешь, что от такой женщины можно потерять голову, особливо если она тебя любит». Если все это так и Дантес предполагал Наталью Николаевну, то тогда именно Наталья Николаевна писала Геккерну, отказывала ему в займе и у нее в псковских или калужских землях мор и голод разорили деревни.

Ничего этого не было. Наталья Николаевна никогда не состояла и не могла состоять в переписке с бароном, да и не была с ним близко знакома, а поветрия, как известно, не коснулись ее деревень.

Существует еще момент, который стоит проверить: так ли был осторожен Дантес в своих отношениях с Натальей Николаевной Пушкиной? Напомню его письма 1836 года:

«...ради Бога, ни слова никому, и не вздумай кого-либо расспрашивать, за кем я ухаживаю, не то, сам того не желая, ты можешь ее погубить, и тогда я буду безутешен...»

«Это ужасно — любить и не иметь возможности сказать об этом друг другу иначе, как между двумя ритурнелями в контрдансе».

«...не беспокойся, я веду себя благоразумно и был до сих пор столь осторожен, что тайна эта известна только мне и ей».

«...ни слова Брожу (Бражу?), ведь он переписывается с Петербургом, и достаточно малейшего упоминания в письме к его супруге, чтобы мы оба погибли».

А как же сохранилась эта «тайна» в свете?

«На балу у княгини Бутера, — записывает в своем дневнике фрейлина М. К. Мердер 5 февраля 1836 года, — в толпе я заметила Дантеса, он меня не видел. Возможно, впрочем, что просто ему было не до того. Мне казалось, что глаза его выражали тревогу, он искал кого-то взглядом и внезапно, устремившись к одной из дверей, исчез в соседней зале. Через минуту он появился вновь, но уже под руку с госпожой Пушкиной. До моего слуха долетело:

— Уехать — думаете ли вы об этом — я этому не верю — вы этого не намеревались сделать...

Побыв на балу не более получаса, мы направились к выходу: барон танцевал мазурку с госпожою Пушкиной. Как счастливы они казались в ту минуту!»

Оговорюсь, это единственное свидетельство ухаживания Дантеса в феврале 1836 года, все остальные написаны позднее. Однако в сумме своей они характеризуют поведение Дантеса в течение последнего года достаточно ярко.

«Вскоре Дантес, забывая всякую деликатность благоразумного человека, нарушая все светские приличия, обнаружил в глазах у всего общества проявления восхищения, совершенно недопустимые по отношению к замужней женщине, — записала Дарья Федоровна Фикельмон в своем дневнике 29 января 1837 года. — Казалось при этом, что она бледнеет и трепещет под его взглядом, но было очевидно, что она совершенно потеряла способность обуздать этого человека и он был решителен в намерении довести все до крайности!»

«Он (Дантес. — С. Л.) не переставал волочиться за своею свояченицей, он откинул даже всякую осторожность, и казалось иногда, что он насмехается над ревностью не примирившегося с ним мужа. На балах он танцевал и любезничал с Натальей Николаевной, за ужином пил за ее здоровье, — словом, довел до того, что все снова стали говорить про его любовь». (Н. М. Смирнов).

«Ну что, — обратился Пушкин к Россету, — вы были в гостиной: он уже там, возле моей жены?» (П. И. Бартенев со слов А. О. Россета).

«Разговор наш продолжался долго <...> Я заговорил о жене его [Пушкина]: „Дорогой мой, это кривляка“» (В. А. Соллогуб о разговоре с Дантесом).

Чрезвычайно ценно свидетельство Софьи Карамзиной в письме к Андрею от 8 июля 1836 года.

В кругу Карамзиных еще не появилась после родов Наталья Николаевна; Пушкины не бывают ни в Царском Селе, ни в Красном Селе, нет их на традиционном петергофском празднике июля, о котором подробнейшим образом сообщает Софи. Карамзина перечисляет всех, с кем ей пришлось встретиться, поболтать, даже затянуть к себе домой выпить чаю. Дантеса она встречает дважды, очень ему рада. Наталья Николаевна в это же время живет на Каменном острове на даче.

Прочитаем запись Софьи Карамзиной, — этот отрывок в книге «Пушкин в письмах Карамзиных» был переведен не совсем удачно. Приведу его в переводе А. Л. Андрес:

«Потом мы все вместе отправились выпить чаю, — чашек и стульев с грехом пополам хватило только для половины, — и в одиннадцать вечера отправились в путь. Я шла под руку с Дантесом, который меня очень развлекал своими дурачествами, своей веселостью и даже приступами чувств, которые также весьма смешны (по-прежнему к прекрасной Натали)»:

Через два с половиной месяца, 18/30 октября 1836 года, С. Н. Карамзина отметит в своих письмах не менее любопытное: «Мы вернулись к нашему городскому образу жизни, возобновились наши вечера, на которых с первого же дня заняли свои привычные места Натали Пушкина и Дантес...»

А вот еще один не до конца оцененный документ — письмо от 14/26 марта 1887 года, написанное бароном Густавом Фризенгофом, мужем Александры Николаевны, с ее слов и посланное А. П. Араповой. «Он (Дантес. — С. Л.) оказывал внимание исключительно Вашей матери, пожирал ее глазами, даже когда он с ней не говорил; это было ухаживание более афишированное, чем это принято обыкновенно».

Это до ноября 1836 года. Дальше Фризенгоф записывает слова Александры Николаевны о поведении Дантеса после свадьбы:

«Дом (Пушкиных. — С. Л.) оставался закрытым для Геккерна и после брака, и жена его также не появлялась здесь... Но они встречались в свете, и там Геккерн продолжал демонстративно восхищаться своей невесткой, он мало говорил с ней, но находился постоянно вблизи, почти не сводя с нее глаз. Это была настоящая бравада, и я лично думаю, что этим Геккерн намерен был засвидетельствовать, что он женился не потому, что боялся драться, и что, если его поведение не нравилось Пушкину, он готов был принять все последствия этого».

Как все противоречиво! С одной стороны, боязнь даже намека в письме на подлинное имя, ответственность за честь любимой, замужней женщины, благоразумие и глубокая тайна, с другой — разнузданность, наглость, кривляние, ухарство, этакие развеселые остроты для потехи общества еще в июле 1836 года «по-прежнему к прекрасной Натали».

Конечно, полярные факты были замечены исследователями. Н. А. Раевский в книге «Портреты заговорили» так объяснял письма к Геккерну: «Дантесу только казалось, что он осторожен, в то время как в свете говорят о его влюбленности». Раевский полностью согласен с Цявловским, что «виновность Натали после публикации двух писем Дантеса доказана бесспорно».

И. Ободовская и М. Дементьев, наоборот, усомнились в искренности Дантеса. «Другим документом, — писали они, — <...> были письма Дантеса к Геккерну, в которых он говорил, что Наталья Николаевна якобы любит его. Письмам этим вряд ли можно доверять... Скажем только, что нескромность их, нарочитость бросаются в глаза с первого взгляда... Можно предположить, что письма Дантеса написаны много лет позднее и оставлены им среди бумаг „для оправдания перед потомством“».

Увы! К великому сожалению, надежды авторов нескольких книг о Наталье Николаевне не подтверждаются фактом: письма Дантеса находятся в том же альбоме, о котором я упоминал.

И все же — почему столько несоответствий?

В 1937 году Б. В. Казанский высказал предположение, которое позднее Э. Герштейн назвала «абстрактным», о притворстве Дантеса. Казанский считал, что Дантес умышленно компрометировал Наталью Николаевну. Любопытна запись А. Карамзина: «Он меня обманул красивыми словами и заставил меня видеть самоотвержение там, где была лишь гнусная интрига».

Действительно, не может ли в письмах Дантеса от 20 января и 14 февраля 1836 года идти речь о совсем другой женщине, даме высшего света, связь с которой была бы еще губительнее для обоих?

«Круг» Дантеса теперь нам известен. «Тайна» поведения Идалии Полетики, многолетняя ее «патологическая» ненависть к Пушкину, признания в письмах — не достаточно ли оснований для такого предположения?! О красоте Полетики есть немало живых свидетельств, но в первую очередь об этом говорит портрет, написанный Петром Соколовым, замечательным акварелистом, в начале тридцатых годов. Полетика, рыжеволосая красавица в горностаевом палантине, смотрит прямо на нас — оторваться от ее лица невозможно.

В декабре 1975 года в газете «Советская культура» промелькнуло сообщение об обнаруженных в Москве у потомков Бакуниных неизвестных портретах Полетики. Рассказ о поисках портретов мог бы стать самостоятельной главой, впрочем, важна конечная суть: портреты приобретены Калининским городским музеем, там и удалось мне их посмотреть.

Один портрет бесспорен[6]. Он датирован 1827 годом. На нем Идалия Полетика, девочка-подросток лет пятнадцати, со своей матерью Юлией Павловной Строгановой. Мать сидит вполоборота, приподняв голову смотрит на свою дочь, ангела с розовыми пухлыми щеками.

Если уж говорить о возможной гибели от ревности мужа (да только ли от ревности, а беспощадный кодекс дворянской и офицерской чести?!), то такая опасность была очевидной. Муж Идалии, штаб-ротмистр А. М. Полетика, был товарищем по полку, старшим офицером. Чем же, кроме оскорбительного позора, могло кончиться для Идалии даже подозрение в адюльтере? Стоит ли сомневаться в единственном дуэльном исходе для Жоржа?!

Кстати, в 1836 году случился трагический эпизод, связанный с именем Идалии Полетики. История эта широко обсуждалась светским обществом и, вероятно, основательно перепугала «левую» дочь Строганова.

Влюбленный в Идалию кавалергардский поручик Петр Яковлевич Савельев, вспыльчивый, искренний человек, взбешенный шуткой генерала Грюнвальда, командира кавалергардского полка, неуважительно отозвавшегося об Идалии Полетике, накинул генералу на шею «снурок от пистолета» и... затянул его.

Второй подобный инцидент оказался бы для Идалии более чем нежелательным. Вот что писал Пушкин жене: «Что Москва говорит о Петербурге, так это умора. Например, есть у вас некто Савельев, кавалергард, прекрасный молодой человек, влюблен в Идалию Полетику и дал за нее пощечину Грюнвальду. Савельев на днях будет расстрелян. Вообрази, как жалка Идалия!»

Расстрелян Савельев не был, его перевели в армию и сослали на Кавказ, однако пятно скандала лежало на Полетике.

Стоит обратить внимание на одно высказывание в письме Дантеса:

«...я несколько спокойнее с тех пор, как уже не вижу ее каждый день и всякий уже не вправе брать ее за руку, касаться ее талии, танцевать и беседовать с ней так же, как и я, но другим это было бы просто, потому что у них более спокойная совесть...»

Логика Дантеса, мне кажется, понятна: видеть и не только не обладать, но и не сметь приблизиться к любимой, боясь скомпрометировать, — это мука. Легче не видеть ее так часто, не завидовать другим, кому скрывать и таиться не для чего, у кого «более спокойная совесть».

Значит, по отношению к одной даме Дантес постоянно делает «непринужденный вид», и это для него непросто, по отношению к другой нарушает светские приличия, доводит «до крайности», как писала Дарья Федоровна Фикельмон. И, наконец, последнее, что сообщает Дантес Геккерну, — «эта женщина, которую считают не очень умной», фраза, которая, казалось бы, не может относиться к Полетике.

Учтем это несоответствие и попробуем поискать другие возможности в письме, чтобы выяснить, кто же была женщина, которую так полюбил Дантес.

Вернемся к фразе, при помощи которой Дантес сообщил Геккерну, кого же он имеет в виду: «Она носит ту же фамилию, что та дама, которая писала тебе по поводу меня...»

Отнесем эти слова к Идалии Полетике, выяснив вначале, не было ли в свете еще дамы с такой фамилией.

Просматривая воспоминания современников, дневники, исследования о пушкинском окружении, можно определенно сказать — второй не было. Казалось бы, подозрение с Полетики можно снять? Но если предположить (а это возможно!)‚ что Дантес с помощью двойного шифра сообщил единственное имя, потому что второй Полетики не существовало, если предположить, что единственная Полетика и переписывалась с Геккерном, сожалея, что вынуждена отказать в займе старому барону для Дантеса, так как сама в тот момент испытывала денежные затруднения, если все это допустить, то отчего же не представить очевидное: Геккерн, прочитав многозначительную фразу Дантеса, мгновенно понял — речь идет об одном человеке; другого попросту нет, — и, поняв это, ужаснулся: любовь Дантеса и жены штаб-ротмистра, которую Дантес умолял «нарушить супружеский долг», — может ли быть опасность страшнее?!

«Теперь ты понимаешь, — заканчивает Дантес мысль, будучи уверенным, что Геккерн знает, о ком речь, — что от такой женщины можно потерять голову, особливо если она тебя любит».

В своей переписке с Клодом я попытался узнать, не существует ли в семейном архиве Геккернов писем Идалии Полетики к «старому барону» в Париж в период с мая 1835 года по январь 1836 года и не существует ли в этой переписке конкретного письма Полетики, в котором она вынужденно отказывает Геккерну в займе для Дантеса, объясняя свой отказ денежными затруднениями — ее деревни пострадали от мора и голода. Что и говорить, обнаружение такого письма сделало бы предположения бесспорными.

Скажу сразу, единственного письма Полетики к Луи Геккерну я не получил. Как написал Клод, часть архива находится в руках семьи его брата, и ему не удается все проверить.

Однако немаловажно знать, была ли вообще переписка Полетики и «старого барона».

В письме от 18/30 июля 1839 года Идалия сама сообщает об этом Екатерине:

«На первый взгляд я очень виновата перед Вами, добрый мой друг, а между тем это вовсе не так, ибо не проходит дня, чтобы я не вспомнила о Вас и жалела о Вас, но у меня было столько горя с того времени, как я ответила старому барону (подчеркнуто Полетикой. — С. Л.), раз уж Вы называете его старым, — на его письмо. Я имела несчастье потерять еще одного ребенка трех лет в прошлом году, и этот удар меня сразил».

Дочь Полетики умерла в 1838 году, Геккерн и Полетика переписывались, вероятно, в конце 1837 года. Если переписка была в это время, она, несомненно, могла быть и раньше. Знакомство Полетики и Геккернов началось с 1834 года, когда Жорж попал в полк, любовь — с января 1836 года. Следовательно, «дама», о которой сообщает Дантес, писавшая Геккерну «по поводу» Жоржа в 1835 году, вполне могла быть Идалией.

Во второй части фразы есть другая крайне важная для Геккерна информация. «Мор и голод, — сообщает Дантес, — разорили ее деревни».

М. А. Цявловский перевел слово la peste — чума, но слово это многозначно, оно имеет синонимы — мор, поветрие, язва, бедствие.

Исследуя эпидемическую карту России тех лет, я отметил отсутствие чумных эпидемий. Холера в России была болезнью новой, первые случаи ее описаны в начале тридцатых годов, новая страшная эпидемия часто называлась чумой.

В «Сборнике биографий кавалергардов» сказано, что Александр Михайлович Полетика «имел в Тамбовском уезде при селе Столовом четыреста душ». Уточню: «четыреста душ при селе Столовом» (неофициальное название Александровка) необязательно одна деревня, а возможно, и несколько деревень с единой барской усадьбой. Такое объединение деревень под общим названием было обычным.

О жизни Полетик в Тамбове есть и другие более поздние упоминания, например записки графа М. Д. Бутурлина в пятидесятые годы.

А теперь свидетельства иного характера:

«Холера подкрадывалась к Тамбову медленно, сперва проникая в ближайшие к городу села, — писал С. Гессен, известный исследователь холерных бунтов в России в 1830—1832 годах. — Третьего сентября она появилась в тридцати верстах от Тамбова, в селе Рассказове, а вслед за тем и в селе Никольском...»

«Крестьяне шли по дорогам и кричали: „Мор! Мор!“»

«В январе 1831 года эпидемия достигла своего высшего развития, и в Тамбове стало недоставать гробов для покойников», — записывал И. Якунин о холере в Тамбове по свидетельствам очевидцев.

Село Рассказово (владение Полторацких) находилось в восьми верстах от села Столового (владение Полетики) , границы поместий были общими. В «Историко-статистическом описании Тамбовской епархии» сказано, что крестьяне села Столового пользовались приходом, больницей и базаром села Рассказова.

В это время в Тамбове и в Никольском вспыхивают крестьянские восстания, подавленные регулярными войсками: «Две тысячи никольских крестьян с вилами, косами, топорами, шедшие на помощь тамбовским бунтовщикам, были задержаны в четырех верстах от Астраханской заставы и не поспели к месту действия» (С. Гессен).

Дорога от Никольского к Тамбову проходит через село Столовое. Таким образом, мы можем с полным правом сказать, что холера началась именно здесь, в поместьях Полторацкого и Полетики; здесь были наибольшие жертвы и разрушения. Вот почему в 1831 году, находясь в польском походе, казалось бы не такой уж бедный помещик А. М. Полетика, как записывает П. И. Бартенев, вынужден был «живиться за счет Шереметева».

В Историческом архиве мне попалась не подписанная записка, характеризующая Александра Полетику:

«Полетика Александр, женатый на сестре графа Строганова, товарища графа Дмитрия Николаевича Шереметева по полку. В походах 1830 года (по формулярному списку Полетика был в походе с марта по ноябрь 1831 года. — С. Л.) променял ему свою походную кровать на постоянные завтраки».

В той же папке оказалось долговое письмо Александра Полетики к графу Дмитрию Николаевичу Шереметеву, к сожалению, не датированное. В письме Полетика вспоминает давнюю дружбу с графом, просит три тысячи на два года. «Не откажите старому приятелю, — умоляет Полетика, — который никогда не забывает, что вы его спасли».

А. С. Пушкин в своем дневнике за 1833—1835 годы трижды упоминает голод в России в результате тяжелого неурожая.

В тягостную осень 1833 года высший круг Петербурга буквально взбудоражило неожиданное новшество в дворцовом этикете: вводились форменные костюмы для фрейлин и придворных дам, иначе «дамские мундиры — бархатные, расшитые золотом», как записал А. Я. Булгаков. Чуткий Пушкин с горечью отмечает: «И это... в настоящее время, бедное и бедственное». 14 декабря 1833 года Пушкин вспоминает о недороде в стране. 17 марта 1834 года Пушкин снова записывает: «Много говорят о бале, который должно дать дворянство по случаю совершеннолетия Г. Наследника... Вероятно, купечество даст также свой бал. Праздников будет на полмиллиона. Что скажет народ, умирающий с голода?»

Нас, естественно, интересует, коснулось ли «бедное и бедственное время» Тамбовской губернии.

А. С. Ермолов в своей книге «Наши неурожаи и продовольственный вопрос», вышедшей в Петербурге в 1909 году, пишет:

«По цензурным условиям того времени литература сохранила немного данных о размерах бедствия, которое претерпевалось населением вследствие неурожая 1833 года... Однако можно о них судить по данным о продажных ценах на хлеб, которые повысились в семь и в десять раз против нормальных. Так, я могу отметить, что в губ. Тамбовской, вместо обычной средней цены четверти ржи в четыре рубля, цена возросла до 27 рублей за четверть... Очевидно, что покупать хлеб по таким ценам сельским обывателям было совершенно не под силу, и положение... представлялось совершенно отчаянным».

Таким образом, слова «дамы» о «море и голоде», разоривших деревни, можно читать буквально.

Невольно возникает вопрос: почему Геккерн выбрал для денежного займа товарища Дантеса по полку, штаб-ротмистра Полетику?

Я уже писал, что Геккерна окружало множество чрезвычайно богатых знакомых, однако должность посла обязывала ко многому. За помощью Геккерн мог обращаться только к неофициальным лицам. Полетики — близкие друзья Дантеса. Истинного их имущественного положения Геккерн знать не мог. Будучи незаконнорожденной дочерью Строганова, Идалия не была приближена ко двору, следовательно, обращение за помощью к ней никем превратно истолковано быть не могло. Кроме того, одалживать у товарища по полку было не только приличным, но и обычным.

Должен сказать, что при первой публикации этой главы я допустил ошибку, сказав, что Дантес был подчиненным Полетики, служил у него в эскадроне. Это не так. Штаб-ротмистр Полетика не был командиром Дантеса. Правильное замечание критиков о том, что обращение за денежным долгом младшего офицера к собственному командиру попросту невозможно, отпало само собой.

Было и еще замечание: возрастная разница Дантеса (25 лет) и Полетики (37 лет) будто бы делала, утверждаемую мной, их дружбу сомнительной.

Но, во-первых, я нигде не пишу о дружбе мужчин; разговор идет об особом расположении к Жоржу Идалии, муж обычно сопровождает ее. Что касается восприятия Екатерины и «старого барона», то действительно в своих письмах Жоржу в Тильзит, которые я приведу дальше, они одинаково говорят об особом дружественном расположении, даже более чем дружественном, почти родственном, «мужа и жены».

Что же касается «долга», то нельзя упускать и того обстоятельства, что к А. М. Полетике, если речь идет о Полетике, обращался не Жорж, а «старый барон», живший в тот период в Париже.

И все же, отчего отказом ответила Идалия, а не сам Александр Михайлович?

Дело в том, что письмо Геккерна могло прийти только летом или осенью 1836 года, когда кавалергарды находились на маневрах вне Петербурга. Отсутствие Полетики в столице давало право Идалии ответить барону до возвращения полка, что не только смягчало форму отказа, но и сохраняло достоинство мужа.

Клод в одном из писем так характеризовал финансовое положение Дантеса: «У Жоржа не было никакого личного состояния. Геккерн по договоренности с Конрадом Дантесом обеспечивал материальную сторону Жоржа в полку и вне оного. Мой предок Конрад не мог бы выдержать подобных расходов. Без покровительства Геккерна у Жоржа не было бы даже необходимого минимума, который бы позволил ему появляться в свете и при дворе. <...> Барон был человеком со слишком практическим умом».

В письме от 20 января 1836 года Труайя не сумел прочитать фамилию человека, которого особенно опасается сверхосторожный Дантес. «Ни слова Брожу (Бражу?) », — предупреждает он.

Л. А. Черейский, автор книги «Пушкин и его окружение», в разговоре со мной высказал предположение, что Труайя допустил ошибку: дело идет о графе Борхе.

Мое предположение, что в Париже находился дипломат-камергер А. М. Борх, архивными документами не подтвердилось. Оставался брат А. М. Борха — Иосиф Борх, протоколист-переводчик коллегии министерства иностранных дел. К сожалению, командировки в Париж И. Борха в начале 1836 года обнаружить пока не удалось, однако более поздние свидетельства о пребывании Борха за границей известны. «В последнее воскресенье, — писал А. Карамзин летом 1837 года, — я ездил верхом с графиней Борх... Муж, ехавший с нами в коляске... вынужден был воротиться... Кислая фигура de ce vilain a’varton de mari наводила уныние на все общество».

Упоминаются в этой прогулке и Жорж Дантес, и Луи Геккерн.

Графиня Любовь Борх была женщиной, как говорится, легкого нрава. Известно ироническое замечание Пушкина, встретившего чету Борх по дороге на Черную речку. «Вот две образцовых семьи, — сказал он Данзасу, — ведь жена живет с кучером, а муж — с форейтором».

A’varton de mari — муж-выродок, рогоносец, живущий с форейтором.

В этом смысле забавен поздний документ, найденный мною в архиве: усыновление глубоким стариком И. Борхом поручика Станислава, будто бы незаконнорожденного сына (история такая же, как и с Дантесом!), и ходатайство Борха о пожаловании Станиславу графского титула. Таким образом, Борх не просто светский знакомый Геккерна — он его «брат». Вероятно, общение между Геккерном и Борхом было самое тесное, и Дантес мог видеть в этом контакте особую для себя опасность.

Невольно вспоминается еще один почти мистический факт. Пасквиль, полученный Пушкиным, был подписан «несменным секретарем ордена рогоносцев графом И. Борхом». Это случилось через десять месяцев после того, как Жорж Дантес в письме Геккерну посоветовал особенно остерегаться этого человека.

Перечитаем зашифрованный Дантесом отрывок, восстановив его смысл: «...тайна известна только мне и ей (она носит ту же фамилию, что та дама, которая писала тебе по поводу меня, что ей очень жаль, но мор и голод разорили ее деревни); теперь ты понимаешь, что от такой женщины можно потерять голову, особливо если она тебя любит!

Еще раз — ни слова Борху (?), ведь он переписывается с Петербургом, и достаточно малейшего упоминания в письме к его супруге, чтобы мы оба погибли».

———

Статья М. А. Цявловского в «Звеньях» содержала не только категорическую оценку по поводу бесспорной «искренности и глубины чувства» Дантеса, но и касалась отношения к Дантесу Натальи Николаевны Пушкиной. М. А. Цявловский писал: «Ответное чувство Натальи Николаевны к Дантесу тоже теперь не может подвергаться никакому сомнению. То, что биографы Пушкина высказывали как предположение, теперь несомненный факт».

К сожалению, предположения «биографов», комментировавших опубликованные письма, шли подчас еще дальше. Даже такой серьезный исследователь, как Л. Гроссман, косвенную речь Дантеса перевел в прямую речь Натальи Николаевны. «На одном из зимних балов 1836 года состоялось «между двумя ритурнелями кадрили» решительное объяснение между Пушкиной и Дантесом», — писал Гроссман. И дальше: «Как оказывается, Наталья Николаевна заявила Дантесу: „Я люблю вас так, как еще в жизни не любила“».

Вопрос исчерпан, сомнений, по мнению исследователя, быть не должно. Однако если мы на основании всех предыдущих фактов допустили, что Дантес говорил Геккерну совсем о другой «даме», гораздо более знакомой «старому барону», чем Наталья Николаевна Пушкина, а значит, и легко узнаваемой, то как же назвать бесспорное ухаживание Дантеса за Натали? Неужели это розыгрыш?! Желание дискредитировать одну, чтобы отвести возможное подозрение от другой? Иначе неужели Дантес позволял себе издевательское преследование, «для потехи» общества, «прекрасной Натали», как писала Софи Карамзина, только для того, чтобы отвести подозрение от любимой «дамы»?!

В первом письме Дантеса есть фраза, которая как бы противоречит тому, что мы знаем об Идалии Полетике: «Эта женщина, — сообщает Дантес, — которую считают не слишком умной».

Впрочем, так ли уж противоречит?

Отношение света к Полетике в 1836 году попросту неизвестно, сообщения о ней появились позднее. Все известное нам говорит скорее о характере, о манере жить и думать, чем о заметном уме. Ведь гладкость и ловкость слога, недоброжелательство и злоязычие могут прекрасно уживаться (тем более у светской дамы) с ограниченностью. Но, может быть, ум Полетики как раз и сказался в ее интриге? Может, признаком ума «той дамы» как раз и является разработанная ею (допустим!) компрометация простодушной приятельницы для прикрытия собственных действий?

Подобная история чрезвычайно банальна. Сюжет «ширмы» был широко известен в эти годы. Подобные ситуации, чуть варьируясь, игрались в бесконечных французских водевилях, наводнявших русскую сцену. В эти годы Лермонтов пишет «Княгиню Лиговскую», а с 1804 года в России читается взахлеб роман Шодерло де Лакло «Опасные связи». Полетика была заядлая театралка. «Двор проведет октябрь и часть ноября в Москве, — писала она 3 октября 1837 года Дантесам. — Я в ожидании балов. У нас превосходные театры. Французская труппа очень хороша, благодаря господину и госпоже Аллан...»

Очень важно, мне кажется, появление слова «ширма» в высказываниях людей, так или иначе касавшихся дуэльных событий. Барон Фризенгоф, записывая рассказ Александрины, говорит, что Дантес хотел сделать из Екатерины «ширму». Ниже я приведу отрывок из его письма.

Еще более неожиданно звучит признание Александры Осиповны Смирновой-Россет, приведенное Б. Казанским еще в 1928 году в журнале «Звезда» № 1 и больше никем не цитированное: «Дантес никогда не был влюблен в Натали; он находил ее глупой и скучной. Он был влюблен в Идалию и назначал ей свидания у Натали, которая служила им ширмой в продолжении двух лет. Ее дружбу с Натали и эту внезапную нежность никто не понимал, так как прежде она (Идалия. — С. Л.) жестоко потешалась над нею». Как много тут сказано! «Глупа и скучна». Не это ли со слов Дантеса многократно повторяет его друг А. В. Трубецкой, квартировавший летом 1836 года вместе с Дантесом в одной избе в Новой Деревне? Или «жестоко потешалась». Разве не то же самое пишет Софья Карамзина брату, рассказывая о смешных «приступах чувств» Дантеса?!

«Балаганил» — так много лет спустя обозначил поведение молодого Геккерна П. П. Вяземский.

Не означает ли признание А. О. Смирновой-Россет, что слух о Полетике, о ее участии в розыгрыше, все же проник в ближайшую к Пушкиным среду?

Перечитаем второе письмо Дантеса, от 14 февраля 1836 года: «У нас с ней произошло объяснение... Речь шла не больше и не меньше, как о том, чтобы отказать любимому и обожающему человеку нарушить свой супружеский долг...» и т. д.

Каждое слово этих писем противоречит всему, что мы знаем бесспорно. Где, когда мог позволить себе Дантес так говорить с Натали?! Любопытно, что в последующие годы Полетика (я еще вернусь к этому), компрометируя людей, близких к Пушкину, неоднократно будет пользоваться приемом «ширмы», как бы заимствованным из водевильной бульварщины, проявляя таким образом не столь остроту ума, сколь вопиющую, на мой взгляд, ординарность.

Почему Дантес, если мы согласимся, что он был влюблен в Идалию, женится на Екатерине, входит в семью Пушкиных?

Трусость отрицают все.

Существует несколько версий. Наиболее выгодная для Дантеса, возникшая в то время: он женится на Екатерине, чтобы оставаться рядом с Натали, «дышать с ней одним воздухом». Он, Дантес, совершает акт самопожертвования. Последние десятилетия повторяется версия Л. Гроссмана о беременности Екатерины до свадьбы, что будто бы и заставило Дантеса жениться. Есть письмо Луи Геккерна в Тильзит, где старый барон пишет об опасности выкидыша у Екатерины. Т. Цявловская оспаривает перевод слова fausse-couche, сделанный Щеголевым, считая, что точнее не «выкидыш», а «преждевременные роды».

Но какие же «преждевременные» в марте, если Матильда Дантес родилась 20 октября 1837 года? В марте беременность была два месяца. Опасность выкидыша у первородящей в эти сроки обычна. Интересно, что письма Полетики подтверждают и это событие. За две недели до родов, 3 октября 1837 года, осведомленная Полетика пишет Екатерине: «Вот уже приближается для Вас великий момент. Да поможет и защитит Вас Бог, друг мой».

Необъяснимость и полная неожиданность поступка Дантеса буквально поразила самых близких его знакомых, да и друзей Пушкина. «Вечером на бале у С. В. Салтыкова была объявлена свадьба, — вспоминал В. А. Соллогуб, — но Пушкин Дантесу не кланялся. Свадьбе он не верил...» «Тут что-то должно быть подозрительное, — писала отцу Ольга Сергеевна Пушкина, — какое-то недоразумение...» «У нас тут свадьба, — сообщала Е. А. Карамзина сыну. — Прямо невероятно...» «...Катрин от счастья не чует земли под ногами и, как она говорит, не смеет еще поверить, что все это не сон», — приписывает Софи Карамзина. «Не могу прийти в себя от свадьбы, — отвечает Андрей Карамзин 3 декабря 1836 года. — <...> Черт возьми, что все это значит? <...>. Может быть, это было самоотвержение?».

В следующих письмах Карамзины несколько раз возвращаются к обсуждению невероятной свадьбы: «Начинаю с темы Дантеса: она была бы неисчерпаемой, если бы я принялась пересказывать тебе все, что говорят, но поскольку к этому нужно прибавить никто ничего не знает — я ограничусь сообщением, что свадьба совершенно серьезно состоится 10/22 января» (письмо С. Н. Карамзиной от 29 декабря 1836 г.).. «Завтра, в воскресенье состоится эта удивительная свадьба <...>. Пушкин проигрывает несколько пари, потому что он, изволите видеть, бился об заклад, что эта свадьба один обман и никогда не состоится. Все это по-прежнему странно и необъяснимо...» (письмо С. Н. Карамзиной от 9 января 1837 г.).

Итак, с одной стороны, полная неожиданность не только для Пушкина, но и для ближайшего к Пушкиным и к Дантесу окружения, а с другой — мгновенное, радостное согласие Екатерины, ее полная уверенность в искренности Дантеса. Почему? Не означает ли это, что существовало «третье лицо», посредник, доверенный человек, который заранее мог подготавливать Екатерину к такому шагу?

Знаменательно одно воспоминание Араповой: «Александра Николаевна рассказывала, что его (Дантеса. — С. Л.) осведомленность относительно их прогулок или выездов была прямо баснословна и служила темой постоянных шуток и догадок сестер.

Раз даже дошло до пари. Как-то утром пришла внезапно мысль поехать в театр. Достав ложу, Александра Николаевна заметила:

— На этот раз Геккерна не будет! Сам не догадается, а никто подсказать не может.

— А тем не менее мы его увидим! — возразила Екатерина Николаевна. — Всякий раз так бывает, давай держать пари!

И на самом деле, не успели мы занять места, как блестящий офицер, звеня шпорами, вошел в партер».

Очевидно, некто очень близкий к Екатерине держал связь с Дантесом, передавал ему все, что происходило в семье Пушкиных. Вероятно, это была Полетика. Но тогда, если предположить, что Идалия была тайной свахой Екатерины и Дантеса, почему все же ее, Полетику, могла устроить эта свадьба? Не оттого ли, что жертвенность Дантеса сулила ей немалые выгоды: сохраняла Идалии (близкой подруге Екатерины) Жоржа, делала их частое общение фактически легальным. Не потому ли согласился Дантес на брак с Екатериной, что именно таким путем он мог сохранить для себя Полетику? Если говорить о «методе» нового обмана, то он прежний, только обманутой в данном случае оказывается Екатерина. «Молодой Геккерн принялся тогда притворно ухаживать за своей будущей женою, вашей теткой Екатериной, — писал Араповой барон Густав Фризенгоф, — он хотел сделать из нее ширму, за которой он достиг бы своих целей».

И в самом деле: не конкурентка Полетике, некрасивая, немолодая Екатерина (ей шел двадцать девятый год, а не двадцать шесть, как записано в брачном документе) благодарно откроет свой дом ближайшей подруге. Да и кто теперь может стать ей (это видно из писем) ближе облагодетельствовавшей ее Идалии?!

Оговорюсь, — мне не хотелось бы упрощать мысль. Женитьба на Екатерине «устраивала» не только Полетику, но и все семейство Геккернов, несло каждому выгоды. Дантес выигрывал во мнении общества, «пожертвовав» собою во имя «возвышенной любви» к Натали. Пушкин, поставленный перед фактом женитьбы на свояченице, должен был отказаться от вызова, что сохраняло желанную службу Луи Геккерну. Опытный дипломат понимал возможные последствия дуэли для него самого.

Да, нужно признать, женитьба — ход действительно остроумный и ловкий! Ни Полетика, ни Жорж не могли бы так рассчитать эту партию. В шахматном гамбите, который они разыгрывали, чувствуется рука высочайшего мастера интриги Луи Геккерна.

В 1963 году в Париже были изданы — в русском переводе — записки дочери Николая Ольги Николаевны, опубликованные раньше на немецком языке. Двойной перевод был настолько неточен, что привел к многим сенсационным «открытиям». Недавно праправнук Пушкина Г. М. Воронцов-Вельяминов опубликовал подлинный текст мемуаров (вместе с факсимиле) и перевод их на русский язык.

Приведу отрывок о Пушкине:

«Папа́, который проявлял к нему интерес как к славе России и желая добра его жене, столь же доброй, как и красивой, приложил все усилия к тому, чтобы его успокоить. Бенкендорфу было поручено предпринять поиски автора писем. Друзья нашли только одно средство, чтобы обезоружить подозрения. Дантес должен был жениться на... сестре г-жи Пушкиной, довольно малоинтересной особе».

Т. Цявловская, Н. Раевский и другие решили, что «друзья» были только у Пушкина, хотя текст не давал полного права на такое предположение. Были даже названы имена друзей: Жуковский и Загряжская. И все же, мне думается, маловероятно влияние на Дантеса... пушкинских друзей. На Дантеса могли влиять его друзья.

Кто же они?

В метрической книге Исаакиевского собора за 1837 год (ч. II, ст. 1) зафиксировано венчание «барона Георга Карла Геккерна, 25 лет... с фрейлиною ее Императорского Величества, девицей Екатериной Гончаровой, 26 лет». Перечислены поручители: со стороны жениха — ротмистр Бетанкур и виконт д’Аршиак; со стороны невесты — граф Г. А. Строганов (отец Полетики), брат Екатерины Иван Гончаров, полковник Александр Полетика и барон Геккерн.

Бракосочетание повторилось и по католическому обряду в часовне княгини Бутера, после которого там же у Бутера был ужин — об этом сообщает барон Фризенгоф в письме Араповой.

Любопытно, что обо всех этих людях многократно вспоминает Идалия в своих письмах. «Бетанкур готовится к отъезду, — пишет она в 1837 году, — ему дан полугодовой отпуск, он едет в Брюссель, Лондон и, может быть, в Париж. Счастливый смертный! Я была очень рада вновь увидеть д’Аршиака. Мы часто говорим о Вас. Он очень добрый, замечательный малый». А в письме 1839 года: «Часто говорим о Вас с Бетанкуром, в прошлом году он ездил в Англию, теперь он в Красном Селе на маневрах. Это один из моих верных, я вижу его через день».

О чете Бутера в письме 1837 года: «Что касается Бутера, то они еще в Парголово. Князь поехал в Ямбург, в гости к брату». «Гробовщица», с которой Полетика обменивается «иудиными поцелуями», из этого же семейства. А в письме 1839 года Полетика как бы продолжает: «Бутера три недели как возвратились».

Любопытно, что фрейлина двора Мердер именно на балу у Бутера (5 февраля 1836 года) улавливает фразу Дантеса: «Уехать — думаете ли вы об этом...» — сказанную будто бы для других ушей.

Близость Полетики и Бутера заставляет думать, что на балу был не только Жорж, но могла быть и Идалия. Кто знает, может, только что одарив очередным «иудиным поцелуем» Наталью Николаевну Пушкину, она, Идалия, стоя за колонной танцевального зала, одобрительными взглядами поощряла Дантеса. Не там ли началось?!

И все же выявление «круга» Полетики и Дантеса не было бы для нас столь интересным, если бы мы не имели другого чрезвычайно важного и, я бы сказал, удивительного документа: переписки Карамзиных.

Салон Карамзиных многолюден. На сотнях страниц подробнейших писем всех членов этой семьи возникают десятки имен и фамилий, и среди них как близкий знакомый и частый гость — Дантес. «Наш образ жизни, дорогой мой Андрей, — писала Софья Карамзина 5 июня 1836 года, — все тот же, по вечерам у нас бывают гости, Дантес — почти ежедневно». Или: «У нас за чаем всегда бывает несколько человек, — пишет она же 3 ноября 1836 года, — в их числе Дантес, он очень забавен».

Выше я цитировал письмо Софьи Карамзиной, которая с восторгом рассказывает о «дурачествах» Дантеса и его беспрерывных шутках «по-прежнему к прекрасной Натали». Читая переписку Карамзиных, подробно, даже скрупулезно описывающих светские вечера, приемы в собственном доме, невольно поражаешься тому, что имена друзей Дантеса, названные Полетикой, и имена друзей Дантеса, называемые Карамзиными, не совпадают. На сотнях страниц писем Карамзиных и ответных писем Андрея ни разу не вспоминается Полетика, не произносится ее имя, ее следы не угадываются даже вблизи гостеприимного дома. Это удивительное «выпадение» заметил и внимательный к своему предку Клод, в одном из писем он попросил меня объяснить такую странность.

Письма Полетики и письма Карамзиных делают совершенно очевидным факт, что для Дантеса существовало два непересекающихся круга общения. «Круг Карамзиных» был легальным, — там Дантес разыгрывал свою влюбленность, веселил легкомысленных друзей смешными «приступами чувств» «по-прежнему к прекрасной Натали». Отсутствие Полетики в этом салоне делало Идалию неуязвимой.

Дом Карамзиных оказался, к сожалению, фактически единственным местом, где совершался этот безобразный фарс.

Друзья Идалии Полетики — «круг» конспиративный. Невольно вспоминаются слова Жуковского о «двух лицах» Дантеса, о его двойном существовании.

В комментарии к переписке А. И. Тургенева с А. И. Нефедьевой П. И. Бартенев, ссылаясь на рассказ В. Ф. Вяземской, записал: «Дантес бывал частым посетителем Полетики и у нее виделся с Натальей Николаевной, которая однажды приехала оттуда вся впопыхах и с негодованием рассказывала, как ей удалось избегнуть настойчивого преследования Дантеса».

Существует еще один, приведенный ранее, более подробный рассказ Вяземской.

В марте 1887 года об этой встрече у Полетики написал Араповой муж Александры Николаевны, барон Фризенгоф: «Что касается свидания, то Ваша мать получила однажды от госпожи Полетики приглашение посетить ее; а когда она прибыла туда, то застала там Геккерна вместо хозяйки дома...»

В письмах Полетики, полученных мною от Клода, есть несколько мест, которые, по всей вероятности, относятся к этому свиданию. 3 октября 1837 года Идалия сообщает Екатерине: «Я ни о чем, ни о чем не жалею, ибо свет мне вовсе не необходим в первую очередь, напротив, я в восторге от этого светского междуцарствия».

О чем не жалеет Полетика? Почему Идалия «в восторге» от «светского междуцарствия»? (В «Звеньях» — «от светского одиночества»). Каких людей — не всех же! — ей не хочется видеть в опустевшем из-за летних разъездов Петербурге? Есть же и ее «верные», которых она встречает постоянно, ждет Полетика и двор, возвращающийся, как она сообщает, «в конце ноября». По всей вероятности, Идалия «отдыхает» от людей, близких к Пушкиным. Не зря в том же письме она подробно рассказывает о Загряжской, «скрежещущей зубами» при встрече.

В главе о Строгановых я назвал всех посвященных в тайну свидания: их оказалось не так мало. Это и Александрина, и Загряжская, и Вяземские, и Екатерина, а если думать, что о свидании знали целые семьи — от ближайших утаить трудно! — то это Валуевы (родственники Вяземских) и Гончаровы.

Почему же удалось сохранить такому количеству посвященных людей столь долгое молчание? Мне кажется, что помимо воли и интереса Строганова, державшего инициативу в своих руках, нельзя не учесть и бесспорного предсмертного желания Пушкина защитить жену от злобы и жестокости света. Можно предположить, что Пушкин взял клятву со всех близких сохранять тайну о состоявшейся встрече.

А. И. Тургенев записал 28 января в половине двенадцатого: «Он [Пушкин] беспокоится за жену, думая, что она ничего не знает об опасности, и говорит, что люди заедят ее».

Не в этой ли клятве кроется ответ на необъясненный пресловутый крестик, который Пушкин протянул Александрине? Не говорит ли этот факт о данном Азинькой обете молчания? Кстати, именно в пользу такой версии, мне думается, будут и другие факты: крестик Пушкина всю жизнь хранился в доме Фризенгофов, а Александрина после разговора с Пушкиным больше не заходила к нему. И дело не в том, что Пушкин не захотел прощаться, а клятва, по всей вероятности, и была прощанием с поэтом.

Несомненно и то, что слуги в таком доме не могли знать об истинных событиях; отсюда слухи иного рода, рассказ воспитательницы, которым без всякой критики воспользовалась Арапова в своих неразборчивых записках.

Может показаться странным и другой факт: почему же Дантес не воспользовался возможностью очернить Наталью Николаевну на суде, не рассказал об этой встрече? Мне кажется, что причиной тому была единая выработанная линия со Строгановым, желание не подвергнуть опасности Полетику, дезавуировать события, оставить ситуацию «романтическо-загадочной», выгодной кавалергарду.

Не этой ли «договоренностью» веет и от известного письма Строганова, где старый граф одаривает излияниями «племянника», называет его «благородным», отмечая при этом его особое благородство «в последние месяцы пребывания в России».

В последних публикациях ставится под сомнение существование второго анонимного письма. В письмах Полетики мне видится косвенное подтверждение того, что второго анонимного письма действительно не было. Пушкину, вероятно, о состоявшемся свидании сразу же рассказала Натали — этого не могла в своих планах допустить Идалия.

В письме от 18/30 июля 1839 года Полетика сообщает Екатерине совершенно, казалось бы, неожиданное: «У Натали не хватает мужества ходить ко мне. Мы очень милы друг с другом, но она никогда не говорит о прошлом, его в наших разговорах не существует».

Признание Полетики как бы приоткрывает еще один аспект: существовало какое-то, устраивавшее жену Дантеса, объяснение случившегося. Именно с этим «объяснением» Екатерина и жила последующие годы.

Для нас же слова Полетики только подтверждают факт, что Натали никогда уже не могла простить Идалии ее участия в шантаже и обмане.

Но если мы допустили, что Дантесу и Полетике была «удобна» женитьба на Екатерине, то как объяснить поступок Идалии — приглашение Натальи Николаевны к себе на квартиру, как бы устройство предосудительного свидания?

Фраза Вяземской — «Дантес бывал частым посетителем Полетики» — мне думается, могла бы стать ключом объяснения, по крайней мере, быть принятой во внимание. Это же можно сказать и о высказывании А. О. Смирновой-Россет о «ширме», о любви Дантеса и Полетики, о проникшем в общество слухе.

Недисциплинированность Дантеса, «отлучки с дежурства, когда из начальства никто не уезжал», «опаздывание на службу», о чем сообщают кавалергарды, начала обращать на себя внимание. Значит, нужна контрмера, обеляющая свидание, способная отвести от Идалии мнение света и возможные подозрения мужа. Но, кроме того, интерес к Дантесу начал спадать, «кончился сей роман, a la Balzac, — написал А. Карамзин, — к большой досаде С.‑Петербургских сплетников и сплетниц».

Видимо, для Полетики и Дантеса пришло время, когда потребовались новые серьезные подтверждения собственного «благородства».

Полетика заманивает Пушкину к себе. Дантес «играет» водевиль, грозит застрелиться, а доверчивая Наталья Николаевна «не знает, куда ей деваться».

«По счастью, — рассказывает Вяземская, — ничего не подозревавшая дочь хозяйки явилась в комнату, и гостья бросилась к ней».

Как все похоже на инсценировку! Зато теперь и Полетика, и все эти жаждущие новостей «гробовщицы» получат бесспорное подтверждение трагической любви Жоржа Дантеса.

События развиваются стремительно. Вызова никто не ждет. 27 января общество потрясает трагическая весть: Пушкин смертельно ранен.

В феврале Полетика посылает письмо арестованному Дантесу. «Бедный друг мой, — пишет она. — Ваше тюремное заключение заставляет кровоточить мое сердце... Мне кажется, что все то, что произошло, — это сон, но дурной сон. Я больна от страха». Об этих же событиях, по всей вероятности, она сообщает и в других своих письмах: «Я ни о чем, ни о чем не жалею» (3 октября 1837 года). «У Натали не хватает мужества ходить ко мне...» (18/30 июля 1839 года).

Если бы свидание происходило 2 ноября и не имело трагического финала, то трудно представить, как удалось бы сохранить секрет встречи, заставить молчать два месяца такое количество посвященных? Иной силы, кроме смерти Пушкина и клятвы, данной ему, я не вижу. Да и последующие пятьдесят лет молчания остались необъясненными.

Нельзя забывать, что Полетика до дуэльных дней как бы переживала благосклонность общества к себе. Именно Идалия и ее муж становятся «свидетелями» на свадьбе Дантеса и Екатерины 10 января, присутствуют вместе с семьей Гончаровых в Исаакиевском соборе и на обеде у Бутера. А Идалия, как ближайшая подруга, наверняка принимает участие в «сборах» к венчанию Екатерины.

Думаю, только оповещением вины Полетики в кругу ближайших к Пушкину людей можно объяснить и следующее письмо Геккерна в Тильзит: «Не называю тебе лиц, которые оказывают нам внимание, чтобы их не компрометировать. Ты знаешь, о ком я говорю. Могу сказать, что муж и жена относятся к нам безукоризненно, ухаживают за нами, как родные, даже больше того, как друзья».

После 19 марта бесхитростная, ничего не подозревающая Екатерина посылает из Петербурга вслед уехавшему Дантесу свое недоуменное письмо, впервые приведенное Щеголевым, вероятно читавшим его с искренним удивлением: «...Идалия приходила вчера на минуту с мужем, она в отчаянии, что не простилась с тобой, говорит, что в этом виноват Бетанкур. В то время как она собиралась идти к нам, он ей сказал, что будет поздно, что ты, по всей вероятности, уехал. Она не могла утешиться и плакала, как безумная».

Невольно вспоминаю слова из записки Полетики на гауптвахту: «Прощайте, мой прекрасный и добрый узник. Меня не покидает надежда увидеть Вас перед Вашим отъездом. Ваша всем сердцем».

Виделись ли Полетика и Дантес в последующие годы?

В июле 1839 года Идалия пишет Геккернам: «Я по-прежнему люблю Вас... Вашего мужа, и тот день, когда я смогу вновь увидеть, будет самым счастливым в моей жизни. Очень возможно, добрые мои друзья, что я, если только в скором времени мне удастся покинуть Петербург, приеду повидаться с вами, и тогда я нагряну, как снег на голову, мне так хотелось бы увидеть Вашу семью».

13 мая 1840 года Екатерина сообщает брату в Россию: «Через несколько дней я буду знать все подробно о Петербурге, потому что увижу Идалию Полетику, которая приезжает вместе со Строгановыми в Баден-Баден, и мы с мужем рассчитываем поехать туда на недельку. Я буду чрезвычайно рада снова увидеть ее, она была так мила с нами во время наших несчастных событий».

И, наконец, в письме из Милана, отправленном 3 октября 1841 года, Полетика как бы подтвердит это:

«Я получила такое удовольствие видеть вас обоих, что увидеть вас еще раз стало для меня навязчивой идеей. Я так рада, что видела вас обоих такими счастливыми, что я люблю уноситься в ваш дом в ожидании, что это смогу сделать реально. И несомненно, если чего женщина хочет, того и Бог хочет, а я — очень хочу».

Знаменательно отношение Идалии Полетики к Александрине.

В письме Екатерины от 13 мая 1840 года, которое я цитировал, есть важный абзац: «Слышала об этом стороною, что Александрина стала совершенною сумасбродкою; говорят, что получение шифра (вензель императрицы у фрейлин. — С. Л.) совсем вскружило ей голову, что она стала невероятно надменной. Я надеюсь, что все это неправда, признаюсь, я не узнаю в этом случае ее ума: потерять голову из-за такого пустяка было бы нелепостью. Через несколько дней я буду знать все подробно о Петербурге, потому что увижу Идалию Полетику».

А в письме к Екатерине от 18/30 июля 1839 года, то есть за год до приведенного отрывка, Полетика пишет: «Александрина невероятно потолстела с тех пор, как... Спросите у своего мужа, он объяснит, что я имею в виду, — он поймет меня. Выглядит она хорошо и прекрасно себя чувствует. Впрочем, она существо добродушное и привязана к Вашей сестре».

Пристрастие Полетики к Александрине замечено давно.

Что же позволяла себе Идалия по поводу этого, как она писала, «добродушного существа»?

Мне кажется, чрезвычайно важен рассказ князя А. В. Трубецкого, записанный В. А. Бильбасовым в 1887 году.

Трубецкой и Полетика, как я писал, жили в Одессе и были постоянными собеседниками.

«Откуда же дуэль?» — спрашивает князь. И объясняет: «Не так давно в Одессе умерла Полетика, с которой я часто вспоминал этот эпизод, и он совершенно свеж в моей памяти. Дело в том, что Гончаровых было три.сестры: Наталья, вышедшая за Пушкина, чрезвычайно красивая, но чрезвычайно глупая; Екатерина, на которой женился Дантес, и Александра, очень некрасивая, но весьма умная девушка... Вскоре после брака Пушкин сошелся с Александриною и жил с нею. Факт этот не подлежит сомнению. Александрина созналась в этом г-же Полетике».

«Воспоминания Трубецкого из маразматического бормотания, — писала А. Ахматова в статье об Александрине, — <...> превращаются в документ первостатейной важности: это единственная и настоящая запись версии самого Дантеса».

Мы теперь вправе сказать, что рассказ Трубецкого — это и версия Полетики, и всего «завистливого и душного» света. Несмотря на убогость повторенных князем историй, чувствуется один «метод», одна рука.

Фантазия Полетики и Дантеса ограничена. И хотя истории — это литературные, расхожие сюжеты, варианты «ширмы» (Пушкин любит не Натали, а Александрину!), «наблюдения» Полетики находят поддержку даже среди ближайших к Пушкину людей. Вот из какого источника черпают и Софья Карамзина, и Вяземский свои удивительные «открытия». «...Чтобы ни одной из них (сестер. — С. Л.) не оставаться без своей роли в драме, Александрина по всем правилам кокетничает с Пушкиным, который серьезно влюблен в нее и если ревнует свою жену из принципа, то свояченицу — по чувству».

Любопытно, что незадолго до этого «открытия» Софья Николаевна Карамзина в письме от 18/30 октября 1836 года писала о близких отношениях Александрины с Аркадием Осиповичем Россетом, приятелем Пушкина. Об этом же большом чувстве Александрины много позднее сказала и Наталья Николаевна. «...Россет пришел вчера пить чай с нами, — писала она П. П. Ланскому в 1849 году. — Это давнишняя большая и взаимная любовь Сашеньки. Ах, если бы это могло кончиться счастливо. <...>. Прежде отсутствие состояния было препятствием. Эта причина существует и теперь, но он имеет надежду вскоре получить чин генерала, а с ним и улучшение денежных дел».

Вернусв к словам Полетики: «Александрина невероятно потолстела с тех пор, как <...>. Спросите у своего мужа... что я имею в виду, — он поймет меня». Полетика советует Екатерине выяснить интимную тайну родной сестры у... Дантеса. Совет странный, но не единственный.

3 октября 1837 года, выбалтывая петербургские сплетни, Полетика сообщает Екатерине о своей подруге: «Госпожа Соланская ездила на несколько недель в Москву, где простудила свою девочку, которую сейчас может потерять: она сумасшедшая. Она все так же постоянна. Ей по-прежнему нравится нос в форме английского сада (подчеркнуто Полетикой. — С. Л.). Что это значит, спросите у своего мужа».

Еще раз невольно думаешь, что между Дантесом и Полетикой существовала своя система сигналов, код, понятный только им двоим.

Верил ли Пушкин Натали? Бесспорно.

Два человека — Пушкин и его жена — были несоизмеримо разными величинами. Гениальность и величайшая прозорливость жили рядом с простотой и бесхитростностью. Она, Наталья Николаевна, никогда не смогла бы обмануть Пушкина. Он читал в ее глазах все, она была ясна Пушкину, как может быть ясен ребенок старшему и мудрому. И, понимая собственную ясность, она не смогла бы решиться говорить неправду.

«Она, бедная, безвинно терпит и может еще потерпеть во мнении людском», — записал И. Т. Спасский.

«Жена моя ангел — никакое подозрение ее коснуться не может», — вспоминал слова Пушкина Соллогуб.

«Он повторял ей тысячу раз и все с возрастающей нежностью, что считает ее чистой и невинной...» — записывала Фикельмон.

Нет, не враги огорчали Пушкина, его приводили в отчаяние друзья.

Чувство одиночества, покинутости и непонимания остро испытывал Пушкин в последние месяцы своей жизни. Организованная у Полетики встреча Дантеса с Натальей Николаевной стала последней каплей трагедии, сделала дуэль неотвратимой.

Пушкин принимает окончательное решение. Вот откуда возникает у него этот удивительный покой перед дуэлью. «Встал весело в восемь часов — после чаю много писал — часу до одиннадцатого. С одиннадцати — обед. Ходил по комнате необыкновенно весело, пел песни» — так записывает Жуковский.

Остановить толки, что-то объяснить близким будет нельзя, и Пушкин делает шаг навстречу судьбе.

Думаю, что тогда утром, до одиннадцати, когда веселым расхаживал по комнате, именно тогда Пушкин понял, что будет стрелять вторым. Он был опытный дуэлянт и смелый человек. И как опытный дуэлянт предпочел в смертельной дуэли стрелять с кратчайшего расстояния, провоцируя врага на первый выстрел с ходу, в движении, в невыгодных условиях. Пушкин собирался бить наверняка.

У Дантеса, как и ожидалось, явно не выдержали нервы. И он выстрелил в движении. Пуля попала в живот.

Данзас рассказывает, что он только махнул фуражкой, как Пушкин «в ту же секунду был у барьера». Дантес еще шел. Он сделал всего три шага и на четвертом выстрелил — слишком резко двигалась навстречу ему фигура противника.

История Жоржа Дантеса, Идалии Полетики, Луи Геккерна — одна из нитей преддуэльной трагедии. Все трое — авторы интриги, зачинатели низкопробного спектакля, в котором приняли участие многие и многие.

Смеясь, он дерзко презирал Земли чужой язык и нравы...

Но не менее поразительно участие высшего света, прибегнувшего к излюбленному, проверенному оружию — «злословию» для собственной «потехи», как писал М. Ю. Лермонтов. Да, они, эти люди, раздували «пожар», которого не было, но который им так хотелось видеть. «Это ужасно смешно», «Пушкин скрежещет зубами и принимает свое всегдашнее выражение тигра», — писали они в дневниках и письмах.

Царь, граф Бенкендорф, супруги Бутера, Борх, как и те, которых Пушкин считал своими друзьями, принявшие как эстафету слухи от московских и петербургских сплетников и сплетниц, — у каждого из них своя роль и вина.

И все же почему Полетика так ненавидела Пушкина? Несколько раз спрашивал меня об этом и Клод. «Объясните, — писал он, — дикую ненависть Полетики к Пушкину?»

В финале «Макбета» врач, наблюдавший, как леди Макбет пытается отмыть во сне окровавленные свои руки, произносит:

Больная совесть лишь глухой подушке Свои секреты смеет поверять. Священник больше нужен ей, чем доктор.

Не из этой ли породы Полетика? И все же одной вины, думаю, недостаточно, чтобы объяснить более чем пятидесятилетнюю ненависть. Вероятно, рядом с ненавистью пособницы убийства жила в Полетике и непрощающая память о рухнувшей любви, но не той любви, которая возвышает человека, а любви мстительной, ослепленной, по-своему трагической.

В психологических портретах Идалии и Дантеса было и еще общее обстоятельство: они занимали в свете полузаконное положение. Она — «воспитанница» графа Г. А. Строганова, «левая дочь», он — «приемный сын» развратного Геккерна.

Полубарон и полуграфиня — это было мучительно-унизительным.

Свет так и не признал Полетику, не допускал ее в высший круг, а о Дантесе помнил, что он подозрительное приобретение порочного «старика».

А. И. Тургенев так объясняет происхождение Дантеса: «Барон Геккерн, побочный сын голландского министра Геккерна, служащий в Кавалергардском полку и называвшийся прежде Дантесом».

Полетика и Дантес никогда не забывали своей «второсортности» и, оставаясь «на птичьих правах», тянулись друг к другу.

«Я люблю Вас так, как никогда не любила».

А в другом месте: «Если я кого люблю, то люблю крепко и навсегда».

Клод писал: «Я скептик. Идалия, разумеется, могла испытывать к Жоржу искреннюю, настоящую любовь. Но как вы можете объяснить ее вечный характер?»

Ну что ж, о «вечной» любви Полетики можно судить по «вечной» ее ненависти.

«Ей достаточно, что я печатал о Пушкине, — писал Петр Бартенев, — чтобы не желать моего знакомства».

В письме от 20 января 1836 года «безумно» влюбленный Дантес признается Геккерну: «Ради нее я готов на все, лишь бы ей угодить».

Какая зловещая фраза! Как безысходно могут звучать обычные слова! Судьба словно бы нарочно отпустила им всем, — кроме несчастной обманутой Екатерины, — долгую, долгую жизнь.

Триумф Пушкина становился для Идалии адом.

Но иногда мир с удивлением слышал непонятное, неведомо откуда доносившееся «змеиное шипение» — злобные слова Полетики о ПОЭТЕ.

...А Пушкин с годами становился все величественнее, делаясь недосягаемым для любого зла.

Глава третья

ПАРИЖСКАЯ НАХОДКА

Отсутствие писем Натальи Николаевны к Пушкину привело к тому, что в течение ста пятидесяти лет (пожалуй, до последнего десятилетия) образ ее конструировался в основном из разнообразных слухов.

Приговор толпы был вынесен мгновенно: она, светская красавица и пустышка, виновата в гибели великого поэта. Уже на следующий день после смерти Пушкина по Петербургу ходили вирши неизвестного стихотворца, в которых были такие строки: «Жена — твой враг, твой злой изменник...» И дальше: «К тебе презрением все дышит... Ты поношенье всего света, предатель и жена поэта».

Нет нужды вспоминать все худое, сказанное о Наталье Николаевне. Напраслина, а то и клевета сочинялись, пересказывались и издавались.

Измышления нередко обретали значение как бы доказанного факта. Так, вслед за заключением П. Е. Щеголева, заявившего, что Наталья Николаевна была настолько красива, «что могла позволить себе не иметь никаких достоинств», появилась версия В. В. Вересаева о тайной связи Николая I с женой поэта. Опираясь на рассказ де Кюльтера о том, что император устраивал браки своих любовниц, нередко уже беременных, а также на многозначительные намеки Араповой, о которой сам же писал, что в ее воспоминаниях «нельзя верить ни одному слову», Вересаев предположил, что дочь Натальи Николаевны — это дочь царя. Версия о романе Натальи Николаевны с царем была охотно взята на вооружение и воплощена и в литературе, и в кино.

В двадцатые — тридцатые годы нашего века социальная предрасположенность весьма помогла распространению такого суждения.

Тяжелый приговор Наталье Николаевне был вынесен и Анной Ахматовой, отнесшей жену Пушкина к «стану» Геккерна.

Думаю, не преувеличу, если скажу, что новонайденные И. Ободовской и М. Дементьевым пятнадцать писем Натальи Николаевны к Дмитрию Николаевичу Гончарову, написанные с 1832‑го по 1836 год, впервые заставили усомниться в принятом мнении, по выражению П. Щеголева, о «скудости духовной природы» жены Пушкина. Особенно интересны и по-своему значительны те их строки, в которых Наталья Николаевна пишет о Пушкине, о его делах, выражает свое глубокое беспокойство о нем. Приведу отрывок из июльского 1836 года письма к брату, очень важного для нашего дальнейшего рассказа:

«Теперь я хочу немного поговорить с тобой о моих личных делах. Ты знаешь, что пока я могла обойтись без помощи из дома, я это делала, но сейчас мое положение таково, что я считаю даже своим долгом помочь моему мужу в том затруднительном положении, в котором он находится; несправедливо, чтобы вся тяжесть содержания моей большой семьи падала на него одного, вот почему я вынуждена, дорогой брат, прибегнуть к твоей доброте и великодушному сердцу, чтобы умолять тебя назначить мне с помощью матери содержание, равное тому, какое получают сестры, и, если это возможно, чтобы я начала получать его до января, то есть с будущего месяца. Я тебе откровенно признаюсь, что мы в таком бедственном положении, что бывают дни, когда я не знаю, как вести дом, голова у меня идет кругом. Мне очень не хочется беспокоить мужа всеми своими мелкими хозяйственными хлопотами, и без того я вижу, как он печален, подавлен, не может спать по ночам и, следственно, в таком настроении не в состоянии работать, чтобы обеспечить нам средства к существованию; для того чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна... Мой муж дал мне столько доказательств своей деликатности и бескорыстия, что будет совершенно справедливо, если я со своей стороны постараюсь облегчить его положение; по крайней мере, содержание, которое ты мне назначишь, пойдет на детей, а это уже благородная цель. Я прошу у тебя этого одолжения без ведома моего мужа, потому что, если бы он знал об этом, то, несмотря на стесненные обстоятельства, в которых он находится, он помешал бы мне это сделать».

Тревога Натальи Николаевны о доме, душевная боль за Пушкина, полная разделенного искреннего понимания, стоят, думаю, значительно больше альбомных записей светских барышень, вроде дневника графини Мердер или «фантазий» Веры Вяземской и Евпраксии Вревской, обретавших в работах иных исследователей чуть ли не значение документов.

Перечитывая строки, написанные Натальей Николаевной, нельзя не заметить, как набирается мудрости вблизи поэта его жена, как вслед за наивной юностью появляется взрослое самоуважение и достоинство.

Думаю, не будет преувеличением сказать, что письма Натальи Николаевны невольно заставили переосмыслить и письма Пушкина к жене, документы удивительной любви и доброты. Как легко было бы объяснить то или иное пушкинское суждение, будь оно адресовано Вяземскому, Нащокину или Плетневу. Но в том-то и дело, что глубокая мудрость была адресована жене, ее пониманию.

«...У меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист, — писал он Наталье Николаевне в мае 1836 года. — Будучи еще порядочным человеком, я получал уже полицейские выговоры, и мне говорили: Vous avez trompe (Вы не оправдали. — фр.). Что же теперь со мною будет? Мордвинов будет на меня смотреть как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом! Весело, нечего сказать».

Или письмо, в котором шутка переплелась с искренним писательским любопытством: «Аракчеев... умер. Об этом во всей России жалею я один — не удалось мне с ним свидеться и наговориться».

И такое резкое, рассчитанное на полное понимание: «Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога».

Мог ли Пушкин написать все это, не уважая Наталью Николаевну, не предполагая, что произнесенное будет понято правильно, что его шутка найдет отклик, а его боль будет воспринята как общая их боль?

Несомненно, письма к жене не могут состоять из одних мудростей и откровений. В них и нежность, и насмешка, и подтрунивание, любовь к ней и к детям.

Даже позволив себе назидание, Пушкин спешит смягчить его шуткой, добрым словом... «Смотри: недаром кокетство не в моде и почитается признаком дурного тона», — и подшучивает, и объясняет он.

Примеров много. Ссылаются на его письма 1833 года, мол, какие есть резкие! Да полноте! Перечитаем их целиком, нет в них ни злобы, ни недоверия. Каждое письмо — ответ на полученное, может, слегка дразнящее, шутливое.

Как можно без улыбки читать всякую всячину, вроде, скажем, такого: «На днях отказался от башкирки, несмотря на любопытство, очень простительное путешественнику. Знаешь ли ты, что есть пословица: на чужой сторонке и старушка Божий дар. То-то, женка. Бери с меня пример».

Нет, невозможно изымать фразу из целого письма, теряя связь с письмом предыдущим и последующим, препарировать скальпелем логики то, что брошено мимолетно, будь-то «басня о Фоме и Кузьме», объевшемся селедкой, где, кстати, уже через несколько строк напишется: «..знаю, что ты во все тяжкие не пустишься», а еще через неделю следующее письмо начнется тепло и извинительно: «Друг мой женка, на прошедшей почте я не очень помню, что я тебе писал. Помнится, я был немножко сердит — и кажется, письмо немного жестко».

Конечно, интимные письма, написанные более полутора веков назад, — сложнейший источник. За каждой фразой стоят тут, по меньшей мере, два человека, знающие друг о друге, о событиях, вызвавших переписку, значительно больше нас, нынешних. Уже поэтому разгадывание предполагает варианты. При этом интерес представляет не только сам факт, но и то, что за фактом. Иными словами, не столько и не всегда текст, сколько события, этот текст вызвавшие, обстоятельства, которые сопровождали события, атмосфера, в которой жил автор письма, противоборствующие силы и прочее.

Заглянуть в прошлое, представить события как можно полнее — задача крайне серьезная. Даже самый знающий, самый тонкий исследователь не должен, читая текст, забывать осторожность.

И все же на сегодня существуют два необъясненных факта. Один рассмотрен в предыдущей главе об Идалии Полетике — январское и февральское письма Дантеса к Геккерну как бесспорные доказательства «вины» Натальи Николаевны.

Эту «бесспорность» я попытался поставить под сомнение имеющимися в моем распоряжении документами.

Вторым якобы порочащим Наталью Николаевну фактом явились сведения о ее переписке с семьей Дантесов.

До публикации И. Ободовской и М. Дементьевым писем Екатерины к брату Дмитрию на Полотняный завод исследователи единодушно считали, что переписки между сестрами не было, это зачислялось в актив жене поэта. И вдруг такое логичное и желаемое объяснение опровергает сама жизнь!

Интерес к переписке Натальи Николаевны с Екатериной понятен: о чем могла писать она в годы своего траура?

И вот, в 1985 году, будучи во Франции, я познакомился с подлинником, а затем от Клода Дантеса получил и фотокопию письма Александры Николаевны Гончаровой и Натальи Николаевны Пушкиной к Екатерине Николаевне Дантес.

Письмо написано по-русски, а следовательно, предназначалось не для чужих глаз. Другие письма Натальи Николаевны на русском языке нам не известны, есть лишь несколько строчек, вкрапленных во французские тексты. Переводы же не могут сохранить всей тонкости интонаций, представляющих — особенно в письмах — исключительное значение.

Остановлюсь на некоторых обстоятельствах краткой переписки сестер.

16 февраля 1837 года, через две недели после гибели Пушкина, Наталья Николаевна с детьми выехала на Полотняный завод. Перед отъездом она увиделась с Екатериной, присутствовали при встрече братья, Александрина и тетка Екатерина Ивановна Загряжская.

Есть несколько свидетельств, характеризующих состоявшийся разговор, окончившийся слезами Екатерины Николаевны.

«С другою сестрою, кажется, она простилась, — писал А. И. Тургенев 24 февраля 1837 года, — а тетка высказала ей все, что чувствовала она, в ответ на ее слова, что она «прощает Пушкину». Ответ образумил и привел ее в слезы».

Софья Карамзина сообщала брату: «Обе сестры увиделись, чтобы попрощаться, вероятно, навсегда, и тут, наконец, Катрин хоть немного поняла несчастье, которое она должна была бы чувствовать и на своей совести, она поплакала...»

Можно предположить, что слезы Екатерины Николаевны, которые увидела Наталья Николаевна, показались ей искренними. Видимо, и братья, и Александрина, и тетка Екатерина Ивановна ждали от Натальи Николаевны христианского прощения, иначе к чему было устраивать такую тяжелую встречу?

Судя по письмам Екатерины, она получила от сестер из Полотняного завода два письма: одно — в 1837 году, другое — в конце 1838 года. Больше писем не было, начавшаяся переписка по неясным причинам оборвалась.

«Я получила недавно письмо от сестер», — писала Дмитрию Николаевичу Екатерина Николаевна 1 октября 1838 года.

Публикаторы писем Екатерины И. Ободовская и М. Дементьев так прокомментировали это сообщение из Парижа: «У нас нет сведений о том, писала ли Наталья Николаевна сестре... Возможно, писала Александра Николаевна, но, как мы увидим из писем, так редко, что годами Екатерина Николаевна не имела сведений о сестрах».

Через несколько страниц авторы возвращаются к ответному письму Екатерины Дантес: «В письме от 1 октября 1838 года Екатерина Николаевна говорит, что получила письмо от сестер. Обращает на себя внимание, что она никак не комментирует его, видимо, написано оно было в таких тонах, что ей не хочется об этом говорить».

Но предположения остаются только предположениями. И если Екатерина Николаевна впрямую не комментирует письма сестер, то, может быть, она как-то реагирует на их письма в ответных?

Перед тем как привести письма Александры Николаевны и Натальи Николаевны, процитирую письмо Екатерины Дантес от 25 мая 1838 года, последнее перед полученным ею письмом от сестер из России.

«Париж, 25 мая 1838 года.

Давно я уже собиралась написать тебе, дражайший и славный Дмитрий, но всегда что-то мне мешало. Сегодня я твердо решила выполнить это намерение, заперла дверь на ключ, чтобы избежать надоедливых посетителей, и вот беседую с тобой.

Я здесь с 5 мая и в восхищении и в восторге от всего, что вижу. Париж действительно очаровательный город, все, что о нем говорили, не преувеличено, он прекрасен an nu plus ultza (в высшей степени. — фр.). И как можно сравнивать блестящую столицу Франции с Петербургом, таким холодно-прекрасным, таким однообразным, тогда как здесь все дышит жизнью, постоянное движение толпы взад и вперед по улицам днем и ночью, всюду великолепные памятники, красивейшие магазины. А рестораны, просто слюнки текут, когда проходишь мимо вкусных вещей, которые там выставлены. И потом — полная свобода, каждый живет здесь, как ему хочется, и никто ни единым словом тут его не упрекнет.

Так как мы приехали сюда только для того, чтобы развлечься, посмотреть и познакомиться со всем тем, что в Париже есть любопытного, мы целыми днями бегаем по городу, но не бываем в светском обществе, потому что это отняло бы у нас драгоценное время, которое мы посвящаем достопримечательностям; свет — это до следующего приезда. Многие хотели непременно нас туда сопровождать, все с нами очень любезны, но мы им приводим те же доводы, что я тебе говорила выше. Удовольствия, которых мы, однако, себя не лишаем, это театры. Здесь их четырнадцать, так что, как видишь, выбор есть; я была почти во всех, но предпочитаю Комическую оперу или Большой оперный театр; к сожалению, я не видела итальянцев, которые играют здесь только до апреля месяца. Все вечера мы проводим или в театре, или в концерте.

Я очень часто встречаюсь с госпожой де Сиркур, она очень мила и добра ко мне; каждое воскресенье она заезжает за мною, чтобы отправиться в посольскую церковь. Это настоящее счастье для меня; я так долго была лишена православной службы, поэтому я этим воспользовалась и говела и причащалась, едва только приехала в Париж. Об этом я позаботилась прежде всего.

Здесь несметное количество русских: кажется, что после того, как их государь наложил запрет, они как бешеные стремятся в Париж. Я воспользовалась моим пребыванием здесь, чтобы заказать свой портрет, который у меня просила мать; я делаю это с большим удовольствием, хотя, признаюсь тебе, что позирование смертельно скучная вещь.

А что поделываете вы, как себя чувствуете, когда же появится наследник? Ваня, я слышала, уже женат. На днях, как мне говорили, у его шурина Николая пили за здоровье новобрачных, но я ничего об этом не знаю, я их не видела.

Прощай, дорогой друг, целую всех вас миллион раз.

Твой друг и сестра

К. д’Антес де Геккерн».

Прежде чем привести письмо Александры Николаевны и Натальи Николаевны, необходимо рассказать об Анастасии Семеновне де Сиркур, здесь упоминаемой, — единственной русской даме, которая рьяно помогает Дантесам вести счастливую светскую жизнь в Париже.

Имя де Сиркур и ее родного брата калужского помещика Семена Семеновича Хлюстина возникает в ответных письмах и Александры Николаевны и особенно в письме Натальи Николаевны, — последняя, как увидим, даст обоим развернутую и вполне определенную характеристику.

Начну с Семена Семеновича Хлюстина, истории его ссоры с Александром Сергеевичем Пушкиным, произошедшей 4 февраля 1836 года.

...В конце 1835 года, в разгар подготовки «Современника», к Александру Сергеевичу Пушкину обратился его давний знакомый, служащий лицея Ефим Петрович Люценко, человек пожилой, бедный и, как говорится, романтический, занимающийся поэтическим переводом.

Услыхав об издании Пушкиным «Современника», Ефим Петрович решил предложить бывшему лицеисту свои вирши, перевод поэмы Виланда «Вастола, или Желание сердца». Именно «Современник» показался Люценко самым подходящим местом для издания.

Можно представить, как был озадачен Пушкин неожиданным предложением, прочитав «Вастолу». Конечно, хотелось помочь старику, но как?.. Перевод был слабым.

«Современник» Пушкин надеялся сделать журналом особого уровня, для предстоящего первого номера дали свои произведения лучшие литераторы, цвет России — такие, как Н. В. Гоголь, В. А. Жуковский, П. А. Вяземский, Н. И. Тургенев. И вдруг вирши Люценко.

И все же что-то было, видимо, трогательное в просьбе шестидесятилетнего «лицеиста», категорически отказать Люценко Пушкин не смог и, пытаясь пособить знакомому, обратился к Смирдину.

Книгоиздатель был, естественно, человеком практическим. Посчитав возможные убытки, потребовал полторы тысячи рублей, которых, конечно, ни у Люценко, ни у Пушкина не было.

Тогда Пушкин написал Корфу, но и тот на пустое расточительство идти отказался.

И тут опытные книгопродавцы сами подбросили Пушкину предложение. Если известнейший поэт разрешит поставить на обложке «Вастолы» свое имя — нет, не как автора, а как издателя, — а Люценко согласится и вообще своего имени не упоминать, то они, книгопродавцы, готовы пойти на риск, издать книгу фактически бесплатно.

Люценко, видимо, был рад варианту, Пушкин, не почувствовав опасности, а то и подвоха, дал свое согласие.

Беда разразилась еще до выхода «Вастолы».

Первой на столь неожиданное литературное событие отозвалась «Библиотека для чтения» Сенковского. Журналист бесспорно видел конкурента в пушкинском «Современнике», — а тут вдруг Пушкин сам подставил себя под удар.

В январском номере «Библиотеки» появилось объявление:

«Важное событие! Пушкин издал новую поэму под заглавием «Вастола, или Желание сердца» Виланда. Мы ее не читали и не могли достать, но говорят, что стих ее удивителен. Кто не порадуется новой поэме Пушкина?! Истекший год заключился общим восклицанием: „Пушкин воскрес!“».

Вскоре в «Литературной летописи», приложении к «Библиотеке для чтения», появился и разбор поэмы, написанный со злой журналистской издевкой.

«Певец «Кавказского пленника» сделал в новый год непостижимый подарок лучшей своей приятельнице, доброй, честной Русской публике... Каждый толкует по-своему слово «издал», которое, как известно, принимается в русском языке также в значении — написал, напечатал. Трудно поверить, чтобы Пушкин, вельможа русской словесности, сделался книгопродавцем и «издавал» книжки для спекуляций...»

Затем, после оскорбительного выпада, Сенковский принимается описывать спор честного продавца и самоуверенного покупателя, который рвется скорее приобрести новоизданный «шедевр».

Продавец пытается втолковать покупателю, что «Вастола» не произведение Пушкина, но покупатель в это не хочет верить.

«Как, не Пушкина? Ба!.. — возмущается покупатель. — Будто бы я Пушкина стихов не знаю!» И покупатель, «постепенно одушевляясь красотами», начинает читать продавцу стихи:

...Мещанка, мать его, вдова весьма честная, Уж несколько годов пряденьем промышляя, Кормила тем себя и милого сынка, Ее рабочая, проворная рука Не знала никогда покоя, и вприсядку Трескучую свою вертела самопрядку...

И дальше:

...Одна гнела ее тоска, Одна заботила кручина, Что от Перфонтьюшки, любезного сынка, Хоть он и дюжий был детина, Ни шерсти нет, ни молока.

«Кто у нас в состоянии, — торжественно сказал читатель, произнесши последние стихи с непритворным энтузиазмом, — так написать, кроме Пушкина».

Фельетон завершался длинным назиданием:

«Если бы в слове «издал» и не было двусмысленности, если бы оно и принято было здесь в самом тесном его значении, — продолжал журналист, — он знает, что человек, пользующийся литературною славою, отвечает перед публикою за примечательное достоинство книги, которую издает под покровительством своего имени, и что, в подобном случае, выставленное имя напечетлевается всею святостью торжественно данного в том слова. Он охотно вынет из своего кармана 1000 рублей для бедного, но обманывать не станет... Дать свое имя книге... из благотворительности?! Невозможно, невозможно!.. Благотворительность предполагает пожертвование труда или денег, чего бы ни было, иначе она не благотворительность. Согласитесь, позволить напечатать свое имя не стоит никаких хлопот... Люди доброго сердца оказывают благотворительность приношением нищете какого-нибудь действительного труда, а не бросая в лицо бедному одно свое имя для продажи, что равнялось бы презрением к бедному и презрением к публике, к вам, ко мне, ко всякому».

Моральные и материальные трудности Пушкина по изданию «Современника» — особая глава биографии поэта. Я уже приводил письмо Натальи Николаевны к брату, в котором она пытается обрисовать тяжелое душевное состояние Пушкина: «...я вижу, как он подавлен, печален, не может спать по ночам...»

Ситуация не была одномоментной, она тянулась весь «журналистский год» Пушкина, но началась в какой-то степени именно с этой статьи Сенковского, предвещавшей выход первого номера «Современника».

В те же дни, 4 февраля 1836 года, в гости к Пушкину пришел калужской помещик, сосед Гончаровых по Полотняному заводу, — Семен Семенович Хлюстин. При разговоре присутствовал и знакомый Пушкина, редактор коммерческой газеты Григорий Павлович Небольсин, зашедший по случаю.

Сначала разговор был спокойным, но затем Хлюстин, коснувшись издания «Вастолы», неосторожно выразил согласие с мнением Сенковского.

Заявление Хлюстина крайне возмутило и оскорбило Пушкина, он наговорил дерзостей. Несомненно, прибавило остроты и другое заявление Хлюстина, о котором позднее написал Небольсин: «Он [Хлюстин] упомянул, <...> что Булгарин писатель недурной и романист с дарованием».

Стоит, пожалуй, сказать, что мы недостаточно знаем Хлюстина, чтобы правильно оценить его как творческую личность. Есть в его биографии факты, достойные уважения, в частности, известна его дружба с М. Ф. Орловым, привлекавшимся по делу декабристов и высланным под надзор полиции в Калужскую губернию. Возможно, именно там и познакомились эти два человека, богатый калужский помещик и опальный генерал и бывший член «Арзамаса».

Вероятно, стоит упомянуть, что Семен Семенович Хлюстин сам был человеком литературно одаренным, он переводил на французский книгу М. Орлова «О государственном кредите». Книга эта, кстати, была в свое время подарена Орловым Пушкину.

Однако все перечисленное, естественно, не исключает ссоры.

Конечно, трудно определить накал вспыхнувших страстей.

Переписка, которая началась и закончилась в течение одного дня 4 февраля, поможет нам представить — пусть отраженно! — характер конфликта.

Важно и то, что компромиссное решение в ликвидации ссоры, вырабатывалось не без участия третьих лиц. Небольсин писал: «Только усилия общих знакомых могли предупредить неизбежную между ними дуэль».

Приведу выдержки из писем С. Хлюстина и А. Пушкина. Надеюсь, источники помогут нам объективнее оценить характер конфликта.

С. С. Хлюстин — А. С. Пушкину:

«М. Г. Я только приводил в разговоре замечания Сенковского, смысл которых состоял в том, что вы «обманули публику».

Вместо того, чтобы видеть в том с моей стороны простое повторение или ссылку, Вы нашли возможным почесть меня за отголосок г. Сенковского, Вы в некотором роде сделали из нас соединение, которое закрепили следующими словами: «Мне всего досаднее, что эти люди повторяют нелепости свиней и мерзавцев, каков Сенковский». В выражении «эти люди» разумелся я <...>.

Оскорбление было довольно ясное: Вы делали меня участником «нелепостей свиней и мерзавцев» <...>.

<...> при взаимности оскорблений, ответное никогда не равняется начальному, в котором и заключается сущность обиды. А между тем... Вы все-таки обратились ко мне со словами, возвещавшими фешенебельную встречу: «Это чересчур», «Это не может так кончиться», «Мы увидим» и т. д. Я ждал доселе исхода этих угроз, но так как я доселе не получил от Вас никаких известий, то теперь мне следует просить у Вас удовлетворения:

1) В том, что Вы сделали меня участником в нелепостях свиней и мерзавцев.

2) В том, что Вы обратились ко мне с угрозами (равнозначащими вызову на дуэль) <...>.

3) В неисполнении относительно меня правил, требуемых вежливостью: Вы не поклонились мне, когда я уходил от Вас.

Честь имею <...>.

Семен Хлюстин. 4 февраля 1836 года.

СПБ, Владимирская, 75».

Не так уж малы обвинения Семена Хлюстина, как может показаться сегодняшнему читателю, свидетелю совершенно иных ссор и перебранок.

Причислить к «свиньям и мерзавцам» гостя, пришедшего с дружбою в твой дом, не попрощаться с дворянином, выказав этим свое презрение, да еще бросить вслед: «Это не может так кончиться», «Мы увидим» и т. д., что тоже предполагает некие оскорбительные слова, — все это достаточно серьезно.

Кстати, ответ Пушкина, его позднее осознание произошедшего, желание мира, мне кажется, лучше всего подтверждает признание неуправляемой в произошедшие секунды гневной вспышки.

А. С. Пушкин — С. С. Хлюстину:

«М. Г.

<...> Заставило меня выразиться с излишней горячностью сделанное Вами замечание о том, что я был неправ накануне, принимая близко к сердцу слова Сенковского. Отождествлять Вас со свиньями и мерзавцами, конечно, нелепость, которая не могла прийти мне в голову, ни даже сорваться с языка в пылу спора.

<...> Расставаясь с Вами, я сказал, что так оставить это не могу, это можно рассматривать как вызов, но не как угрозу.

<...> Вследствие этого я поручил г. Соболевскому просить Вас <...> взять Ваши слова обратно или же дать мне обычное удовлетворение. Доказательством того, насколько мне последний исход был бы неприятен, служит именно то, что я сказал Соболевскому, что я не требую извинений...

Что касается невежливости, состоявшей будто бы в том, что я не поклонился Вам, когда Вы от меня уходили, то прошу Вас верить, что то была рассеянность совсем невольная, в которой я прошу у Вас извинения от всего сердца.

Имею честь...

А. Пушкин. 4 февраля».

Слова «с излишней горячностью» и «в пылу спора» выделил я. Думаю, авторское признание подтверждает суть возникшей ситуации.

Кстати, любопытно в этом смысле и третье письмо уже более-менее успокоенного объяснениями А. С. Пушкина «оскорбленного» дворянина С. С. Хлюстина. Принимая письмо оскорбителя с частичным удовлетворением, Хлюстин настаивает: «Относительно уверений, что у Вас не было мыслей приобщить меня к св<...> и прочее, мне недостаточно. Все мои воспоминания <...> заставляют меня думать, что Ваши слова выражают обиду даже в том случае, если в Вашей мысли ее не было».

Итак, судя по взаимным «воспоминаниям», ссора все же была бурной и, вероятно, не совсем уж рассудочной, если авторы утверждают о каких-то «провалах памяти».

Другое дело, что острый конфликт, возникший в течение недолгих мгновений, был уже разрешен к концу дня. Однако последствия истории с «Вастолой», в которой ссора с С. С. Хлюстиным оказалась какой-то ее частью, можно было прослеживать и дальше, в течение всего 1836 года.

Ради справедливости следует сказать, что спустя две недели, в конце февраля, Пушкин послал теперь через Хлюстина очередной вызов, но уже В. А. Соллогубу, который тоже едва не кончился дуэлью.

Последний факт говорит не только о вспыльчивости Пушкина, но и о его отходчивости.

Однако «отходчивость» Пушкина не может быть доказательством «отходчивости» Натальи Николаевны, если она знала о возникшем конфликте со своим соседом или хотя бы видела гнев Пушкина, слышала его мотивировки в те часы 4 февраля.

Предчувствую возражения и охотно соглашаюсь с ними, что скорее всего Наталья Николаевна не ведала о возможной «фешенебельной встрече», как называет дуэль ее калужский сосед, как не знала Наталья Николаевна и о вызове, посланном Соллогубу, но кое-какие характеристики Семена Семеновича, вероятно, до нее дошли, вызвали ее согласную с мужем реакцию.

В тридцатые годы и в переписке Пушкина, и в письмах сестер Гончаровых встречаются несколько раз вполне доброжелательные упоминания о Хлюстиных. Еще в 1832 году Александра Николаевна восторженно писала о посещении Троицкого — поместья Хлюстина, особенно о его библиотеке: «Я умирала от желания украсть у него некоторые из его прекрасных книг».

Заслуживает внимания и шутливое письмо Пушкина к жене, написанное 27 июня 1834 года: «...ты пишешь <...> что думаешь выдать Катерину Николаевну за Хлюстина, а Александру Николаевну за Убри: ничему не бывать; оба влюбятся в тебя; ты мешаешь сестрам, потому надобно быть твоим мужем, чтобы ухаживать за другими в твоем присутствии, моя красавица. Хлюстин тебе врет, а ты ему и веришь; откуда берет он, что я к тебе в августе не буду? Разве он пьян был от ботвиньи с луком?»

Анастасия Семеновна де Сиркур (Хлюстина) в это время уже была за границей. Барышни Гончаровы с интересом следят за ее европейской жизнью. Александра Николаевна то рассказывает о портрете де Сиркур на фоне Колизея, то опровергает слухи о ее трагической кончине.

Фактически до 4 февраля 1836 года отношения Пушкина — Гончаровых — Хлюстина — Сиркур можно считать добрососедскими, и только после ссоры из-за «Вастолы», а точнее, после оскорбительных выпадов С. С. Хлюстина, естественно предположить, что отношение Натальи Николаевны к своему соседу переменилось.

Думаю, не преувеличу, если оставшийся Пушкину последний 1836 год назову годом «Современника». Волнения, связанные с изданием, с цензурой, денежные затруднения, о чем так выразительно (и не раз!) пишет Наталья Николаевна брату, — все это умножалось в борьбе за журнал.

Знали ли об этих трудностях сестры Гончаровы? Вероятно, знали. Достаточно вспомнить несколько их обращений к брату, попытку объяснить положение семьи Пушкиных: «Таша обнимает тебя от всего сердца и бесконечно благодарит за деньги, которые пришли как нельзя более кстати, так как она имела в них очень большую нужду... Право, стыдно, что мать ничего не хочет для них сделать», — писала Александра Николаевна в ноябре 1835 года.

Но вернемся к «Современнику», к истории с Сенковским и косвенно с Хлюстиным.

Первый номер журнала имел отметку об одобрении цензора от 31 марта 1836 года, но уже в нем появилась заметка Пушкина (без подписи) о нападках Сенковского.

«В одном из наших журналов, — писал Пушкин, не называя «Библиотеку для чтения», — дано было почувствовать, что издатель «Вастолы» хотел присвоить себе чужое произведение, выставя свое имя в книге, им изданной. Обвинение несправедливое: печатать чужие произведения с согласия или по просьбе автора до сих пор никому не воспрещалось. Это называется издавать; слово ясное, по крайней мере, до сих пор другого не придумано...»

В четвертом номере журнала, подписанном цензором 11 ноября 1836 года, Пушкин подтвердил авторство заметки, опубликованной им в номере первом. Таким образом, фельетон Сенковского не забывался Пушкиным весь 1836 год; легко допустить, что не забывались и люди, принявшие сторону издателя «Библиотеки для чтения».

Что же касается сестры Хлюстина Анастасии Семеновны де Сиркур, то, будучи замужем за французским журналистом графом де Сиркуром, она и сама пытается писать, во французских журналах ей принадлежат воспоминания о Пушкине. Но истинного понимания Пушкина у Сиркур не было, достаточно привести фразу из ее письма Жуковскому в начале 1837 года: «Его (Пушкина. — С. Л.) беседа обнаруживала зрелость, которую я еще не находила в его лучших стихах».

Вполне определенно характеризует Сиркур и письмо Екатерины. «Русский Париж» отворачивается от Дантесов, единственным гидом остается Анастасия Сиркур.

Все это нужно помнить, читая неизвестное письмо Александры Николаевны Гончаровой и Натальи Николаевны Пушкиной к Екатерине Дантес (некоторые комментарии, объясняющие названные в нем события, будут даны в сносках по ходу письма).

Начинает его Александра Николаевна.

«Сентября 2-го 1838.

Зачну свое письмо, любезная сестра, тысяча и тысяча извинениями, что так давно к тебе не писала. Но вот мои причины. Твое я получила в апреле месяце накануне отъезда нашего в Ярополец на свадьбу брата Ивана, про которую ты уже слышала. Описывать ее тебе не стану, потому что она произошла весьма тихим образом, кроме семейства наших и Мещерских чужих никого не было. Мари — умна, мила, хороша, добра — все, что можно желать для совершенного благополучия брата, мы с ней весьма подружились, и признаюсь тебе, что на тех братниных жен и смотреть не хочется после нее. Петр с женою[7] также были в Лотошино[8] в то время, и мы очень часто с ними виделись. Мы пробыли у матери около шести недель, в которое время были принуждены за болезнью Гриши[9] съездить в Москву, где прожили неделю; потом возвратились в Ярополец[10], а оттуда к 1 июню приехали сюда. В то время родила Сережина жена[11] дочь Марию. Брат просил убедительно сестру крестить маленькую. Мы, следственно, обратным образом поехали в Москву. Накануне нашего отъезда родила здесь жена[12] брата Дмитрия опять сына Дмитрия, уже 2-го. Мы прожили в Москве две недели. По возвращению нашем сюда нашли мы здесь мать, которая также приехала для крестин[13]. Дмитриева жена сделалась после родов опасно больна, мы целый день принуждены были бегать из дома в дом, ибо мать жила у них в белом замке[14] . Сей образ жизни продолжался месяц. Лизавета Егорьевна не оправлялась, мать не могла ехать. Наконец, стало ей полегче, мать уехала в Ярополец тому три дня. На другой день ее отъезда проводили мы также Сережу с женой и сыном, которые приезжали сюда к 27 августа[15], а вчера отправилась вся царская фамилия в Калугу, то есть Дмитрий с супругой и бельсер также, и наследник. Благоверной императрице советовали для совершенного поправления здоровья прожить месяц в столице. И так только теперь в уединении могли найти минуту свободную к тебе писать. Вот все мои резоны, присоединить ко всему общую нашу мать [нрзб.], и на этот щет больше ничего сказать не остается. Ты спрашиваешь в своем письме если Авдотья[16] угомонилась. Давно она в Петербурге принялась к какой-то Олениной, должно быть Annete. Может статься, что когда получишь мое письмо, она уже будет при тебе, то можешь ее поцеловать от меня. Говоря про Авдотью, я вспомнила, что еще не говорила тебе о свадьбе своей Матрены. Вот другая неделя, что она замужем за Вессарионом[17], который между протчем при нас вот уже год. Свадьба была превеликолепная. Благодари Сиркур за ее память; она мила что вспомнила об нас; на счет комиссий никаких пока не могу дать ей теперь кроме ватошного шлафора для зимы, ибо я больше ничего не наношу. А что дальше будет — Бог весть (оба раза подчеркнуто Александрой Николаевной. — С. Л.). Поцелуй ее, однако, от меня и скажи ей, что я ее также очень люблю. Ты спрашиваешь, что делают твои пансионерки, встречаю я их иногда на улице. Катя и Надя большие девки, но я думаю, что проку в них мало будет, ибо мать весьма вяла. На Святой неделе утонула их меньшая сестра в колодце, ты ее не знала, она родилась после нашего отъезда. Забыла тебе объявить еще свадьбу, но вероятно ты об ней уже слышала. Катенька Калечиц[18] идет за какого-то армейского офицера шведа (фамилия неразборчиво. — С. Л.). Она сама говорит, что он дурак, не очень умен и ничего не имеет, но, впрочем, добрый малый. Однако пора оставить перо сестре, прощай, душа моя, целую тебя от души и желаю всякого благополучия и здоровья. Не забывай нас своими письмами. Еще раз прощай».

Продолжение письма — страница и оборот — порыжевший лист, исписанный мелким почерком: Наталья Николаевна к Екатерине Николаевне.

«Мы точно очень очень виноваты перед тобою, душа моя, давно к тебе не писали[19], разные обстоятельства были тому причиною. С апреля месяца мы на месте не посидели. Теперь возвратились сюда, жду тетку и Сергея Львовича. Брат со всем семейством отправились в Калугу на весь сентябрь месяц. Жена его была опасно больна, но теперь, как мне кажется, опасность совсем миновалась. Гриша у меня в одно время сильно занемог, первая поездка моя в Москву была единственно для него, советы докторов и предписания их много ему помогли, теперь он, слава Богу, оправился. Я тебе, кажется, еще ничего не писала про новую нашу belle soeuer. Она очень мила, добра, умна, мы с ней часто виделись в Яропольце, очень подружились... [нрзб. два слова] , что из всех трех братьев брата Ивана выбор всех щастливее. Софи Карамзина была нынешнею весною у сестры[20] в Лотошине, но, к крайнему нашему сожалению, мы ея не видали, она возвратилась в П[етербург] несколькими днями перед нашим приездом в Ярополец.

М-м Сиркур поблагодари за память и поцелуй ея, услугами ея пользоваться не можем, ибо мы из черных шлафоров не выходим, но все-таки очень благодарны за предложение. Брат ея Хлюстин много здесь пакостит, он судья в Медыне[21], и хуже самого крючковитого подъячего. Про жену его многие толки в Москве, но все почти не в ея пользу. Мы ея ни разу не видели, ибо двери нашего красного замка крепко заперты. В белый дом она езжала, по-видимому, с бельсерою подружилась (хотя заглазно, как до нас дошло, много смеялась), но теперь они в ссоре, — муж с братом, а жена с женою[22].

Пора мне, кажется, с тобою проститься, душа моя, будь здорова, дочку свою поцелуй. Дети мои, слава Богу, здоровы, целую тебя от искреннего сердца. Нина[23] тебя крепко целует и ждет письма».

Думаю, не покажется странным, если я начну сразу с письма Натальи Николаевны, нарушив очередность. Письмо Пушкиной представляет для нас большой, если не сказать — огромный, интерес. И тем, что оно написано в период траура, и тем, что адресуется к сестре в Париж, и приметами собственной жизни, и характеристиками, которые Наталья Николаевна дает в нем известным людям, и рядом упоминаний.

Письмо начинается мягко, извинительно, просьбой выслушать причины, из-за которых вот уже год, как она не могла написать сестре. Слова эти, бесспорно, дань вежливости, приличествующей воспитанному человеку. Так же, думаю, нужно рассматривать и последние фразы, в которых есть доброжелательное «дочку свою поцелуй», есть упоминание о Нине Доля, которая «крепко целует» Екатерину и ждет от нее письма. Нет только личной просьбы Натальи Николаевны продолжать их переписку. Нет и не может быть каких-либо других известных обеим имен...

Письмо начинается с фразы «жду тетку и Сергея Львовича», за которой каждое предложение наполняется особым содержанием, понятным сестре.

Разница между беззаботным посланием словно бы потерявшей память Екатерины, приехавшей развлечься в Париж из провинциального Сульца, и сдержанным письмом Натальи Николаевны Пушкиной, вдовы и матери, огромна. Не могу исключить, что причиной ответа Екатерине было тайное желание Натальи Николаевны напомнить сестре о великом горе, вдовстве и сиротстве своей многодетной семьи.

Все, чем теперь живет Наталья Николаевна, кого ждет в гости, с кем бы хотела видеться и кого бы видеть ни за что не хотела, — это люди, так или иначе связанные с Пушкиным, с их прошлым.

Не назидая — только однажды впрямую напомнив о «черном шлафоре», единственно возможной для нее в эти скорбные годы траурной одежде, — Наталья Николаевна преподает старшей сестре урок нравственности и высокого достоинства.

Чем, какими интересами, какими ожиданиями живет она почти два года в заводе?

Наталья Николаевна называет тетку Екатерину Ивановну Загряжскую, для которой именно она, Натали, навсегда осталась «дочерью своего сердца», человека, однозначно и даже воинствующе принявшего сторону Пушкина.

Резкое отстранение Загряжской от четы Дантесов оказалось для Екатерины Николаевны далеко не безразличным. В течение многих лет Екатерина ищет и не может найти путей восстановления с теткой, в недавнем прошлом ее благодетельницей, добрых отношений. В сентябре 1837 года, ровно за год до письма Натальи Николаевны, Дмитрий писал старшей сестре в Париж: «Ты спрашиваешь меня, почему она (Е. И. Загряжская. — С. Л.) не пишет тебе; по правде сказать, не знаю, но не предполагаю другой причины, кроме боязни уронить свое достоинство или, лучше сказать, свое доброе имя перепиской с тобою, и я думаю, что она напишет тебе не скоро».

Прямое, даже жесткое объяснение Дмитрия, слова «доброе имя», «свое достоинство», видимо, больно кололи Екатерину Николаевну. Новое упоминание о тетке она невольно должна была воспринимать как выпад против себя. Уже в следующем письме, отправленном из Сульца 1 октября 1838 года, где она ссылается на полученное от сестер письмо, Екатерина Николаевна не удерживается и комментирует слова Натальи Николаевны. «Скоро вы будете иметь огромное счастье, — иронизирует она, — принимать у себя добрую, несравненную, сентиментальную тетку Катерину, с чем тебя искренне поздравляю, но предпочитаю, чтобы это случилось с тобой, а не со мной, так как своя рубашка ближе к телу, как ты знаешь. Напиши мне подробно, — словно бы противоречит она себе, подчеркивая свою заинтересованность в полученном известии, — о пребывании в ваших краях этого благодетельного существа, а также засвидетельствуй ей заверения в моих нежных и почтительных чувствах».

Обиду на Загряжскую, ревность к сестре легко проследить и в других, более поздних, письмах Екатерины Николаевны, она не может скрыть своего раздражения за иронией, а то и сарказмом.

«Что они (сестры. — С. Л.) поделывают, — спрашивает она у брата в ноябре 1839 года, так и не дождавшись следующего письма от Натальи Николаевны, — по-прежнему ли находятся под покровительством тетушки-факельщицы?»

Чрезвычайно знаменательно прозвище, придуманное Екатериной Николаевной. В словаре Даля сказано, что «факельщики идут четами впереди погребального шествия». Видимо, об известной непримиримости тетки и пишет племянница.

Особое значение, мне кажется, имеет названное в письме имя Сергея Львовича.

Для Екатерины Николаевны упоминание Сергея Львовича — это прямая память о Пушкине, по-прежнему кровоточащая рана сестры.

Оба названных имени — упрек забывчивой Екатерине Николаевне и, как в дальнейшем окажется, последняя попытка напомнить старшей сестре о ее раскаянии перед отъездом, ее слезах, таких, оказывается, пустых.

Что касается действительного приезда Сергея Львовича на Полотняный завод в 1838 году, то свидетельствующих этот факт источников мне найти не удалось. Ожидали тетку Екатерину Ивановну Загряжскую, которая собиралась «похитить сестер» в Петербург. Не специально ли упоминает Наталья Николаевна о возможном приезде отца Александра Сергеевича? Да и каким еще другим именем можно так ясно и определенно сказать о переживаемой ею неизбывной трагедии?!

Известно, что Сергей Львович приезжал в завод летом 1837 года. Приведу отрывок из письма Натальи Николаевны к свекру, написанного в мае 1837 года:

«Тысячу раз благодарю Вас, что Вы так добры и хотите приехать и повидать меня в заводы. Я бы никогда не осмелилась просить Вас быть столь снисходительным, но принимаю Ваше намерение с благодарностью, тем более, что я могла бы Вам привезти только двух старших детей, так как у одного из младших режутся зубки, а другую только что отняли от груди, и я боялась бы подвергнуть их опасности дальнего пути...»

Замечательным свидетельством является письмо Сергея Львовича к Вяземскому от 2 августа 1837 года:

«Я провел десять дней у Натальи Николаевны. Нужды нет описывать Вам наше свидание. Я простился с ней, как с дочерью любимой, без надежды еще ее увидеть, или, лучше сказать, в неизвестности, когда и где я ее увижу. Дети — ангелы совершенные, с ними я проводил утро, день с нею семейно».

Как вдова, несущая теперь всю ответственность за здоровье сирот, сообщает Наталья Николаевна о единственной причине своей поездки в Москву — болезни ребенка.

«Гриша у меня <...> сильно занемог, первая поездка моя в Москву была единственно для него».

Фактически эта фраза — антитеза всему письму Екатерины Николаевны из Парижа. Театры, рестораны, веселье — с одной стороны, а с другой — беда, страх за ребенка: две разные жизни, два взгляда.

Существует еще письмо Натальи Николаевны к брату Дмитрию Николаевичу из Москвы 15 мая 1838 года: «Я здесь только для того, чтобы посоветоваться с врачами, никого не вижу, кроме них, и нахожусь в постоянной тревоге. Надеюсь, однако, что болезнь Гриши не будет иметь серьезных последствий, как я опасалась вначале...»

С тем же, мне кажется, потаенным смыслом упоминает Наталья Николаевна и о приезжавшей к сестре в Лотошино Софье Николаевне Карамзиной, которую они, сестры, «к крайнему <...> сожалению», не видели.

И для Натальи Николаевны, и для Екатерины Николаевны семья Карамзиных символизирует круг пушкинских друзей, центр пушкинских интересов. Это теперь мы знаем, как бывала несправедлива в своих суждениях и письмах Софья Николаевна Карамзина, как язвительны ее оценки жены Пушкина. Однако тогда, в сентябре 1838 года, живя в отрыве от Петербурга, Наталья Николаевна могла думать о Карамзиных только с благодарностью и любовью. «Сожаление» не только искренне, в нем заключено желание увидеть близкого друга, поговорить с ним о неизбывном и самом дорогом. И это тоже не могла не понять Екатерина Дантес.

Особенно интересной и, я бы сказал, важнейшей и в какой-то степени неожиданной частью письма Натальи Николаевны является абзац о госпоже де Сиркур и особенно характеристика ее брата — Семена Семеновича Хлюстина.

Можно предположить, что, кроме приведенного письма от Екатерины Николаевны, Дмитрию было письмо или приписка к сестрам, в котором передавалось любезное предложение их бывшей соседки, дамы высшего парижского общества — графини де Сиркур, нынешнего гида четы Дантесов по веселящемуся Парижу. Уже не сама Екатерина, а посторонний человек как бы искушает сестер парижскими соблазнами.

Ответ Александры Николаевны вполне любезен, хотя и несколько уклончив. Кажется, Александрине пока просто неудобно (возможно, в присутствии сестры) принимать заманчивое предложение из Парижа.

«Благодари Сиркур за ее память, — пишет Александрина, — она очень мила, что вспомнила об нас; на счет комиссий никаких пока не могу дать ей теперь кроме ватошного шлафора для зимы, ибо я больше ничего не наношу. А что дальше будет — Бог весть. Поцелуй ея, однако, от меня и скажи ей, что я ее также очень люблю».

Александра Николаевна жирной чертой подчеркивает «ватошный шлафор» и «Бог весть», как бы временно отставляя это заманчивое предложение де Сиркур. «Пока», — уточняет она. Впереди Петербург, там необходимость в «комиссии», возможно, возникнет.

Как непохоже на это звучит ответ Натальи Николаевны!

Реакция ее могла бы показаться неадекватной, если бы это был ответ только де Сиркур. Но в том-то и дело, что Наталья Николаевна пишет Екатерине Николаевне, упрекает ее, так быстро забывшую все, произошедшее в России, и теперь будто бы не понимающую обстоятельств жизни сестры.

Наталья Николаевна обрушивается не на единственную добровольную благодетельницу Екатерины, а на ее калужского брата, хотя, казалось бы, какое отношение имеет Семен Хлюстин к предложенной «комиссии» из Парижа?!

Удивительно строит Наталья Николаевна свой категорический отказ. Она, человек воспитанный, конечно же, вначале благодарит де Сиркур за ее предложение, но тут же объясняет, что это предложение бестактно. После этого снова благодарит де Сиркур.

«М-м Сиркур поблагодари за память и поцелуй ея, — пишет она, и вдруг резкое, как удар, — услугами ея пользоваться не можем, ибо мы из черных шлафоров не выходим, — а затем опять светское, — но все-таки очень благодарны за предложение».

Это «все-таки», идущее после «черных шлафоров», поразительно. Какую короткую память нужно иметь, чтобы предложить ей, вдове, в месяцы траура праздничные парижские одежды?! И кто берется за такое посредничество? Жена убийцы.

«Брат ея Хлюстин много здесь пакостит, — казалось бы, совершенно неожиданно сообщает Наталья Николаевна, по всей вероятности объединяя по нравственным повадкам родственников Хлюстиных, — он судья в Медыне, но хуже самого крючковитого подъячего».

Обычно мягкая, сдержанная, любезная в письмах, Наталья Николаевна обрушивается на семью Хлюстиных.

«Про жену его многие толки в Москве, но все почти не в ея пользу. Мы ея ни разу не видели, ибо двери нашего красного замка крепко заперты».

Категорическое неприятие Натальей Николаевной всех Хлюстиных, для которых накрепко закрыты двери «красного замка», мне кажется, дает возможность мысленно перенестись в тот тревожный февральский день 1836 года, во всполошенный дом разъяренного Пушкина, где, по всей вероятности, его гнев разделяла не одна урожденная Гончарова, а было понимающее единодушие. Теперь старшая сестра Екатерина забыла об этом, и Наталья Николаевна пытается указать ей на слишком короткую память. Как можно забывать такое недавнее и по-прежнему больное?!

С явным осуждением за неразборчивость характеризует Наталья Николаевна и стремление жены брата, да и самого Дмитрия, вести дружбу с Хлюстиным. Особенно достается Елизавете Егоровне.

Кстати, образ Елизаветы Егоровны возникает довольно определенный уже при чтении письма Александры Николаевны, по сути дела, Наталья Николаевна только слегка дополняет мнение сестры.

Правда, не желая никого характеризовать впрямую, Наталья Николаевна избирает форму сравнения.

«Я тебе, кажется, еще ничего не писала про новую нашу belle soeuer. Она очень мила, добра, умна, мы с ней часто виделись в Яропольце, очень подружились, — пишет она о Марии Мещерской, жене Ивана Николаевича. И дальше вполне определенно: — Из всех трех братьев брата Ивана выбор всех щастливее».

Екатерина Николаевна, бесспорно, уловила суть этих писем. Обиженная Натальей Николаевной, она тут же пытается сыграть на конфликте сестер с семьей брата, восторженно льстит в следующих письмах Елизавете Егоровне. И не только! Она старается больше и злее ранить сестру.

«Как ты живешь, как здоровье жены и мальчика, — спрашивает Екатерина Николаевна у брата 3 ноября 1838 года, понимая, конечно, а вероятно, и рассчитывая, что письмо будет читаться всеми обитателями завода, — я надеюсь, что Лиза уже совсем поправилась, передай ей от меня тысячу нежных приветов. Хотя я ее и не знаю, я люблю ее от всего сердца, знаю, что она составляет счастье брата, которого я нежно люблю.

Надо признаться, дорогой Дмитрий, что ты и я, мы оба самые счастливые смертные в браке, так как я тоже самая счастливейшая женщина на свете, любимая и балуемая мужем, который обожает меня».

Думаю, это письмо нельзя воспринимать иначе как вызов сестре, вдове и матери. Слишком громко, рассчитывая на болезненное кусание открытой раны, кричит Екатерина о своем супружеском счастье. Фактически этим письмом она сама ставит точку, обрывая так и не налаженные их отношения, возможные, разумеется, только при искреннем сочувствии горю сестры.

«В последние годы, — замечают И. Ободовская и М. Дементьев, — Екатерина Николаевна укоризненно-раздраженно постоянно жалуется, что сестры ей не пишут».

Да, это так. Но теперь упреки Екатерины Дантес не задевают Наталью Николаевну Пушкину. Даже смерть Екатерины не вырывает из уст младшей сестры прямого сожаления; она остается самою собой и в этой ситуации. «Бедные дети!» — только вздохнет она.

Невольно думаешь, какие же три разных характера поселились в доме Пушкина! Как нелегко было и ему, и Наталье Николаевне рядом с сестрами! Как прав был Пушкин, предостерегая жену от опасного, хотя и доброго шага: приглашения сестер в Петербург.

Письма Натальи Николаевны и Екатерины Николаевны словно бы обнажают душевные качества каждой сестры, показывают их характеры в противоборствующем диалоге. Высокая порядочность, сдержанность, чувство чести младшей, уязвленное честолюбие, злое раздражение, эгоистическая глухота и неблагодарность старшей сестры.

Но так ли была счастлива Екатерина Дантес, так ли уж забылись ею дом и родина? Правда ли все, столь крикливо заявленное в ноябрьском письме? Можно ли этому верить?

Многие последующие письма Екатерины Дантес полны обратных свидетельств, сквозь слезные просьбы о деньгах то и дело прорывается ее тоска по оставленному и невозвратимому.

«...Ты живешь среди того, что тебе дорого, — писала Екатерина Николаевна Дмитрию в мае 1839 года, — а я так оторвана от моей семьи, что если кто из вас хоть иногда не смилуется надо мной и не напишет, я совсем не буду знать, живы или нет вы, а ведь не так легко отказаться от всего того, чем так привыкла дорожить с раннего детства».

Но обратного пути уже не было. Попытки восстановить хотя бы формальные отношения с сестрами оказались невозможными, прошлое стояло между ними...

В многочисленных публикациях, опирающихся на различные свидетельства, среди которых особое место занимают рассказы пресловутых Александра Трубецкого или Идалии Полетики, а также светские письма Софьи Карамзиной или Евпраксии Вревской, сложилось почти каноническое представление об Александре Николаевне Гончаровой как о человеке, близком Пушкину, понимающем и любящем поэта значительно больше, чем жена. Достаточно напомнить фразу из письма Евпраксии Николаевны Вревской к брату: «Сергей Львович быв у невестки, нашел, что сестра ее более огорчена потерею ее мужа...»

Я приводил письмо Сергея Львовича к Вяземскому, — с каким уважением и теплом говорил он о Наталье Николаевне и внуках!

Думаю, пространное письмо Александры Николаевны к Екатерине Дантес — документ в этом смысле не менее неожиданный, чем письмо Натальи Николаевны. Только неожиданность письма Александры Николаевны обратного свойства.

Перечисления свадеб дворовых, история пансионерок, Катенька Калечиц, выходящая замуж за армейского офицера, дурака шведа, — все это по мере чтения начинает удручать. И еще больше начинаешь ценить характер Натальи Николаевны, ее сдержанную прямоту, мужественность и четкость позиции, я бы даже сказал, ее закаленность горем.

Как показали письма Екатерины Николаевны от 1 октября и 3 ноября 1838 года, ничего доброжелательного и доброго в ее памяти не сохранилось.

Становилось ясно, что поддерживать дальнейшие отношения бессмысленно.

И, наконец, последнее, о чем хотелось бы сказать, обдумывая новонайденное письмо Натальи Николаевны.

Традиционное толкование январского и февральского писем Дантеса к Геккерну в Париж с его рассказом о сверхтайной любви к некоей даме как «неопровержимого» обвинения в адрес Натальи Николаевны, — о чем подробно говорилось в предыдущей главе, — кажется еще более сомнительным после полученного мной из семьи Дантесов неизвестного ранее и такого поразительного письма.

С глубоким внутренним убеждением я говорю: «дамой», «красавицей», в которую был влюблен Дантес, о которой «сверхтайно» сообщал Геккерну, была не жена Пушкина, а совершенно другая женщина.

Александр Иванович Куприн с искренним сожалением писал о слухах по поводу появившихся писем Дантеса: «Есть будто бы письмо, говорящее с несомненностью о том, что разговоры о легкомысленном поведении его [Пушкина] жены не были безосновательны. Мне это жалко и больно... Я хотел бы представить женщину, которую любил Пушкин, во всей полноте счастья обладания таким человеком!»

Мне кажется, что публикуемое письмо Натальи Николаевны к Екатерине Дантес дает именно такое высокое представление о жене поэта.

«У сердца есть своя стыдливость, — говорила Наталья Николаевна о самой себе в одном из поздних своих писем. — Позволить читать свои чувства мне кажется профанацией. Только Бог и немногие избранные имеют ключ от моего сердца».

Исчезнувшие письма Натальи Николаевны к Пушкину — это единственно верный, но пропавший ключ от ее сердца.

Исчезнувшие письма заменить нечем. Но частично их могут восполнить такие письма, как июльское 1836 года к брату Дмитрию или же письмо времени траура и скорби, в котором явно слышна непроходящая боль ее живой души.

ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ ВТОРОЕ

В книге Э. Герштейн «Судьба Лермонтова», в первом ее издании, я натолкнулся на небольшой абзац, десятистрочное авторское отступление от темы.

Произошло удивительное совпадение. Неделей раньше я прочитал в «Русском архиве» за 1888 год более чем странное и, как оказалось, чрезвычайно редко цитированное письмо Петра Андреевича Вяземского от 16 февраля 1837 года к Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной.

Вяземский сообщал адресату о каких-то людях, хорошо известных обоим, подстроившим поэту «гнусную западню». Вяземский называл их «красными».

Среди «красных» Петр Андреевич выделил одного «наикраснейшего» или «красного в высшей степени», к которому еще недавно Эмилия Карловна явно была небезразлична («надеюсь, Вы охладели»), именно на особой вине этого человека и настаивал Вяземский, написав, что на нем «столько же черных пятен, сколько и крови».

Э. Герштейн не только упомянула о кружке «красных» в Петербурге, но и назвала несколько широко известных фамилий. Был указан источник находки: Архив древних актов, фонд Мусиных-Пушкиных.

Следует сказать, что во втором издании книги абзац был изъят автором, как, вероятно, не имеющий отношения к событиям вокруг Лермонтова. Э. Герштейн считала «красным» Сергея Трубецкого, секунданта Лермонтова на последней дуэли, однако архив этого не подтверждал.

Опережая события, вынужден сказать, что предположения Э. Герштейн мне представляются не совсем точными, среди «красных» оказались люди, которые не только были близко знакомы с Лермонтовым, но и действительно повлияли на его судьбу, подробно об этом я расскажу в последней главе повести: «„Надменные потомки“. Кто они?»

Что же касается моего интереса на первом этапе работы, то это оказалась одиозная фигура Александра Васильевича Трубецкого, друга Жоржа Дантеса, кавалергарда, любимчика императрицы и одновременно автора грязных, вымышленных воспоминаний о Пушкине.

Важно еще одно обстоятельство. Граф Григорий Александрович Строганов был первым браком женат на Анне Сергеевне Трубецкой, тетке князя Александра Васильевича. Выходило, что сводный брат Идалии Полетики граф Александр Григорьевич Строганов — кузен Трубецкого по линии матери. Фактически речь продолжала идти об одной семье, а еще шире — об одном клане.

Я позвонил в Москву, в Архив древних актов.

Любезный сотрудник подтвердил, что обозначенный фонд существует, я смогу им воспользоваться без труда.

На следующее утро я уже был в Москве, а еще через час архивист вручил мне конверт с письмами П. А. Вяземского.

Оказалось, после 1958 года никто кроме Э. Герштейн этих бумаг не требовал. Моя фамилия стояла второй.

Я вынул страницы, их было сто шестьдесят две. Сверху лежал подлинник того письма П. А. Вяземского от 16 февраля 1837 года, перевод которого я с удивлением читал в «Русском архиве».

Дальше следовала объемистая рукопись с интригующим названием «К Незабудке».

С левого края текста были проставлены цифры: дни января месяца 1837 года, того трагического января, когда погиб Пушкин.

Вяземский писал с четырнадцатого по двадцать четвертое, запись обрывалась накануне дуэли.

Впрочем, время я осознал много позднее, а тогда я перелистнул страницу и несколько секунд, даже не пытаясь разобрать отдельные слова, остолбенело разглядывал текст.

Нет, не содержание взволновало меня, не разгаданный смысл письма, а его цвет.

Да, все следующие страницы дневничка «К Незабудке» были написаны красными и синими чернилами. И в ту секунду, когда мой взгляд коснулся красного абзаца, меня словно кольнуло французское rouge, что означает красный. Выходит, именно в этом тексте мне суждено было искать ответ на шифр Вяземского, который сто пятьдесят лет назад был предназначен одномучеловеку, для одних глаз.

Ах, как мне не хватало знания языка! Я бросился договариваться о фотокопировании, но архив, как оказалось, берется сделать одномоментно не больше тридцати страниц, да еще минимум через полгода.

Господи, да как же можно работать, если, для того чтобы прочесть эти страницы, мне потребуется более двух лет?!

Я был потрясен и крайне взволнован, стал объяснять ситуацию — сговорились на трети существующего объема, директор пошла навстречу.

Я попытался переписывать «красные» строчки, но эта задача оказалась сверхтрудной. Мой худой английский особой подмогой не стал.

Первая порция полученных фотокопий изменила мое долгое нетерпеливое уныние. Оказалось, в преддуэльные дни все каламбуры Вяземского — «наикраснейший», «просто красный», «красный в высшей степени» — носили вполне благожелательный, шутливый характер и, как правило, относились к одному конкретному лицу.

У неведомого мне лица были друзья, их Петр Андреевич вкупе именовал «красными»...

Первая порция, присланная из архива, те самые пятьдесят страниц, таили в себе большую опасность, я судил о проблеме, имея часть материала, это было бесспорное легкомыслие. Кажется, я уже говорил, эмоции — плохой помощник исследователя, но это я осознал с большим, к сожалению, опозданием. Следующие сто страниц пришли тогда, когда глава «Тайна „красного человека“» уже была опубликована в журнале.

Велики ли оказались мои ошибки, я попробую рассказать по ходу повести. Время, как обычно, многое уточняет и расставляет по своим местам...

Глава четвертая

ТАЙНА «КРАСНОГО ЧЕЛОВЕКА»

1. ПИСЬМА КНЯЗЯ П. А. ВЯЗЕМСКОГО О ДУЭЛИ

Среди загадок пушкинской дуэли, так и не раскрытых и не объясненных временем, существует одна, которую можно было бы назвать «тайной П. А. Вяземского».

Само по себе сокрытие каких-то чрезвычайно важных фактов, связанных с дуэлью, князем Петром Андреевичем Вяземским может показаться почти невероятным. Именно Вяземский больше всего сделал для истории, зафиксировав в многочисленных письмах к друзьям самые мелкие подробности последних дней и даже часов жизни поэта. Мало того! Именно Вяземским, человеком наиболее осведомленным и близким к Пушкину, был создан «дуэльный сборник», сохранившийся и теперь в десятках экземпляров и состоящий из тринадцати наиболее значительных документов, включая и анонимный пасквиль.

5 февраля 1837 года Вяземский писал А. Я. Булгакову в Москву:

«Собираем теперь, что каждый из нас видел и слышал, чтобы составить полное описание, засвидетельствованное нами и докторами. Пушкин принадлежит не одним близким и друзьям, но и отечеству, и истории. Надобно, чтобы память о нем сохранилась в чистоте и целости истины».

И все же... Еще в 1928 году пушкинист Б. В. Казанский заметил, что Вяземскому между 5 и 9 февраля сделались известны какие-то обстоятельства, которые изменили его взгляд на пушкинскую историю. Эти обстоятельства так и не были им раскрыты».

На основании каких фактов появилось у Казанского такое предположение?

5 февраля 1837 года, через неделю после гибели Пушкина, начинается активная переписка Вяземского со знакомыми и друзьями поэта. У Вяземского спрашивают подробности, просят быть тщательным, и он эти подробности сообщает.

Среди адресатов Вяземского оказываются совершенно разные люди: это и его друг московский почт-директор А. Я. Булгаков, и великий князь Михаил Павлович, и дочь Булгакова — княгиня О. А. Долгорукова, и фрейлина А. О. Смирнова-Россет, и графиня Э. К. Мусина-Пушкина.

Если 5 и 6 февраля Вяземский обвиняет в гибели Пушкина анонимные письма, сплетни и городскую молву, то после 9 февраля тон Вяземского становится все более таинственным, пока в письме к Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной от 16 февраля не появляется совершенно новый и, казалось бы, не поддающийся объяснению мотив...

Впрочем, перечитаем отрывки из этих писем Вяземского.

Из письма А. Я. Булгакову от 5 февраля 1837 года:

«О том, что было причиною кровавой и страшной развязки, говорить много нечего. Многое в этом деле осталось темным и таинственным для нас самих. Довольно нам иметь твердое задушевное убеждение, что жена Пушкина непорочна и что муж ее жил и умер с этим убеждением, что любовь и ласковость к ней не изменилась в нем ни на минуту.

Пушкина в гроб положили и зарезали жену его городские сплетни, людская злоба, праздность и клевета петербургских салонов, безымянные письма. Пылкая и страстная душа его, африканская кровь не могли вытерпеть раздражения, произведенного сомнениями и подозрениями в обществе. «Я не желаю, чтобы петербургские праздные языки мешались в мои семейные дела, — сказал Пушкин д’Аршиаку, — и не согласен ни на какие переговоры между секундантами».

И дальше, в том же письме: «Наталья Николаевна очень слаба. О горести ее и говорить нечего... Скажи ему (брату Н. Н. Пушкиной. — С. Л.), что все порядочные люди, начиная от царской фамилии, приемлют к ней живейшее участие, убеждены в ее невиновности и признают всю эту бедственную историю каким-то фаталитетом, который невозможно объяснить и невозможно было предупредить...

Анонимные письма — причина всего: они облили ядом раздражительное сердце Пушкина; ему с той поры нужна была кровавая развязка...

И здесь много басен, выдумок и клеветы об этом несчастном происшествии, — продолжал он 6 февраля, — и здесь много тайного для нас обоих. Что же должно быть у вас и в других местах?»

9 февраля 1837 года Вяземский пишет более пространно: «Смерть его произвела необыкновенное впечатление в городе... ибо что говорило тут, что выражалось слезами... так именно это чувство патриотизма, которое неминуемо должно было сосредоточиться в некоторых лицах, избранных и посланных Провидением на славу народа и современных им эпох.

Многие этого не поняли и не хотели понять. Они не знали или знать не могли (потому что грамота Богом не каждому дается), что публика, что петербургская Россия оплакивает в Пушкине творца Полтавы, Бориса Годунова, будущего историка Петра Великого, творца сотен произведений, отличающихся необыкновенным дарованием.

Им все казалось, мерещилось, или прикидывались они, что ближние Пушкина и подбитая ими какая-то партия оплакивает в нем творца каких-то старинных, детских его вольнолюбивых стихов, о которых сам Пушкин не помнил, ни он, ни его друзья, из коих многие даже не им были писаны, а ему приписывались литературною полициею или полицейской литературою нашею... От сего возникали разные нелепые толки, недобросовестные суждения, полоумные опасения между некоторыми людьми и в некоторых салонах высшего общества или лучше сказать, презрительный coterie (кружок — фр.), в таких людях, у которых нет ничего русского ни в уме, ни в сердце, которые русские разве что русскими деньгами, набивающими их карманы, и русскими лентами, обвешивающими их плечи <...>.

Они Пушкина знали по некоторым недостаткам его, по неосторожным вспышкам раздражительного ума, по некоторым его стихотворным шалостям, которые подслушивала и собирала полиция, подобно ассенизаторам, которые только и знают порядочных людей как по предмету, который из домов их ночью вывозят они в кадках своих».

В письме Вяземского от 10 февраля появляется новый, весьма важный мотив.

«Я опять нездоров. Инфлюэнца физическая и моральная меня подвела. И горло болит и голова <...>. Эта гроза, которая разразилась над нами, не могла не потрясти души и тела. Чем более думаешь об этой потере, чем более проведываешь обстоятельств, доныне бывших в неизвестности и которые время начинает раскрывать понемногу, тем более сердце обливается кровью и слезами.

Адские сети, адские козни были устроены против Пушкина и его жены. Раскроет ли время их вполне или нет, неизвестно, но довольно и того, что мы уже знаем. Супружеское счастье и согласие Пушкиных было целью развратнейших и коварнейших покушений двух людей, готовых на все, чтобы опозорить Пушкину. Но теперь, если истина и обнаружится и Божье правосудие оправдается и на земле, то уж бедного Пушкина и не воротишь. Он пал жертвою людской злобы».

14 февраля Вяземский закончил большое письмо великому князю Михаилу Павловичу и послал его в Рим. Приведу несколько выдержек:

«...Вашему Императорскому Высочеству небезызвестно, что молодой Геккерн ухаживал за госпожой Пушкиной. Это неумеренное и открытое ухаживание порождало сплетни в гостиных и мучительно озабочивало мужа. Несмотря на то, он, будучи уверенным в привязанности к себе своей жены и в чистоте ее помыслов, не воспользовался своей супружеской властью, чтобы вовремя предупредить последствия этого ухаживания, которое и привело на самом деле к неслыханной катастрофе, разразившейся на наших глазах. 4 ноября прошлого года моя жена вошла ко мне в кабинет с запечатанной запиской, адресованной Пушкину, которую она только что получила в двойном конверте по городской почте. Она заподозрила в ту же минуту, что здесь крылось что-нибудь оскорбительное для Пушкина <...>

<...> Некоторые из коноводов нашего общества, в которых нет ничего русского, которые и не читали Пушкина, кроме произведений, подобранных недоброжелателями и тайной полицией, не приняли никакого участия в общей скорби. Хуже того, — они оскорбляли, чернили его. Клевета продолжала терзать память Пушкина, как терзала при жизни его душу. Жалели о судьбе интересного Геккерна, а для Пушкина не находили ничего, кроме хулы».

В эти же дни Вяземский пишет Александре Осиповне Смирновой-Россет в Париж:

«Проклятые письма, проклятые сплетни приходили к нему со всех сторон... Горько его оплакивать, но горько также и знать, что светское общество (или по крайней мере некоторые члены оного) не только терзало ему сердце своим недоброжелательством, когда он был жив, но и озлобляется против его трупа».

Если в письме от 5 февраля Вяземский говорит о «темном и таинственном для нас самих» в деле гибели Пушкина, называет эту историю «каким-то фаталитетом, который невозможно объяснить и невозможно было предупредить», то 9 февраля Вяземский становится более конкретным, — в письме появляются «некоторые люди» из «некоторых салонов высшего общества», «презрительный кружок».

И, наконец, 10 февраля Вяземский признается: «Чем более проведываешь обстоятельств, доныне бывших в неизвестности и которые время начинает раскрывать понемногу, тем более сердце обливается кровью и слезами.

Адские сети, адские козни были устроены против Пушкина...»

14 февраля в письме к великому князю Михаилу Павловичу Вяземский находит новое определение людям этого «презрительного кружка», называет их «коноводами общества».

Через полтора месяца, 7 апреля 1837 года, в письме к О. А. Долгоруковой в Баден-Баден, Вяземский снова подчеркивает существование тайны и недоговоренности, намекает на некие обстоятельства, заставляющие молчать: «...Вы спрашиваете меня о подробностях этого прискорбного события, очень бы хотел Вам сообщить, но предмет щекотлив. Чтобы объяснить поведение Пушкина, нужно бросить суровые обвинения против других лиц, замешанных в этой истории. Эти обвинения не могут быть обоснованы известными фактами...».

Передавая в хронологическом порядке письма Вяземского, я намеренно пропустил одно чрезвычайно важное письмо Петра Андреевича, отправленное в Москву 16 февраля графине Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной.

Письмо это известно пушкинистам. Оно трижды опубликовывалось на французском и русском языках в «Русском архиве» П. И. Бартеневым и в «Старине и новизне», его мельком, видимо не придав ему большого значения, цитировал П. Е. Щеголев.

Фактически письмо Вяземского прокомментировано серьезно не было, а перевод с французского сделан недостаточно тщательно. Учитывая особую важность текста для всего дальнейшего, приведу наиболее существенные отрывки в современном переводе. (По моей просьбе выполнить его любезно согласилась А. Л. Андрес.)

Письмо от 16 февраля дается почти целиком, а в продолжающем его письме от 17 февраля сделаны сокращения.

«16 февраля 1837 года.

С.‑Петербург

Только сегодня я получил Ваше письмо и приложенную к нему записку для Вашей сестры; сегодня утром я отвез ей эту посылку, впрочем, не застав ее дома. Зато я увидел Алину[24] , она теперь здорова и сообщила мне, что Демидова все вечера проводила на балах последнее время. Сегодня она тоже на балу у Барантов[25], где будет Двор.

Что за ужасный перерыв нарушил течение нашей переписки! До сих пор я не могу прийти в себя. Вечером 27 числа, в то самое мгновение, когда я брался за перо, чтобы писать Вам и готов был наболтать Вам всяких пустяков, ко мне в комнату вдруг вбежала моя жена, потрясенная, испуганная, и сказала мне, что Пушкин только что дрался на дуэли. Остальное Вы знаете. Из моего письма к Булгакову Вы, конечно, ознакомились с разными подробностями этого плачевного происшествия.

Мои насмешки над красными принесли несчастье. Какое грустное, какое позорное событие! Пушкин и его жена попали в гнусную западню, их погубили. На этом красном, к которому, надеюсь, Вы охладели, столько же черных пятен, сколько и крови. Когда-нибудь я расскажу Вам подробно всю эту мерзость.

Я должен откровенно высказать Вам (хотя бы то повело к разрыву между нами), что в этом происшествии покрыли себя стыдом все те из красных, кому Вы покровительствуете, все Ваше Красное море. У них достало бесстыдства превратить это событие в дело партии, в дело чести полка. Они оклеветали Пушкина, и его память, и его жену, защищая сторону того, кто всем своим поведением был уже убийцей Пушкина, а теперь и в действительности застрелил его.

Я допускаю, что друзья убийцы могут считать его менее виноватым, чем он был на самом деле, так как руководили им низкие подпольные козни его отца, но сердце честного человека, сердце Русского не может колебаться в выборе: оно целиком становится на сторону бедного Пушкина и видит в нем только жертву, — увы! — великую и прекрасную.

Я содрогаюсь при одной мысли, что в силу предубеждения или по упорству Вы можете думать обо всем этом иначе, чем я. Но нет, нет! Ваше доброе сердце, Ваша способность чувствовать живо и тонко, все, что есть в Вас возвышенного, чистого, женственного, разубеждает меня, обеспечивает мне Ваше сочувствие.

Вы должны довериться мне, Вы не знаете всех фактов, всех доказательств, которые я мог бы представить, Вас должна убедить моя уверенность, Вы должны проникнуться ею.

В Пушкине я оплакиваю друга, оплакиваю величайшую славу родной словесности, прекрасный цветок в нашем национальном венке, однако, будь в этом ужасном деле не на его стороне право, я в том сознался бы первым. Но во всем его поведении было одно благородство, великодушие, высшая вежливость.

Если бы на другой стороне был бы только порыв страсти или хотя бы вопрос чести, я, продолжая оплакивать Пушкина, не осудил бы и его противника, мой ригоризм, моя строгость в нравственных вопросах не доходит до такой степени. Где грех, там и милость...

Грех, но не всякая подлость!..

Что будете Вы делать теперь с моими письмами? Ничего забавного я не сумею теперь Вам писать. Достанет ли у Вас терпения читать письма, где речь будет идти только обо мне или о Вас?

Наш «свет» стал мне ненавистен. Не только большинство оказалось не на стороне справедливости и несчастья, но некоторые высшие круги сыграли в этой распре такую пошлую и постыдную роль, было выпущено столько клеветы, столько было высказано позорных нелепостей, что я еще долгое время не буду в состоянии выносить присутствие иных личностей.

Я покидаю свет, и не меньше, чем скорбь, меня побуждает к этому негодование. Видеться с удовольствием я могу только с Вашей свояченицей Мари[26]. Она сочувствует моей скорби, есть у меня с нею и другие согласные чувства, так что в ее обществе я нахожу отраду и утешение. И вот теперь, когда часть моей семьи где-то на представлении, а другая готовится к балу у Барантов, я сижу и пишу письмо к Вам, а доканчивать вечер поеду к графине Мари.

А Вы, дорогая графиня, что делаете в настоящую минуту? Сегодня вторник, бал в собрании. Не собираетесь ли Вы туда? О Вас говорят, что Вы больны, что Вы уезжаете, что Вы остаетесь. Чему верить?

Какая драма, какой роман, какой вымысел сравнится с тем, что мы видели! Когда автором выступает Провидение, оно выказывает такую силу воображения, перед которой ничтожны выдумки всех сочинителей, взятых вместе. Ныне оно раскрыло перед нами кровавые страницы, которые останутся памятными навеки. Проживи я тысячу лет, мне не уйти от впечатлений этих двух дней, считая с минуты, когда я узнал об его дуэли, и до его смерти.

И что за удивительные совпадения! 29 января — день Вашего рождения, день рождения Жуковского и день смерти Пушкина. Сердце мое было разбито скорбью, но я все-таки не забыл вознести свои мольбы о Вас и провозгласить безмолвно за Вас тост, услышанный небом и Вашим ангелом-хранителем.

Я готовил Вам свой портрет в красном одеянии, бальную сцену, где выступают преимущественно красные, но поставьте над этим крест, в этом цвете нет более ничего забавного, всякая шутка по этому поводу будет отныне святотатством.

Бедная Пушкина сегодня уехала. За ней приехали ее братья и проводят ее в деревню, в Калужскую губернию. Вам, конечно, известно все сделанное Императором, чтобы обеспечить благосостояние семьи. Читали Вы или, вернее, перевел ли Вам Булгаков мое письмо с рассказом о смерти Пушкина?

Судьба Геккерна еще неизвестна, и. приговор не произнесен. Передают, что он весел и спокоен, как если б ничего не произошло, о своей дуэли он говорит так, как будто он убил не свояка своего, не Пушкина! И при каких обстоятельствах притом?! Что до его милого папаши, то он изображает из себя лавочника, распродает свою обстановку, и все ходят к нему, как в старый мебельный склад, продаваемый с публичного торга. Вырывают из-под него стул, заявляя, что покупают его.

Свое место посланника в Петербурге он покидает, вероятнее, он вынужден его покинуть. Ах, почему он не сделал этого три месяца назад!

17 февраля.

...Моя прозорливость уличена в бессилии, и чтобы не ошибиться, я ничего не говорю. Однако нужно мне ублаготворить Ваше любопытство и Ваше злопамятство, дополнив старинную сплетню. Впрочем, этим я лишь оплачу Вам просроченный долг. Перовский, Оренбургский генерал — вот кто баламутит Ваше гадкое Красное море, а старый Нептун ее ревнует. Его трезубец, или, иначе, его длинный нос, имеет грозный вид...

Прощайте, дорогая, милая графиня. Сердце мое принадлежит Вам в эти дни томления, как и в дни радостей, если осталась для меня радость в этом мире.

Если есть у Вас ко мне вопросы по поводу Пушкинского дела, которые могли бы успокоить Вашу совесть, рассеять сомнения и предрассуждения или обезоружить клевету, обращайтесь ко мне.

Я беру на себя обязанность говорить Вам правду...»

Оставим как второстепенное смену настроений в последнем письме Вяземского. Возмущение за ночь поутихло, таков уж характер князя.

И все же нельзя не отметить порыва искренности, горького признания в первой части письма. В этот день Вяземский узнает нечто ошеломившее его, перевернувшее все известное ему раньше. Это очевидный мотив особой вины красных, некоего красного человека и «всего Красного моря».

Бартенев, публикуя письмо Вяземского к Мусиной-Пушкиной в «Русском архиве», ограничился строкой комментария, вроде бы объяснившей повторяющееся слово красный.

«Дантес, — писал Бартенев, — конногвардеец (?! — С. Л.), вероятно, носил красный мундир».

Кавалергарды (конногвардейцы тут ни при чем) действительно носили на придворных балах и парадах красные мундиры, но ведь в письме к Мусиной-Пушкиной разговор идет не о Дантесе, его имя четко отделено от неведомых красных.

Напомню отрывок:

«Я должен откровенно высказать Вам <...> что в этом происшествии покрыли себя стыдом все те из красных, кому Вы покровительствуете, все Ваше Красное море <...>. Они оклеветали Пушкина <...>, защищая сторону того, кто всем своим поведением был уже убийцей Пушкина, а теперь и в действительности застрелил его».

Внимательно читая письмо от 16 февраля, можно понять, что тема «красных», вероятно, возникала у Вяземского и раньше. Он пишет: «Мои насмешки над красными принесли несчастье...» И дальше, как нечто понятное для Эмилии Карловны, но не для чужих ушей: «На этом красном, к которому, надеюсь, Вы охладели, столько же черных пятен, сколько и крови».

Вяземский говорит о пушкинской крови.

Поразительно настойчивое требование Вяземского — верить ему, хотя он отчего-то не может, не имеет права раскрыть тайну.

«Вы должны довериться мне, — почти приказывает он, уже назвав красных «друзьями убийцы», а их черное дело — «делом партии, делом чести полка». — Вы не знаете всех фактов, всех доказательств, которые я мог бы представить, Вас должна убедить моя уверенность, Вы должны проникнуться ею».

Если в письме от 14 февраля к великому князю Михаилу Павловичу Вяземский говорил о «коноводах общества», то 16 февраля он повторяет:

«...Некоторые высшие круги сыграли в этой распре <...> пошлую и постыдную роль <...>. Я еще долгое время не буду в состоянии выносить присутствие иных личностей».

А 17 февраля, заканчивая письмо о красных, он снова просит Эмилию Карловну обращаться к нему, если ей что-либо останется непонятным: «Я беру на себя обязанность говорить Вам правду».

7 апреля в письме к княгине О. А. Долгоруковой Вяземский снова чего-то не договаривает:

«Очень хотел бы Вам сообщить, — пишет он, — но предмет щекотлив».

Кто же тот красный, имя которого так и не назвал Вяземский и на котором, по выражению Петра Андреевича, «столько же черных пятен, сколько и крови»?

Что означает намек: «Красное море», «все Красное море», «гадкое Красное море»?

О какой «партии» и о «чести» какого полка он ведет речь? Кто они, конкретные люди, объединенные единым цветовым шифром?

Почему Вяземский так тщательно скрывает тайну, если тайна эта касается убийства Пушкина?

Конечно, остроумие Вяземского широко известно, но можно ли сказанное о красных истолковать как шутку? Да и могла ли возникнуть шутка в таком эмоциональном, гневном письме от 16 февраля? Не скрыто ли за словами красный, Красное море нечто конкретное, особенно серьезное?

2. ЯНВАРЬ 1837 ГОДА.

АТМОСФЕРА. ПИСЬМА К Э. А. МУСИНОЙ-ПУШКИНОЙ

В письме от 16 февраля к Эмилии Карловне Вяземский пишет:

«Что за ужасный перерыв нарушил течение нашей переписки!»

Значит, переписка была!

Публикуя письмо в «Русском архиве», Бартенев в комментарии сообщал, что письмо это получено ярославской газетой «Северный край» от внука Эмилии Карловны. «Русский архив» перепечатывал газетную публикацию. Видимо, в 1888 году архив Мусиных-Пушкиных еще сохранялся в семье.

В 1962 году в статье «Вокруг гибели Пушкина» Э. Герштейн обратила внимание на «красных», в целом повторив мнение Бартенева:

«Партией «красных», — писала она, — в узком светском кружке, к которому принадлежал и Вяземский и его корреспондентка Э. К. Мусина-Пушкина, назывались по цвету их парадной формы офицеры кавалергардского полка».

И ниже:

«Под «красными» Вяземский подразумевал не весь кавалергардский полк, а только избранный кружок его офицеров».

Герштейн перечисляет «красных»: это А. Трубецкой, А. Куракин, А. Бетанкур, П. Урусов, Г. Скарятин.

В 1964 году Герштейн, как я уже писал, вновь вспоминает о «красных» в книге «Судьба Лермонтова», впервые сославшись на существующий архив Мусиных-Пушкиных. Приведу единственный абзац. Герштейн не пишет, что «красные» — это шутливое бо-мот, некий интимный шифр, предназначенный для двоих.

«В 30-х годах дом Трубецких был гнездом, куда слетались так называемые «красные», то есть избранный кружок «ультрафешенебельных» офицеров Кавалергардского полка. Это были Куракин и Бетанкур, Скарятин и Урусов — друзья Дантеса. Все сыновья князя Трубецкого тоже служили в Кавалергардском полку. Но если Александр Трубецкой в шутливой переписке Вяземского назывался в 1837 году «красный по преимуществу», Куракин — «просто красный», а Урусов — «красный человек», то Сергея Трубецкого уже тогда называли «miserable» (отверженный, презренный, несчастный. — фр.)».

Наверное, стоит сказать, что архив (по первому моему знакомству) этого поименного обозначения «красных» не подтверждал. Я обратился к Э. Герштейн с письмом. «Я не имела возможности указывать все листы писем П. А. Вяземского, где упоминается о «красных», — писала она. — Поэтому отметила только те, на которых говорится непосредственно о Сергее Трубецком. Эти французские письма следовало бы перевести и напечатать почти целиком. Но когда мы дождемся такой возможности? Упоминания о «красных» разбросаны по многим письмам Вяземского. Установить «кто — кто» помогает контекст».

Итак, мне следовало самому разбираться в существующем наследии.

Письма Вяземского к Э. К. Мусиной-Пушкиной, сто шестьдесят две страницы рукописного текста на французском языке, среди которых и письмо от 16 февраля, хранятся в Центральном государственном архиве древних актов (ЦГАДА) в Москве.

Среди многих страниц переписки несколько писем относятся к январю 1837 года, и, хотя имени Пушкина в них нет, письма с поразительной достоверностью восстанавливают атмосферу петербургских салонов, в которой вынужден был жить Пушкин в свои последние дни.

И не только! В переписке следует выделить письмо-дневничок, озаглавленный им «К Незабудке». Незабудкой, обыгрывая язык цветочного флирта, Вяземский именует то Эмилию Карловну, то самого себя.

Первая запись в дневничке сделана 14 января, затем 16, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24 января 1837 года. В письмах Вяземского будет также запись, сделанная 26 января.

На первый взгляд, и письма Вяземского, и дневничок «К Незабудке» кажутся пустяковой болтовней. Зная Вяземского-поэта, трудно привыкнуть к Вяземскому — светскому человеку. Стараясь развлечь красавицу Мусину-Пушкину, потешить ее шуткой, Вяземский заносит в дневник разные события столичной жизни, отмечает прошедшие балы, злословит...

Впрочем, не стоит спешить с выводами. Посмотрим, не помогут ли упомянутые тут незначительные события светской жизни ответить на возникший вопрос о красном человеке, расшифровать скрытую тайну?

...12 января 1837 года одна из первых петербургских красавиц графиня Эмилия Карловна Мусина-Пушкина, «финляндка Пушкина», урожденная Шернваль, выехала с пятилетним сыном из Петербурга в Москву.

Явно неравнодушный к ней князь П. А. Вяземский уже 16 января посылает вслед письмо.

«А бедному Володеньке как было холодно! — пишет он. — Скажите ему, что я очень сожалею, что не согласился занять место, которое он предложил мне подле Филиппа (графского кучера. — С. Л.). Я предпочел бы это место трону другого Филиппа (французского короля Луи-Филиппа. — С. Л.) и всем тронам мира».

Вяземский не одинок в своих «страданиях».

Среди претендентов «на облучок» был и друг Вяземского, пятидесятитрехлетний камергер, писатель и историк Александр Иванович Тургенев. Доверенным лицом и Тургенев и Вяземский избирают московского приятеля, почт-директора Александра Яковлевича Булгакова.

«Вчера пил чай с графиней Эмилией Пушкиной, — торопился сообщить Тургенев Булгакову 27 ноября 1836 года. — Прелестна во всем!.. Сегодня дают оперу Глинки».

А на следующий день, 28 ноября, Вяземский уже комментировал это событие:

«Вчера было открытие Большого театра и оперы Глинки... Либретто довольно холодно и бледно, следовательно, музыканту было труднее вышивать по этой канве узоры. Зато Эмилия Пушкина удивительно хороша, и Тургенев вышивает по ней разные сентиментальные узоры нежно-страстно-пронзительными взорами своими».

Не подозревая иронии Вяземского и предательства Булгакова, Тургенев продолжает и в декабре, и в январе, и позднее забрасывать московского почт-директора бесхитростными признаниями.

«Эмилия Пушкина всех здесь затмила, — пишет он 7 декабря, — <...> но глаза мои не открывали этого светила и тщетно искали его».

Князь Петр Андреевич ведет наступление более продуманно, полагаясь больше на себя, но тоже не пренебрегая Булгаковым, которого шутя называет «ключником сердец».

«...А все жаль бедной Финской царицы. Что она так долго ехала? — писал он. — Выехала двенадцатого вечером, а восемнадцатого ее еще у Вас не было. Берегись, если ты и твои ухабы виноваты!»

А пока карета продвигается к Москве, Вяземский и заводит тот шутливый дневничок, обращенный к Незабудке, день за днем записывая события петербургской жизни, случившиеся уже в отсутствие Эмилии Карловны.

Пройдет еще много лет, и состарившийся князь скажет с оттенком затаенной грусти, что он «разменял свой талант на мелочь».

На каждой странице дневника мелькают имена известных людей Петербурга: Голицыных, Сухозанета, Белосельской, Нессельроде, Трубецких...

Вот некоторые отрывки:

«14 января. Праздник у княгини Голицыной, столетний юбилей ее усов[27] . Вечер продолжается недолго, а длился целую вечность».

«18 января. Вечером отправился к графине Мари[28] в надежде встретить у нее графиню Эмилию (Вяземский будто не верит, что графиня Эмилия подъезжает к Москве, ему чудится ее присутствие в Петербурге. — С. Л). Она действительно там оказалась, сидела в уголочке софы, бледная, молчаливая, напоминающая не то букет белых лилий, не то пучок лунных лучей, отражающихся в зеркале прозрачных вод. И во всем ее молчании, во всем выражении ее лица была благосклонность, что не всегда ей свойственно, ибо иногда в ее молчании бывает нечто парализующее, враждебное, сквозь нее так и чувствуется то, о чем она молчит».

«19 января. Начало вечера провел у графини Мари с Люцероде[29].

Графиня Мари хотела угостить меня мороженым, это напомнило мне то расположение, которого я дождался на вечере у госпожи Хитрово от графини Эмилии: она осыпала меня тогда своими милостями, то бишь мороженым, это единственная награда, которую я удостоился за свою преданную ей службу, за время пребывания ее в Петербурге. Но зато мороженое, благословенной горячей памяти, не тает в моих воспоминаниях и превратило сердце мое в ледник, и я теперь никогда не ем мороженого без того, чтобы не вспоминать о ней, ибо надо сознаться, хожу на балы лишь затем, чтобы есть его и никогда не меньше шести порций. У меня здесь один соперник по этой части, граф Литта[30].

Затем мы отправились на бал к Салтыковым[31], мороженое там довольно скверное, да и общество в тот вечер было не лучше. Из блистательных дам не было никого, они готовятся к завтрашнему вечеру».

«20 января. Бал у госпожи Синявиной[32]. Элегантность, изящество, изысканность, великолепная мебель, торжество хорошего вкуса, щегольство, аромат кокетства, электризующего, кружащего, раздражающего чувства, все сливки общества, весь цвет его (но не было Незабудки, отчего букет был не полон и недостаточно ароматен) — все это придавало балу характер феерический. Поэтому возбуждение было всеобщим. Самые малококетливые женщины поддавались всеобщему настроению. Сама графиня Эмилия — эта противоположность кокетству — не могла бы устоять. То была словно эпидемия, словно лихорадка — взрыв сладострастных чувств...»

«21 января. Большой бал у госпожи Фикельмон. Блестящее, оживленное общество, более четырехсот гостей. Глаза разбегались в толпе, и невозможно было внимательно рассмотреть отдельных людей.

Сегодня я в удрученном состоянии. Перед своим отъездом на бал получил письмо от Булгакова, датированное восемнадцатым, в котором он сообщает, что графиня Эмилия еще не приехала. Уехала она двенадцатого, уж не заболела ли она дорогой, не случилось ли какой беды? Ей следовало прибыть в Москву пятнадцатого, самое позднее — шестнадцатого. Вот что занимало мои мысли на бале, вот чем объяснялось мое молчание, что можно было прочесть на моем лице, если бы кому-нибудь пришла охота сделать это и он обладал бы при этом той же прозорливостью, какая свойственна мне».

Сердце Эмилии Карловны — цель Вяземского.

«22 января. Пятница у Сухозанетов. День был неудачен, так как пришелся между четвергом Фикельмонов и субботой Воронцовых. Народу было мало, только постоянные обязательные посетители всякого бала, из блестящих гостей никого не было.

Явился я туда уже после полуночи, после того как был с визитом у графини Мари. Мы были с ней вдвоем, или точнее втроем, ибо был между нами некто третий, отсутствующий, но всегда присутствующий. И через час я уже покинул бал, который проходил вяло и глупо, танцевал под какую-то жалкую мазурку».

Намек довольно прозрачный. «Отсутствующий, но всегда присутствующий» — графиня Эмилия Карловна.

Последняя запись в дневнике — 24 января — за два дня до пушкинского вызова. Теперь Вяземский уже прямо обращается к Эмилии Карловне:

«Великий день, прекрасный день! Как я благодарен Вам, добрая и милая графиня, за Ваше письмо, к которому не могу прибавить даже подходящего эпитета, такое доставило оно мне удовольствие и таким сделало меня счастливым, что сами эти слова — «удовольствие», «счастливый» — ровно ничего не значат. Все это выражения стертые, увядшие, опошленные постоянным употреблением.

Чувства же мои невозможно выразить словами. Это не фраза, это правда, которую исторгает мое сердце, исполненное преданности и симпатии к Вам, сердце, которое так Вами дорожит и не может себе простить, что не знало или, вернее, не распознало Вас раньше.

Как горько я наказан за то, что поздно Вас открыл! Все это очень банально, но я благословляю небо за эту банальность. Это чувство сожаления, возникающее при воспоминании о той, кого суждено было узнать лишь затем, чтобы острее ощутить пустоту, образующуюся в ее отсутствие, — неисчерпаемая сокровищница для сердца, способного любить. Ибо это отсутствие — не смерть любви, а, напротив, — новая жизнь.

Все это я растолкую Вам в другой раз, а сейчас вынужден кончать.

Рекомендую Вам подателя сего письма господина Куси, майора на службе сардинского короля. Он должен отвезти Вам Ваше боа, которое княгиня Шаховская собиралась послать мне, но боюсь, уже не успеет этого сделать».

Вяземский верен себе. Куртуазное объяснение и тут же боа, передаваемое через майора Куси, обычная светская болтовня, где любовное признание соседствует с шуткой.

Атмосфера светской жизни, январская круговерть, захватившая Вяземского, — все это прочитывается не только в его письмах и дневничке «К Незабудке», который здесь публикуется впервые, но и в многочисленных письмах Карамзиных и А. И. Тургенева, уже известных исследователям.

И молодые Карамзины, и немолодые Тургенев и Вяземский стараются в эти недели не пропустить ни одного бала, спешат из салона в салон, бывая в двух-трех домах ежевечерне.

Но если место Карамзиных, судя по письмам, все же остается не в самом высшем круге и они только лелеют мысль о ряде первом, то «дядюшку Вяземского» интересуют «блестящие люди», «сливки общества», «выдающиеся дамы», то есть самый верхний слой, «ультрафешенебли», как иногда именуется небольшая группа вельмож, приближенных к императору и императрице.

«Ультрафешенебли» — это каста. Они имеют свой кодекс, свои нормы поведения. Попасть в круг «ультрафешенеблей» — большая честь. И «дядюшка Вяземский» из них.

«Нынче вечером я должен был быть на рауте у княгини Белосельской, — писал Андрей Карамзин брату еще 5 ноября 1836 года, — но не поехал, так как пригласить меня было поручено Ковалинскому, а меня вовсе не устраивало, чтобы именно он представлял меня в их доме. Вот почему мне хочется быть представленным дядюшкой (Вяземским. — С. Л.) в первый же раз, когда я встречусь где-либо с княгиней Белосельской».

Участник польской и турецкой кампаний, поручик лейб-гвардии саперного полка П. П. Ковалинский — разве это рекомендатель в глазах жены генерала Сухозанета и племянницы военного министра Чернышева? Вот Вяземский — это другое дело.

9 января 1837 года Софья Николаевна Карамзина писала:

«Для нас с Александром эта неделя была отмечена тремя балами, один из которых был дан Мятлевыми в честь леди Лондондерри (которая продолжает ослеплять Петербург блеском своих бриллиантов). Танцевальный зал так великолепен по размерам и высоте, что более двухсот человек кажутся рассеянными и там и сям, в нем легко дышалось, можно было свободно двигаться, нас угощали мороженым и резановскими конфетами, мы наслаждались ярким освещением, — и все же ультрафешенебли, вроде княгини Белосельской и князя Александра Трубецкого, покинули дом еще до мазурки — явное доказательство того, что находят бал явно недостаточно хорошего тону».

В том же письме С. Карамзина пишет о другом бале у княгини Бабет Голицыной, где «было собрание всех известных и неизвестных народов», а «взор терялся в невообразимой толпе».

«Мы с Александром поступили как фешенебли, — сообщила она, — уехали до мазурки, которая была уж слишком дурного тону».

В переписке Карамзиных имеется еще одно свидетельство об «ультра»:

«Театр, как всегда, был полон незнакомых лиц. Это позор для так называемого хорошего общества, как называет его фешенебль граф Виельгорский в минуты музыкального гнева».

Демонстративно уйти с бала, на котором осмелились танцевать мазурку недостаточно знатные люди, покинуть театр, где в ложах «незнакомые лица», — это и есть «ультра».

Фактически дневничок «К Незабудке», как и январские письма к Мусиной-Пушкиной, — это хроника жизни фешенеблей.

Читая дневничок Вяземского, поражаешься одному: в сферу его внимания не попадает Пушкин. Люди, к которым он стремится, кого посещает, у кого ищет дружбы, — небезызвестные Карл Нессельроде и его «карликовая» семья, Трубецкие, Сухозанеты-Белосельские и так далее, все они ближайшие друзья Геккернов.

«Александр одевается, чтобы идти на раут к Белосельской, — писала Е. А. Карамзина 21 ноября, — пообедав вдвоем с Дантесом у этого последнего».

Генерал-адъютант И. О. Сухозанет, муж Белосельской, был главным директором Пажеского и всех сухопутных корпусов и Дворянского полка, — это по его протекции Дантес оказался в гвардии.

Пушкин в «Дневнике» писал о Сухозанете с презрением:

«Человек запятнанный, вышедший в люди через Яшвиля, педераста и отъявленного игрока».

В 1880 году П. В. Анненков писал В. П. Гаевскому в связи с пушкинской выставкой:

«Я где-то читал, что на одной стене у Вас красуются портреты графа Бенкендорфа, Дантеса, княжны Белосельской. Если это верно (они, кажется, не упоминаются в каталоге), то очень счастливая мысль, за которую следует особенно поблагодарить. Жаль, если это не так и если к этой коллекции не присоединен у Вас еще для большей полноты портрет Фаддея Венедиктовича. Напишите мне об этом, очень интересно».

И дальше:

«Что за прелестная мысль была у Вас выставить портреты убийц Пушкина».

...Но может быть, пути Пушкина и Вяземского не пересекались в эти дни? Ведь поэт мог не бывать на балах, которые посещал Вяземский?

Да, Пушкин не был ни в салоне Нессельроде, ни у Сухозанетов-Белосельских, куда торопится Вяземский.

Но мы можем сказать, где в эти же дни бывал Пушкин.

«21 января. Бал у Фикельмон был очень многолюден, — записывала А. П. Дурново, дочь министра двора П. Волконского. — Лондондерри имела на нем все свои изумруды и много бриллиантов... У госпожи Пушкиной волосы были гладкие и заплетены очень низко, — совершенно как прекрасная камея».

«На балу я не танцевала, — писала фрейлина Мердер 22 января. — Было слишком тесно. В мрачном молчании я восхищенно любовалась госпожой Пушкиной. Какое восхитительное создание! Д’Антес провел часть вечера неподалеку от меня... Минуту спустя я заметила проходившего Пушкина (стоит только на него взглянуть, чтобы убедиться, что он ревнив, как дьявол). Какое чудовище! Я подумала, если бы можно было соединить госпожу Пушкину с д’Антесом, какая прелестная вышла бы пара».

Быть может, Вяземский не вспоминает о Пушкине, потому что из дружеских чувств не хочет привлекать внимание ко всем этим слухам и разговорам?

Но нет!

20 ноября 1836 года Софья Николаевна Карамзина записала:

«Пушкин своим взволнованным видом, своими загадочными восклицаниями, обращенными к каждому встречному, и своей манерой обрывать Дантеса и избегать его в обществе, добьется того, что возбудит подозрения и догадки. Вяземский говорит, что он выглядит обиженным за жену, так как Дантес больше за ней не ухаживает».

Потрясает письмо Софьи Николаевны, написанное брату 26 января 1837 года (!), накануне убийства.

Напомню приведенные раньше слова:

«...Дядюшка Вяземский утверждает, что он закрывает свое лицо и отвращает его от дома Пушкиных».

Что волнует Вяземского в течение преддуэльных недель, на ком сосредоточено его внимание в «ультрафешенебельном» Петербурге?

И в письмах Вяземского, и в его дневничке «К Незабудке» прочитывается второй план, некий интимный сюжет.

У Вяземского есть соперник. Этот человек, которого Вяземский отчего-то именует «красным», не так давно пренебрег Эмилией Карловной, предпочтя ей другую даму из «ультрафешенеблей».

Фантазия Вяземского неистощима. Ревниво подшучивая над графиней, он то и дело напоминает ей о своем сопернике, называя его то «наикраснейшим», то «сиятельным красным», то «красным в высшей степени», то «красным человеком». Цель этих упоминаний понятна. Они должны задевать Эмилию Карловну, уязвлять ее самолюбие, а значит, и способствовать успеху самого Петра Андреевича.

Разговор Вяземского с Мусиной-Пушкиной идет или об одном конкретном лице, или же это намек на нечто известное и совершенно понятное им обоим.

14 января в дневнике «К Незабудке» Вяземский отмечает:

«Княгиня Голицына-Балк несколько напоминает краснокожих из романа Фенимора Купера, но это ничему не мешает. Красный ведь очень хороший цвет, почему бы не любить сафьян!»

16 января Вяземский пишет более пространно:

«А теперь поговорим серьезно. Прошу Вас не забывать, что я здесь Ваш корреспондент, Ваш поверенный в делах, Ваш комиссионер. Если мне когда-нибудь станет известно, что Вы пользуетесь еще кем-либо для исполнения приказаний, то я никогда Вам этого не прощу.

Колбасы, кильки, предметы туалета, книги, всякие новости о красных, синих, черных, всех цветных и не цветных людях, одним словом, все, что может усладить Ваше небо, Ваш ум, Ваше сердце, — за всем этим прошу обращаться ко мне. Уверяю Вас, что на расстоянии я представляю бо́льшую ценность, чем когда я рядом. Если мои письма в конце концов наскучат Вам, Вы вольны их не читать, но имейте тогда милосердие предупредить меня об этом. Мне необходимо это знать, но даже и в этом случае я буду продолжать писать Вам. Это моя потребность, это непреодолимо. Будете Вы отвечать или нет, я уже не могу остановиться».

24 января Вяземский, после уже приведенных фраз о приезде графини Эмилии в Москву и о посылке через майора Куси боа от княгини Шаховской, пишет весьма забавные строки:

«Пока посылаю несколько пачек красной бумаги, самой красной, которую мне удалось здесь найти.

Я только что написал в Париж, чтобы мне прислали пунцовую по образчику кавалергардского сукна, который я туда послал.

Собирался Вам отправить целое множество краснот, но, к сожалению, ничего еще не готово. А в будущем буду Вам писать письма на десятирублевых ассигнациях, чтобы мои глупости приобрели в Ваших глазах хотя какую-то цену».

20 января Вяземский сам подчеркнул в своем дневничке:

«Вы видите, что все, что в моем отчете относится до кровавого, я пишу красными чернилами».

Употребив слово «кровавое» 20 января, ровно за неделю до дуэли, Вяземский не представлял сам, насколько оно окажется пророческим.

26 января Вяземский отправляет очередное шутливое письмо А. Я. Булгакову:

«Я очень счастлив, что графиня Эмилия, милая из милых, как ее называет Жуковский <...> добралась до места <...>. Вчера был славный бал у старухи Мятлевой в честь принцу Карлу.

<...> Сделай одолжение, свези несколько сенаторов в красном мундире к графине Эмилии в день ее рождения, 29 января. Прекрасная очень любит очень красное.

А шутки в сторону, пошли ей от неизвестного в день рождения или на другой день, если письмо мое не придет в пору, блюдо вареных раков».

И сенаторы, носившие красные мундиры, и вареные раки, и любовь Эмилии Карловны к кому-то «очень красному» — все это явления одного порядка.

Повторяю: письмо написано 26 января! Остались часы до трагической дуэли — картель уже послан.

Через несколько лет А. О. Смирнова-Россет напишет о январско-февральских днях следующего, 1838 года (вряд ли эта зима чем-либо могла отличаться от предыдущей):

«...Эта зима была одной из самых блистательных. Государыня была еще хороша, прекрасные ее руки и плечи были еще пышные и полные, и при свечах на бале, танцуя, она еще затмевала первых красавиц. В Аничковом танцевали каждую неделю в белой гостиной, не приглашалось более ста персон. Государь занимался в особенности баронессой Крюденер, но кокетствовал, как молоденькая бабенка, и радовался соперничеством Бутурлиной и Крюденер...»

Фаворитки менялись. Сестра императрицы Александры Федоровны, мюнхенская красавица баронесса Амалия Крюденер, в очередь с Нелидовой, Бутурлиной и другими — ситуация обычная и неудивительная.

30 января, на следующий день после смерти А. С. Пушкина, императрица посылает записку своей фаворитке С. А. Бобринской.

«Ваша вчерашняя записка! Такая взволнованная, вызванная потребностью поделиться со мной, потому что мы понимаем друг друга, и когда сердце содрогается, мы думаем одна о другой. Этот только что угасший гений, трагический конец истинно русского, однако ж иногда и сатанинского, как Байрон. Эта молодая женщина возле гроба, как ангел смерти, бледная, как мрамор, обвиняющая себя в этой кровавой кончине... Бедный Жорж, что он должен был почувствовать, узнав, что его противник испустил последний вздох. После этого ужасный контраст, я должна Вам говорить о танцевальном утре, которое я устраиваю завтра».

Камер-фурьерский журнал сухо фиксирует события дворцовой жизни. 30 января, в тот же вечер, когда писалась записка, Александра Федоровна отправляется смотреть комедию-водевиль «Жена, каких много, или Муж, каких мало». Камер-фурьер помечает, не объясняя причин: «Дамы, приглашенные во дворец, были в траурных платьях». Нет, это не траур по Пушкину, — камер-юнкер — это слишком маленький, незначительный чин для двора. «Во время раздевания, — записала императрица 27 января 1837 года, — весть о смерти старого великого герцога Шверинского». А точнее: прусского герцога Мекленбург-Шверинского.

Ничего не менялось, да и не могло измениться в дворцовой жизни. В Аничковом и в Зимнем, в ультрафешенебельных петербургских салонах Сухозанет, Синявиной, Нессельроде, Бобринской, Трубецких продолжались балы...

Посмотрим еще один документ, публикация которого в недавнем прошлом кое-кому показалась досадным недоразумением.

3. ДВА ДНЕВНИКА

В тридцатые годы прошлого столетия эпидемия холеры, прошедшая по многим губерниям России, включая Петербург, сменилась многолетним голодом и недородом. Впрочем, высший свет и тогда не прекращал веселья, это был поистине «пир во время чумы».

В дневнике 1833—1835 годов А. С. Пушкин писал иронически о тревогах общества по поводу введения дамских мундиров, «бархатных, шитых золотом», и это, отмечал он, — «в настоящее время, бедное и бедственное».

«Петербург занят преобразованием в костюмы фрейлин и придворных дам», — записывал сенатор Дивов.

Меньше чем через месяц Пушкин снова отмечает:

«Кочубей и Нессельроде получили по двести тысяч на прокормление своих голодных крестьян. Эти четыреста тысяч останутся в их карманах... В обществе ропщут, а у Нессельроде и Кочубей будут балы (что также есть способ льстить двору)».

В марте 1834 года Пушкин опять возвращается к голоду в стране.

«Много говорят о бале, который должно дать дворянство по случаю совершеннолетия Г. Наследника, К. Долгорукий (обер-шталмейстер и П. Б. предводитель) и г. Шувалов распоряжают этим...

Вероятно, купечество даст также свой бал. Что скажет народ, умирающий от голода?»

20 января 1836 года Жорж Дантес написал Геккерну в Париж: «Ночи танцуешь, утро проводишь в манеже, а после обеда спишь — вот тебе моя жизнь за последние две недели, а мне предстоит вынести ее еще по крайней мере столько же».

Зимой 1836 года особым расположением императора Николая I пользовалась Нелидова.

Приближающаяся к своему сорокалетию императрица Александра Федоровна, она же прусская принцесса, дочь прусского короля Фридриха-Вильгельма III, — Фридерика-Луиза-Шарлотта-Вильгельмина, окруженная двадцатилетними кавалергардами из ультрафешенеблей, предавалась веселью.

Соблюдая осторожность, через доверенное лицо, ближайшую подругу и опытную сводню графиню Софью Александровну Бобринскую, человека умного и хитрого, имеющего широкие родственные связи, племянницу Г. А. Строганова и В. С. Трубецкого, Александра Федоровна приближает к себе некоего Бархата.

Дневники, письма и записки императрицы впервые исследовала Э. Герштейн. Публикация выдержек из дневника Александры Федоровны вызвала в свое время критику.

«Эмма Герштейн, — писал М. Яшин, — потратила много усилий, чтобы посторонний материал, говорящий только о мелких интригах окружения императрицы и не имеющий никакого отношения к Пушкину, возвести в ранг большой значимости при изучении истории дуэли...»

Историку не следует спешить со столь категорическими выводами, заранее отметая все то, что представляется ему неважным. Трагические события разворачивались в определенной нравственной атмосфере.

И дневник Александры Федоровны, дневничок и письма Вяземского написаны в одно и то же время, как бы «из двух углов».

Впервые имя Бархат появляется в записках и дневниках императрицы в 1835 году. Имя Бархата расшифровано Э. Герштейн и подтверждено М. Яшиным — это кавалергард штаб-ротмистр князь Александр Васильевич Трубецкой.

В 1835 году в семье Александра Трубецкого случилась неприятность — его младший брат кавалергард Сергей Трубецкой за шалости (об этом дальше) переведен в Гродненский гусарский полк.

«Бархатные глаза (будем раз навсегда говорить обо всем Бархат, так удобнее) могут рассказать Вам о бале, — писала Александра Федоровна своей подруге и кузине братьев Трубецких С. А. Бобринской, — они словно бы грустили из-за участи брата, но постоянно останавливались на мне и задерживались около двери, у которой я провожала общество, чтобы перехватить мой последний взгляд, который между тем был не для него».

Вероятно, Трубецкой не был великим конспиратором, если императрица легко выделила его заинтересованное внимание.

Думаю, не очень трудно понять зрелую даму, на которую так небезразлично смотрит двадцатитрехлетний красавец.

Александра Федоровна принимает сигнал, начинает вести через свою подругу, родственницу молодого человека, невинную игру в «кошки-мышки», где особо опасная роль «мышки» все же остается у кавалергарда. Не скрывая от подруги приятность происходящего, императрица принимает обличие этакого доброго старшего друга, мамушки, поглядывающей за милым дитятей с целью сохранения его нравственности и чистых манер истинного «ультрафешенебля».

Впрочем, трудно не заметить, что внимание, взгляды Трубецкого ей льстят, как бы подтверждая негаснущую молодость Александры Федоровны, ее женское очарование.

В августе 1836 года признания императрицы становятся более лиричными, а фигура Бархата все еще остается как бы в тумане.

«На днях, — сообщает она Бобринской, — мне принесли Вашу записку в Ораниенбаум, когда я одевалась, и я не знаю почему, мне вдруг показалось, что посыльным был Бархат, но нет, я знаю, что нет!.. Нужно, чтобы когда-нибудь Бархат передал одно из Ваших писем, надеюсь, что он его не испачкает, как записку кн. Барятинской, он Вам рассказал об этом? Он и Геккерн на днях кружили вокруг коттеджа. Я иногда боюсь для него общества этого новорожденного».

Бобринская обязана понимать императрицу с полунамека. «Нужно, чтобы Бархат передал...» — это приказ.

Посыльным к императрице с запиской от Бобринской должен будет прийти Трубецкой, кузен Софьи Александровны.

Помимо указания о Трубецком-Бархате в отрывке из письма возникает и тема отношений его с Дантесом.

«Ультрафешенебль» Александр Трубецкой и «новорожденный» Дантес, человек с сомнительным настоящим, — эта дружба пока не очень желательна, она, по мнению Александры Федоровны, может скомпрометировать князя.

«Я хочу еще раз попросить Вас, — пишет она Бобринской 15 сентября 1836 года, — предупредить Бархата остерегаться безымянного друга, бесцеремонные манеры которого он начинает перенимать. По-моему, у него были хорошие манеры, но он начинает терять этот блеск хорошей семьи, и император это заметит, если он не примет мер и не будет за собой следить в салонах».

Позднее в письме к Николаю Вильгельм Оранский скажет:

«Здесь никто не поймет, что должно значить и какую цель преследовало усыновление Дантеса Геккерном, особенно потому, что Геккерн подтверждает, что они не связаны никакими кровными узами».

Отношения Трубецкого и императрицы, благодаря стараниям Софьи Бобринской, благополучно развивались. Центром событий становится дом... князя Василия Сергеевича Трубецкого, отца Александра и еще десяти взрослых детей. Может, поэтому императрица и зовет его «отцом розы», прекрасного многолепесткового цветка. Василий Сергеевич Трубецкой ко всему еще родной дядя Бобринской.

«Пироги у дяди удались, — пишет императрица приятельнице 26 октября 1836 года. — Он был так рад, видя меня у себя, угощая меня <...>. Остальная часть семьи тоже казалась довольной. Тетя играла на фортепиано серьезные пьесы, Бархат попросил вальс, и я сделала один тур, с кем бы вы думали? — совсем не с сыном, а с Pere la Rose».

После подробного описания собственно тюрбана императрица продолжает:

«Вечером, когда я танцевала с Бархатом, со мной произошла очень, очень неприятная вещь: я почувствовала, — пусть не думают об этом дурно, — что у меня спадает <...> пришлось убежать в другую комнату, и хотя все произошло в мгновение ока, меня мучил стыд из-за фатальности этого происшествия. Скажите, что он Вам говорил об этом? Мне так стыдно».

На следующий день, 26 октября, императрица заносит это удивительное событие в свой дневник.

«К Трубецким на рождение. Pere la Rose и все дети. Завтрак сервирован для старых и молодых, фортепиано. Вечером <...> я в тюрбане и соответствующем платье. Во время вальса потеряла подвязку, как раз с Труб[ецким] ».

27 января Александра Федоровна записала в своем дневнике: «Н[икс] сказал о дуэли между Пушкиным и Дантесом, бросило в дрожь».

28 января императрица пишет записку Бобринской, приглашая ее быть в театре:

«О Софи, какой конец этой печальной истории между Пушкиным и Дантесом. Один ранен, другой умирает... Мне сказали в полночь, я не могла заснуть до трех часов, мне все время представлялась эта дуэль, две рыдающие сестры, — одна — жена убийцы другого <...>. Пушкин вел себя непростительно, он написал наглые письма Геккерну, не оставляя ему возможности избежать дуэли... Сегодня вечером, если Вы придете на спектакль, как часто мы будем отсутствующими и рассеянными...»

Судя по записи камер-фурьера, этим вечером императрица смотрит французский водевиль «Молодой муж».

30 января, на следующий день после гибели Пушкина, она приказывает Бобринской: «Я Вас предупреждаю, чтобы Бархат не пропустил и чтобы Вы тоже пришли к вечеру».

31 января Бобринская выполняет просьбу императрицы, Бархат-Трубецкой отмечен среди присутствующих на дворцовом балу.

Необычный «интерес» очень заметного «ультрафешенебля» заставляет общество насторожиться, а кое-кто, видимо, уже повернул лорнеты в сторону Трубецкого. Это тем вероятнее, что молодой кавалергард, как мы увидим из записок Александры Федоровны, ведет себя неосторожно, допускает один просчет за другим.

«Рассказывал ли Вам Бархат, — с тревогой спрашивала императрица у Бобринской, — что вчера утром он танцевал у меня? Это была неловкость, которую совершил мой брат. Мои четыре кавалергарда сопровождали полковой оркестр. С ума сойти!»

Не посвященный в «тайну» брат Александры Федоровны, прусский принц Карл, невольно допускает бестактность — приглашает Трубецкого на бал «по случаю рождения Ея Королевского Высочества принцессы прусской Марии-Луизы-Александрины». Видимо, этого делать было нельзя.

А Трубецкой? Понимая, что он компрометирует императрицу, все же идет во дворец, не избегает приглашения, раздражает царя.

«В час пополудню по повелению Государыни Императрицы в концертный зал введены музыканты кавалергардского Ея Величества полка — в то же время собрались в Золотую гостиную комнату Их Императорские Высочества <...>. После фрештака Их Императорские Высочества... с прусским принцем Карлом и гостями проходили в концертный зал, где несколько провели время в танцах, и потом откланялись гостям 15 минут 3-го часа пополудни.

Государь Император также изволил краткое время быть на празднике в Золотой гостиной комнате».

Несомненно, благоволение императрицы к Трубецкому не только придавало ему вес среди товарищей, но и делало его героем, лидером, поднимало его на недосягаемую высоту в глазах друзей и товарищей по полку, воспринималось как факт «гвардейской» лихости, удальства, бравады, что и поведение Дантеса.

«Служба <...> согласно с тогдашними кавалерийскими нравами, — писал историк Зиссерман, биограф князя Барятинского, ближайшего друга князя Трубецкого, — была рядом шалостей, кутежей, праздной светской жизни. Все это не считалось чем-либо предосудительным не только в глазах товарищей и знакомых, но и в глазах высших властей, даже напротив, как последствия молодости и удальства, свойственных военному человеку вообще, а кавалеристу в особенности, все эти кутежи и повесничанья <...> доставляли высшим властям особый род удовольствия».

«Круги по воде» из-за «шалостей Трубецкого» шли далеко и заметно, тем более что «ультрафешенебль» обладал всеми нужными для этого качествами, был болтлив, хвастлив и несдержан.

Опережая события, следует, вероятно, сказать, что миф об Александре Васильевиче Трубецком рос от часа к часу, обретая при этом совершенно невероятные для героя формы. В сентябре 1839 года вюртембергский посланник князь Гогенлоэ-Кирхберг попытался объяснить своему правительству возникший в заграничных газетах слух о заговоре в Петербурге. Гогенлоэ писал:

«Раскрытый в С.‑Петербурге заговор, о котором говорят иностранные газеты и в рассказах о котором в первую очередь фигурирует имя госпожи Рылеевой, родственницы господина Рылеева, сыгравшего заметную роль в восстании 1825 года (Sis!), насколько я знаю, является не более чем плодом недоброжелательного воображения, поскольку мы, живущие в столице, ни разу не слышали ни о каком событии подобного рода. История, которая могла послужить основанием для этих слухов, такова. Некто господин Жеребцов, молодой русский, путешествующий по Италии со своими родственниками, будучи во Флоренции, сказал в присутствии некоего графа Орлова, брата генерал-адъютанта, что-де в скором времени мы услышим о больших переменах в России, которые произойдут благодаря обществу молодых людей из самых лучших семейств страны, недовольных нынешним положением дел; к их числу якобы принадлежат князь Александр Трубецкой, сын генерал-адъютанта и капитан Кавалергардского полка Ея Величества Императрицы, молодой человек, хорошо принятый при дворе <...> и другие. Граф Орлов, пораженный этими словами, потребовал у господина Жеребцова объяснений и предупредил его, что обо всем услышанном доложит в С.‑Петербург; господин Жеребцов дал на это свое согласие, и теперь, после того как донос сделан, за князем Трубецким, как того и следовало ожидать, следят...».

Не стану подробно характеризовать сына тверского помещика Жеребцова, человека пылкого воображения и чуточку поэта, который, по словам отца, «имел наклонность к свободомыслию», подчеркну еще раз, что вольнодумец, видимо, не случайно назвал одним из лидеров придуманного им заговора столь громкую и одиозную фигуру, как Александр Васильевич Трубецкой.

Вернемся к событиям 1837 года. Можно предположить, что чем «героичнее» выглядел в своей среде Трубецкой, тем внимательнее к нему приглядывались люди Николая да и сам император.

В марте 1837 года в дневниковых записях императрицы начинают появляться имена Бенкендорфа и генерал-адъютанта графа Орлова.

«Долго катались на салазках... придумали новую игру — бросаться снежками в лицо друг другу. Маска (Г. Я. Скарятин — имя расшифровано Э. Герштейн. — С. Л.) и Бархат, как всегда, в нашем хвосте, следя, чтобы мы не опрокинулись. После обеда — на гору. Маска всегда на переднем месте, чтобы подать мне руку. Бархат только один раз, по обыкновению помогая другим дамам, садится в санки. Вы знаете: чтобы я не утомлялась, мои казаки вносят меня в гору — но вот Бетанкур и Маска занимают их места и несут своего шефа — потом переодевание, обед, музыка, тирольские песни, игры. Комплот моих четырех кавалергардов со мной против Орлова, чтобы помешать ему меня схватить».

В дневнике императрицы появляется и еще одна запись о поездке на Елагин остров 14 марта 1837 года: «Играли в снежки <...>, тирольские песни <...>. Орлов на корде безумный, я прямо против него, четыре кавалергарда: Бетанкур, Куракин, Скарятин, Трубецкой...»

22 марта Александра Федоровна, чувствуя нечто неладное, начинает и сама проявлять беспокойство.

«Вы могли бы сделать кое-какие замечания Бархату, со всей возможной мягкостью и как будто бы от своего имени. Если мы опять поедем на Елагин, нужно будет соблюдать особую осторожность».

В марте 1837 года Александра Федоровна начинает понимать, что «окружена» преследователями.

«Я вам говорила, — писала императрица Бобрянской, — что Бенкендорф, Орлов и Раух (флигель-адъютант принца Карла. — С. Л.) составили союз против этих бедных молодых людей, которые вели себя безукоризненно».

И чуть дальше:

«Все эти ухаживания проходили далеко от императора, но на глазах у Бенкендорфа, которого я выбрала своим покровителем», — пишет она.

Вот так так! Бенкендорф, выбранный императрицей в покровители, — финал этой истории явно начинал приближаться.

Тогда же в марте 1837 года Александра Федоровна записала в дневнике:

«Император со мной говорил от своего имени и от имени других».

И императрица и ее подруга Бобринская начинают всерьез волноваться за судьбу Бархата-Трубецкого.

«Чтобы Вас успокоить, я должна начать с того, чтобы сказать, что был назван не он один, но, к счастью, два брата тоже, потому что все трое окружали мать и дочь в играх».

Бенкендорф не берет на себя смелость говорить с Александрой Федоровной о ее предосудительном поведении; это может позволить себе только Николай I.

«Император говорил со мной мягко, — пишет она Бобринской, — но это навело на меня тоску в последний вечер, и Бархат, который меня понял, отдалился, отдалился почти слишком. В первый раз тоска и слезы, которые я пролила в своей постели, довели меня до бессонницы и безумной головной боли».

Наконец, Александра Федоровна записывает грустную развязку:

«Бархат решился, и это исходит не от меня, и это не причинило мне горя, и я благодарю Бога».

21 июля 1838 года Александра Федоровна писала Бобринской из Германии:

«...Как вы поживаете на Островах? Кто Вас навещает, кто верен Вашим предвечерним собраниям? Я вспоминаю бедного Дантеса, как он бродил перед Вашим домом. Не удивляйтесь, что я о нем думаю, я читала описание дуэли в поэме Пушкина Онегин, это мне напомнило ту печальную историю. Одно место меня поразило своей правдивостью, напомнив о Бархате:

В красавиц он уж не влюблялся И волочился как-нибудь, Откажут — мигом утешался, Изменят — рад был отдохнуть, Он их искал без упоенья И оставлял без сожаленья».

Александра Федоровна сама подчеркнула последнюю строчку.

«О, что мне приснилось сегодня ночью, — писала она уже в 1839 году. — Будто мать приводит его ко мне, чтобы проститься, потому что его отправляют на Кавказ без моего разрешения. Я протягиваю ему руки и взволнованным, дрожащим голосом говорю: «Что же Вы такого натворили?» Я чувствую, как он берет мою руку и целует ее, — и просыпаюсь».

И наконец — трезвое о самой себе:

«Нужно только наблюдать за собой и всегда просить Бога, чтобы он помог тебе не ослепляться на свой счет. Сказать себе вовремя правду, печальную правду, что тебе уже не двадцать лет».

Но вернемся к дневничку Вяземского «К Незабудке». 18 января 1837 года Вяземский, как я уже писал, говорит о каком-то «красном человеке». Сам Петр Андреевич, где только может, при любом удобном случае подчеркивает, что он бы так опрометчиво, как этот «красный», не поступил.

«Вечером я отправился к графине Мари... Я оставался там до полуночи, а в полночь поехал к Люцероде, которые устроили вечер для молодых Геккернов. Вечер был довольно обычный, народу было мало.

Трубецкой по-прежнему пруссак.

Как можно быть пруссаком, когда нужно быть финляндцем?

Как можно не быть финляндцем, когда у тебя есть глаза, сердце и на плечах своих ты можешь носить несколько аршин красного сукна? Боже мой, будь у меня какое-либо право на красное сукно, уж как бы я этим воспользовался!»

Пожалуй, одного этого достаточно, чтобы с уверенностью сказать: Александр Трубецкой — вот тот человек, над которым с неизменной осторожностью, но постоянно подшучивает Вяземский.

Посмотрим детальнее текст.

«Трубецкой по-прежнему пруссак».

Подчеркнуто неосторожное, по мнению императрицы, поведение Бархата — А. В. Трубецкого («Бархатные глаза... постоянно останавливались на мне...»), нескромное, с точки зрения власти, а следовательно, компрометирующее Александру Федоровну внимание молодого штаб-ротмистра Кавалергардского полка («Император говорил со мной мягко...»), — факт бесспорный.

Шутливая фраза Вяземского легко поддается расшифровке. Можно себе представить, что, незадолго до описываемых событий, А. В. Трубецкой, дававший некоторую надежду одной из первых петербургских красавиц графине Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной... вдруг стал засматриваться на другую даму, не только менее привлекательную, но и старше чуть ли не вдвое.

«Как можно быть пруссаком, — возмущается Вяземский, — когда нужно быть финляндцем?»

И продолжает:

«Как можно не быть финляндцем, если у тебя есть глаза, сердце...»

И действительно! Сорокалетняя пруссачка и «бледная, молчаливая, подобная не то букету белых лилий, не то пучку лунных лучей» Мусина-Пушкина, рожденная в холодной Финляндии («Финляндка Пушкина»), — хорош выбор!

«...И на плечах своих ты можешь носить несколько аршин красного сукна».

«Бархат» из дневника императрицы и «красный» (носящий на плечах своих «красное сукно») из дневничка П. А. Вяземского — одно и то же лицо.

«Ультрафешенебль»и кавалергард в красной парадной форме.

«Боже мой! — восклицает князь Петр Андреевич. — Будь у меня <...> право на красное сукно, уж как бы я этим воспользовался!»

А 24 января, через неделю, пересыпая очередную страничку дневничка «множеством красного», он скажет:

«...посылаю несколько пачек красной бумаги, самой красной, которую мне удалось здесь найти.

Я только что написал в Париж, чтобы мне прислали пунцовую по образчику кавалергардского сукна, который я туда послал».

Позднее Вяземский не отказывается от привычных каламбуров и шифра. 13 мая 1837 года на Пасху он пишет Эмилии Карловне очередное письмо.

«Поздравляю Вас с красными яйцами, которые принесли Вам Ваши вассалы (вероятно, дворовые. — С. Л.), с их стороны это очень трогательно.

<...> Намедни был большой ежегодный парад на Марсовом поле, но Вас бы он не заинтересовал: красные в тот день были белыми...» (повседневная форма кавалергардов. — С. Л.).

14 августа 1837 года Вяземский пишет снова:

«Идет дождь, холодно, грустно. Тем не менее продолжаются балы. Вчера был бал у графини Евдокии Гурьевой[33]. Ничего стоящего внимания там не происходило, но там были некоторые красные, поскольку это был праздничный день, однако самого что ни на есть красного, очень красного, то есть пре‑красного, там не было, так что Вы там долго не оставались. Я видел, как Вы входите, оглядываете всех красных и улетаете через окно, не найдя на этом бале того, кого искали. Я проникся Вашим разочарованием, и сие отсутствие пронзило мне сердце».

И все же не стоит отбрасывать высказанное в 1964 году в книге «Судьба Лермонтова» мнение Э. Герштейн о том, что Вяземский ведет разговор о нескольких «красных». Э. Герштейн называет имена А. Куракина и П. Урусова.

Видимо, необходимо сказать, что оба имени встретились мне дважды. Приведу выдержки из писем, в первом случае год написания не отмечен, вероятнее всего это 1838-й.

«...Например, 24 и 26 ноября (не стоило следить с пристрастием), потому что по случаю дня Святой Катерины и Святого Георгия красные, не в обиду Вам будет сказано, были красными, несмотря на отсутствие двора. Говорят, один из красных женится на бледнолицей графине Гурьевой. Но не желтейте и не зеленейте, это не тот красный — сын Красного моря, а просто-напросто Куракин».

Оставим «Красное море», к этому важному шифру мы еще вернемся, моя задача назвать единственное имя того «красного».

Что касается князя Пьера (Петра) Урусова, то он служит не в Кавалергардском, а в лейб-гвардии Измайловском полку. В письме Вяземского от 16 января 1837 года скорее говорится о «тени» Урусова, которая возникает в воображении князя как бы рядом с исчезнувшей для него, Вяземского, тенью Эмилии Карловны. Мне кажется, что разговор идет о «московской опасности» для «страдающего петербургского друга».

«Нынче вечером бал в Благородном собрании. Я буду там, чтобы поглядеть, не танцуете ли Вы мазурку с Пьером Урусовым и не поручите ли Вы мне разузнать о причине отсутствия отдельных лиц. Во всяком случае, я буду неослабно бдителен в отношении Пьера Урусова, я буду с ним неразлучен, как с собственной тенью. Увы, то, что я буду искать подле него, тоже всего лишь тень!»

Затем, после обширного и уже приведенного раньше веселого пассажа о «красных», наблюдение за которыми было поручено именно Петру Андреевичу его корреспонденткой, князь восклицает: «Кончаю, дабы поспешить в собрание. Предчувствую, что Вы уже танцуете с Урусовым».

Итак, из всех перечисленных Э. Герштейн «красных» все же остается единственный «пре‑красный», «очень красный», «самый что ни на есть красный» или «наикраснейший» — это князь Александр Васильевич Трубецкой, кавалергард, штаб-ротмистр.

Выходит, что именно о нем и писал П. А. Вяземский в своем трагическом письме от 16 февраля 1837 года: «На этом красном... столько же черных пятен, сколько и крови».

Тайна, известная Вяземскому, открывается. «Красный», на котором, по свидетельству самого осведомленного из современников, лежит кровавая вина, — это один из «коноводов общества», князь А. В. Трубецкой.

В дневниковой записи Вяземского от 18 января 1837 года становится важной каждая строка.

Вернемся к двум моментам текста.

а) «Я... поехал к Люцероде, которые устроили вечер для молодых Геккернов».

Саксонский посланник устраивает бал в честь Дантеса и Екатерины, фрейлины императрицы. Бал, как мы узнаем, немноголюден и скучен, представлен самый узкий круг «ультрафешенеблей», но и в этом узком кругу, помимо императрицы и «пруссака» Трубецкого, находится вездесущий князь Петр Андреевич.

Обратим внимание: присутствие императрицы у Люцероде за несколько дней до трагических событий еще раз подчеркивает полное расположение Александры Федоровны к Геккернам.

б) «...будь у меня какое-либо право на красное сукно...» — Вяземский затеял было забавную светскую шутку...

«Я надеялся через Вашего мужа, — писал он 16 января Мусиной-Пушкиной, — передать Вам подарок, который бы доставил Вам удовольствие, но придется отложить это для другого раза».

Но уже через месяц в трагическом письме открывает этот не осуществленный им «секрет»:

«Я готовил Вам свой портрет в красном одеянии, бальную сцену, где выступают преимущественно красные, но поставьте над этим крест, в этом цвете нет более ничего забавного, всякая шутка по этому поводу будет отныне святотатством».

Итак, Вяземский впрямую винит «красных» и «красного» в смерти поэта. Наступает осознание происшедшего.

20 января, через день после названного бала у Люцероде, Вяземский сообщает Эмилии Карловне о бале у Синявиной, где собрались «сливки» общества, его «цвет».

«Красный человек, как и подобает, танцевал с пруссачкой, а на следующий день презренный протанцевал целое попурри с госпожой Фредерикс на балу у Фикельмонов. Вы покраснели от негодования на него или от гнева на меня? Кстати, госпожа Марченко в тот вечер была в красном платье. Но моей краснокожей, той, чьим поклонником меня заставляют теперь быть, там не было. А посему я сидел без дела, и если бы не клубничное мороженое, мои уста остались бы герметически закрытыми на ночь. Бал длился до четырех утра.

Мать всего красного, или Красное море, если Вам так больше нравится, успокоилась только с последним взмахом смычка.

Знаете ли Вы, что она очень энергично кокетничает с человеком, который не танцевал, но, как видно, подошвы у нее горят сильнее, чем сердце. Госпожа Элиза Хитрово очень возмущена этим и говорит, что эта сорокалетняя баба ведет себя как девчонка.

Я тоже так считаю, что у всего этого семейства нет сердца, а есть одни только ноги, притом весьма неуклюжие, потому что они наступают на ноги другим.

Вы видите, что все, что в моем отчете относится до кровавого, я пишу красными чернилами».

Начало дневниковой записи от 20 января любопытно тем, что Вяземский несколько расширяет объем эпитетов и прозвищ по отношению к «красному человеку». Он называет его в той же фразе еще и «презренным», «miserable».

Э. Герштейн категорически относила «miserable» к Сергею Трубецкому, переведя это слово — «отверженный», «несчастный».

Однако в этом отрывке речь идет не о двух разных людях, а только об одном «красном человеке», который на первом балу, «как и подобает, танцевал с пруссачкой» (будучи «пруссаком» в записи от 18 января) , а на следующий день этот «презренный» умудрился протанцевать с госпожой Фредерикс. Возмутительная неверность «красного человека» должна, вероятно, заставить покраснеть от обиды уязвленную уже не в первый раз Эмилию Карловну.

Нет, Вяземский не собирается ограничивать свою поэтическую фантазию, он называет очередные «красноты»: и платье госпожи Марченко, и некую «краснокожую», чьим поклонником его обрекли быть, и «клубничное мороженое», которое, как известно, тоже красное.

И тут в текст вкрапливается уже встречавшееся ранее понятие...

«Мать всего красного, или Красное море, если Вам так больше нравится, успокоилась только с последним взмахом смычка <...> подошвы у нее горят сильнее, чем сердце <...> эта сорокалетняя баба ведет себя как девчонка».

По-французски «mere» (мать) и «mer» (море) омонимы. Вяземский — несравненный мастер каламбуров.

При первой публикации этого материала в 1982 году мне показалось, что ответ логичен и совершенно понятен: речь идет об императрице, а следовательно, и о ее паже, мальчике, «сынке» Трубецком.

«Случайно ли выбрано Вяземским такое обозначение: «Мать всего красного, или Красное море»? — задавался вопросом я. И категорически отвечал: — Нет, не случайно».

Ах, как красиво и убедительно у меня все получалось!

«Императрица была действительно «матерью всех красных, или Красного моря, — шеф Ея Величества Кавалергардского полка». На парадах и смотрах она объезжает строй верных ей кавалергардов, строй, напоминающий колышущееся «Красное море». Мощное «ура!» волной растекается от эскадрона к эскадрону. На императрице специально сшитый «для этих торжеств кавалергардский красный мундир, под нею — белая лошадь».

Возможно, моей ошибки и не было бы, если бы не два случайных и, казалось бы, не очень-то важных обстоятельства, ставшие роковыми для всей высказанной мной идеи.

В справочнике Л. А. Черейского «Пушкин и его окружение» была допущена неточность. В первом издании годы жизни Софьи Алексеевны Трубецкой (урожд. Вейс) были названы 1776—1850, следовательно, в дни написания приведенного письма Вяземского княгине Трубецкой исполнился шестьдесят один год.

Во втором издании эти данные изменены: Софья Андреевна (не Алексеевна) Трубецкая родилась в 1796 году, умерла в 1848 году. А вот «старый» Трубецкой действительно родился на двадцать лет раньше, в 1776 году, и ему в январе 1837 года уже шел шестьдесят второй год.

Конечно, матрона на седьмом десятке и «сорокалетняя баба», которая «ведет себя как девчонка», при том что у нее одиннадцать детей, — разница существенная!

Вторым обстоятельством оказался поистине трагический для меня случай.

Из письма П. А. Вяземского при переводе случайно была пропущена фраза в постскриптуме. Письмо написано 15 января 1837 года, и меня в нем особенно интересовала еще одна неиспользованная ранее ссылка на «красных».

Повторю отрывок: «Бал (посколько совершенно необходимо рассказать Вам о бале) был блестящим, многолюдным, элегантным, оживленным. Отношения развивались своим путем. Каждый кавалер подле своей [дамы] . Красные, хотя на этом вечере и были зелеными (игра слов, «бодрыми» — фр.), блистали более чем всегда. Одним словом, все шло как обычно».

Но в постскриптуме оказалось чрезвычайно важное дополнение, оно-то и было пропущено: «Старик Трубецкой, глядя вчера на свою молодую жену, которая протанцевала весь бал от первого танца до последнего, сказал: „Вы гоните натуру в дверь, а она возвращается к Вам через форточку“».

Таким образом, «мать всего красного», «у которой подошвы горят сильнее, чем сердце», из дневничка и «молодая жена» в только что приведенной цитате из письма от 15 января — одно лицо. «Мать красных, или Красное море» и есть Софья Андреевна Трубецкая, «покровительница» целого «моря» «красных» детей.

И все же обратимся и к другим упоминаниям «Красного моря».

Кровь Пушкина на «красном в высшей степени» — слишком серьезное обвинение.

«18 апреля 1838 года.

Бал у Браницких был очень хорошим и очень душным. Новые святые, то есть девицы де‑сент‑Альдегоит, причислены к лику святых и у нас. Эти красивые осанки, очень смуглые и очень южные. Не буду скрывать от Вас, что сын Красного моря уже весьма усердно волочится за сими дочерьми Черного моря».

Камер-фурьерский журнал фиксирует 18 апреля 1838 года «высочайший выезд на бал к егермейстеру графу Браницкому». Среди присутствующих указаны и Трубецкие. Отмечен в журнале и генерал-майор граф де‑сент‑Альдегоит с двумя дочерьми.

В ноябрьском письме от 1838 года, которое я уже цитировал, после сообщения о свадьбе графини Гурьевой и одного из «красных», объяснялось: «Это не тот красный — сын Красного моря, а просто-напросто Куракин».

7 апреля 1837 года в письме к княгине Ольге Александровне Долгоруковой в Баден-Баден, в ответ на ее просьбу сообщить подробности убийства Пушкина, Вяземский вначале говорит о том, что «предмет щекотлив» и, «чтобы объяснить поведение Пушкина, нужно бросить обвинения против других лиц, замешанных в этой истории», затем заключает: «...но единственная, благородная жертва — сам Пушкин!»

И дальше — неожиданно:

«Княгиня Трубецкая еще не успела поостыть от пляски на масленице и уже готова плясать на светлое воскресенье. Эта женщина на глазах молодеет, и если так будет продолжаться, то скоро придется крестить ее снова, так как она превратится в новорожденную».

Последний пассаж фактически повторяет его же слова, но в письме к Мусиной-Пушкиной от 20 января 1837 года.

Что же касается «щекотливости предмета», то и на этот вопрос ясно отвечает камер-фурьерский журнал. «Обед во дворце, — записывает дворцовый летописец. — От Императора с левой стороны супруга княгиня Трубецкая, от Императрицы с правой стороны генерал-адъютант князь Трубецкой».

В январе 1837 года, несмотря на некоторое «нездоровье» Александры Федоровны, императорская чета по-прежнему принимает своих ближайших друзей, среди которых семь раз «кушают» супруги Трубецкие, часто повторяются имена Бобринских и Строгановых, ближайших родственников Трубецких.

Обвинение П. А. Вяземского в письме от 16 февраля 1837 года против «высших кругов», «сыгравших пошлую и постыдную роль», как и лермонтовское «потомки <...> жадною толпой стоящие у трона», обретает конкретное обозначение.

Посмотрим все затронутое Вяземским, связанное с «красным» и «красными».

«Я тоже считаю, — писал Вяземский, — что у всего этого семейства нет сердца, а есть только ноги, притом довольно неуклюжие, потому что они наступают на ноги другим...»

В письме от 16 января, полном шутливых «краснот», Вяземский писал:

«Вот Вам последние новости: некий кавалергард по имени Трубецкой, — не знаю, заметили ли вы его во время своего пребывания в Петербурге? — так сильно наступил на ногу юной Барятинской, танцуя с ней на балу у французского посланника, что весь чулок у нее был залит кровью и ей пришлось покинуть зал. Меня всегда поражала неуклюжесть этого человека».

Ирония Вяземского очевидна... Он шутит: «...не знаю, заметили ли вы его во время своего пребывания в Петербурге?» — хотя упоминаниями именно о нем, о князе Трубецком, полны в угоду Мусиной-Пушкиной письма Вяземского.

История с «раздавленной ногой» занимала, оказывается, и А. И. Тургенева — он сообщает эту чрезвычайную новость Булгакову:

«Не было и без беды кровавой, прелестной княжне Барятинской наступили на китайскую ножку, так что показалась кровь».

Впрочем, гипербола Вяземского объяснима: для усиления интереса Эмилии Карловны ему требуются катастрофы.

Описывая очередной бал у княжны Белосельской 16 января, Вяземский подчеркивает:

«Бал в общем удался. К счастью, на нем не было раздавителя ног».

И еще раз в отрывке, который точно датировать не удается:

«Вчера был большой раут у графини Ливен. Двор прибыл туда неожиданно. Было много блеска, было очень жарко, толкались, наступая друг другу на ноги, в общем вечер удался на славу».

И наконец, завершая дневниковую запись, 20 января Вяземский прямо указывает на Трубецкого: «...что в моем отчете относится до кровавого, я пишу красными чернилами». Указание на «раздавителя ног» — буквальный смысл этой фразы.

Слова «у всего этого семейства есть только ноги», конечно же, относятся и к княгине С. А. Трубецкой, матери «красного».

В феврале 1839 года Вяземский дважды сообщает Э. К. Мусиной-Пушкиной об одном и том же любопытном событии.

«Вот и конец масленицы, — пишет он, — которая была более танцевальной, чем когда-либо. Вчера была очередь Красного моря. Вы ведь знаете, что случилось у них в семье. Однако молодых на балу не было, они, кажется, в Павловске или в Царском Селе, на месте пребывания полка, в котором служит муж. Именно там наслаждаются они своим медовым или уксусным месяцем. Жена поистине достойна жалости и, вероятно, дорогой ценой заплатит за свою ошибку».

И в другом письме, видимо отправленном в близкие к предыдущему дни:

«Вы, должно быть, уже знаете от Вашей belle soeur романтическую историю, или исторический роман в семействе Красного моря, и мне нет надобности говорить еще что-то по этому поводу».

Что же за громкое событие, какой «исторический роман» произошел в семье «Красного моря» зимой 1839 года?

В сентябре 1838 года императрица пишет наследнику за границу: «Самая свежая и поразительная наша новость, Маша Трубецкая выходит замуж за гусарского офицера Столыпина, зятя Философова».

Записки, дневниковые пометы императрицы, которые приводит Э. Герштейн в своей книге «Судьба Лермонтова», говорят о том, что свадьба Марии Трубецкой имела для высочайшей особы какой-то дополнительный смысл.

24 января Александра Федоровна пишет сыну: «Кстати, позавчера состоялась свадьба Марии Трубецкой и Столыпина. Это была прелестная свадьба. Жених и невеста <...>, восхищенные родственники той и другой стороны. Мы, принимающие такое участие, как будто невеста — дочь нашего дома. Назавтра все явились ко мне, отец, мать, шафера (Александр Трубецкой и Монго-Столыпин. — С. Л.) с коробками конфет и молодожены».

«К 8-ми часам вечера, — записывает камер-фурьер, — по приглашению от Императорских Величеств по случаю имеющегося быть в церкви Собственного дворца браковенчания лейб-гвардии гусарского полка ротмистра Алексея Григорьевича Столыпина с фрейлиною Ея Императорского Величества княжною Мариею Васильевною Трубецкою, дочерью генерал-адъютанта, съезжались в Собственный Его Величества дворец родственники как со стороны жениха, равно и невесты, и собрались: первые с женихом в церкви, а последние с невестою в Белой комнате».

Для нас, сегодняшних, конечно, имеет значение, что на свадьбе среди приглашенных был родственник от жениха Михаил Юрьевич Лермонтов. Однако свет меньше всего обращал внимание на поэта. Камер-фурьер фиксировал более важных гостей семейства Трубецких — обер-шенка Г. А. Строганова, генерал-адъютанта А. Г. Строганова, семейства Бобринских, Фредериксов и других.

В феврале молодые действительно находятся в Царском Селе, «на месте пребывания полка, в котором служит муж».

И все же почему Вяземский говорит о том, что Трубецкая-Столыпина «достойна жалости», что она «дорогой ценой заплатит за свою ошибку», а в следующем письме называет замужество Марии Трубецкой «историческим романом»? И отчего тогда «медовый месяц» обретает как бы равнозначное определение, Вяземский называет его «уксусным месяцем»?

Значительно позднее того 1839 года Петр Долгоруков называет Марию Васильевну Столыпину (урожд. Трубецкая) женщиной «замечательной красоты, ума бойкого и ловкого, искусною пройдохою и притом весьма распутною, находившейся в связи в одно и то же время и с цесаревичем и с Барятинским».

Судя по эпитетам и намекам Вяземского, связь фрейлины Трубецкой и цесаревича была предметом светских пересудов. А столь серьезное участие в свадьбе царской семьи косвенное тому подтверждение.

Александра Федоровна дважды сообщает о свадьбе цесаревичу Александру в письмах. Цесаревич отвечает со спокойной благосклонностью.

А через четыре месяца Столыпин выходит из лейб-гусарского полка и назначается адъютантом герцога Максимилиана Лихтенбергского, вступившего в брак с великой княжной Марией Николаевной. Молодые супруги покидают Петербург — не исключено, что молве, по желанию императорской семьи, необходимо было утихнуть.

17 февраля 1837 года, продолжая письмо, начатое 16‑го, Вяземский называет еще одно имя в связи с «Красным морем». Он пишет:

«...Перовский, Оренбургский генерал, — вот кто баламутит Ваше гадкое Красное море, а старый Нептун ее ревнует. Его трезубец, или, иначе, его длинный нос, имеет грозный вид».

У Даля — БАЛАМУТИТЬ: мутить, волновать, беспокоить, тревожить попусту, поселять раздор сплетнями, наговорами, неуместными советами, прочее...

Трудно сказать, о чем сообщает Вяземский Мусиной-Пушкиной, какое мутное волнение в глубинах «Красного моря» поднимал генерал Перовский. Ясно одно: «старый Нептун» — это старый Василий Сергеевич Трубецкой, которому явно не так-то спокойно со своей неутихающей и «вечно молодеющей» женой.

13 мая 1837 года в одном из очередных писем Вяземский сообщал: «Намедни был большой ежегодный парад на Марсовом поле, но Вас бы он не заинтересовал: красные в тот день были белыми, а что до красного, там были только «невыразимые» графа Фикельмона — что до Красного моря, то оно высыхает: источники, его питавшие, отправлены в Ориенбург».

Итак, «Оренбургский генерал» отправляется в Оренбург, «Красное море», она же С. А. Трубецкая, начинает «высыхать», а точнее — сохнуть, теряя «питающий ее» «источник». Василию Сергеевичу Трубецкому, кажется, немного спокойнее становится жить...

...Итак, 16 февраля 1837 года Вяземский назвал графине Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной одного из конкретных виновников гибели Пушкина, одного из главных действующих лиц «презрительного кружка», «коновода высшего общества» штаб-ротмистра Кавалергардского полка князя Александра Васильевича Трубецкого, «красного человека».

«Я содрогаюсь при одной мысли, что Вы можете думать обо всем этом не так, как я...» — восклицал он.

Покровительство Бархату со стороны императрицы, особая к нему благосклонность, высокое положение при дворе генерал-адъютанта Василия Сергеевича Трубецкого и княгини Софьи Андреевны Трубецкой, близкие родственные отношения с ближайшими к царю обер-шенком графом Строгановым и Бобринским — все это способствовало тому, что «самый что ни на есть красный» и его «красные» друзья, чинившие «адские козни», оказывались достаточно защищенными.

Люди, расставившие поэту «адские сети», были теми «сливками общества», его «цветом», «ультрафешенеблями», о которых не раз писал в своем дневничке князь Петр Андреевич. Напомню несколько фраз из его писем:

«Чем больше думаешь об этой потере, чем более проведываешь обстоятельств, доныне бывших в неизвестности и которые время начинает раскрывать понемногу, тем более сердце обливается кровью и слезами», — писал он 10 февраля.

И через два месяца, 7 апреля, в письме к Долгоруковой:

«Вы спрашиваете меня о подробностях этого прискорбного события, очень бы хотел Вам сообщить, но предмет щекотлив. Чтобы объяснить поведение Пушкина, нужно бросить суровые обвинения против других лиц, замешанных в этой истории. Обвинения не могут быть обоснованы известными фактами».

А «предмет», о котором говорил Вяземский, был не только щекотлив, но и крайне опасен. И Вяземский решил молчать. Верноподданнический тон его писем, восторг перед милостями императора, несомненно, не только дань времени, но и расчет и страх.

4. УЛИКИ

Имя «наикраснейшего», «на котором столько же черных пятен, сколько и крови», пушкинской крови, имя штаб-ротмистра Кавалергардского полка князя А. В. Трубецкого — бесспорно.

Однако, раскрывая «тайну» Вяземского, необходимо попытаться ответить и на другой вопрос: какие «адские козни» подразумевал князь Петр Андреевич в своих письмах?

Первопричиной зла в письмах Вяземского неоднократно возникает тема клеветы, «безымянных писем», то есть анонимного пасквиля.

«Анонимные письма — первопричина всего», — писал Вяземский 5 февраля.

Вяземский не просто обвиняет «красных» и «красного человека» в «гнусном и позорном событии», но и подчеркивает, что осуществление козней было делом групповым, что травля Пушкина превратилась этими людьми «в дело партии, в дело чести полка».

Какие же факты могут подтвердить подозрение, падающее на Трубецкого как на автора анонимного пасквиля?

Помните, императрица писала Бобринской: «Бархатные глаза...» <...> словно бы грустили из-за участи брата, но постоянно останавливались на мне...»?

«Участь брата», о которой говорит Александра Федоровна, — это история «шалости» Сергея Трубецкого. Александр Трубецкой в этой забаве не участвовал, но, возможно, он был просто не назван друзьями при расследовании.

Вот запись биографа одного из «шалунов».

«На Невке, на Черной речке весь аристократический бомонд праздновал чьи-то именины в разукрашенных гондолах, с музыкой, певцами и проч., вдруг в среду гондол влетает ялик, на котором стоит черный гроб, и певчие поют «со святыми упокой». Гребцы — князь Александр Иванович Барятинский, кавалергарды — Сергей Трубецкой, Кротков, у руля тоже их товарищ. Гроб сбрасывают в воду, раздаются крики: «Покойника утопили!» — произошла ужасная суматоха, дамы в обморок, вмешательство полиции, бегство шалунов!..

Однако окончилась для шалунов эта история довольно печально — продолжительным арестом на пять или шесть месяцев поплатился князь Александр Иванович, князь Трубецкой переведен тем же чином в армейский полк».

Об этом же событии оставил свою запись А. И. Арнольди, служивший в Гродненском полку, считавшемся «местом ссылки или какого-то чистилища».

«У нас был прикомандирован князь Сергей Трубецкой, товарищ по Пажескому корпусу, из Кирасирского орденского полка, в который попал из кавалергардов за какую-то шалость, выкинутую целым полком во время стоянки Кавалергардского полка в Новой Деревне. Говорили тогда, что кавалергарды устроили на Неве какие-то великолепные похороны мнимо умершему графу Борху».

Фигура Иосифа Борха появляется в арсенале развлечений и игрищ «ультрафешенеблей» задолго до анонимного пасквиля, в котором он упомянут с титулом «несменного секретаря ордена рогоносцев».

Неясное и, конечно же, подозрительное в моральном плане «усыновление» Дантеса, язвительные шутки кавалергардов, отзвук этих шуток, который слышится в письме императрицы к Бобринской по поводу «новорожденного» и его дурных манер, письмо Николаю I Вильгельма Оранского о странном усыновлении Дантеса — все это как бы подчеркивает неслучайность появления в «дипломе» фигуры «несменного секретаря ордена рогоносцев Иосифа Борха».

Ассоциация «Борх — Дантес» очевидна. Ухаживание за Натальей Николаевной такого же «выродка», как Борх, — извращенца Дантеса — еще одна оскорбительная стрела, пущенная в Пушкина, намек, понятный ему.

Серьезен, мне думается, и другой факт. В декабре 1836 года граф В. Соллогуб перед отъездом из Петербурга зашел проститься с д’Аршиаком, который «показал ему несколько печатных бланков с разными шутовскими дипломами на разные нелепые звания». В «Воспоминаниях» Соллогуб писал, что «венское общество целую зиму забавлялось рассылкой подобных мистификаций. Тут находился тоже печатный образец диплома, посланного Пушкину. Таким образом, гнусный шутник, причинивший ему смерть, не выдумал даже своей шутки, а получил образец от какого-то члена дипломатического корпуса и списал».

Д’Аршиак — не только будущий секундант Дантеса на дуэли, он один из самых близких людей к этой группе гвардейского офицерства, к самому Трубецкому, Бетанкуру, Барятинскому и другим.

Как и Бетанкур, д’Аршиак — шафер на свадьбе Дантесу и Екатерине в Париж.

Обращение «типового дипломата» в этой среде, в руках нескольких «ультрафешенеблей», тем более — кавалергардов, — факт достаточно выразительный.

Чем громаднее ложь — тем она была желаннее. Ложь частично выдумывалась и раздувалась для забавы императрицы, ложь развлекала царя.

«А так как люди всегда люди, — писал Николай I сестре Марии Павловне 4 февраля 1837 года после гибели Пушкина, — то болтали много вздору, а я слушал, полезное занятие для тех, кто это умеет делать».

Но не меньше, чем ложь, развлекали «фешенеблей» и «красных» неистовство Пушкина, его «бешенство», его ранимость и незащищенность, а главное — его беспомощность перед злом.

«Наикраснейший» — активнейший участник этих пересудов, именно его вызывает к себе императрица, видимо надеясь получить дополнительные и наиболее достоверные подробности.

4 февраля 1837 года Александра Федоровна сообщает Бобринской в письме:

«Итак, длинный разговор с Бархатом по поводу Жоржа. Я хотела бы уже знать, что они уехали, отец и сын».

Известно, что 1 февраля В. А. Жуковский получил анонимное письмо, в котором автор требовал не только высылки Геккерна из России, но и строгого наказания убийце.

Жуковский рассказывает о письме императрице, она — императору. Бенкендорф запрашивает у Жуковского и письмо и подробности о нем.

Возможно, и императрица говорит об этом анонимном письме, когда пишет Бобринской: «Я знаю теперь все анонимное письмо, подлое и вместе с тем отчасти верное», однако можно предположить, что разговор с Бархатом был шире, Александру Федоровну интересовали иные подробности, не для того же явился во дворец Бархат, чтобы ему сообщать о малоинтересном анонимном письме. Конечно же, «наикраснейший» явился во дворец со своими новостями, столь желанными императрице.

Кроме того, нет оснований предполагать, что анонимное письмо от 1 февраля имело какое-то новое содержание, несло неизвестную ранее информацию о дуэли. Если же его смысл был только в требовании изгнать из России Геккерна, а Дантеса строго наказать за убийство, то об этом уже всюду говорилось, и не анонимно.

Куда сильнее была реакция всего Петербурга на стихотворение М. Ю. Лермонтова «Смерть поэта». Первые пятьдесят шесть строк, широко известные к тому же 1 февраля, были встречены Николаем I и Бенкендорфом вполне спокойно, — раздражение наступило только через две недели, когда появились прибавленные шестнадцать гневных строк.

Нет, не случайно вызывался Бархат покровительницей — информация «из первых рук» была очень необходима.

Правнук Ж. Дантеса — Клод де Геккерн, характеризуя собственный архив, сохранившийся в Сульце и в Париже, так писал мне:

«Жорж был дружен с кавалергардами. У меня есть письма от них и от самого Трубецкого, который оказался злобным стервецом и завидовал успеху моего прадеда, и даже написал о нем оскорбительное суждение...»

Судьба Пушкина занимала Трубецкого всю жизнь. Отголоски россказней «наикраснейшего», «красного в высшей степени» возникали неоднократно.

В октябре 1836 года высшее петербургское общество начинало съезжаться с дач.

16 октября вернулись Барятинские, ближайшие друзья Трубецкого и Дантеса.

Юная княжна Барятинская, которой неуклюжий Трубецкой в январе 1837 года наступил на «китайскую ножку», в эти дни недомогала.

«Я лежала в первые дни после нашего приезда, — записала она в дневнике 23 октября, — все приходили в мою комнату. Было уже несколько молодых людей, приходивших утром, а мы всего неделя как здесь... Лили Толстой[34] рассказывал, что госпожа Соловово[35] спросила его: «Ну как, устраивается ли свадьба Вашей кузины?» Лили изумленно спросил: «С кем?» — «С Геккерном». Вот мысль, никогда не приходившая мне в голову, так как я чувствовала бы себя несчастнейшим существом, если бы должна была выйти за него замуж. Он меня забавляет, вот и все. Она говорит: «Но теперь поздно, он был бы в отчаянии, если бы ему отказали». Я знаю, что это не так, так как я ему ничуть не подхожу. <...> И maman узнала через Тр[убецкого], что его отвергла госпожа Пушкина. Может, потому он и хочет жениться. С досады! Я поблагодарю его, если он осмелится мне это предложить».

Трубецкой всюду. Он добывает, а то и создает новости, понимая, что именно такого рода коммеражи особенно интересны Александре Федоровне. Пушкин и его жена — мишени Трубецкого; незащищенность поэта веселит и притягивает князя и его друзей.

Запись Марии Барятинской — документ удивительный! — сделана за неделю до получения анонимного письма.

23 ноября, через месяц, императрица написала Бобринской:

«Со вчерашнего дня для меня все стало ясно с женитьбой Дантеса, но это секрет».

Известно, что царь принимал Пушкина 23 ноября после четырех часов пополудни. Императрица говорит о дне вчерашнем, то есть о 22 ноября.

Не стану повторять хода рассуждений некоторых исследователей, они считают, что записка императрицы — отклик на разговор Жуковского с государем. Правда, в камер-фурьерском журнале об этой встрече ничего не записано, но комментаторы допускают, что разговор мог быть неофициальным, в кулуарах.

Не следует буквально принимать уверения Александры Федоровны в том, что ей «со вчерашнего дня ясно...». Речь идет скорее всего об очередном слухе, о новой сплетне, идущей или от самого Дантеса, или от его ближайших друзей, и в первую очередь — от Александра Трубецкого.

Именно в эти дни высший свет наводнен такого рода слухами и сплетнями.

Записка императрицы от 23 ноября будто бы получает свое естественное продолжение в подробном письме Бобринской к мужу, написанном 25 ноября:

«Никогда еще, с тех пор как стоит свет, не подымалось такого шума, от которого содрогается воздух во всех петербургских гостиных. Геккерн-Дантес женится! Вот событие, которое поглощает всех и будоражит стоустную молву... Если ты будешь меня расспрашивать, я тебе отвечу, что ничем другим я вот уже целую неделю не занимаюсь, и чем больше мне рассказывают об этой непостижимой истории, тем меньше я что-либо в ней понимаю. Это какая-то тайна любви, героического самопожертвования, это Жюль Жанен, это Бальзак, это Виктор Гюго... Это возвышенно и смехотворно».

«Возвышенно» — это Дантес с его «героическим самопожертвованием».

«Смехотворно»?..

29 декабря Софья Карамзина пишет брату о «непрестанной комедии», за которой они с интересом и удовольствием наблюдают:

«Пушкин продолжает вести себя самым глупым и нелепым образом; он становится похож на тигра и скрежещет зубами всякий раз, когда заговаривают на эту тему...»

И чуть ниже: «Ах, смею тебя уверить, это было ужасно смешно».

Месяцем раньше почти теми же словами пишет Бобринская:

«В свете встречают мужа, который усмехается, скрежеща зубами».

А 22 января фрейлина Мердер записывает о Пушкине в своем дневнике: «Какое чудовище!»

Крайне интересна осведомленность Бобринской по поводу анонимных писем:

«Анонимные письма самого гнусного характера обрушились на Пушкина. Все остальное — месть, которую можно лишь сравнить со сценой, когда каменщик замуровывает стену».

Это из того же письма от 25 ноября.

Н. Б. Востокова, публикатор письма, предполагает, что Бобринская получает сведения от Жуковского.

Однако нельзя забывать, что Бобринская — кузина Трубецкого; она постоянно встречается и с ним, и с его друзьями, и с императрицей.

16 февраля 1837 года, в тот самый день, когда Вяземский пишет трагическое письмо Мусиной-Пушкиной о вине «красного» и «красных», Софья Бобринская пишет в Одессу своей кузине:

«Говорят о танцевальных утрах, о вечерних катаниях с гор. Масленица заглушила шумом своих бубенчиков ужасный отголосок смерти нашего Пушкина. Я сообщила сестре (родная сестра С. Бобринской тоже жила в Одессе. — С. Л.) все подробности этого трагического конца. Расспросите ее об этом. Это нас привело в оцепенение в течение недели, но масленица закружила головы самым пылким и... Такова жизнь!»

Не до конца оценен еще один поздний документ — воспоминания Фаллу, прибывшего в Петербург летом 1836 года.

Приятельница Нессельроде Свечина рекомендовала Фаллу ультрафешенебельному Петербургу. Этого было достаточно, чтобы принять иностранца с предельной расположенностью и гостеприимством. Фаллу посещал все главные петербургские салоны, из которых особо выделил салон С. А. Бобринской.

Гидами по Петербургу, а затем и друзьями Фаллу стали «ультрафешенебли»: сын министра Дмитрий Нессельроде, кавалергард Жорж Дантес, кавалергард князь Александр Трубецкой и кирасир князь Александр Барятинский.

Вернувшись в Париж, Фаллу не порывает с Петербургом, друзья активно переписываются. Особенно подробно пишет ему Трубецкой, в частности он сообщает Фаллу о дуэли Дантеса с Пушкиным.

«Д’Аршиак передал мне вчера письмо от Александра Трубецкого, — торопится сообщить Фаллу 8 марта 1837 года Дантесу в Петербург, — скажите ему, что оно доставило мне невыразимое удовольствие. Доказательство памяти обо мне Вас обоих, поверьте, всегда будет трогать меня до глубины души, надеюсь, что Трубецкой получил от меня длинное письмо приблизительно в то же самое время, как писал мне. Я надеюсь, что наши мысли еще не раз невольно встретятся таким образом».

В 1838 году, через год после путешествия в Россию, Фаллу встречает в салоне Свечиной мадам Нессельроде, с которой говорит о дуэли Дантеса и Пушкина. А через сорок четыре года, в 1882 году, Фаллу пишет воспоминания, где, ссылаясь на «непререкаемый источник», описывает конфликт между Дантесом и Пушкиным.

П. Е. Щеголев решил, что Фаллу черпал сведения у Нессельроде, хотя в воспоминаниях Фаллу этот факт не прочитывается.

Кроме того, разговор с Нессельроде, конечно же, за сорок четыре года был забыт в подробностях; чтобы сохраниться таким, каким он был рассказан, нужны письма. Воспроизводимый Фаллу диалог между Дантесом и Пушкиным — это, скорее всего, материалы из сохранившихся писем друзей Дантеса, в первую очередь — Трубецкого.

«Однажды утром господин Геккерн увидел входящим к себе в комнату Пушкина, — писал Фаллу, — поэта, заслуженно самого популярного в России. «Как объяснить, барон, — сказал он ему с наружным спокойствием, — что я нашел у себя эти письма, написанные Вашей рукой?» — у него в руках были письма, содержавшие в самом деле выражения самой пылкой страсти. «Вы не имеете основания быть ими оскорбленным, — отвечал Геккерн, — госпожа Пушкина изъявила согласие принимать их только для того, чтобы передавать их своей сестре, на которой я желаю жениться». — «Тогда женитесь». — «Моя семья не дает мне своего согласия». — «Добейтесь его».

Этот разговор создавал очень щекотливое положение, и если бы брак не состоялся, то госпожа Пушкина могла бы быть сильно скомпрометирована.

Жорж Дантес долго не стал колебаться, и вскоре после этого Петербург поздравил его с законным браком.

<...> Прошло шесть месяцев. Пушкин вошел в квартиру Геккерна со спокойным и мрачным лицом. «Вы думаете, что меня обманули, так я изобличу Ваш обман. Если бы Вы меня убили шесть месяцев назад, Вы бы, быть может, женились на моей жене. Теперь Вы связаны, Вы должны стать отцом. Давайте драться».

Жорж де Геккерн обладал достаточным мужеством, чтобы изощряться в попытках избегнуть отвратительного подобного поединка, но все было напрасно, и Пушкин оказался непреклонным.

Место встречи было установлено, секунданты выехали из Петербурга вместе с обоими противниками, расчистили снег на опушке небольшого леса и положили, с согласия Геккерна, что Пушкин будет стрелять первым.

Пушкин прицелился в своего бофрера, опустил свое оружие, снова поднял его с оскорбительной улыбкой, выстрелил, и пуля просвистела около уха его противника, не задев его.

Геккерн прибыл с твердым убеждением выстрелить на воздух, после того как выдержит выстрел Пушкина, но эта холодная ненависть, продолжающаяся до последнего часа, заставила его самого потерять хладнокровие, и Пушкин пал мертвым на месте».

История, рассказанная старым Фаллу, восходит к версии, распространявшейся князем А. В. Трубецким. Чтобы убедиться в этом, обратимся еще к одному документу, давно известному пушкинистам.

В июле 1887 года известный историк и журналист, автор многочисленных трудов по немецкому средневековью, а затем многотомного серьезного исследования по истории царствования Екатерины II — Василий Алексеевич Бильбасов, зять А. А. Краевского, еще совсем недавно редактировавший газету «Голос», человек крайне пунктуальный и столь же добросовестный, встретился на даче своего тестя в Павловске с приехавшим в Петербург из Одессы семидесятичетырехлетним генерал-майором князем А. В. Трубецким.

По всей вероятности, не Бильбасов искал Трубецкого, а Трубецкой, мучимый собственной тайной, искал солидного историка, чтобы внушить ему свою версию событий полувековой давности. При этом Трубецкой не желал, чтобы его воспоминания были опубликованы сразу, — он, видимо, взял с Бильбасова слово напечатать их после его, Трубецкого, смерти.

Первая публикация «Рассказа» Трубецкого была сделана Бильбасовым в Одессе в 1898 году, в количестве десяти-пятнадцати экземпляров, через одиннадцать лет после смерти князя.

В 1901 году Бильбасов публикацию повторил (кстати, текст одесского издания уже распространялся в списках!), издав «Рассказ об отношениях Пушкина к Дантесу» в «Русской старине». При публикации были допущены некоторые купюры и разночтения. В последующие годы «Рассказ» Трубецкого (по одесскому изданию) неоднократно воспроизводился Щеголевым в его знаменитой книге.

Н. П. Смирнов-Сокольский, имевший брошюру в собственной библиотеке, отметил ряд неточностей, допущенных П. Е. Щеголевым в своих переизданиях.

Допуская возможные расхождения текста с оригиналом, я предпринял поиски рукописи, которая оказалась в архиве В. А. Бильбасова и А. А. Краевского.

Первой записи, сделанной Бильбасовым сразу же после разговора с Трубецким, в этом архиве нет. Однако «Рассказ» Трубецкого нашелся в списке, изготовленном, судя по титульному листу, помеченному цифрой 1а, после 1901 года; здесь тем же почерком и теми же чернилами, что и в тексте, отмечена публикация в «Русской старине».

Рукопись представляет собой тринадцать страничек мелко исписанной, пожелтевшей бумаги.

«Рассказ» записан в форме изложения; рассказчик, со слов которого рассказ записывается, именуется князь Трубецкой. Предисловие, которое читалось раньше как текст В. А. Бильбасова, оказывается уже рассказом самого князя Трубецкого.

В свете всего вышесказанного этот документ приобретает исключительную важность.

В неоконченной повести «Гости съезжались на дачу» Пушкин написал будто бы о самом себе:

«Злословие даже без доказательств оставляет почти вечные следы. В светском уложении правдоподобие равняется правде...» Щеголев не до конца отделял это «правдоподобие» от действительной правды. Щеголев даже пытался романтизировать рассказ Трубецкого.

«Несомненно, память князя Трубецкого, — писал Щеголев, — многое исказила в былой действительности, да и трудно требовать точной передачи, точных дат от глубокого старика, рассказывающего о событиях через пятьдесят лет после их свершения. Но ведь старик вспоминал о самом дорогом ему времени, о своей молодости, когда ему было двадцать четыре года и когда из поручиков кавалергардского полка он был произведен в штаб-ротмистры. Можно забыть отдельные факты, эпизоды молодости, но нельзя забыть чувства жизни в эти годы в ее характерных особенностях. Князь Трубецкой забыл детали, но хорошо помнил общий фон...»

Нет, князь Трубецкой, конечно же, ничего не забыл: он хорошо помнил обстоятельства, которые знал и создавал сам.

Пожалуй, только А. Ахматова правильно оценила рассказ Трубецкого.

«Воспоминания Трубецкого, — писала она, назвав перед этим сочинение князя тем «питательным бульоном», на котором щедро произрастала отрава, — из маразматического бормотания <...> превращаются в документ первостатейной важности: это единственная и настоящая запись версии самого Дантеса».

Однако и Ахматова не предполагала участия «рассказчика» в убийстве Пушкина, не думала о его «кровавой роли», не могла знать участников «презрительного кружка», этой объединенной против Пушкина великосветской мафии.

Теперь, перечитывая рассказ, мы можем говорить о психологическом оружии, о своеобразной идеологии, которой эта мафия пользовалась. Трубецкой был одним из лидеров этой мафии, хотя бы потому, что ему покровительствовала сама императрица.

Поразительно звучат слова Вяземского из письма к великому князю Михаилу Павловичу в Геную, написанного 14 февраля, за пятьдесят лет до «Рассказа» Трубецкого:

«Клевета продолжала чернить память Пушкина, как при жизни терзала его душу...»

А в письме к А. О. Смирновой-Россет он словно бы развивал собственную мысль:

«Проклятые письма, проклятые сплетни приходили к нему со всех сторон... Горько знать, что светское общество (по крайней мере некоторые члены оного) не только терзало ему сердце своим недоброжелательством, но и озлобляется против его трупа».

...Скрыв свои лица, они преследовали Пушкина. «Злословие даже без доказательств оставляет вечные следы» — это они понимали.

Они действительно были «красными», но от пушкинской крови.

«...Что в моем отчете относится до кровавого, я пишу красными чернилами», — шутил Вяземский за неделю до убийства, не предполагая, как он близок к правде.

Не станем полностью перепечатывать «Рассказ» Трубецкого, помня, что он уже неоднократно публиковался П. Е. Щеголевым.

Отбросим банальные грубости, которые позволяет себе Трубецкой, и поищем в рассказе какие-нибудь новые факты об «отношении Пушкина к Дантесу».

Аргументированных фактов, оказывается, нету.

Впрочем, Трубецкой, видимо, уверен, что клевета и не требует фактов, она должна быть голословной. Аргументация может вызвать сомнение, даже яростное опровержение.

Рассказ начинается вроде бы с правдивого утверждения, что сам Трубецкой «не был приятельски знаком с Пушкиным, но хорошо его знал по частым встречам в высшем петербургском обществе и, еще более, по своим близким отношениям к Дантесу».

Лето 1836 года было особенно удачно для Трубецкого. Кавалергарды стояли в крестьянских избах Новой Деревни, и Трубецкому «посчастливилось» жить в одной хате с Дантесом, «который сам сообщал ему о своих любовных похождениях, вернее, о своих победах над женскими сердцами».

Какие же «подвиги» Дантеса были тогда известны «наикраснейшему»?

Оказывается, утверждает Трубецкой, Дантес летом 1836 года постоянно посещал дачу Пушкиных и «приударял» за Натальей Николаевной, а Пушкин к этому, оказывается, относился вполне благосклонно.

Стоит ли доказывать, какая чушь такое утверждение. Известно, что в конце мая Наталья Николаевна родила младшую дочь и долго болела, в свете она вновь стала появляться только глубокой осенью.

Летние визиты Дантеса на дачу к Пушкиным — ничем не подтвержденный голословный вымысел. Ложь!

Дальше Трубецкой сообщает удивительный по нелепости эпизод, который случился будто бы в семье Пушкиных тем летом. Думаю, его следует привести целиком не только для того, чтобы сохранить стилистику «Рассказа», но и как документ, говорящий о выборе средств, к которым прибегали «красные» и «наикраснейший» с целью дискредитации Пушкина и его жены.

«...Нередко, возвращаясь из города к обеду, Пушкин заставал у себя на даче Дантеса. Дантес засиделся у Наташи, приезжает Пушкин, входит в гостиную, видит Дантеса рядом с женой и, не говоря ни слова, даже обычного «bonjour», выходит из комнаты. Через минуту он является вновь, целует жену, говоря ей, что пора обедать, что он проголодался, здоровается с Дантесом и выходит из комнаты.

«Ну, пора, Дантес, уходите. Мне надо идти в столовую», — сказала Наташа. Они поцеловались, и Дантес вышел.

В передней он столкнулся с Пушкиным, который пристально посмотрел на него, язвительно улыбнулся, и, не сказав ни слова, кивнул головой и вошел в ту же дверь, из которой только что вышел Дантес...

На другой день все разъяснилось. Накануне, возвратясь из города и увидев жену с Дантесом, Пушкин не поздоровался с ним и пошел прямо в кабинет, там он намазал сажей свои толстые губы и, войдя вторично в гостиную, поцеловал жену, поздоровался с Дантесом и ушел, говоря, что пора обедать,

Вслед за тем Дантес простился с Натали, причем они поцеловались, и, конечно, сажа с губ Натали перешла на губы Дантеса.

Когда Дантес столкнулся в передней с Пушкиным, который, очевидно, поджидал его у входа, он заметил пристальный взгляд и язвительную улыбку, — это Пушкин высмотрел следы сажи на губах Дантеса.

Взбешенный Пушкин бросился к жене и сделал ей сцену, приведя сажу в доказательство. Натали не знала, что ответить, и, застигнутая врасплох, солгала: она сказала мужу, что Дантес просил руки у ее сестры Кати, что она дала свое согласие, в знак чего и поцеловала Дантеса, но что поставила свое согласие в зависимость от решения Пушкина.

<...> Вскоре состоялся брак Дантеса с Екатериной Николаевной Гончаровой <...>. Теперь Дантес являлся к Пушкину как родной, он стал своим человеком в их доме, и Пушкины уже не выражались о нем иначе как в самых дружественных терминах...»

Думаю, всем известно, каким «родным» стал Дантес для Пушкина после женитьбы на Екатерине и в каких «терминах» говорил о нем Пушкин.

Впрочем, глупая выдумка Трубецкого была прокомментирована еще А. И. Кирпичниковым в «Русской старине» за 1901 год.

«История с обличительным поцелуем есть «бродячая повесть», очень почтенная по своей древности, встречающаяся в огромном количестве приурочений у разных народов, а сюда попавшая из какого-нибудь французского сборника...».

Э. Герштейн, комментируя книгу А. Ахматовой «О Пушкине», уточняет источник истории с сажей, рассказанной Трубецким. «Подобный эпизод, — пишет она, — встречается в «Декамероне» Боккаччо».

Вот, оказывается, и вся «новость», перенесенная Трубецким из бытовавших в его среде литературных пересказов.

Еще удивительнее комментарий Трубецкого о причинах дуэли. Теперь он и сам обращается к «авторитетному источнику новостей, своей приятельнице, пресловутой Идалии Полетике, другу Дантеса и пожизненному врагу Пушкина. У Полетики своя, выгодная ей, версия: Пушкин ревновал не Натали, а Александрину, в которую был влюблен. «Подумайте же, — восклицает «наикраснейший» князь, — мог ли Пушкин при этих условиях ревновать свою жену к Дантесу? Если Пушкину не нравились частые посещения Дантеса, то вовсе не потому, что Дантес балагурил с его женой, а потому, что, посещая дом Пушкиных, Дантес встречался с Александриной. Влюбленный в Александрину, Пушкин опасался, чтобы блестящий кавалергард не увлек ее».

Теперь, уже не заботясь не только о правде, но и каком-либо минимальном правдоподобии, Трубецкой предлагает новую умопомрачительную историю.

«...Вскоре после брака, в октябре или ноябре, Дантес с молодой женой задумали отправиться за границу, к родным мужа. (Трубецкой даже не заботится о точности дат. — С. Л.). В то время сборы за границу были несколько продолжительнее нынешних, и во время этих-то сборов, в ноябре или декабре, оказалось, что с ними собирается ехать и Александрина. Вот что окончательно взорвало Пушкина, и он решил во что бы то ни стало воспрепятствовать их отъезду. Он опять стал придираться к Дантесу...»

Завершая фантасмагорию, Трубецкой, наконец, будто бы обращается и к собственному воспоминанию:

«Как теперь помню, на святках был бал у португальского, если память не изменяет, посланника, большого охотника... Вовремя танцев я зашел в кабинет, все стены которого были увешаны рогами различных животных, убитых ярым охотником, и, желая отдохнуть, стал перелистывать какой-то кипсэк. Вошел Пушкин. «Вы зачем здесь? Кавалергарду, да еще не женатому, здесь не место. Вы видите. — Он указал на рога. — Эта комната для женатых, для мужей, для нашего брата». — «Полноте, Пушкин, вы и на бал притащили свою желчь; вот уж ей здесь не место». Вслед за этим он начал бранить всех и вся, между прочим Дантеса, и так как Дантес был кавалергардом, то и кавалергардов. Не желая ввязываться в историю, я вышел из кабинета...»

И, наконец, еще одно подобное «сообщение» Трубецкого:

«Пушкин все настойчивее искал случая поссориться с Дантесом, чтобы помешать отъезду Александрины. Случай скоро представился. В то время несколько шалунов из молодежи, — между прочим, Урусов, Опочинин, Строганов, мой кузен — стали рассылать анонимные письма мужьям-рогоносцам. В числе многих получил такое письмо и Пушкин. В другое время он не обратил бы внимания на подобную шутку и, во всяком случае, отнесся бы к ней, как к шутке, быть может, заклеймил бы ее эпиграммой. Но теперь он увидел в этом хороший предлог и воспользовался им по-своему».

Примитивные рассуждения, отсутствие каких-либо фактов мало тревожат Трубецкого. Для пущей «выразительности» он заключает свои «воспоминания» патриотической фразой: «Обстоятельства <...> набрасывают тень на человека, имя которого так дорого каждому из нас, русских...»

Впрочем, дальше мы встретимся еще с одним чрезвычайно любопытным документом, в котором разоблаченный, прижатый к стене Трубецкой в целях спасения возопит о его собственном, Трубецкого, «русском патриотизме».

Хочу подтвердить подлинность опубликованного П. Е. Щеголевым «Рассказа» Трубецкого другим дневниковым материалом, обнаруженным Натаном Яковлевичем Эйдельманом и любезно присланным мне. Это запись писателя, журналиста и одного из первых пушкинистов — В. П. Гаевского, сделанная в те же, что и запись Бильбасова, дни, то есть 5 и 8 июля 1887 года. Правда, на конверте, в котором был запечатан дневник Гаевского, помечен год 1884-й, но эту дату следует считать ошибочной. Она противоречит и возрасту Трубецкого, указанному Гаевским, и пометке «вскрыть не раньше 1926 года», то есть через 50 лет после записи, и году отставки Трубецкого, и «прикомандированию к артиллерийскому складу» — последнему месту его приписки.

Любопытно, что Трубецкого к 1887 году уже фактически забыли. Его «геростратова слава» начала постепенно нарастать после публикации Бильбасова.

«5 июля. Вчера был у Краевского. <...> У Краевского был на днях приехавший из Одессы генерал-майор князь Трубецкой, рассказавший много о Пушкине. Этот Трубецкой был в 30-х годах кавалергардом вместе с Дантесом, жил с ним на одной квартире, был женат на дочери Тальони и теперь служит в Одессе под начальством фон дер Роона, заведуя каким-то складом.

Он рассказывает, что дуэль Пушкина была вызвана совсем иными причинами, а не ревностью к Дантесу и его ухаживанием. Дантес сделал предложение Екатерине Гончаровой, скоро на ней женился, и Пушкин совсем успокоился. Но в это же время он влюбился в младшую сестру жены — Александрину...

Между тем молодые Дантесы, собираясь за границу, чтобы повидаться с родственниками, хотели взять с собой Александрину. Это взбесило Пушкина. Он написал Геккерну ругательное письмо, в котором выставлял его сводником своего вы...дка. По словам Трубецкого, это было сделано, чтобы расстроить заграничную поездку, хотя между письмом к Геккерну и романом с Александриной я не вижу ни малейшей связи. О своем романе Александрина, оставшаяся в девицах, говорила будто бы своей тетке Полетике, недавно умершей в Одессе.

<...> В. А. Бильбасов записал все слышанное от князя Трубецкого, Краевский должен прочесть и поправить записанное, о сомнительном переспросить же у Трубецкого, который должен быть у них завтра, в последний раз перед отъездом в Одессу.

<...> 8 июля.

В городе я нашел у себя записанный Бильбасовым рассказ кн. Трубецкого о Дантесе и причинах его дуэли с Пушкиным. Он совершенно согласен с тем, что записано мною 5 июля.

Нового в нем только весьма неправдоподобный рассказ о причинах сватовства Дантеса у себя на даче на Черной речке, куда ежедневно возвращался к обеду [Пушкин]. Не поздоровавшись с Дантесом, он прошел к себе, вымазав сажею губы, поцеловал жену и сказал, что пора обедать. Жена проводила уехавшего Дантеса, на лице которого отпечаталась сажа. Пушкин видел в этом измену, но жена объяснила, что она действительно поцеловала Дантеса, потому что он только что сделал предложение ее сестре. Вслед за тем прислана была ею Дантесу с горничной Лизой в Новую Деревню, где стояли кавалергарды, записка, разрешающая сделать официальное предложение, на которое, со своей стороны, Пушкин согласен. Записка уже не застала Дантеса, уехавшего куда-то обедать, но по возвращении он говорил Трубецкому, что и не думал делать предложение, но теперь должен его сделать, чтобы спасти Пушкину, притом Катерина ему нравится, и он не прочь жениться на ней.

Письмо было на Вы и, по мнению Дантеса, писано под диктовку Пушкина».

Итак, записи обоих журналистов содержат одинаковую информацию, разночтений почти нет.

Читая запись Бильбасова, Щеголев воскликнул: «Каждое слово ошибка!»

Нет! Каждое слово Трубецкого — это ложь, ложь, ложь! Все тринадцать страничек текста Бильбасова, как и запись Гаевского, с первой до последней строчки злонамеренный, вопиющий вымысел грязного человека.

Однако, если попытаться поглядеть на «Рассказ» Трубецкого глазами людей его круга, всех этих «ультрафешенеблей», то «Рассказ» — это их точка зрения, их взгляд на Пушкина, уровень их мышления.

Фактически этот «Рассказ» и есть то оружие, та клевета, те «адские сети и адские козни», при помощи которых «ультрафешенебли» травили величайшего поэта России еще при его жизни, приближая трагический конец. И чем ничтожнее был вымысел, чем бездоказательнее он был, тем в него легче и охотнее верили, тем шире он распространялся, набирая новые комментарии, тем беспомощнее и незащищеннее чувствовал себя Пушкин.

Впрочем, нельзя забывать, что Пушкин оказался не единственным предметом злобной клеветы Трубецкого, Идалии Полетики и их друзей. «Красные», все их «Красное море», чернили и его жену, подменяя правду правдоподобием.

На потеху «ультрафешенеблям», «влюбленный» Дантес явно специально выказывал эту свою «влюбленность». Он закатывает глаза, повсеместно подчеркивает свою страсть, а сам одновременно, как записывает Софья Николаевна Карамзина в июне 1836 года, «развлекал своими дурачествами».

«Балаганил», — скажет после гибели Пушкина о Дантесе П. П. Вяземский.

Не устаешь дивиться, как прочно укореняются «в светском уложении» клевета и грязь, делаются несмываемыми.

«Люди съедят ее», — говорил о жене своей умирающий Пушкин.

Стоит подчеркнуть, что ни у Трубецкого, ни у его друзей не было личных причин травить Пушкина и его жену. Однако после «Моей родословной» у Пушкина нарастал конфликт с высшим слоем русской аристократии. Трубецкой и его закадычные друзья, издеваясь над Пушкиным, чувствовали молчаливое одобрение людей своей касты.

«Все, что диктует Трубецкой в Павловске на даче, — решительнее и определеннее всех высказалась А. Ахматова, — голос Дантеса, подкрепленный одесскими воспоминаниями Полетики. Трубецкой ни Пушкина, ни его писем, ни сочинений о нем не читал».

Это же самое можно сказать обо всех «ультра», «презрительных невеждах», как в одном из черновиков «Смерти поэта» назвал их Лермонтов.

Да, «презрительный кружок» был не только вне Пушкина, но и вне всей русской культуры. Пушкин никогда не общался с большинством из этих людей. Диалог Трубецкого и Пушкина — такая же выдумка, как и все остальное.

Они действительно были «сливками общества», «блестящими людьми», но блеск этот шел от блеска денег и мундиров. Выше «ультрафешенеблей» были только император и императрица, иначе — трон, под сенью которого, как под «сенью закона», они безнаказанно «развлекались».

5. ПРИКЛЮЧЕНИЕ С «КОНСТАНТИНОВСКИМ» РУБЛЕМ

Интерес к А. В. Трубецкому, казалось бы, можно считать исчерпанным, если бы не одна чрезвычайная история, сделавшая «наикраснейшего» фигурой одиозной, заставившая заговорить о Трубецком как о преступнике века. Для нас она особенно любопытна, так как типология преступления, характер действий преступника становятся еще одной значительной уликой, подтверждающей участие Трубецкого в истории с пасквилем.

Впрочем, вначале придется напомнить кое-какие давние события и обстоятельства...

...27 ноября 1825 года гонец из Таганрога привез в Петербург весть о неожиданной смерти императора Александра I. На престол должен был взойти, как известно, Константин, брат Александра. Константину, через час после известия о смерти старшего брата, присягнул Николай. А еще через час в Государственном совете был вскрыт секретный пакет с отречением Константина, написанным еще в 1819 году и известным только Александру и вдовствующей императрице.

В эти дни из Петербурга в Варшаву и из Варшавы в Петербург мчались с тайными сообщениями гонцы.

Междуцарствие длилось с 27 ноября по 14 декабря 1825 года.

В дни, когда будущие декабристы мечтали о свободе своей родины, русские чиновники вынашивали маленький угоднический план.

По приказу графа Канкрина на Монетном дворе тайно изготовляли серебряные рубли с ликом Константина, как предполагалось, будущего императора.

Монету чеканил известный гравер и коллекционер Рейхель.

12 декабря пять серебряных монет рублевого достоинства с ликом несуществующего императора были изготовлены, но... декабрьское восстание и восшествие на престол Николая I сделали замысел льстецов чуть ли не государственным преступлением. Рубли с ликом Константина были «арестованы».

И все же разговоры о рублях велись в свете постоянно, это были «разговоры вполголоса», тайные мечты «ультрафешенебельных» нумизматов.

В 1857 году, через год после смерти Николая I, известный коллекционер монет Шуберт опубликовал каталог своей коллекции и в нем не только описал, но и воспроизвел русский уникум, имеющуюся у него редчайшую монету — «константиновский» рубль. Шуберт не объяснял, как этот рубль попал к нему, но, по всей вероятности, это был экземпляр Рейхеля, который мог сделать для себя шестой рубль, но уже без гуртовой (боковой) надписи.

С шубертовского рубля были сняты гальванопластические копии, которые приобрели несколько коллекционеров. Теперь рубль стал известен в мире, цена на него постоянно росла.

Николай I умер, на престоле новый монарх, бывший товарищ по шалостям, Александр II. Трубецкой получает не бог весть какую должность, становится консулом в Марселе.

В 1860—1870-е годы Трубецкой увлекается нумизматикой.

В 1867 году Трубецкой сообщает в Петербург, что он получил в Марселе письмо от таинственного незнакомца, не пожелавшего быть названным.

«Князь, — обращается к Трубецкому аноним, — зная Вашу безупречную честность и щедрость Вашего характера, я предлагаю Вам дело, в котором сам я принимаю участие из чистой любезности и сострадания, а посему Вы поймете, что мне не хотелось бы привлекать внимание к себе. Вопрос идет о продаже редких предметов другим лицом, тоже не желающим быть названным.

Если Вы поклянетесь честью хранить мое имя в тайне и не разглашать моего содействия, которое я оказываю из чистой дружбы, то я сообщу Вам, что желает продать неназванное лицо и каким образом Вы сможете вступить с этим лицом в переговоры. Если Вы хотите встретиться, то мой адрес... улица... дом...»

Заинтригованный предложением, Трубецкой тут же дает честное слово хранить тайну:

«Мсье, даю Вам все гарантии... и обещаю, показывая Ваше письмо, опускать имя владельца и адрес».

Редким предметом оказались пять «константиновских» рублей. Тайный владелец хотел расстаться с ними «блоком», то есть продать сразу все.

Откуда, как оказались за границей «константиновские» рубли? Трубецкой пересказывает версию «анонима».

Владелица этих монет — вдова недавно скончавшегося польского повстанца, участвовавшего в 1831 году в нападении на Бельведерский дворец, резиденцию великого князя Константина Павловича в Варшаве. Монеты взяты со стола, стоявшего в кабинете великого князя. Теперь вдова бедствует, и аноним, ее земляк и друг мужа, хотел бы ей помочь.

«Я должен был оценить их подлинность, так как монеты были для меня новыми, — сообщал Трубецкой, — и я вынужден был положиться на свой нумизматический инстинкт».

Трубецкой делает решительный и однозначный вывод: монеты подлинные. Он сам обращается к соотечественникам, предлагает им купить «константиновские» рубли. Как и в «Рассказе об отношении Пушкина к Дантесу», Трубецкой пользуется патриотической фразеологией, он взывает к чести русского человека, советует вернуть России потерянные ею ценности.

В качестве посредника Трубецкой пишет в три адреса: барону Кене, руководящему минц-кабинетом Эрмитажа; своему кузену, известному нумизмату графу Сергею Строганову; принцу Александру Гессенскому, товарищу по кавалергардскому полку, родному брату императрицы. Трубецкой объясняет каждому из них, что, будь у него соответствующая сумма, он приобрел бы рубли сам.

Кене ответил Трубецкому резко, почти оскорбительно. Он дал понять, что считает монеты поддельными, так как корнет гусарского полка Сабуров говорил ему, Кене, что лично доставил великому князю пресловутые рубли: их было только три, а не пять.

Примерно так же написал Трубецкому и «старинный друг» Александр Гессенский: «Возвращаю корреспонденцию с таинственным поляком, но факты противоречат тому, что когда-то рассказывал мне Рейхель. В Варшаву было послано три монеты, а не пять».

Заподозрил обман и Сергей Строганов:

«Я и мой сын получили отпечатки монет Константина с таинственным предложением. Не представляю, как эти монеты не оказались разрозненными за столько лет и сохранились в одном месте? И как же монета Шуберта, если она имела тоже польское происхождение, не уменьшила их числа до четырех? Я слышал от самого графа Канкрина (умер в 1845 г. — С. Л.), что после отправки монет в Варшаву штампы были разбиты».

Обиженный Трубецкой, желая спасти свою репутацию, издает в 1873 году отдельной книгой тиражом в 40 экземпляров всю переписку с Кене, Строгановым и принцем Гессенским.

Комментируя создавшуюся ситуацию, Трубецкой подчеркивает чистоту своих побуждений и безукоризненность действий. Книгу он пересылает в Петербург, первый экземпляр получает Сергей Строганов.

Впрочем, и печатное слово никак не убеждает осторожного графа, неоднократно уже попадавшегося на удочку к разным фальсификаторам и шарлатанам.

На полях своей брошюры Строганов оставляет довольно выразительный комментарий: «Какая чушь!», «Ничего не доказано!», «Басня фальсификатора!»

Действия и предложения Трубецкого оказались настолько подозрительными, что в 1878 году барон Кене открыто обвинил Трубецкого в подделке. Он писал:

«К сожалению, появились во множестве фальшивые константиновские рубли... Они сработаны одним весьма искусным парижским резчиком, который, как уверяют, предпринял эту работу не по собственному убеждению, а по заказу. Один из поддельных рублей был приобретен как образец искусной подделки для императорского Эрмитажа».

Трубецкой меняет версию. В 1879 году он выпускает еще одну брошюру, цель которой — дополнить и уточнить первую. Оказывается, за это время монеты были куплены неким американским дельцом Жиро, прибывшим во Францию из Кентукки. Жиро отправил три монеты на корабле «Город Бостон» в Америку, но корабль потонул. Два рубля Трубецкой выменял у него на всю свою античную коллекцию. Один из них — послал в Эрмитаж.

Но он просчитался. Он не знал, что в декабре 1878 года было разрешено открыть секретный архив министерства финансов. Все пять «константиновских» рублей и девятнадцать нетронутых штемпелей лежали в сейфе.

На следующий год в «Русской старине» был опубликован рапорт чиновника Монетного двора от 20 декабря 1825 года: «...представляю все штемпели и прочие приготовления, сделанные насчет известного рубля, закупоренные в ящики. На Монетном дворе ничего не осталось».

Подлинные монеты, по решению Александра II, еще в 1879 году (одновременно с выходом второй брошюры Трубецкого) были переданы: одна — в Эрмитаж, одна — великому князю Георгию Михайловичу, одну взял Александр II, одна — великому князю Сергею Александровичу и одна — Александру Гессенскому.

Великий князь Георгий Михайлович, занимаясь русской нумизматикой, издал многотомный каталог монет XVIII —XIX веков. Это богатейший свод по истории монетного дела в России.

«Существует брошюра о константиновских рублях, написанная Трубецким в Марселе в 1873 году и прибавление к ней <...>, но они серьезного внимания не заслуживают, — писал Георгий Михайлович. — Один из рублей <...> находится ныне в Эрмитаже, у него обе стороны совсем другие, чем у настоящих, и можно с уверенностью предположить, что штемпеля для этих поддельных рублей были кем-то скопированы за границей, вероятно, по гальваническому снимку с рубля из собрания Шуберта... Таким образом, можно удостоверить тот факт, что константиновских рублей было чеканено всего шесть, из коих пять хранились в Министерстве финансов, а шестой находился в собрании Шуберта... Таким образом, засвидетельствованное несколькими лицами, что чеканено всего было шесть экземпляров, вполне подтвердилось, и все экземпляры, кроме поименованных... которые когда-либо появятся, должны считаться поддельными!!!»

В 1890 году в очередном томе каталога сказано о монетах Трубецкого: «Чеканили в Париже по заказу А. В. Трубецкого».

...Итак, шулер на старости лет попробовал вновь разыграть свою старинную, легко удавшуюся ему партию. Но то, что сошло с рук в январе 1837 года, не сошло теперь. Бывшие друзья стали «презрительными» врагами.

И все же удивительна привязанность Трубецкого к одним методам, к одной технологии: анонимные письма, подделанный почерк никогда не существовавшей «бедной вдовы повстанца», подделанный почерк ее друга-«земляка», печатные оправдания задним числом, благородная поза, патриотические восклицания...

Впрочем, привязанность Трубецкого к испытанным методам понять можно. «Опыт» с первым анонимным письмом удался. Удался и рассказ Бильбасову. И теперь, спустя сто лет, многое из рассказанного этим грязным аферистом остается в сознании некоторых людей, к сожалению, как возможная правда...

6. «ПРЕЗРИТЕЛЬНЫЙ КРУЖОК», ИЛИ «КЛИКА ЗЛОСЛОВИЯ»

Э. Герштейн в работе «Вокруг гибели Пушкина» называет кавалергардов из свиты императрицы, «красных», как их именует Вяземский. Это Трубецкой и его друзья — Г. Скарятин, А. Куракин, П. Урусов, А. Бетанкур.

Все варианты прозвища «красный», как я уже показывал, — и «красный человек», и «очень красный», и «красный в высшей степени» — относились в письмах Вяземского только к Александру Трубецкому.

Но 16 февраля 1837 года Вяземский действительно говорил не об одном человеке, а о группе лиц: «Мои насмешки над красными принесли несчастье».

Кто же эти «красные», окружавшие Трубецкого и императрицу, равно с ними виновные в гибели Пушкина?

Об отношении Г. Я. Скарятина и А. О. Бетанкура к Пушкину мы серьезными сведениями не располагаем.

Штаб-ротмистр Г. Я. Скарятин, сын крупного вельможи, одного из убийц Павла I, — тот, кого Александра Федоровна в своих записках к Бобринской называет «Маской».

Известна дневниковая запись А. И. Тургенева от 27 января: «Скарятин сказал мне о дуэли Пушкина и Геккерна».

Штаб-ротмистр А. Бетанкур также всюду сопровождает императрицу. В Калище, где происходила торжественная встреча прусских и русских войск, Бетанкур командовал сводным гвардейским эскадроном.

Многократно упоминает Бетанкура как своего ближайшего друга и друга Дантеса небезызвестная Идалия Полетика.

«Мы часто говорим о Вас с Бетанкуром, — писала она Дантесу в Париж. — Это один из моих верных, я вижу его через день».

На свадьбе Дантеса и Екатерины Гончаровой Бетанкур — шафер со стороны жениха.

Бетанкур, бесспорно, один из тех «красных», о которых говорит Вяземский, доказательство тому — его связь с врагами Пушкина: Трубецким, Полетикой, самим Дантесом, а также его принадлежность к свите императрицы.

Наиболее выразительными сведениями мы располагаем о штаб-ротмистре кавалергардов князе А. Б. Куракине.

Куракин — сын министра двора, родственник Нессельроде.

27 марта 1837 года Куракин отправляет Дантесу письмо, впервые опубликованное Щеголевым, в котором подчеркивает свою солидарность с убийцей Пушкина.

«Если, дорогой друг, Вам тяжело было покидать нас, то, поверьте, что и мы были глубоко удручены злосчастным исходом Вашего дела... Огорчение, которое мы испытали, особенно я, оттого что не смогли проститься с Вами перед Вашим отъездом, было чрезвычайно велико. Я надеюсь, что Вы не сомневаетесь в моей дружбе, дорогой Жорж.

Бог знает, встретимся ли мы когда-либо, тогда, быть может, мы вспомним более счастливые времена.

Едва я узнал, что Вас высылают, я бросился первым делом в кордегардию Адмиралтейства, чтобы обнять Вас, но было уже поздно, Вы были уже далеко от нас, я этого не подозревал...

Я надеюсь, что Ваша супруга будет столь добра, что передаст Вам мое письмо, равно как и небольшой подарок, сопровождающий его, это безделица и весьма слабый залог моей дружбы, дорогой Жорж, но примите их, так как я посылаю это от души, уверяю Вас...

Целую Вас нежно, дорогой Геккерн, и прошу Вас вспомнить порою Вашего сослуживца и друга, будьте счастливы и верьте той искренней привязанности, которую я к Вам питаю.

Ваш искренний друг».

Немаловажна и женитьба А. Куракина на Е. Гурьевой, сестре М. Д. Нессельроде, — все это известные и последовательные враги А. С. Пушкина.

«О презрительном кружке» (coterie), о людях, «в которых нет ничего русского», «коноводах нашего общества», знал, конечно же, не только Вяземский. Чего-то явно не договаривает в своих дневниках и письмах А. И. Тургенев.

В главе о Строгановых я писал об интриге, которую, вероятно, всеми силами пытался закамуфлировать старый граф, обеспокоенный престижем собственного семейства и своего имени. Но, конечно, события вокруг гибели Пушкина касались не только одного высокопоставленного клана. «Кто они, «надменные потомки»?» — я еще раз к этому вернусь в следующей, «лермонтовской» главе.

Любопытно более позднее свидетельство. Приятель Лермонтова — Муравьев, брат Мордвинова, управляющего III Отделением, записал: «Ходила молва, что Пушкин был жертвою тайной интриги, по личной вражде возбудившей его ревность. Деятели же были люди высшего общества».

Но, пожалуй, наиболее интересным и особенно серьезным свидетельством существования такой группы «ультрафешенеблей» являются письма великого князя Михаила Павловича к жене — великой княгине Елене Павловне.

3 февраля Николай I отправил записку своему брату Михаилу в Геную, в которой, не решаясь писать лишнего, так как «бумага не все терпит» — это слова уже самого императора! — просит положиться на верного человека, адъютанта великого князя А. И. Философова.

23 февраля, после приезда Философова в Геную, Михаил Навлович пишет своей жене об убийстве Пушкина:

«Не является ли это еще одним последствием происков этого любезного комитета общественного спасения, который хочет во все вмешиваться и все улаживать, а делает одни глупости».

27 февраля, отвечая Елене Павловне на письмо, великий князь Михаил Павлович пишет подробнее:

«Увы, мои предвиденья слишком осуществились, и работа клики злословия привела к смерти человека, имевшего, несомненно, наряду с недостатками, большие достоинства. Пусть после такого примера проклятие поразит этот подлый образ действия, пусть, наконец, разберутся в махинациях этой конгрегации, которую я называю комитетом общественного спасения и для которой злословить — значит дышать».

Д. Д. Благой утверждает, что под «кликой злословия», как и под «комитетом общественного спасения» Михаил Павлович подразумевал Нессельроде. С этим трудно согласиться.

Слова Михаила Павловича о «любезном комитете», который «хочет все улаживать», а делает «одни глупости», предполагают скорее Александру Федоровну и ее услужливых помощниц вроде Бобринской, вечно вторгавшихся в чужую жизнь, но, по сути, делавших «одни глупости». Неоднократные истории — то с обручением Сергея Трубецкого и Екатерины Мусиной-Пушкиной, то свадьба Марии Трубецкой со Столыпиным, то другие «улаживания» конфликтов — как раз и подчеркивают подобные пристрастия этого «комитета».

Положение великого князя дает ему право на такого рода суждения, — правда, в личном письме. Императору Михаил Павлович пишет сдержаннее: уже не подчеркивая участия «комитета злословия», пишет о дуэли как о громадной катастрофе, вызванной «мерзкими и гнусными сплетнями».

7. УЧАСТИЕ III ОТДЕЛЕНИЯ

Знал ли граф Бенкендорф и подведомственное ему III Отделение об участии «клики злословия» в травле, а позднее и в убийстве Пушкина?

И если Бенкендорф знал, то какими путями действовал, скрывая следы кровавого преступления, столь опасного для исторического престижа государственной власти?

«Подлинное военно-судное дело» над Дантесом велось сугубо как дело дуэлянта-одиночки, конфликт которого с Пушкиным был конфликтом изолированным, личным.

Во время «процесса» не было задано ни одного вопроса о возможных авторах анонимных писем, хотя суду была известна роль этого момента в развитии конфликта.

Опрос секундантов касался только самой дуэли.

Военным судом не были опрошены друзья Дантеса, которые могли быть посвящены в конфликт.

Анонимный пасквиль в «военно-судной комиссии, проводившей дело о дуэли, не разбирался». Это отметил еще Щеголев.

III Отделением был сделан формальный запрос по поводу «руки» Дантеса. Надлежало получить почерк подследственного, однако Дантес на поставленные перед ним вопросы ответил по-французски. Образец почерка был приколот к делу, а подозрение с Дантеса снято. Впрочем, предположение, что Дантес сам написал анонимный пасквиль, было нелепым.

Таким образом, можно сказать, что расследование обстоятельств дуэли шло чисто формальным путем, приговор, как известно, был предопределен заранее, перед судьями стояла задача — «не расширять дела», не касаться иных лиц, кроме Дантеса, Пушкина и... Натальи Николаевны.

П. Е. Щеголев, первым прикоснувшийся к документам департамента полиции, был поражен тем, что «дел III Отделения о Пушкине довольно много, а о смерти его в них почти ничего нет».

Пасквиль на Пушкина был обнаружен после 1917 года в секретном досье.

Эту секретную папку, помеченную номером 739, отыскал А. Поляков и тоже отметил скудость содержащихся в ней материалов.

Помимо пасквиля, в «Деле № 739» оказалась только одна «записка для памяти», написанная самим Бенкендорфом:

«Некто по имени Тибо, друг Россети, служащий в Главном штабе, не он ли написал гадости о Пушкине?»

Запрос сработал.

Оказалось, в Главном штабе Тибо не служил, а служит... по почтовому ведомству.

Полозов, начальник первого округа жандармов, вскоре сообщил, что в Петербурге живут два брата Тибо, титулярные советники, один — помощник контролера, другой — помощник почтмейстера.

Почерк проверялся только у одного из братьев, у второго не проверялся.

Щеголев писал: «III Отделение в своих поисках шло по ложному следу и, производя розыски, точно отбывало какую-то тяжелую и неприятную повинность».

Примерно так же заключал свои розыски и Поляков:

«В деле Пушкина жандармская власть «безмолвствовала», она держалась в стороне, не принимая никакого участия... в следствии об анониме».

Почему? Чем объяснить такое вопиющее безразличие властей?

Бенкендорф, столь пристально следивший за всем, что окружало Пушкина, так активно вторгавшийся в его личную жизнь, перлюстрировавший даже его письма к жене, не доверявший Жуковскому, даже предупреждавший его, что «ничто не может и не должно миновать государственного интереса», приставивший к Жуковскому Дубельта при разборе личных бумаг поэта, приславший жандармов в дом умирающего Пушкина, оцепивший не только дом, но и улицы вокруг дома Пушкина полицией, так безразлично отнесся к авторству анонимного пасквиля?

Ответить конкретно на этот вопрос, думаю, трудно. Наиболее вероятным мне кажется «невыгодность» дорасследования. Можно допустить, что III Отделение если и не знало авторов анонимного письма, то прекрасно осознавало их высокий уровень...

Николай тем временем с явной поспешностью благодетельствовал семье Пушкина, способствуя и поощряя всякое распространение вестей о монаршей милости и доброте.

«Во всем этом прекрасна роль одного государя, — писал Вяземскому Булгаков 10 февраля 1837 года. — <...> Кто не знал прегрешений Пушкина против его верховной власти».

А 6 февраля, несколькими днями раньше, Булгаков заключил:

«...Пушкин, проживши еще пятьдесят лет, не принес бы семейству своему той пользы, которой доставила оной смерть его. А жаль! жаль!..»

Другими словами, «милости императора», широко рекламируемые «благодеяния» семье Пушкина были не чем иным, как фактом еще одной столь необходимой властям общественной дезинформации. Эту же функцию, нужно сказать, выполняли и верноподданнические, несущие всего лишь часть правды, а следовательно — неправду, письма Вяземского.

Но в эти же самые февральские дни тысячи людей с воодушевлением переписывали, учили наизусть, зачитывали беспримерный по смелости документ, буквально набатом прозвучавший в России, расцененный властями как «воззвание к революции». Я говорю о шестнадцати строчках прибавления к стихотворению Лермонтова «Смерть поэта». Впрочем, это уже другая, самостоятельная история...

* * *

Как же сложилась жизнь А. В. Трубецкого, «наикраснейшего»?

Оставив двор (под давлением Бенкендорфа и самого Николая), Трубецкой оказался вне привычной для него среды. Двери особняков «ультрафешенеблей», тех «сливок общества», плоть от плоти которых он был, как и двери Аничковского дворца и Зимнего, для него закрылись навсегда.

Могу допустить, что какую-то роль в судьбе Трубецкого сыграла и напраслина «бунтаря» и вольнодумца Александра Жеребцова, который явно преувеличил роль князя в высшем обществе. Однако Жеребцов невольно подключил к наблюдению за Трубецким III Отделение, что само по себе должно было лишить Александра Васильевича прежнего высочайшего благорасположения.

Осенью 1837 года в Петербург приезжает знаменитая танцовщица Мария Тальони.

«В балете царит мадемуазель Тальони, — писала Дантесу в Париж друг Дантеса и Трубецкого Идалия Полетика, — я езжу ее смотреть всякий раз, и хотя прежде не восхищалась никакой танцовщицей, ее я не устаю смотреть, она очаровательна».

Трубецкой ведет себя скандально: начинает открыто ухаживать за «Любашей-цыганкой», как однажды назовет знаменитую танцовщицу Александра Федоровна.

25 января 1838 года Вяземский сообщает Мусиной-Пушкиной:

«Наикраснейший мало появляется в свете. Говорят, будто он поменял балы на балет и пребывает у нож ек Тальони».

Императрица с обидой следит из дворцового заточения за развитием этого романа. Она пишет Бобринской: «Саша Трубецкой как безумный».

Карьера Трубецкого рушится. 18 января 1842 года Александра Трубецкого «из ротмистров Кавалергардского Ея Императорского Величества полка» увольняют «по обстоятельствам полковником и с мундиром».

Князь начинает добиваться разрешения уехать за границу.

Но разрешение приходит только через десять лет.

«Отставной гвардии полковник князь Александр Трубецкой с Высочайшего соизволения в конце сентября 1852 года отправился за границу для окончательного устройства дел своих на три месяца и отнюдь не долее, на честном слове».

В Ливорно Трубецкой женится, но не на Тальони, которая старше его на десять лет, а на... ее воспитаннице девице Эде, записанной под именем графини Жильбер де Вуазен.

По истечении отпуска Трубецкой обращается к генерал-адъютанту графу Орлову «об исходатайствовании высочайшего соизволения на бессрочное пребывание за границею».

Николай категорически отказывает в этом Трубецкому[36].

«На основании существующих узаконений, — повелевает император, — сделать ему формальный вызов о немедленном возвращении в Россию, назначив ему для сего двухмесячный срок, если же он не исполнит сего, то подвергнуть его действию законов».

В январе 1853 года «высочайшее повеление» объявляется Трубецкому русским генеральным консульством в Венеции с подпискою.

Трубецкой «в отечество не возвратился».

«Дело» вновь затягивается.

В феврале 1854 года Николай сам запрашивает Государственный совет, оставив на «обертке Мемории», касаемой других лиц, несколько строк:

«Узнать у М. В. Дел, когда представлено будет в Совет дело об отставном полковнике князе Трубецком за невозвращение по данному указанию».

С.-Петербургский уголовный суд теперь спешно выносит решение:

«Князя Трубецкого, лишив всех прав состояния, считать вечным изгнанником из общества».

29 марта 1854 года Правительствующий сенат это решение утверждает:

«Согласно решения судебных мест отставного полковника князя Александра Трубецкого, сорока лет, за неявку в отечество из-за границы, по сделанному от правительства вызову, лишить всех прав состояния и имеемых им ордена св. Анны 3 степени с бантом, серебряной медали «За взятие Варшавы» 25—26 августа 1831 года и польского знака отличия за военные достоинства 4 степени и подвергнуть вечному изгнанию из пределов государства. Каковое определение Правительствующего Сената повергнуть на Высочайшее благоусмотрение Его Императорского Величества установленным порядком».

Испуганный жестким решением, Трубецкой обращается с верноподданническим письмом к наследнику — великому князю Александру Николаевичу, с которым в свое время дружил.

Александр Николаевич ходатайствует за Трубецкого перед отцом.

Николай делает новую собственноручную надпись:

«Князь А. Трубецкой обратился к Наследнику с прошением дозволить ныне же вступить в службу рядовым, я на это согласен и потому приговор, хотя и утверждаю вполне, дозволяю отложить в исполнение, если он явится на службу не позднее 15 июня [1854 года], но если сего не исполнит, то приговор над ним привести в действие».

15 июня военный министр князь Долгоруков уведомляет государственного секретаря, что князь Александр Трубецкой не явился на службу.

«Дело» Трубецкого вновь начинает двигаться по инстанциям.

Военный министр Долгоруков снова пишет государственному секретарю 22 мая 1855 года:

«...Князь Трубецкой в назначенный срок 15 июня не явился и просьбы о продлении его на службу рядовым... не подавал.

Ныне же князь Александр Трубецкой подал просьбу в инспекторский департамент об определении его на службу с назначением в уланский принца Александра Гессенского полк».

Воцарение Александра II меняет настроение «сиятельного красного».

Трубецкой возвращается в Россию и определяется на службу в Борисоглебский уланский полк подполковником.

В июне 1855 года его переводят в Новомиргородский уланский полк, а в декабре — в штаб войск Евпаторийского отряда.

Судя по всему, Трубецкой все еще надеется на благоволение нового царя. Но продвинуться по службе ему не удается.

В 1857 году он вновь увольняется «полковником и с мундиром».

Материальное положение «красного в высшей степени» предельно ухудшается, и он опять начинает искать выгодной службы.

«Долго думал я, — пишет он военному министру, — после столь милостивого приема Вашего высокопревосходительства, каким образом воспользоваться милостивым благорасположением Его Императорского Величества в минуту столь важную для будущности детей моих... Если точно, как оказывается Государь Император желает воспомнить старые годы и хотя разновременно разбитую, но старательную двадцатилетнюю службу и всю мою жизнь... то милость его может дать мне в ожидании того места, зачислив меня в свиту свою генералом по указу 1772 года...»

Трубецкого снова зачисляют полковником «с содержанием и квартирными деньгами по чину», а 1 ноября 1874 года направляют в Оренбургский округ, затем переводят еще дальше — в Туркестанский военный округ.

По всей вероятности, здесь уже сказываются последствия истории с «константиновским» рублем.

В 1880 году шестидесятисемилетний князь самовольно возвращается в Петербург. Его обнаруживают и сразу докладывают об этом императору.

Александр II раздраженно повелевает:

«Приказать ему отправиться к своему месту, так как Я не допускаю, чтобы находящиеся на службе шатались здесь без дела».

На этот раз Трубецкого выручает смерть Александра II. На трон восходит Александр III, к нему и обращается Трубецкой с просьбой о переводе в Одессу, где живут его друзья по кровавым игрищам 1836—1837 годов — генерал-губернатор граф Александр Строганов и его сводная сестра Идалия Полетика.

Так он и остался армейским полковником, только при отставке получил генерал-майорский чин.

В 1887 году, незадолго до скоропостижной смерти, Трубецкой снова приезжает в желанный, когда-то хорошо его знавший С.‑Петербург. Он ищет историка, которому жаждет поведать повесть, давно мучившую его, — рассказать об «отношениях Пушкина к Дантесу».

...А что же Вяземский, человек, который знал «кровавую» тайну?

Конечно, князь Петр Андреевич понимал, что нити интриги, потянувшиеся от «наикраснейшего» и его друзей, невольно бросали тень и на власть. Стоило Вяземскому заявить о своем опасном знании, как против него восстали бы представители обширного клана «стоящих у трона» Строгановых, Трубецких, Бобринских, Барятинских, Нессельроде и других. Но самым опасным была бы царская немилость.

Как же менялся с годами князь Петр Андреевич? Он начинал как либерал. Поэзия Вяземского, как и он сам, была полна «вольнолюбивых мечтаний», среди его друзей были будущие декабристы, впрочем, к тайным обществам он никогда не принадлежал.

В 1819 году, служа у Н. Н. Новосильцова в Варшаве, Вяземский охотно трудится над проектом русской конституции и по поводу этого проекта представляется Александру I. Его письма друзьям дышат свободой, они полны ненависти к крепостному праву, ожидания перемен.

В 1821 году Вяземского увольняют со службы «без прошения» и за ним устанавливается длительный негласный надзор полиции, его переписку перлюстрируют: Вяземский — человек для государства опасный.

Впрочем, не одна тайная жизнь Вяземского вызывает недовольство власти, еще больше раздражают стихи. Он пишет «Петербург», откровенный призыв к свободе.

Пускай уставов дар и оных страж — свобода, Обетованный брег великого народа, Всех чистых доблестей распустит семена. С благоговеньем ждет, о царь, твоя страна, Чтоб счастье давший ей дал и права на счастье!

Вяземский томится русской действительностью, он сетует на «интеллектуальное заточение».

«Я очевидно здесь деревянею... — пишет он А. И. Тургеневу. — Неужели честному русскому можно быть русским в России?»

С тридцатых годов либерализм Вяземского словно бы гаснет. Начинается его светское и государственное возвышение. Да и талантливых строк в его поэзии становится меньше, он сам это начинает ощущать.

В декабре 1837 года Вяземский пишет очерк на французском языке о пожаре Зимнего дворца — это восторженный панегирик Николаю I по поводу его общения с народом на площади перед дворцом.

В августе 1839 года Вяземский становится членом Российской Академии и действительным статским советником.

«Уже лакеи теперь не говорят про меня: карета князя Вяземского, — с грустной иронией говорит он сам о себе, — а генерала Вяземского».

В это же время он восстанавливает отношения с бывшими своими врагами и врагами Пушкина. В письме к дочери в Баден он еще старается оправдаться хотя бы перед собой — истинная руководительница министерства иностранных дел «графиня Пупкова» сейчас так нужна ему для устройства дел:

«В последнее воскресенье у Росси и в полном смысле последнее (ибо она за множеством охотников и посетителей должна закрыть свой салон) вдруг через всю залу ломится ко мне графиня Нессельроде в виде какой-то командорской статуи и спрашивает меня об Вас. Разумеется, я отвечал ей очень учтиво и благодарно, и вот поневоле теперь должно будет мне кланяться с нею. Видишь ты, Надинька, чего ты мне стоишь? Ты расстраиваешь весь мой политический характер и сбиваешь меня с моей политической позиции в Петербурге. Не кланяться графине Пупковой и не вставать с места, когда она проходит, чего-нибудь да значило здесь. А теперь я втерт в толпу. Я превосходительный член русской академии и знаком с племянницею, чем же после этого я не такая же скотина, как и все православные».

Дружба с «графиней Пупковой» невольно повела и к восстановлению отношений с другими врагами Пушкина, в частности — с княгиней Белосельской, падчерицей Бенкендорфа.

«Прежде заезжал я на часок к княгине Зенаиде, которая принимает у младших Белосельских, к коим, между прочим, я езжу, — писал он жене в марте 1840 года. — Но с молодою княгинею с нынешней зимы начал опять кланяться».

Сегодняшний литературовед так написал о Вяземском: «В 1840-х годах Вяземский начал менять политическую ориентацию. Вместе с падением дворянской революционности закончился и самый плодотворный период в его творческой деятельности, хотя и в последующие годы он написал много прекрасных, отмеченных печатью большого таланта, произведений. И все-таки счастливые удачи выглядели случайностями на общем фоне словообильных и вялых стихотворений».

В двадцатых и в начале тридцатых годов Вяземский не раз выступает против Булгарина и Греча, сотрудничает в пушкинском «Современнике» и в «Литературной газете», его перо разительно и даже беспощадно.

«Я — термометр: каждая суровость воздуха действует на меня непосредственно и скоропостижно», — заявляет он о себе.

В 1822 году Вяземский совестит молодого Пушкина за его восторг перед подвигами Ермолова и Котляревского.

«Гимны поэта, — писал он А. И. Тургеневу по поводу «Кавказского пленника», — не должны быть славословием резни».

В 1860 году Вяземский пишет оду фельдмаршалу А. И. Барятинскому, покорителю Кавказа, восторженный панегирик, полный имперского самодовольства:

«Вас избрал Царь — и глаз державный вождя по сердцу угадал. Ему в ответ, Ваш подвиг славный Его доверье оправдал. Ура Царю! Ура! три раза. Ура! младый фельдмаршал, Вам! Ура! Вам, ратникам Кавказа, Вам, древних дней богатырям».

С 1855 года Вяземский заведует делами печати, возглавляет цензуру. За несколько лет до этого он уже заявляет в печати, что в России «каждое слово есть обиняк» и «журналы наполнены этих обиняков и намеков».

Постепенно князь Петр Андреевич все выше и выше продвигается по государственной лестнице: он получает звание обер-шенка двора, посты товарища министра народного просвещения, сенатора, члена Государственного совета.

* * *

Пройдет восемьдесят четыре года, и Александр Блок с пророческим прозрением скажет:

«Пушкина убила не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха».

Глава пятая

«НАДМЕННЫЕ ПОТОМКИ». КТО ОНИ?

Итак, попытаемся прикоснуться еще к одной вроде бы неожиданной загадке. Отчего вот уже почти полтора века не затихают литературоведческие споры вокруг хрестоматийного стихотворения «Смерть поэта»? О каких «вопиющих несоответствиях» заявляет Ираклий Андроников, когда пишет о лермонтовском шедевре? Почему продолжают смущать ученых несогласованность начала и конца, эпиграфа и шестнадцати знаменитых строк прибавления?

Впрочем, не достаточно ли вопросов? Обратимся к известным текстам.

Эпиграф:

Отмщенья, государь, отмщенья! Наду к ногам твоим: Будь справедлив и накажи убийцу, Чтоб казнь его в позднейшие века Твой правый суд потомству возвестила, Чтоб видели злодеи в ней пример.

Последние шестнадцать строк, прибавление:

А вы, надменные потомки Известной подлостью прославленных отцов, Пятою рабскою поправшие обломки Игрою счастия обиженных родов! Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи! Таитесь вы под сению закона, Пред вами суд и правда — все молчи!.. Но есть и божий суд, наперсники разврата! Есть грозный суд: он ждет; Он недоступен звону злата, И мысли и дела он знает наперед. Тогда напрасно вы прибегнете к злословью — Оно вам не поможет вновь, И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!

Итак, что при сравнении бросается в глаза?

Действительно, если в эпиграфе автор, обращаясь к монарху, требует от него проявить справедливость («Отмщенья, государь!.. Будь справедлив...») то в прибавлении появляется совершенно неожиданное: правды и тем более справедливости ждать в этом мире неоткуда («Пред вами суд и правда — все молчи!..»).

Убийца-чужестранец, казнь которого могла бы послужить в назидание «злодеям», в заключительных строчках превращается в преступников совершенно иного толка, в палачей, исполнителей чьей-то злой воли. И «сень закона», «трон», государство служат этим людям надежным укрытием.

Иначе говоря, убийца становится палачом, точнее, палачами; возможная справедливость на земле оказывается невозможной; наказуемость превращается в ненаказуемость; вместо француза, приехавшего в чужую страну «на ловлю счастья и чинов», в прибавлении появляются «надменные потомки» с сомнительной родословной, чьи отцы прославлены были какой-то «известной подлостью...».

Что это, метафора или неразгаданная конкретность? Убийца всем известен, у него есть имя, но кто же «потомки», если разговор, предположим, идет о разных людях? И о какой «известной подлости» говорит Лермонтов?

Ответы на вопросы так и не были найдены...

Беспомощность перед текстом, как ни странно, заставляла не раз принимать почти анекдотическое решение: убирали эпиграф. Зачем оставлять строки, которые запутывают смысл, заставляют людей недоумевать?

За сто пятьдесят лет жизни стихотворения и более ста двадцати пяти лет со времени первой его публикации примерно каждые тридцать лет эпиграф то ставился, то снимался.

Побеждала и, к сожалению, побеждает до настоящего времени то одна позиция, то другая. Так, с 1860 года (первая публикация) и по 1889 год эпиграф решают не печатать. Предполагается, что эпиграф дописан по соображениям цензурным, «чьей-то досужей рукой».

В 1889 году издатель собрания сочинений Лермонтова П. Висковатов восстанавливает эпиграф, затем стихотворение с эпиграфом перепечатывают все издания до 1917 года.

С 1924 года и по 1950-й и советские издания печатают «Смерть поэта» с эпиграфом, но с 1950 года по 1976-й снова торжествует мнение, «что эпиграф поставлен с целью уменьшения политической резкости заключительных строк», правда, самим Лермонтовым. И раз, как заключает И. Андроников, это «уловка» самого поэта, то эпиграф лучше перенести в примечания.

«Во многих полных копиях эпиграф отсутствует, — писал Ираклий Андроников в переиздающихся примечаниях к различным собраниям сочинений Лермонтова, в частности и к собранию сочинений 1983 г. — Из этого вытекает, что он предназначался отнюдь не для всех, а для определенного круга читателей, связанных с «двором». В копии, снятой родственниками поэта для А. М. Верещагиной и, следовательно, достаточно авторитетной, эпиграфа нет. Но снабженная эпиграфом копия фигурирует в следственном деле. Есть основания думать, что довести до III Отделения полный текст с эпиграфом стремился сам Лермонтов. Упоминание о троне, окруженном жадной толпой палачей свободы, напоминание о грядущей расплате касались не только придворных сановников, но и самого императора. Эпиграф должен был смягчать смысл последней строфы: ведь если поэт обращается к императору с просьбой о наказании убийцы, следовательно, Николаю незачем воспринимать стихотворение по своему адресу. В то же время среди широкой публики стихотворение ходило без эпиграфа.

На основании изложенных соображений в настоящем издании Лермонтова эпиграф перед текстом стихотворения не воспроизводился.

Но цели своей поэт не достиг: эпиграф был понят как способ ввести правительство в заблуждение и это усугубило вину Лермонтова».

Справедливости ради следует сказать, что в некоторых последних изданиях снова появляется эпиграф в тексте стихотворения.

В примечаниях этих собраний сочинений введено объяснение: «По своему характеру эпиграф не противоречит шестнадцати заключительным строкам. Обращение к царю с требованием сурово покарать убийцу было неслыханной дерзостью... Нет оснований полагать поэтому, что эпиграф написан с целью смягчить остроту заключительной части стихотворения. В настоящем издании эпиграф вводится в текст».

Переменчивость мнений по отношению к эпиграфу говорит о том, что споры могут еще продолжаться, что истина так и не найдена, что объяснения в комментариях то снятия эпиграфа, то его восстановления происходят без достаточных доказательств, по внутреннему ощущению издателей. Стихотворение «Смерть поэта» занимает исключительное, можно сказать, переломное место не только в творческой биографии Лермонтова, но и в его судьбе.

Почему Лермонтову был необходим эпиграф? Может, и теперь наши знания недостаточно совершенны? Нам кажется, что мы знаем о классиках больше их современников, а иногда и больше их самих, но ведь нельзя не понимать, что всегда нам будет не хватать того, что знали современники и что знали классики о самих себе. Значит, поиск истины будет бесконечным.

Ах, если бы побывать рядом с Лермонтовым, принять участие в его споре со Столыпиным, когда поэт, «кусая карандаш, ломая грифель», не дождавшись ухода противников, начнет писать гневные заключительные строки о «наперсниках разврата», виновных в гибели Пушкина. И Столыпин, стараясь свести к шутке гнев Мишеля, скажет: «La poesie enfante!» (Поэзия разрешается от бремени! — фр.) Если бы!..

Да, если бы заполнить пустоту нашего незнания новыми фактами, то, может, стихотворение «Смерть поэта» поразило бы нас не противоречиями своими, которые до сегодняшнего дня все же продолжают отмечать лермонтоведы, а цельностью.

А ведь именно дважды — и без эпиграфа и без прибавления, а затем и с эпиграфом и с прибавлением — читали стихотворение Бенкендорф и Николай I, в окончательном варианте оно было доставлено им агентами III Отделения, на таком списке и стоят их жесткие резолюции-приговоры.

Попробуем, собрав свидетельства очевидцев, представить ситуацию, в которой находился Лермонтов в те далекие дни...

История создания «Смерти поэта» известна. Пятьдесят шесть строк элегии написаны Лермонтовым 30—31 января 1837 года. Найденный список, датированный 28 января, вероятно, ошибочен: вряд ли стихи появились еще при жизни поэта. Впрочем, слухи о гибели Пушкина уже будоражили Петербург.

Дневниковые записи и упоминания в письмах о «Смерти поэта» начинаются со 2 февраля.

«Стихи Лермонтова прекрасные», — записал А. И. Тургенев в своем дневнике.

«Из появившихся стихов на его смерть замечательнее прочих Лермонтова», — писал 3 февраля Н. Любимов.

«Я сейчас получил стихотворение на См[ерть] Пуш[кина] , написанное одним из наших однокашников, лейб-гусаром Лермонтовым. Оно написано на скорую руку, но с чувством. Знаю, что будешь рад, и посылаю его тебе...» — писал М. Харенко 5 февраля.

10 февраля Софья Николаевна Карамзина посылает стихи своему брату:

«...Вот стихи, которые сочинил на его смерть некий господин Лермантов, гусарский офицер. Я нахожу их такими прекрасными, в них так много правды и чувства, что тебе надо знать их <...> Мещерский принес эти стихи Александре Гончаровой, которая попросила их для сестры, жаждущей прочесть все, что касается ее мужа, жаждущей говорить о нем, обвинять себя, плакать».

Но не только свет принимает доброжелательно элегию Лермонтова, лояльно относятся к стихам и власти. Вот как записывает А. И. Муравьев разговор с Мордвиновым, своим братом, начальником канцелярии III Отделения:

«Поздно вечером приехал ко мне Лермонтов и с одушевлением прочел свои стихи, которые мне очень понравились. Я не нашел в них ничего особенно резкого потому, что не слыхал последнего четверостишия, которое возбудило бурю против поэта <...> Он просил меня поговорить в его пользу Мордвинову, и, на другой день, я поехал к моему родичу.

Мордвинов был очень занят и не в духе. «Ты всегда со старыми новостями, — сказал он. — Я давно читал эти стихи Бенкендорфу, и мы не нашли в них ничего предосудительного». Обрадованный такой вестью, я поспешил к Лермонтову, чтобы его успокоить, и, не застав дома, написал ему от слова до слова то, что сказал мне Мордвинов. Когда же возвратился домой, нашел у себя его записку, в которой он опять же просил моего заступления, потому что ему грозит опасность».

Итак, отношение властей к «Смерти поэта» мгновенно меняется с появлением прибавленных строк. Резко вырастает и резонанс у читающей публики.

Первое упоминание о новых строках в стихотворении «Смерть поэта» мы встречаем в письме А. И. Тургенева псковскому губернатору А. Н. Пещурову.

«Посылаю стихи, которые достойны своего предмета. Ходят по рукам и другие строфы, но они не этого автора и уже навлекли, сказывают, неприятности истинному автору», — писал А. И. Тургенев 13 февраля.

«Как это прекрасно, Катишь, не правда ли? — пишет М. Степанова в альбоме Тютчевой, переписывая стихи Лермонтова. — Но, пожалуй, чересчур вольнодумно».

Наконец, оценка Е. А. Арсеньевой, бабушки Лермонтова:

«Мишынька по молодости и ветренности написал стихи на смерть Пушкина и в конце написал не прилично на щет придворных».

Но среди перечисленных свидетельств выделяется документ исключительной важности — это резолюции графа А. Х. Бенкендорфа и Николая I на списке стихотворения, доставленного в III Отделение 17—18 февраля.

«Я уже имел честь сообщить Вашему Императорскому Величеству, что я послал стихотворение гусарского офицера Лермонтова генералу Веймарну, дабы он допросил этого молодого человека и содержал его при Главном штабе без права сноситься с кем-либо извне, покуда власти не решат вопрос о его дальнейшей участи и о взятии его бумаг как здесь, так и на квартире его в Царском Селе. Вступление к этому сочинению дерзко, а конец — бесстыдное вольнодумство, более чем преступное. По словам Лермонтова, эти стихи распространяются в городе одним из его товарищей, которого он не захотел назвать.

А. Бенкендорф».

Император пишет собственное мнение:

«Приятные стихи, нечего сказать, я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».

Начинается следствие по делу «о непозволительных стихах». Лермонтова допрашивают «без права сноситься с кем-либо», он содержится под стражей, как опасный «вольнодумец».

А ведь стихи Лермонтова не единственные в те дни. Более двадцати поэтов, среди которых были и Вяземский, и Тютчев, и Жуковский, и Языков, и Кольцов, откликнулись скорбными строками. И все же только «Смерти поэта» была уготовлена такая судьба.

«Вступление... дерзко, а конец — бесстыдное вольнодумство, более чем преступное».

«...не помешан ли он»?!

Эти слова напишут люди, хорошо помнящие «дерзких» и «преступных вольнодумцев», вышедших на Сенатскую. Остановить распространение вольнодумного сочинения, оказывается, невозможно.

Тогда же А. И. Тургенев сообщит брату за границу:

«Вот стихи с преступной строфой, о которой я узнал много позже стихов».

Итак, и вступление и прибавление император и Бенкендорф рассматривают как преступление. И все же более века периодически торжествует мнение, что «преступной строфой» являются только последние строки «Смерти поэта».

«Пистолетный выстрел, — писал Герцен в 1856 году, — убивший Пушкина, пробудил душу Лермонтова. Он написал элегическую оду, в которой, заклеймив низкие интриги, предшествующие дуэли, интриги, затеянные министрами-литераторами и журналистами-шпионами, воскликнул с юношеским негодованием: «Отмщенье, государь, отмщенье!» Эту единственную непоследовательность свою поэт искупил ссылкой на Кавказ».

В 1861 году в Лондоне выходит сборник «Русская потаенная литература», в котором стихотворение печатается без вступительных строк. Эпиграф был снят издателями, как противоречащий демократической идее... самого Лермонтова.

Странный вывод! Выходит, Лермонтов хотел скрыться за верноподданническими строками эпиграфа, но правительству его компромисс показался недостаточным, и Бенкендорф приказал Лермонтова арестовать, а Николай пожелал удостовериться, «уж не помешан ли» Лермонтов?

Нет, что-то не так! Почему же арестованные Лермонтов и Раевский не воспользовались на допросах своей, можно было бы сказать, остроумной уловкой, не попросили для себя снисхождения, а словно бы забыли о спасительных строках? Не потому ли, что им-то было ясно, как мало в них «спасительного»?!

Отсутствие эпиграфа в копии Верещагиной, мне думается, немногое объясняет. Стихи распространялись в два периода, достаточно вспомнить слова А. И. Тургенева. Не имел эпиграфа и список С. Н. Карамзиной.

Если же говорить о копии Одоевского, то она была самоцензурной. Одоевский надеялся напечатать «Смерть поэта» и, конечно, как опытный журналист, никогда бы не стал предлагать цензуре последний вариант. Впрочем, и предложенный элегический текст не был допущен к печати.

Вряд ли можно согласиться с мнением, что Лермонтов, использовав эпиграф как «уловку», рассчитывал на круг читателей, связанных с двором.

Распространение стихов — акт неуправляемый, он не зависит от воли автора. Стихотворение куда больше переписывалось демократическим читателем, чиновниками и студентами. Если же говорить о дворе, то именно там стихотворение Лермонтова было названо «воззванием к революции».

Но может быть, у нас недостаточно фактов, чтобы объяснить стихотворение «Смерть поэта»? Может, нам неизвестны какие-то обстоятельства, заставившие Лермонтова все же не только написать шестнадцать заключительных строк, но и прибегнуть к эпиграфу?

Попробуем еще раз остановиться на споре Лермонтова с камер-юнкером Н. А. Столыпиным, принесшим в дом поэта отголоски великосветских разговоров...

Итак, 29 января Лермонтов пишет пятьдесят шесть скорбных строк, кончающихся словами:

...Приют певца угрюм и тесен, И на устах его печать.

Печать — символ вечного молчания... «Остановился златоуст» — словно бы о Пушкине толкует словарь В. Даля.

Призыва к возмездию еще нет, есть безысходное горе. 29 января Лермонтов пишет то же, что пишут многие из его современников в стихах и в письмах.

Приведу письмо Павла Бестужева брату от 2 февраля 1837 года.

«Любезный Александр!

Сообщу для тебя неприятную новость: вчера мы похоронили Александра Пушкина. Он дрался на дуэли и умер от раны. Некто г‑н Дантес, француз, экс-паж герцогини Беррийской, облагодетельствованный нашим правительством, служивший в кавалергардах, был принят везде с русским радушием и за нашу хлеб-соль и гостеприимство заплатил убийством.

Надо быть бездушным французом, чтобы поднять святотатственную руку на неприкосновенную жизнь поэта, которую иногда щадит сама судьба, жизнь, принадлежащая целому народу <...>

Пушкин сделал ошибку, женившись, потому что остался в этом омуте большого света. Поэты с их призванием не могут жить в параллель с обществом, они так не созданы. Им нужно сотворить себе новый парнас для жительства. Иначе они наткнутся на пулю, как Пушкин и Грибоедов, или того еще хуже, на насмешку!!»

Общность содержания удивительна, иногда возникают одни и те же слова и определения.

Бестужев: «Надо быть бездушным французом, чтобы поднять святотатственную руку на неприкосновенную жизнь поэта...»

Лермонтов: «Его убийца хладнокровно Навел удар... спасенья нет: Пустое сердце бьется ровно, В руке не дрогнул пистолет».

Бестужев: «<...> жизнь поэта, <...> жизнь, принадлежащая целому народу».

Лермонтов: «Смеясь, он дерзко презирал Земли чужой язык и нравы; Не мог щадить он нашей славы, Не мог понять в сей миг кровавый, На что он руку поднимал!..»

Бестужев: «Поэты с их призванием не могут жить в параллель с обществом <...>. Иначе они наткнутся на пулю <…> или, хуже того, на насмешку

Лермонтов: «Отравлены его последние мгновенья Коварным шепотом насмешливых невежд...», «И для потехи раздували Чуть затаившийся пожар».

Элегия до появления прибавленных строк отражала те общие разговоры, которые возникали повсюду в дни гибели Пушкина.

Но через несколько дней «песня печали», как назовет «Смерть поэта» Нестор Котляревский, превратится в «песнь гнева».

Лермонтова и Раевского арестовывают. В тюрьме они пишут подробные «объяснения».

Большинство исследователей считают «объяснения» Лермонтова и Раевского искренними, другие хотя и подтверждают искренность, но все же видят в них «самозащиту».

Но если арестованный преследовал защитные цели, он должен был думать о том, как бы не дать противнику опасных для себя фактов. И уже осторожность сама по себе исключала искренность. Да и какая искренность в когтях полиции? И Лермонтов, и Раевский понимали, что каждое искренное их слово утяжелит наказание, ожесточит приговор. Записка Раевского камердинеру Лермонтова требует от Лермонтова не доверяться чувству, не быть искренним.

«Андрей Иванович! — обращался Раевский к камердинеру Лермонтова. — Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал Министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с нею, и тогда дело кончится ничем. А если он станет говорить иначе, то может быть хуже».

Сравним тексты «объяснений» Лермонтова и Раевского.

Лермонтов:

«Я был болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли мне ее обезображенную разными прибавлениями, одни, приверженцы нашего лучшего поэта, рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и, наконец, вынужден был сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противников Пушкина, называли его (Дантеса. — С. Л.) благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою, — они говорили также, что Пушкин негодный человек и прочее... Не имея, может быть, возможности защитить нравственную сторону его характера, никто не отвечал на эти последние обвинения.

Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого: и врожденное чувство в душе неопытной, защищать всякого невинно осуждаемого, зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнию раздраженных нерв. Когда я стал спрашивать, на каких основаниях они восстают так громко против убитого, — мне отвечали: вероятно, чтобы придать себе больше весу, что весь высший круг общества такого же мнения. Я удивился — надо мной смеялись. Наконец после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер; вместе с этим известием пришло другое, утешительное для сердца русского: Государь Император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность Его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего. Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства Императора, Богом данного защитника всем угнетенным, но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства, принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, — некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные невыгодные для него слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения, вовсе не для них предназначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредным (как и прежде мыслил и ныне мыслю) для других еще более, чем для себя. Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя бы объяснением, ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка...»

Спор, оказывается, шел с дамами, сторонниками Дантеса, а Лермонтов, преисполненный к царю восторга и благодарности за «чудную противоположность Его поступка», совершенно не полагал... «предосудительного».

Посмотрим «объяснение» Раевского:

«...Лермонтов имеет особую склонность к музыке, живописи и поэзии, почему свободные у обоих нас от службы часы проходили в сих занятиях, особенно в последние три месяца, когда Лермонтов по болезни не выезжал.

В Генваре умер Пушкин. Когда 29 или 30 эта новость была сообщена Лермонтову с городскими толками о безымянных письмах, возбуждающих ревность Пушкина и мешавших ему заниматься сочинениями в октябре и ноябре (месяцы, в которых Пушкин, по слухам, исключительно сочинял), — то в тот же вечер Лермонтов написал элегические стихи, которые оканчивались словами:

И на устах его печать.

Среди них слова: «Не вы ли гнали его свободный чудный дар» — означают безымянные письма — что совершенно доказывается вторыми двумя стихами:

И для потехи возбуждали Чуть затаившийся пожар.

Стихи эти появились прежде многих и были лучше всех, что я узнал из отзыва журналиста Краевского, который сообщил их В. А. Жуковскому, князьям Вяземскому, Одоевскому и проч. Знакомые Лермонтова беспрестанно говорили ему приветствия, и пронеслась даже молва, что В. А. Жуковский читал их Его Императорскому Высочеству Государю Наследнику и что Он изъявил свое высокое одобрение.

Успех этот радовал меня, по любви к Лермонтову, а Лермонтову вскружил, так сказать, голову — из желания славы. Экземпляры стихов раздавались всем желающим, даже с прибавлением 12(16) стихов, содержащих в себе выходку против лиц, не подлежащих суду Русскому, — дипломатов и иностранцев, а происхождение их есть, как я убежден, следующее:

К Лермонтову приехал брат его камер-юнкер Столыпин. Он отзывался о Пушкине невыгодно, говорил, что он неприлично себя вел среди людей большого света, что Дантес обязан был поступить так, как он поступил. Лермонтов, будучи, так сказать, обязан Пушкину известностью, — невольно сделался его партизаном и по врожденной пылкости повел себя горячо. Он и половина гостей доказывали, между прочим, что даже иностранцы должны щадить людей замечательных в государстве, что Пушкина, несмотря на его дерзости, щадили два государя, и даже осыпали милостями, и что затем об его строптивости — мы не должны уже судить.

Разговор шел жарче, молодой камер-юнкер Столыпин сообщал мнения, рождавшие новые споры, — и в особенности настаивал, что иностранцам нет дела до поэзии Пушкина, что дипломаты свободны от влияния законов, что Дантес и Геккерн, будучи знатные иностранцы, не подлежат ни законам, ни суду русскому.

Разговор принял было юридическое направление, но Лермонтов прервал его словами, которые после почти вполне поместил в стихах: «если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть Божий суд».

Разговор прекратился, а вечером, возвратясь из гостей, я нашел у Лермонтова и известное прибавление, в котором явно выражался весь спор.

Раз пришло было нам на мысль, что стихи темны, что за них можно пострадать, ибо их можно перетолковать по желанию, но, сообразив, что фамилия Лермонтова под ними подписывается вполне, что высшая цензура давно бы остановила их, если бы считала это нужным и что Государь Император осыпал семейство Пушкина милостями, след. дорожил им, — положили, что, стало быть, можно бранить врагов Пушкина — оставили было идти дело так, как оно шло <...>

<...> Политических мыслей, а тем более противных порядку, установленному вековыми законами, у нас не было и быть не могло.

<...> Оба мы русские душою и еще более верноподданные: вот еще доказательство, что Лермонтов не равнодушен к славе и чести своего Государя...»

Итак, «дамы» у Лермонтова, отстаивающие право Дантеса на любовь, превратились у Раевского в камер-юнкера Столыпина, защищающего право знатных иностранцев не считаться с законами русскими.

Лермонтов говорит о некоторых людях, «единственно по родственным связям или вследствие искательства принадлежащих к высшему кругу и пользующихся заслугами своих достойных родственников». (Но как же при этом прославленных «известной подлостью»?!)

Еще более показательны черновики «объяснения» Раевского, приложенные к «делу»:

«Он [и его парт] доказывали между прочим. И половина гостей доказывали между прочим, что [всякий] даже иностранец [должен] даже иностранцы должны щадить людей, замечательных в государстве».

«Молодой камер-юнкер Столыпин [и еще кто не помню] [передавал] <...> ».

«Разговор принял было [пол] юридическое направление <...> ».

Черновики Раевского саморазоблачительны. Какая «половина» гостей? Кто был у Лермонтова кроме Столыпина? Какое «пол [итическое] <...> направление» принимал спор Лермонтова и его противников? Что значит «партия Лермонтова»? Не кружок ли это таких же, как он и Раевский, «опасных вольнодумцев»? И что значит: «Кто — не помню»?!

Оговорок достаточно для расширения «дела», для дополнительного допроса Столыпина, но... следствие быстро заканчивается.

Раевский высылается в Олонецкую губернию, Лермонтов — на Кавказ, что не считается слишком суровым наказанием.

Запомним осторожность арестованных, их вынужденное, понятное раскаяние, в данной ситуации, конечно же, уловку.

Почему III Отделение будто бы не заметило несоответствия показаний арестованных содержанию «Смерти поэта»?

Литературовед В. Архипов находит самое легкое объяснение, — он называет Бенкендорфа человеком «недалеким». Но, во-первых, общеизвестно, что Бенкендорф был опытнейшим и хитрейшим полицейским, и у него достало бы ума обнаружить неискренность в показаниях, свести объяснение к незначительным частностям, к безобидному разговору с «дамами» о любви. Да и не один Бенкендорф был в III Отделении, — не случайно Лермонтов рисует на полях списка «Смерти поэта» волчий профиль Дубельта.

Но если предположить, что III Отделению — в той острой ситуации января — февраля 1837 года — было просто невыгодно продолжать процесс над неизвестным поэтом, невыгодно расширять следствие, привлекать новых лиц, делать очные ставки, а наоборот, куда выгоднее расценить выходку двадцатидвухлетнего никому не ведомого корнета пустяком, постараться скорее прекратить процесс, выслать из Петербурга обоих арестованных и этим успокоить общественное мнение? Да и нужна ли конкретизация — кого подозревал поэт в каждой строчке прибавления? Куда деть строки о «наперсниках разврата», «стоящих у трона»? Кто они, «палачи Свободы, Гения и Славы»? Не о светских же «дамах» говорил Лермонтов. Совсем не секрет, что знание частного, конкретного может в некоторых случаях глубже и зримее выявить размеры общего зла. Но, кроме того, по-разному лежит путь художника к истине. И для Лермонтова ход от частного к общему, от конкретного к широкому обобщению весьма возможен.

И. Андроников визвестной работе «Лермонтов и парт...». приводит запись на списке «Смерть поэта», принадлежащего сотруднику Московского университета Н. С. Дороватовскому. Список этот, указывает Андроников, «исходил из круга лиц, близких Герцену».

Н. С. Дороватовский, обдумывая, кого же подразумевал Лермонтов, говоря о «наперсниках разврата» и о «надменных потомках», перечисляет ряд возможных фамилий:

«Любимцы Екатерины II: 1) Салтыков. 2) Понятовский. 3) Гр. Орлов (Бобринский, их сын, воспитанный в доме истопника, а потом камергера Шкурина). 4) Высоцкий. 5) Васильчиков. 6) Потемкин. 7) Завадовский. 8) Зорич — 1776

У Елизаветы и Разумовского дочь княжна Тараканова.

Убийцы Петра III: Орлов, Теплов, Барятинский. У Романа Воронцова три дочери: 1) Екатерина, любовница Петра III. 2) Дашкова. 3) Бутурлина...

Любовница Павла Софья Осиповна Чарторыжская, у нее сын Симеон — 1796. Убийцы Ивана Антоновича — Власьев и Чекин, заговорщик Мирович».

И. Андроников не останавливается ни на одном имени. Список Дороватовского рассматривали и другие исследователи и объявили его «случайным».

Между тем в списке есть имя цареубийцы (точнее, цареубийц). Жизненные пути их прямого потомка многократно пересекались с жизненными путями Лермонтова.

Я говорю о князе Александре Ивановиче Барятинском, будущем генерал-фельдмаршале, однокашнике Лермонтова по школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, злейшем и многолетнем враге Лермонтова.

Злобное отношение Барятинского к Лермонтову в течение всей продолжительной жизни Барятинского и теперь кажется непонятным.

Обратимся к биографии «покорителя Кавказа». Не помогут ли воспоминания о нем приоткрыть загадку нескольких прибавленных строк стихотворения «Смерть поэта»?

Личный биограф Барятинского Зиссерман так писал о своем герое:

«Всех юнкеров (в школе гвардейских подпрапорщиков. — С. Л.) было двести сорок пять человек, но из их числа только два приобрели общую, громкую известность: один — Лермонтов, как замечательный поэт, к несчастью рано погибший, другой — природный талант, покоритель Кавказа и государственный человек».

Военная карьера обоих юнкеров несколько похожа по своему началу. Но если Лермонтов, проучившись в Московском университете, решает поступить в школу гвардейских подпрапорщиков, то Барятинского только готовят к университету, однако, не поступая туда, он меняет решение.

В отличие от Лермонтова Барятинский учится в школе юнкеров крайне плохо, впрочем, не знания, а иные качества обеспечивают Барятинскому лидерство в военной среде. Вот как рассказывает об этих годах А. И. Барятинского управляющий его имениями Инсарский:

«Князь Александр Иванович Барятинский говорил мне, что учился он в гвардейской школе самым отвратительным образом. Время проходило в кутежах и шалостях, большею частью замысловатого изобретения. Волокитство тоже было не последним занятием <...>. Когда наступило время выпуска, князь оказался совершенно несостоятельным, и ему предложено было поступить в армию или, если хочет, служить в гвардии, но оставаться еще год в гвардейской школе <...>. Таким образом, в конце 1833 года он поступил в лейб-кирасирский Гатчинский полк, но этот шаг никак не уничтожил самых коротких его связей с прежними товарищами, так что он только по форме принадлежал к Кирасирскому полку, но душой и сердцем — к Кавалергардскому. Ему дороги были интересы не Кирасирского, но Кавалергардского полка. Все, что делалось в этом полку, для него было несравнимо дороже, чем происходило в Кирасирском. Он считал себя принадлежащим к обществу кавалергардских офицеров и разделял их воззрения, убеждения и различные демонстрации. Все, что радовало Кавалергардский полк, — и его радовало; все, что нравилось кавалергардским офицерам, — и ему нравилось. Одним словом, он был самым усердным членом кавалергардской семьи».

Свидетельство Инсарского мало чем отличается от характеристики Зиссермана.

«Двухлетняя служба в гатчинских кирасирах была, согласно с тогдашними кавалерийскими правилами, рядом кутежей, шалостей праздной светской жизни. Все это не считалось, однако, чем-либо предосудительным, не только в глазах товарищей и знакомых, но и в глазах высших властей, даже напротив, как последствия молодости, удальства, свойственного молодому человеку вообще, а кавалеристу в особенности, все эти кутежи и повесничанья не заключали в себе ничего бесчестного, доставляли высшим властям особый род удовольствия, скрываемый под личиной строгости...»

Из знаменитых шалостей молодого Барятинского известны два случая веселых «похорон» людей, чем-то неприятных всей «компании» его друзей, кавалергардских офицеров. Одни «похороны» — организованное шествие в сторону кладбища с пустым гробом как бы скончавшегося командира кавалергардского полка Егора Грюнвальда, преспокойно ужинавшего у себя на веранде и с негодованием взиравшего на это веселье.

Вторые «похороны» были устроены камер-юнкеру Борху, тому самому «несменному секретарю ордена рогоносцев». Впрочем, о Борхе я писал в предыдущих главах.

Наказание Барятинского, его арест оказывается только поводом к продолжению великосветских забав.

«Осмотрев комнату, — рассказывал Инсарский, — назначенную для него, князь в тот же час распорядился, чтобы на другой день явились мебельщики, обойщики и т. д. и убрали комнату самым роскошным и великолепным образом. Одному из знаменитых ресторанов приказано было, чтобы каждый день был готов изящный обед на десять-двадцать персон... Князь говорил, что время ареста было для него самым веселым и разорительным...»

Не оказалась гауптвахта и помехой для общения с «мамками» соседнего воспитательного дома.

Вот отрывок из письма художника Гагарина родителям:

«6 марта 1834 года. Вы мне говорите часто об обществе молодых людей. Мне бы не хотелось, чтобы вы составили неправильное представление о нем, во-первых, я им посвящаю мало времени, но иногда иду провести остаток вечера у Трубецких, где собирается небольшое общество исключительно добрых и честных юношей, очень дружных между собою. Каждый сюда приносит свой небольшой талант и, в меру своих сил, способствует тому, чтобы весело и свободно развлечься, значительно лучше, чем во всех чопорных салонах... Иной раз мы занимаемся гимнастикой, борьбой и разными упражнениями. Я здесь открыл, что я гораздо сильнее, чем я думал. После десятиминутной напряженной борьбы, под громкое одобрение остального общества, я бросил на пол Александра Трубецкого, который считался самым сильным из всей компании <...>

Члены этого кружка Александр и Сергей Трубецкие, офицеры Кавалергардского полка, Барятинский — офицер Кирасирского полка <...>, иногда Дантес, новый кавалергард, который полон остроумия и очень забавен».

«Вечная» приверженность Трубецкого к истории пушкинской дуэли, его дружба с Жоржем Дантесом, бесспорное расположение к нему императрицы делают фигуру Трубецкого не только исключительно важной, но и заставляют серьезнее посмотреть на знакомство Лермонтова с Трубецким и его ближайшими друзьями, среди которых особенно приметна личность князя Александра Ивановича Барятинского.

В качестве характеристики отношений А. И. Барятинского и М. Ю. Лермонтова — событие, произошедшее в доме Трубецких. Приведу любопытный эпизод, описанный биографом князя Александра Ивановича.

«В 1834 или в 1835 годах, раз вечером, у князя Т[рубецкого] было довольно большое собрание молодых офицеров, кавалергардов и из других полков. В числе их были Александр Иванович Барятинский и Лермонтов, бывшие товарищи по юнкерской школе. Разговор был оживленный, о разных предметах, между прочим, Лермонтов настаивал на всегдашней мысли его, что человек, имеющий силу для борьбы с душевными недугами, не в состоянии побороть физическую боль. Тогда, не говоря ни слова, Барятинский снял колпак с горящей лампы, взял в руку стекло и, не прибавляя скорости, тихими шагами, бледный, прошел через всю комнату и поставил ламповое стекло на стол целым; но рука его была сожжена до кости, и несколько недель он носил ее на перевязи, страдая сильною лихорадкой».

Весной 1835 года Барятинский уезжает «охотником» на Кавказ, где его тяжело ранят. Положение оказывается критическим. Барятинский составляет завещание, в котором он завещает Александру Трубецкому перстень, Сергею Трубецкому — коня.

Однако раненый выздоравливает и, как герой, возвращается в Петербург. Благодаря дружбе матери Барятинского, баронессы Келлер, с императрицей, к которой она «ездила когда хотела, запросто», Барятинского навещает цесаревич и зачисляет в личную свиту. К этому времени Барятинский уже штаб-ротмистр.

Вместе с назначением в свиту, «составлявшим (по словам Долгорукова. — С. Л.) <...> предмет пламенных желаний всех гвардейских офицеров», круг друзей Барятинского значительно сужается. Наиболее близкими остаются Трубецкой, Куракин, Нессельроде, Дантес, «ультрафешенебли», дети сановников.

Позиция Барятинского после дуэли чрезвычайно важна нам. Как и Трубецкого, Барятинского не смущают «рыданья» и «жалкий» лепет светской толпы; он во всеуслышание провозглашает поступок Дантеса рыцарским.

Письма Барятинского к Дантесу на гауптвахту, опубликованные еще Щеголевым, поражают своим цинизмом.

«Мне чего-то недостает с тех пор, как я Вас не видел, мой дорогой Геккерн, поверьте, что я не по своей воле прекратил мои посещения, которые приносили мне столько удовольствия и всегда казались мне слишком краткими, но я должен был прекратить их вследствие строгости караульных офицеров.

Подумайте, меня возмутительным образом два раза отослали с галереи под тем предлогом, что это не место для моих прогулок, а еще два раза я просил разрешения увидеться с Вами, но мне было отказано. Тем не менее верьте по-прежнему моей искренней дружбе и тому сочувствию, с которым относится к Вам вся наша семья.

Ваш преданный друг

Барятинский».

Конечно, позиция Барятинского многим кажется вызывающей. В салоне Нессельроде, в кругу своих друзей, Барятинский открыто говорит в поддержку Дантеса. Свет «безмолвствует», а скорее сочувственно молчит, понимая, какая сила за плечами этого человека.

Перед тем как решить, не связано ли имя Барятинского с известными словами лермонтовского прибавления, попробуем подробнее оценить отношения Лермонтова и Барятинского после января 1837 года.

Первый биограф Лермонтова П. А. Висковатов, находящийся около двух лет при князе А. И. Барятинском, не раз слышал резко отрицательные отзывы князя о великом поэте.

П. А. Висковатов, а за ним и другие биографы предполагали, что Барятинский не мог забыть однокашнику его юнкерской поэмы.

«В «Уланше», самой скромной из этих поэм, — писал П. А. Висковатов, — изображается переход конного эскадрона юнкерской школы в Петергоф и ночной привал в деревне Ижоры. Главный герой похождения — уланский юнкер «Лафа» (Поливанов. — С. Л.) посланный вперед квартирьером. Героиня — крестьянская девушка.

В «Гошпитале» описываются похождения товарищей-юнкеров: того же Поливанова, Шубина и князя Александра Ивановича Барятинского.

Все эти произведения Лермонтова, конечно, предназначались лишь для тесного круга товарищей, но проникали, как мы говорили, за стены «школы», ходили по городу, и те из героев, упоминавшихся в них, которым приходилось играть непохвальную, смешную или обидную роль, негодовали на Лермонтова. Негодование это росло вместе со славою поэта, и, таким образом, многие из его школьных товарищей обратились в его злейших врагов. Один из таковых — лицо, достигнувшее потом важного государственного положения, — приходил в негодование каждый раз, как мы заговаривали с ним о Лермонтове. Он называл его «самым безнравственным человеком» и «посредственным подражателем Байрона» и удивлялся, как можно им интересоваться для собирания материалов его биографии. Гораздо позднее, когда нам попались в руки школьные произведения нашего поэта, мы поняли причину такой злобы. Люди эти даже мешали ему в служебной карьере, которую сами проходили успешно».

Барятинский, находясь в свите цесаревича, мог, конечно, сделать много худого «опальному» Лермонтову.

Свое предположение о причинах обиды князя А. И. Барятинского Висковатов повторяет неоднократно.

«Александр Иванович Барятинский, — писал Висковатов в «Русской старине», — играл весьма незавидную роль в донжуанском похождении весьма непривлекательного свойства, предложенном хвастливым юношей на пари за полдюжины шампанского...»

А вот комментарий одного из первых издателей собрания сочинений Лермонтова — Ефремова, поместившего некоторые строки «Гошпиталя» во втором томе.

«У М. И. Семевского мы видели один нумер рукописного журнала № 4 «Журнал Школьная Заря». Этот нумер начинается со стихов Лермонтова «Уланша» и оканчивается его же стихотворением «Гошпиталь», под которым он же подписывается «Граф Дарбекер».

В последнем стихотворении описываются приключения двух школьных товарищей Лермонтова: князя А. И. Барятинского и Н. И. Поливанова (Лафа).

Князь Барятинский в темноте по ошибке обнимает вместо красавицы горничной слепую дряхлую старуху, та кричит, вбегает слуга со свечой, бросается на князя и побивает его. На помощь является Поливанов, бывший у красотки, и выручает князя».

На страницах «Русской мысли» П. А. Висковатов снова повторяет мнение Барятинского о Лермонтове:

«Фельдмаршал князь Барятинский, товарищ Монго по школе гвардейских прапорщиков <...> очень недружелюбно отзывался о нем, как и о Лермонтове. Но тому были другие причины».

Уже в начале нашего века ученик Висковатова Е. А. Бобров опубликовал выдержки из письма Висковатова к нему по поводу отношения князя Барятинского к Лермонтову. Письмо, по словам Боброва, было личного свойства и не подлежало «в полном виде опубликованию», поэтому большая часть его изложена в пересказе.

«Более важным вопросом является отношение Лермонтова... к князю Барятинскому. Последнего Висковатов знал очень близко, потому что не один год состоял при нем в качестве личного секретаря.

Барятинский, по характеристике Висковатова, был очень умен и из ряда вон талантлив. Но если у человека «сажень ума да сажень с вершком самолюбия, то в конце концов дурак в нем победит умного человека». Все такие чрезмерно самолюбивые люди не терпели Лермонтова. Была еще одна специальная причина нелюбви Барятинского к Лермонтову.

Лермонтову и Столыпину (Монго. — С. Л.) удалось спасти одну даму от назойливости некоего высокопоставленного лица. Последнее заподозрило в проделке Барятинского, потому что он ухаживал за этой дамой. И личный неуспех, и негодование на него высокого лица побудили Барятинского возненавидеть Столыпина и Лермонтова. Но самою главною причиною неугасимой ненависти Барятинского к Лермонтову все-таки надобно считать описание неудач князя в эротической поэме «Гошпиталь». Этой поэмой Барятинский был уязвлен в самую ахиллесову пяту, потому что происшествие было передано хотя и цинично, но вполне истинно, прибавлены были лишь незначительные пикантные подробности. Мог ли Барятинский когда-нибудь забыть и простить при своем необъятном самолюбии эту поэму, помещенную в рукописном журнале и сделавшую Барятинского посмешищем в глазах товарищей.

Из сказанного понятно, как неприятно поражен был князь, очень желавший, чтобы Висковатов составил его биографию, уже и начатую, как однажды его секретарь, разговорившись с ним о Лермонтове, сообщил ему, что он-де собирается писать биографию великого поэта. Барятинский искренно удивился тому, как это находятся люди, считающие собирать материалы о таком человеке, о Лермонтове. Он не представлял себе, что потомство может иначе судить о Михаиле Юрьевиче, чем осмеянные им сотоварищи по школе. Барятинский стал настойчиво отговаривать своего молодого секретаря от этого предприятия, говоря, что биографию Лермонтова не следует, не стоит писать. «Вот поговорите-ка со Смирновой об этом, — советовал он. — Я вас познакомлю с нею». «Со Смирновой он меня познакомил, — пишет Висковатов. — И она, конечно, по просьбе Барятинского тоже отговаривала меня писать биографию Лермонтова».

Нелюбовь к Лермонтову со стороны самого Николая Павловича Барятинский объяснял таким оригинальным сравнением, якобы в то время смотрели на страну, как на бильярд, и не любили, чтобы что бы то ни было превышало однообразную гладь бильярдной поверхности, а Лермонтов хотя сам по себе и был личностью в высшей степени неприятною, но все-таки выдавался выше уровня. Это признавал Барятинский при всей своей искренной ненависти к великому поэту. Так же, то есть тем, что «выдавался», объяснял Барятинский и известное нерасположение к нему самому...

Плохо относились к Лермонтову и друзья Барятинского. Так, граф Адлерберг, адъютант цесаревича, как и Барятинский, отзывался о Лермонтове крайне худо. «Я никогда не забуду, — писал Д. Мережковский, — как в восьмидесятые годы, во время моего собственного юношеского увлечения Лермонтовым, отец мой передавал мне отзыв о нем графа Адлерберга, министра двора при Александре II, старика, который был лично знаком с Лермонтовым: „Вы представить себе не можете, какой это был грязный человек!“»

Посмотрим фрагменты «Гошпиталя», юнкерской поэмы, публиковавшейся или отдельными строками, или с сокращениями в разных изданиях.

Фактически полностью поэму Лермонтова помнили только лермонтовские однокашники-юнкера, одним из которых она была передана лермонтовскому музею.

Вот строки о Барятинском:

Однажды, после долгих прений И осушив бутылки три, Князь Б., любитель наслаждений, С Лафою стал держать пари.

И дальше сцена спасения князя Барятинского другом Лафой.

Ужасней молнии небесной, Быстрее смертоносных стрел, Лафа оставил угол тесной И на злодея полетел; Дал в зубы, сшиб его — ногою, Ему на горло наступил; — «Где ты, Барятинский, за мною, Кто против нас?» — он возопил. И князь, сидевший за лоханкой, Выходит робкою стопой, И с торжествующей осанкой Лафа ведет его домой. Как шар по лестнице спустился Наш... купидон, Ворчал, ругался и бесился И морщась спину щупал он.

В финале — общее благополучие, отчего конец «Гошпиталя» напоминает концы добрых народных сказок:

Но в ту же ночь их фактор смелый, Клянясь доставить ящик целый, Пошел Какушкин со двора С пригоршней целой серебра. И по утру смеялись, пили Внизу, как прежде... а потом?.. Потом?! что спрашивать?.. забыли, Как забывают обо всем. Лафа с Марисой разошелся; Князь мужика простил давно И за разбитое окно С беззубой барыней расчелся, И, от друзей досаду скрыв, Остался весел и счастлив.

Если вспомнить рассказы Барятинского о днях веселой юнкерской жизни, то строки «Гошпиталя» ничего не прибавляют к сказанному Барятинским о самом себе.

Висковатов, считавший «Гошпиталь» причиной смертельной обиды Барятинского, мне кажется, вряд ли был прав. Впрочем, об этом же писала известная исследовательница М. Г. Ашукина-Зенгер.

«Биографы Лермонтова, — писала Ашукина-Зенгер, комментируя воспоминания В. Боборыкина, — обычно преувеличивают значение этого эпизода в жизни семнадцатилетних мальчиков и ищут в нем разгадки дальнейшего отношения Барятинского к Лермонтову. Это поспешное заключение, конечно, неверно: расхождение их было глубоко принципиальным».

Ашукина-Зенгер заметила, что масштаб ненависти Барятинского к Лермонтову, будто бы смертельно, на всю жизнь обиженного шуточной поэмой, не соответствует поводу. Кстати, спор Лермонтова и Барятинского у Трубецких происходит после окончания юнкерского училища (собираются уже молодые офицеры), то есть спустя минимум год после написания поэмы «Гошпиталь». В споре Барятинского с Лермонтовым чувствуется не ненависть Барятинского к однокашнику, а скорее стремление князя утвердить собственное лидерство в офицерской среде.

Нельзя ли найти ответ на причину вечной ссоры Барятинского с Лермонтовым в биографии и в характере будущего генерал-фельдмаршала?

Приведу еще несколько цитат из книги управляющего имениями Барятинского, человека, преданного ему, Василия Антоновича Инсарского.

«Первое впечатление, произведенное на меня им (Барятинским. — С. Л.) было поразительным <...> Когда мне случалось видеть Государя-наследника, а это было преимущественно на блистательных балах Дворянского собрания, я постоянно видел подле него великолепную личность. Молодой человек <...> беспримерно стройный, красавец собой, с голубыми глазами, роскошными белокурыми вьющимися волосами, он резко отличался от других, составляющих свиту Наследника, и обращал на себя всеобщее внимание. Манеры его отличались простотою и изяществом. Грудь его была положительно осыпана крестами».

Показательно отношение Барятинского к близким родственникам:

«Родные его боялись до такой степени, которой я даже понять никогда не мог. Сама мать... не могла входить к нему без доклада. Братья его просто боялись: так он умел их поставить».

Удивительно признание самого Барятинского:

«Когда я говорю с кем-нибудь, я всегда смотрю: не нарушает ли он расстояния, какое должно быть между нами».

Надменность князя Барятинского, его высокомерие и холодность были настолько хорошо известны и понятны, что Л. Н. Толстой, работая над рассказом «Набег», с явным беспокойством записал в собственном дневнике 30 апреля 1853 года:

«Меня сильно беспокоит то, что Барятинский узнает себя в рассказе».

Опасение было не случайным. Характер Барятинского был точно схвачен несколькими штрихами.

Конечно, «Набег» написан позднее интересующих нас событий, но в данном случае я говорю о психологической характеристике Барятинского.

«Неприятель, не дожидаясь атаки, скрывается в лес и открывает оттуда жестокий огонь. Пули летят чаще.

— Какое прекрасное зрелище, — говорит генерал, слегка подпрыгивая по-английски на своей вороной тонконогой лошадке.

— Очаровательно! — отвечает, грассируя, майор и, ударяя плетью по лошади, подъезжает к генералу. — Истинное наслаждение воевать в такой прекрасной стране, — говорит он.

— И особенно в хорошей компании, — прибавляет генерал с приятной улыбкой.

Майор наклоняется.

В это время с быстрым неприятным шипением пролетает неприятельское ядро и ударяется во что-то: сзади слышен стон раненого. Этот стон так странно поражает меня, что воинственная картина мгновенно теряет для меня всякую прелесть, но никто, кроме меня, как будто не замечает этого: майор смеется, как кажется, с большим увлечением; <...> генерал смотрит в противоположную сторону и со спокойной улыбкой что-то говорит по-французски.

— Прикажете отвечать на их выстрелы? — спрашивает, подскакивая, начальник артиллерии.

— Да, попугайте их, — небрежно говорит генерал, закуривая сигару.

Батарея выстраивается, и начинается пальба. Земля стонет от выстрелов...»

Рассказ Толстого — произведение художественное, и, как художественное, оно не обязано следовать документу. Однако о высокомерии Барятинского имеется много других свидетельств.

«Князю было тридцать три года, — писал Зиссерман, — но у него было столько врожденных способностей, что они заменяли ему и недостаток солидного образования, и недостаток опытности... Кавказские войска... имели отличную способность весьма метко определять качество новичков из начальства, указывать все притворное, напускное, подвергая их осуждению, насмешкам: почти никто из новых, приезжих «из России» не избег такой критики. Не избег ее и князь Барятинский, как только стал относиться к офицерам с холодно-надменной педантичностью, применяя разные строгости и взыскания в не особенно важных случаях».

Итак, даже у биографов, содержащихся на средства Барятинского (таким был Зиссерман) , призванных славить его, постоянно прорывается оценка Барятинского как педанта, высокомерного человека, не очень глубоко образованного. Будучи крайне честолюбивым, Барятинский держал трубадуров, которые распространяли вести о его исключительности.

Но существовала и другая литература. Автор обширного очерка о Барятинском был человек уникальный — отпрыск древнейшего дворянского рода князь Петр Владимирович Долгоруков.

Талантливые статьи-фельетоны Долгорукова, опубликованные им в эмигрантских газетах «Листок» и «Будущность», разили наповал тех, против кого Долгоруков направлял свое язвительное перо.

Наверное, не стоит забывать о характере Долгорукова, — раздражительный, иногда злобный в полемике, склонный к литературным перехлестам, князь терял объективность, что заставляет критически поглядеть на некоторые его оценки. Однако истина в его памфлетах была. Герцен высоко ценил литературный дар «князя-революционера».

Вот как писал о Барятинском Долгоруков:

«Князь Барятинский родился в 1814 году и лишился отца в отроческом возрасте. Воспитание он получил самое поверхностное: его выучили говорить по-французски и танцевать; мать его, женщина ума весьма ограниченного, гордая и чрезвычайно самолюбивая, обращала все свое внимание лишь на сохранение связей и значения при дворе, стараясь сблизиться с влиятельными лицами: одним словом, была истинная петербургская барыня. Под влиянием этих понятий князь Александр Иванович вырос и поступил в 1831 году в юнкерскую школу, где учился более чем плохо и за невыдержанием экзамена выпущен был... не в гвардию, а в лейб-кирасирский полк, в Гатчине стоящий».

Дальше Долгоруков рассказывает о поездке Барятинского на Кавказ, о его ранении, благодаря которому «мать сумела устроить ему перевод тем же чином в лейб-гусарский полк», а затем «выхлопотала ему назначение в адъютанты к цесаревичу». Другим адъютантом оказался граф Александр Адлерберг, — мнение его о Лермонтове я цитировал.

«Будем продолжать наш рассказ, — не торопится Долгоруков, — о князе Александре Ивановиче Барятинском, этом человеке, являющем разительный пример, какую блистательную карьеру может совершить в России бездарный пустозвон, сочетающий в себе хитрость и ловкость с безграничной самонадеянностью...

С самим цесаревичем Барятинскому сойтись было не трудно: Александр Николаевич во всю жизнь боялся и терпеть не мог людей умных, литераторов и ученых; ему чрезвычайно под руки пришлась в Барятинском ограниченность ума и отсутствие познаний, соединенные с наружным лоском и элегантностью, которая на некоторое время может служить прикрытием бездарности и внутренней пустоты... Никто не умеет лучше Барятинского являться вкрадчивым, искательным, льстить и угождать при сохранении наружного вида всей величавости, надобной кандидату в вельможи. Мы говорим «кандидату», потому что в стране самодержавия, в стране произвола и бесправия истинных вельможей быть не может... а существует лишь «холопия», рабы сиятельные, превосходительные, рабы в звездах и лентах, но все-таки рабы».

Иронизируя, издеваясь, Долгоруков рассказывает, каким глубоким и, можно сказать, безнадежным было невежество Барятинского.

«Сведения Барятинского не простираются дальше знания правил правописания, но если это было ему полезно при дворе петербургском <...>, где бездарность составляет лучшую из всех рекомендаций <...>, ему выгодно было прослыть человеком серьезным <...>. Он покупает те из нововыходящих книг, о которых многие говорили <...>. Прочтет всегда предисловие, потом прочтет первые страницы <...> наконец прочтет последние пятнадцать-двадцать страниц и потом, при случае отважно излагает свое мнение. Люди, имевшие привычку судить обо всем поверхностно, говорили: Барятинский любит чтение».

Рассказывая о кавказской жизни Барятинского, Долгоруков подчеркивает «безмерное тщеславие», «хитрость», «необыкновенное чванство» князя.

Особое место в рассказе Долгорукова имеет родословная Барятинских: что помогло этому роду набрать богатство и силу.

«Иван Сергеевич Барятинский[37] находился флигель-адъютантом при Петре III, который однажды, будучи подшофе, приказал ему идти арестовывать Екатерину и отвести ее в Петропавловскую крепость».

Но Иван Барятинский приказа не выполнил. Он бросился к дяде Петра III, фельдмаршалу принца Голштинского, и стал просить его отговорить императора от такого шага.

Екатерина не забыла этой услуги Барятинскому.

Особую благодарность Екатерины заслужил брат Ивана Сергеевича — Федор Барятинский, который после низложения Петра III отправляется в Ропшу и там вместе с графом Алексеем Орловым... душат Петра III.

Позднее Орлов и Барятинский напишут записку, как бы прося прощения у императрицы за случившееся. Документ Екатерина будет хранить «для потомства» в особой шкатулке.

«Свершилась беда. Он заспорил за столом с князем Федором, не успели мы разнять, как сами не помним, что делали, но все до единого виноваты, достойны казни. А его уже не стало».

Иначе описывает убийство граф Воронцов.

«Встретив как-то одного из убийц, князя Федора Барятинского, спросил его: „Как ты мог совершить такое дело?“ На что Барятинский ответил ему, пожимая плечами: „Что тут было делать, мой милый? У меня было так много долгов“».

Александр Иванович Барятинский не только хорошо знал эту историю, но и любил рассказывать о ней близким знакомым.

«Фельдмаршал рассказывал историю убийства Петра III, — записала Александра Осиповна Смирнова-Россет. — Он говорил, что князь Федор Барятинский играл в карты с самим государем. Они пили и поссорились за карты. Петр первым рассердился и ударил Барятинского, тот наотмашь ударил его в висок и убил его».

Версия князя Александра Ивановича Барятинского явно благороднее, если это слово может подходить к убийству, чем другой, более ранний по времени рассказ графа Воронцова в переложении П. В. Долгорукова. «Надменному потомку», «презрительному невежде» (слова, оставшиеся в лермонтовском черновике) было неприятно рассказывать всю правду об «известной подлости».

Таким образом, первые две строки прибавления, мне думается, обретают доказательную конкретность:

А вы, надменные потомки Известной подлостью прославленных отцов...

Конечно, Висковатов, даже находясь с Барятинским в походах, никогда бы не услыхал от самолюбивого фельдмаршала истинной причины обиды. Но сам Барятинский, видимо, уже не мог забыть оскорбительных строк.

———

Николай Аркадьевич Столыпин, о котором я говорил раньше, чиновник министерства иностранных дел, вхожий в дом Нессельроде, вероятнее всего, пришел на Садовую к Лермонтову от «презрительных невежд», друзей убийцы Пушкина.

Столыпины — обширный клан высшего петербургского света.

Генерал-адъютант А. И. Философов, женатый на Столыпиной, — лицо влиятельное; с ним отправляет Николай I письмо к брату Михаилу Павловичу в Геную о гибели Пушкина, письмо, «не терпящее любопытства почты».

В «Воспоминаниях» Петра Соколова описывается встреча с двумя молодыми людьми, которых ему представляет граф В. Соллогуб: «Столыпин и Трубецкой — столпы русского дворянства».

В январе 1839 года Столыпины становятся родственниками Трубецких.

Я писал, что Мари Трубецкая, любимая фрейлина императрицы, выходит замуж за Алексея Григорьевича Столыпина.

А еще через несколько лет имя Мари Столыпиной (Трубецкой), «искусной пройдохи», «весьма распутной», окажется связанным одновременно и с цесаревичем, и с его ближайшим другом князем А. И. Барятинским.

Итак, «Смерть поэта», элегическая часть уже написана. Убийца заклеймен.

Но Дантес не один, существуют его друзья, люди, духовно опустошенные, — «Свободы, Гения и Славы палачи».

Исследователи, анализируя «Смерть поэта», словно бы не хотят замечать не только разницы адресатов, но и союза «а» в строке, отделяющей убийцу в первой части от палачей во второй.

Использовав союз «и» в последней строке элегии — «И на устах его печать», — Лермонтов уже не может повторить этот же союз в следующей строке. Тогда-то вместо союза «и» появляется союз «а» в значении сопоставления.

Итак, если нам стал ясен «потомок», отцы которого были прославлены «известной подлостью», то кого же мог подразумевать Лермонтов в третьей и в четвертой строках прибавления?

...Пятою рабскою поправшие обломки Игрою счастия обиженных родов!

Как известно, Пушкин в 1830 году написал широко распространяемое в списках стихотворение «Моя родословная».

Павел Петрович Вяземский вспоминал: «Распространение этих стихов, несмотря на увещевания моего отца, несомненно вооружило против Пушкина много озлобленных врагов».

Еще определеннее высказался по поводу «Моей родословной» Николай I.

«Что касается этих стихов, — поручает передать император Пушкину, — то я нахожу в них много ума, но еще больше желчи. Было бы больше чести для его пера и особенно для его рассудка — их не распространять».

Но Николай, видимо, не предполагал, что запрещение публикации только увеличит общий интерес к стихотворению.

«Желчь» Пушкина ожгла «массу влиятельных семейств в Петербурге».

У нас нова рожденьем знатность, И чем новее, тем знатней.

В третьей строфе сатиры Пушкин перечисляет известных нуворишей. Это и князь Меншиков, фаворит Петра I, — «торговал блинами», и граф Разумовский — в царствование Елизаветы «пел на клиросе с дьячками», и граф Кутайсов при Павле «ваксил царские сапоги», и Орловы, попавшие «в честь» при Екатерине II за... возведение на трон (Орловы и Барятинские, так вернее).

А что же Пушкин, его старинный род?

Во второй строфе поэт напоминает о своей родословной:

...Родов дряхлеющих обломок...

А через строку:

...Бояр старинных я потомок...

Невольно вспоминается лермонтовское:

Пятою рабскою поправшие обломки Игрою счастия обиженных родов!

Слово «обломки», конечно же, из Пушкина. Но тогда о какой «игре счастья» говорит Лермонтов, если он цитирует «Мою родословную»?

В седьмой строфе сатиры поэт вспоминает о своем деде Льве Александровиче Пушкине, артиллерийском подполковнике, отказавшемся во время переворота 1762 года присягать Екатерине II.

Напомню пушкинские строки:

Мой дед, когда мятеж поднялся Средь петергофского двора, Как Миних, верен оставался Паденью третьего Петра. Попали в честь тогда Орловы, А дед мой в крепость, в карантин, И присмирел наш род суровый...

Верный «падению» Петра III, был арестован и посажен на два года в крепость Лев Александрович Пушкин, отец Сергея Львовича, дед поэта.

А что же Барятинские?

«Известная подлость» была щедро вознаграждена. Барятинские «попали в честь», их скудные земельные владения превратились в могучий майорат. Предательство, как оказывается, имело бо́льшую цену.

Перекличка «Смерти поэта» с «Моей родословной» не ограничивается названным.

Пушкинское гордое «Царю наперсник, а не раб» — о другом своем деде, чернокожем Ганнибале, — превращается у Лермонтова в разоблачительное — «наперсники разврата», в «палачей» Свободы, Гения и Славы.

Но тогда как объяснить противоречие между конкретным обращением в эпиграфе — «Отмщенья, государь, отмщенья!» — и обобщенным прибавлением: «Вы, жадною толпой стоящие у трона... наперсники разврата»?

Ответ, мне кажется, ясен: речь у Лермонтова идет о разных людях.

И если в элегической части Лермонтов говорит об убийце поэта, то в прибавлении — о друзьях убийцы, о многочисленной дворцовой камарилье, фактически всем институте самодержавия. Им-то и бросает Лермонтов гневное слово:

Таитесь вы под сению закона, Пред вами суд и правда[38] — все молчи!..

Названные в предыдущих главах «ультрафешенебли», среди которых вновь замелькали фигуры «наикраснейшего» А. В. Трубецкого и его «красных», на новом этапе только конкретизируют ситуацию до и после убийства Пушкина.

Таким образом, прибавление оказывается логическим развитием и завершением начала.

Что касается эпиграфа, то он не только не противоречит шестнадцати прибавленным строкам, но и расширяет смысл «Смерти поэта», и разделяет стихотворение на части, подчеркивая законченную самостоятельность каждой из частей.

И тогда окажется понятным, что Бенкендорф назовет первые строки «дерзкими» (как может младший офицер советовать самому справедливому судье быть еще справедливее!) , а прибавление — «вольнодумством более чем преступным». Император просто усомнится в рассудке Лермонтова. Не зря в свете ходило мнение, что стихи являются прямым «воззванием к революции».

Вот как вспоминал В. Стасов о народной реакции на появление стихов Лермонтова:

«Проникшее к нам в тот час, как и всюду тайком, в рукописи стихотворение «На смерть поэта» глубоко взволновало нас, и мы читали и декламировали его с беспредельным жаром в антрактах между классами. Хотя мы хорошенько и не знали, да и узнать не от кого было, про кого это речь шла в строфе: «А вы, толпою жадною стоящие у трона» и т. д., но все-таки мы волновались, приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненные геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно, — так нас подымала сила лермонтовских стихов, так заразителен был жар, пламеневший в этих стихах. Навряд ли когда-нибудь в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление».

В 1863 году дальний родственник Лермонтова — Лонгинов, комментируя второе издание собрания сочинений Лермонтова, записал:

«Эпиграф к стихотворению на смерть Пушкина, помещенный на стр. 474, тома 2, взят из прекрасного перевода старинной трагедии Ротру «Венцеслав», исполненного в двадцатые годы А. Жандром. Мы помним, что он находился в рукописях стихотворения Лермонтова при самом его появлении в Петербурге в начале февраля 1837, года, а потому очень может быть, что эпиграф этот был поставлен самим поэтом».

В 1891 году П. А. Висковатов в книге «М. Ю. Лермонтов. Жизнь и творчество» писал об эпиграфе:

«Долгое время эпиграф этот выкидывался из изданий, как прибавленный к стихотворению чьей-то досужей рукой, а не самим поэтом (изд. 1863 г., т. 2, с. 474. То же и в издании 1873 года). Лонгинов говорит, что эпиграф этот взят из трагедии Ротру «Венцеслав первый», в 20-х годах переведенной А. Жандром. Я не успел проверить справедливость показания. А. П. Шан-Гирей уверял меня, что это слова из какой-то трагедии, написанной самим Лермонтовым, но не законченной или же только задуманной им, причем было сделано несколько набросков».

Попробуем решить, почему Лермонтов, использовав текст французского классика, не захотел называть ни автора, ни трагедии?

Известно, что А. Жандр сумел опубликовать в «Русской Талии» за 1825 год только первое действие своего перевода «Венцеслава». А. Жандр готовил перевод для бенефиса Каратыгина, но пьеса была запрещена цензурой. Полный перевод Жандра не был известен.

И все же о содержании перевода мы можем судить по статье А. Одоевского, пересказавшего пьесу. Оказывается, трагедия из пятиактной была превращена в четырехактную, был совершенно изменен ее смысл.

Попытаемся предположить, каким текстом мог пользоваться Лермонтов: переводом Жандра или подлинником Ротру? Другими словами, соответствует ли перевод Жандра той задаче, которая могла возникнуть у Лермонтова сразу же после написанного им прибавления? Или к мысли поэта ближе подлинник Ротру?

У Ротру король Венцеслав имеет двух сыновей. Младший, Александр, любим Кассандрой. Старший, Владислав, — самовлюбленный, властный, ревнивый.

Владислав, мучимый ревностью, убивает младшего брата. И Кассандра, уверенная в преднамеренности убийства, приносит королю нож, обагренный кровью младшего сына.

Король готов наказать Владислава, но народ все же верит в честность старшего брата, опрокидывает эшафот, требует свободу Владиславу.

А. Жандр меняет характеристики персонажам. Убийца Владислав оказывается человеком честным. Убийство — случайность. Владислав потрясен смертью младшего брата, а Кассандра просит о помиловании — не наказывать! — убийцу. Таким образом, идея отмщенья — главная мысль Лермонтова в эпиграфе — у А. Жандра отсутствует.

Т. Иванова, автор статьи об эпиграфе «Смерти поэта», отмечала, что «эпиграф написан с мастерством, которого вряд ли мог достигнуть такой средний драматург, как Жандр».

Остается посмотреть текст Ротру, тем более что в нашем распоряжении имеется (как и в распоряжении Лермонтова) подлинник трагедии. Приведу подстрочник:

«Кассандра (рыдая у ног короля): Великий король, августейший покровитель невинности, справедливо награждающий и наказывающий, образец чистой справедливости и правосудия, коим восхищается народ ныне и в потомстве, государь и в то же время отец, отомстите за меня; отомстите за себя, к жалости своей прибавьте свой гнев, оставьте в памяти потомства знак неумолимого судьи».

Сходство с эпиграфом очевидное, однако посмотрим, от чего отказывается поэт в своем эпиграфе.

Лермонтов решительно отбрасывает, мягко говоря, всю комплиментарную часть текста Ротру. Если бы Лермонтову эпиграф нужен был как уловка, то возможности монолога Кассандры избыточны. «Великий... августейший покровитель... образец» и пр.

Но в том-то и дело, что Лермонтову требуется иное, он не унижается перед государем, а настаивает, требует, напоминает о долге.

«Лермонтов... обращался к императору, требуя мщения», — писала графиня Ростопчина. «Требуя», но не прося.

Эпиграф — это совершенно новый, жесткий, освобожденный от комплиментарности текст, полностью соответствующий следующим пятидесяти шести строкам первой части стихотворения. Даже лермонтовское «паду к ногам твоим» воспринимается не как выражение смирения, а как факт великого горя и боли.

Принципиальные разночтения оригинала и эпиграфа заставляют предположить, что строки эпиграфа были написаны самим Лермонтовым, приближены им к нужному смыслу. Если же говорить о «свободном» обращении Лермонтова со стихами, отобранными для эпиграфа, то известно, что эпиграфы и в «Кавказском пленнике» (1828), и в «Боярине Орше» (1835—1836), и в стихотворении «Не верь себе» (1839) были изменены поэтом.

По всей вероятности, именно такое глубокое и принципиальное расхождение с оригиналом и заставило Лермонтова отказаться от точного адресата, — текст, можно сказать, был сочинен заново.

Понимал ли Лермонтов всю опасность, которая ему грозила в связи с созданием «Смерти поэта»? Портрет Дубельта, который он рисует на полях рукописи, исчерпывающе отвечает на этот вопрос.

«Черты его имели что-то волчье и даже лисье, то есть выражали тонкую смышленость хищных зверей», — писал Герцен.

26 января, накануне дуэли, Пушкин написал удивительные, пророческие строки генералу Толю: «... истина сильнее царя».

Через несколько дней Лермонтов словно бы повторил неведомую ему пушкинскую мысль в прибавленных строчках «Смерти поэта».

Истина действительно оказалась сильнее царя.

«Трагическая смерть Пушкина, — писал Иван Панаев, — пробудила Петербург от апатии <...>. Толпы народу и экипажи с утра до ночи осаждали дом <...>. Все классы петербургского народонаселения, даже люди безграмотные, считали как бы своим долгом поклониться телу поэта.

Это было похоже на народную манифестацию, на очнувшееся вдруг народное мнение. Университетская и литературная молодежь решила нести гроб на руках до церкви, стихи Лермонтова на смерть поэта переписывались в десятках тысяч экземпляров и выучивались наизусть всеми».

Стихотворение «Смерть поэта» несло в себе беспощадную правду. И правда обрела вечную жизнь.

...ВЕЧНОСТИ ЗАЛОЖНИК

Роман-воспоминание

Памяти Геннадия Гора

Когда это началось?

В шестьдесят четвертом? Нет, пожалуй, весной шестьдесят пятого, уже более двадцати лет назад.

В журнале выходила первая повесть, пришли гранки, знакомые наставляли: пора позаботиться о книге.

Мои дела в издательстве тоже шли как по маслу и совершенно не были похожи на истории о замученных «начинающих». Рукопись прочли, поставили в план, а пока суть да дело, обязали меня «присмотреть» именитого писателя в Ленинграде («Всегда желателен земляк, это убедительнее для напутствия»), который согласился бы написать предисловие.

Редактор терпеливо объясняла издательские установки. Рекомендующий должен отметить как большое достоинство повести отсутствие в ней конфликта «отцов и детей» («В настоящее время именно это очень важно!») , а также подчеркнуть необходимую мысль о преемственности поколений.

Я послушно кивал. В ту пору я вообще никого не знал в литературном мире, а уж о том, чтобы отважиться диктовать будущему благодетелю свои условия, и подумать не мог.

Работал я врачом «Скорой», писал в свободное от дежурств время (иногда, впрочем, и на дежурствах), серьезно считая, что писательство — лучший отдых, нечто вроде разглядывания почтовых марок в альбомах моей тещи. Теперь-то я знаю, какая это ошибка!

И все же необходимого писателя следовало отыскать! Я стал расспрашивать докторов «Скорой», надеясь, что у кого-нибудь из коллег таковой найдется. И вдруг выяснилось, что действительно у одного сослуживца есть «девочка», а у той — «мальчик», который в свою очередь дружит с «девочкой», отец которой известный писатель. При этом утверждалось, что известный охотно помогает таким, как я, неизвестным.

Начались переговоры. И я получил приглашение в гости.

Следует признаться, что хотя я к этому времени уже написал повесть и несколько рассказов, но о художественной литературе имел самое скромное представление. Классику, конечно, читал, что же касается «текущей», то она как-то «текла» мимо меня.

К сожалению, эта ситуация остается типичной и по сей день. Молодые направляются к немолодому, частенько не имея даже малейшего представления о его книгах, заранее уверенные в том, что у немолодого, а значит, и более опытного, вполне хватит опыта и ума не спрашивать о своих книгах. В конце-то концов, кому еще должен подсказать опыт, что он не Толстой и не Чехов, а значит, и читать его не так обязательно.

Впрочем, это я сейчас говорю с иронией, а тогда едва не в последний день спохватился, что совершенно не представляю, о чем же пишет этот писатель. И кто знает, вдруг ему в голову придет спросить о собственных книгах?!

На следующее утро я направился в Публичную библиотеку и с пристальным интересом принялся рассматривать обложки будущего благодетеля.

На всех портретах писатель выглядел солидно. Высокий, лысый, в очках, стоял он на фоне книжных полок, огромное количество трепаных корешков виднелось за его спиной.

Насмотревшись, я наконец выбрал два самых коротких рассказа и добросовестно прочитал их. Оказалось, писатель работал в жанре фантастики, мало для меня интересном. Впрочем, в оригинальности ума ему отказать было трудно. В одной из новелл его герой настолько был ошеломлен пейзажем неизвестного живописца, что, разволновавшись, вошел в изображенный лес и там проблуждал долгие годы, не мог отыскать дороги назад в реальный мир.

Как это было далеко от меня! Повесть, которую я нес на суд, хотя и не была автобиографической, но написанное так или иначе касалось моей жизни, не зря главный персонаж был врачом. Сомнения — к тому ли иду?! — чуть потревожили меня, но выбора не оставалось.

В назначенное утро я загодя поехал на Петроградскую. Побродил около дома, осмотрел лестницу, точно готовился к возможному преследованию. Лифтом пренебрег, не дай бог застрянешь в лифте.

Передохнув у высоких дверей, я позвонил. Время встречи было соблюдено точно. Аккуратность, как известно, вежливость королей.

Дверь распахнулась. На пороге возникла крупная женщина в длинной, до пола шерстяной юбке, в кофте с закатанными рукавами, обнажавшими сильные руки. Во всем ее облике чувствовалось нечто монументальное, укрупненное, сродни кубистическим женщинам Пикассо.

— Вот и писатель! — воскликнула она и отступила в сторону, явно имея в виду меня. — Мы совсем заждались! Будем обедать!

Я моментально растерял все приготовленные слова, — меня разоблачили. Никогда по отношению к себе слово «писатель» я не применял. Я был врачом, а писатель жил здесь, в этой квартире, его величественное появление только ожидалось. И кроме того, я, конечно, не предполагал обедать, у меня была иная задача.

— Нет, нет! — залепетал я. — Вы ошиблись! Я не писатель...

— Не писатель? — удивленно произнесла женщина. А кто же?

— Вернее, я действительно написал повесть, а мои друзья, через дочь писателя, договорились...

Господи! И теперь не могу представить, как эта женщина разобралась в моих булькающих звуках.

— Совсем меня сбил, — сказала она. — Я же и говорю, писатель. Кто же ты будешь, если написал повесть? Проходи. Мы ждем, не садимся обедать.

Видно, не так просто было сдвинуть меня с места. Теперь я занудно пытался объяснить, что недавно ел и у меня уже нет сил обедать во второй раз. Женщина с явным сомнением слушала.

— А где живешь? — вдруг спросила она.

— На Охте.

— Проголодался, пока ехал. Молодому можно и два раза! Выдержишь — не лопнешь!

И тут в коридор вышел небольшой человек, в котором с трудом можно было отыскать сходство с упомянутыми фотографиями.

Конечно, лысина сияла, куда ее денешь. Очки тоже. Но вот портретной величественности не было ни на каплю.

Теперь на меня глядел маленький, улыбающийся старичок, одна вторая собственной жены. О, мастерство фотографа! Возможности инженерии стали воистину беспредельны!

Даже лысина, которая хотя и была фактом, совсем мало напоминала тот фотоотпечаток. Там, на карточке, крупный лоб, продолжаясь, превращался в могучий череп, я же видел обычный лоб, словно бы отчерченный полоской редкой серебристой поросли. В коридоре стоял дедушка в стираной серой рубахе с крупными, как на солдатских наволочках, белыми пуговицами. Брюки на нем висели. Острый угол гульфика выбился из-под ремня.

Дедушка с интересом изучал «новый объект» и, наконец, направился в мою сторону.

— Рад! Заходите! — заговорил он. — Сейчас будем обедать!

Я опять объяснял, что шел не обедать, да и как можно обременять заботами занятых людей, но он не слушал. Подхватил меня под руку и повел через кабинет в столовую.

— Что значит сыты?! — спрашивал с возмущением он. — Молодой писатель обязан быть голодным! Что же вы напишете путного, если вам не хочется есть?! А Бальзак?! А Некрасов?! Помните, корочки хлеба под газетой?! Литературой, мой друг, нельзя начинать заниматься сытым!

Я захихикал, пора было показать, что мы тоже не лыком шиты, понимаем юмор.

— А папку с собр‑соч (не сразу и поймешь, что речь идет о моей повести) кидайте на письменный стол! Да не держите ее так крепко! Кому она нужна?! Станьте свободным, молодой друг! — Он проследил взглядом за отброшенной папкой и успокоил: — Вот теперь вы есть пролетарий умственного труда!

Столовая поразила меня. Нет, не изысканностью. Если уж вспоминать про мебель, то и тогда, и в последующие годы она здесь вечно кренилась, скрипела, едва не валилась, но было в квартире нечто, отличающее это жилище от всех виданных мною раньше. И это «нечто» было живописью.

Нельзя сказать, что я раньше никогда не встречал интересных коллекций, случай то и дело забрасывал меня, врача «Скорой», в «солидные» дома, заполненные антиквариатом, посудой и бронзой, хрусталем и картинами в тяжелых золоченых рамах. Ничего подобного тут не было.

Холсты висели без рам, «голые». Гвозди загибались вовнутрь подрамников, материал бахромился, несколько картин были обиты рейкой. И тем не менее я не мог оторвать взгляда от живописи, оторопело глядел то на одно «странное» полотно, то на другое.

Молодому человеку конца восьмидесятых трудно понять молодого человека начала шестидесятых.

Что видел тогда мой одногодок? Передвижников на втором этаже Русского музея. Массу помпезных работ — на первом, в Советском отделе, — все выставленное объявлялось шедеврами, было награждено премиями и оплачено несусветными деньгами.

Но странно! Искусство тогда словно бы завершалось в конце девятнадцатого века, а затем, сделав перерыв в несколько десятков исчезнувших лет, снова возникало в конце тридцатых. Где пребывала живопись двадцатых, было неясно. Впрочем, спрашивать об исчезновении как бы не рекомендовалось.

Здесь, в квартире писателя, живопись была не похожа на доступную посетителям современных музеев. Именно таким мне и представлялся тайный запасник.

В первые секунды я даже не понимал предметов, видел пятна. Цвет заполнял сознание. И только позднее воспринимал холст как целое.

Я и сейчас, спустя много лет, словно бы заново вижу цветовой спектр тех стен. Розовощекую даму в голубом капоре, лицо в профиль, указательный палец правой руки высоко поднят. Двоих влюбленных в обнимку: он в пиратской черной косынке, она в ситцевом розовом платье в цветочек, изделии «Моспошива», — странное и парадоксальное соединение двух эпох. Упитанную загорелую девочку с острым колющим взглядом, женщину в зеленом испанском платье времен Эль Греко, но с лицом гипсовой скульптуры. Паяца в оранжевом колпаке. Краснолицего кудрявого мальчика — не ангела и не икону. Большое вертикальное полотно, супрематистский натюрморт (слово пришло позднее!), плоскость с устойчивой черной трапецией. Затем неожиданный синий пейзаж, словно написанный ребенком, северные разноцветные всполохи, зеленый кустарник, превращающийся в чернеющий далекий лесок, река подковой, обрамляющая мыс, почти фиолетовая вода, на берегу человек, с колена стреляющий из ружья в пеструю огромную утку.

Теперь-то я знаю все имена этой коллекции: был здесь и холст Кузьмы Сергеевича Петрова-Водкина, и его учеников Вячеслава Пакулина, Льва Британишского, Петра Соколова, были и живущие ныне художники, теперь широко известный Михаил Шемякин или таинственный и мало известный Геннадий Устюгов...

Я медленно переводил взгляд с одного непривычного полотна на другое, пока не остановился на том вроде бы детском синем пейзаже с летящей уткой.

— Нравится?

Нельзя было не заметить вспыхнувшей гордости. Казалось, хозяин демонстрирует собственных детей.

Я признался:

— С такой живописью встречаюсь впервые.

— А где вы могли это видеть?! — не без гордости спросил хозяин. — Разве дороги к настоящему искусству открыты?!

Вошла жена, брякнула на стол сковородку, произнесла с сердцем:

— Хватит разговаривать! Будем обедать.

— Дарьюшка, ты мешаешь, — вежливо попросил хозяин. Он был обижен столь грубым вторжением в его «тему».

Жена расшевелила жареную картошку, стала перекладывать в тарелки, сверху утрамбовав гору мясными бомбошами.

— А кто у нас покупает мясо, не догадаетесь?! — спросила она так, как загадывают бабушки малолетним внукам, предполагая ответ в самом вопросе.

Старик распрямил плечи, стал похож на собственный портрет на форзаце книги.

— Лучше Николая Николаевича, — ласковый взгляд на мужа, — никто выбрать не может!

— Вот парадокс, — произнес старик так, словно и не было недавней обиды. — Мимо этой живописи вы не пройдете, она вас волнует, не так ли?

Я подтвердил.

— А давайте-ка помечтаем, — он подмигнул мне. — В один прекрасный день то самое... что висит нынче в музеях, окажется... И старик развел руками. — Одним словом, инакомыслие обернется мыслью, а то, что объявляется мыслью, — исчезнет.

И он рассмеялся — видимо, мысль и ему самому показалась невероятной, по крайней мере достаточно фантастической.

Раздался телефонный звонок. Старик вздохнул, неохотно поднялся. Тапок обогнал его, завертелся у стенки.

Пока он шел к телефону, я снова разглядывал картины. Портреты буравили меня глазами. Раскормленная девочка с коричнево-красным загаром казалась иронично-надменной. Грузин на низенькой табуретке сцепил крупные руки, пялился на нас черными острыми зрачками. Неведомый человек с красными кружками на щеках, в мундире павловского гвардейца, наоборот, совершенно спокоен и отрешен от суеты этого мира.

В приоткрытую дверь было видно, как старик смешно переступает ногами, как пытается что-то втолковать позвонившему человеку и одновременно поймать отлетевший тапок.

— Наш редактор, — поняла жена. — Татьяна. Это надолго. — Заметила мое любопытство, показала на стены: — Мы всех знали. В молодости кто только у нас не был! Вот хотя бы... — выбрала синий северный пейзаж с летящей уткой: — В один прекрасный день отец приводит парнишку, — прищурилась, превратила глаза в щелки: — Чукча или ненец, одним словом северянин. Корми, говорит, мать, это гений.

Я разглядывал картину. Действительно, в этом словно бы детском письме была недетская тайна.

— А мне все одно: гений не гений — главное, не нахал, уважительный, симпатичный, тихий. А зовут, как наших: Панков Костя.

Помолчала.

— В тот год их с Севера привезли учиться. Отец сразу от него был в восторге. Многие хороши, но этот, скажет, высшего класса!

Перевела взгляд на другую работу, не зная, что выбрать, на чем лучше остановиться.

— Кузьма Сергеич, тот был постарше, многие из наших у него учились. И Александр Николаич, и Лев Романыч, и Вячеслав Владимыч, все здесь перебывали, все отца ценили.

В комнату влетела внучка — худенькая, беленькая, как одуванчик, — обогнула стол, раскрыла передо мной тетрадку:

— Пятерка!

— А бабушке отчего не покажешь? — укорил я.

— Бабушка читать не умеет.

— Вот дядя про тебя напишет в газету, — пригрозила беззлобно бабка. — Он не только читать, он и статью может.

— Ха-ха! — возмутилась внучка, но тут же исчезла.

Я опять поглядел на дверь: старик вел переговоры, что-то втолковывал редактору по телефону.

Я спросил осторожно:

— А над чем теперь работает Николай Николаич?

Она перевела взгляд на дверь, точно не могла решиться выдать не свою тайну.

— Да как сказать... Он не работает, думает больше... — И пояснила: — Думанье снаружи не видно, но я понимаю, нет его в доме, чего ни спросишь — не слышит.

— О чем же книга?

— Как раз о нем, о Панкове, — качнулась к картине.

И шепотом, как по секрету:

— Вместе гуляют...

— Панков жив? — Я удивился.

— Не в том смысле... Сам-то убит в сорок первом... Но мой как бы вместе с Панковым гуляет в пространстве картины...

Взглянула — не понял? Опять пояснила:

— Стоит здесь около этого стула, но вообще-то его нет, он там, в пейзаже.

И она опять показала на стену.

— Рассказ читал в книге: художник уходит в картину?

— Хороший рассказ, — что-то стало для меня проясняться.

— Рассказ гениальный! Так вот...

Заскрипел стул, старик занял свое законное место. Жена замолчала.

— Понимаете, дорогой коллега, — как бы продолжил прерванную мысль писатель, — художники, занявшие места в музеях, пытались соревноваться с природой, а в действительности в лучшем случае занимались «никчемным удваиванием вещей», как говорил один мой умный знакомый. Где же истина? В чем цель живописца? Отвечу!

Я чувствовал себя как на уроке.

— Отвечу, — повторил он. — Мастер не имеет права повторять природу в точности на своих холстах. Натура нужна, бесспорно. Но нужна для того, чтобы выразить лучше мысль, замысел свой.

Я кивнул.

— Не торопитесь кивать, — он будто бы рассердился. — Читайте, смотрите, думайте, раз уж взяли перо в руки... А с рукописью я быстро.

Фраза была как прощанье. Сковорода опустела, чай был выпит. Я поднялся.

— Звоните, мой друг, не стесняйтесь.

Жена вытерла о фартук руки.

— Он напишет, — сказала так, словно хотела заверить в хорошем исходе. — Молодых отец любит.

Я вышел на улицу, побрел по проспекту. В глазах стояли картины. И лысый старик, вещавший о живописи, как школьный учитель на важном первом уроке.

Недели две я терпел, не решался набрать номер. Друзья, занимающиеся наукой и, естественно, имеющие почтенных шефов, убежденно говорили, что звонить рецензенту раньше чем через месяц попросту неудобно. Я с грустью отсчитывал уныло текущие сутки.

И вдруг меня разыскали. Общая цепь знакомых и незнакомых заново повторилась. «Девочка» — отыскала приятельницу, которая знала «мальчика», а «мальчик» — другую «девочку», мою коллегу.

В тот день я дежурил.

Волнуясь, я бросился к телефону, и теперь знакомый голос предложил приехать в любое удобное для меня время. Но ни сегодня (дежурство!), ни завтра (какой разговор полусонному человеку) я ехать не мог, сговорились на послезавтра.

Появляться к очередному обеду мне не хотелось, я уже знал их обычай и стал проситься на два часа раньше. Разрешили.

Конечно, примчался почти за три и теперь ходил вокруг дома, убивая время. «Как он отнесется?», «Что скажет?» — это прокручивалось и повторялось.

— А, проходи! — сказала хозяйка, радушно улыбаясь. — Сейчас блины будут, я затворила пораньше, к твоему приходу.

— Но я ненадолго!

Она уплыла в кухню.

Вошел писатель, широко распахнул объятья, но не обнял, затем открыл дверь кабинета.

— Все готово!

Поговорили для вежливости о погоде, пора было приступать к делу.

— Ну, что ж, — сказал наконец старик. — Поздравляю. Не худо... для первой книги. Активный герой, положительный, как принято называть, достаточно достоверный.

Какой-то подвох явно слышался в его фразах.

Впрочем, сомнения легко испарялись, когда писатель, приблизив к близоруким глазам листочки, стал зачитывать отзыв.

О, чарующая сила комплиментарных рецензий! Нектар славословий! Не можешь поверить, но веришь! Раз уж сказано, все прекрасно, то не станешь же ты сомневаться. Теперь-то я знаю, только в предисловиях к первой книге и на похоронах можно услышать такое количество превосходных оценок!

Он кончил читать, протянул отзыв. Все учел: и «преемственность поколений», и единство отцов и потомков.

— Спасибо!.. — бормотал я. — Это щедро! Я не заслужил!.. («Заслужил, заслужил!» — успокаивал внутренний голос.)

Дарья Анисимовна внесла блины, поставила банку с вареньем, потребовала прекратить «умные разговоры».

Писатель отхлебывал чаек, а я «проигрывал» в памяти только что услышанное о своей книге.

— Мой первый роман был удивительно слабым, — сказал старик так, что я поперхнулся. — Самый худой роман, — прибавил он, — но успех был грандиозный! Приходили мешки писем. Судили вроде бы неглупые люди, требовали, чтобы я роман тут же продолжал. И представляете, я едва не поддался, соблазн гарантированного успеха всегда велик...

— И что же дальше?

Он негусто помазал сметаной блин.

— Дальше?! — улыбнулся. — Я попробовал сказать нечто более важное людям. Мне показалось, что, свободно владея стилем, писатель может дать читателю больше.

Старик хмыкнул.

— Ни ветерка, ни звука! Меня словно забыли.

Я еще цвел лепестками его предыдущих хвалебных оценок, слушал вполуха, ничего серьезного в нашей беседе не предполагая. Он пресек мое благодушие взглядом.

— Думаю, вас ждет успех, — предупредил так, точно говорил о предстоящем провале. — Будьте готовы.

— Да в чем опасность?!

— Опасность есть! — Старик отклонился на спинку стула. — Клише, повторение будет приносить вам приличные деньги, не сомневайтесь. Но иногда неуспех большего стоит. — И старик многозначительно поглядел на свои стены. — Все эти люди могли нетрудно добиться успеха, но цена!.. Следовало поступиться настоящим искусством.

Он вроде бы обличал меня. Но тогда к чему тот панегирик?! Я решил защищаться.

— Герой — врач. Я его не придумал. Это моя жизнь, если хотите. В подобных состояниях я бывал сотни раз.

Старик замахал руками.

— Конечно, конечно, не сомневаюсь! Я же написал, ваш герой убедителен и достоверен, но... я о другом. Как старший, я призываю вас быть мудрее, философичнее, глубже... — Старик снова загадывал загадку. — Действовать, действовать — вот ваш принцип. А может, поразмышлять? Остановиться? Подумать?

Он так и не открывал карты.

— В вашей повести главный герой — врач, человек очень деятельный, активный, так?

Я кивнул: все верно.

— В следующей вашей повести вы попробуете написать похожего человека, но сделаете его... — Он поискал на потолке ответа: —...ну, скажем, директором леспромхоза. — И объяснил: — Опять писать врача скучно. Захочется сменить профессию персонажу. Так?

— Возможно...

Кажется, я дал маху! Старик засмеялся.

— Что и требовалось доказать! — воскликнул он. — И вам это не страшно?

Блины уже остывали, есть не хотелось.

— А мне страшно! — почти закричал он. — Такой директор сразу же начнет перевыполнять планы, корчевать лес, истреблять природу. Экологическая катастрофа, о которой мы скоро заговорим, и есть результат действий ваших «положительных» героев. А ведь не так давно мир напугал некий купец Лопахин, который спилил пару десятков вишневых деревьев в саду Раневских, освободил место под дачи. Господи, да он ребенок! Никто не подумал, какой герой грядет! Что станет дальше?! А ведь там пустота, гибель, конец света!

Кажется, он почувствовал, что обижает меня, утешил.

— Нет, не сердитесь! Я теоретизирую, я вообще...

Он даже погладил меня по плечу, как ребенка.

— Вот что! — воскликнул старик, как бы прося мира. — В ближайшие дни я вас возьму к моим друзьям-живописцам! Это пожилые люди, и вы им будете полезны. Но и они вам нужны не меньше. Посмотрите, как живут, почувствуете, какие петлистые дороги готовил им век двадцатый. Впрочем, там тоже не все однозначно, разные были судьбы. Пойдете?

— Конечно!

Он повернулся в сторону кухни и радостно крикнул:

— Дарьюшка?! Нам еще по чашечке чая!

Дружба с писателем стала и моей литературной судьбой, моим единственным университетом.

О скольких именах и книгах я, оказывается, никогда ничего не слышал! Да и где я мог это узнать, если бы судьба не подарила мне такой встречи?!

Да, он обожал русскую философию, русское искусство рубежа веков, не только знал, но мог и процитировать наизусть целые абзацы из статей мыслителей, имена которых, казалось, уже бесследно слизнуло со стола истории жесткое время. Вернадский, Федоров, Шестов, Розанов, Флоренский, Трубецкие, Франк, Степун, Бердяев, — массу поразительных книг я увидел у него впервые!

Теперь я и сам останавливался в букинистических магазинах, у полок с затрепанными корешками, и вдруг вздрагивал, обнаружив то, что он ценил.

Я бежал к автомату. Нужно было решить: покупать ли такую дорогую книгу?

Он кричал в трубку, нагоняя стыд:

— Вы с ума сошли, спрашивать?! Да берите, берите немедленно! А если денег нет, приезжайте! Случай больше не повторится! — И старик вешал телефонную трубку, явно опасаясь моих колебаний.

И все же фамилию писателя я назвать не решусь. Слишком близко я знал его, чтобы ручаться за каждое слово, чтобы не чувствовать той разницы, которая возникает между ним, подлинным, и тем человеком, которого я силюсь изобразить в этом рассказе.

Воспоминания в лучшем случае приближают к цели, но полностью с целью не совпадают. Реальный человек шире любого воспоминания, так не правильнее ли придумать герою вымышленное имя?

А если передать старику фамилию одного из его персонажей? Был в последнем его романе некий изобретатель Николай Николаевич Фаустов, вот и пускай так именуется мой главный герой.

Когда-то, придумывая Фаустова для собственной книги, старик максимально приблизился к самому себе. Может, и я, заняв фамилию, имя и отчество у его героя, приближусь к старику?

Но если я решился изменить фамилию писателя, то как быть с человеком, которого я никогда не видел, о котором узнал из рассказов? Разве справедливо шифровать имя, уже зашифрованное прошлым, давно поглощенное людской памятью?

Как исчез подлинный Василий Павлович Калужнин, мало кто и заметил.

Жил он почти сорок пять лет в Ленинграде, никуда не уезжал, только на несколько дней в Москву в разные годы, но как-то так получилось, что знакомые все реже и реже встречали его на улицах, на вернисажах, пока, наконец, не привыкли к тому, что этого человека в городе, а может, и в жизни больше не существует. Жил, был, да, вероятно, умер.

А Калужнин между тем оставался все в той же своей квартире, трудился не покладая рук, вероятно, надеясь, что еще придет время, когда он сумеет свой труд представить на суд людям.

Конечно, если бы я не дружил с Фаустовым, я бы не бросился в столь неперспективный поиск. Мало ли кого запрятало, закопало, рассеяло в пыль наше время.

Крупные, как говорится, личности если и исчезали в застенках, то все же принадлежали истории. Где-то в архивах с грифом «секретно» жили, пылились их документы, но как же быть с теми, кто занимал лишь графу в домовых книгах? Жизнь их вполне умещалась в вычерк — выбыл.

Был? Возможно.

Выбыл? И тут ответ самый разный...

И все же тень человека зашевелилась, поколебала легкую занавеску истории.

Что это? Судьба? Мистика? Некая историческая справедливость? А может, всего-навсего случай?

Впрочем, случай — моя многолетняя вера.

В этот раз случай избрал скромное место: Книжную лавку писателей у Аничкова моста, на Невском.

Было это сравнительно недавно, лет пять или шесть назад, Фаустов и его жена умерли, а я за немалые годы сам стал привечать молодых, — время совершало свои обычные метаморфозы.

В моих руках была книга, пахнущая типографской краской, в которой рассказывалось о судьбе известного художника-ленинградца, начинавшего свой творческий путь в середине двадцатых, когда несколько молодых живописцев, отрицающих конъюнктуру, спекуляцию на актуальном и приспособленчество, объединились в группу, названную «Круг художников».

Благодаря Фаустову я не только видел картины некоторых круговцев, но и познакомился кое с кем из них, — разговор об этом еще впереди.

Репродукции в книге были прекрасны. Я с интересом перелистывал страницы — многое было знакомо — и, вздохнув, привлек внимание близко стоящего человека, известного искусствоведа, державшего в руках такой же том.

Говорить эмоциональному непрофессионалу с холодным профессионалом всегда опасно, сколько раз я ругал себя за несдержанность, но ошибки, как правило, совершаются на одном и том же месте.

— Какой молодец! Замечательное искусство! — пылко произнес я.

Я словно дожидался момента, чтобы высказать мнение.

— Чего уж вы так? — скептически, как мне показалось, отозвался искусствовед. — Конечно, талантливые люди эти круговцы, но ведь еще мальчишки! Мы же говорим о двадцатых, не так ли? — И усмехнулся: — Впрочем, молодость не всегда считалась большим недостатком.

Пришлось поулыбаться.

— Кстати сказать, в их разрастающейся с годами группе были люди разных степеней дарования, а в дальнейшем и разных судеб. Как это у классика? «Одних уж нет, а те „долечиваются“», — он хмыкнул, довольный шуткой. — Из «затерявшихся» я знал, мне думается, одного, пожалуй, выдающегося живописца... Василий Павлович Калужнин его имя.

Я насторожился, фамилия ни о чем мне, правда, не говорила. Но искусствовед произнес довольно высокий эпитет.

— Где же произошло ваше знакомство? — отчего-то я подумал об эвакуации: во время войны можно было в любом далеком поселке встретить переместившегося земляка.

Искусствовед сказал как само собой разумеющееся:

— Да здесь, в Ленинграде! — И тут же прибавил, как бы опережая возможные вопросы: — Но ни дома, ни улицы, хоть убейте, не помню. Вроде жил в центре. Хотя и в этом сейчас сомневаюсь. А вот ситуация не забылась.

Я с любопытством ждал пояснений.

— Знаете, я даже перепугался, когда зашел в его комнату. Грязь. Керосинка на подоконнике. Холод. И словно бы для контраста огромное зеркало в перламутровой раме, след неведомой старой жизни. Присесть негде. Но главное место в комнате занимали картины — они стояли в стеллажах, поднимались до самого потолка, были прижаты друг к другу. Огромное количество картин, целая жизнь... — Он уточнял обстановку: — Стеллажи были по правую руку, а по левую тоже картины, но на полу, повернутые изображением к стене. И вот как только я поставил на мольберт первый холст, я позабыл обо всем, кроме живописи. И бедность этого человека, и ветхость — все исчезло.

— Что же на холстах? — Я подавлял невольно вспыхнувшее волнение.

Он ответил не сразу.

— Пейзажи, натюрморты — этого не передать словами. Но больше всего поразил блокадный город, — пожалуй, вот это место на Невском. Такого города я ни у кого не встречал: истерзанная душа, невероятная боль...

Искусствовед вдруг повернулся ко мне.

— Я жил в Ленинграде и в сорок втором и в сорок третьем, и могу вас уверить, что никогда, никогда Ленинград не был таким болезненно красивым, как в блокаду. Безлюдные заиндевевшие улицы. И невероятная незащищенная красота.

На автобусной остановке мы стали прощаться.

— Но картины?.. Куда они могли деться?

Он ничего не знал.

— Художник показался брошенным, одиноким, нищим стариком.

— Предполагаете, умер?

— Ему было около восьмидесяти — значит, теперь было бы не меньше ста. А это для его жизни совсем нереально.

Показалось, искусствовед собирается уходить, я испугался.

— Но он что-то рассказывал о себе? Какие-то подробности?

Искусствовед задумался.

— Нет, ничего особенного не помню. Разве...

— Что?

— Да пустяк! — засмеялся искусствовед. — Но вот запомнилось, поразило... Показал едва заметную черточку в блокадном пейзаже, серо-зеленый штришок на обезлюдевшем Невском, и прибавил: «Это я». Штришок как штришок, никакого сходства с человеком, но именно та косая черточка каким-то чудом и одушевляла его мертвый город.

Я подумал, ситуация напоминает сюжет из знакомого рассказа.

— Вы Фаустова не знали?

Вопрос был невпопад. Он удивленно поглядел на меня.

— Хорошо знал.

— У него есть история: художник уходит в собственную картину и оттуда не возвращается, не находит обратного пути. Может, это имел в виду ваш старик?

Искусствовед, видимо, уже раздумывал о другом.

— Конечно, следовало бы поискать картины, — как бы о своем ответил он мне. — Но заедает текучка, занят. Если бы найти адрес, где жил... Впрочем, думаю, ни родственников, ни близких у Калужнина не было... Такое осталось ощущение... А соседи? Помню, старик все время озирался, пока провожал меня в комнату, в глазах испуг, кого-то боялся, просил крепче затворить дверь... Он вздохнул: — Обычная ситуация: считали городским сумасшедшим. Вероятно, крутили у виска и перемигивались, а умер — вынесли живопись на помойку. Вот зеркало, оно наверняка где-то стоит... Живопись-то денег не стоила, а зеркало — стоило, и немало.

— А если «рукописи не горят»?

Он пророкотал возмущенным баском:

— Горят! И хорошо горят, не сомневайтесь! Я сам видел эти костры. Не успокаивайте себя литературной притчей.

Мы распрощались.

— А если попробовать поискать? — крикнул я вслед, чувствуя, как мой знакомый через секунду исчезнет в черноте перехода.

Он замер, как в детской довоенной игре в штандер.

— Надо бы, — без особого энтузиазма согласился искусствовед, — где-то могут еще храниться домовые книги, скорее это знает милиция.

Поднял руку, как бы подчеркивая свое нежелание заниматься художником дальше.

Через несколько секунд я увидел искусствоведа на противоположной стороне Невского — он быстро шел в сторону своей службы, к Русскому музею.

Я повторил: Калужнин. И сразу испугался, что сейчас, через минуту, забуду фамилию.

Бумаги не было. Я обшарил карманы, но почти тут же стал сомневаться, был ли художник Василием Павловичем или Василием Николаевичем? Наконец, сообразил про книжечку трамвайных талонов и на обратной их стороне печатными буквами начертил услышанную фамилию.

Первое, что я сделал дома, это открыл томик повестей и рассказов Фаустова, разыскал тот, о художнике, и торопливо проглядел его, надеясь найти похожую фамилию. «Было бы здорово, если бы Калужнин. Даже не обязательно точно, пусть Калугин, Калужский, Калуцкий, — это могло стать для меня приметой, указанием на то, что старик Фаустов и неведомый художник были знакомых».

Но какую бы страницу я ни открывал, совпадения не возникало. Правда, было иное: каждый раз палец словно бы отыскивал абзац, где автор вспоминал о блокаде, а то и о неком художнике, живущем в блокадном городе.

Фаустов писал:

«В первую блокадную зиму художник тоже работал и ослабевшей от голода рукой сумел отобрать от реальности как раз то, чем реальность не любит делиться с художниками, и сделал свои картины не только документами, а как бы самой жизнью, загадочно слившейся с кусками холста, одушевив полуослепшие дома, очеловечив бесчеловечную зиму поселившихся в этих домах, и принесшую туда такую тишину, которая раньше хранилась только на дне замерзших рек.

Да, тишина на этих холстах, и рядом с ней скрип подошв и медленные шаги закутанного в шаль старика, бредущего в булочную. И в этом замедлении и стуже присутствует еще что-то, переданное цветом, то, что намного страшнее реальности, само небытие, отодвинувшиеся дома и сделавшиеся широкими улицы, чтобы дразнить ослабевшего пешехода этой страшной явью, притворившейся сном.

В те дни я уходил в булочную задолго до ее открытия, и дома вместе с улицей поджидали меня, и вдруг пространство становилось до того отчужденным, словно минута превратилась в век, и век сей снова превратился в минуту, и все кончится за следующим домом, дойдя до которого я увижу, что булочная отодвинулась, сговорившись с коварным пространством, уже переставшим быть обычной реальностью и ставшим чем-то другим, незримо более ощутимым, чем та, разбавленная пополам с радостью, действительность, которая существовала до войны».

Странная проза! Фразы напоминали бормотание сомнамбулы, словно бы складывались в тягостном полусне.

О ком Фаустов думал? Кто тот Художник, переносивший реальность блокады на собственный холст?

Я глядел в свое охтинское окно, — серое одеяло Невы, подернутое легкой рябью, лежало неподвижно передо мной. Сквозь пятиглавый купол Смольного собора текло облако, похожее на палитру; оно в короткий миг перекрасило синее и золотое в замутненное желтое.

И тут внезапно вспомнилось еще одно, совершенно забытое фаустовское наследие, однажды подаренное мне дочерью Николая Николаевича, — его стихи.

Да-да, он к тому же был и поэтом, но был им очень недолго, всего один блокадный сорок второй год.

Я бросился к своим папкам с документами. После смерти старика я спрятал пожухлые листочки с фиолетовыми строками его стихов. Искать долго не пришлось. В первой же папке лежала стопка приметных (из давнего времени) страничек с текстами.

И тогда стихи поразили меня. Но сегодня я вдруг открыл для себя нечто новое, непередаваемое, живую кровоточащую рану фаустовской памяти:

Красная капля в снегу. И мальчик с зеленым лицом, как кошка. Вывески лезут: «Масло», «Пиво», «Булка». Как будто на свете есть булка?! Дом раскрыл себя самого, двери и окна. Но снится мне детство: Гуси, горы, Витимкан... Входит давно забытая мама. Времени нет. На стуле лама в желтом халате. Он трогает четки рукой. А мама смеется. А время все длится, все тянется. За водой на Неву я боюсь опоздать.

Я всматриваюсь в эти ниточки букв. Вижу, как Фаустов постукивает пером о дно непроливайки и медленно, застывшими неотогретыми пальцами выводит шаткие буквы, такие же обессиленные, как и он сам. Буквы качаются от слабости, и, чтобы поддержать их, Фаустов, закончив строчку, соединяет их черточками, точно привязывает друг к другу. Так он обеспечивает им не только устойчивость, но и вечность.

Тогда-то, неведомо зачем, я и выписал абзац, ту большую цитату из Фаустова, невольно соединив эти два имени. Листок положил в пустую папку, на которой красным фломастером вывел: К А Л У Ж Н И Н.

Что означал мой интерес, сказать я не мог. Папка легла в стол, и долго-долго я ее не вынимал, не было в этом ни малейшего смысла.

Теперь-то я понимаю, как методично приобщал меня Фаустов к искусству. Для этого была у него, условно говоря, система «ступенек», с одной на другую переводил он, расширяя обзор.

Бывало, мы ходили к его друзьям-круговцам, уже старикам. Я смотрел живопись, слушал их разговоры, если и не все понимал и оценивал, то всегда чувствовал серьезность совершавшегося события. Случалось, Фаустов звонил и возбужденно объявлял, что открыл неведомый миру талант, молодое подпольное дарование, непризнанную гениальность, и нам предстоит посетить эту «гениальность» в ближайшие дни.

Случалось так, что в высоких мансардах с длинными коридорами и серией дверей в мастерские скромный закуток молодого и непризнанного отделяла от шикарных хором признанного и немолодого одна капитальная стена. И если к признанному шли закупочные комиссии Союза художников, приобретая на корню и явно слабое и несделанное, то «непризнанного» признавал первым Фаустов, которого обычно сопровождали Дарья Анисимовна и я.

Хорошо помню первую «экспедицию».

Снарядились с великим волнением и суетой.

Вызвали такси. Но телефон Фаустова был сблокирован с телефоном словоохотливого соседа-литератора, который мог часами не опускать трубки. Ситуация, кстати, повторялась неоднократно.

— Это невозможно! — волновался Фаустов. — Такси никогда не дозвонится к нам! Мы не успеем!

Он то и дело подбегал к аппарату, поднимал трубку и с горестным разочарованием опускал ее на рычаг.

Наконец за дело бралась Дарья Анисимовна. Она направлялась к соседу и, как цербер, усаживалась около аппарата. Фаустов успокаивался.

В назначенное время мы начинали восхождение по черной лестнице семиэтажного дома, оказавшегося со стороны двора восьмиэтажным, не считая того чердака, который и был нашей целью.

Поднимались цепочкой. Впереди Дарья Анисимовна, следующим шел Фаустов, замыкающим был я.

Перила на черной лестнице то прерывались, обнажая острые зубцы штырей, то так были согнуты, что держаться за них становилось неудобно. Сесть на подоконник и передохнуть тоже оказывалось непросто, слой пыли по мере подъема нарастал, грязь от этажа к этажу лежала все более толстым слоем.

Фаустов хотел двигаться быстрее, но Дарья Анисимовна специально укрощала его пыл.

Она стелила газету на подоконники и усаживала Фаустова передохнуть. Через пару секунд он вскакивал и требовал двигаться дальше.

Звонка на дверях не было — художник держал вход открытым.

Помню просторный чулан с мольбертом вблизи круглого чердачного окна с двухэтажным стеллажом невостребованной живописи, с единственным торжественным и высоким креслом, напоминающим трон. Впрочем, судя по цвету сиденья, кресло было найдено не во дворце, а на одной из ближайших помоек.

Художник, молодой, рыжеволосый, по имени Герман, метнулся в боковую дверцу чулана и тут же возник около меня с ящиком из-под фруктов, экспроприированным явно у черного хода продовольственного магазина. Затем застелил чистой газетой закапанную красками табуретку и широким жестом пригласил сесть Фаустова. Трон предназначался Дарье Анисимовне, — как следовало понимать, ей оказывалась королевская честь.

Пока шли приготовления, Дарья Анисимовна оглядывалась по сторонам, примеривалась к обстановке. Взгляд ее то и дело скользил по расставленным на полочках безделушкам, горшкам и сосудам для будущих натюрмортов, по мандолине без струн, по блюду с сушеными фруктами. Осмотрев все, Дарья Анисимовна сложила на животе большие крестьянские руки и будто застыла, превратившись в неподвижное изваяние наподобие полинезийских статуй, открытых ученым и мореплавателем Хейердалом. Казалось, ничто здесь больше не сможет ее растревожить.

Фаустов тоже пока сидел отрешенный.

Наконец из стеллажа выехал со скрипом подрамник, художник поставил холст на мольберт.

И тут началось! Фаустов будто бы подскочил на табурете, бросился в сторону, боковым зрением выбирая удобный ракурс. Остановился. Прицелился. Понесся назад, откуда обзор показался четче.

Теперь каждый новый холст заставлял его менять место. Он вскидывался и застывал, точно гончая перед дичью.

С какого-то момента я, видимо, отвлекся от живописи, — бегающий, охающий Фаустов был для меня более интересным. Впрочем, стоит признаться, тогда я был меньше всего подготовлен к такому искусству, я не все понимал.

Прошли годы, и теперь я нередко во время споров снимаю со своей книжной полки тоненькую брошюрку Казимира Малевича: «Всегда требуют, чтобы искусство было понятно, но никогда не требуют от себя приспособить свою голову к пониманию».

В отличие от мужа Дарья Анисимовна продолжала оставаться безучастной. Изображенное ее волновало не больше, чем меня.

Но было другое! Я видел прицельный лучик ее наблюдения. Взгляд Дарьи Анисимовны следовал за снующим, бегающим, меняющим места Фаустовым, в каком бы углу мастерской он ни находился. И если я все же пытался собственное непонимание поправить его восторгом, то Дарья Анисимовна на живопись просто не смотрела: она пришла сюда для другого — наблюдать за мужем, а если потребуется, то и решить.

Видимо, ее час еще не настал, не пробил, но что-то в напряженном «слежении» подсказывало: слово ее впереди. Так и случилось. Герман вытянул со стеллажа полотно — синий натюрморт с самоваром — и стал прилаживать на мольберте.

Пока художник не отошел в сторону, Фаустов поменял несколько «точек», обзор его не устраивал.

Наконец, картина и Фаустов оказались друг перед другом. Фаустов замер, застыл, закатил глаза.

— О-о-о! — разнеслось вокруг.

Дарья Анисимовна подалась вперед — стон Фаустова был для нее подобен звуку боевой трубы для гусара.

Фаустов молился. Он что-то шептал, глядя на натюрморт. И вдруг, скакнув к окну, стал разглядывать натюрморт сквозь сделанные из большого и указательного пальцев колечки бинокля.

— Чудо! — бормотал Фаустов, покрыв румянцем бледное лицо автора. — Идите, идите, друг мой, это единственное место, вам оттуда ничего не увидеть!

Пришлось подойти к нему, хотя меня не оставляли сомнения, что я смогу рассмотреть не меньше учителя.

И все же что-то произошло. Я глядел в самодельный «бинокль», и чем больше смотрел на синий натюрморт, тем яснее становились предметы. Словно бы спрятанные в сгущенном вечернем воздухе, они проступили из сумерек, занимали свои единственные места. Я вдруг понял, что хотя сейчас за окном яркий день, но на холсте первый рассветный час, то мгновение, которое с каждой секундой — чем дольше я смотрел — прибавляло цвета и света. Самовар, чайничек для заварки, фрукты в вазе, сама ваза, раздробленная первыми лучами на несколько плоскостей, словно бы просыпались, мастер уловил миг после сна, само пробуждение. Даже малюсенький листочек на коротеньком черенке зеленоватого яблока будто бы вытянулся, повернулся к лучу и качнулся...

В мастерской наступила томящая тишина.

Наконец художник взялся за подрамник, чтобы вернуть картину в стеллаж, — и тут Фаустов закричал:

— Не сметь! Не сме-еть!

Художник испуганно отступил, точно позволил бестактность по отношению к гостю.

Но и Фаустов спохватился.

— Не убирайте, — уже мягче попросил он. — Пусть постоит. Я еще хочу поглядеть, если можно...

И со сладким, неузнаваемым елеем в голосе, явно подлизываясь к жене, проговорил:

— Прекрасная вещь, Дарьюшка! Правда, Дарьюшка?! — И ко мне: — У Дарьи Анисимовны исключительный вкус!

Дарья Анисимовна склонила голову, показав, что все слышит и согласна.

— Вижу, Николай Николаевич, — пропела она, — тебе эта картина нравится?

— О-очень! — по-детски выкрикнул Фаустов.

Можно было предположить, что театр начинается.

— Ну что ж, — после паузы сказала Дарья Анисимовна, покашляв для солидности в кулак. — Проси продать. Я удобряю.

Не знаю, в каком месте Сибири прибавляется к некоторым словам это странное «у», но у Дарьи Анисимовны «у» бывало не только отчетливым, но и кстати. «Одобряя» Фаустова, она одновременно и «удобряла» решение, поддерживала, помогала, подкрепляла его мнение.

Фаустов распрямил плечи, поднял голову и этаким бойцовым петушком двинулся на Германа. Теперь это был уверенный в себе мэтр, законодатель вкуса, меценат, главнокомандующий искусств, а не канючащий конфетку ребенок. Да, он мог и возвысить художника, и зачеркнуть его творчество своим непререкаемым авторитетом.

— Я хотел бы купить эту вещь, — решительно сказал он. — Конечно, квартира моя не музей, но зато искусство будет у меня работать на вас же, когда окажется рядом с не менее значительными и признанными вещами. Вы же знаете мое собрание?

Теперь, в конце восьмидесятых, не очень просто понять растерянность художника, у которого захотели купить картину.

Купить живопись казалось чем-то неприличным, это можно было сделать лишь «с жиру», воспринималось многими как бессмысленная трата денег. Искусство цены не имело.

— К-как купить?! — стал заикаться художник. — Я никогда не продавал... Я лучше подарю, Николай Николаич...

— То есть как «подарю»?! — возмутился Фаустов, переходя в наступление. — Говорите, сколько бы вам хотелось за живопись?!

Художник молчал.

— Я жду! — угрожал Фаустов.

— Сто! — с ужасом произнес Герман. — Если это, конечно, не слишком...

— Двести! — крикнул Фаустов. — Даю за картину двести!

— А что? Можем и двести, — сказала Дарья Анисимовна спокойно. — Деньги у нас неворованные.

Дверь открылась. В мастерскую вошла худенькая женщина, заулыбалась доброй приветливой улыбкой, совсем не представляя, что здесь только что произошло.

— А мы у вашего мужа картину сторговали, — объявила Дарья Анисимовна. — За двести.

— Ой, бесстыдник! — как-то по-простому укорила жена. — Людей грабишь! Куда нам столько?!

— Как куда? — возмутилась Дарья Анисимовна. — У вас детки, как это без денег. А мы книжку сдали, можем себе позволить.

Для натюрморта с самоваром нашли центральное место, потеснив другую, не менее интересную вещь. Но как младший ребенок нередко забирает долю любви старшего, так и новая вещь словно бы переключила на себя любовь Фаустова.

Каждого гостя Николай Николаевич сажал лицом к натюрморту и нетерпеливо спрашивал:

— Как?

Конечно, я мог бы придумать разговор Фаустова с каким-либо зашедшим искусствоведом, но, к счастью, сохранилась статья о Германе, написанная Николаем Николаевичем в те же дни.

«Пожалуй, ни один вид изобразительного искусства не требует от живописца такого лаконичного и точного мастерства, как натюрморт, — писал Фаустов. — Ведь художнику нужно вырвать вещь из самой сердцевины быта и времени и «пересадить» на холст. Но и этого недостаточно! Он должен превратить холст в эквивалент бытия, даль зрителю почувствовать всю конкретность вещи, обретшей новое, теперь уже эстетическое существование.

Что же происходит с предметом, перенесенным из обстановки бытовой в обстановку эстетическую? Останется ли он равным самому себе, как в быту, как в повседневной жизни?

Нет, равновесие должно быть нарушено. На холсте должно произойти нечто вроде чуда. Вещь, безмолвная в жизни, на холсте как бы обретает дар речи. Правда, она говорит не словами, а цветом, формой, объемом. Она рассказывает зрителю все, что знал художник о предмете, и все, что он не знал о нем, не познал во время работы над картиной.

В художнике, пишущем натюрморт, должен раскрыться не только живописец, но и поэт, но и философ.

Каждый хороший натюрморт — это лишь попытка понять сущность предмета и через него глубоко почувствовать материальность окружающего мира».

Трудно иногда оценить роль печатного слова. Небольшая публикация начинает работать как прожектор, статья, словно луч, обращает взгляды людей туда, где они серьезного не замечали. Так было и в этот раз. Люди ахнули вслед за Фаустовым и заговорили о неведомом живописце.

Слово «неведомый» ему перестало подходить.

Дарья Анисимовна открыла неслыханный кредит доброжелательности. Под мою ответственность Фаустову разрешалось уходить из дома, при этом каждый раз нам напоминали о коварстве дорожных переходов.

Фаустов рвался вперед, когда перед ним была цель, не обращая внимания на «желтый» и «красный», я должен был удерживать его страсть. Я добросовестно выполнял указания Дарьи Анисимовны, понимая, что только тогда кредит будет неисчерпаем.

Художники, к которым мы направлялись, были разными. Но главными оставались друзья фаустовской молодости, люди, теперь такие же (и более) пожилые, чем он, иногда немощные, нуждающиеся во внимании.

Хитрость Фаустова я оценил не сразу. Он вел не только ученика, которому хотел показать настоящее искусство, тогда чаще именуемое «неофициальным», он вел к своим старым друзьям врача, которому верил, всегда ожидая некоего медицинского чуда, рисуя писательским воображением невероятные мои возможности по исцелению неисцеленных.

Каждый поход начинался с осторожного намека-прикидки.

Фаустов показывал портрет, подаренный ему лет тридцать назад, скажем, охристого цвета девочку с острым колючим взглядом, и осторожно интересовался:

— Нравится?

Мне нравилось. Портрет я вспоминал неоднократно, и однажды во сне эта девочка долго сверлила меня испытующими глазами.

— Александр Николаевич — мой давний приятель, замечательный мастер! — восклицал Фаустов. — Был лидером «Круга» в двадцатых, красавец! А теперь это старый больной человек.

— Больной? — настораживался я. — Чем он болен?

— Ах, мой друг, участковые врачи так мало знают! Жена художника мечтает проконсультироваться с серьезным специалистом, но кого порекомендовать?! Вот если бы вы посоветовали?

Наконец мне становилась ясна сверхзадача.

— Хотите, чтобы посмотрел я?

Лицо Фаустова озарялось.

— Это было бы прекрасно! Позвольте, я сейчас же наберу номер?!

Через минуту он уже бегал вокруг телефона, волоча за собой провод, волнуясь и поддавая ногой выскальзывающий непослушный тапок и тут же подскакивая и вгоняя в него ногу.

— Это и врач и писатель! — нашептывал он, прикрывая ладонью трубку. — Да, как Чехов! А что, разве вы не доверились бы Антону Павловичу?!

И смеялся, смеялся.

Впрочем, врачебное дело — я чувствовал — он ставил выше моего литературного.

— Ну-с! — восклицал он через минуту. — Откладывать нельзя. Когда же мы навестим больного?

— Готов в любое время, если Дарья Анисимовна вас отпустит.

Он немного смущался.

— А мы попросим! — И тут же несся в кухню хлопотать увольнительную. — Дарья Анисимовна, — уважительно начинал он, но она, мне кажется, сразу все понимала. — Ты отпустишь нас к Александру Николаичу? Очень болен старик, очень!

Дарья Анисимовна вытирала руки кухонным полотенцем и выходила в столовую. Внимательно глядела на меня, потом на притихшего, согласного на любое ее решение Фаустова, наконец милостиво кивала.

— Только чтобы не шли на «красный», — предупреждала. — Мой так и лезет. Ты его держи на переходах, у‑бещаешь?

Я поднимал руку в пионерском салюте.

Она благосклонно кивала и возвращалась к своим делам, но тут же выглядывала из двери.

— Лучше трамваем! — указывала мне. — Я метро не очень. Чего без нужды лезть под землю.

В сговоренный день мы выбрали удобное время — не час пик; вначале, как было обещано, ехали трамваем, пересекли Петроградскую, перебрались через Тучков мост, теперь с угла Среднего проспекта пошли пешком к переулку.

Часть домов в старом районе была огорожена, споро велась реконструкция этого уголка Васильевского.

Вот и дом! Поднимались высоко, долго — обычное для художников дело: мансарда. На пятом этаже Фаустов примостился на подоконнике — отдых — и вдруг спросил: знаю ли я, что собой представлял «Круг художников» в Ленинграде, — идем все же к одному из его членов.

Оказалось, я знаю о «Круге» лишь приблизительно.

— Но вы же коренной ленинградец! — укорил он. — Какое вы имеете право не интересоваться собственной историей?!

Он был возмущен. В тусклом свете лестницы, когда-то, видимо, считавшейся «черной», лицо Фаустова показалось зеленовато-серым.

— Но откуда я мог знать? Кто писал об этом времени?! — оправдывался я.

Он погрустнел.

— А вот там, — он показал в просвет между перилами, — вас ждет выдающийся мастер. Когда-нибудь вы сумеете оценить сегодняшний наш визит...

Старик соскочил с подоконника и, уже не глядя на меня, не оглядываясь и не замедляя шага, стал приближаться к заветной двери. Поднял руку к старинному, совсем не встречающемуся теперь звонку и дернул цепь металлических передач. Показалось, что за дверями не один колокольчик, а несколько...

Высокая дама с красивым немолодым лицом, грустными, усталыми глазами, не улыбнувшись, с неторопливым достоинством поклонилась нам, пригласила войти в глубь затененного коридора.

После тусклой лестницы зрение легче приспосабливалось к темноте. Мы прошли мимо полочек с керамикой, мимо холстов, видимо давно натянутых на подрамники, но так и не тронутых кистью, остановились у следующей двери.

Дама отступила, пропуская нас в комнату, большую и тоже притемненную, с широкой тахтой и старой крупной мебелью.

Фаустов шагнул первым — здесь он бывал неоднократно. Никого еще не увидев, я услыхал близкое хриплое дыхание, почувствовал резкий и такой знакомый запах лекарств.

— Александр, к тебе гости, — объявила жена. — Николай Николаевич с другом.

Фаустов отступил вправо. Старый измученный человек в полосатой пижаме сидел на тахте, упираясь руками в матрац. За его спиной лежали подушки, все, что были в этой квартире, диванные и с кровати. Стопы отекли, не вмещались в тапочки, поэтому он держал их поверх, губы были синего цвета, все это подсказывало диагноз: нарастающая сердечная недостаточность.

— Да ты большой молодец! — искусственно бодрым голосом выкрикнул Фаустов, явно думая иначе.

— Болею, Коля, — прохрипел художник, совсем сбившись с дыхания. — Тяжело болею...

— Ерунда! — возмутился Фаустов, подталкивая меня к постели. — Сейчас мы тебя подправим! Ты даже не представляешь, какой чудо-врач со мной! Минуту — и тебе станет легче.

Я похолодел. Ничего, кроме металлического стетоскопа, доставшегося от деда, со мной не было. Фаустов допустил оплошность, это был явный и вредный перебор. Через полчаса станет ясно, что я так же беспомощен перед болезнью, как и многие предыдущие эскулапы.

А они здесь были! Гора битых ампул на столе подтверждала предположение.

Я присел на краешек тахты, расстегнул художнику пижамную куртку. Сердце стучало глухо, с перебоями, периодически будто бы переходило в галоп.

Нет, от меня не утаился его грустный взгляд, невысказанная мольба о помощи.

Принесли горячую воду для ног, поставили горчичники, удобнее переложили подушки — это все, чем я располагал.

И тут к неожиданной обоюдной радости приступ начал отступать, словно бы подчинившись магической силе. Больной порозовел, приободрился, дыхание стало свободнее и чище.

Не знаю, сколько времени я крутился, но результат превзошел ожидаемое.

— А мне лучше, — без хрипоты вдруг заявил больной.

— Ну, какого мастера я к тебе привел?! — почти заорал Фаустов, невероятно радуясь моему магическому успеху. — Понял, какой для тебя подарок?! — И он весело стрельнул в меня взглядом.

Прошелся по комнате как полководец и неожиданно потребовал:

— Давайте-ка покажем нашему другу графику? Пусть поглядит, кого он спасал!

— Конечно, конечно, — сказала жена и сразу же поднялась.

— Несите лучшее! — крикнул ей вслед Фаустов. — Старенькое! Двадцатые годы!

Жена вышла в соседнюю комнату — там была мастерская, — вернулась с большой серой папкой.

— Я объясню! — возбужденно предлагал Фаустов, посматривая на больного. — А ты помалкивай, набирайся сил.

Он притянул первый лист и тут же застонал, точно пронзенный острым.

— Какой художник! — разнеслось по комнате. — Ты замечательный мастер!

Пейзажи углем и тушью, бархатистые необозримые пространства с лесами, пашнями, деревенскими строениями, акварель и гуашь, натюрморты с цветами, с книгой, с балалайкой — все это ложилось перед нами, каждый раз вызывая у Фаустова прилив новых волнений.

— Что вы на это скажете?! — кричал он.

Художник покачивал головой, от фаустовских комплиментов ему становилось все лучше.

Жена вынесла новую папку. Держалась она величественно, стройная, статная, — вечная его модель (я уже отметил во многих портретах сходство, повторяющийся тип женщины).

В ее осанке, в ее умных больших глазах, в овале лица, в прическе, собранной в узел, было нечто величественное и чистое.

Теперь на этот же столик ложились листы книжной графики, классика, осмысленная совершенно по-своему, знакомые персонажи Пушкина, Грибоедова, Салтыкова-Щедрина. Многое я видел еще в нерадивые школьные годы, но тогда фамилия художника меня не интересовала, я разглядывал иллюстрации, не столько удивляясь, сколько невольно впитывая неожиданную, новую для себя точность, а поэтому и запоминая.

Впрочем, помнил я не одну «школьную программу», но и «Двенадцать подвигов Геракла» с его рисунками, книжки-малышки — их у меня было когда-то много, — и, что поразительно, не только узнал «Медного всадника» из его детской книжки, но и две строки под рисунком вспомнил, хотя не видел книжку почти сорок лет.

— Неужели знали? — удивился художник. — Я ведь и детские стихи писал. Было, было такое!..

На тахте сидел человек, казавшийся теперь совершенно здоровым.

— Хватит на сегодня! — решительно сказала жена, закрывая папку с понятной мне торопливостью, хотя мы с Фаустовым не досмотрели до середины. — Александру Николаевичу трудно!..

Она уплыла в кухню, такая же величественная и гордая, какой показалась мне в первую секунду знакомства.

И тут я заметил, что Фаустов украдкой просматривает следующие рисунки, при этом как-то торопливо запихивая их в папку.

Странное дело! При всей малой моей подготовленности нельзя было не заметить, как слабеет дарование. Последующие листы казались написанными другим человеком, этакая сладость возникла в них.

— Сахар, настоящий сахар! — бормотал Фаустов, пользуясь тем, что жена подбивает художнику одеяло.

И вдруг сказал:

— А все же главные открытия были сделаны в двадцатые и в начале тридцатых, никуда от этого уже не деться!

Художник страдальчески поглядел на нас.

— «Круг» — это романтика, — буркнул он. — Фантазии, поиски, споры интересны в молодости. Менялось время, менялись и мы. Приходилось доказывать, что мы не хуже других...

Фаустов вскинул голову.

— Не хуже кого?!

Он забегал по комнате, я уже знал подобные вспышки его волнений и гнева.

— Что, что ты доказал своим компромиссом?! Был прекрасен и самобытен, а стал «не хуже других»!

Синяя бледность опять расплывалась по лицу художника, он задышал тяжелее и чаще. Я понимал, если приступ начнется снова, то серебряной трубочкой больше не обойтись.

— А вот и чай! — крикнула жена, входя в комнату с электрическим самоваром. — Конец спорам! Ко-нец!

Она кинулась к мужу, стала гладить его по щеке. Он сбросил ее руку.

— Ему нельзя нервничать, — сказала она в пространство.

Это был упрек Фаустову.

— Я не люблю, когда люди говорят глупости, — буркнул художник и отвернулся. — В конце концов, время потребовало от нас быть такими, какими мы стали.

Жена снова бросила умоляющий взгляд на Фаустова.

— Выпьем-ка чаю! — повторила она. — А потом, Александр, я почитала бы гостям твою прозу. Доктор, наверное, даже не слышал, какие написаны тобой замечательные вещи! Александр Николаевич не только в живописи был прекрасен, но и в литературе.

Фаустов сопел, все еще переживая спор с художником.

— У Александра есть прелестный, хотя и неоконченный роман. — И она, повернувшись к мужу, еще раз спросила: — Не возражаешь, если я почитаю?

Она прекрасно читала! Конечно, многое теперь забылось, даже не вспомнить имен героев. Остались в памяти главные, двое: он и она, живописец и кукольница.

Ее куклы тоже жили в романе, в собственной кукольной сказке.

Так и соединялись два мира: подлинный — голодный и черный, вымышленный — счастливый и голубой.

Денег не было, холста не стало, краски кончались. Оставалось одно — беленая печка, на ней и вынужден был писать художник. Его кисть продолжала рождать шедевры.

Однажды в дом пришли иностранцы, богатые меценаты. Остолбенев от восторга, они стали торговать печку.

Как транспортировать в Европу искусство? Художник об этом не должен волноваться. Дело техники — такая транспортировка.

Но художник печку не продал. Он был уверен, что его искусство все же потребуется народу.

Тогда я не знал, что романтический сюжет не выдумка. Так поступил Татлин, когда ему, голодному, не имеющему ни копейки, а потому расписавшему собственные стены и печку, была предложена за печь колоссальная сумма. Так поступал и Филонов...

Да, их живопись во всех смыслах не продавалась.

Они думали, ошибка продлится недолго. И за временем безграмотных разоблачений вновь придет время расцвета — значит, нужно сохранять силы.

Таких, как художник и его жена, были единицы, а тех, наседающих, идущих в атаку под знаменем хрустящего слова АХРР — Ассоциация художников революционной России, — становилось все больше и больше. Конечно, числом, но не талантом. А каждый талант — так оставшиеся считали (ах, какая наивность!) — значительнее армии бездарных.

Обнадеживающими были молодые: «Круг» в Ленинграде, ОСТ (Общество станковистов) и группа «13» в Москве, Бойчукисты на Украине — несокрушимая сила!

Помню еще эпизод из прочитанного отрывка.

К художнику приходит человек, малограмотный чиновник, эмиссар искусства, говорящий как бы от лица грядущей эпохи. Только слово эпоха он произносит епоха. Так Епохой и станет его называть художник.

Говорит Епоха от лица современности, как от лица закона. Оказывается, художник пишет возмутительные картины, не понимает азбуки искусства, которое все, без исключений, должно стоять на платформе АХРРа.

— Базис один, — теоретизирует Епоха, — остальное надстройка. Не сомневайтесь, наша героическая епоха вынесет приговор загнивающему искусству.

«Нет, он не может быть прав! — думает художник. — Мы обязаны продержаться!»

В печке потрескивает последнее полено, крупы давно нет, в буфете чисто и пусто.

Епоха ушел, поклявшись вывести живопись из прорыва, как совсем недавно он выводил банно-прачечное запущенное хозяйство.

И вдруг художник увидел, как в их печь полетели куклы, игравшие только что свой веселый спектакль.

— Я не могу так жить! — кричала жена. — Я не хочу быть надстройкой!

Язык пламени лизал лица кукол.

И тут дверь приоткрылась — это вернулся Епоха. Крысиная мордочка эмиссара влезла в открытую щелку.

Мордочка улыбалась, обнажив остренькие точеные зубки. Эмиссар был абсолютно уверен, что у него, а не у швыряющих куклы в печку истериков-интеллигентов есть перспективы. А коль у него перспективы, то рано или поздно, но эти люди вынуждены будут примкнуть к АХРРу. А не примкнут — пусть на себя пеняют.

— В игре да в попутье людей узнают, — пошутил Епоха. Он будто бы предупредил, улыбаясь.

Пословицы и поговорки были любимым идеологическим оружием Епохи.

Через несколько лет после смерти Александра Николаевича мы с Фаустовым собрались на ретроспективную выставку его работ в Русском музее.

Экспозиция занимала несколько залов. В первом было шумно, молодежь спорила около картин, восхищалась. Из запасника наконец извлекли «Кондукторшу», крепко стоящую на ногах, как на бетонных опорах, наполовину озаренную зеленой вспышкой пролетающей мимо неоновой рекламы.

Рядом «Метростроевки»; они казались эскизами фресок, как и следующие за ними лица молодых коммунаров. Затем знаменитая «Девушка в футболке», в которой художник сумел совместить классику и современность.

— Какое мастерство! Удивительный живописец! — неслось отовсюду.

— Шедевр! — ликовал Фаустов, волнуясь и показывая мне то одно, то другое — еще лучше! — полотно мастера.

Я следовал за Фаустовым, как тень.

Вошли в последний зал и остановились. Странная и неожиданная тишина поразила здесь. Голоса исчезли. Звуки споров сюда просто не долетали. Несколько человек с постными лицами прошли мимо развешанных крупных полотен, повернули к выходу.

Фаустов поглядел направо, налево — досадливое разочарование возникло в его взгляде.

...Бодро печатая шаг, двигались на нас счастливые физкультурники, а с трибуны махал им еще более счастливый человек, окруженный похожими друг на друга, такими же счастливыми людьми.

...Красивый поэт, точно провинциальный актер, стоял в театрально-красивой позе. Судя по повороту красивой его головы, по блеску красивых глаз, он красиво и громко читал стихи не в меру красивым красноармейцам и морякам. Костер освещал их лица.

...Дама в широкополой шляпе являла неожиданную салонную красоту, чего совершенно не было в предыдущих залах. Ничего общего эта женщина не имела с той, которую мы с Фаустовым хорошо знали, — скромную, с большими печальными и умными глазами. Тихой тенью она проходила по вернисажу.

Фаустов заметался от холста к холсту, он словно пытался отыскать в этих вещах следы затерянного таланта. Нет, не нашел!

Подошли два старика, постояли около картины с красивым и громким — а в жизни строгим и тихим — поэтом, повернулись друг к другу.

— А ведь Александр был одним из самых талантливых в «Круге», — сказал аккуратненький маленький в белоснежной рубашке и в галстуке. У старика были пухлые детские губы, которые он тут же сложил колечком, в его младенческих серых глазах недоумение соединилось с болью.

— Был, да весь вышел! — прогудел второй, атлетического вида, огромный и лысый.

— Кузьма Сергеевич так в него верил! Испугался, что идет не в ногу, вот и пошел в ногу. Только что поглядел его графику. Каков?! Кузьма Сергеевич называл эту серию конгениальной Щедрину. — И аккуратненький поднял палец, точно гимназический учитель.

Они склонили головы, вытянули руки, будто прощались с безвременно ушедшим другом.

— Выставка — его вторые похороны, — мрачно сказал лысый.

Оба повернули назад к выходу.

Фаустов сел на пуф, опустил глаза.

Таким я и запомнил его в момент скорби.

— Рувим прав, — сказал Фаустов. — Это вторые похороны Александра. А ведь был, был, был, — трижды сказал он и ударил кулаком по колену, — был одним из ярчайших!

В тишине выставочного зала, со стен которого на нас смотрели, смеялись, кричали осанну счастливые и красивые муляжи-люди, я все же не выдержал и спросил у Фаустова:

— Почему в двадцатые, когда стояла разруха и голод, когда революция делала первые шаги, у писателей, артистов, скульпторов, педагогов и режиссеров все получалось?!

Странно ответил Фаустов:

— Двадцатый век принял своих ровесников и сам же их испугался. Еще бы! В мир пришла масса титанов! Средний человек был потеснен, нормой объявлялась яркая одаренность.

Он так и не поднял глаз на стены, покачивался на бархатном пуфе, как буддистский монах на молитве, думал о прошлом.

— Представьте, что было бы в жизни, если бы все заговорили своими естественными голосами?! Норма — гений! Исключение — редкая бездарь.

И Фаустов рассмеялся.

Мне даже стало холодно от его саркастического смеха.

Я спросил:

— Но ведь не все поддались Епохе? Были, наверное, и другие?!

Он внимательно поглядел на меня.

— Конечно. Только жизнь «других» и складывалась по-другому, — тень пронеслась в его взгляде: — Когда Александр писал свою повесть, он не мог представить, что лет эдак через десяток Епоха станет как минимум директором Русского или Третьяковки, превратится в грозную, почти неодолимую силу. И другой искусствовед будет уже никому не нужен.

Случай пришел ко мне сам.

Я сидел за письменным столом, работа не шла, с утра одолевала гнетущая вялость. Когда раздавался телефонный звонок, я с радостью хватался за трубку.

О, эти утренние птички — библиотекарши, организующие культурную жизнь собственных учреждений!

— Нам обещали писателя, но не дали, — объяснял мне тонюсенький, чуть ли не плачущий голос. — Посоветовали к вам обратиться, сказали, вы добрый, выручите, если попросим...

Выступление не входило в мои планы, но лесть делала свое дело. Я дал библиотекарше повод к атаке.

— А когда нужно?

— Завтра в девять, — тут же выпалила она, не скрывая своей счастливой надежды.

— Утром мне неудобно.

— Но у нас именно в это время меняются наряды, замполит обещал собрать побольше народу.

— Какие наряды? — не понял я. — Куда вы меня зовете?

— В милицию, — сказала она.

— Но я никогда не занимался детективной литературой, о чем я могу рассказать?

Библиотекарша меня укорила.

— Милицию волнуют любые нравственные проблемы. Вы даже предположить не можете, какая благодарная аудитория вас ждет. А потом... несколько читателей уже разыскали книги, они вас читают...

— Вы так говорите, будто книги разыскивал ваш уголовный розыск.

— И они тоже! — она явно выигрывала торги. — Это лучшие читатели, вы убедитесь...

— Далеко ли ехать? — спросил я, надеясь, что удаленность от дома тоже повод отбиться от неожиданной просьбы.

— Мы в центре, — тараторила она. — Вы не потеряете лишнего времени, обещаю...

Она назвала адрес.

И вдруг я подумал, что меня зовут в то отделение милиции, в районе которого мог жить неведомый художник.

Может, судьба подбрасывает мне шанс?!

— Хорошо, — согласился я. — Завтра у вас буду.

Замполит — молодой офицер с университетским значком на лацкане форменного костюма — слушал меня с неподдельным интересом. Правда, не так много я мог ему рассказать о «Круге», о тех художниках двадцатых, среди которых и был забытый миром Василий Павлович Калужнин.

По моим представлениям, офицер должен был сказать:

— Маловато фактов.

Но, к радости, он пообещал:

— Мы обязательно разыщем его следы.

Проводил до выхода, пожал руку и с неожиданным подозрением произнес:

— Картины стали интересовать многих. Мы тут недавно раскрыли шайку. Шастают по старушкам, обирают бессильных. И конечно, всегда за бесценок.

Я смутился, стал бормотать что-то в свое оправдание.

— Да я просто так, к слову, — успокоил замполит. — Как говорят, воще.

Телефон звонил, пока я открывал двери. Я ринулся к трубке и сразу же узнал этот голос.

— Задание выполнено, — доложил замполит, точно я был руководителем опергруппы. — Передаю трубку лейтенанту, которому было поручено ваше дело.

Пока лейтенант кашлял, подбирая слова для «отчета», я подумал, что, может, эта секунда и есть начало удачи, ниточка, хвостик, первый шажок, с которого мне откроются перспективы. Но я тут же себя одернул: мой поиск мог с этим звонком прекратиться.

— Докладываю, — сказал лейтенант. — Значит, так, товарищ писатель, мы адрес Калужнина конечно же разыскали: Литейный, шестнадцать, квартира шесть. Родился он четырнадцатого декабря тысяча восемьсот девяностого года, умер в мае шестьдесят седьмого. Дом, где проживал художник, был на капремонте, но кое-какие жильцы вернулись, мы их уже опросили.

— Они помнят его? — я перебил лейтенанта.

Он замолчал. Не следовало своим нетерпением торопить рассказ.

— Фактов не густо, товарищ писатель, — сказал лейтенант. — В квартире шесть, где объект жил, старых жильцов не осталось. Но в квартире девять выявлен старик, знавший художника еще в своем младенчестве. Мама старика с этим художником дружила, и старик в бытность ребенком забегал к художнику из личного любопытства, нравилось ему смотреть, как тот рисует. Был Калужнин человек одинокий, детей обожал, вот что старик помнит.

— А знакомых Калужнина, его друзей называет?

— В доме кое-кого знал, но те померли, товарищ писатель, времени прошло немало. Да! — лейтенант, видимо, заглядывал в шпаргалку. — Да, — повторил он, — была старушка, жена часовщика, в квартире четыре, проживала в блокаду в номере шесть. Старик сказал, что он эту старушку уже лет пять не встречает — видно, и ее прибрало...

— А где картины, спросили?

— Спросил. Нет, про картины не знает, он про зергало помнит...

— Про что?

— Зергало было, — сказал лейтенант, выговаривая «г» вместо «к». — Большое зергало с потолка до полу, в перламутровой раме. За всю жизнь он такого больше не видел. Куда делось, тоже сказать не может. — И вдруг спросил: — Поискать или пусть пропадает?

— Зеркало меня не интересует.

Видимо, он собирался прощаться.

— Но, может, старик что-нибудь рассказал вам о жизни художника?

Лейтенант хмыкнул.

— Ерунду. Слухи. А слухи, товарищ писатель, не пришьешь к делу, мало ли что навыдумывают люди...

Я взмолился:

— Нет, скажите!

— Даже неловко, — он помолчал: — Будто сестра художника была в Париже артисткой. Будто она приезжала на похороны. Это, товарищ писатель, чушь, невозможно. В шестьдесят седьмом на похороны никого из капстран не пускали. Впрочем, если хотите, мы можем и этот вопрос отработать.

Я поблагодарил своего Шерлока Холмса. Сведений поступило не густо, но все же, все же...

Как говорится, жил-был на Литейном художник да и помер. В целом сегодняшний день у меня оказался удачным. Появился адрес, первые очевидцы. Сестра в Париже, артистка, — не так уж мало.

Теперь за дело! Есть художники, искусствоведы, коллекционеры, которые должны Калужнина помнить. Не мог только один человек видеть его картины.

«Круг»? «Круг художников»?

Слово нравится мне — кажется, оно имеет легкую тонкую замкнутую форму, как обруч хула-хупа.

Слово подкинул Фаустов, затем многократно его повторяли другие.

Лысый громогласный Фрумак, как и маленький аккуратненький старичок с коричневыми пятнышками на лице Вербов стали моими поводырями, с ними окунался я в прошлое, слушал их рассказы о «Круге».

Почему слово ассоциируется для меня с радугой, с Тучковым мостом, образующим со своим отображением в воде замкнутую кривую?

Это, вероятно, оттого, что я помню себя идущим с Фаустовым. Дует невский ветер. Мы придерживаем кепки, прижимаем свободной рукой развевающиеся полы, рядом грохочут трамваи, и сквозь весь этот шум я пытаюсь запомнить каждое слово старого друга.

Как это было? Я пытаюсь восстановить разговор...

— «Круг»?! — вскидывает голову Фаустов, и мне кажется, что его подбородок чертит кривую, которая могла (будь такая возможность) замкнуться и стать кругом. — «Круг»? — повторяет он, оглядывая пространство с пешеходной дорожки моста, набережную и начинающийся Большой проспект Петроградской, кольцо «Юбилейного», окружие стадиона Ленина. — Это воздух города, перенесенный художниками двадцатых на свои холсты, это стиль времени, стиль эпохи.

— Епохи? — иронизирую я.

— Эпохи, — настаивает Фаустов. — Когда-то художники «Круга» внесли это слово в свой манифест. Написали как кредо: «Найти стиль эпохи» — и поставили эпиграфом к своей программе.

Нет, и тогда я не понял всей серьезности, с какой говорил со мной Фаустов. Хотелось шутить, быть раскованным и легким.

— А может, все проще? — продолжал я. — Круг — это кольцо, обруч?

Фаустов недоволен, ему не нравится столь плоский юмор.

— «Круг» — это «Круг», — бурчит он.

Теперь-то я знаю, что в 1925 году пятнадцать художников кончили Академию у Кузьмы Сергеевича Петрова-Водкина. А в следующем решили сохранить студенческое единство, выступить кругом (обществом, сборищем, мирской сходкой), выработав при этом собственную программу.

Выпускник Алексеев прислал из Пскова письмо, предложил назваться «Кругом художников».

Поддержали единогласно.

Осенью собрались в Доме печати, решили готовиться — критерий один: нелицеприятность и беспощадность.

Стола в комнате не было, столами пусть пользуются бюрократы. Круговцам было достаточно стульев.

Каждый сидел как хотел: верхом, качаясь, как в кресле, привалясь и вытянув ноги.

За стеной бурлили филоновцы, — их уважали, хотя исповедовали другое.

Увидев Филонова, кивали издалека, проходили с почтением, робко. Этот был богом, хотя ему молились в соседней комнате.

На Исаакиевской обосновались другие, непохожие ни на филоновцев, ни на круговцев, — это ученики Малевича и Татлина, Матюшина и Мансурова (те разрабатывали посткубистические структуры).

Впрочем, барьеров не было. Не соглашаешься — переходи! Разрыв как предательство не воспринимался.

Что ненавидели? Собственные неудачи. Клеймили друг друга, невзирая на лица.

С эпохой им повезло, в этом никто не сомневался.

Но в чем сомневались — и постоянно, — повезло ли эпохе с ними. Удастся ли найти средства, выражающие исключительное время, дух революции, неповторимость века? А если выразят не они, а те, рядом? Нет, нельзя допустить такого! Нужно искать, приближаться к ответу.

...Я сижу в небольшой двухкомнатной квартире Якова Михайловича Шура, последнего из того самого первого «круговского набора».

Шуру восемьдесят пять, но ему здорово удалось обмануть возраст. Небольшой, седовласый, очень подвижный, с прекрасной молодой памятью и блестящими, живыми, незатухающими веселыми глазами.

— Шестьдесят — это мгновение, — говорит он. — Двадцатые рядом...

На стенах солнечной комнаты картины Якова Михайловича, уравновешенные, лиричные ленинградские пейзажи, рядом несколько работ друзей-круговцев Русакова и Купервассер.

Якову Михайловичу приятно вспоминать о тех, счастливых, годах своей жизни.

— Нас почти выкинули из Академии, — посмеивается он, зная конец этой истории. — Мы выглядели бунтовщиками, не хотели принимать архаических академических установок самого консервативного учреждения — оплота старого искусства. И выкинули бы! — говорит он. — Да спас граф Эссен, вернее бывший граф, а тогда партийный работник, друг Луначарского, коммунист. Он и заставил администрацию Академии разрешить нам закончить курс у Кузьмы Сергеевича Петрова-Водкина...

Шур прикрывает глаза, вспоминает прошлое.

— Как круговцы мы выставились впервые в двадцать шестом, но как выпускники Академии показали работы годом раньше, на отчетной студенческой. Есть статья Пунина в журнале «Жизнь искусства», вы ее поглядите. Рецензия Пунина тогда прозвучала как гром. Признание! Удивление! Живопись вопреки Академии! Новое слово! Это теперь захвалить боятся, а ведь поддержка, признание особенно важны молодому...

Солнце высвечивает нежную живопись Шура. Мне нравятся его скромные пейзажи, высокая культура и мастерство. Ранние работы не сохранились, — все, что висит, создано в семидесятые годы.

— Хорошо помню, как отбирались картины на выставку, — продолжает Шур. — Вначале решали старые академические профессора, у них были свои «академические» требования, наши под эти требования попросту не подходили. Мы возмутились. Хотелось самостоятельности. Пожалуй, один только Пахомов сдался, готов был признать их власть... — Яков Михайлович делает паузу, словно готовит меня к продолжению рассказа. — Помните, я говорил об Алексееве, это тот самый, что предложил называться «Кругом», здоровый был парень. Взял он Пахомова на руки и на глазах почтенной академической публики вынес из зала, а затем вернулся за его живописью. Больше Пахомов против «Круга» не шел, не решался...

— Наверное, академические профессора считали вас хулиганами, увидеть в стенах Академии такое?!

Шур смеется.

— Думаю, хулиганами они нас не считали. Разве хулиганы бредят искусством. Мы были иными, но мы были художниками, преданными делу до самозабвения. А то, что решали коллегиально, так это было определено временем. Как-то один из нас принес слабую вещь, мы выбросили ее в окно, а заседание продолжали. Жалеть несделанное не научились. Свои неудачи не берегли...

В 1928 году уже сформированное общество «Круг художников» решило выйти на новую выставку с собственной платформой. Декларацию готовили коллективом. Главными теоретиками «Круга», его заводилами и поводырями стали Вячеслав Пакулин и Давид Загоскин, недавно переехавший из Саратова в Ленинград.

Искали слова. Оттачивали формулировки. Хотели, чтобы в тексте не было ни одной лишней фразы.

«„Круг“ считает, что темой картины должны быть такие значительные, выкристаллизовавшиеся, обусловленные эпохой явления, которые могли бы ей дать устойчивость во времени, значительность и монументальность формы».

И дальше:

«Создавая картину, которая через наше зрение воспитывает и наше сознание, наши чувства, «Круг» отвергает иллюстрирование средствами живописи отдельных эпизодов нашей жизни, сведение конечных целей искусства к агитационным средствам.

Живопись — не плакат, не иллюстрация, не фотокино!»

Итак, свой язык, неповторимые возможности, собственные средства.

И тогда живопись как искусство сможет претендовать на вечность!

— Безразличных не было. Орали до красных глаз, до потери голоса. Если бы термометр сунуть в ту кипящую, бурлящую массу, то ртуть бы не выдержала, расплескалась... Это сейчас тех учеников считают хорошими, которые как две капли воды похожи на своих учителей. Мы были плохими учениками. Каждый норовил сделать все по-своему, не как старики учителя. Мы и Кузьму Сергеевича недооценивали, — говорит Шур, словно бы специально в этот раз называя Петрова-Водкина по имени. — А ведь был гений! Недавно остановился перед его холстами в Русском и думаю: «Какой человек жил среди нас, учил, советовался, доверял...»

И Яков Михайлович замолкает, чтобы спустя время повторить фразу:

— Да, мы были плохими учениками, это нынешние сплошь хорошие ученики...

Грустны речи на похоронах, в которых сквозь факт непризнанности возникает и оценка творчества мастера, сожаление о незамеченном, недопонятом, недооцененном. Так было с Павлом Михайловичем Кондратьевым, с Рувимом Соломоновичем Фрумаком, с Владимиром Васильевичем Стерлиговым, Татьяной Николаевной Глебовой, Евгенией Марковной Магарил, да мало ли их было, живших в коммунальных квартирах в пятиметровых комнатах, отказавшихся от благ ради того, чтобы сохранить искусство.

Ученики Малевича, Филонова, Матюшина, Петрова-Водкина, Шагала, они так и не дождались официального признания, это теперь их работы пытаются заполучить музеи, а в монографиях и в альбомах их начинают называть «второй волной русского авангарда».

Впрочем, это все отступление от темы. Пока я говорю о времени, когда появление имени ожидалось, когда новая выставка назавтра становилась событием, а группа молодых объявлялась школой.

Рецензия выдающегося искусствоведа Николая Николаевича Пунина была еще не на «Круг», а на будущий «Круг», на группу студентов-единомышленников, выпускников 1925 года, выставивших свои полотна на вернисаже.

Это им, будущим круговцам, Пунин предрек славу:

«В среде художников отчетная выставка конкурентов этого года вызвала разнообразнейшие споры. На бедном фоне нашей художественной жизни выставка получила смысл события. Ряд причин способствовал этому, и прежде всего присутствие работ, действительно заслуживающих особого внимания.

Я не хочу преувеличивать, но думаю, что несколько новых имен вошло в русское искусство».

Таким было начало, их первый шаг. Но уже через полтора года, когда они объявили себя «Кругом», другой критик в том же еженедельнике выразил тревогу: «На выставке общества «Круг» собрано большинство художников, кончивших Академию художеств в последние годы. Смотря на эти картины, не знаешь, кого винить. Самих ли художников или ту школу, которая приобрела печальную известность в истории русской живописи: Академию художеств... Выставка сигнализирует, куда идет наша молодежь, в этом ее своеобразие.

Художники «Круга» идут позади. Они отстали лет на пятнадцать (ко времени «Бубнового валета») и очень много французят <...>

Художники «Круга», где же дань нашему времени?! Мы требуем от вас отражения нашей эпохи!

По произведениям живописи мы в известной мере изучаем быт, историю. Можем ли мы изучать его по вашим работам?!»

Директором второй выставки «Круга», проходившей в залах Русского музея, был выбран Алексеев.

Каталог печатали на собственные деньги в частной типографии.

Главное — объявить миру программу: что хотим, на что претендуем, что отвергаем.

Вход на выставку: пятнадцать копеек.

Несколько дней тревожились: не пойдут, не заинтересуются.

На открытии были счастливы: народу полно, интерес нарастал с каждым днем.

Вокруг участвующих толпа, споры. То в одном конце зала, то напротив вспыхивает дискуссия. Пакулин взобрался на стул, витийствует, отстаивает заявленное в декларации, под ним, как телохранители, Купцов и Загоскин, — художники, оказывается, могут постоять за себя даже в словесной битве.

Но выставка не только премьера, проба сил, выход на зрителя, это и заработок.

На вырученное Алексеев покупает круговцам необходимые вещи.

— Ботинки — Пакулину, пальто — Русакову, брюки мне и Пахомову, — вспоминает Шур.

Гонорару радовались, как международной премии.

Главным событием выставки стал приезд Анатолия Васильевича Луначарского.

За наркомом ходили следом, перешептывались, ждали, что скажет, как отнесется. И не потому, что нарком это нарком, а потому, что нарком понимает в искусстве.

Слушали, окружив Луначарского, потом не выдержали, начали спорить. Понимает-то он понимает, но ведь и они думали, когда писали, не с луны же свалились, что-то хотели сказать людям.

Луначарский — одно, Пакулин — иначе, Загоскин тут же возражает обоим.

Луначарский парирует аргументы. Только и наркому не хочется уступать, нет в мире конечных истин.

Анатолию Васильевичу нравятся эти мальчишки, отстаивающие свои взгляды, свое искусство. Молодцы! Так и нужно!

И тут некто из толпы вспоминает о поезде.

Маленький форд выскальзывает на Невский, шофер давит клаксон, машина мчится к площади Восстания.

Круговцы летят следом в трамвае, дальше — бегом на платформу.

Поезда нет. Значит, успел Анатолий Васильевич! И все же вина за задержку на них...

Оказалось, начальник вокзала не решился отправить поезд без наркома, приказал задержать состав, нарушил расписание. Как же отправишь, если ждешь Луначарского, — мало ли причин, из-за которых нарком может опоздать?!

Наутро приключение Луначарского уже было известно в Москве, заседание Совнаркома началось со строгого выговора Анатолию Васильевичу.

Луначарский не оправдывался. Да, не заметил времени. Заспорил. Увлекся молодыми. Нет, не победил. Разве легко доказать свою правоту. Они ведь тоже не лыком шиты, отстаивают собственный взгляд.

Нарком железных дорог Ян Рудзутак возмущается:

— Расписание дороги есть железное расписание. И ни нарком, ни сам бог не имеет права с этим расписанием не считаться.

Голос с места:

— Что предлагаете?

Выговор за нескромность.

Анатолий Васильевич понуро смотрит на всех. Что сделаешь, виноват.

Яков Михайлович Шур с удовольствием вспоминает Анатолия Васильевича на вернисаже в Русском: лоб высокий, усы, бородка, крепкий мясистый нос. И пенсне.

Лицо живое, умное, взгляд острый, колючий, как и его ответы. Но только он снимет пенсне — взгляд моментально пустеет, становится близоруким, размытым, лицо теряет живой интерес, гаснет.

Приезд Луначарского — всего лишь случай, неожиданность, взорвавшая будни «Круга». Но была и повседневная жизнь.

— ...Да вот хотя бы знаменитый скандал из-за оформления Исаакиевской площади к Октябрьским дням, — говорит Шур: — Памятник Николаю I решили обтянуть материей, обернуть по спирали, вроде татлинского проекта памятника Третьему интернационалу. И так же по спирали написать восходящую демонстрацию рабочих.

Он щурит живые глаза, поглядывает озорно, с явным чувством молодого сохранившегося превосходства: его поколение — не наше!

— На вершину сооружения поставили танк с пушкой. Орудие повернули в сторону немецкого консульства — это уже тридцать третий! — тогда на их флаге появилась свастика... — Он поглядывает на меня хитроватым взглядом: — На следующий день — протест! В Смольный! Консульство заявляет, что Советы угрожают войной Германии, пушку на них целят. Нас — в исполком! «Хотите международный скандал?!» Пришлось поворачивать пушку в сторону, раз фашисты так свирепеют. И, знаете, не рассчитали. Оказалось, целимся на «Асторию», а там иностранцы! Опять в Смольный позвали, теперь еще строже! Пришлось поворачивать на Исаакиевский.

— Сколько времени занимала у вас работа?

— По нескольку месяцев. Мы придумывали буквально все, от флагов до панно, и каждый год новое, старались не повторяться. Демонстрация не должна была смахивать на предыдущую, все сочинялось заново.

Яков Михайлович пытается объяснить только что сказанное.

— ...Самохвалову поручили Финляндский вокзал, привокзальную площадь. Значит, там можно было написать приезд Ленина...

Работали бригадой: Сережа Чугунов, Коля Свиненков, я, командовал Саша Самохвалов. Девушки-маляры заготовили краску в больших бочках. Мы по клеткам писали панно. Длина холста была двадцать два метра, высота — двенадцать. За этим огромным холстом не стало видно Финляндского вокзала. На соседних домах писали рабочих, пришедших встречать Ильича: Старались, чтобы оформление не было казенным, обязательно эмоциональными красочным. Занимались этим Загоскин и Калужнин...

Про себя повторяю: «Калужнин!..» — это важно, потом проверяю, правильно ли понял слова Шура о напечатанной декларации?

Яков Михайлович подтверждает:

— Вы не ошиблись, — достает журнал «Жизнь искусства» за 1927 год и показывает страницу.

Декларация называется: «О декоративном оформлении десятилетия Октября».

Я списываю круговский манифест, в котором каждая фраза мне кажется поразительно интересной. Приведу несколько отрывков.

Ленинград может соединить в празднике Октября три момента:

1. Как исторический центр, на площадях и на улицах которого произошло много событий, подготовивших и осуществивших Октябрьскую революцию.

2. Как мощная единица, участвующая в общем хозяйственном и культурном строительстве СССР.

3. Как застрельщик мировой пролетарской революции, для которой наша является прологом...

Соединение этих трех моментов дало бы оглядку на прошлое, учет настоящего, взгляд в будущее.

Исходя из этого, общество «Круг художников» разработало и предлагает план декоративного оформления следующих пунктов Ленинграда к десятилетию Октября, общий диспозиционный план:

1. Площадь Урицкого — центр, куда направляются всегда народные массы, реагирующие на события внутренней и внешней политической жизни, — должна быть посвящена этим событиям по годам, календарю, от Октября до Октября.

2. Площадь Жертв революции — декоративное убранство ее должно быть посвящено памяти всех отдавших свою жизнь делу пролетарской революции как в СССР, так и в других странах. И в частности — парижским коммунарам 1871 года.

3. Петропавловская крепость — как место заключения революционеров — может быть использована для пропаганды идей МОПРа.

4. Мост Лейтенанта Шмидта мог бы представить рост и работу профсоюзов.

5. Мост Республиканский (бывш. Дворцовый) — между Всесоюзной Академией наук и Дворцом мирового искусства (бывш. Зимний) — отводится для иллюстрирования культурных завоеваний СССР.

6. Площадь Восстания с памятником-пугалом Александру III у вокзала Октябрьской железной дороги можно превратить в апофеоз восстания трудящихся против феодализма и капитализма.

Нескончаемая очередь охватывает огромное здание Манежа на Исаакиевской площади! Год, кажется, восемьдесят шестой, первая выставка из запасников Русского музея. Запрет снят, открывается то, о чем говорилось шепотом, как об ужасном, предосудительном. развращающем души.

Вот они: Филонов и Малевич, Татлин и Кандинский, Шагал и Альтман, Гончарова и Ларионов, Митурич и Пуни, Родченко и Лисицкий — многие революционеры духа, создатели нового искусства.

Вижу «Семью плотника» — полотно, поразившее меня много лет назад в крохотулечной узкой комнатке-пенале огромной коммунальной квартиры на Невском, в доме с вывеской кинотеатра «Аврора».

Евдокия Николаевна Глебова, родная сестра Павла Николаевича Филонова, оказала нам с Фаустовым честь, пригласила к себе.

Помню ее, величественную. Евдокия Николаевна невольно напоминает ту, что стоит на пьедестале в саду напротив, окруженная прославленными министрами и полководцами, только скипетр в руке моей императрицы другой, это синяя медицинская лампа, превращенная в прожектор, — ею освещает она огромную, не по размеру отпущенного государством комнатного пространства, картину «Семья плотника».

Луч самодельного прожектора падает то на лицо младенца, то на лицо плотника, то на мать. И вдруг огонь вспыхивает многоцветным петушиным оперением, этакий неслыханный блеск самоцветов, мифическое божество, символ утренней зари и рассветов.

Я слышу всхлип Фаустова и боюсь повернуться.

— Почему здесь?! — молится он. — Это должно быть в отдельном музейном зале, как «Ночной дозор» в Амстердаме!

Так и стоим: Фаустов, я и мой маленький сын, а чуть правее, на третьей ступеньке у двери, с поднятым светильником, как богиня огня, Евдокия Николаевна Глебова, бывшая блокадница, жена репрессированного большевика, сестра красного комиссара и величайшего художника, не догадавшаяся ни в прошлом, ни в настоящем, что вся ее жизнь — беспримерный человеческий подвиг.

Это она сделала в блокаду то, что, вероятно, и должна была сделать: вынесла на своих дистрофических плечах в морозные дни сорок второго года триста никем не оцененных и пока никому не нужных полотен — поклонимся светлой ее памяти и мы, и все человечество! Она сохранила мировой культуре уникальнейшие шедевры.

А еще через несколько лет, подплывая на катерке к статуе Свободы в Нью-Йорке и с пустым безразличным любопытством разглядывая известную фигуру, я внезапно вспомнил Евдокию Николаевну. Она стояла так же в своей комнатушке, не туника, а широкий платок спадал с ее плеч, свет от лампы освещал спасенное полотно гениального брата. «Вот он, наш символ свободы!» — внезапно подумал я.

Народ в Манеже перемещается волнами, от полотна к полотну.

«Формула весны», «Формула пролетариата», «Скотницы», «Семья плотника» Павла Филонова, рядом «Апостолы» Натальи Гончаровой, «Зеленый еврей» Марка Шагала, портреты Роберта Фалька, поразительный «Композитор Лурье» Павла Митурича, многое, многое другое...

Красная конница Казимира Малевича мчится по волнистому горизонту, по синему воздуху, звучат боевые фанфары, слышится галоп победного воинства революции.

Почему это было под семью замками, в чуланах музеев?! Кто спрятал великие завоевания искусства?! Какие силы не давали открыть наглухо забитые двери?!

На улице небывалый мороз. И очередь, замерзшая, как в блокаду. Только голод нынче иной, — не в булочную за граммами хлеба, а в музей, к искусству.

Ртутному столбику крепко за тридцать, но очередь ждет, движется медленно, проникает.

Я, наконец, нахожу «Жницу» Пакулина, охристое чудо, соединение древнерусских фресок с экспрессивной силой мексиканца Сикейроса.

Впрочем, отчего Сикейроса?! Разве не раньше о том же сказал Малевич?! Не его ли идеи дали живительные импульсы мировому искусству?! Будь то живописцы другого континента или молодежь ленинградского «Круга».

«Жница» Казимира Малевича.

«Жница» Вячеслава Пакулина.

«Жница» Алексея Пахомова.

«Жница» Давида Загоскина.

«Недурно задумав «Жницу», Пакулин так и не справился со своей задачей. Фигура не построена, не прорисована, сыра по живописи. Синяя краска так и остается краской, не превращаясь в тон-цвет-материал...»

Достаточно! Время давно ответило досужему искусствоведу.

А чуть в стороне «Девушка в футболке», тоже классика. И она, оказывается, угодила в подвал, под замок: светлая, гордая, молодая, сама эпоха революции!

Рядом «Кондукторша». Какой нужен совершенный глаз, чувство цвета и формы?! Это о ней, о «Кондукторше», тогда было сказано: «несделанность» и «любование краской»?!

Видимо, главной задачей становилось воспитать в будущем спеце по искусству прокурорскую полноценность, подозрительность, умение видеть и пресекать любое отклонение от дружно идущей в ногу колонны. Шаг в сторону и — стрелять! И тогда «Жницу» — в запасник, под седьмой замок, а еще правильнее — на свалку.

Однажды жактовский водопроводчик вынул из кучи строительного мусора и принес мне тончайший пакулинский пейзаж. Водопроводчик не был ни меценатом, ни недоучившимся искусствоведом, он просто уважал чужую работу.

Так и висит у меня холст, на обратной стороне которого одним из тех самых «искусствоведов» накорябано: «Вернуть Пакулину!»

А восклицательный знак, видимо, имеет функцию приговора: «Обжалованию не подлежит!»

Что испытываю я, глядя на этот когда-то испачканный известкой, а теперь промытый реставраторами золотистый песок на берегу залива, зеленую веточку лиственницы, словно вскинутую над водой? Чувство родного дома, счастье от бесконечности пространства, трепетности, невесомости и прозрачности воздушной среды.

Как удержал это ощущение прекрасного художник, если картины его отвергались, выбрасывались, какая сила вела его руку в следующем полотне, чтобы делать лучше, еще лучше, еще?..

Слепые искусствоведы, глухие музыковеды, малограмотные литературоведы — вот кто решал на советах, определял качество и талант. Сегодня в искусстве, завтра в банно-прачечном объединении — каждый труд почетен, о чем речь?!

«Жница» написана в 1927 году. Выходит, Пакулину двадцать шесть.

Выброшенный пейзаж, принесенный сообразительным водопроводчиком, помечен 1946 годом, — до его роковых пятидесяти оставалось чуть больше четырех лет.

Маленькая, худенькая, подвижная старушка расхаживает по большой комнате-мастерской, курит одну за другой папиросы. Говорит полушепотом, то и дело удивленно округляя глаза. Это Герда Михайловна Неменова, имя которой зафиксировано на третьей выставке «Круга». Я все время напрягаю слух, боюсь пропустить каждое слово. Имена, которые она называет, приводят меня в трепет. За ее плечами Париж двадцатых — год и три месяца жизни во Франции с советским паспортом. Знакомство и даже покровительство П. Пикассо, М. Ларионова и Н. Гончаровой.

Есть и свидетельница этого времени, тоже путешествовавшая во Францию, ее знаменитая «Балерина». Я не могу оторвать взгляд от этой картины, чем-то напоминающей прекрасные холсты Сутина, которые мне удавалось видеть в разных музеях мира.

Кто она, стареющая «мадама» в спущенных чулках, рыжеволосая, напомаженная, в зеленой балетной пачке?! И почему у нее, явно чокнутой, такие усталые, красные натруженные руки? Я еще не решаюсь спросить, но Герда Михайловна, видимо, улавливает желание, сама поворачивается к работе.

— Натурщицей была Полина Бернштейн, парикмахер. Как-то я подошла к ней и спросила: «Нет ли у вас голубой пачки?» — «Есть, — говорит. — Только зеленая. Я ведь училась танцевать вместе с Лилей Брик. И надела. Я только попросила ее: «Оставьте чулки». Она с удовольствием позировала, но, кажется, я разбила ей жизнь. Однажды Полина сказала: «Можно, картину поглядит мой знакомый?» Я разрешила. Пришел — тихий, невысокий, в черном костюме. «Похоже?» — спросила я. «Очень», — сказал он. И исчез навсегда.

Герда Михайловна продолжает:

— Я не экспрессионист, как Дикс или Гросс. Я их увидела, когда здесь была выставка, но я чувствовала: нужно писать не как немцы. У немцев есть обязательная литературная концепция, а нужно искать концепцию живописную. Я выбрала натурщицу и поместила ее в живописную среду...

Окно-плафон комнаты-мастерской распахнуто настежь, вижу далеко уходящую перспективу Большого проспекта Петроградской, открывшегося мне впервые с высоты старинного дома, а сам хочу, но отчего-то еще не решаюсь спросить художницу о «Круге».

Но и то, что она рассказывает, бесконечно интересно — может, она единственный человек в моей жизни, который близко знал таких великанов.

— Осенний салон в Париже, — объясняет она, — это сотни художников. Скорее всего тебя не заметят. Но это нельзя, нужно, чтобы заметили, чтобы ты не пропала. На Блошином рынке нашла раму с красным петухом, точь-в-точь к «Балерине». И так ее выставила. Ларионов взглянул и сказал: «Это живопись! Поздравляю!» А Маршан удивился: «Это вы написали? Вам нужна публика». Картина получила резонанс, пресса писала: «Сумасшедше, но талантливо!»

Я все же позволил себе вторгнуться в рассказ:

— А «Круг»? Вы же выставлялись с круговцами в двадцать девятом, на третьей выставке?..

— Круговкой себя не считаю, — с гневной интонацией говорит Герда Михайловна. — Это либералы! Да-да, умеренные, не имеющие живописной идеи. Мне были значительно ближе Татлин и татлинцы, Малевич, Филонов и филоновцы, а не сомнительная круговская половинчатость.

Я теряюсь, но все же у меня в руках каталог выставки, где имя Неменовой стоит в общем списке.

— Ну и что? — охлаждает мой пыл Герда Михайловна. — Действительно, выставлялась с «Кругом». Сама напросилась. Но затем поругалась и вышла. Выставиться одной было попросту невозможно, требовалось чье-то объединение, «шапка», крыша, под которой могло появиться имя...

Кажется, она не замечает, как гаснут ее папиросы, как она, не кончая одну, уже закуривает другую.

— Они молились на французов, а у меня не было святого. В Париже вообще никого... — Она снова обрушивается на меня: — Но разве вы сами не видите, как они были неплодотворны?!

В словах Герды Михайловны чудится недоговоренность, что-то еще невысказанное. И вдруг она произносит:

— В Париже Ларионов очень просил мою «Балерину», я сделала для него акварель... А ваши хваленые круговцы, они загнули мой холст!

— Загнули?

— Да, отвергли лучшую работу!

И тут я понимаю, что в Неменовой не угасла обида, произошедшая в пылу взаимных непризнаний. Она, восьмидесятилетний человек, за спиной которого скопился ворох еще более тягостных несправедливостей, все же подавить в себе ту давнюю, нанесенную товарищами, не сумела.

— Разве никого из круговцев вы так и не признавали?

Герда Михайловна смотрит на меня с удивлением.

— Не признавала?! Но там были талантливейшие художники, как я могла их не признавать?! С некоторыми я училась у Карева, кое-кого узнала позднее...

Она качает головой.

— Один «Противогаз» Осолодкова чего стоит! А Русаков? А Емельянов — какой это был живописец! А Калужнин?!

Я сразу же забываю обо всем.

— Вы помните Калужнина?

— Прекрасный мастер! Он приехал из Москвы, тихий, углубленный человек, ходил в бархатной толстовке, с вьющейся шевелюрой, этакий баловень судьбы... Он примкнул к обществу «Круг», как и я...

— А работы? — спрашиваю Герду Михайловну. — Где могли бы находиться его работы?..

Она затягивается, думает.

— Калужнин исчез в тридцатые, тогда это было обычно. Вот Емельянова арестовали, он погиб там, а Калужнин? Нет, не знаю.

———

Но ведь если Калужнин был крупным мастером, как утверждали несколько лиц, начиная от впервые назвавшего его искусствоведа и до Герды Михайловны Неменовой, художницы значительной и острой, то не пора ли, я подумал, взяться за дело, приступить к поиску? В Ленинграде полно старых живописцев, искусствоведов, коллекционеров, кто-то его должен был помнить.

Я набрал номер — первая проба! — и позвонил коллекционеру, что жил в двух шагах от калужнинского дома, решив, что в этом случае даже география мне подмога. Нет, адресат о художнике ничего не слышал.

— Мы с женой знали всех более-менее интересных живописцев, — уверенно заявил он. — Видимо, Калужский, или как его там, Калужнин не был осенен божественным нимбом... Незначительными коллекционеры пренебрегают. Это нецелесообразно...

А может, действительно Калужнин — ошибка? Пришел искусствовед в нищую запущенную квартиру и вдруг увидел профессиональную живопись. И от удивления преувеличил. Кто только в искусстве не ошибался?!

Или другое: художник работал, но... для себя. Прятался от людей, остерегался показывать свое искусство. Кончались тридцатые, что только не происходило вокруг!

Я мысленно назвал подобную форму существования «жизнью крота».

И все же должны быть люди, которых он знал ближе, кому доверял, — в конце-то концов, мой искусствовед вряд ли был единственным, кто оказался к нему допущен.

На обсуждениях выставок в ЛОСХе я часто встречал старого человека с маленькой головкой и куриным носиком-клювом. Его фамилия была Тусклый — странная фамилия, ничего не скажешь, скорее псевдоним, выбранный для того, чтобы оттенить собственный скепсис. Тусклый говорил мало — вероятно, все было сказано им давно, лет эдак полсотни назад, теперь к сказанному нечего было прибавить. «Ну, этот наверняка знал Калужнина», — подумал я, набирая номер его телефона.

— Калужнин? — переспросил Тусклый. — Помню. Но ведь он не был членом Союза. Малопродуктивный художник. Думаю, его творчество особой ценности не представляло. — (Он терпеливо выслушал мои очередные вопросы.) — Где вам искать картины? Мы все возвращали. Это, если хотите, было непрофессионально.

— Но у Филонова вы тоже не брали? И по той же причине...

Тусклый вздохнул.

— Я, уважаемый, не люблю провокационных вопросов. Мы с вами, к сожалению, не знакомы. Будьте здоровы!

Трубка коротко запищала. Меня охватило уныни и безнадежность...

И все же остановиться, прекратить расспросы я не мог. Разве исчерпаны возможности? Нет, о конце говорить рано.

Продолжать решил с Литейного, шестнадцать, с того зеленого дома, в котором жил когда-то художник.

Правда, милиционер предупреждал, дом был на капитальном, но все же, все же... Захотелось постоять перед дверью, за которой когда-то жил Василий Павлович Калужнин.

Все здесь было уже другим. Раньше двери старого Петербурга не ставились из прессованного картона, это были мощные дубовые двери, выбить которые, казалось, попросту невозможно. Нынешние, плоские, без элементарной фаски, красились едким коричневым цветом.

Дворник, молодая женщина в джинсах, собирала в совок окурки.

Одна ступенька на лестнице была выломана напрочь. Я перешагнул провал. Под ногой зияло дупло, как рана.

— Нужно было здорово поработать, чтобы выковырять такое! — сказал я.

— Танцуют, — объяснила дворник.

— В парадной?

— Клуба еще не дали.

Я поднялся, постоял около калужнинской двери и, не зная, что дальше делать, стал неторопливо спускаться. Было слышно, как шаркает метлой дворник, загоняя в провал мусор.

На третьем этаже дверь неожиданно распахнулась. Вышла женщина в сером пальто и в шляпе. За ее спиной стояла старушка — я невольно посторонился.

Еще секунда, и старушка закрыла бы двери.

— Простите, — опередил я. — Вы давно здесь живете? — Я заставил взглянуть на себя женщин.

— С тридцатых, — сказала старушка, приветливо улыбнувшись.

— Не помните ли, этажом выше, в квартире шесть, жил художник?

— Василий Павлыч Калужнин?! — сразу кивнула старушка. — Мы рядом квартировали в блокаду. Я-то здесь после капремонта.

— Пойду, мама, — перебила дочь. У нее были свои заботы.

Мы так и остались у распахнутой двери. Старушка глядела на меня с любопытством: вроде не аферист, человек приличный.

— А вы ему кто? Василий Павлыч был одинокий, знакомые вроде случались, но родных...

— Нет, я его не знал, никогда не видел. Ищу тех, кто его помнит. Говорят, он был прекрасный художник.

Удивление вспыхнуло в глазах старушки, этого было нельзя не заметить.

— «Прекрасные» так не жили, — сказала она. — Калужнин был нищим.

— Как раз «прекрасные» плохо жили, — возразил я. — Вот плохие жили прекрасно.

— Вы шутник, — улыбнулась старушка, оценив юмор.

Комната, в которую мы вошли, оказалась просторной и светлой. И хотя Василий Павлович жил этажом выше, я понимал: квартира — зеркальное отражение той, сверху.

Я огляделся. Низкая мебель в комнате с высокими потолками казалась здесь неуместной. Единственное, что, вероятно, не изменилось, — окна. Именно через такое и смотрел на Литейный Калужнин.

— Что вам рассказать, даже не знаю, — задумалась старушка. — Тихий был, молчаливый, ни с кем не общался, не варил на кухне, в комнате держал керосинку и примус. Что достанет, то и погреет.

Я внезапно подумал: не жена ли это часовщика, о которой сосед рассказывал милиционеру? Вряд ли. За пять лет все же можно увидеть человека, если он живет рядом.

— ...Дверь Калужнина находилась у входа, — вспоминала старушка. — Бывало, выскользнет из квартиры, никто его и не видел.

— А в блокаду?..

Старушка всплеснула руками, не дав мне закончить фразу.

— Ой, натерпелись! А ваш даже не знаю как выжил! В начале сорок второго, когда мы с дочерью уезжали, он стал совсем доходягой. Живой труп, вот каким его помню.

— Не погиб, слава богу. Вы тоже перенесли голод?

Подобие гордой улыбки мелькнуло в ее взгляде:

— Мы — другое дело!

И объяснила:

— Муж у меня был замечательный часовой мастер, как говорят, с золотыми руками, работал у Павла Буре. Заработок был приличный. Я даже покупала мясо. Не очень много, но полкило доставала. А вот Калужнин и сейчас не пойму чем питался... — И призналась: — Я с довойны припрятала кофе. Люди-то знали: война скоро начнется. Я и решила купить. И, выходит, не просчиталась. Однажды даже Василия Павлыча угостила. Встретила в коридоре, он так жалко глядел, что я предложила чашку. Помню, взял, а руки в язвах. Я так испугалась, еще заразит дочку.

Нет, ее запасливостью я удивлен не был.

Но в ту секунду я словно почувствовал муку Калужнина, его боль, предощущение унизительной голодной смерти.

Она говорила и говорила. Это были приключения ее защищенной жизни, которые для меня значения не имели.

Я спросил о картинах: не слышала ли, куда все могло деться? Нет, она ничего не знала.

— Вынесли на чердак, наверное, и с концами, — сказала вполне простодушно. — Кому нужно, раз у хозяина все валялось. — И вдруг заключила: — Вот в соседнем доме художник! Гладкий, сытый! И машина. И дача. А Василий Павлыч — голь перекатная. Зря вы, мне кажется, взялись.

Из кухни потянуло мясом.

— Ой! — унюхала она. — Щи выкипают! Запамятовала в разговоре! Извините!

И, торопясь, проводила до двери.

Странное чувство охватило меня. Будто бы я — Калужнин. Стою около собственной квартиры и нюхаю, нюхаю мясной запах!

Меня резко качнуло, я ударился спиной о перила.

Пошел вниз — мясной дух словно бы гнался следом. В глазах зарябило. Пол, ступени медленно плыли под ногами.

На улице светило солнце. Веселые люди шли по проспекту. Наверное, каждый из них что-нибудь знал про блокаду, но это было в другой жизни, в другую эпоху...

С Литейного повернул на Лаврова. Почему-то казалось, что именно этот путь был для Василия Павловича любимым.

Выходит из дома, сворачивает на бульвар прежней Фурштатской, потом Таврический сад, немного Потемкинской. И обратно — по бывшей Кирочной на Литейный. Квадрат архитектурного совершенства — что еще художнику нужно?!

В начале сорок второго Фаустов вернулся с фронта в холодный, оголодавший, измученный город. Как объявлялось в приказе: от писателей ждали литературной работы.

Жил он тогда почти на Невском. Приходил в стылую комнату с железной печкой-буржуйкой и писал статьи о войне, о неминуемой нашей победе. Дров не было, в ведре не оставалось воды — значит, нужно было теплее одеваться и идти на Неву.

Фаустов спускался с саночками во двор и направлялся в сторону Невского. До войны он по утрам пробегал расстояние до Невы и обратно без передышки, это было легкое счастье утренней разминки. Теперь он чувствовал себя стариком, он преодолевал трудные метры, как преодолевает альпинист свой недлинный путь вверх. Расстояние словно бы разрасталось, сто тысяч верст сделалось до Невы.

Фаустов катил саночки, а сам вглядывался в зачехленный серовато-зеленый, защитный цвет адмиралтейского шпиля. Еще недавно шпиль сверкал золотом, лучился на солнце, а теперь этот огонь потух, растворился в блокадном мареве.

Ведро позвякивало на ухабах, а то и скатывалось на дорогу, ударяя Фаустова по валенкам, точно обгоняя его.

На высоких взгорках Фаустов бросал веревку и отступал в сторону. Санки сами бежали вниз, и эти короткие секунды были для него отдыхом.

А вокруг творилась фантасмагория! Он хотел бы не думать о еде, но еда сама лезла в глаза, кричала большими довоенными буквами с многочисленных вывесок: «Хлеб», «Пиво», «Мясо»...

«Обман, иллюзия, — говорил он себе. — Давно ничего этого нет в жизни...»

Он неожиданно придумал строчку стихотворения и даже обрадовался.

— Сочинитель, — поддразнил он себя, вкладывая возможно больше иронии в это старинное слово.

Ритм, не совсем четкий, идущий откуда-то издалека, завладевал Фаустовым постепенно, превращался в

пульсацию-стук в висках. Слова повторялись и повторялись.

Пиво, масло, булки.

И снова, как наваждение.

Вывески лезут: «Масло», «Булки», «Пиво».

И тут же вопрос, удивление:

Как будто на свете есть булка?!

Где-то далеко на слове «булка» разорвался снаряд, поставил точку к его сочинительству. Фаустов остановился, поглядел вперед — разрушений не было. Но и страха он не испытал. Фактически он уже ничего не боялся, кроме голода. Голод мучил его все время, голод казался неутолимым.

На перекрестке топтался человек. Издалека Фаустов решил: человек танцует. Только танец был странным. Человек словно бы отбегал в сторону, застывал на секунду и бежал вперед, на прежнее место.

«Милиционер? — решил Фаустов. — Или оголодавший сумасшедший».

Он прошел несколько метров и увидел мольберт: на улице работал художник.

— Идет война, — вслух подумал Фаустов, — вокруг умирают с голоду, а искусство живет... Этот пишет город... Я что-то бормочу, складываю в строки... Выходит, есть нечто посильнее смерти...

Фаустов поздоровался с художником, перевернул ведро и присел передохнуть и поглядеть чужую работу.

На холсте был город, их город — художника и Фаустова, — с наметенными сугробами, с заваленными снегом трамваями, с пустыми глазницами окон, с надолбами и мешками с песком. Это был город удивительной красоты, и, глядя на холст, у Фаустова сжалось от боли и тоски сердце.

Теперь Фаустов видел Невский чужими глазами. Тяжелый ледяной туман пронизал пространство, возник некий коктейль из молока и дыма, странная смесь, которую далеко впереди словно бы протыкал штык Адмиралтейства. Но не тот золотой, довоенный, который Фаустов вспоминал в своих снах, а серо-зеленый, брезентовый, военное хаки.

Невский на холсте и Невский перед глазами были и подлинными, и различными. Художник имел свое особое зрение. Жемчужный иней лежал на стенах домов, ниспадал светло-серебряными полосами, образуя ритм, в котором серое слегка тускнело, а белое искрилось, точно бенгальские блестки на новогоднем балу, но все это Фаустов понял только тогда, когда, оторвавшись от холста, он перевел взгляд на Невскую перспективу.

— Как же я сам не замечал этой невиданной, жгучей, сжимающей красоты? — пробормотал он.

Адмиралтейство на холсте почти исчезло, лишь легкая желтизна подчеркивала его существование.

Может, ледяной туман и был взят в долг у Марке, но все же главным учителем оставался голод. Да и какой Марке мог добрести до такого страдания?!

Дорога была заметена снегом, заиндевела, дома, дуги трамваев вылезли из сугробов, безлюдье, опустевший мир многомиллионной столицы — все это стонало, взывало скупыми глазницами окон. Какой сумасшедший маляр мог создать эту невероятную декорацию сказочного театра?! Только война.

Художник даже не посмотрел на Фаустова. Он работал. И Фаустову показалось, что художник обмакивает кисть не в краску, а в жемчужный серебристо-тусклый воздух.

— Живопись может то, чего не может ни одно другое искусство, — сказал Фаустов банальность, неумело пытаясь нарушить молчание. Но художник и тогда не ответил.

Метрах в пяти бугрилось обледеневшее тело. Художник не мог не видеть «сугроб», но на холсте его не было.

— А он прав, — наверное, вслух подумал Фаустов. — Нужна не смерть, нужна... боль.

Художник впервые слабо ему улыбнулся.

— Да, — кивнул он, переступив окоченевшими ногами. — Нужна боль.

И, прикоснувшись к воздуху кистью, уточнил:

— ...Боль красоты.

На Неве Фаустов лег на лед, бросил ведро в прорубь. Металл жалобно звякнул, прорезал воду и легко погрузился в бездну. Ведро сделалось невесомым, но Фаустов знал: это обман, самое трудное — дальше...

Он уперся локтем в ледяной край и потащил ведро. Видимо, он потерял слишком много сил за последние две-три недели, так как ведро не поддавалось.

Он разогнул руку и несколько секунд пролежал на льду, отдыхая. Предстояла еще попытка.

Кулак заледенел. Руку ломило. Конечно, был бы у него дома хлеб, сил хватило бы.

Он опять вытянул ведро до половины. Бросить было нельзя, другого ведра не достанешь, но и вытащить он не мог.

И тут чья-то голова уперлась макушкой в его шапку. Затем синеватая, будто просвечивающая, обескровленная ладошка прихватила дужку, дернула вверх, плеснула и помогла поставить ведро на лед. На него с осуждением глядел изможденный мальчик — нет, старик — нет, мальчик с мучным лицом и зелеными, как у кошки, глазами.

— Спасибо, — пробормотал Фаустов, но мальчик уже лежал на льду, водил небольшим бидоном по черной поверхности проруби. Он был осторожен, черпал чуть-чуть, приподнимался и сливал в емкий чайник.

Дома Фаустов достал топор, выковырял в коридоре пару паркетин. Соседи выехали. Никто ему не мешал в разрушительном деле. Паркета могло хватить еще на неделю-другую, если быть экономным.

Весело трещала буржуйка, теперь можно было вскипятить чай.

Пока грелась вода, Фаустов снял с полки непроливайку с замерзающими чернилами, поставил ее рядом с чайником. Лед таял, блестящий фиолетовый пузырек медленно надувался.

Фаустов проткнул пузырек металлическим пером, попробовал качество чернил на ладони. И приписал к тем двум строчкам еще одну:

Мальчик с зеленым лицом, как кошка.

В начале шестидесятых каждое лето мы снимали комнату в Комарове под Ленинградом, и я ежедневно являлся к Фаустову в гости на дачу.

После тяжелого инфаркта старик не мог начать писать, сидел тоскливый и безразличный, слова, складывающиеся недавно как бы сами собой в целые периоды, теперь словно бы покинули его.

Часами Фаустов тупо глядел на белый нетронутый лист. И вдруг написал фразу, еще фразу, страницу...

Это был роман, который в дальнейшем он считал лучшей своей вещью. Жанр — философская фантастика.

Главная героиня — девушка-книга, то есть и девушка и книга одновременно, названная в своем человеческом воплощении Офелией.

Впрочем, тому, кто знал Фаустова, жанр не показался бы странным, литература была его жизнью... формой существования, вне литературы Фаустова просто не было.

Роман двигался стремительно. Офелия превращалась в книгу, затем снова обретала человеческий облик, становилась прекрасной женщиной, но и тогда в своей загадочности она не теряла прелестной таинственности и мудрости.

Тайна творчества всегда поражала меня. Из ничего возникало нечто: мир, дом, материя. Только что была пустота, зияние, ноль, и вот уже мчится перо Фаустова по белому листу бумаги и тут же рождается лик, образ, ровные линии букв обретают значение живой и конкретной жизни.

Но не только рождение живого было привилегией Фаустова, у него оставались свои счеты со временем. Садясь за стол, он обретал свободу и тогда из истории мог вызвать любой отрезок человеческого бытия.

Направляясь к Фаустову, я каждый раз не представлял, что меня ждет, о какой эпохе расскажут новые, только что написанные страницы...

На дачу я входил не со стороны парадного входа, а с веранды. Поднимался на ступеньки и с них заглядывал в окно кабинета.

Старик сидел за столом и, склонив голову к плечу, словно прижимая невидимую телефонную трубку, писал. Его левый глаз был широко раскрыт, правый — прищурен. Казалось, он пишет под диктовку, подслушивает чьи-то неведомые голоса, ему одному понятную речь.

Иногда перо Фаустова замирало. Но, остановившись на полпути, оно тут же бежало дальше, тыкаясь острием или подпрыгивая. В эти моменты на его лице вспыхивала то улыбка, то удивление, то радость.

Моя тень на крыльце начинала застилать свет и без того не очень яркий в небольшой дачной комнатке-кабинете. Фаустов неохотно поднимал голову.

Он не сердился. Бросал ручку и шел ко мне. Казалось, он даже рад, что его прервали, отвлекли от дела.

— Как вы кстати! — кричал он в закрытое окно и для ясности протягивал в мою сторону руки. — А я хотел посоветоваться, спросить, у меня возникла мысль, мне нужно понять, как вы, молодые люди, отнесетесь к такому?

Я напрягался. Какой экзамен ждал меня в этот раз?

— Ответьте сейчас же! — наступал Фаустов. — Кто реальнее, Дон Кихот или некто Иван Иванович, живший в то же самое время? Евгений Онегин или коллежский советник Тютькин? Булгаковский Мастер или Павел Васильевич из соседнего дома?! — и Фаустов поворачивался в сторону высокой крыши.

— Давайте сходим к Павлу Васильевичу и убедимся, что он реален, — предлагал я.

Фаустов возмущался:

— Попробуйте сказать хоть одно вразумительное слово об этом «реальном»! А булгаковский Мастер? А Евгений Онегин? Вы знаете о них все. Они — ваш опыт, духовный багаж, культура! — Он наступал, шел в атаку: — Реален миф! Миф! Мне совершенно не важно, жил ли Евгений Онегин, но я в него верю, как верю в Дон Кихота, в Воланда и в Маргариту.

Я не спорил, спор мог только закрыть «фонтан» его неожиданных мыслей, разрушить беседу. Такое уже случалось — я стал осторожным.

— Даша! — кричал он жене, переходя к большому столу на веранде. — Нам бы поговорить! Нам бы чаю!..

После чая Фаустов читал роман, новые страницы. Поражал ритм, стремительно текущая, меняющая русло многозвучная фраза, словно бы забирающая тебя в смысловой омут.

После чтения мы шли гулять. Сначала к Комаровскому кладбищу, потом, если хватало у него сил, направлялись к Щучьему озеру.

В тот день больше говорил я, а Фаустов молчал и, как мне казалось, слушал невнимательно, вполуха. Какое-то беспокойство мешало ему сосредоточиться на постороннем. И вдруг, оборвав меня на половине фразы, он спросил:

— А как вы думаете, куда все же делась икона?

Я даже не понял вопроса.

— Да-да, — подтвердил Фаустов. — Как могло исчезнуть то, что создавалось веками, величайшее мировое искусство?!

Следовало помолчать, но я не оценил серьезности и с ернической ухмылкой показал на трехэтажную дачу отставного профессора Пушкинского Дома, скворца соцреализма.

— Может, у него спросить? Этот все знает.

Фаустов даже метнулся через дорогу.

— Откуда столько цинизма! — прокричал он. — Я о святом, а вы!..

Он шел мрачный. Я приуныл. Незаметно расстояние между нами сокращалось — Фаустов остывал. Мы снова оказались рядом.

— Кузьма Сергеич Петров-Водкин — вот кто для меня хранитель иконы. И в «Матери», и в «Девушке с Волги», и в портрете Ленина, если хотите. Уверяю вас, именно в том трагичном портрете, в провидце и в страстотерпце! А «Анна Ахматова»?! Разве портрет не оттуда?!

— Тогда и ученики, молодежь, круговцы: Пахомов и Самохвалов, Свиненков и Загоскин...

Он был в восторге.

— Конечно! — И вдруг сказал будто бы по секрету: — Да она всюду, главное — присмотреться. Разве в Достоевском или Платонове ее нету?

И Фаустов поднес к губам палец. Это был знак, просьба, наше с ним знание и наша тайна...

В то лето в Русском музее открылась выставка Алексея Федоровича Пахомова. Ездить одному после перенесенного инфаркта Дарья Анисимовна не разрешала — я был снова приставлен к Фаустову как телохранитель.

По дороге Фаустов говорил о «раннем Пахомове».

— Уверяю вас, это был самый перспективный живописец, но и его переехало время, к концу жизни он потерял форму...

Теперь мне не требовалось объяснять каждое слово. Но вот беда! У Пахомова я видел только сладких розовощеких деток или сытых блокадниц, мускулистых и толстозадых, голод каким-то чудом обходил их.

Другого Пахомова я не знал. Трудно представить, каким он был в молодости.

Народу на выставке оказалось изрядно. Фаустов коротко здоровался с многочисленными знакомыми и нетерпеливо тянул меня вперед, к двадцатым.

Экспозиция в этот раз была составлена странно: работы последних лет оказались в первом зале, этим как бы утверждалось истинное лицо художника. Холсты и графику времен «Круга» расположили в самом конце.

Наконец мы приблизились к цели. Фаустов огляделся, приготовился обозревать «пахомовское пространство».

— Ну, что я вам говорил?! — воскликнул он так, словно выкрикнул «земля!» после долгожданного и почти безнадежного плаванья.

Впрочем, лучше предоставить слово Фаустову. О выставке он успел записать впечатление сам.

«Это приглашение, которое я втайне ждал много лет, чрезвычайно обрадовало меня, словно вместе с возможностью посмотреть картины, написанные в двадцатые и тридцатые годы, открылась другая, еще более несбыточная возможность снова почувствовать и пережить то, что я почувствовал и пережил, когда, попав на выставку «Круг художников», впервые увидел живопись Пахомова... Меня охватило чувство, словно какой-то вихрь вырвал меня из текущего времени и перенес в двадцатые годы с их экспериментальными поисками стиля, способными передать неповторимость эпохи, ее новую, только что возникшую красоту. Свежесть живописного видения Пахомова соответствовала свежести и новизне самой жизни».

— Ну, каков? — спросил он снова меня. Хотелось сказать, что я вижу в красках свое веселое детство, туристский лагерь с рыбалкой, с долгими походами на шлюпках по бурной Вуоксе, карнавалы, линейки...

Впрочем, это была бы банальность. Я промолчал.

Из музея идем неторопливо, обдумывая увиденное, стоим, ожидая трамвая.

Фаустов говорит, как бы врываясь в ход моих мыслей:

— ...А ведь завтра напишут, что выставка противоречива. И некий искусствовед усомнится, стоило ли вынимать из нафталина так хорошо упрятанные сомнительные работы Алексея Федоровича, давно осознавшего свои ошибки.

Трамвая не было. Фаустов поднял голову и отступил, словно спрятался от кого-то. Я поглядел вправо. На нас шел, спешил маленький господин в пальто мышиного цвета, с подвижным лицом, щеточкой усов и острым чувственным носом.

Он улыбнулся издалека, все же узрев Фаустова. Щеточка приподнялась, обнажив два больших белых передних зуба.

«Экий грызун! — подумалось мне. — Хорошо бы мимо...»

Но поздно! Грызун уже виснул на Фаустове, пытаясь лизнуть щеку. Не удалось.

Теперь он долго тряс руку Фаустову. Затем, окинув меня взглядом и, видимо, не очень-то высоко оценив, едва заметно кивнул.

— С Пахомова? — спросил Грызун и, не дождавшись ответа, изрек мнение: — Как график превосходен! Линия! Мастерство! Но ранняя живопись — это же попрание реализма!

— Что-то давно нет трамвая! — сказал Фаустов и с такой злостью поглядел на меня, точно я был вагоновожатым.

— Вот ведь в чем дело, — продолжал Грызун, совершенно не реагируя на реплику Фаустова. — Главная их беда — двадцатые годы. Эта набившая оскомину упрощенная цветовая гамма, возмутительная элементарность. Можно ли, посудите сами, передать такими скудными средствами многообразие нашей жизни?!

И развел руками, как бы извиняясь, что лучшего и более точного определения он не придумал.

Трамвай, как назло, повернул к цирку, унес надежду Фаустова на спасение.

— Куда запропастился транспорт! — вздохнул старик.

— Придет, — успокоил Грызун. — Беда «Круга» в непонимании сущности реализма.

— В понимании, — буркнул Фаустов.

Грызун пошевелил усами, мысленно взвесил сказанное.

— Пусть по-вашему. В неверном понимании главного в искусстве.

— Знать бы, что есть главное! — сказал Фаустов печально.

— Не прибедняйтесь! — воскликнул оппонент. — Зачем эквилибристика словами?! Названное тогда реализмом — реализмом даже не пахнет.

Фаустов бросил под язык таблетку, мне стало за него тревожно. Теперь я сам нетерпеливо высматривал трамвай.

— И кто же реалист, по-вашему, если не секрет? — хмуро спросил Фаустов.

— Их много.

— Рублев?

— Не будем трогать Рублева, — сказал Грызун. — Это другая эстетика.

— Может, Павел Кузнецов или Наталья Гончарова? — Фаустов нарывался.

— Ишь чего захотели! — погрозил пальцем Грызун. — Нет, уважаемый Николай Николаевич, вся эта компания для меня из одного улья. Вся!

Фаустов вздохнул:

— Мне, непрофессионалу, трудно спорить со специалистом, но в литературе... Для моего разумения, конечно, если это возможно...

Настроение у Грызуна было прекрасным.

— Валяйте!

— Гоголь кто, по-вашему?

— Гоголь — реалист, что тут спорить.

— А Кафка?

— Какой же реалист Кафка!

— Большое спасибо, — сказал Фаустов и, увидев подошедший трамвай, заторопился. — Вы нас обогатили!

———

Через несколько лет я натолкнулся в романе Фаустова на подозрительный абзац: «...ей посоветовали добрые люди обратиться к одной пробивной личности, к критику и искусствоведу Артуру Семеновичу Мудрому, который как раз подыскивал себе в эти дни удобное и не слишком хлопотное место директора небольшого музея.

Злые языки говорили, что Мудрый хотя и не любит и даже втайне презирает искусство, но тем не менее почему-то выбрал себе профессию искусствоведа, казавшуюся ему интеллигентной, даже светской, а главное, оставлявшей много досуга, который очень ценил».

Возможно, тогда около нас и оказался Мудрый. Или один из Мудрых. Чего-чего, а Мудрых к тому времени стало много...

Перебью себя, не могу удержаться. Именно в тот день, когда были записаны эти строчки, я, гуляя, заглянул в книжный магазин на Невском. Под стеклом в витрине лежала чистенькая книжка «Пахомов», выпущенная в теперь уже далеком тысяча девятьсот пятидесятом. Совпадение удивило. Я попросил томик и распахнул на первой случайной странице. «Получив в 1925 году диплом, — писал автор, — художник начал настойчиво бороться за последовательное вытеснение из своих художественных приемов формалистических элементов, искусственно привитых ему за годы учебы. Это была тяжелая борьба: не всегда и не во всем Пахомову хватало настоящей художественной культуры, очень неудачно также он сблизился с «левым» объединением «Круг художников».

Большую помощь А. Ф. Пахомову, как и остальным художникам, оказала политика партии и советского правительства в области литературы и искусства, направленная на разоблачение антинародной сущности конструктивистских и прочих теорий».

Я торопливо поискал фамилию автора статьи — нет, этого человека я не знал.

Книжка неоднократно уценялась, последний номинал был пятнадцать копеек.

В телефонном справочнике я пересмотрел фамилии знакомых художников, — всех ли я расспросил о Калужнине?

Одному вроде еще не звонил, не интересовался — Сергею Ивановичу Осипову.

Голос у Сергея Ивановича глухой, хрипловатый, разговор медлительный, паузы длинные. От фразы до фразы, кажется, проходит немалое время. Не знающему Сергея Ивановича легко может показаться, что Осипов обижен, отвечает неохотно, капризничает. К его манере говорить нужно привыкнуть, стараться не перебить, не влезть со своими подробностями в неторопливую речь, постараться понять: обдумывает этот человек каждое свое слово.

— Калужнина?

Пауза.

— Знал.

Пауза.

— Как не знать? Хороший был художник! О‑очень!

Пауза.

Мне слышится в этом растянутом «о‑очень» масштаб Калужнина как живописца.

И снова:

— О-о-оч-чень хороший.

Жду, когда Сергей Иванович перестанет кашлять, но он еще сильнее заходится.

— Работ видел не много, — успевает сказать Осипов в мгновение затишья. — Показывать он свою живопись не любил, да и показывать лишку тогда было страшновато.

И опять пауза. Остановка. Кашель.

— Страшновато? В каком смысле? Формальные вещи?

Некое дребезжание усилилось в трубке, он, кажется, рассмеялся.

— Тогда все считалось формальным, даже импрессионисты. Их, бедных, сволокли в запасник, чтобы нашего зрителя не развращали. А уж ежели ты сам что-нибудь, не дай-то бог!..

Яснее мне так и не стало.

— Сергей Иванович, — я взмолился: — Что вы о Калужнине помните? На что он жил? Где работал? С кем был дружен? Как так получилось, что его никто не знает? Мне все, все важно!

В этот раз пауза оказалась еще более долгой.

— Погоди, — буркнул наконец он. — Соображаю.

И опять затих.

— Кажется, в блокаду Калужнин работал в Среднем художественном. На Таврической. Там расспроси.

— Но после блокады?..

— Не знаю. Может, нигде не работал.

— Но как же тогда жил?

Кажется, мои вопросы его слегка раздражали.

— Да как мы все жили?! Или ешь, или оставайся художником, вот и весь выбор.

Вроде бы Сергей Иванович закончил, но отпустить Осипова я не мог. Сколько еще не спросил? О чем не разведал?

Я выпалил все залпом: на кого Калужнин был похож как художник, в какой манере работал, график он или живописец? А может, и то, и другое?

— Трудно сказать, на кого похож, — вяло сказал Осипов. И опять замолчал.

Пришлось крикнуть: «Алло?!»

— Да я здесь, — буркнул Осипов. — Ишь какой шустрый.

Я ходил по комнате держа телефонную трубку, в этот раз дав себе слово не мешать, дождаться.

— На Чекрыгина если... Ты Чекрыгина представляешь?

— На Чекрыгина?! — я поразился.

Чекрыгин был уникумом, юным гением, успевшим в свои двадцать пять лет — до трагической гибели — создать сотни работ, так и не имеющих аналогов в русском искусстве. Его сравнивали то с Гойей, то с Врубелем, но он был самим собой, неповторимым мистиком.

Кстати, в собрании Фаустова был уголь Чекрыгина, этакий сонм теней — плывущие, растекающиеся фигуры, размытые позы, движения, жесты...

Неужели и Калужнин — художник такого плана?! Но тогда не знает ли Сергей Иванович, не может ли он подсказать хотя бы путь, по которому мне стоило искать живопись дальше? Да, Среднее художественное училище, это я записал. А еще? Еще?

Эту последнюю фразу, прерываемую чирканьем спичек, я выдержал тоже.

— Ты с Владимиром Васильевичем Калининым был как?

— О таком не слыхал даже.

— В Мухинском работал. Директорствовал над студенческим музеем. Вот они очень дружили. Туда и наведайся. Владимир Васильевич наверняка многое знал, кому и знать еще, если не ему.

— Значит, идти в Мухинское, к Калинину?

— Он давно помер, — уточнил Осипов. — Но там есть люди, они, может, что-то расскажут.

Я был огорчен:

— А семья у Калинина?

— С семьей у него не ладилось, плохо было с семьей, — объяснил Осипов. — Жил, помню, Калинин у себя в мастерской в последние годы, домой не ходил. — И вдруг словно бы сообразил важное: — Ты поищи Геру Осокина, лаборанта, у них с Калининым была общая мастерская.

Напуганный смертью Калинина, я на всякий случай уточнил:

— Осокину сколько лет?

— Тогда он еще молодой был, да и теперь не старый. Тут ведь на что надежда: если Калинин был с Калужниным близок, то и Осокин о нем наверняка знал. Ищи и звони.

Следовало сразу сходить в Союз, выяснить адрес Осокина, но я отчего-то медлил, каждого заедает текучка.

Впрочем, трудности мы частенько придумываем себе сами. Однажды утром я снял телефонную трубку и набрал справочную.

Еще не усталый, утренний женский голос переспросил:

— Осокин? Герман? А где живет?

Ответить, естественно, я не мог, но и в этом меня не устыдили.

— Попробуйте на Мориса Тореза, — и продиктовали номер.

Я набрал.

Возникший баритон не удивился звонку, точно ждал меня все это время.

— Калужнин? Как же не знать Василия Павловича, отлично помню! А его мольберт и теперь у меня... — И вдруг без обиняков: — Хотите, в ближайшие дни съездим ко мне в мастерскую? Я сам давненько там не был, работать стал дома. Найду вам кое-что калужнинское.

Я переспросил:

— В каком смысле «найдете»?

— Масла нет, — объяснил Осокин. — Но несколько листов графики, уголь, сангина случайно остались. Если интересно, подарю, забирайте с богом.

Вот уж чего я не ожидал совершенно! У меня перехватило дух. Я забормотал слова благодарности.

— А что вы скажете о работах?

— У меня в мастерской, пожалуй, случайные его вещи. — И признался: — Мы ведь тогда ничегошеньки в живописи не понимали, не мог я Калужнина оценить. Калинин, тот был от Калужнина в восторге! Высоко его ставил! — Он будто бы чуть-чуть усомнился, сказал: — Да вы его поглядите, свои-то глаза вернее!

В понедельник, как договорились, я заехал за Германом Михайловичем на Мориса Тореза и мы, остановив такси, направились в его мастерскую — куда, как оказалось, не раз приходил и Василий Павлович Калужнин.

Сидел Герман Михайлович впереди, рядом с шофером, и, когда поворачивался, видел я его широкоскулое лицо, серебристую шевелюру.

Выглядел он моложаво, вначале я дал ему чуть за сорок, но прибавила лет походка. Осокин приваливался на одну ногу, шел тяжело, угадывался протез. Фронтовику меньше шестидесяти уже быть не может.

Вышли из такси на Зелениной, двинулись под арку в старый питерский двор, начали восхождение по черной и трудной лестнице. Знакомая ситуация, — мансарды художников под самым небом!

Восьмой этаж — Монблан для Осокина; впрочем, отдыхать Герман Михайлович не собирался.

Долго возились с ключами. Старинные запоры словно бы испытывали наше терпение. Наконец, замок поддается, щелкает. Входим.

Давно, явно давно здесь не бывал хозяин! Воздух густой, нагретый, словно бы пылью дышишь, хочется бежать к окну, распахнуть, хватить ветерка.

В углу — старинный мольберт, под ним — ящик с засохшими красками, правее зеркальный шкаф, тоже старинный, красного дерева, сейчас, думаю, дорогой, а лет двадцать назад из тех, что несли на помойки, оставляли у сиротливых баков с мусором.

По всем стенам работы Осокина — масло, вполне добротные холсты.

— Мольберт Калужнина, — показывал Герман Михайлович, перехватывая мой взгляд.

Я подхожу ближе, провожу рукой по полированной поверхности — приятное прохладное прикосновение — словно бы здороваюсь с неведомым мастером. Поднимаю засохшую кисть, щупаю ее негнущуюся щетинку, перебираю тюбики с краской: все сухое, неработающее, но его.

Герман Михайлович тяжело садится на пол у зеркального шкафа, пристраивает поудобнее ногу, начинает выдвигать ящики, проглядывая кипы старых журналов, вырезки из «Огонька» с портретами Сталина, репродукции давно забытых картин («огоньковская» кладовая!) , торжественные лики «вождей» тех лет, давно лежащие невостребованными в кладовых различных музеев.

Осокин то и дело поднимает журнал, трясет над полом, а когда вылетает лист, настораживается, но быстро произносит:

— Нет, не Калужнин!

Я испытываю очередное разочарование. А он снова бросается в поиск.

— ...В те времена я занимался благотворительностью, — рассказывал Осокин, — собирал экспозицию для музея на родине, в Козьмодемьянске, отправлял туда графику ленинградских художников. Владимир Васильевич и предложил мне послать несколько вещей Калужнина. Лучше, говорил, ему быть в музее Козьмодемьянска, чем в ленинградском чулане. Я принялся тогда развязывать папки, а не могу, крепко кто-то узлы затянул. Резать? Нет, не решился. Это потом снова завязывать! Стал вытрясать. Несколько листов выпало, но не такие, чтобы мне по душе, я их и сунул в шкаф. Масло было в рулонах. И все же несколько холстов еще оставалось на подрамниках.

— Плохие? — с ужасом спросил я.

Огорчать, видимо, меня ему не хотелось.

— Да как сказать... Все у Калужнина словно бы не закончено, странно писал Василий Павлович, это ведь по тому разумению я говорю; теперь, возможно, я бы и не так думал. Два масла я все же отправил на родину, выбрал.

Мгновенно мелькнула мысль: съездить! И сразу другое, остужающее: да сохранились ли там работы Калужнина? Может, выбросили? Есть логика: раз подарок, то какая ему цена? Хорошее дарить не станут, для хорошего есть Русский музей или Третьяковка.

Я все же спросил:

— Думаете, Калужнин и теперь в экспозиции Козьмодемьянска?

Он пожал плечами. Вздохнул:

— А может, и в запаснике их давно нет.

Осокин снова трясет «Огоньки», перебирает пачки журналов, поднимает пыль в мастерской, откладывает просмотренное в сторону. Кажется, не судьба мне увидеть желаемое, не судьба! В шкафу меньше нетронутого, чем там, в стопе ненужных бумаг у шкафа.

Пытаюсь не вздыхать, не раздражать хозяина. Герман Михайлович меняет положение, устраивается чуток поудобнее, вытаскивает новую кипу листов. Я невольно гляжу на мольберт. Смешно признаться, но я призываю Василия Павловича на помощь. Ему, как и мне, нужен результат.

— Найдем! — уверенно говорит Осокин. — Где-то должно быть!

И, чтобы отвлечь меня от навязчивой мысли, начинает рассказывать:

— В двадцатые годы у Калужнина, говорили, был огромный круг знакомых, его тогда высоко ставили. Калинин как-то рассказывал, что среди друзей был Есенин, не раз приходил к Василию Павловичу.

Имя Есенина меня действительно поражает, я прошу его вспомнить подробности.

— Такую слыхал историю, не знаю, правда она или нет. Будто друг Есенина Эрлих пришел к Василию Павловичу ночевать. А Василия Павловича дома не было, он в Москву частенько уезжал, к родственникам, а ключ в таких случаях прятал под коврик, на лестнице: кто хотел, тот и шел, открытый был дом, богема.

Осокин откладывает чей-то рисунок, дает мне понять, что опять не то, продолжает:

— Шел Эрлих к Калужнину из «Англетера», где они с Есениным были, открыл, значит, ключом дверь, лег спать, а утром решил побриться в ванной. Надел пиджак перед зеркалом, видит — записка торчит из клапана. Рассматривает — понять не может. Чем-то слова накорябаны красным? А там знаменитое: «В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей». Эрлих побежал в ужасе в «Англетер», а там милиция, не пускают к Сергею Александровичу. Опоздал друг.

Осокин замолкает, опять углубляется в поиск. И опять — ничего.

— Василий Павлович долго считал, что, если бы он в Москву не уехал, не случилось бы с Сергеем Александровичем такой беды. Легенда, конечно, но ведь кто знает, где она, правда...

Я невольно гляжу на мольберт: Есенин, Эрлих? Кто еще?..

— Василия Павловича я только в конце шестидесятых узнал, — продолжает Герман Михайлович. — Бедный был человек, едва не нищий. Как-то так вышло, что в Союзе художников он не состоял, стажа не наработал. А раз такое случилось, то и с пенсией нелады. Ему было за семьдесят, когда выхлопотали какую-то мизерную, двадцать пять рублей вроде, а то и меньше. Очень нуждался старик, очень! А брать ни у кого не хотел, разве бумагу или акварельную краску, трудно ему было жить без работы. На бумагу и ту денег наскрести не мог. Да что на бумагу — на хлеб!

Я спросил, много ли наработал Василий Павлович, сколько картин оставалось после его смерти?

Осокин пожал плечами:

— Да кто их считал?! Калинин рассказывал, что комната на Литейном была завалена холстами, «калужнинские айсберги» — вот как он говорил. Боялся, что кто-то спалит в одночасье, музеям предлагал. А те не берут, спрашивают: «Художник был членом Союза?» — «Нет». И их интерес гаснул.

Герман Михайлович поймал на лету конверт, отложил в сторону, обнадеживающе улыбнулся, дал понять, что находка уже рядом. Видимо, конверт был приметой.

— ...Раз брать не хотели, Калинин и отвез калужнинское наследие к себе, в «Муху», сложил в простенке музея. Я бывал у него, видел — ящики с живописью громоздятся чуть ли не до потолка, так они и пролежали до смерти Владимира Васильевича... — Он мысленно пересчитал годы. — Если Калужнин умер в шестьдесят седьмом, то Калинин в семьдесят шестом скончался — выходит, девять лет лежало у него наследие. При нем никто и не мог попытаться убрать картины или выкинуть, все случилось позже.

Осокин разглядывает новые журналы, дольше трясет страницы — кажется, вот-вот должно что-то выпасть. Нет, ничего...

— Лаборантку знакомую встретил, — отвлекает меня он. — Рассказывала: некий человек приезжал. Из Архангельска...

Я настораживаюсь:

— Из Архангельска?

— Искусствовед или из коллекционеров, возможно, он все и увез. Уборщицы будто бы злились — сколько хлама лежит, пыль накапливается, к дверям не подойти, а тут новый директор после Калинина — бо-ольшой чистюля, он и смотреть не стал живопись-то, не по музейному она профилю, ему поручили студенческим творчеством заниматься. Вот и потребовал от лаборантов: простенок освободить! Предоставить место уборщицам для тряпок и ведер!

Герман Михайлович переваливается на локоть, тянется за отлетевшим листом.

Я еще не соображу, что случилось. Раздумываю, как связаться с Архангельском. Может, картины и теперь лежат там в музее.

— Вот он, калужнинский уголь! — Возглас Осокина обрывает поток моих мыслей.

Я оборачиваюсь. Герман Михайлович протягивает мне первый лист.

Уголь искрился, переливаясь оттенками бархатистого, легкий свет излучал этот лист.

Внезапно вспомнился Фальк, как-то сказавший: «Самое цветное — белое», а мне тут же захотелось ему возразить: «Черное — самое цветное!»

И еще, я знал, был в Ленинграде художник Владимир Всеволодович Суков, он утверждал — черного цветав природе не существует.

«Существует! — подумал я. — Еще как существует! Интересно, знал ли Суков Калужнина, жили они в Ленинграде в одно и то же время?!»

На рисунке была изображена женщина. Она сидела на чуть покосившемся стуле, лицо задумчивое, сосредоточенное, в полупрофиль. Торс прямой, напряженный, точно она замерла от внезапного окрика, от бестактного вопроса, растеряна и не знает, как себя защищать.

В комнате зябко. Я это чувствую по тому, как женщина держится; охватила плечи переплетенными руками, сжала длинными пальцами, будто бы пытается унять непреодолимую, непрошеную дрожь.

Кто она, барышня далеких двадцатых? В коротком, едва покрывающем колени черном платье с глубоким вырезом, в туфлях лодочках, с застывшей виноватой улыбкой? Только в чем она виновата? Перед кем ей винить себя?!

Может, откровенная бедность и заставляет ее стесняться, страдать, позируя такому же бедному, как сама, художнику? Может быть...

Кто она? Библиотекарша? Педагог ликбеза? Музыкант детского очага? Учительница младшей группы жактовского садика? Копеечная интеллигентка.

Она знает французский, немецкий, английский, а недавно могла по-гречески и по-латыни, — сколько, оказывается, ненужного давала классическая гимназия!

Теперь у нее комната в коммуналке, последняя частичка когда-то большой собственной квартиры, но тут все самое необходимое: столик, два стула, вот этот, на чем сидит, с провисшим обручем вокруг ножек, и тот, дальше у стены, с проломленной спинкой, но еще годный.

В глубине комнаты виден угол блескучего пианино с единственным канделябром. Была пара, но недавно пришлось второй отдать соседу, расплачиваться с ним за ремонт.

Впрочем, и этот единственный она отнесет на толчок в конце сорок первого, обменяет на кусок хлеба.

А пока за стеной слышны многочисленные голоса детей из нескольких семей, вселившихся в разное время в квартиру. Как же они здесь жили вдвоем с матерью, в тишине, — нет, это неправдоподобно.

Усталая, обмотает она голову полотенцем, а если и полотенце перестанет спасать от шума, то выбежит на Кирочную в аптеку, возьмет пачку пирамидона, верное средство.

Сколько ей приходится разгуливать по Фурштатской, пока не угомонится в квартире вся эта публика?! Дети грохочут на самокатах по коридору — папаня принес с завода подшипники, подумаешь ущерб для богатого производства: как говорится, завод не обеднеет, а ребятишкам — радость.

Квартуполномоченной ее не выберут — какой, к дьяволу, из нее уполномоченный, если сама вовремя за квартиру не платит. Вот свет от каждой лампочки посчитать — другое дело. И не только посчитать, но и разделить на количество душ, включая младенцев, затем вычесть за «общее пользование», опять все поделить каждой душе. Раз грамотная, то работай! А «тренькать на пианине» — это уж личное дело, была бы песня, а тут только: блям, блям!

Бывает, все соберутся в кухне, а она уже за свои клавиши, раскатывает какую-то муть, одно слово «мамзель».

А что у «мамзели» в прошлом? Бабушка держала «пансионат», кормила приезжих, работала по шестнадцать часов в сутки, крутилась как белка в колесе. И продукты сама покупала, и варила, очень хотелось бабушке, чтобы внучка и дочка не повторили ее нелегкой жизни.

Мама была медсестрой, вернее сестрой милосердия. На старом дагерротипе сидит в кругу офицеров, это еще время русско-японской. Отец рядом, но это его единственное изображение, бабушке так и не удалось с ним познакомиться, погиб смертью храбрых. В шкатулочке Георгий, но теперь она даже не достает орден, зачем, одни от него неприятности...

Конечно, при их скромной жизни рояль бабушке был не под силу, а пианино взяли в рассрочку. Правда, выплатить не успели, такое началось, что выплачивать стало некому.

В кухне она подолгу бывать не любила, как-то не получалось у нее со всеми. Постоит, помолчит — и опять в комнату.

Кто-то обязательно покрутит у виска, шепнет вслед с подмигом: «Фря». И все рассмеются. Не переспрашивать же, о чем они? Так и пойдет, вскинув голову, разведя плечи, будто не понимает...

Вот в комнате — тут уж другое дело, можно и поплакать. И чтобы никто там не слышал, начнет наяривать на пианино; послушать такое — с ума рехнешься, невольно попросишь детишек чуток проехаться по коридору, перекрыть шум. И едут. И перекрывают! Подшипники не слишком смазывают, от них писк, и треск, и визгу достаточно.

Трудно ей жить, очень трудно! Куда проще ее знакомой спортсменке, «девушке в футболке», что на картине художника Самохвалова, он точно уловил тип — героиню нового времени.

У самохваловской лицо открытое, плечи сильные, мускульные, руки мужские. Она, самохваловская, всюду первая: и на спортплощадке, и в метро, в забое, и в тире. На груди «Ворошиловский стрелок» или еще более редкий значок: «Ворошиловский конник».

На стадионе она впереди с флагом, в забое — с врубовым молотком, силища в теле.

Для самохваловской главное — ударный труд, стахановское движение, героическая поступь сталинской пятилетки, год за три, пять в четыре.

Но и не в главном наша не подкачает. Мать — замечательная, товарищ — прекрасный, спортсмен — самый лучший в мире.

На физкультурном параде шаг крепкий, щеки — яблоки, волосы на ветру...

Молодец, Самохвалов! Молодец, Дейнека! Отразили реальность. Заставили признать ее звонкой, как песня. И именно та песня, что строить и жить помогает.

Но ведь и калужнинская библиотекарша, на которую я смотрю, живет в то же самое время. Профиль — тонкий, коленки худенькие, бабушкино кружево вокруг цыплячьей шейки. Кружево, вероятно, вологодское, но, кто знает, может, у бабушки и брюссельское было припрятано: каждому хочется, чтобы его дитя жило не хуже других.

Библиотекарша тоже явление социальное, кто спорит?! И если в футболке — человек нового времени, то как с той быть, что осталась от старого?

Самохваловская — в футболке, калужнинская — в черном маркизетовом. И не только потому и в черном и маркизетовом, что футболка не нравится ей, а ведь на нее и футболок пока не шьют, не купишь такую узенькую и маленькую. «Красный швейник» выпускает футболки богатырских размеров, будто в стране все девушки, как у Самохвалова.

«Девушка в футболке» делает по утрам гимнастику по радио, похрустывают суставы, просыпается тело, — кончиками пальцев до носка то правой, то левой ноги! — дыхание становится ровнее и глубже. Раз, два, раз, два!

Зеленый лифчик стягивает грудь, черное трико охватывает резинками мускулистые ноги: вдох — выдох!

А калужнинская тем же утром мчится в кухню. На плечах халатик, в руках чашечка кофе, иначе перед работой никак не проснешься.

Из-под халата чулочек — ажур, ножки тоненькие, как шутит сосед, не ножки, а спички, палочки барабанные — так называют в лото цифру одиннадцать.

Бывает, сядут в кухне за столом и выкрикивают, вынимая из мешочка деревянный бочонок:

— Ножки мамзели!

И хохот. Каждому понятно, какая пришла цифра.

Конечно, время-то метростроевское, что говорить. Но ведь и мамзель никуда не спрячешь. Несется в стужу в коллектор, формирует заводскую передвижку. Это ей пришло указание помочь формированию всесторонне образованного человека. И она формирует, подбирает для будущего всестороннего нужную литературу. Нет, не по своему разумению, ее вкус мало кого интересует, на все имеются инструкции.

В обеденный перерыв хлынут к ней молодые читатели и читательницы. О, она давно во всеоружии, хорошо знает, что им можно, а чего нельзя, под страхом смерти.

Толстого, хотя и граф, можно, а Есенина, хотя крестьянин, ни в коем случае.

Маяковского — обязательно, он «лучший, талантливейший поэт нашей эпохи», Хлебникова — ни за что!

Некрасова — обязательно. Он выразил, отобразил, заклеймил. Достоевский? Нужен ли нам Достоевский?! Нет, не было Достоевского. Ошиблись.

Читай, совершенствуйся, становись мудрее.

И слушают, и читают, и верят каждому слову.

Частенько она сама с книжкой ночь напролет — ничего, в другой раз отоспится. Одно дело сама, но ведь девчонок соблазняет книжками. Даст «Анну Каренину» — и целую неделю не спит метростроевка, не замечает, как хуже у нее с планом, лицо зареванное: жалко барыньку, у каждого бывает любовь, всем хочется счастья.

В годы сталинских пятилеток и особенно в Великую Отечественную ей, калужнинской библиотекарше, той «нетипичной», будет особенно трудно.

«Девушка в футболке» — героиня, наш человек, образ прекрасного времени, а эта так и останется интеллигентщиной, чучело в черных чулках: очки, зонтик.

Впрочем, на фронт будут проситься обе.

В футболке, метростроевка, станет снайпером или связисткой, вот и пригодился тир и значок ГТО первой ступени, а эта фильдеперсовая бросится, конечно, учиться на курсы медсестер.

Господи, что это за время такое?! Сутки в операционной, сон на стуле, а потом снова операции и перевязки, раненые, раненые, раненые...

А когда наступление?!

А бомбардировки?!

Но если и появляется минута отдыха, то ведь не откажешь раненному в руку написать письмо его матери или невесте, — сколько этих диктующих в «гипсовых самолетах» прошло мимо нее?!

И сидит, и пишет, а у самой слезы на глазах, переживает и за мать, и за невесту, и за себя, настрадавшуюся.

После такого дежурства вернется в казарму, упадет на нерасстеленную койку — какие там силы стелить постель! — и проспит несколько часов богатырским сном, хотя богатырский, может, действительным богатырям предназначался, а не ей — фитюльке.

Голос старшины враз поднимет спящих, построит в ряды, скомандует:

— Взво-о-од! Для приема эшелона с ранеными. Ша-аг-ом — марш!

И пойдут, ударяя подошвой, на эстакаду сортировочного госпиталя: раз, два! Лица зеленые, отечные, незрячие, так и спят, стоя, наступают на пятки передним.

Теперь, спустя долгие годы, вспоминаю себя, двенадцатилетнего, на станции Вологда-Товарная. Оказываюсь с мамой на разгрузке, выполняю роль связного: бегу то к передним, то к задним вагонам, подгоняю машины, передаю распоряжения...

Медицинские сестры подходят к носилкам по двое. Вижу, как дугой выгибается напряженный хребет, как стекленеют глаза от непомерной тяжести, как вздуваются жилы на тонких шеях, — ра-аз! — и первые шаги по платформе, неустойчивые, в сторону, в сторону, трудно удержать равновесие, но ведь и уронить нельзя, какую бы ни поднимал тяжесть. Стонет раненный в живот, зовет на помощь.

Машин мало, очень мало, хотя согнали все свободные в районе.

Тяжелые лежат на платформе часами, лязгают зубами от холода, такая стоит трескотня, словно конница рядом, зубной перестук, чечетка.

А барышня? Как же она, калужнинская сестричка? О ней идет речь.

Сидит на корточках, просит потерпеть: обещали еще несколько машин с номерного завода.

И когда в кромешной темноте прошарят подфарники, она бросится наперерез, замашет руками, будет торопить, показывать, умолять.

А потом на ухабах, в канавах, на колдобинах, удерживая раскатывающиеся по кузову носилки, она упрется спиной в борт, ногами в металлическую планку, но разве удержишь?!.

И когда поймет, что сама уже ничем им помочь не в силах, вскочит, перегнется через борт, залезет головой в кабину водителя, закричит визгливым, плачущим бабьим голосом:

— Миленький, давай осторожнее, ну как только можешь, эти в живот, им больно!

И она, не знавшая ранее простецкого «ты», вдруг забудет священный закон вежливости, бабушкино воспитание, прикрикнет на шофера:

— Оглох, что ли, гад толстокожий?!

Уже в послевоенный год пришла к нам домой старшая медсестра, помощница отца, главного врача больницы.

Помню, отец ждал ее в галстуке, точно был на работе. И за столом сидели «взаимно вежливые», я слышал, с каким почтением он разговаривает с ней.

— Удивительный человек! — сказал отец, проводив медсестру. — Графиня. Во время войны выносила раненых, сама была ранена неоднократно, а какое в ней достоинство!

Но отчего мой рассказ, моя память повернули на эту неожиданную колею? Не потому ли, что поколение Калужнина, как и поколение моих родителей, другой биографии не имели. Великая Отечественная завязала их всех, очень разных, в один узел.

...Череда долгих и трудных лет, лихая пора, лихолетье.

———

Еще лист отыскал Осокин, потом еще и еще. Три обнаженные, три грации, написанные сангиной на листах ватмана.

Одна словно бы не закончена, после карандаша работает резинка, выбирая лишнее, делая так, чтобы воображение продолжило линию, завершило образ.

«Нужно найти способ сделать обнаженную как она есть. Нужно дать средства зрителю самому создать обнаженную, своими глазами».

Это сказал Пикассо, но я вспоминаю его фразу, рассматривая листы Калужнина.

Странный эффект! Мастер улавливает только поворот головы, изгиб шеи, линию бедер, а тревожное чувственное волнение уже охватывает зрителя.

На другом листе склоненное тело, волосы перекинуты на лицо, сильный загорелый, тугой торс, — обнаженная моет голову.

Калужнин работает и линией, и штрихом, и растушевкой, давая множество полутонов, добивается яркой живописности.

Я долго держу листы в руках, совершенно забываю о Германе Михайловиче Осокине, и что-то словно бы укалывает мою память.

Почему приходит такое давнее воспоминание, — опять война?!

Я мальчик двенадцати лет, но откуда это смятение, почти ужас?!

Женские веселые голоса проникают сквозь тонкую стенку, отделяющую санпропускник, иначе — баню, от светлого и большого предбанника.

Раненые распределены по эвакогоспиталям, отделения пусты, вот-вот должен подойти эшелон из-под Тихвина.

Мама договаривается в приемном покое, ведет меня в душ. Я получаю комочек зеленого мыла, мочалку и остаюсь, наконец, один.

Скидываю рубаху, трусы, несусь в душевую — можно включить хоть пять рожков, обливаться из тазиков, я чувствую себя царем бани.

Шум воды, видимо, настолько снижает мою бдительность, что я не слышу приближающихся голосов. Я оборачиваюсь от прикосновения, от мягкой руки, легко ерошащей мои волосы.

Рядом, почти на уровне моих глаз, — широкие нежные бедра, а выше — грудь, молодое смеющееся лицо...

Я вижу то, что не должен видеть. Не имею права. И это очень красиво и больно, так больно, что я начинаю плакать.

Так и стою под сильной струей, у меня что-то просят, но я не понимаю. Вижу все. И плачу...

Бердяев в книге «Кризис искусства» сказал о натуре: «Обнаженное тело — античная вещь!»

Передо мной лежали шесть листов, вытряхнутых из папки, совершенно случайных, но и по ним было ясно, какой это мастер!

Почему он исчез? Зачем избрал схиму, отстранился от жизни? Какие страсти в себе подавлял?

Даже по рисункам можно понять, как нетрудно ему было бы сделать карьеру, чуть приспособиться.

Нет, остался отшельником, затворником, одиночкой.

Опять снимаю с полки каталог «Круга художников», перечитываю декларацию.

«Через картину к созданию стиля эпохи...» — это эпиграф и цель, задача всей жизни.

«Поскольку реалистическое мировоззрение наших дней иное, чем в предыдущие эпохи, постольку и реализм нового искусства не может не быть иным, определяя собой черты нового стиля».

Сейчас иногда трудно понять, в чем теоретики тех лет усматривали формализм, формальные поиски, формотворчество.

Впрочем, и тогда понимали не все, хотя то, что требовалось от искусства, было не алгеброй, не высшей математикой, а самым элементарным.

Круговец Самохвалов еще мог заявить на собрании ЛОСХа под стенограмму:

«Часто все то, что требует некоторого шевеления мозгами или попросту непривычное, крестится формализмом. Тут сказывается наша некультурность, даже нежелание профессионально расти, цепная привязанность к ранее добытым привычным формулировкам. Почему сонный пейзаж в духе Куинджи — не формализм, а содержательный пейзаж Карева — формализм?»

Лидер «Круга» Пакулин так защищал собственные работы:

«Если бы сейчас на выставку представили произведения Врубеля, то я убежден, их бы поняли как неоконченные. Мне думается, что художник, ставя под произведением собственную подпись, может сказать, что оно закончено. Это совесть».

Удалось ли круговцам хотя бы приблизиться к своей мечте о «стиле эпохи»?

Скорее, наоборот. Шло общее отступление, и некоторые из группы ринулись назад, отрекаясь от собственных открытий и достижений, спешили «попасть в ногу», пристроиться к общей массе, а кое-кто из них и впрямь начинал верить, что найденное тогда было всего-навсего заблуждением.

Конечно, нужно было жить, но какой ценой давалось то «нужно»?

И в конце тридцатых, и в сороковые, и позднее некоторые бывшие круговцы пытались соответствовать новым требованиям. Случалось, кое-кто получал заказы — наиболее выгодными считались портреты вождя народов, гениального полководца. Но тут нельзя было даже подумать о какой-либо свободе. Любая вольность могла быть истолкована как издевательство, а следовательно — стоить художнику жизни.

Старый Фрумак рассказывал, как уставший от голода и неудач Пакулин нашел подмалевщика, ловкого копииста, который за полцены брался писать портреты Сталина. Лик вождя, «гения всех времен и народов» должен был соответствовать утвержденным стандартам, а это у серьезного художника не получалось.

Наступил час, когда подмалевщик явил портрет.

В торжественном молчании, с плохо скрываемой гордостью, он распаковал перед Пакулиным подмалевок. Вячеслав Владимирович с ужасом закрыл глаза. Портрет мало чем отличался от базарных картинок, сделанных трафаретом. Ах, каково было ему, ученику Кузьмы Сергеевича Петрова-Водкина, глядеть на «свой» труд, как было невыносимо это все видеть!

Имеет ли право он, Пакулин, нести на худсовет такую живопись?!

Оставалось одно — поставить справа внизу подпись, о которой он сам же сказал: это совесть.

Пакулин метался. Не было сил сделать последний, пусть вынужденный шаг, потом получить деньги и забыть работу, как страшный сон.

— Подписывай! — подталкивал Пакулина подмалевщик. — Мне нужны деньги!

Пакулин взял кисть, подошел к портрету и вдруг... по какому-то невольному внутреннему художественному велению, вместо подписи сделал несколько мазков на гладкой розовой щеке вождя. Портрет ожил, появилась жутковатая ухмылка, подозрительность вспыхнула в желтоватом взгляде.

— Что ты наделал?! — заорал подмалевщик, хватаясь за голову. — Этого никто никогда не пропустит! Ты погубил работу!

Пакулин отвернулся к окну — трудно было ему показывать невольно бегущие слезы...

Опять бедность! Опять без средств! Опять голод!

В Архангельске работ Калужнина не оказалось, там и слыхом-то не слыхали о таком художнике.

Моя приятельница, профессор университета, подключила к поиску своих учеников-журналистов, речь шла, так она объясняла, об исчезнувших шедеврах.

Конечно, искали в музеях, но ведь работы могли находиться и в частных руках. Трудно сказать, кто был тот искусствовед, забравший картины, о котором вспоминал Осокин. Да и был ли искусствовед искусствоведом, куда проще представить шустрого коллекционера. А уж в этом случае требовались иные, чем у меня, возможности.

Что же, прекратить поиск?

Внутренне я был готов к капитуляции, в конце-то концов и найденные несколько работ Калужнина — это тоже не худо. Может, следует довольствоваться тем, что имеешь?...

Был яркий солнечный день, наполненный густыми осенними красками от пыльного и серо-зеленого до оранжевого и ярко-красного. Я шел на набережную Невы через Летний сад и на выходе неожиданно встретил Г. Это был старый знакомый, литератор, человек скептического ума, трезво мыслящий, как называли таких когда-то.

Оказалось, нам по пути. Брели по набережной и, не находя общей темы, как-то вяло перебрасывались фразами то о здоровье, то о предстоящей поездке: он, счастливчик, улетал в Китай. Заговорили и о работе, и я внезапно стал рассказывать о Калужнине, об исчезнувшем его архиве.

Вначале Г. слушал без особого интереса, скепсис не покидал его лица, губы кривились в ироничной улыбке, но неожиданно подлинный интерес стал вырисовываться в его хитрых и умных, как у булгаковского кота, глазах.

— Странно! — едва ли не возмутился он. — Ищете в Архангельске, но не потрудились толком расспросить здесь. А Мухинское, вы там были? Картины взял скорее родственник или ушлый коллекционер. Вряд ли такую шустрость проявил наш музейщик.

Пришлось согласиться. В конце концов, Мухинское от меня не ушло, я мог наверстать упущенное.

На перекрестке мы остановились, мне было направо, ему — дальше, вперед.

Г. нахлобучил кепку, защитил ее от порывов ветра, коротким и хитрым взглядом пробежал по моему лицу.

— Совет на будущее, позволите? — спросил он.

Я кивнул.

— Когда найдете картины (а вы их найдете, помяните мое слово) и станете писать книгу, не старайтесь заполнить все пустоты, не придумывайте небылиц, не фантазируйте, не обманывайте читателя. Недосказанность, открытая неизвестность для читателя много ценнее всех ваших предположений. Оставьте место для воображения. Ощущение неисчерпанности темы многого стоит. Только тогда ваш роман или повесть обретет перспективу...

Мне оставалось лишь усомниться, даже слегка пошутить с ироничным коллегой.

— Вы говорите так, будто все уже давным-давно в порядке. Может, сесть дома, сложить руки и ждать? Картины, архив все равно найдутся.

Он расхохотался.

— Вообще-то «горячо», вы близки именно к тому, о чем я думал. Тень растревожена. Ждите. Случай, уверен, сам вас отыщет.

———

Все, что происходило в жизни Фаустова, становилось предметом его творческих раздумий.

По свойству таланта пережитое, оказавшись на бумаге, не равнялось тому, что Фаустов пережил, а как бы оптически преломлялось.

Описывая события, Фаустов словно бы доставал бинокль и «налаживал» оптику то в максимальном приближении, то отстраняя изображаемое от себя. События, детали и увеличивались и уменьшались настолько, насколько Фаустову это было нужно, а случалось — и менялись до неузнаваемости. И тогда только Фаустов мог, вероятно, объяснить, что за этим стояло в реальной жизни.

Садясь за письменный стол, Фаустов начинал священнодействовать; теперь он уже был не в силах отделить собственное воображение от конкретного воспоминания, воображение заполняло то, что воспоминание теряло.

Однажды я пришел к Фаустовым, когда старик сидел за столом и, как обычно, повернув голову и прищурив глаз, с необыкновенной быстротой строчил что-то на листе бумаги. Улыбка скользила по его губам — вероятно, Фаустову нравилось сочиненное.

Мой приход, как обычно, не раздражил его, а скорее обрадовал.

— Пишу воспоминания о Шварце, — сообщил он мне с явным удовлетворением. — Удивительный человек! Несравненная личность!

Я знал, что Фаустов и Шварц жили до войны в одном доме, даже по одной лестнице, встречались, перекидывались новостями.

— Хотите, почитаю? — предложил он.

Я обрадовался. Слушать только что написанное, неотредактированное, может быть, чуточку шероховатое бывает еще более интересно. В авторское нередко вторгается редакторская рука, и рукопись, случается, гаснет. А тут... имеющуюся шероховатость стирает взволнованный голос автора, огрехи становятся невидимыми (вернее, неслышимыми) при таком нервном, прерывающемся чтении. Пройдет время, и автор сам удивится, что не обратил внимания на тот или иной просчет, уберет несовершенное и приблизительное. Первое чтение неповторимо своей взволнованностью, как неповторим запах только что снятого с пода каравая хлеба. Именно при первом чтении автор уверен в особой удаче, затем придет не только успокоение, но и остужение, вещь станет в обычный ряд.

Мне нравились страницы о Шварце, я ликовал вместе с Фаустовым. В нескольких местах старик улавливал нюансы неповторимого шварцевского юмора, его природную парадоксальность.

Запомнился смешной эпизод.

Спускаясь по лестнице, Фаустов сталкивался с поднимающимся Шварцем.

— Фаустов, — спрашивает Шварц, — куда это вы направились с авоськой?

— В булочную, — простодушно отвечает Фаустов.

Шварц испуганно машет руками, как бы останавливая Фаустова от неверного, непродуманного поступка.

— Нет, нет! — кричит Шварц. — Я бы на вашем месте туда ни за что не ходил!

— Но почему? — пугается Фаустов.

— Как только вы прикоснетесь к булке, — тревожно шепчет Шварц, — продавец скажет, что вы украли ее!

Фаустов дочитывает воспоминание, и мы долго смеемся над странным, труднообъяснимым, но действительно смешным эпизодом.

— Забавно! — похваливаю я.

— Замечательно! — веселится автор.

— Это же надо! — говорю я.

— Ничего эпизодик? — фыркает Фаустов.

— Во! — Я показываю большой палец.

— Да уж! — кивает Фаустов. — Когда я это придумал, то пришел в полный восторг!

Мы долго и неподвижно глядим друг на друга.

— К-как «придумал»?! — с трудом переспрашиваю Фаустова.

Но поздно! Фаустов спохватывается и бледнеет. Я вижу крупные капли пота на его лбу. Видимо, он только что осознал сказанное.

Теперь, спустя годы, на моем столе лежат все последние книги Фаустова. Воспоминаний о Шварце там нет.

Ах эти странные, необычные люди! Какая скукота стояла бы без них в нынешнем мире, если б все вокруг были неизлечимо нормальны!

———

Итак, у меня оставалось еще два адреса, по которым я мог продолжать поиск исчезнувшего художника.

Первым пометил Среднее художественное училище. Во время войны располагалось оно на Таврической и глядело своими окнами на Таврический сад. Теперь училище переехало на улицу Диктатуры пролетариата, рядом со Смольным. Вторым, как это ни странно, оставалось училище имени Мухиной, тот самый студенческий музей, где в давние времена работал В. В. Калинин и откуда была увезена в неведомые тартарары (так казалось теперь!) живопись Калужнина.

Во двор училища я вошел с некоторой робостью: если Калужнин и преподавал здесь в блокаду, то кого можно теперь-то застать из «бывших», — прошло более сорока лет.

В садике гоготали студенты. С юношеских лет испытывал я восторг перед этими избранниками судьбы, будто бы с рождения помеченными печатью таланта. Когда-то, возвращаясь домой из своего медицинского института, я, измученный зубрежкой, пропахший формалином первокурсник, с удивлением и плохо скрытым восторгом разглядывал веселых и раскованных сверстников, играющих друг перед другом истории и историйки собственной жизни. Это было на Моховой, а студенты — будущие актеры. Все великие, разве можно в этом сомневаться!

Теперь передо мной были будущие художники, и они тоже казались из их числа. Театр явно жил и в их душах, но только этот театр должен был реализоваться на полотне.

Никто на меня не обратил внимания, хотя я уже стоял в кругу говорящих, — один из них, видимо, копировал кого-то из педагогов. Это вызывало обвалы смеха.

— Не подскажете, где директор? — пришлось вторгнуться мне.

— Пжэлуйста чрз пэрадную двэр! — И рассказчик опять явно узнаваемым всеми жестом показал направление.

Раздался очередной взрыв хохота.

В вестибюле за небольшим столом восседала студентка — вероятно, второкурсница (таким значительным был ее вид).

Правее от нее жались абитуриенты — время было предэкзаменационное, — в их глазах стынул страх.

Я спросил о директоре, но второкурсница глядела сквозь меня, вопрос отлетел куда-то в сторону. Пришлось повторить.

— Вы поступать? — наконец спросила она, совершенно не замечая моего далеко не студенческого возраста.

— Ах, милая девушка! — с восторгом сказал я. — Такого комплимента я не слыхал тридцать лет!

Она сдвинула брови:

— Директора не будет!

— Тогда завуч?

— На совещании.

Нет, я все еще не уходил! В конце-то концов, я мог обойтись старожилами-старичками. Пришлось так и спросить у бдительного стража.

Вопрос несколько удивил ее.

— Вам старичков? В каком смысле? — ее намазанные морковной красочкой щеки вызывающе алели.

— Нужен человек, давно работающий в вашем училище.

Нет, не поняла!

— Студент?

Я рассмеялся:

— Можно двоечника с сорокалетним стажем, но лучше бы уборщицу, педагога или библиотекаря, работающих у вас, желательно, с блокады.

— Есть! — обрадовалась она. И вдруг резко: — А вы кто?

Пришлось вынуть удостоверение. Документ заставил ее подняться.

— Я провожу. Идемте.

Мы заспешили на второй этаж. Внизу кто-то, вероятно, из «тонущих», крикнул:

— Оперу по мотивам Гоголя! Скорее!

Девушка перегнулась через перила.

— «Ревизор»!

— Это балет, — не принял «тонущий».

— «Вий»!

— Кинофильм! — торговался он.

— «Нос», — не выдержал я, этим снова задев самолюбие моего гида.

— Другое дело! — словно бы назло девушке отблагодарил «пострадавший».

Она пошла быстрее, гордо откинув голову и теперь будто бы забыв обо мне.

Я не отставал, уже жалея о бестактности. Престиж гида был явно подорван.

Девушка распахнула высокую дверь, крикнула куда-то вглубь, к стеллажам с книгами:

Галина Севна?! К вам!

И исчезла.

Из ниши вышла женщина в черном строгом костюме — учительский пиджачок, гладкая прическа узлом, — этакая типичная воспитательница гимназии.

Я представился, стал объяснять, что надеюсь найти старожилов, которые, может быть, вспомнят старого «пропавшего» педагога Василия Павловича Калужнина.

Галина Алексеевна улыбнулась, строгость сама растворилась в блеске ее глаз.

— Василия Павловича?! Конечно! Необыкновенный был человек! Я дам вам телефон Антонины Антоновны Мещаниновой, она кое-что о нем написала...

— И это опубликовано? — удивился я.

— Нет. Она написала для своих бывших одноклассников, вы ей обязательно позвоните.

Гимназическая строгость окончательно сошла с ее лица.

— Чем же он был необыкновенный? — спросил я, одновременно записывая телефон калужнинской ученицы.

Она помолчала.

— Вы, наверное, слышали, что наше училище в блокаду было единственным художественным в городе? Академию эвакуировали, поэтому мы вроде бы заменяли академию. Директорствовал Ян Константинович Шидловский, удивительная личность, энтузиаст! Он-то и пригласил Калужнина преподавать живопись.

И после паузы:

— Странный был человек Василий Павлович. Не запомнить его невозможно. Пришел педагогом на старшие курсы. Роста небольшого, шевелюра седая, зимой и летом в одних парусиновых баретках, в старом плаще, в шляпе уже потерявшей цвет, с волнистыми опущенными полями, — она сделала жест, как бы дорисовывая форму. — И очки, большие, железные, круглые... Говорил Василий Павлович только об искусстве, других тем у него не бывало.

Улыбнулась своим мыслям и тут же призналась:

— Нас Василий Павлович приводил в полное изумление. Бывало, подведет к окну, покажет на соседний дом, спросит: «Слышите, как кричат крыши?»

— Вы слышали?

— Сначала не слышали, но потом стали его понимать... Не только приглядывались, но и прислушивались к цвету.

Кажется, ей было интересно рассказывать о Калужнине.

— Черный цвет Калужнин любил особенно — это я говорю о Василии Павловиче как о педагоге, мы ведь его собственной живописи никогда не видели, не представляли даже... В кармане носил всегда лоскуток, черное кружево. Выхватит, покрутит над головой, скажет с этаким вызовом: «Черное свечение видите?!» И каждый раз, что бы мы ни писали, он про это черное свечение вспоминал. Запомнилось на всю жизнь.

Задумалась.

— А какие у него были уроки композиции! Мы только что пережили блокаду, все казалось живым, сегодняшним, шла война, ну чуть отодвинулась от дома, но ничего не стало еще прошлым... А вы поглядите рисунки тех студентов. Ужасов никто не хотел писать. С удовольствием рисовали огороды в Летнем, натюрморты, детские лица — этот феномен, наверное, психологи легко объяснят. А Василий Павлович вбежит в класс, да так скажет, что мы бледнели от ужаса: «Бомба разрушила Елисеевский магазин!» Или: «Снаряд разорвался около Дома книги!» А это ведь что означало? Рядом Казанский, Дом Энгельгардта, Малый зал Филармонии, Дума, Гостиный двор!.. И после долгого прямого взгляда — приказ: «Пишите!»

Легким жестом провела ладонью по волосам, поправила узел прически — но я заметил, как задрожали ее руки.

— Город он любил фантастически! И эту несравненную любовь хотел передать нам. Странный, конечно, избрал способ, но мы его понимали.

Прошли в глубину библиотеки за маленький стол библиографа, сели, она — лицом к окну, я — спиной. Мне хорошо был виден ее строгий профиль.

— А почему же Калужнин не состоял в Союзе? — Я попытался понять хотя бы это.

Она не знала.

— Говорили, до тридцать седьмого был, потом исключили. Впрочем, что знали мы, студенты? Шли какие-то слухи...

— Но по какой причине, что говорили об этом?

Она удивленно взглянула на меня.

— Как — «по какой причине»? Была бы причина, он бы сидел или того хуже. Помните, импрессионисты — это формализм. Сезанн — формализм. Филонов или Татлин и вообще мракобесы. Вот Владимир Серов в Ленинграде и иже с ним — это реализм. А мне-то кажется, именно в Серове больше всего формализма. — И попросила: — Вы лучше у Антонины Антоновны о Калужнине, не у меня. Я старше их на год — это другой класс, другие педагоги...

Я вышел на улицу, огляделся. Студенты исчезли. Во дворе стояла полная тишина — все было желтым, и земля, и деревья, листья еще не совсем облетели.

И тут на глаза мне попалась вывеска. Училище носило имя Серова. Не классика, а Владимира, с которым (я еще не знал об этом) приходилось Калужнину встречаться.

Я обогнул Смольный и по набережной направился к Охтинскому мосту, — мой дом на другом берегу, он был хорошо виден отсюда.

В эвакуации, когда в Вологду прибывали беженцы из Ленинграда, мама неизменно спрашивала знакомых: как наш мост, цел ли? Есть особо важные места для каждого сердца.

Не потому ли мысленно повторял я калужнинские задания ребятам зимой сорок третьего года: «Разрушен Елисеевский!», «Бомба попала в Дом книги!», «Рухнул Казанский!» «Разбит Охтинский мост!».

Пытаюсь поставить себя на место Калужнина, к учительскому столу времен блокады. Почему давал такие задания ребятам? Хотел научить их слышать боль города? Помните, «кричат крыши»?! Значит, для него могли стонать и кричать камни, останки разбомбленных домов. И крик этот он мог выразить цветом.

Я, конечно, позвонил Антонине Антоновне, театральной художнице, о которой рассказала библиотекарь. Ответил высокий, молодой доброжелательный голос, и при вопросе о Василии Павловиче я получил моментальное согласие встретиться.

— Да, конечно! Хорошо его помню. Это был замечательный человек. Многое расскажу.

Откладывать не хотелось.

— Давайте завтра в ЦэПэКэО, — предложила Антонина Антоновна. — В двенадцать...

На десять утра я был назначен к зубному врачу, но, прикинув время, решил — успею.

— Может, чуточку задержусь, — предупредил я.

— Ничего, — успокоила Антонина Антоновна. — Я подожду. — И объяснила: — Мы с сестрой кормим кошек в одиннадцать, они нервничают, если опаздываешь. В случае чего я погуляю.

Конечно, я опоздал. Мчался сломя голову из поликлиники, «голосовал» проезжавшим такси, только разве кто остановится, когда спешишь?!

Кошки, к которым не могла не прийти Антонина Антоновна, с нескрываемым осуждением поглядывали на меня, когда я несся по пустынному парку. Если бы не знать о кошках! Может, моя совесть не была бы так уязвлена.

Антонину Антоновну увидел издалека: на мостике стояла, перегнувшись через перила, худенькая женщина в синем спортивном костюме. Сначала она показалась девочкой-гимнасткой, но спустя минуту я понял, что меня ждал человек уж не столь молодой.

Женщина подняла голову и, видимо поняв, кто несется, утешающе махнула рукой. Задыхаясь, я стал оправдываться. Она не сердилась.

Поискали скамеечку в стороне от магистральной дороги. Я вынул блокнот и тут же ощутил мягкое шерстяное касание — полосатый котяра доверчиво привалился к моему боку.

— Сейчас и другие придут, — предупредила Антонина Антоновна, как бы обещая мне предстоящее удовольствие.

Так и случилось. Кошки подходили к скамейке со всех сторон, они ничего не просили, не орали противными голосами, а вели себя вполне интеллигентно, усаживались неподалеку и, полизывая мягкие подушечки лап, начинали умываться. Они явно стремились выглядеть привлекательнее около своей кормилицы. Такого коллективного кошачьего умывания я еще никогда не видел.

— Ах, Василий Павлович, Василий Павлович! — сказала Антонина Антоновна, выражая лицом светлую радость. — Какой это был замечательный человек! Интеллигент, личность!

Она помолчала.

— Даже не знаю, с чего начинать, — сказала Антонина Антоновна, поглядывая на кота, словно бы спрашивая у него разумного совета. Прижала рукой сумочку, достала несколько исписанных тетрадных листков, щелкнула замком. — Это я еще три года назад, для своих..

Кот словно что-то уловил в интонациях, спрыгнул со скамейки и, расположившись как египетский сфинкс на университетской набережной, приготовился слушать.

Я подумал, что это первый рассказ о Василии Павловиче, который можно будет воспроизвести целиком.

— Утром (это было весной сорок третьего года), — начала Антонина Антоновна, — директор предупредил нас, что сегодня придет на занятие новый преподаватель живописи Василий Павлович Калужнин. Мы ждали.

Она сделала паузу — поглядела на меня, убедилась — слушаю.

— Открылась дверь. И с белой табуреткой в руках, на которой что-то было накрыто белой драпировкой, словно цирковой фокусник, появился учитель. Лист белой фанеры уже стоял у стены.

Учитель приставил табурет к фанере и стремительным жестом сбросил драпировку, — Антонина Антоновна изобразила шикарный жест, каким цирковые фокусники демонстрируют свое «чудо».

— Затем он сделал шаг в сторону и, сверкнув очками, произнес: «Пишите!»

В моем воображении возник этакий иллюзионист перед опешившей толпой.

— Видимо, Василий Павлович испытывал особенное удовольствие от натюрморта. Он потер руки. Заложил за спину. И с гордым видом прошагал между нами и между нашими мольбертами.

Наши физиономии вытягивались от недоумения: «постановка» не только не нравилась, она удивляла.

Да и действительно, что это такое?! Белая призма, белый цилиндр. Клок белой ваты. Прозрачный стеклянный кувшин... А фон?! Этот противный белый фон, лист белой фанеры!

Все загудели, конечно, начали возражать, возмущаться, — никто явно не мог оценить его «живописных находок». Впрочем, и в дальнейшем постановки Василия Павловича поражали не меньше...

———

Антонина Антоновна поглядывает на меня поверх очков, ждет реакции. Веселые огоньки прыгают в ее глазах.

— А задание на поясной портрет?! — восклицает она. — Восемьдесят часов по программе, около двух месяцев работы!!! Помню, в темном углу за круглой черной печкой посадил Василий Павлович натурщицу, старушечку лет эдак восьмидесяти, в черной одежде. На голове черный платок, на плечах — черный стеганый ватник, а над ней — черная драпировка. Все в темноте и черноте!

Мы — в ужасе, учитель — в восторге!

«Обратите внимание, — говорит, — на черное свечение!».

Мы не понимаем. Оказывается, «свечение» излучает, по его мнению, черная тряпка над головой старушки.

Вглядываемся. Но ничего не видим. Нет никакого свечения. Да и вообще ничего не видно в этой черной мгле. А вот круглая печка действительно излучает тепло...

Бабуля пригревается потихоньку и, разомлев в теплом углу, начинает обмякать, засыпая. Наконец совсем исчезает с поля нашего зрения, погрузившись в воротник черного своего ватника. Только клок волос торчит из-под ее толстого платка...

Время от времени под наши крики: «Бабушка, проснитесь!» старушка вздрагивает и, как улитка, вылезает из воротника, показывая голову. И с тихими словами: «Я, родненькие, не сплю!» — снова погружается в прежнее положение, оставляя классу на обозрение клок волос...

Антонина Антоновна рассказывает наиболее забавное, это у нее получается замечательно. При словах «черное свечение» я начинаю кивать, об этом я уже слышал в библиотеке училища — видимо, «свечение» запомнилось всем.

— Роста Калужнин был небольшого — можно сказать, ниже среднего. Ходил с откинутой головой, пышной седой шевелюрой, лоб открытый, нос прямой, слегка вздернутый, резко очерченный подбородок указывал на упрямство или одержимость. Очки всегда носил огромные (без очков Василия Павловича никто никогда не видел). Щеки впалые, лицо аскетичное, весь он казался нам легким, невесомым, словно бы бестелесным.

О нем нельзя было сказать: ушел или пришел. Он... появлялся или исчезал.

Ходил Калужнин огромными шагами, словно бы специально растягивая ноги, а при маленьком его росте выходило вроде подпрыгивания. Ребята смеялись над ним, передразнивали, показывали друг другу этого странного человека — впрочем, такое его не огорчало, он ничего не замечал.

Костюм Василия Павловича, сорочка, галстук цвета уже не имели, но и это ему шло. Плащ всегда нараспашку, с развевающимися полами. На ногах в любое время года, при любой погоде белые парусиновые баретки.

Антонина Антоновна бросила на меня взгляд — оцениваю ли? — сказала:

— Мы, чудом оставшиеся в живых после артобстрела и голода, радовались своему бытию. Нам хотелось писать нечто яркое, сочное, жизнеутверждающее, контрастное, а ценностей постановок, состоящих из белых предметов с их тонкими нюансами, мы попросту не понимали. «Черное свечение» Калужнина так и осталось для нас, для меня, неразрешимой загадкой на всю жизнь.

Я кашлянул. Она подняла взгляд. Хотелось сказать, что я могу тут же в саду продемонстрировать ей неведомое, не понятое ими чудо, — со мной были калужнинские листы.

— А если я покажу вам?

— Что? — переспросила она. — Черное свечение? — и засмеялась, предполагая нечто несуществующее, нематериализованное. — Как это можно показать, не знаю?

Она опустила глаза, собираясь читать дальше. И в ту же секунду я вынул из папки мое сокровище, калужнинскую «Библиотекаршу», «Балет» и пейзаж «Деревенька».

Солнце стояло почти вертикально, и в его ярких режущих лучах я и сам словно бы впервые увидел изображенное.

Бархатистый черный мягко переливался, светился тонкими оттенками, в промельках нетронутого листа словно бы скапливались фотоны света, отражались прямыми лучами, слепили глаза, невольно заставляя меня затеняться ладонью, защищать себя.

— Да это не графика! — полушепотом сказала Антонина Антоновна. — Это живопись! Какое огромное мастерство!

Солнце текло по рисунку, сверкающий бархат искрился, вспыхивал, незначительное движение усиливало блеск. Да, это и было тем черным свечением, к которому взывал Калужнин.

Шероховатость бумаги не давала углю лечь плотно, создавалась особая световая среда.

— Однажды явно простуженный Василий Павлович, — продолжала Антонина Антоновна, — объявил нам: «Сегодня я в состоянии настроения болезненности». И исчез, — она поглядела на меня поверх очков, как бы подчеркнула своеобразие его стиля.

Несколько дней Калужнин не приходил в училище. Тогда мы с Леной Трифоновой решили его навестить. Но где живет Василий Павлович, не знали. Помнили, он называл Литейный, вблизи дома Красной Армии. Пошли... — И она, оторвав взгляд от листа, сказала: — Нашли, знаете ли!

А после паузы:

— Посреди огромной комнаты возвышалась гора мусора, занесенная снегом. На окнах ни одного целого стекла. Вместо стекол просветы, забитые этюдами, а то и заткнутые подушками или какими-то драпировками, развевающимися от, порывов ветра. Стоим посредине комнаты совершенно растерянные, не понимаем, есть ли кто живой?

И вдруг что-то зашуршало за шифоньером и ширмой и слабый голос сказал: «Кто там?»

Заглянув, мы увидели в полном беспорядке кипу газет и журналов и зеленую фетровую шляпу, обмотанную не то кухонным полотенцем, не то шарфом. Под шляпой обнаружили голову Василия Павловича, а сам он лежал под ворохом газет и журналов — больной, одинокий, неухоженный человек. Впрочем, он не унывал и не жаловался даже тогда. Уверял нас, что ему хорошо, что он нашел прекрасный способ избавиться от холода, что его отлично спасает от ветра фетровая шляпа, а газеты и журналы много лучше, чем шуба, «они не выпускают живого тепла наружу».

Пол в его комнате был завален снегом. Разгулявшаяся метель попадала сюда, вырывая из кучи мусора листочки бумаги.

Окно мы заделали как могли. Попробовали навести порядок, и, когда уходили, ветра в комнате уже не было...

Она убедилась, с каким интересом я ее слушаю, продолжила:

— В скором времени Василий Павлович опять появился в училище, подходил на уроках неожиданно сзади и тихонечко говорил кому-либо из нас:

«Ренуар!»

Или:

«Ну прямо Ван Гог!»

Или:

«Да тут и Дега позавидовал бы!»

Он пытался вдохновить нас! Импрессионисты были любимыми его художниками. Конечно, мы понимали нелепость его сравнений и между собой посмеивались над ним.

А какие странные замечания он делал!

«У вас не хватает столоверчения!» — и сопровождал фразу щелчком большого и безымянного пальцев, что означало, как мы понимали, что в работе нет ощущения пространства...

О войне Фаустов никогда не говорил и фактически ничего не писал. Он писал о послевоенной мирной жизни, но внезапно в его тексты нет-нет да и прорывалась фраза из военного прошлого, непрошеная гостья, внезапно встревоженная заблудшая мысль.

Война тоже относилась к тем «страхам», которые владели Фаустовым. Так старики стараются не вспоминать о смерти. Все это я понял не тогда, когда мы проводили вместе долгие вечера, рассуждая о философии и искусстве, а много позднее, когда держал в руках его таинственную, запертую однажды на долгие годы тетрадь стихов.

Значит, это все жило в нем, было его действительностью, его сновидениями! Можно запереть в стол рукопись, никогда ее не вынимать оттуда, но разве запрешь на ключ память?

Мне ветер приснился сугубый: Германия, зоб и чума, К сороке примерзшие губы В природе, сошедшей с ума.

Почему «сугубый»? Какой смысл в этом слове здесь? У Даля «сугубый» — двойной. «Галиматья сугубая». Может, ему потребовалось увеличить, удвоить страх? Резкий, сильный, «удвоенный» ветер, за которым опять странное: «Германия, зоб и чума», человеческие губы, примерзшие к сороке, сошедшая с ума природа? Такое могло прийти в голову только растерзанному войной человеку.

Как написал это Фаустов?! Сидя около буржуйки, греясь и бормоча странные слова под нос или таща за собой тяжелые санки? Думал ли он о смысле слов? Или считал, что смысл — это эмоция, точнее эмоция — это и есть высший смысл?

Впрочем, какая разница, о чем он тогда думал. Пришли слова о войне, сложились в строчки — и он их записал. Писать — это была не только его профессия, но и привычка.

В корзине ребенок застывший. И конь храпит на стене. И дятел ненужный стучится. Стучит. И долбит. И трясется. Иголка вопьется. И мышь свои зубы вонзит. Но крови не будет. И книги. И примус. И лампа. И папа с улыбкой печальной. И мама на мокром полу. И тетка с рукою прощальной. Застыли уныло. Примерзли, как палки к дровам. Но лето в закрытые окна войдет. И солнце затеплит в квартире. И конь улыбнется недужный. И дятел ненужный. И мышь убежит под диван. И мама растает. И тетка проснется. В квартире. В могиле. У нас.

Время текло, как стекали карманные часы на картине Сальватора Дали, превращая настоящее в будущее, но прошлое уже оставалось неподвластно вымыслу, оно ни на секунду не исчезало, оно было всегда рядом с ним.

Он как-то сказал, объясняя свою привязанность к фантастике, которой занимался в последние годы:

— Человек в реалистической прозе прикреплен к определенному времени, к определенному пространству. Пространство — конкретность, в нем живет мой герой. Время — движение жизни героя. Я предпочитаю фантастику, потому что она дает писателю творческую свободу. Там я властитель времени. Могу уплотнить, могу сдвинуть, переместить, тасовать, играть настоящим и будущим. Я могу освободиться от конкретного дня, от целого года, за тысяча девятьсот тридцать шестым послать год пятьдесят шестой — зачем вспоминать о том, что мне неприятно, я могу оставить мир без войны, страну без репрессий, сохранить десятки своих друзей, сделать убитых бессмертными, не пустив их в страшные десятилетия...

Да, жанр фантастики позволял Фаустову быть свободным. Он тасовал время, как колоду карт, перемешивал прошлое и будущее, отменял века, играл галактиками на рубеже шестого тысячелетия. Но стихи, материализованная душа пережитых военных четырех лет, лежали крепко-накрепко запертые в верхнем ящике его письменного стола, и сам хозяин боялся заглянуть туда, прикоснуться.

Мне позвонил тот самый искусствовед, который когда-то рассказал в Книжной лавке о Василии Павловиче Калужнине. Мы давно не встречались, и он ничего не слыхал ни о моих поисках, ни о моих находках. Оказалось, искусствовед хорошо помнил о нашем случайном разговоре.

— Я сегодня сделал открытие... в собственной квартире, — пророкотал он. — Не забыли о Калужнине?

— Наоборот, я тоже собирался кое-что сообщить вам!

Он рассмеялся.

— А я ведь тогда почувствовал, как вы заинтересовались! Все было написано на вашем лице, вы не Штирлиц, — он таинственно помолчал: — Ну что ж, могу кое-что дополнить, авось пригодится. Сегодня снял книгу с полки, «Подвиг века. Художники в ленинградской блокаде», год шестьдесят седьмой. И вдруг на сорок девятой странице репродукция картины Калужнина: «Ленинград сорок второго». И текст некоего Калинина...

У меня перехватило дыхание.

— Калинина? — воскликнул я.

— Вы его знали?

— Я о нем слышал. Это был ближайший друг художника. Я побывал в его мастерской, там работает Герман Михайлович Осокин. Он подарил мне несколько листов Калужнина.

В этот раз пауза была долгой. Искусствовед, видимо, не ожидал от меня такой прыти.

— Нет, вы все-таки Штирлиц, — глухо сказал он. — Где же картины?

— Вот этого никто не знает. Они долго лежали в Мухинском, потом их забрал неведомо кто. Осокин считает, из Архангельска.

— Позвоните в музеи Архангельска — может, там знают?

— В музеях ничего нет, — сказал я. — Моя приятельница была в городе, она подняла на ноги местных журналистов. Нет, никто ничего там не слыхал, ни музеи, ни более-менее заметные коллекционеры.

В его голосе появились мирные нотки, сообщение слегка успокаивало.

— Я так и предполагал: картины или уничтожены, или увезены.

Мы попрощались.

Я походил по комнате, затем набрал номер телефона библиотеки Дома писателя, спросил, есть ли на абонементе сборник «Подвиг века».

— О художниках блокады? — спросили меня. И подтвердили: — Есть.

Не откладывая, я надел пальто и вышел на улицу. В конце концов, нельзя на полпути прекращать розыск! Я все еще не был в училище Мухиной, а вдруг там помнят архангельский адрес?!

— Возможно, такое вполне возможно, — пробормотал я.

Я даже не дал библиотекарю записать в формуляр название книги и тут же открыл сорок девятую страницу. Вот он, калужнинский Невский блокадной зимой сорок второго! Заиндевевший, промерзший город, серебристо-жемчужный, необыкновенный даже на этом слабом черно-белом его отпечатке. Сугробы с вылезающими трамвайными дугами, чернеющие провалы окон, затянутый маскировочной тканью серый адмиралтейский шпиль, безлюдный проспект с единственной наклоненной черточкой-человеком в далекой туманной перспективе.

Не отрываясь, долго смотрю на репродукцию. Человечек-черточка, покачиваясь от голода, удаляется от меня, и я невольно думаю, не могу объяснить, каким образом маленькое пятнышко краски словно бы одухотворяет это пространство, делает перспективу живой.

— Что-то нашли? — любопытствует библиотекарь.

— Да.

Она пожимает плечами.

— Война так надоела!

И тут еще одно фаустовское стихотворение выплывает из памяти. Мне начинает казаться, что репродукция должна быть подписана этими строчками.

С домов на камни боль текла, И в окнах не было стекла, А в рамах вечно боль застряла. И все как гром. И как стрела. Душа, и человечье тело, И небо — все окаменело.

За широким окном бывшего Шереметевского дворца едва отличимая от асфальта серая поверхность Невы.

Город в палевой дымке, туманный и тихий, лежит передо мной, будто огромная картина Пакулина, Русакова, Ведерникова или Лапшина. Впрочем, кто знает, может, в этом замечательном ряду живописцев был бы и неведомый пока круговец Василий Павлович Калужнин, кто знает?..

Из дневника Владимира Васильевича Калинина:

«2 мая 1942 года.

В наш полк приходил художник Калужнин заниматься с учениками в изокружке. После занятий его ученик старший лейтенант Лыбин вынес ему из полковой кухни котелок с супом.

Василию Павловичу уже за шестьдесят, но его серые глаза молодо и живо смотрят из-под очков.

Калужнин в блокадную зиму перенес холод и голод, смерть близких. Несчастья не сломили его.

Мы познакомились с ним и вскоре подружились.

В первые дни войны Калужнин руководил бригадой художников, работавших над эвакуацией экспонатов Эрмитажа. В этом деле Василий Павлович показал себя неутомимым, энергичным организатором, спал он в те дни не больше трех-четырех часов в сутки.

Когда эвакуация музейных ценностей была завершена, Иосиф Абгарович Орбели поблагодарил художников.

— Когда окончится война, — сказал он Василию Павловичу, — имена художников и всех товарищей, спасших сокровища искусства для народа, будут золотыми буквами написаны на стенах восстановленного Эрмитажа.

Потом для Василия Павловича началась напряженная работа. По горячему следу событий он стремится запечатлеть жизнь осажденного города. В полумраке своей мастерской, нетопленой, пропитанной устоявшимися запахами сырости, художник показал мне свои работы. Особенно запомнилась одна: «Невский проспект, зима 1942 года»...»

Я немного знал составителя сборника, лет тридцать назад мы были знакомы, — подростком-девятиклассником я дружил с девочкой из «женской школы», дочерью этой, теперь уже пожилой, дамы. Я набрался смелости и позвонил.

Странное свойство — память! Я тут же узнал низкий хрипловатый голос, точно не так уж много лет миновало с тех пор.

— Дневник Калинина? — переспросила составитель, когда я, волнуясь и путаясь, наконец объяснил причину своего неожиданного возникновения. — Нет, не помню. — И вдруг удивительное: — А может, дневника и не было, я сочиняла за многих...

— К-как?!

— А вы считаете, художники способны написать сами? Ваш Калинин что-то, бесспорно, рассказывал, а текст — это, простите, мое дело.

Она поясняла:

— Видите ли, ничего удивительного в этом нет. Люди хотят писать совсем не то, что требуется вам как составителю, вот и приходится уточнять, делать как нужно...

— Но кому нужна неправда?! — не удержался я.

Она обиделась, в ее голосе возникли капризные нотки:

— Почему же неправда?! Я сказала только «как нужно». Не притворяйтесь непонимающим. Вы не мальчик. Издательство — ваш заказчик, вы — исполнитель. И вы строите книгу так, как заказчик хочет. Анархия тут невозможна. Ваша задача — подчинить рукопись теме, устранить хаос, выпрямить. И за это вам платят.

Я пожалел, что влез в не очень-то чистую журналистскую кухню.

И все же от Осокина я знал, что Калинин много сам писал о живописи, что у него были крупные печатные труды, что за него не к чему было сочинять нужные тексты. Фактически я вынужден был заступаться за незнакомого человека.

— Говорите, писал сам? — уже спокойнее переспросила составитель.

И неожиданно согласилась:

— Возможно. Но за других делала я, не сомневайтесь.

Меня «другие» не интересовали.

— Но где же искать блокадные дневники Калинина? — я надеялся пробудить ее память.

Она словно отрезала:

— Повторяю, у меня ничего нет, не осталось, все возвращено в архив, там и ищите.

От похода в Соляной переулок меня удерживал злополучный рассказ об искусствоведе, забравшем бесхозные калужнинские работы в Архангельск.

Но так ли верны эти сведения? Почему я сделал вывод, не побывав в «Мухинке»?!

Я направился в музей студенческих работ художественно-промышленного училища.

Старушка дежурная выслушала меня с пониманием, покивала и тут же окликнула проходившую лаборантку:

— Елизавета Геннадьевна, тебя! Вот спрашивают про картины.

— Про какие такие картины? — женщина остановилась, с недоумением поглядела на меня.

— Да про те, помнишь? — сказала старушка, показав в сторону высоких дубовых застекленных дверей старого, теперь закрытого парадного входа. — Владимир Васильевич над которыми трясся.

Я невольно взглянул на простенок: что-то бесформенное навалом лежало там.

— Ах, вы про Калужнина?! — поняла Елизавета Геннадьевна. — Были, верно. Но куда делись, сказать не смогу. Кому-то отдали вроде.

Я был расстроен.

— Но уж если я пришел, может, вы что-нибудь расскажете о художнике?

Она села.

— Калужнина хорошо помню. Он был близким другом Владимира Васильевича Калинина, других друзей, по крайней мере, не знаю. Но кроме того Калинин был едва ли не единственный серьезный поклонник калужнинской живописи, а это художники особенно ценят, такая дружба для творческого человека, которого многие не понимают, дороже хлеба. Вроде брата Тео у Винсента Ван Гога, — и она хорошо улыбнулась. — Тихий человек, неслышный, интеллигентнейший и... очень одинокий. Мне всегда казалось, что в его жизни случилось нечто трагическое — может быть, тюрьма, арест. Появлялся внезапно, продвигался бочком, словно боялся что-то разбить, задеть, поднять шум... — Посмотрела на меня с сомнением, явно не зная, стоит ли говорить, и вдруг прибавила: — В то время таких было много, из репрессированных, жизнь их напугала на долгие годы.

— Вы о конце пятидесятых? — переспросил я. — А в начале шестидесятых разве для него ничего не изменилось?

— Не знаю. Не уверена. В последние годы, уже незадолго до смерти, он попросту голодал. По сути, это был бедный человек, почти нищий. — И тут же уточнила: — Нет, он ничего не просил, но вид... Пиджачок, протертый до дыр, неумело зашитый, рубашка, потерявшая цвет, бесформенная старая шляпа, — вздохнула: — Да, он голодал и в шестидесятых. Потом я слышала, что пенсию он получил поздно, чуть ли не в семьдесят, да и пенсия-то — не объешься. Как это у него получилось — не знаю...

— А Союз?

— Говорили, исключен в тридцать седьмом, остальное, как я сказала, во мраке. Впрочем, и тут я повторяю с чужих слов. Что он ел, откуда брал деньги, кто ему помогал? — И она развела руками: — Бесспорно одно, жил трудно! Вот бумагу, краску охотно брал, видела. Но это давали не очень близкие люди, Владимир Васильевич сам тяжело жил, с семьей у него не ладилось, странная была жена, восстанавливала дочь против отца. Да и квартирой для него чаще была мастерская, какая же помощь?!

И вдруг вспомнила:

— Калужнина я иногда встречала в Елисеевском. Увижу, позову в очередь, хочу перед собой поставить, но люди начинают гудеть, раздражаться, а он голову в плечи, воробушек пуганый, — и назад. В глазах — ужас. Тут хамам раздолье, а интеллигентному человеку — петля. Но я, знаете, все равно чек выбью, получу его граммы, отдам. Он, бывало, берет купленное — людей из очереди уже нет, — но все равно озирается, такая боль глядеть!

Я спросил о работах.

Елизавета Геннадьевна показала назад, на простенок.

— Здесь лежали. После смерти Калужнина Владимир Васильевич все сюда привез, сложил между дверями. Мы уже привыкли к этому нагромождению, огромное количество работ было. Вначале Калинин в музеи пытался пристроить, умоляя забрать, растолковывал, какой силы художник. Но музеи даже смотреть не стали. Сразу вопрос: почему не в Союзе? Ах, исключали! И хотя шли уже семидесятые, а все равно это было вроде бы подтверждением нелояльности: не вольнодумец ли?! Или, того хуже, формалист. Клеймо зря не поставят.

— А вы сами-то видели работы?

— Видела... — И призналась: — Осталось ощущение мрачности, темноты, если уж честно. Впрочем, не так-то мы были любопытны, все лежало запакованным, у меня и мысли не возникало развязать, поглядеть...

Она заторопилась.

— Только выводов из моих сомнений не делайте! Калинин считал Калужнина выдающимся, не раз говорил об этом, когда возмущался музейщиками. Мы Владимиру Васильевичу верили безоговорочно, образованнейший был человек! А Калужнин ему под стать, встретятся — и часами об искусстве, других разговоров у них не бывало, не слышали.

— И вы в спорах участвовали?

— Ой, что вы! — Она засмеялась. — Мы не все и понять-то могли. Они как иностранцы. Импрессионистов — я говорю о начале пятидесятых, когда Василий Павлович начал к нам приходить, — в музеях не было. В Пушкинском отдел заменили подарками Сталину. Что уж о Пикассо говорить?!

Она хотела что-то прибавить, но в этот момент открылась боковая дверь и в зал вошел коренастый мужчина в черном строгом костюме с черным галстуком, по-хозяйски поглядел на меня, но обратился к Елизавете Геннадьевне:

— В чем дело?

Он, вероятно, еще прикидывал «вес», возможную мою силу — кто знает, инспектор, начальник? — зачем спешить.

— Чем могу?..

— Наш директор, — представила Елизавета Геннадьевна, хотя и без того было ясно, с кем разговариваю.

Директор словно бы заставил себя улыбнуться — впрочем, настороженность не исчезла.

— Товарища картины интересуют. Помните, те, что были в простенке, от Владимира Васильевича еще оставались?

Кажется, пора было вынимать документ, такие люди неопределенности не терпят.

Удостоверение Союза писателей явно утеплило директорский взгляд.

— Видите ли, — сказал директор, — картины, о которых вы спрашиваете, были переданы родственнику художника, мы, помню, даже вызывали его телеграммой.

— Из Архангельска? — уточнял я.

— Точно не скажу... — Он словно извинялся за несовершенную свою память. — Возможно, из Архангельска.

— Но в музеях Архангельска Калужнина нет, мы запрашивали, — сказал я так, словно представлял некую государственную организацию. — Тем не менее картины представляли серьезную художественную ценность.

Левая бровь директора поползла вверх, в глазах появилась искорка страха, но взгляд тут же стал гаснуть.

— Можно поискать расписку, — неуверенно сказал он. — Думаю, без каких-либо документов мы не могли отдать такое количество холстов.

Елизавета Геннадьевна отвернулась — кажется, у нее не прибавилось веры к его словам.

— Не могли бы вы поискать сейчас? — наступал я, понимая, что потерять время — это потерять шанс. Дальше начнутся просьбы зайти завтра, через неделю, через месяц...

Директор повернулся и, притворив дверь, надолго исчез в глубине кабинета.

Мы опять говорили о Калинине, но теперь я уже слушал Елизавету Геннадьевну рассеянно, вполуха — мой интерес был там, за дверью. Оттого, найдет или не найдет директор адрес, зависело очень многое.

Дверь распахнулась, в руках директора розовела бумага, — с канцелярией в музее оказалось нормально.

— Картины в Мурманске! — с порога нокаутировал меня он. — Кто вам сказал, что они в Архангельске?!

Я застыл, пораженный. Господи, из-за своей неопытности или даже нерадивости я потерял целый год! Оказывается, место картин можно было выяснить моментально, стоило заглянуть в училище и расспросить людей.

— К-как... в Мурманске?!

Он уже протягивал адрес. На листе крупными буквами было скорее нарисовано, чем написано, имя, фамилия, адрес владельца.

«Мурманск. Улица Ленина. Дом... Квартира... Юрий Исаакович Анкудинов». И номер его телефона.

— Но кто этот родственник? — пытался выяснить я.

Директор знал немногое. Вроде бы художник. Впрочем, все следует проверить, за точность своих знаний директор ручаться не мог. Он оправдывался.

— Работы лежали, понимаете, без присмотра. Но мы же не склад. Мы не имеет права хранить бесхозную живопись. Тогда и отыскали этого человека.

— Как «отыскали»?

Он стал что-то припоминать. Вроде рылись в каких-то папках, и там оказался адрес племянника. А вот то, что племянник — художник, откуда это запомнилось, директор объяснить не смог...

Из училища я почти бегом долетел до угла Литейного и Чайковской, — там междугородный переговорный пункт.

Набрал Мурманск. Никто по номеру не отозвался.

Конечно, за годы многое могло измениться, тем более телефон. «Было бы слишком просто, если бы все открылось сразу. Даже если владельца картин нет уже в городе, — думал я, — то наверняка нетрудно найти людей, которые могут знать, куда он уехал, где живет теперь».

Я утешал себя, но тревога и беспокойство нарастали.

Ах, случай, опять господин Случай — сколько раз я благодарил судьбу за счастливые неожиданности!

В тот день приятель зашел ко мне вместе со своим старым другом художником Р.

Говорили о чем-то малолюбопытном для постороннего. Р. сидел в стороне безучастный. Наконец, стали прощаться. И уже, пожимая руки, вдруг выяснилось, что Р. возвращается из Мурманска в Москву после своей выставки.

— Надо же! — поразился я. — Что бы вам зайти ко мне перед выставкой, вы бы мне помогли. Он с интересом выслушал мой рассказ.

— Кажется, и сейчас вам помочь не так сложно, — сказал Р. — Позвоните председателю мурманского отделения Союза художников, они все знают друг о друге. Сошлитесь на меня, — и Р. по памяти продиктовал номер.

Гости ушли, а я бросился к телефону.

Председатель не удивился. Да, есть такой, Анкудинов, но он в отъезде. И номер телефона верный. Правда, это мастерская, дома у них телефона нет.

— Как же связаться?

— Да позвоните жене. Она секретарь местного отделения ВТО, — и председатель, перекинувшись с кем-то словом, прибавил: — Светлана Александровна уже приступила к работе, немного опередила мужа.

Сегодняшний день был днем удачи, откладывать не стоило.

Если картины существуют, то я у цели. Какая сложность слетать в Мурманск. Два часа — и ты в Заполярье.

Опасность в ином, это я понимал остро. Листы сангины и уголь, лежавшие у меня, были прекрасны, но так ли хороши другие вещи Калужнина? Общий уровень мог быть значительно ниже. Нужно, чтобы архив оказался выше уже известного.

Пока Светлану Александровну звали к телефону, все это тяжело проворачивалось в моем мозгу. Я стал сбивчиво и, пожалуй, несколько бестолково объяснять свой неожиданный интерес. Казалось, она не поверит или, еще хуже, заподозрит незнакомого в авантюризме. Мало ли самозванцев шатаются по земле?!

Нет, ответила доброжелательно и просто: живопись Калужнина, его графика, сотни листов и холстов, все это действительно лежит у них. И если мне интересно, они с Юрием Исааковичем с удовольствием работы Василия Павловича покажут.

Правда, предупредила она, лучше быть в начале июля. К этому времени муж вернется из отпуска.

— Вы родственники Калужнина? — все же уточнил я.

Она отчего-то засмеялась.

— Юрий Исаакович был знаком с Василием Павловичем, когда учился в Ленинграде, остальное — детектив... — И, помолчав, сказала: — Приезжайте, Юрий Исаакович любит все сам.

Разговор прервался. Я не решился набирать Мурманск во второй раз.

Самолет приближался к столице Заполярья. Несколько минут назад я разглядывал в иллюминатор снежные вершины Хибин, невысокий горный хребет — в Кировске и Апатитах не раз бывал раньше, — теперь ждал появления Мурманска, туда я летел впервые.

Было начало июля, но в Ленинграде лето так и не наступило, поэтому и на Север я собирался с полным ощущением приближающейся зимы. В походной сумке лежали шерстяная безрукавка и теплые перчатки, на мне было пальто и свитер.

И вдруг голос бортпроводницы известил, что в Мурманске пассажиров ждет тропическая жара, тридцать градусов Цельсия.

В рейсовом автобусе из-за духоты невозможно ехать, оттягиваю воротник, выставляю голову из окошка, пытаюсь хватить прохлады.

И, не добравшись до места, вылезаю на две остановки раньше.

До гостиницы «Арктика» рукой подать, прямо по проспекту. Оглядываю скучные незнакомые витрины. И замираю: на торце серого и несколько обшарпанного дома нужный номер. Здесь живет владелец калужнинского наследия, сюда я и должен буду сегодня прийти.

Теперь все предыдущее, весь поиск, и художник Р., зашедший в мою квартиру, и свитер, заставивший меня покинуть автобус, чтобы вот так вдруг замереть около нужного дома, — кажутся мне едва ли не мистическим предзнаменованием.

Стою задрав голову, гляжу неотрывно на фонарь с номером и невольно спрашиваю себя: что принесет искусству жизнь еще одного обнаруженного «пропавшего без вести» человека?..

Встреча назначена на двадцать один час. Я понимал, как нудно будет тянуться незаполненный день в Мурманске, но оспаривать столь позднее приглашение Анкудинова не посмел. Скитался по городу, по магазинам, музей был на долгом ремонте, в кинотеатрах шла какая-то ерунда, смотреть пустяковое казалось еще более невыносимым.

Наконец, время!

Знакомимся, говорим друг другу положенное. Но мой интерес за пределами этих формальных любезностей. Взгляд останавливается на слабом холсте, мне трудно скрыть свое разочарование.

— Калужнин? — с тревогой спрашиваю у хозяина.

— Нет, это мои студенческие работы, — успокаивает Анкудинов.

Не хочу притворяться. Вытираю со лба пот. Улыбаюсь. Я искренне говорю:

— Очень мило!

Работы внезапно обретают нормальный студенческий масштаб.

Входим в комнату. Солнце шпарит с такой пронзительной силой, точно теперь не двадцать один час, не девять вечера, а полдень.

Обвожу взглядом стены и сразу же узнаю его уголь. Гляжу на обнаженную модель — вихрь, головокружение, счастье, — вот ощущение, которое испытываю. Уголь светится, играет на солнце, бархатные волны струятся от листа ко мне, вызывают ощущение пульсирования, нечто вроде живого дыхания. Я стою, зачарованный молодой женской красотой, тугим, налитым недюжинной силой телом, и бормочу благодарное, восторженное, не понимая, чем вызываю у хозяев смех.

На кого он похож?! Кто из больших мастеров мог так?! Василий Чекрыгин? Да, юный гений Чекрыгин с его «глубинным пространством, заполненным не объемами, а полупрозрачной массой светотени, мерцающей и неуловимой».

Но у Чекрыгина мистическая таинственность, а здесь здоровая открытость и сила. Рай, но не ад, не разрушение, а созидание, гармония и совершенство. Нет, он иной, мой художник.

Не могу сказать, отчего вспоминаю как притчу один подлинный случай.

...Была именитая, старая и больная писательница Н. Гасла ее плоть, старость сломала тело, но честолюбие оставалось прежним.

Всю оставшуюся энергию Н. тратила на чтение книг своих бывших учеников. Когда-то именно она помогала советом, писала в издательства рекомендательные письма, но теперь, когда стала дряхла, вдруг почувствовала в их успехах совершающуюся несправедливость. Как же! Она уходила в небытие, тогда как молодые продолжали набирать силу.

Каждое утро секретарь вывозил Н. в инвалидной коляске под тенистое дерево, открывая новую книгу бывшего ученика, и читал вслух повесть или рассказ. Старых писателей Н. не желала слушать, сверстники перестали ее интересовать.

В тот раз секретарь читал Н. рукопись молодого, о котором критики теперь писали как о наиболее перспективном.

Н. нервно постукивала костяшкой пальца по ручке коляски, пока секретарь переворачивал страницу за страницей. Здоровый ее глаз был широко открыт, хищно поблескивал, больное веко приспущено, от искривленного перенесенным мозговым «ударом» лица сквозило презрение — так, по крайней мере, казалось.

От главы к главе интерес Н. явно слабнул. Секретарю даже померещилось, что Н. засыпает. Он замолчал, но Н. властно подняла руку, и секретарь снова начал читать, повышая голос, — в конце-то концов ему платили за эти читки.

Н. что-то внезапно сказала, секретарь не понял. Он поднял голову и увидел, как по ее больным губам бежит, змеится улыбка.

— Хватит! — повторила она.

И он с ужасом осознал: Н. хохочет. Ее старое тело медленно колыхалось.

— Что случилось? — испуганно спросил секретарь, тревожась, что Н. недовольна его работой. — Я не так произнес слово?

— Так, все так! — сказала Н. счастливо и ядовито. — Больше никогда его не читайте. Он мне не конкурент!

— Чушь! Ерунда! — кричал тихий Фаустов, услышав историю, тогда еще не ставшую притчей. — У писателя, у музыканта, у художника никогда, ни в каком случае не может быть конкурентов! Я индивидуальность! — говорил он. — Я неповторим, как и она неповторима! Только так должен мыслить человек искусства!

Так вот он, клад! Огромный архив Калужнина, сотни листов графики, холсты в рулонах, холсты на подрамниках, картон и бумага, папки с неведомыми документами. Выходит, не зря я проделал свой путь, пролетел полторы тысячи километров.

Графика — дома у Анкудинова, холсты — в мастерской. Завтра я буду смотреть масло, сегодня — сангину, уголь, акварель, гуашь, пастель.

Первая папка тяжелая, я открываю ее и занимаю весь стол.

Наверное, так дрожали руки у золотоискателей Клондайка, — говорю я хозяину «клада», и мы невольно смеемся: он — шутке, я — своему счастью.

Каждый лист в паспарту, закрыт папиросной бумагой. Я поднимаю невесомый листок с осторожностью, трепетно. Красота действует, как укол, вызывает боль — прав был человек, сказавший такое.

Теперь, ночью, освещенной ярким солнцем, я гляжу и гляжу, приближая и отстраняя листы, — богатство души неведомого миру мастера, его удивительные натюрморты, жанровые сцены, пейзажи, балет и цирк, танцовщиц и наездниц, натурщиков и натурщиц. В одиночестве, почти в изоляции, при полном неприятии, глухоте и слепоте окружающих работал Калужнин, одухотворяя кистью, карандашом или пером любой предмет, щедро обласкивая его чувством.

Признания не было, это я знал. Но что же тогда поддерживало его в работе, кроме любви к миру, к жизни? А может, достаточно любви? Ему, по крайней мере, было достаточно.

Крупный, седеющий Анкудинов, потомок поморов, с улыбкой поглядывал на меня. Время перевалило за полночь, а мы не приблизились и к половине работ.

Я устал, очень устал за бесконечный день в Мурманске. Отодвигаю папку графики и делаю передышку, чтобы услышать историю жизни пока неведомого миру Мастера.

— Мария Павловна Калужнина, сестра Василия Павловича, и Лева, Лев Аркадьевич, ее сын, выехали из России в двадцатые годы «на лечение», — начинает Юрий Исаакович. — Поселились в Париже, однако советского подданства не теряли, все надеялись вернуться, но, как бывает, многое этому мешало. Жизнь Марии Павловны складывалась трудно, с мужем разошлась, Лева учился в «Эколь нормаль», затем поступил в Сорбонну на математический факультет, кончил перед самой войной, в тридцать девятом. Пока Лева учился, мысль о возвращении все откладывалась. И куда теперь было ехать? В Ленинграде, правда, жил брат Вася, художник, человек, можно сказать, богемный, без семьи, Мария Павловна серьезно к нему не относилась, считала неудачником, на Васину поддержку, несмотря на его порядочность, рассчитывать не приходилось. Впрочем, что они там в Париже знали о Васиной жизни?! Уже в тридцатые переписка прекратилась, слухи из России ползли разные, никто теперь точно не знал, жив ли Вася. Рассказывали об арестах, а Вася и всегда-то был неудачник, с ним могло произойти что угодно... В тридцать девятом в Париж вошли немцы. И Лева, только что кончивший блестяще Сорбонну, в том же году был схвачен фашистами и отвезен в концентрационный лагерь в Компьене.

Позднее Василий Павлович говорил, что, видимо, склонность к созерцанию у них качество семейное. Но если художник не может рисовать, не любя изображаемого, и в этом смысле живопись — самое любящее из искусств, а созерцание — процесс активный, то для ученого созерцание — процесс внутренний, в некотором смысле процесс пассивный. Поэтому теоретик может созерцать сколько угодно и где угодно, даже если это Компьен.

Так было со Львом.

Арестованный и заключенный в концлагерь, он, выходя с киркой и лопатой на строительные работы, мысленно анализирует формулы и в конце концов выводит новую алгебраическую теорему. Кирка и песок заменяют ему карандаш и бумагу.

В 1945 году снова в Сорбонне молодой ученый Лев Аркадьевич Калужнин с блеском защищает свою работу, а в науку входит теорема Калужнина — возможно, единственная в истории человечества теорема, доказанная в застенках.

В 1953 году Мария Павловна и Лев Аркадьевич обращаются к правительству СССР с просьбой разрешить им, подданным страны, вернуться домой.

Местом жизни определяется Киев.

В этом же году Лев Аркадьевич получает должность заведующего кафедрой математики.

Что касается похорон Василия Павловича, то соседи не совсем ошиблись. Лев Аркадьевич действительно хоронил дядю, но приезжал к нему уже не из Парижа, а из Киева. Мария Павловна приехать не смогла, она чувствовала себя худо.

А еще через четыре года, в семьдесят первом, умирает и Мария Павловна.

Мне сейчас уже не восстановить точную канву рассказа Анкудинова, была ночь, и на фоне новых и новых листов Калужнина то и дело обрывался и набирал силу поток, казалось бы, угасших воспоминаний.

Анкудинов тасовал время. И мы то оказывались в зловещем тридцать седьмом, когда Калужнина исключили из Союза художников, то в начале пятидесятых, в период небольшой удачи Василия Павловича, приехавшего из Ленинграда в Мурманск с большим и вроде выгодным договором.

— Тогда мы и познакомились, — говорил Юрий Исаакович. — Я услышал, что в Мурманск приехал художник из Ленинграда, и решил показать ему свои рисунки. Он посмотрел и сказал, что мне нужно учиться, дал свой адрес. Так и началась наша дружба.

Улыбнулся, сверкнул глазами, сказал с явной усмешкой:

— А через пару лет, уже будучи ленинградским студентом, я приходил к Василию Павловичу на Литейный и с чувством студенческого всезнайства смотрел его новые работы; что-то, казалось, у него не так получалось, как учили нас, и я делал ему замечания, невольно объяснял, как надо. Он слушал с уважением, вроде бы соглашался, но делал по-своему.

— Не обижался?

— Что вы! — И, подумав, прибавил: — Иногда случалось, что я вроде бы попадал в точку его сомнений. Прихожу, а Василий Павлович заново ту же пишет картину — переделывать, переписывать он любил, пытался ставить перед собой максимально сложные задачи; возможно, мои замечания и его сомнения в себе иногда совпадали.

Мы уже пригляделись друг к другу, и теперь разговор тек спокойно, появилось доверие, что помогает осмыслению рассказа: многое для меня оставалось неясным.

— Выходит, Василий Павлович ценил ваше юношеское расположение.

— Бесспорно! — подтвердил Анкудинов. — Он был очень одиноким человеком, а мы — семья. Ходили к нему все, и сестра Галина, и ее муж Павел, и моя жена... Но Владимир Васильевич Калинин... — (Я кивнул, дал понять, что кое-что о нем знаю) — стоял для него особняком, это был не только друг, но и искусствовед, единомышленник, равный партнер-советчик... Сколько я помню, Калинин всегда хотел помочь Калужнину, добивался, чтобы «мэтры застоя» поглядели его работы. А однажды, после такой договоренности, мы с шурином упаковали работы Калужнина и сами отнесли в ЛОСХ. Василий Павлович многое возлагал на показ, надеялся, что его оценят, поймут допущенную когда-то ими ошибку, восстановят его в Союзе художников... Ждал он спокойно и, можно сказать, терпеливо. Бывало, даже уговаривал нас, чтобы не очень-то мы уповали на время. Он всех понимал, мог объяснить поведение власть имущих: «У них столько просьб! — говорил он. — Это же очень занятые люди!»

Я не удержался:

— Конец «выставочной» эпопеи был, вероятно, предопределен?

— Можно сказать и так, — вздохнул Анкудинов. — Работы нераспакованными мы сами забрали из ЛОСХа. Как я завязал, так и возвратили. Они и взглянуть на них не удосужились! — Он спросил: — А в Ленинграде вы спрашивали о Василии Павловиче?

Я ответил, что спрашивал многих, но большинство о нем не слыхало. Правда, были и те, кто отзывался с иронией или даже со злостью.

Он подтвердил:

— Да, было и такое! — И прибавил: — Особенно Василия Павловича убивало, когда художники-профессионалы называли его работы мазней. Он терялся от хамства, от отсутствия художественной культуры, становился незащищенным.

Я невольно вспомнил бывшего начальника радиокомитета. Он учил редакторов, угрожающе покачивая пальцем:

— Дискутировать будете только по решенным вопросам!

Анкудинов положил на стол новую папку, сам развязал тесемки; в этот раз передо мной лежали не рисунки, не уголь, а аккуратно сложенные бумаги.

— Вот, — предложил он, — поглядите, поройтесь. Тут многое для вас окажется любопытным... Есть даже инвентарные номера работ, закупленных у Калужнина Третьяковской галереей в двадцать восьмом году. Кстати, справка из Третьяковки оказалась для Василия Павловича единственным документом, при помощи которой он попытался защитить себя, восстановиться в Союзе художников после войны. Не удалось. Как не удавалось ему оформить вовремя пенсию. Семьдесят исполнялось, лежали многие сотни холстов и графики, а стажа нет. Исключен в Тридцать седьмом году — значит, нигде не работал.

Я невольно спросил:

— Но за что же его исключили?

Юрий Исаакович пожал плечами.

— Исключали многих. У него была сложная живопись и для тех времен, смешно говорить, излишне высокая культура. Но кроме того, может быть, сыграла роль и графа в анкете «родственники за границей»?

— Но они же вернулись!

— Да, позднее. Василий Павлович рассказывал, что его вызвали в Управление внутренних дел, поздравили, что родственники — сестра и племянник — возвращаются из Франции, что племянник участвовал в Сопротивлении, был арестован фашистами, находился в концлагере в Компьене и что дядя может гордиться такими людьми. Это было большой радостью для Калужнина, но — увы — ничего не изменилось.

Анкудинов прошелся по комнате, постоял у окна, раскачиваясь, перемещая большую свою фигуру с носка на пятки — видимо, о чем-то размышлял.

— В шестидесятом Калужнину исполнилось семьдесят, это был нищий, страдающий, несчастный человек.

Легкий ветерок хлынул с улицы, растянул занавеску, как флаг, слегка потревожил калужнинские бумаги на столе, словно бы пересчитал редкие и такие бесценные для меня документы.

— Как это у Пастернака, не помните? — спросил Анкудинов и сам начал строфу:

Не спи, не спи, художник...

Я продолжил:

Не предавайся сну, Ты — вечности заложник У времени в плену.

Ушел я от Юрия Исааковича под утро, так и не спросив, как оказались картины Калужнина в Мурманске. Под мышкой у меня была папка Калужнина с его документами и письмами.

Поднявшись в номер, залитый негаснувшим мурманским солнцем, я так и не лег спать, а нетерпеливо распустил тесемки и стал читать бумаги одну за другой. Сверху были несколько квитанций на сумму тридцать рублей каждая — помощь от племянника из Киева. Затем письма — одно, явно положенное позднее, было адресовано Анкудинову. Писал Лев Аркадьевич Калужнин:

«Добрый день, Юрий Исаакович!

...Со слов мамы сообщаю Вам очень краткие и приблизительные сведения биографического характера о Василии Павловиче (они, может быть, вам будут полезны):

Родился в 1890 году. Раннее детство провел в Тамбовской губернии, в селе Бондари.

С 1903 года по 1907 год жил в Саратове у старшего брата.

С 1907 года Калужнин в Москве, до 1911 года работает в аптеке, затем поступает к Мешкову, учится живописи до 1917 года.

С 1918 года жил в Твери, а с 1921 (или 1922 года) живет в Ленинграде на Литейном.

Держите меня, пожалуйста, в курсе дела, относительно вопросов могилы Василия Павловича. Сделал ли могильщик ту работу, которую обещал?

Вот, кажется и все.

Желаю вам всего самого лучшего,

Ваш Лев Калужнин. 8 августа 1967 года».

Под письмом оказалась соединенная скрепкой, сложенная вчетверо осьмушка листка. Дата внизу: тысяча девятьсот сорок третий год.

Долго разглядывал я стершиеся на сгибах фразы, пока не прочитал весь приказ военного времени.

Подпись директора средней художественной школы была напечатана на машинке — Я. К. Шидловский, — а левее сохранился короткий росчерк его пера.

«Прошу вашего разрешения о повышении индивидуальной ставки В. П. Калужнину до 15 рублей, — обращался он к вышестоящему начальству, — тов. Калужнин зарекомендовал себя как талантливый преподаватель, группы его учеников имеют явный успех благодаря работе, которую он проводит с ними. Т. Калужнину установлена ставка 12 рублей».

Неведомо почему вспыхнул в памяти рассказ о Василии Павловиче, штришок к его незавершенному портрету.

— Запомнил пустячок, случай, — сказал художник Юрий Ершов, ученик одного с Мещениновой класса. — Выставили мы в конце года свои рисунки. Группы других педагогов — это такое добротное оптимистическое ученичество: много цветов, солнечные полудетские пейзажи. А мы, наша группа, сплошь черное, уголь, карандаш, сложные многофигурные композиции, ощущение серьезного мастерства. Все стоят против своих работ, ждут комиссию. Входит Василий Павлович. Оглядывается. Видит работы чужих групп, потом своей. Взгляд его застывает, некий ужас вырастает в глазах, страх, паника! Теперь-то я понимаю, что он пережил. Скажут, упадочничество, назовут мракобесом, изобретут «изм». И тут он бросается к нам и жутким непонятным ребятам шепотом произносит: «Защитите меня, защитите!»

...В июле шестьдесят седьмого Анкудинов прилетел из Мурманска в Ленинград в отпуск и попал... на похороны Калужнина.

Провожающих было несколько: Калинин, единственный друг художника, Лев Аркадьевич Калужнин, племянник из Киева, племянница из Саратова да они, семья Анкудиновых — Галина, Павел и он, Юрий.

Гроб свезли на кладбище в Парголово, в тишине простучали лопаты, затем гулко ударились о дерево несколько комьев глины...

Юрий Исаакович зарисовал могилу, пометил в записной книжке последний калужнинский адрес:

«Тридцать девятый квартал, десятый ряд, могила одиннадцатая».

Перед возвращением Льва Аркадьевича в Киев снова собрались, чтобы решить дальнейшую судьбу картин Василия Павловича.

Оказалось, Калужнины, сестра Василия Павловича и племянник, на картины не претендуют, да и где им хранить такие скопления живописи?!

Калинин больше всего боялся за живопись, до фанатизма верил в дальнейшую ее судьбу, утверждал, что время искусства Василия Павловича не за горами, о нем заговорят, его работами будут гордиться. Было не очень ловко все это слушать: жизни Калужнина не хватило для самого скромного признания, что же говорить теперь, когда художника не стало?!

Паковал и связывал работы Юрий. Он так затягивал связки подрамников, такие вязал узлы на рулонах и папках, точно хотел, чтобы никто никогда их уже развязать не смог.

На следующий день вся живопись и графика были перенесены в училище имени Мухиной, сложены в простенке студенческого музея, — так и оставалось все это здесь еще девять последующих лет.

Через несколько дней Лев Аркадьевич Калужнин улетел в Киев, а Юрий Исаакович Анкудинов — в Мурманск.

Почему же картины оказались у Анкудинова? Этого я не знал, не мог ответить себе той июльской ночью, но у меня впереди было еще несколько дней...

А дело оказалось нехитрое.

Владимир Васильевич Калинин умер через девять лет после смерти своего друга, случилось это в 1976 году.

Новый директор музея начал службу с осмотра вверенного ему учреждения. Отметил беспорядок в простенке, скопление какого-то хлама; все это, по словам старожилов, принадлежало художнику, другу предыдущего директора. Но кто тот художник, ни один сотрудник толком объяснить не мог. Высказывали недостоверные байки, из которых только одна оказалась достойной внимания: художник тот не был членом Союза, скорее всего любитель, которого, правда, ценил покойный.

Вспоминали, что к Владимиру Васильевичу Калинину чуть ли не ежедневно приходил тихий, интеллигентнейший человек. Одежда на человеке была ветхой, истершаяся донельзя, брюки бахромились, коленки вздувались от долгой носки, дыры не латаны, а прошиты иголкой.

Умер художник лет десять назад, с тех пор здесь так и лежали ящики, захламляли пространство. Каким только музеям Владимир Васильевич живопись не предлагал, но искусствоведы даже смотреть отказывались, не хотели возиться.

Вопрос был поставлен ребром: порядок ли это?! И ответ — беспорядок!

А раз так, то работы надлежало убрать, помещение студенческого музея очистить, а уж куда деть картины — это дело не наше.

Решение дирекции нашло полную поддержку среди уборщиц, а уборщицы, в конце-то концов, глас народа.

Но опять не так-то все просто даже в период застоя и самой ограниченной демократии. Лаборанты не поддержали уборщиц. Что ни говорите, убеждали они, но музей хоть и студенческий, но все же храм искусства, поэтому негоже в музее так свирепо обходиться с любым живописным наследием.

Был у покойного художника племянник, об этом кому-то рассказывал Калинин, вот и нужно поискать родственника, попытаться вернуть наследство.

Пересмотрели папки, перебрали листки документов и вдруг нашли неведомый адрес с фамилией «Анкудинов». Решили — вот он!

Текст депеши потерялся, однако смысл ее Юрий Исаакович хорошо запомнил: «Музей училища не имеет возможности хранить картины Калужнина, категорически просим забрать. В случае отказа музей вынужден освободить помещение от не принадлежащего ему имущества».

Как предполагалось осуществить такое «освобождение», конечно, не написали, но способов имелось не так уж много: или вынести к мусорным бакам, или спалить.

Первое, что Анкудинову пришло на ум, — предложить картины мурманской галерее. В пятидесятые годы Калужнин работал в Мурманске по договору, Юрий Исаакович помнил несколько очень хороших северных пейзажей.

По логике, должны были они такую живопись взять, музей бедноватый, а эти работы могли бы украсить любую экспозицию, тем более живопись поступала бесплатно.

И Юрий Исаакович пошел в местную дирекцию.

Оказалось, что именно в эти дни из Мурманска в Ленинград отправлялась искусствовед, сотрудник, ей и было поручено ознакомиться с наследием. Вылетел в Ленинград и Анкудинов: он понимал, что если Мурманск захочет взять живописные работы Василия Павловича, то им потребуются рабочие руки, а он, Анкудинов, такие руки имел.

Говорят, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.

Искусствовед — не частное лицо, а представительница государственного учреждения, и как представительница она просто так, по собственному чутью, действовать опасалась, решила обзавестись рекомендациями руководства Союза художников в Ленинграде.

Конечно, искусствовед — это профессия, предполагающая человека, способного сложить собственное мнение о предмете искусства, но искусствовед думала так: мне, скажем, понравится, а кому-то в Мурманске не понравится, голову снимать станут тому, кто брал. Значит, лучше вообще живопись не смотреть, а сразу направляться в Ленинградское отделение Союза художников и уже их мнение «пришить к делу».

В Союзе руками развели. Кто таков Калужнин, ни один толком не знал, кроме разве того, что в членах Союза не числился, а раз так, то считать его талантливым было бы несправедливо. Спрашивалось в задаче, стоило ли музею Мурманска брать работы доморощенного художника, когда столько членов Союза, включая и секретариат, о своем полном собрании картин в музеях даже не помышляли.

Это и стало критерием. Искусствовед в училище имени Мухиной не пошла. Не захотела подвергаться соблазну, и раз уж они собирались нести холсты к мусорным бакам, то и мешать в этой тонкой акции она, искусствовед, им не станет. Не без образования люди, хорошее не выкинут.

Теперь для Юрия Исааковича оставалось одно: освобождать узурпированный Калининым такой нужный уборщицам закуток между дверями закрытого на веки парадного входа в училище бывшего барона Штиглица. Дирекция поприветствовала действие мурманского художника как справедливое.

Вызвали грузотакси. В кузов занесли девять ящиков живописи, рулоны холстов, папки графики, документы.

На станции Ленинград-Товарная заполнили грузом целый контейнер и отправили малой скоростью в пункт назначения. А Юрий Исаакович Анкудинов стал наследником достояния, которое пролежало у него еще десять лет, доставляя радость и ему, и его близким.

Дарья Анисимовна, как я говорил раньше, никаким искусствоведом не была. И в живописи она не понимала, если, конечно, в слово «понимать» вложить некую философскую категорию, доступную Фаустову. Был у нее для понимания другой метод. Увидит восторг в лице мужа — и уже твердо знает, что плохого здесь быть не может, тогда и поддержит, выскажет свое одобрение.

А Николай Николаевич счастлив.

— Правда, Дарьюшка, хорошо?!

— Утлично!

До Ленинграда жила Дарья Анисимовна в сибирской деревне и, если бы не нарастающий голод, никогда бы из деревни не выехала, а делала бы там свое крестьянское дело, как и ее предшественники.

В двадцатых, хотя Дарья Анисимовна и была еще подростком, но знала она, как тогда говорили, всю деревенскую работу. Могла и доить, и косить, и бороновать, и детей нянчить. Голодуха буквально выдавливала сверстниц с привычных мест, переправляла для спасения в город.

Что ждало в столице деревенскую девушку? Отец с матерью провожали ее, как на похороны, оплакивали, не предполагая даже, что едет Дарьюшка совсем не на погибель, а ждет там ее счастье в личной, как говорится, жизни.

Устроилась домработницей. Не ждала Дарьюшка, не гадала, а чудной парень, племянник соседа, стал на нее засматриваться. Был Коля красавец пригожий, умник неслыханный, хотя и застенчивый.

Большую часть собственного времени Коля митинговал за Советскую власть, утверждая новое мышление, на деле это новое мышление и продемонстрировал.

Может, оттого, что сама неграмотная, его грамотность выше всего ценила. Хочет Николай книгу — бери, сколько бы она ни стоила, хотя сама без пальто.

Ребят приучала: как только отец за стол — чтобы тихо! Ни крика, ни игр, ни каприза! Играть хочется — улица длинная, носитесь сколько душе угодно.

Одно только просила Дарья Анисимовна у своего Николая Николаевича, чтобы написанное он ей первой читал. Слушала хорошо, с полным вниманием, как губка впитывала; трогательное что, так и слезу пустит, стесняться сердечного чувства нечего! Как говорится, чего бог дать не посмел, до того сама своим умом доходила.

Николай Николаевич гостей очень любил, большие и умные случались у них сборища, она и эту его страсть поддерживала, не запрещала. Муж дома — это куда спокойнее, чем он не дома. Дело, может, и хлопотное, но полезное. Немало услышишь, а если что не поймешь, то ведь потом и спросить можно.

Кстати, Николай Николаевич не обижал ее никогда, даже привлекал к умной жизни, старался подчеркнуть, что жена его тоже не лыком шита, имеет вкус.

Соберутся друзья да товарищи, все под стать мужу, от споров дым столбом. Николай Николаевич за левую живопись — значит, и она за нее. Так и скажет:

— Наши левые селедки лучше любых правых!

Или придет молодой писатель с рукописью, а Николай Николаевич занят. Дарья Анисимовна не только примет, но и поговорит с молодым.

— Как думаете, кто у нас гениальнее, Николай Николаевич или сосед Петр Петрович?

— Какое сравнение! — воскликнет молодой.

И она засветится вся и подтвердит:

— Я тоже такого мнения!

Разные случались годы. Подросли дети, в конце тридцатых в школу пошли. Жизнь в их доме не для них одних по-разному поворачивалась. Слава богу, Николая Николаевича хоть не арестовывали, других-то, случалось, и брали, — тут Дарья Анисимовна о многих могла вспомнить, память ее была отменная, ничего не забыла. Но печатать Николая Николаевича прекращали не один раз. То попадал в постановление, то в доклад. И формалистом был, и поклонником Запада! А что такое «постановления», Дарья Анисимовна еще по деревенской жизни знала: после каждого людям только голоднее делалось, пока пухнуть не стали, — любое кончалось бедой.

Как они жили в те годы! И все же в панику не впадали, с ее руками выход всегда находился. Наденет после «постановления» фартук, возьмет корзину и пойдет по квартирам тех писателей, которые сами эти постановления сочиняли, у кого жизнь становилась после «постановлений» еще слаще. Им она и стирала. А кому же еще, если дети еду просят?!

Невелики деньги, но ребят в школу голодными не пускала.

Война — дело другое. В войну весь народ страдал.

В первые дни выехала с детским садиком в Среднюю Азию, взяли ее прачкой, потом стала поваром, пошла вроде как на повышение.

Письма из Ленинграда шли не часто: нелегко было почте блокадного города.

Читали семьей, вслух. Она понимала, как Николаю Николаевичу трудно, хоть и шутил, и храбрился.

После блокады, в конце сорок третьего, удалось Фаустову вырваться к семье, в деревню, — жили они уже в Сибири, в родном селе. Было тут Дарье сподручнее, хорошо ребятам. Купили порося, отца ждали.

Приехал Николай Николаевич больной, слабый, лицо зеленого цвета, едва мужа узнала, такой доходяга. Поплакала, попричитала над ним, но тут же решила, нельзя время терять, на ноги нужно его ставить. Бывало, подпояшет веревочкой, взыскательно оглядит — пастух как пастух, такого деревенские не освищут, — даст хворостину в руки: иди на солнышко, паси поросенка, нагуливайте оба жирку.

И часа не пройдет, как поросенок уже носом ворота толкает, скучно ему с Николаем Николаевичем.

Побежит Дарья Анисимовна в условленное место, глядь, а муж сидит на пеньке, чиркает в книжечке, Гегеля или Бебеля прорабатывает. И как только он эту философию пронес в поле, ощупывала ведь всего!

И не закричишь, не топнешь — услышат деревенские, станут Дарью жалеть, — за городского дурачка вышла!..

В конце семидесятых начались душевные болезни Николая Николаевича: он впадал в длительные депрессии, начиналось с бреда преследования, опять стал бояться голода, как в блокаду, прятал за кроватью кефир, охранял холодильник, а затем погружался в мрачную тьму.

Первыми признаками болезни оказывалась его литературная беспомощность. Садился за стол, а слова... исчезали. Не мог написать предложения, хотя всю жизнь фразы текли словно бы сами собой.

Безмолвие его пугало. Тревога заставляла метаться. Поднималась агрессивность.

Как волнуется птица, увидевшая выпавшего из гнезда птенца, так нервничала и Дарья Анисимовна, не зная, не понимая, чем можно помочь близкому человеку. Казалось, помоги Фаустову с новым сюжетом — и болезнь кончится, отступит.

И ведь дала однажды, спасла, вот что удивительно! Вспомнила, глядя на беспокойство мужа, что еще в начале тридцатых не дописал он рассказ, но черновики не выбросил, а закинул на антресоль.

Показалось ей: найди черновик — и допишет!

Вытащила старую корзину с бумагами, стала показывать мужу листок за листком. И вдруг узнал он свой недописанный, хапнул с жадностью рукопись, стал читать.

Да, такая мысль и была ему необходима! Пришло вдруг решение, сообразил, как интереснее можно теперь закончить!

Этот рассказ оказался самым сильным, написанным в его последние годы.

В конце семидесятых старики стали совсем неразлучны: куда направлялась Дарья Анисимовна, туда шел и Николай Николаевич.

Однажды увидел я Фаустова в воротах дачи. Стоит потерянный, в руках книга, фуфайка не застегнута, брюки мятые, гармошкой. Но главное — глаза: испуганные, бегающие, как у брошенных детей.

— Что с вами, Николай Николаевич?

— Дарья Анисимовна ушла!

— Куда?

— Проснулся, а ее нету в доме.

— Придет. Заболталась с соседями, а может, в магазин вышла. Ну что вы так?!

Поглядел на меня, как на незнакомого, вздохнул горько:

— А если упала?

И тут издалека, на сибирский распев:

— Ко-улюша! Здесь я! Иду, я рядом!..

Еще сутки в Мурманске — три часа ночи. Я, может быть, единственный человек в городе, который так радуется ночному солнцу. Стою около окна, рассматриваю рисунки Калужнина, уголь и сангину, при дневном, фактически, свете. Каждый лист рождает неодолимое желание посмотреть еще. Следующий. Затем — следующий...

Раскладываю наиболее сильные работы веером или один под другим, этакий пасьянс: пейзажи, портреты, балетные сцены, цирк, натура, жанр...

Долго не могу решиться, какой лист из этого пасьянса легче убрать, все жалко.

Очередной деревенский пейзаж кладу в центр. Опять уголь. Видимо, уголь в двадцатые — любимый материал Калужнина. Дат, правда, немного, но кое-где есть, а дальше — по манере, по стилю, по ощущению. Радуюсь, когда на обороте большого листа размашисто выведено: сентябрь двадцать пятого.

Иногда я словно теряю изображенное, не пойму с первого взгляда лист. Кажется, хаос, бессмыслица, штрихи.

Но спустя секунды хаос исчезает, обретает конкретную четкость, появляется объемность и глубина.

Мягкий пористый уголь рождает то самое черное свечение, загадочное, встречающееся у очень немногих мастеров. Как удается передать Калужнину сложную гамму бархатистого черного, нежнейшую переливчатость оттенков?!

Впрочем, рисунки Калужнина — это не только цвет, но и композиционная законченность, умение строить пространство, насыщать содержанием каждый сантиметр изображаемого.

Есть и еще качество. Бумага, на которой пишет мастер, весь материал сам становится цветом, живописью, «работает» на равных с сангиной или углем; полутона, оттенки, даже пустоты оказываются говорящими в пространстве рисунка, они включены в общую композицию, и значение их огромно, как огромно значение пауз в музыке Малера.

Незаписанное, не тронутое кистью, карандашом или сангиной — это и есть воздух изображенного, световая протекающая среда, часть целого.

Деревеньки, сады, избушки, путник, бредущий по бесконечному полю к далекому и такому же одинокому домику, дьявольский омут, мерцающая серебристая чернота реки, взгорки, дремучие леса, чащи — все это разнообразие, увиденное мной и вчера и сегодня, давало уверенность, что я действительно нашел, открыл самобытный талант, крупное явление в искусстве.

По каждому рисунку, как по линии ладони, я пытаюсь разгадать неведомую жизнь художника. Я рассматриваю листы, как знаки переживаний, следы его биографии. Какое же откровение принесут холсты Мастера завтра?!

Хозяева давно спят.

Я, наконец, выхожу в коридор, нашариваю задвижку замка и прикрываю дверь анкудиновской квартиры.

На этот раз я уснул сразу. Приснился мне странный портрет. Застывший, заостренный профиль, поворот чем-то знакомого лица.

Сознание было пассивным. Требовалось усилие, чтобы вспомнить. Но проснуться я не мог, не получалось.

Где же я видел этого человека? Встречались? Разговаривали?

Черный калужнинский лист подержал я перед уходом, портрет насторожил, но уже не было сил рассматривать и сравнивать дальше. Я закрыл папку и пошел к выходу, я сразу забыл этот лист. И теперь... лицо явилось ко мне во сне.

Наверное, тревога и безответность разбудили меня. Портрет не исчез. И вдруг догадка: Данте!

Да, конечно, это его величие, заостренная линия, тонкий абрис.

И тут же, как удар, другое имя: Ахматова.

Нет мемуариста, который не вспоминал бы ее царственности. Я был у Ахматовой всего один раз, — это случай, моя личная история. Но, мне кажется, есть точная фраза, услышанная на вечере ее памяти. И фраза была написана другом Фаустова, известным профессором, в письме к своему коллеге.

«А вечерами, — сообщал он, — на улицу выходит Ахматова, императрикс, превращая Комарово в Царское Село».

...В начале шестидесятых мы снимали веранду на втором этаже густонаселенного дачного дома в Комарове.

Я писал первую повесть, забросив, к неудовольствию близких, готовую медицинскую диссертацию, скрывая это от сослуживцев.

Писатели жили неподалеку, в поселке, на литфондовских дачах и в Доме творчества, но их фамилии даже не доносились до меня, это был иной, далекий, неведомый мир.

В тот воскресный день, четвертого или пятого августа шестьдесят четвертого года мы ждали гостей из города. Я встал пораньше и, пользуясь затишьем, вынес машинку к заветному пню.

Вокруг было тихо. И вдруг чья-то рука легла на мое плечо. Я обернулся. Рядом стоял отец, его лицо было тревожным. Он скороговоркой сказал, что около дачи его догнала машина, некий человек попросил отыскать врача.

— Что случилось? — удивленно спросил я.

Отец повернулся к дороге и крикнул высокому, неведомому человеку в белой рубашке:

— Ждите в машине, он сейчас! — И мне: — Заболела Ахматова!

Я взлетел на веранду, схватил фонендоскоп, шприц и коробку с ампулами, спрыгнул с крыльца. Мужчина распахнул дверцу «Волги», и мы повернули к литфондовским дачам, туда я через пару лет стану почти ежедневно приходить к Фаустову.

Люди толпились у забора, но дачу словно бы окружило молчание. Я вышел из машины, направился к крыльцу — толпа расступилась.

Женщина в темном, точно послушница, молча повела меня в дом, в пятиметровую комнатушку с окном, и тут на железной кровати с высоким изголовьем я увидел бледнолицее величие — действительно императрицу, словно бы сошедшую с мирискуснических картин.

Кто-то подставил табуретку, я сел. И теперь все никак не решался взять царственную руку и посчитать пульс.

— Послушайте сердце, доктор, — подсказали шепотом.

Она глядела перед собой, не переводя взгляда.

— Все прошло, — сказала Ахматова. И в ее твердом «прошло» был однозначный отказ от помощи.

Я пятился к дверям, охваченный волнением и восторгом. И уже оттуда, издалека, внезапно уловил, узнал в ее лице — абрис Данте.

— Спасибо! — вместо законного «до свидания» выдохнул я.

На следующий день Анкудинов не смог пойти со мной в мастерскую, поэтому намеченная встреча с маслом Калужнина к великому моему огорчению была перенесена еще на одно «завтра». Но появилось другое: я унес в гостиницу новую папку с документами — каждая находка была благом, я так мало знал о своем герое.

Я развязал узелок, откинул крышку — сверху лежала фотокарточка .Калужнина: красивое тонкое лицо в пенсне, ироничный взгляд, чуть растянутые губы, вьющиеся густые волосы.

Ниже, под портретом, опять четвертушка, бланк или даже старый рецепт, я сразу не понял. Хотел отложить, как ненужное, но все же развернул и разгладил. И вдруг разобрал четыре сохранившихся от заглавного слова буквы:

...КЕТА.

Конечно, это была анкета! Жанр, над которым я издевался, считал бюрократическим, теперь показался мне даром богов!

Наконец, я мог воспользоваться не рассказами, малопроверяемыми байками о человеке, а его личным свидетельством. Он сам давал кадровику, наделенному карательными функциями, верные сведения о самом себе. Почерк был его!

Калужнин Василий Павлович.

14 декабря 1890 года.

Село Бондари Кирсановского уезда Тамбовской области.

Из мещан.

Калужнин Павел Егорович, мещанин.

Гусева Анна Степановна, крестьянка.

Огородничество, бахчеводство.

Русский.

Холост.

Городская школа в Саратове. Первая гимназия в Москве (закончил экстерном).

Английским, немецким, французским.

Сестра с сыном в Париже. Выехали на лечение. Советская гражданка, проживающая за границей.

С 1937 года сведений о родственниках не имею.

В белой армии не служил.

Знакомых в иностранных миссиях не имею.

Снят с учета по болезни в 1943 году.

Беспартийный.

В других партиях до революции не состоял.

Лист обрывался.

Я разгладил листок, распрямил складки, повторил про себя: английский, французский, немецкий — не мало! — и вдруг подумал об археологе, который по черепкам и осколкам пытается восстановить и представить исчезнувшую цивилизацию.

Я тоже был археолог, и хотя мой объект не так удален в прошлое, но время основательно стерло его облик.

Нет, не стерло! Найден архив, картины — это самое главное!

Нить не оборвалась. Я все же возвращаю художника из забвения...

Еще одна фотография — твердый, пожелтевший картонный квадратик, не нынешний массовый ширпотреб, а нечто конкурентное искусству: виньетка, рамочка, золотой ободок.

Поворачиваю фотографию, пытаюсь прочесть надпись, сделанную Калужниным: «Вечер у... Нанелей (2?!) — фамилию не разобрать.

«Вечер у Напелей» — не лучше.

Нет, не понять, у кого же вечер?!

Ниже четко: «Двадцать пять лет творческой деятельности Михаила Кузмина. 25 сентября 1925 года».

Разглядываю снимок. Большой групповой портрет. Четыре ряда позирующих фотографу — типичная композиция тех лет. Верхние стоят, средние сидят, нижние полулежат на ковре. Крайние слева и справа привалились на локти, вытянув ноги к кулисам ателье.

Теперь таких поз не встретишь, разве на экскурсиях у памятных мест, да и то там все сбиты в кучу, стоят в нетерпеливом ожидании, когда эксперимент фотографа кончится.

Кузмина легко узнаю — он в центре. Очень похож на известный портрет Сомова, с тем же зачесом и пробором-лысиной. Черный костюм, белый платочек в клапане, руки торжественно переплетены на груди. Как говорится, себе цену знает.

Кузмин — словно мишень. Взгляды снимающихся с обеих сторон — на него. Любимец Фаустова, поэт-символист.

Книгу «Форель разбивает лед» Фаустов не только самозабвенно любил, но, что редко, даже не давал мне в руки, читал сам, закатывая глаза, наслаждаясь словом. Я знаю, Кузмин — это гениально, это рядом с Блоком и Ахматовой.

Фаустов — как Крез, он постоянно одаривал меня лучшими строками из Кузмина. Я уже помню не один отрывок.

...Никто не видел, как в театр вошла И оказалась уж сидящей в ложе Красавица, как полотно Брюлова. Такие женщины живут в романах, Встречаются они и на экране... За них свершают кражи, преступленья, Подкарауливают их кареты И отравляются на чердаках.

Только теперь я заметил, что именно такая женщина стоит за Кузминым, точнее над Кузминым, явно разрушая цельность мишени. Спустя секунду начинаешь чувствовать, что и она центр фотографии, иначе говоря, там два центра. И на эту женщину, совсем не меньше, чем на юбиляра, устремлены взгляды остальных.

Выходит, и на чужом юбилее женщина не жертвует первенством: она всюду первая.

Да, это Ахматова!

Но странно другое, нет в портрете Ахматовой среди столь разнообразного окружения никакого вызова. Она смиренна. Голова чуть склонена, лицо худое, аскетичное, очень спокойное, знакомая по другим изображениям горизонтальная линия челки, неожиданное далекое эхо центральной фигуры рублевской «Троицы». Ритм невидимых «крил» поэтессы словно бы обнимает собранную группу.

Значит, тот вчерашний ее портрет у Калужнина не случаен! Видел, знал ее Василий Павлович, пытался рассказать людям что-то свое!

Я легко нахожу Калужнина. Вот он почти рядом с Анной Андреевной, через две фигуры, рассматривает свою будущую модель. Сам как воробушек, остренький клювик, на клювике пенсне, взлохмаченный птичий хохолок. Чуть раньше я видел другой портрет Калужнина: спокойный, задумчивый чеховский интеллигент.

Но изображения меняются. Под групповым снимком лежит еще одна фотография — Василий Павлович в профиль: шляпа на затылке, задоринки в глазах, этакий «гуляка праздный», богема, «свободный художник».

Вот и выбери, каков он? А она, Ахматова, какова? Кто прав, фотограф, уловивший смирение, рублевскую святость, душевную гармоничность и уравновешенность, или живописец, осмелившийся смешать на своем портрете двух гениев: итальянского, времен Возрождения, и современницу?

Смотрю и смотрю на групповой портрет, пытаюсь угадать остальные имена. Кто рядом? Нет, никого не могу узнать. Снимок молчит, не дает ответа.

Хорошо бы уговорить Анкудинова дать мне фотокарточку с собой в Ленинград, там могут быть очевидцы и, кто знает, участники, — я опять уповаю на случай! Конечно, маловероятно, что и через шестьдесят лет живы, но кто знает, кто знает...

Чуда не происходило. Сколько ни показывал карточку, какие бы имена ни назывались, достоверности не было.

Неведомые миру Нанели, собравшие в таинственном доме такое значительное общество, из которого легко выделились Анна Ахматова и Михаил Кузмин, так и остались нераскрытыми.

Были Нолли, но это Москва, знакомые Блока, почему же они могли отмечать юбилей в Ленинграде?! Нет, и Нолли не подходили, тем более что рукой Калужнина было выведено: «Нанели».

И вдруг молодой голос по телефону:

— Да вы буквой ошиблись! Не «Нанели», — втолковывали мне, — а «На‑пе‑ли»!

Голос, видимо, ожидал моего радостного восклицания: «Да, как же, как же, все теперь ясно!» — но и «Напели» ничего не прибавили.

— ?! — я что-то промычал неопределенное.

— «На‑пе‑ли», — по слогам, как малограмотному, явно выделяя среднее «П», талдычил голос. — Это же Наппельбаумы. Ателье известнейшего фотографа в Ленинграде. «Напели» — сокращение, шутливый товарищеский код близких к семье людей.

Я ахнул! Конечно же, «Напели» — это семья Моисея Наппельбаума, как я сразу не сообразил?! Альбом его поразительных фотографий давно стоял на моей полке, он, Наппельбаум, как летописец, спешил зафиксировать для вечности всех наиболее заметных людей эпохи.

— Но главное, — ликовал голос, — в Ленинграде есть тот, кто снят на вашем портрете...

— Не может быть!

Человек расхохотался.

— Дочь фотографа, Ида Моисеевна Наппельбаум, она вас ждет. Я с ней разговаривал, Калужнина она хорошо помнит.

И он продиктовал номер телефона.

На следующий день я уже звонил в двери скромной квартирки на улице Рубинштейна.

Аккуратненькая старушка ввела меня в комнату и, устроившись поудобнее в кресле, попросила карточку. Я протянул. Она держала привычно на вытянутой руке, чуть щуря глаза. Не удивилась, не вскрикнула, разве слегка улыбнулась, будто и не было для нее пробежавших шестидесяти с лишним лет.

— Это у нас, — кивнула. — И я здесь. Во втором ряду справа. Вот...

Положила фотографию на стол и показала мне, растерявшемуся, себя.

— Именно про эту карточку я и думала, когда рассказывал Миша, — она назвала фамилию. позвонившего молодого человека. — И знаете, что удивительно, у сестер и у меня этого варианта нет. Есть похожие. Отец любил делать много дублей. Менял людей местами. Снимал меньшими группами. Добивался исключительной выразительности.

Она опять принялась разглядывать группу.

— Надо же! Какая еще девочка! — вздохнула, видимо, о себе. — А сестра рядом, совсем ребенок. — Чуть придвинула стул, стала перечислять всех, застывших на долгие годы перед наппельбаумским фотоаппаратом: — Николай Валерианович Баршев, — перечисляла она, двигая палец по верхнему ряду, — драматург и прозаик. О нем хорошо отзывался Горький. Баршева репрессировали в тридцать седьмом. — Было ощущение, что Ида Моисеевна видела этих людей вчера: — Павел Николаевич Лукницкий, друг Ахматовой, известный писатель. Наталья Николаевна Сурина, поэтесса, одна из авторов нашего сборника «Звучащая раковина», — Ида Моисеевна вопросительно взглянула на меня, точно спрашивая, понимаю ли я, о каком сборнике идет речь и почему ею произнесено «наш сборник»? Не дождалась подтверждения, продолжила: — Последний в верхнем ряду — Михаил Леонидович Лозинский.

Я закивал, Лозинский комментариев не требовал, он был значительной фигурой, а «Божественная комедия» в его переводе всегда стояла на моих книжных полках. Да и не только Данте! Его «Гамлета» я держал рядом с «Гамлетом» в переводе Пастернака.

Во втором ряду сидели Александра Ивановна Федорова, «подружка» Иды Моисеевны, библиотекарь, — я быстро и не очень тактично переключил Иду Моисеевну на моего героя. Следующим был Калужнин. «Ваш интерес», — сказала она. За ним Александр Фроман, поэт, детский писатель, переводчик Фейхтвангера, Киплинга, Бараташвили, автор известной песни «Далеко, далеко за морем», которую я всегда считал старинной народной.

— Есть и такая форма счастливой памяти, — вздохнула Ида Моисеевна: — Если песня принимается людьми, то становится их собственностью, это замечательно!

Дальше Анна Андреевна Ахматова, режиссер Сергей Эрнестович Радлов, молодой Евгений Львович Шварц — впрочем, здесь все молодые, до старости им еще годы и годы, по крайней мере тем, кто пережил тридцатые и войну. Последними в этом ряду оказались Николай Чуковский, прозаик, сын Корнея Ивановича, и Зиновий Хацревин, писатель, погибший смертью храбрых в Отечественную под Ленинградом.

Закончив ряд, Ида Моисеевна делала паузу, вздыхала, — каждое имя было из списка ее личных потерь.

Даже часть карточки, первая половина, перечисленные, названные и объясненные имена наполняли меня дополнительным уважением к Калужнину: он их знал, был с ними! Каждое лицо воспринималось как часть истории и культуры.

В нижнем ряду сидели сестры Иды Моисеевны: Лиля и Фредерика Наппельбаум, первая еще школьница, в будущем поэтесса и переводчица, живущая теперь в Москве, вторую же тогда поэт Константин Вагинов назвал «музой „Звучащей раковины“» — так одарена она была.

При имени Вагинова, а тем более его портрета здесь, я вздрогнул, — это он был, как и Кузмин, одним из самых любимых поэтов Фаустова (казалось, уже забытый, но в последние годы все чаще и чаще упоминаемый в поэтической среде, иногда в ряду гениальных, рядом с Хлебниковым).

Поэт-обериут, член «Объединения реального искусства», друг Николая Заболоцкого, Даниила Хармса, Александра Введенского, Николая Олейникова — поэтов выдающихся, погибших в уже недалеком тридцать седьмом, — сам же спасшийся от репрессий благодаря ранней своей смерти. Не могу сказать, что я до конца понимал поэзию Вагинова, но пытался понять. Его книгу «Опыт соединения слов посредством ритма» я брал у Фаустова и полностью ее перепечатал. Было нечто необъяснимое, но притягательное в ней.

— За Вагинова не волнуюсь, он вернется в поэзию, — говорил Фаустов, откидывая голову и читая «Поэму квадратов».

Да, я поэт трагической забавы, А все же жизнь смертельно хороша!

Калужнин стоял над Вагиновым, на ряд выше.

— Вы знаете стихи Константина Константиновича? — не без удивления спросила Ида Моисеевна.

Я рассказал о Фаустове.

— Он бредил обериутами, — говорил я. — Последний роман Фаустова начинался эпиграфом из Вагинова: «К себе я требую внимания...»

Ида Моисеевна прикрыла глаза.

— «...Я изваянье, перехожу в разряд людей», — закончила она и вздохнула. — Мы все были рядом. Александр Введенский тоже здесь, — и она показала на человека, полулежащего на ковре...

Кстати, «Обериу», само Объединение, возникло, как и общество «Круг художников», в 1926 году в Ленинграде, а в декларации, написанной Заболоцким в 1927 году, Объединение объявило себя «новым отрядом левого революционного искусства». Именно в эти годы Фаустов и разделял свои увлечения обериутами и круговцами. По сути, группы выражали совершенно разные точки зрения на искусство, но тогда крайности не разделяли людей, а скорее увеличивали любопытство друг к другу.

Нет, список не кончался! За Вагиновым сидел Павел Михайлович Медведев, литературовед и критик, знаток Блока, друг Михаила Михайловича Бахтина, согласившийся, по просьбе Бахтина, выпустить после его ареста книгу под своим именем, но и Медведев был арестован и расстрелян, — сына его, Юрия Павловича, я хорошо знаю. Затем Анна Дмитриевна Радлова, переводчица и поэтесса, Кузмин, Всеволод Александрович Рождественский, наш современник, проживший, в отличие от своих товарищей, более спокойную и долгую жизнь, переживший многих, запечатленных на этой фотографии. Николай Клюев, выдающийся поэт, друг Есенина, тоже трагически погибший в тридцать седьмом...

При упоминании о Есенине я невольно вспомнил рассказ о знакомстве Калужнина с Сергеем Александровичем. Клюев и артист Чернявский (на этой же карточке) были круга Есенина, как бы становились для меня косвенной уликой услышанной ранее версии.

За Клюевым вполоборота сидел Константин Федин, тогда «серапион»; артист Антон Шварц; поэт и художник, член группы «13» Юрий Юркун, Юрочка, муж замечательной художницы и актрисы Ольги Николаевны Гильдебрандт, акварели которой когда-то поразили Дюфи.

Юркун тоже погиб в тридцать седьмом.

Да, это было удивительное фото, сонм явленных дарований, среди которых находились несколько имен, помеченных гениальностью: Ахматова, Кузмин, Клюев, Шварц...

И рядом Василий Павлович Калужнин, неведомый, затерявшийся во времени живописец.

Я не решился сразу спросить о «Звучащей раковине», побоялся обнаружить невежество.

За месяц до нашей встречи в букинистическом магазине на Марата я держал сборник с этим названием, Вагинов был единственный из круга авторов, имя которого я тогда знал. Были там и Наппельбаумы, в частности — Ида Наппельбаум, но я не представлял, что скоро с ней, поэтессой двадцатых, буду говорить в ее доме.

Но почему же сама Ида Моисеевна обошла подробности, словно бы не захотела касаться истории сборника, названного романтично и вызывающе «Звучащей раковиной»?

Ответ пришел через год.

В августе 1986 года я ехал из Юрмалы в Ригу и перед электричкой купил в магазине только что вышедший «День поэзии». Самым интересным в сборнике, так мне показалось, были неопубликованные раньше страницы из «Чукоккалы», воспоминания Корнея Ивановича о Гумилеве.

Я принялся читать, — до Риги было не более получаса. И вдруг то, о чем при встрече в Ленинграде не сказала, обошла молчанием Ида Моисеевна:

«Мне случалось бывать в том кружке молодых поэтов, — читал я у Чуковского, — которым руководил Гумилев. Кружок назывался «Звучащая раковина», собирался он в большой и холодной мансарде фотографа на Невском проспекте. Там, усевшись на коврах или на груде мехов, окруженный восторженно принимавшей его молодежью — главным образом юными девушками, среди которых было несколько очень талантливых, — Гумилев авторитетно твердил об эстетических догмах, о законах поэзии, твердо установленных им, и в голосе его была повелительность».

Я сразу же вспомнил фотокарточку под стеклом моего письменного стола: ателье фотографа с названными коврами, на одном, с восточным орнаментом, полулежат в нижнем ряду несколько уже известных мне лиц.

Значит, «Звучащая раковина» — это детище Гумилева! Только фотокарточка снята через три года после его трагической гибели, но участники сборника сестры Наппельбаум, Сурина и Вагинов продолжают оставаться вместе.

Причастность Калужнина к группе словно бы тянула нить и к Николаю Степановичу, — выходит, Гумилев тоже мог быть здесь, с ними! Впрочем, «круги» от каждого имени расходились широко: жена Юркуна — Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина была другом Мандельштама, ей посвятил он целый цикл стихотворений, среди которых есть любимое мной:

За то, что я руки твои не сумел удержать...

Впрочем, разве хуже другие, тоже посвященные Арбениной.

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем,

И блаженное, бессмысленное слово

В первый раз произнесем.

Все это было, было, было...

А Ольга Николаевна дожила до восьмидесятых, в день рождения Юрочки — так она называла Юркуна — открывала шкатулку и дарила ему, уже погибшему в тридцать седьмом, какой-нибудь пустячок, свой рисунок или стихотворение, все эти «подарки» однажды мне пришлось подержать в руках. Был в ее наследстве и альбом, в котором оставили свои стихи и Бенедикт Лившиц, и Николай Гумилев, и Константин Вагинов, — это ей он посвятил «Поэму квадратов».

Разглядывая групповую фотографию, я услышу от Иды Моисеевны рассказ о литературных вечерах, так называемых «понедельниках» Наппельбаума — Напеля, по шутливому дружескому прозванию их многочисленных друзей.

— Да, да, это были наши знаменитые «понедельники», на которые охотно приходили известные поэты, режиссеры, актеры, политические деятели. Спорили. Читали стихи. Потом отец обязательно снимал всех. В конце встречи устраивался «пир», каждый присутствующий получал по куску хлеба и сладкий чай — событие не менее радостное!

Ида Моисеевна снова берет карточку и долго на нее смотрит, что-то вспоминая иное, наверное не менее важное.

— Для Василия Павловича Калужнина эти годы были наиболее беззаботными, можно сказать, легкими.

Я прошу ее пояснить.

— В двадцать четвертом году я вышла за Александра Фромана, поэта — вспоминает она. — Нам, молодым, хотелось жить самостоятельно, отдельно от родителей. Стали искать комнату или квартирку, и тут Василий Павлович предложил свою — вернее, часть своей на Литейном, шестнадцать. У него были четырехкомнатные апартаменты, из которых он сам пользовал только комнату, там стоял мольберт, там он спал и работал. Въехали мы к нему с радостью, а вот как платить приятелю — не понимали. От денег он отказался — это был добрейший бескорыстнейший человек, тогда мы придумали «продовольственную программу», которая заключалась в обоюдной помощи: Василий Павлович обедает и завтракает у нас, мы у него живем. Это было замечательно! Калужнин счастлив. Теперь он не думал о заработке, он мог заниматься живописью в свое удовольствие. Представляете, что означало для него полное освобождение от быта! Так появилась наша маленькая коммуна, мы прожили вместе шесть лет...

А работал Василий Павлович с утра до темноты, пауз для него не было, не могло быть. Искусство, живопись, не просто страсть, это была единственная для него возможная форма существования.

Простаивал у мольберта Василий Павлович весь световой день, обожал возвращаться к старым, законченным холстам, переписывал их, частенько уничтожал сделанное, разочаровывался. Мы с мужем ругали его, убеждали, что сделанное прекрасно, но он оказывался неумолимым к себе. Бывали случаи, когда мы прятали от него его же законченные холсты.

Она замолкает и, словно бы соглашаясь с собой, кивает.

— Василий Павлович не умел думать о будущем, а оно, будущее, уже стояло за углом... Мы получили квартиру, выехали с Литейного, он остался один, но ненадолго, началось подселение...

Я опять перетасовал время, забылся. Я же в гостинице «Арктика», разглядываю неведомую фотокарточку, на которой кроме Василия Павловича Калужнина знакомы только два великих лица: Ахматова и Кузмин.

Нет, я не все получил от этого города. В 1951 году Калужнин приехал сюда, имея выгодный и редкий для себя госзаказ, который заключил с ним представитель Мурманского отделения ИЗО, — назовем этого человека Александром Донатовым.

Калужнин членом Союза не был, и в договоре, лежащем тут же в папке, заключенным с Нивагэсстроем, на создание панно в зале управления ГЭС, помимо Василия Павловича значилось еще одно неведомое имя: Ксенофонт Тимофеев.

К договору прилагались замечания по эскизам. От исполнителей требовалось «повысить общий вид зала», «устранить одну фигуру работающего», а в завершение был сделан вывод: «Принять эскиз без изменений с учетом показа и отражения в картине женского труда». Дальше была фраза, как бы подтверждающая качество исполнения: «Показаны люди как активные участники социалистического соревнования».

В бумагах лежало письмо напарника Калужнина в бухгалтерию ГЭС с просьбой перечислить ему из денег Калужнина, с гарантией в дальнейшем возврата, 5850 рублей. Значит, при таком согласии у Василия Павловича оставалась, вероятно, приличная сумма.

Мурманский период был для меня не менее интересен, чем любой другой в жизни Василия Павловича. Оказалось, Донатов, бывший представитель мурманского ИЗО, отыскавший в Ленинграде художников, и поныне живет рядом с гостиницей, имеет телефон, и я тут же направился к нему.

Дорога короткая. Дворами вышел в неширокий проулок к трехэтажному белому дому — тут на втором этаже и была нужная мне квартира.

Донатов — фигура колоритнейшая! Небольшой, крепкий, улыбчивый — такую улыбку и такие ровные зубы видишь только у тех, кто свое тридцатилетие прячет за окладистую бороду, пытается прибавить себе солидности. Не получается! Улыбнулся — опять молод! А ведь и при самом скромном подсчете ему за семьдесят!

На полу — двухпудовые гири, на гвоздях эспандеры.

Говорит Донатов громко и еще громче хохочет. Вспыхивает, как от спички. Услышал забавное — выставил ровное семейство зубов и пошел стрекотать, как парикмахерскими ножницами: аха-ха-ха! охо-хо-хо!

На стенах у Донатова тоже картины, выполненные в разных манерах. Наиболее интересным мне показался темно-синий заполярный пейзаж, сумерки в высоких, уходящих в бесконечность скалах. А в проеме между нависающими глыбами махонькая, теряющаяся в бескрайности фигурка уходящего человека, — пронзительное ощущение одиночества.

На пюпитре ноты — романсы. Донатов в эти дни готовится к сольному концерту в клубе, разрабатывает голос, который, хотя и оказался к его семидесяти несколько запущенным, но, как сказали ученику педагоги, перспективным.

При вопросе о Калужнине Донатов вскакивает и вносит портрет Василия Павловича, маслом. Ставит на мольберт. Долго приноравливается к освещению, пытается избежать бликов. Наконец, место найдено. Калужнин спокойно глядит на нас, взгляд доброжелательный, легкая улыбка слегка тронула губы, в глазах точечки-искры, ощущение легкой иронии. Теперь Василий Павлович становится словно бы немым свидетелем разговора: глядит, оценивает.

— У меня, знаете ли, серьезного образования не было, — признается Донатов. — До войны поступил в Среднее художественное в Ленинграде в класс Владимира Всеволодовича Сукова, человека удивительной культуры. За плечами Владимира Всеволодовича были и Италия, и Париж, и личное знакомство с Ренуаром, и дружба с Константином Коровиным. Искусство Суков любил самозабвенно, кроме искусства ничего для него не существовало, был Владимир Всеволодович наделен необыкновенно острым цветовым зрением, и живопись его была уникальной цветописью. Черный он не любил. Черным пользовался крайне редко. Кисти Суков признавал только плоские. Брал в большую свою руку кистей эдак двадцать, смешивал, скажем, ультрамарин с белилами и писал по вертикали, вел цветовой ряд. Все у него на холсте пестрило, светилось, казалось воздушным. Ребята в училище его обожали, но побаивались. Между собой называли дядей Володей, слушались дядю Володю беспрекословно.

Донатов задумался на секунду, вздохнул.

— Для меня дядя Володя был не только счастливой находкой, но и трагедией. Помню, преподал он несколько серьезных уроков и тут же перевел на четвертый курс без всякой к тому подготовки. Пиши, работай не хуже обученных! Лестно поначалу, конечно, а вот когда отстаешь, тут уж поешь иначе... Я сломался, не выдержал напряжения...

Помолчали.

— О втором учителе говорить не хочу, прекрасным считался рисовальщиком: рисунки действительно были уникальными. Но зато третьим оказался Василий Павлович Калужнин. Вот кто был эрудирован, все знал, на любой вопрос мог ответить. Но если Владимир Всеволодович учил точности цветовых отношений — и тут, я уверен, был он своеобычнее французов, то Василий Павлович Калужнин учил понимать живописное пространство как единое целое, перспективу, строить композицию...

Донатов задумывается, вспоминая не столь уж далекое прошлое, и неожиданно восклицает:

— А какой собеседник! Он просто увлекал вас в сети своего повествования! Французов обожал, верно. Но дело не в обожании, не в какой-то избирательной привязанности, — как человек высокой культуры, он не мог этой живописи не ценить. Хочу с уверенностью сказать, что не меньше он знал и мировую классику...

Донатов извлекает из стопы бумаг старый альбом, распахивает репродукцию.

— Вот! — восклицает он. — «Коронация королевы Медичи», неоконченная вещь Рубенса. Я догадывался по некоторым эскизам, что у Калужнина есть некая связь с этой работой, что рубенсовский подмалевок был для него выше всякой законченности. «Ну?! — говорю Василию Павловичу. — Как это?» А он сразу меня понял, засмеялся, даже большой палец выкинул: «Это вещь, Саша, прекрасная вещь!»

И опять пауза, пока листается старый альбом, пока ищется нужное.

— А Рембрандт!? Да одна пятка блудного сына чего стоит! Как эта пятка написана! Целовать ее хочется! — И вдруг спрашивает: — Живопись Калужнина видели, «Эрмитаж в блокаду»?

Я качаю головой — мне еще живопись Василия Павловича не показали.

— Вот когда сами убедитесь в его уровне и культуре! Как он умел! Обожал коричневый, горячий красный, знал точную дозировку каждого оттенка, чувствовал минимальные переходы от цвета к цвету... Недавно я был у Анкудинова, смотрел работы Василия Павловича, а в голове одно: как сделано! Каково мастерство!

Интересно, что мурманский период в жизни Василия Павловича, кажется, был вроде бы наиболее благополучным: договор, работа — о чем можно мечтать еще?! Именно в Мурманске ученица Калужнина Тоня Мещанинова, Антонина Антоновна, встретилась со своим учителем и он повел ее в ресторан, кутили, пили шампанское, ели заливной палтус с лимоном.

Кстати, и раньше, в конце войны, педагог Калужнин бывал необыкновенно щедр со своими учениками, старался помочь талантливым, но нуждающимся, ребята это ценили, о том рассказ впереди.

Из очень немногих воспоминаний, приходящихся на это же «благополучное» для Василия Павловича время, особняком стоит рассказ тоже ученицы Калужнина Ии Уженко.

Ия Александровна помнит Калужнина таким, каким он бывал с ней: веселым, возбужденно говорливым, влюбленным. Рассказы о трудной жизни Василия Павловича Ия Александровна воспринимает с удивлением, в ее памяти он остался иным.

Лицо Ии Александровны и теперь не потеряло прелести, угадывается в ней истинная красавица-белоснежка.

Помнит она, не забылось, как однажды Василий Павлович усадил ее в кресло, что стояло против окна, и, волнуясь, сделал предложение. Рассказывая: это, Ия Александровна краснеет, стеснительность появляется в ее лице.

— Неужели он был в тебя влюблен?! — ахают бывшие «девочки», которые и теперь продолжают встречаться друг с другом, держит их рядом незабываемое блокадное прошлое.

— Я ему даже не ответила, — словно бы оправдывается Ия Александровна. — Он мне казался стариком, это же так много, если после пятидесяти!

«Девочки», которым давно за шестьдесят, а одной за семьдесят, некоторое время сидят молча, потрясенные признанием.

Ну что ж, как говорится, из песни слова не выкинешь, пусть в нашем повествовании сохраняется и такая страница. Может, в подтверждение сказанного стоит вспомнить и о находке Юрия Анкудинова: в архиве Калужнина, среди многих сохраняемых бумаг, были и ученические рисунки Ии Уженко. Только ее работы хранил Василий Павлович всю свою жизнь.

Вот что рассказала Ия Александровна:

— Не был Василий Павлович похож на окружающих нас людей. Это был человек с вдохновенной внешностью и необычайно приподнятым настроением. Небольшого роста, сухощавый, с красивой белоснежной шевелюрой, которая очень украшала его и делала его образ еще более поэтичным.

Ходил он всегда широко шагая, пригибая колени, в распахнутом демисезонном пальто хорошего покроя, шарф пышный, перекинутый через плечо. Зимой этот наряд дополняла зеленая велюровая шляпа. Руки всегда за спиной. Он не шел, а вышагивал.

Вспоминается посещение Филармонии: Василий Павлович в черном длиннополом сюртуке старинного покроя, пышная белая голова откинута, — он вызывал общее внимание своей незаурядностью, как бы пришел сюда из далекого прошлого вместе со звуками музыки.

Его внешний облик удивительно гармонировал с его характером, составлял одно целое. Он был человек необычайно скромный, деликатный, за себя постоять не умел. Никогда о себе не рассказывал, а если что и говорил, то как бы небрежно, между прочим, не заостряя внимания...

Был исключительно добр, благодарен и тактичен. Вот пример: иногда давал книги со словами:

— Прочтите сразу!

Начинала читать, и вдруг оказывалось, что между страницами вложены деньги.

Помогал он не только мне, но и Юре Ершову, тоже его ученику, теперь художнику, а ведь в это же время сам Василий Павлович имел очень скромные средства.

Жилище его было жилищем Василия Павловича и никого другого. Большая красивая комната, два окна, между которыми стояло большое зеркало в лепной раме. (Вот оно — «зергало», о котором рассказывал милиционер!) В окне разбитое стекло было заткнуто подушкой, — это еще с блокады. Впрочем, такие неустройства не приводили его в уныние, наоборот, все это подавалось им как нечто забавное. Он любил очень милые курьезы и всегда с удовольствием и смехом о них рассказывал.

Посреди комнаты стоял мольберт, на нем иногда живопись; запомнилась беспредметная живописная масса, очень сложная по колориту. За мольбертом полкомнаты занимали холсты, очень много.

В комнате всегда острый запах красок.

Это была самая настоящая «богема» без признаков нищеты.

Часто заходил Владимир Калинин, он только что окончил Университет, очень почитал Василия Павловича. Горячие споры, беседы об искусстве, о художниках — все это весело, легко, остроумно, изящно.

Были частые посещения Эрмитажа — конечно, любимых французов: Сезанна, Дега, Матисса.

Сезанна он обожал, и мы часами говорили о его достоинствах. Василий Павлович обычно стремительно, большими широкими шагами, подходил к картине и так же стремительно и размашисто отбегал куда-то вбок, откидывал голову и восхищенно обращал внимание на те или иные детали, восклицая при этом: «Как придумано!»

Имя Сезанна постоянно присутствовало и на уроках живописи. Эти уроки проходили на одном дыхании. С появлением Василия Павловича мы все преображались. Работали с удовольствием, равнодушных не было. Натюрморты ставились интересные, все шумно участвовали в постановке.

Василий Павлович, обходя учеников, комментировал: «Посмотрите, какое столоверчение!», или «Черное свечение!», или «Пишите сразу, с разбега!».

Мы не понимали всего, но действовали эти фразы на нас магически, и мы делали чудеса! Он умел вызывать подсознательные силы, таящиеся в нас.

Кто-то сказал, что он не дал нам школы, — да, но он дал больше. Он зажег в нас вечную любовь к искусству. Он зажег в нас огонь любви к прекрасному и передал нам свое восторженное преклонение перед великими творениями. Этого нам не дал ни один педагог, хотя и были они с академическим образованием, преподавали нам все, что полагается по программе. Но не вспоминались они потом.

А яркая личность Василия Павловича запала в души, и память о нем мы пронесли через всю жизнь.

Неторопливо идем с Ией Александровной по Герцена, удаляемся от Союза художников — посмотрели только что графику сезона, там несколько работ ее сына, — а говорим снова о Василии Павловиче.

— Он очень мало рассказывал о себе. Иногда вас могла удивить фраза, какая-то словно бы оброненная деталь... Помните кресло, в которое он усадил меня и сделал предложение?..

Ия Александровна опять смущается, опускает глаза.

Меня поражает это сохраненное чувство застенчивости. Время, которое мы по справедливости считаем страшным и политически безнравственным, было одновременно и аскетически-целомудренным.

— Незадолго до этого Василий Павлович дважды мне показывал на него... Один раз сказал: «Здесь позировала мне Анна Ахматова».

А в другой раз так же внезапно коротко произнес, как отрубил:

«Однажды я просидел в нем до утра, стал таким вот седым за одну ночь».

Мы поворачиваем на Невский, долгое время идем молча, думая, как оказалось, об одном и том же.

— Что это была за ночь в его жизни? — спрашивает самое себя Ия Александровна. — Ожидание ареста? Исключение из Союза? Впрочем, поводов, по-видимому, было достаточно. Нетрудно представить: сидит, смотрит на дверь, ждет, ждет своей... участи.

Не скрою, воспоминания Ии Александровны Уженко были для меня полной неожиданностью, в некотором смысле шоком. Мое построение разваливалось. Как же так, сколько было рассказано о бедственной, почти нищенской жизни Василия Павловича — и вдруг... «черный длиннополый сюртук» маэстро, «гордая белая голова», «заливной палтус с лимоном» в мурманском ресторане, щедро раздариваемые деньги бедным студентам.

Может, поступить так, как нередко, я знаю, поступают в науке будущие диссертанты, — изъять смущающий факт? Раз событие не укладывается в прокрустово ложе концепции — отрезать событие, не могло быть такого, не было, баста!

Но все же событие было...

Снова и снова обдумываю рассказы Мещаниновой и Уженко. Какие годы?

Походы в Филармонию и в Эрмитаж — это после войны, год сорок восьмой— сорок девятый, а «заливной палтус»? Чуть позже, скорее всего пятидесятый год...

Прикидываю возраст: Калужнину к шестидесяти или уже шестьдесят, время пенсии. Значит, нужно искать пенсионные документы, обратиться в собес — может, именно в эти предпенсионные годы Василий Павлович где-то работал?

Звоню в Городской отдел социального обеспечения — оказывается, архива нет, «дела» хранятся в соответствующих районах. Набираю район, меня спокойно выслушивает инспектор, редкий в наше возбужденное время спокойный молодой голос.

— Заходите, поможем, — говорит она.

Я еще робок, жду возражений, не могу поверить, что в этот раз все просто.

— А когда?

— В любое время.

— Мне удобно сейчас.

— Приезжайте...

Несколько секунд я гляжу на гудящую трубку. Может, розыгрыш?!

Господи, какой невозможной кажется теперь любезность! Готовы к услуге, не обругали. Мало того, я сам могу выбрать удобное для встречи время!

На улице хватаю такси и несусь на Петра Лаврова. Нет, не мистика, не обман. Девушка даже просит прощения, что не успела достать «дело» к моему приезду. Но это недолго. Вот стол, стул, лампа, сейчас она принесет.

Жду.

Картотека в соседней комнате, я слышу приближающиеся шаги. Беру картонную папку, благодарю — и... мгновенная тревога охватывает меня.

Долго смотрю на титульный лист и ничего не понимаю. Что это?! Может, ошибка? Нет, адрес и фамилия — все верно...

Сверху на титуле крупным типографским набором:

ДЕЛО персонального пенсионера республиканского значения Калужнина В. П. Литейный, 16, кв. 6

И ниже, от руки: умер 15 июля 1967 года.

Вот так так! Каким же образом Василий Павлович оказался пенсионером «персональным»?! Выходит, все рассказанное мной двойная неправда. Не только не голодал, не бедствовал, но находился под привилегированным покровительством, был одарен усиленной пенсией, щедро поддержан государством?..

— Что-то не так? — спрашивает любезный голос.

Ах, милая девушка, не так, конечно, не так, как мне хотелось бы! Теперь я совсем не знаю, как быть с моим поиском, все предыдущее разваливалось, распадалось.

Видимо, я бледнею, по крайней мере чувствую, как бусинки пота выступают на моем лбу.

— Это ваш родственник? Может, воды?..

— Нет, нет, спасибо...

Наконец, открываю первую страницу, вижу пожелтевшую за тридцать пробежавших лет справку.

Документ холодно извещает, что художнику Калужнину Василию Павловичу с первого января 1959 года (это даже не шестьдесят, а шестьдесят девятый год) назначается пенсия в двести пятьдесят (двадцать пять в новом исчислении) рублей в месяц.

Переворачиваю лист и обнаруживаю щедрую прибавку, помеченную первым января 1961 года, — еще шесть рублей. Выходит, в семьдесят один год пенсия Василия Павловича достигла тридцати одного рубля.

Не знаю, могло ли хватить «персональной» пенсии художника на хлеб и воду?!

Девушка все еще с тревогой наблюдает за мной, я показываю ей документ.

— Нормально! — смеется она. — Был, видимо, кризис с обычными бланками, а «персональных» избыток. Вот он и попал в «персональные».

Выходит, и после смерти мое милосердное государство продолжало «шутить» со своим измученным гражданином.

Снова разглядываю обложку «Дела», и вдруг... внезапная ироническая мысль заставляет меня улыбнуться: «А что, если так и назвать книгу — «Персональный пенсионер республиканского значения»? »

И тут же сомнение: нет, не стоит. Ирония и сарказм для такой трагической жизни?!

Но как же период благополучия Калужнина? Чем объяснить честные воспоминания двух учениц Василия Павловича?

Листаю страницы.

Ходатайство Художественного фонда СССР. Оказывается, «продолжительная, более тридцати лет, художественно-творческая, педагогическая и общественная деятельность Калужнина В. П. дает ему право на пенсию».

Рассматриваю еще лист и узнаю почерк Василия Павловича, это его «автобиография».

Бо́льшая часть мне уже известна из найденной раньше анкеты, но теперь последовательно выстроена вся трудовая жизнь. Главное, послевоенные годы.

«С 1944 по 1946 годы, — перечисляет Калужнин, — я работал преподавателем Ленинградского художественно-промышленного училища. С 1946 и по 1949 годы — преподаватель Архитектурно-художественного ремесленного училища в Ленинграде. С 1950 года — член Мурманского союза советских художников».

Я улыбаюсь. Мягко говоря, Василий Павлович слегка набивает себе цену в глазах ленинградского собеса. Членом Мурманского союза художников он не был, так как, известно, он не был с 1937 года вообще членом Союза художников, и второе, в Мурманске в 1950 году просто не было никаких художников, это и помогло Василию Павловичу оказаться в Заполярье.

Впрочем, все это я расскажу дальше, — мне предстоит встреча с Донатовым.

Удовлетворен я другим: с 1944 года и по 1950 год Калужнин постоянно работает. Даже скромной педагогической зарплаты людям тех лет еще хватало и на входной билет в Филармонию, и тем более — в Эрмитаж, и если уж кутить, то и на «палтус с лимоном» в городском ресторане...

Итак, не только из-за лирических воспоминаний направлялся я к Донатову. Интересовал меня механизм, при помощи которого неизвестный художник Калужнин, не член Союза, оказался в далеком Заполярье, бросив вполне благополучную работу, и заключил долгосрочный договор на достаточно выгодных, как нужно понимать, условиях.

Рассчитывал я и еще на одно: если договор был на два лица, то вдруг жив напарник, вот кто мог бы поведать недостающее!

Этим вопросом о договоре я, как почудилось, и сбил Донатова с его лирического повествования, заставил слегка насупиться, вспомнить подробности бывшего много лет назад одного исключительного обстоятельства.

...Мурманск после войны все еще стоял разрушенный, медленно съезжались на Север многочисленные вербованные переселенцы.

Тогда-то и появился здесь Донатов, энергичный, молодой, без законченного среднего образования, считающий себя художником.

Впрочем, на развалинах да на пепелище городским властям было не до донатовских документов, радовались, что есть в городе человек, владеющий кистью — значит, действительно художник, — ему и поручили возглавить Союз в единственном пока лице.

Принял Донатов дела охотно, начались к нему обращения строящихся организаций, нужно было где-то искать помощи, не мог же он один заниматься декоративным оформлением огромного города. И поехал Донатов в послевоенный Ленинград, где знал он несколько художников, главным образом тех, с кем когда-то учился у Сукова.

Наиболее преуспевающим из них был Ксенофонт Тимофеев, с ним первым и решил встретиться Донатов. В Мурманск хотелось привезти настоящего живописца, тем более что предприятие, строящаяся Нивагэс, как говорится, за гонораром не стояло, щедрая должна быть оплата.

Хитрый Ксенофонт, хитрее некуда. И денег ему хочется, и работать не так-то рвется.

— А может, такое возможно? — вопрошает Ксенофонт. — Поеду не я, а другой человек, очень талантливый художник, только не член Союза. Сделает обмеры, эскизы, а разрабатывать будем вместе, получится договор на двоих, зато быстрее выполним.

— Мне главное, чтобы ты участвовал, — прикинул Донатов.

— Буду, не сомневайся, — пообещал Ксенофонт.

Вот так и появился в городе Василий Павлович — доверенное лицо члена Союза художников Тимофеева.

Встретил Донатов его на вокзале, предложил свой дом, — гостю в квартире места хватит. Калужнин поблагодарил, отказываться было глупо. Началась их дружба.

Работал Василий Павлович самозабвенно. Объем грандиозный, нужно расписать и стену, и каскад.

Да и Донатову быть около Калужнина оказалось интересно, вот когда он как бы заново понял, что такое его незавершенное образование. Бывало, не получается у Донатова портрет, а Василий Павлович прикоснется кистью или покажет, где и как должна лежать тень, и работа преображается.

Эскизы на Нивагэс выполнялись быстро, принимались без поправок. Донатов невольно становился помощником Калужнина. Василий Павлович ему и предложил участие: как ни крутись, а одному с заданием не справиться.

Сообщил о предложении Тимофееву.

И вдруг депеша из центра! «Требую отстранить Донатова от работы», — не захотел Тимофеев делиться заработком.

— Вижу, — рассказывал Донатов, — ходит Василий Павлович грустный, а когда стал я выпытывать, что случилось, он и показал мне тимофеевскую телеграмму: «Не разрешаю участие!» Мы-то с Калужниным не члены Союза — выходит, «единственный держатель акций» из нас — Ксенофонт.

Обиделся Донатов, заявил в сердцах Василию Павловичу:

«Как же так?! Ты же меня сам попросил о помощи, разве справедливо вы с Ксенофонтом поступаете?»

Калужнин опустил глаза, не знает, что и ответить, но и ослушаться «благодетеля» не имеет права.

«Отказываю тебе от квартиры, да и от будущего договора. Собирайся, Василий Павлович, так люди не поступают».

Сложил Калужнин свои вещички в старенький чемодан, стал прощаться.

Жалко его сделалось Донатову, ох жалко! Но он, хоть и обижен был, повел Василия Павловича на вокзал, не хотелось с ним по-плохому. Дошли до поезда, не разговаривали.

А перед тем как подняться в вагон, уже держась за поручень, повернулся Калужнин — взгляд печальный, Донатов и теперь этот взгляд не забыл, — сказал так, что каждое слово как гвоздь:

«А ведь я знал, Саша, чувствовал, что счастье мое будет коротким, опять останусь без средств».

И вошел в вагон.

Донатов за ним. Стоит рядом, а Василий Павлович уже снимает ботинки. Видит Донатов — совсем рваные они у него. Калужнин заметил удивленный взгляд, поджал ноги.

И вдруг понял Донатов: кабальные были условия у Калужнина, выжига почти все себе забирал, держал Василия Павловича за батрака. И как Калужнин ничего не имел, так и теперь ничего не имеет. Выскочил Донатов на перрон, помахал Василию Павловичу, простил обиду: не в Калужнине, выходит, дело.

Сложил Василий Павлович ладони рупором, крикнул в приоткрытое окно: «Не поминай лихом!»

А поезд уже двигается, набирает скорость. Так и расстались...

Закончил рассказ Донатов, повернулся к роялю, двинул в сердцах по басам. Дождался, когда успокоится звук, повернулся.

— За батрака держал его Ксенофонт. Знаете, — Донатов задумался, — я еще удивился, как он к зиме готовится, как чистые листочки прячет, картону радуется, как краски заворачивает — все в норку несет, будто ежик к зимовке. Очень боялся, что, оставшись без средств, не сможет работать. Еда не главное, можно и поголодать, ведь голодал страшно; рассказывали, что в конце жизни научился не больше десяти копеек в день расходовать: хлеб, вода и капуста, — а вот без работы жить так и не научился.

Вернувшись в Ленинград, я стал разыскивать «работодателя» и сделал это без особенного труда. Время будто бы позаботилось обо мне, сохранив адрес Тимофеева.

Позвонил — и нате вам, Тимофеев! Торопливо начинаю объяснять суть — мол, все собираю о Калужнине. И хотя еще не слышу отказа, но отказ чувствую, — таким напряжением и недовольством веет от молчания неведомого человека.

— Стоит ли встречаться? — бурчит он. — Я же ничего не знаю...

Голос у Тимофеева глухой, тусклый, паузы между словами длинные; ничего обнадеживающего эти паузы не сулят.

Я настаиваю, убеждаю, что заинтересован в любых подробностях.

Наконец, получаю согласие. Неохотное, со вздохом.

Откладывать нельзя — утром он передумает, поэтому уже через час подъезжаю к Сенной, останавливаюсь у парадной Ксенофонта Ивановича. Подбадриваю себя: «Вперед! С богом!..»

———

У дверей новые волнения: звоню — не открывают.

Может, ушел? Или спрятался в комнате? Понимает, минут пять простою — и уйду.

Звоню настойчивее.

Идет! Слышу медленные, тяжелые шаги — и опять тихо! Раздумывает. Наконец, кашель, потом вопрос:

— Кто?

— Это я к вам... О Калужнине...

По щелчкам отсчитываю количество запоров: четыре, пять. Последний — крючок, его Ксенофонт Иванович высаживает сильной ладонью. Крючок падает, тупо ударяясь о старинную дубовую дверь.

Первое впечатление: Собакевич.

Лицо широкое, медвежьи ухватки, шерсть на голых руках, нос расплющенный, глаза маленькие, остренькие, зелененькие с прищуром. Весь наготове: и куснуть может, и поласкаться.

— Проходите, — и тяжело в сторону.

Улавливаю нотку сомнения даже в этом любезном разрешении.

Честно признаюсь, квартиры художников — моя страсть, мое вечное удивление. У каждого свой беспорядок, свои причуды и «живописные» фокусы. Чего только я в этих квартирах не видел! Будды и старые самовары, крестьянские одеяла, сплетенные из цветных лент, нарезанных нижних рубашек, расстриженных кальсон, засушенные фрукты, причудливой формы керамика, скрипки без струн, а в одном доме, помню, корабельный штурвал и спасательные круги с именем парусника прошлого века.

Квартира Ксенофонта Ивановича поражает другим, для художника небывалым, тем самым, что в народе именуется одним выразительным словом:

— Хоромы!

Видимо, такого вскрика и ожидал от меня Ксенофонт Иванович, я перехватил его заинтересованный и одновременно гордый взгляд: «Вот как живем, милостивый государь!»

Последнее — «милостивый государь» — словно бы напросилось само собой, так как теперь меня обступило мебельное прошлое, начало девятнадцатого века, стиль ампир. Все было величественным и крупным: шкаф с резными фигурами, инкрустированный бронзовыми полосами, чрезвычайно «поместительный», как тогда говорили; диван красного дерева с головами то ли баранов, то ли горных козлов, стоящий на тяжелых лапах, будто раскормленная корова; бронзовое зеркало на стене; тяжелые бархатные шторы, защищающие от солнца мебельную драпировку.

По правую руку, в глубине, словно бы подчеркивая салонное назначение интерьера, стоял рояль, а перед ним, в углублении, будто вычерченном лекалом, возвышался красного дерева, как и вся мебель, старинный мольберт с большой — до метра — картиной.

Из-за зашторенных окон и полутьмы я не сразу понял, что картина еще не картина, а подрамник с натянутым холстом. И что было на том холсте, от дверей не видел.

«Любопытно взглянуть», — пронеслось в голове.

Я шагнул к мольберту и поразился: холст был расчерчен на квадраты — так начинают работу профессиональные копиисты.

— Что же вы собираетесь писать? — как можно наивнее спросил я.

— Айвазовского хотелось скопировать, вал девятый. Дочка просит для интерьера.

На рояле лежал бумажный виток репродукции. Впрочем, в комнате не было даже запаха красок — видимо, копия с копии замышлялась давно, да так и не была начата.

Он заметил мое внимание к окружающему, спросил осторожно:

— Мебелью увлекаетесь?

— Теоретически, — уклонился я.

— Для меня это страсть! Иногда расположусь на диване, а сам думаю: мог же на нем и Пушкин сидеть, и Лермонтов, — сколько тогда было хороших семей в Петербурге? Единицы!

Умозаключение удивило, но я кивнул:

— Мог посидеть и Пушкин, верно.

— И Гоголь мог, вот ведь в чем дело?

— И Гоголь тоже, — успокоил я Ксенофонта Ивановича и внезапно задал вопрос в лоб: — А какие у вас сложились отношения с Калужниным? Договор вроде был заключен на двоих, а работать поехал в Мурманск только Василий Павлович?

Острые глазки ожгли меня, я себя полностью выдал.

— Вместе ездить — только деньги государственные переводить, — сказал он врастяжку, явно собираясь с мыслями. — Мы так и договаривались. Он подготавливает эскизы, я организую композицию, я ведь в композиции был сильнее Василия Павловича. Другое дело по части живописи, тут уж он и сам мог, считался мастером колорита...

— Колорист был великолепный, — согласился я, — но и композитор, мне показалось, он прекрасный. Холсты точно сформированы, продуманы, всегда совершенны...

Ксенофонт кивнул, точно и не было его предыдущей фразы.

— Да, художник, что говорить! — И засмеялся мелким, прыгающим смехом: — А был бы плохой — зачем его в соавторы брать? Смысла не вижу!

Бесспорно, нервы у Ксенофонта Ивановича были покрепче моих. Он откинулся на диван, сказал с восторгом:

— А какая была образованность! О французах часами мог — заслушаешься! Все знал, о чем ни спросишь! Конечно, его живопись для тех времен казалась трудной, но ведь не сдавался, не отступал, свое гнул Василий Павлович. А время какое было?! Упрямых не жаловало, давило свое, обязывало к послушанию. — Он словно располагался ко мне: — Разве нынешние молодые нас понимают?!

Мы все дальше и дальше отступали от темы, уходили безвозвратно в сторону. Ксенофонт Иванович продолжал свое:

— Высокий профессионал был! Работы показывать не любил. Случайно увижу какую вещь, предостерегу от неприятностей: «Всегда у тебя темно, Василий Палыч, пессимистично. Люди от художника оптимизма ждут, света, надежды». Вроде и согласится, а не исправит. Так и складывал холсты, подрамник к подрамнику, чуть ли не до потолка.

Подумал.

— Как человека, прямо скажу, его знали только с положительной стороны. На самостоятельную ногу он рано вышел. Еще в двадцатые был он членом «Круга художников». Поэты его уважали. Тихонов, например.

И вдруг обрадовался, вспомнил нечто.

— О художнике Сукове слыхали?

Я подтвердил: было забавно следить, куда движется мысль этого ловкого и неглупого человека.

— Мы у Сукова учились с Донатовым. «Женитьба для человека — это потеря для искусства!» — вот что говорил нам дядя Володя, такое было у него прозвание среди студентов. Бо-ольшой мастер! Так о чем я? Да, о Василии Павловиче. Как-то приходит к нему Суков, просит показать живопись. Калужнин, конечно, не отказывает, ставит холст за холстом, а Суков пыхтит, не комментирует. Часа три пропыхтел. Наконец поднялся и пошел к выходу.

Ксенофонт стрельнул взглядом, проверил, интересна ли байка? Потянул паузу.

— На другой день Василий Павлович подходит к окошку, а Литейный в ту осень копали, трубы прокладывали, внизу под окнами широченная траншея была с тонкой доской, на такую толстенному человеку, каким был Владимир Всеволодович, и встать-то опасно, подломится. И видит Калужнин, что Суков глядит на доску, не знает, как по ней перейти к парадному. Ра‑аз — едва не влетел в траншею. «Куда теперь-то пойдет? — подумал Калужнин. — Вчера у меня был. Вроде других художников в доме нет...» Видит, входит дядя Володя в парадное. Через минуту — звонит. Поздоровался хмуро, требует: «Показывай, Василий Павлович, еще живопись. Неужели действительно так хорошо, или мне почудилось? Проверить себя пришел».

Тимофеев вздохнул, будто бы не Калужнина, а его пришел тогда проверять Владимир Всеволодович.

«Да! — сказал Суков после второго просмотра. — Ты настоящий большой художник! Я вчера не ошибся!»

История была замечательная.

— Не могли бы вы вспомнить подробности, — снова попытался повернуть я разговор, — как вместе с Василием Павловичем трудились, в чем ваша заслуга, в чем — его?

Ксенофонт Иванович покашлял в кулак.

— Разве вспомнишь в мои-то годы! — словно бы пошутил он. — Вот могу прибавить еще, Василий Павлович музыку очень любил. Так и говорил о картинах: «Это музыкально, а то нет».

— Я о другом, как вы вместе? Всегда загадка...

— Конечно, — подтвердил Ксенофонт Иванович. — Без загадки нельзя. Загадка должна быть.

— Вот и попробуйте вспомнить.

Он вдруг произнес зло:

— Работали законно, по договору. Претензий друг к другу не было. Я понимал, с кем вступаю в соавторство, интеллигентный человек, честный! И чтобы с его стороны обман, этого не могло, ни-ни!

Нет, ничего не скажет Тимофеев — надеяться нечего! Не мог же я спрашивать о его нечестности?!

Ксенофонт Иванович поглядывает на часы, дает понять о завершении аудиенции. Поднимается с тягостным вздохом, вроде длинного и обреченного старостью: ох-хо-хо! Ведет меня к выходу.

Последний раз бросаю взгляд на подрамник, расчерченный на квадраты, и это не ускользает от Ксенофонта Ивановича.

— Нынешняя молодежь не ценит высоких сторон искусства, — говорит он, — а это классика! Вот Василий Павлович за что болел, за культуру. Мог часами читать лекции о пространстве в живописи, о поляризации цвета, а теперь кто знает?! Да никто, вот что скажу.

Ксенофонт Иванович набрасывает цепочку — щель в двери уменьшается, и из этой щели глядит на меня его хитрющий злой взгляд.

Ухнул крюк, щелкнула задвижка, разделила меня и Ксенофонта Ивановича на всю дальнейшую жизнь.

Я люблю перелистывать многочисленные толстые тетради моих дневников. То в одном месте, то в другом появляется неизменный Фаустов. Я наслаждаюсь его знаниями, его умом, пытаюсь заполнить бесконечные прорехи собственного образования.

Услыхав в телефонной трубке его голос, я сразу же пододвигаю чистый листок и сверху пишу: «Фаустов сказал», затем ставлю тире, обозначаю прямую речь.

Случается иное. Прибегаю домой с его новой оригинальной мыслью, мучаюсь, не могу точно воспроизвести, записать то, что казалось таким ясным час назад. Я страдаю от своей слабой памяти.

Когда-то в «Траве забвения» Валентин Катаев, вспоминая о дружбе с Иваном Буниным, воскликнул: «Ищите своего старика!»

Ему сказочно повезло. И в глубокой старости писатель заново осознал этот щедрый, беспримерный подарок судьбы.

Я тоже был счастлив, так как Фаустов это и есть «мой старик». Что бы я знал и что бы я понял без его щедрости?!

За моими плечами, как и за плечами моих сверстников, была школа сороковых с кошмарными пустотами и зияниями. Не было Достоевского, не было Блока, Есенина, Пастернака, Цветаевой, Платонова, Бабеля, многих, многих еще.

Можно ли назвать «верхним образованием», как иногда теперь говорят, то, что мы получали в институте?! Кто лечит, кто судит, кто преподает десятки последних лет?!

А разве забудешь, как по заметенным дорожкам моей альма-матер, втягивая голову в плечи, бежит, спасаясь от улюлюкающих студентов, скромный доцент, имеющий ядовито-презренное прозвище Сережка-морганист? Что внесли в мир мы — последователи «великого Трофима Денисовича Лысенко»? Покорные ученики-медики, конспектирующие, как инструкции, лекции, название которых я теперь вспоминаю с дрожью: «„Вопросы языкознания“ тов. И. В. Сталина и анатомия».

И плакат-цитату помню, кумачовое полотно широко тянулось через институтский двор:

«Язык — средство общения между народами!»

Неужели эта банальность не смущала нас? Кому как не нам нужно было ставить диагноз «философу», изрекавшему столь глубокомысленные афоризмы? Нет, не сомневались. Повторяли. Принимали как открытие.

О какой нравственности могла идти речь?! А те будущие ученые, чей «талант» обусловливался только их комсомольской активностью, готовностью исполнить любое, стоять по струнке, делать все, что прикажут на следующей ступеньке власти?! Какие плоды кроме холуйства могла принести их наука?!

Все это было, было, было! И я тоже «продукт» тех рубежных пятидесятых, трагических для страны лет.

Да, мы пережили свою «культурную революцию», не всегда замечая ее, даже тогда, когда с недоумением следили за бесчинствующим Китаем с его Великим Кормчим. Даже себе мы не в силах были сказать полную правду. Как там у чеховского Астрова: «Разрушено почти все, но не создано еще ничего». Пускай Чехов об ином, у каждой эпохи свои раны. Я это понимал, мы все понимали это.

Много ли у русского совестливого интеллигента Астрова духовных братьев в сегодняшнем времени? А у Ионыча?

Как же так получилось, что из трехсот пятидесяти тысяч врачей, прошедших аттестацию только в одном регионе, тридцать пять тысяч не могли ответить комиссии ни на один заданный вопрос? Какой для них Достоевский? Зачем Пастернак или Блок? Лекарства «от живота», «от головы» — вот безошибочные эликсиры!

Что же, назад, к Астрову?

Да, и назад, если очень «ушли вперед».

Фаустов, бесспорно, был моей личной удачей. Узнав об очередном вопиющем незнании, он не ужасался, не обвинял в невежестве, не размахивал кулаками, он летел к своим книжным полкам.

— Вот посмотрите! — говорил он, потирая руки, ожидая понимающего, поддерживающего взгляда Дарьи Анисимовны.

И я шел домой. И «смотрел». И конспектировал пожелтевший от времени сборник с гениальной статьей Энгельгардта об идеологическом романе Достоевского: завтра у Фаустова мне предстоял экзамен.

Дневник! Робкая моя попытка осознать себя, задуматься, оказавшись один на один с самим собой.

Фаустов в какие-то месяцы разных лет возникает почти на каждой странице.

Вот и сейчас я не стану выискивать особо ценные его мысли, — все ценно. Я перелистаю тетрадь, одну из десятков, ответ в таких случаях возникает сам.

Фаустов сказал:

— Природа человека и приобретенное человеком от культуры — совершенно разное. Чем природное, интуитивное, значительнее, тем значительнее личность, значительнее писатель. Удивительно сильно интуитивное начало у Андрея Платонова...

— Гоголь! Вот от кого начинался Кафка!

— Расстроился. Был сердечный приступ. Умер Андрей Достоевский, внук Федора Михайловича. Прекрасный человек! Он всю жизнь посвятил деду. Бился за музей и наконец создал его. — Вздохнул горько: — Надо же! Защищать писателя, который после Шекспира самый великий!

— Между идеей и создателем должно быть нравственное единство.

— Вы пишете как в жизни. А в искусстве художник обязан оторваться от жизни, довериться фантазии.

— Отчего некоторые крупные художники — скажем, Михаил Ларионов — черпают свой метод в примитивном искусстве? Да потому, что там они свободнее, дальше от оригинала. Свободен и ребенок, как гениальный художник.

— Живопись — вот что может воспитать вкус.

— Прочитал книгу Завадской «Восток на Западе», о дзэн‑буддизме. Ну какой же дзэн‑буддист Ваг Гог, он слишком активен для дзэна. — И вдруг обо мне: — По доброте своей вы могли бы стать дзэн‑буддистом, но вам мешает активность.

— Люди далеко не всегда современники. И не физическое, не историческое время здесь нужно понимать, а эмоционально-психологическое. Мы все не соответствуем времени: кто-то как бы живет на столетие раньше, а некто уже опередил сегодняшний день. — Задумался и признался: — Боюсь тех, кто полностью соответствует своему веку, — это или прагматики, или демагоги...

— Нравственная одаренность — это не менее редкое явление, чем талант.

Прошло несколько месяцев с того дня, когда мне вдруг позвонил Фаустов и пригласил пойти в мастерскую еще одного круговца — Рувима Фрумака.

Помню солнечную мансарду, похожую на оранжерею ботанического сада: кадки с лимонными деревьями и несколькими янтарными плодами, огромные листья каких-то тропических растений невероятной высоты и кокосовой мощности — все крупно, красиво, ярко. На стенах — картины все той же цветовой гаммы: холодно-зеленый, глубокий синий, вишнево-красный. Позднее я прочитал о цвете у Фрумака как о явлении живом, одушевленном: «...цвет у художника включен в живописную стихию, способен к движению, к перевоплощению, к слиянию с другими цветами».

На картинах все, что есть в мастерской: самовар, но только со своим двойником, отраженный в зеркале, маски, сушеные фрукты, цветы, листья в кадках, но в живописи все иначе, увеличенно, мощно, цветно, сильно, контрастно. Правда, и эти гиганты наклонены: кажется, пройди мимо тех тонких, прозрачных рюмок — и покатятся они по поднятой плоскости стола. Но ведь не катятся, стоят — какое-то чудо обеспечивает их прочную стойкость.

Натюрморты чередуются с пейзажами, и опять все ярко, звучно, цветно.

Белая яхта с красными парусами, суриковые крыши на фоне падающих зеленых деревьев. А набережная горбится, повернутые торцом дома словно бы налезают друг на друга, — окон нет, но этого даже не замечаешь, здесь почему-то и не нужны окна.

Чем больше гляжу на яхту, тем явственнее чувствую ее покачивание на тихой воде. Все — движение, все — взрыв! Никакого покоя, все в столкновении, в цветовом контрасте: воздух, солнце, счастье, жизнь!

Сколько этому молодому художнику, если знать только его живопись, его сине-зеленые полотна?! Двадцать? Двадцать пять? Откуда такой колорит?!

А вот и он сам: крупный, как и его картины, широкоплечий, лысый как шар, втрое старше предполагаемого. Впрочем, глаза искристые, голубые и голос хрипловато-басистый.

— Лет? Да мне еще мало. Двадцать пять... до ста.

Таким я и запомнил его: стоит, огромный, около кадок с лимонами, за спиной сине-зеленые пейзажи и натюрморты, качающиеся деревья Ораниенбаума и Петергофа (плод ежедневных его поездок) на фоне бело-красных яхт — скорее боцман, чем живописец.

Мы подружились: Фаустов, я и Фрумак.

В мастерскую пришли, наконец, люди, которые поняли, оценили, поздравили его с победой. Может, и раньше случалось такое, иначе неясно, как не отступил, не стал как все.

— С выставкой спешить некуда, — щуря веселые глаза, приговаривал он. — Ждал пятьдесят лет, еще десяток роли не играет.

Или в другой раз:

— Куда мне тягаться с начальством. У них своя очередь. Их талант — это их общественная работа...

И все же однажды он увидел выставку своих картин, но на стенах Союза писателей.

Я смог выполнить наказ Фаустова — увы! — только после его смерти.

Фрумак сам отобрал тридцать большущих синих холстов и привез их в наши залы. А наутро он пришел, чтобы впервые за семьдесят лет поглядеть собственную живопись не на мольберте в мастерской, а на стенах вернисажа.

Мы поднимались по лестнице. В первый раз я видел его бледным. Глаза будто бы потемнели, кололи неведомое пространство. Во втором, последнем пролете он заспешил, перешагнул ступени. Взялся за ручку двери, ведущую в залу. И отступил.

Да, он боялся! Боялся встречи с собой, еще никогда им не виданным.

Вздохнул, как перед опасным прыжком. И рванулся вперед.

Картины Фрумак смотрел напряженно, чуть пригнув мощную шею, морща лоб, словно глядел поверх очков, дальнозоркий.

Гостиная называлась «красной» из-за красных бархатных стульев. Но однажды чиновник приказал малярам выкрасить нежные бежевые стены ядовитым суриком. Казалось, выдержать подобный декор выставляемой живописи невозможно.

И все же Фрумак победил! Его сине-зеленые полотна оказались сильнее невежественного чиновничьего разгула.

Живопись Фрумака поглотила ядовитые стены, победило ИСКУССТВО.

О чем он тогда думал, долго по-бычьи переводя взгляд с одного холста на другой?! Какие мысли кипели в его гладком черепе? Отчего в глазах появились слезы?

— А зна-аете! — сказал Фрумак.

Его голос стал хриплым, гласные словно бы растянулись — волнение вызвало из небытия тягучие интонации его витебских предков.

— А зна-аете?! — повторил он. — Совсем даже неплохо! Ваш Фаустов был бы о‑очень доволен!

Ах этот Витебск начала двадцатых, грибное место российских талантов, выкошенное до глубоких корней!

Но как же так случилось, что и потом Витебск давал несравненные всходы?

Мальчик Фрумак, сын лесовода из местечка Чашники, однажды попросил отца купить ему краски.

Потом была студия Пена, уроки Шагала, а рядом — и это тоже доступно — Малевич, Ермолаева и Лисицкий.

После Витебска — встреча в Москве с Фальком, неистовая на всю жизнь любовь к Сезанну.

Однажды с дрожью в голосе он сказал Фаустову и мне:

— Случайного для Сезанна не существует, случайное он не введет в холст!

И еще:

— Ван Гог — это кусок природы, а вот Сезанн... Он не может быть фрагментом чего-то. — И после короткой паузы, твердо: — Сезанн — ведущая сила в современном искусстве.

Чего только не испытал Фрумак! Для лучшего усвоения принципов «соцреализма» к нему был приставлен художник-учитель, обязанный перевоспитать заблудшего, уже предупрежденного о возможном исключении из членов Союза.

— Какое трудное было время! — воскликнет однажды художник. — Многие бросали искусство!

Стеллажи в комнате Василия Павловича Калужнина все пополнялись и пополнялись живописью, шли годы, десятилетия, кончалась жизнь.

— Свободного пространства в его комнате уже не оставалось, — рассказывала Галина Исааковна Анкудинова. — Шкаф и кресло вплотную примыкали к стене. Спал Василий Павлович на раскладушке, которую расставлял в проходе, а все остальное занимали картины... Он кончал одну вещь и тут же начинал следующую. Торопился, словно его ждали заказы. Никакой личной жизни не было... да и друзей негусто: Калинин и мы, Анкудиновы.

Это уже о шестидесятых, когда пришла его старость и Василию Павловичу перевалило за семьдесят.

— В шестьдесят втором работала я начальником пионерлагеря в Пудости, — продолжала Галина Исааковна. — Очень мне хотелось поддержать Василия Павловича, подкормить его хоть немного, казался он ослабленным. Вот и пригласила к себе в пионерлагерь. Очень обрадовался Василий Павлович поездке, принял... как творческую командировку: «Мне давно хочется, Галочка, побыть на природе, в деревне, так нужны свежие впечатления! Да и с детьми побыть, поглядеть в их лица, поговорить, пообщаться!» В назначенный день приехал. Веселый, возбужденный, куда дети, туда и он, — и в лес, и в поле. Много разговаривал, вопросы задавал, смеялся ответам, в восторг приходил от ребят. Но что меня поразило — не было с ним ни карандаша, ни бумаги. Мы ведь никогда раньше Василия Павловича без работы не видели, а тут только ходит, говорит, смотрит... «Это он приглядывается, — думаю. — Скоро начнет писать».

Помолчала.

—...Ровно два дня жил так, на третий является, мнется, сказать не решается. Жду. «Уезжать пора, Галочка», — вдруг заявляет. «Как уезжать?! Вы же дольше хотели, а так и трех дней не будет!» — «Три дня — это немало! Не могу без работы. Сейчас погляди какое солнце, какой замечательный световой день! Не имеет права художник упускать это время. Для живописи такому солнцу цены нет».

Улыбнулась грустно, качнула головой.

— Как жил — передать трудно! Летом и осенью чуть полегче, зелень копеечная, а вот зимой ни тепла, ни еды. На руки бы вы его поглядели: красные от мороза, пальцы узловатые, бывало и капелька на носу. И все же каждый день с листом бумаги, а если холст или картон раздобудет, то стоит у мольберта — и уже счастлив, и уже больше ничего ему не требуется...

Появление у нас в конце пятидесятых героев Хемингуэя и Ремарка принесло с Запада и понятие «потерянное поколение».

Честно скажу, я не чувствовал сострадания к этим ребятам, я даже не понимал, в чем их беда, испытывал расположение к ним, даже тайное желание пожить такой же беззаботной жизнью, весело и легко, пострадать за любовь.

Бесспорно, «потерянное поколение» Калужнина было совсем иным. Их «теряли» иначе.

Возможно, район выполнил месячную норму, и «черный ворон» не сделал очередного рейса, остался в гараже. Калужнина всего лишь исключили из Союза. Что вменялось ему? В чем его обвиняли? В эстетизме? Или в преклонении перед Западом? А может, в пропаганде формалистических буржуазных «измов», к которым в равной мере относился и импрессионизм? Все это могло быть.

Наиболее правильным в этой ситуации было исчезнуть. И Калужнин исчез. Нет, он не сбежал в сибирскую деревню или в самую далекую точку Казахстана, как сбежала семья моих знакомых после ареста отца и мужа, сподвижника Орджоникидзе, красного партизана, — побег Калужнина был иным. Он заперся в собственной квартире и выходил из дома как можно реже. Даже соседи не всегда понимали, где он, там, в его комнате, было тихо-тихо. Жизнь в норе без семьи, без средств, с минимумом трат на питание (о новой одежде он больше уже никогда не думал!) давала свои преимущества: Василий Павлович писал так, как считал нужным, как хотел, — это и было его полной, невероятной свободой.

Позднее, когда я уже привезу в Ленинград его работы и устрою первую выставку, немолодая женщина на вернисаже станет рассказывать с волнением свои детские впечатления об этом человеке, узнав его в автопортрете.

— Да я же его хорошо помню! — ахнет она. — Маленький, в длинном пальто, ходил странной подпрыгивающей походкой — вот так! — и женщина постарается показать его шаг. — Когда он появлялся на улице, мы, дети, оглядывались вслед, а частенько крались за ним, даже отваживались постоять рядом, пока он просматривал на стенде газеты. Мы знали, это художник, но что он рисует, никто никогда, конечно, не видел. Таинственной он был фигурой, а для меня — особенно. Я даже разные истории про него воображала — знаете, он был похож на моего отца, и я выдумала, что это папин брат, только по какой-то причине папа от брата своего отказался. Правда, папа был высоким, а художник — маленький. Помню его около Саперного, тринадцать, странный там дом с кариатидами и химерами; вижу, как художник подходит к дому, задирает голову и долго смотрит...

Да, наше «потерянное поколение» было иным, чем мальчики Хэма или Ремарка, наших теряли всерьез и надолго.

А между тем новые лидеры конца тридцатых процветали. Ордена сыпались как из рога изобилия, премии, звания «народный», «члены-корреспонденты» и «академики» — все, что только могло ласкать слух и нести выгоду, отпускалось горстями. Власть новых была беспредельной — вернее, предел был определен собственной ступенькой, на следующий уровень разрешалось только смотреть, передвижение гарантировали исполнительность и послушность.

Бессменный лосховский держиморда Владимир Серов многие годы мог накормить и уничтожить, поднять и бросить. Однажды забывший свое место Калужнин был своеобразно наказан, но об этом дальше.

А пока «в буднях великих строек» под марши Дунаевского и в жизни и в искусстве шли мимо правительственных трибун физкультурники и физкультурницы в разноцветных футболках. Энтузиазм, победа, счастье — единственно возможная тема, все остальное — эстетство, искусство для искусства, предмет сменяющих друг друга правительственных постановлений, утверждение единственно законного мнения единственного Человека, вождя всех веков и народов.

Новые учебники директивно уточняли исторические сюжеты. Художник был обязан четко следовать за новостями, не встать на путь диверсий. Из истории исчезали лица — значит, они должны были исчезнуть и из искусства. Фигура, вчера поставленная в центр исторической картины, утром уже теряла свое место. Торопись, гляди в оба, ротозейство опасно, выше бдительность, художник!

Военачальники и дипломаты, ученые и артисты, писатели и историки — кто только не исчезал в неведомом пространстве!

Горьковское: «Был ли мальчик?!» — обретало дьявольский смысл.

А исключенный из Союза Калужнин продолжал жить в комнате на Литейном. Не будучи в официальных списках, он перестал интересовать определенные инстанции, — его забыли.

Казалось, ничто уже не сможет заставить художника напомнить о себе, но тут началась война.

...Я так и не лягу спать той мурманской ночью лета восемьдесят пятого года, я словно позабуду о сне, пока в коридоре не захлопают двери. Только тогда, оторвавшись от документов, посмотрю на время: часы покажут семь утра.

Бумаги, бумаги, пожелтевшие странички, — долгая трудная жизнь Василия Павловича Калужнина.

Хронология не соблюдена.

Раскрываю серый конвертик с портретом Верховного Главнокомандующего и разглядываю очередную картонку.

УДОСТОВЕРЕНИЕ

Калужнин Василий Павлович награжден медалью «За оборону Ленинграда».

Медаль Щ 0116, выдана 22 ноября 1943 года.

Я и не предполагал, что утро начнется живописной серией «Эвакуация Эрмитажа».

По радио звучит Шостакович, знаменитый марш из Седьмой, Ленинградской, а здесь, в солнечной мастерской Анкудинова, начинает казаться, что это аккомпанемент к состоявшемуся просмотру живописи военного времени.

Я пока почти ничего не различаю на холсте. Неровное темно-коричневое пятно. Напрягаю зрение. Всматриваюсь в участки, будто бы тронутые суриком, но еще не могу понять.

Изображение проступает не сразу. Замечаю лучик — слабую полоску света от коптилки, едва освещающей огромный зал. Фитилек превращает темноту в царство теней и таинств.

Что же здесь происходит?

...Наконец вижу женщину — она на коленях. И еще женщину справа. В их выгнутых спинах ощущение напряжения, физической тяжести.

Скорее угадываю желтоватый цвет массивной рамы, спускаемой со стены.

Что же за холст сейчас упакуют они в деревянный ящик? Вряд ли Калужнину безразлична вещь, он наверняка фиксирует факт, какие-то важные события собственной жизни...

Вглядываюсь — справа — в фигуру в красном. Голова повернута к центру, рука отведена — внимание, нет, сострадание в позе.

Но как же я так долго не видел Его?! Обессиленный, но очень спокойный, Он словно бы отдыхает после тяжелых мук на кресте.

Теперь я ощущаю всю вещь. Вижу голову женщины над Ним, взгляд, полный милосердия, уверенность в пробуждении, но не смерти....

Конечно же это Веронезе: «Оплакивание Христа». Я очень люблю эту вещь, подолгу стою перед ней в Эрмитаже.

Видимо, Калужнину был особенно нужен этот холст. Покой, ощущение праведности, исходящее от человека, принявшего испытания, — что же самое важное Василий Павлович чувствовал в Веронезе?

Так и стою у картины Калужнина. Начинает казаться, что я слышу удары молотков, — это забивают в ящик-гроб шедевр испанского живописца.

Стук глухой, неритмичный. Куда им, неумехам-интеллигентам, научиться забивать гвозди! Звук из прошлого доходит до меня. Эрмитажная темнота на полотне ленинградского художника не молчит, стучит аритмично, я, в прошлом врач, оцениваю эту болезненную аритмию: удар, удар, перебои, удар...

Сердце художника Веронезе и сердце художника Калужнина в густой темноте блокадного Эрмитажа.

...Я не пойму, я забыл — откуда тут Шостакович?!

...Пускай не сам Калужнин, но его коллеги расскажут о тех месяцах сорок первого года.

Смотрю книги о ленинградской блокаде, воспоминания очевидцев.

— Мы находились на казарменном положении, — вспоминала Алиса Владимировна Банк, заведующая византийским отделом. — Работы велись круглосуточно.

Ящики, в которые укладывались вещи, стояли на полу, и все время приходилось работать внаклонку. Вскоре у многих из нас появилась своего рода профессиональная болезнь — носовое кровотечение. В одной из комнат стояло несколько раскладушек — приляжешь, откинешь голову, пока кровотечение не прекратится, и снова бегом к ожидающим тебя ящикам.

Не спали мы сутками, но сколько суток можно не спать?!

И еще:

— Дни слились для меня в сплошном перестуке молотков, топоте армейских сапог, в скрипе салазок и вальков, на которых перекатывались тяжести, и вместе с тем в памяти осталось какое-то ощущение необыкновенной тишины, порожденной, возможно, внутренней собранностью каждого из нас, — не потому ли в шуме и грохоте мы часто ловили себя на том, что разговариваем шепотом.

Вот так шепотом и разносилось по залам: «Уносят «Блудного сына»!»

Анкудинов поменял холст, закрепил на подрамнике. Я уже легче «вхожу» в калужнинскую темноту, привыкаю к манере, проще ориентируюсь в пространстве его живописи.

На новом полотне другое соотношение фигур. Двое мужчин спускают большой холст в лежащую деревянную тару. Картина наклонена, почти положена, но я вижу горячий красный, узнаю старика в центре, вижу положение его рук, разворот плеч, такой знакомый наклон головы...

Кажется, через секунду вещь, о которой рассказывала старейший сотрудник Эрмитажа А. В. Банк, исчезнет для зрителя. Скроется рваная одежда странника, погаснет темно-вишневая накидка на плечах старика...

И рука человека, принимающего картину, потянется к молотку. Смотрю в мрачную черноту и думаю: «Сейчас унесут „Блудного сына“».

В ноябре кончились работы по эвакуации Эрмитажа. Вернулся Василий Павлович с казарменного режима в квартиру: холодно, не топлено, стекла от первых обстрелов повылетали — улица, а не жилье.

Забил дыры картоном — теплее не стало.

В начале сорок второго он уже не имел сил добрести до Невы, хотя по Литейному было не больше трехсот метров...

Он умирал.

Впрочем, если бы соседка заглянула в те часы в его комнату, она бы наверняка решила, что Калужнин уже мертв. Но соседи не заходили к нему. Они жили иначе. Любое общение с умирающим обязывало...

Сколько он пролежал в обмороке, Василий Павлович сказать позднее не мог, да и не мог бы он определить время голодной своей смерти. Не помнил он и другого: как, застывая, он все же сумел повернуться на раскладушке и упасть на пол.

Видимо, пытался ползти, не понимая комнаты, в которой столько прожил. Перед ним встал шкаф, большой старинный, платяной, приобретенный еще в двадцатых. Калужнин попытался обогнуть его.

Он сгибал ногу, потом руку, затем, медленно напрягаясь, сколько-то передвигал свое невесомое для жизни, но такое тяжелое для самого себя тело. Больше нескольких сантиметров разом проползти не удавалось.

Дверь должна была находиться рядом, но из-за тумана в глазах он ничего не видел. Да и где очки, теперь он не знал.

Иногда сознание словно бы возвращалось к нему от резкого голодного спазма в животе. Он искал опору, шарил вокруг себя, затем снова передвигался еще на несколько сантиметров, снова лежал распластанный и обессиленный, впадая в глубокое забытье.

Хотелось есть. Все могло быть съедобным. И ремень. И ботинок. И пола шубы...

Он опять потерял сознание. Жизнь выпорхнула из его тщедушного тела, но, облетев стеллажи с холстами, видимо, решила дать ему шанс.

Калужнин согнул ногу, подтянулся на локтях и вдруг... почувствовал в ладони нечто мохнато-ласковое. Хватательный рефлекс, то, с чего начинается жизнь новорожденного, — оказывается последним рефлексом и для умирающего.

Дистрофик зажал в кулаке скользкий предмет и потащил в рот.

Он не знал, что дает ему силу, влажно-зеленое таяло, возвращало сознание — наконец понял, что в руке. Проплесневелая краюха хлеба, закатившаяся под шкаф еще с довоенных времен. Раскусить хлеб он не мог, тогда Калужнин стал сосать, смачивая слюной, втягивая жидковатую зеленую массу, чувствуя, что она возвращает ему жизнь.

Он устал от тяжелой работы. Уронил голову и уснул, а может, и не уснул, а просто провалился в неведомое.

Когда он открыл глаза, на улице стоял день. Белая полоска света в прорванной холстине окна говорила о времени. Он сообразил, что нужно идти, вернее выползать из квартиры. На то чтобы «идти», рассчитывать не приходилось, но ползти и катиться по лестнице он мог. Спасение, жизнь могли быть только на улице.

Он переваливался с правого бока на левый и теперь пластался по полу в комнате, потом в коридоре, как полуживая обезумевшая рыбина, вывалившаяся из таза. Никто не вышел из других комнат, не увидел его, совершающего самое трудное свое путешествие на Литейный проспект.

С лестницы, с широкой старой петербургской лестницы, он скатился быстро и беспрепятственно, не ощущая боли, ударяясь боками, спиной, грудью о камни. Ужас смерти оказался сильнее боли.

Пустынный Литейный не поразил его. Стоять Калужнин не мог. Вернее, он попытался встать, но свалился.

До Дома Красной Армии была сотня шагов — пустяк, если бы он мог идти. Но он не мог. Он полз, собирая тело, упираясь на локти, вытягиваясь как дождевой червь.

Метр за метром он приближался к месту спасения, к Дому Красной Армии, — там были люди.

На углу Литейного и Кирочной он опять потерял сознание, не ощущая, как порывы ветра заметают его веющим снегом. Он преодолел и это последнее пространство, двадцать или тридцать шагов. Улица казалась как океан. И чтобы добраться до его середины, требовались необыкновенные силы...

Невольно думаю о затертых словах, обязательных для газет того времени: «печать суровых лишений», «славных защитниках», «овеянная героическим дыханием наша действительность»...

А если взглянуть за пределы слова в ту блокадную зиму, в терзающий голод и боль, преодоленную забытым, затерянным в мире одиноким художником? Конечно, он-то и есть тот «славный защитник».

Да, и Фаустов был не менее «славным», когда писал стихи в своей заветной тетрадке.

Страдающие, измученные, униженные голодом, они продолжали жить духовной жизнью. Издевательство над их телами не могло погасить их восторг перед живой жизнью.

В душе моей уксус и тленье, Тоска у виска и мороз, И нет ни любви, ни терпенья, И ветер мне ветку принес. В душе моей дуб и осина, И осень давно утекла, И филин не плачет, И Нина в могилу с сестренкой легла. И филин не плачет, И эхо, как сон, и как крик, как прореха, Как рана, как яма, как я...

«...В могилу с сестренкой»? — повторяю я строчку Фаустова. Что это: видение, бред, реальность?

1 февраля 1942 года, в день своего сорокадвухлетия, умер от голода круговец Давид Загоскин, замечательный мастер.

Хоронили его в братской могиле. В гробу, прижавшись к отцу, лежал младенец, ему исполнился месяц в тот же день.

Племянник художника, инженер-строитель, которому в сорок втором было двенадцать, читает мне свой блокадный, чудом сохранившийся с того времени, дневник:

«17 января. Приходили с мамой к дяде Давиду. Он, как и в тот раз, сидит около плитки и варит одну и ту же кость. Где достал — никто не знает. Варит бульон и пьет, варит и пьет.

2 февраля. Пришла Надя, сказала: «Умер Давидка». — «А мальчик?» — спросила бабушка. «Тоже умер», — сказала Надя.

1 марта. Достали гроб. Положили их вместе. По дороге видел разбитый трамвай, головы мертвых».

А вот письмо взрослого человека, художницы Мордвиновой, написанное в те же самые февральские дни сорок второго.

«Да! У меня новый жилец Будогосский. Какое интересное время. Все перевернуло. Живем в одной комнате, чужие люди. Разнополые. И как будто все так и надо. Не до полов. Ленинградцы стали бесполыми. Сил нет. Я не могла больше одна. Боюсь. Да, думаю, все же он посильнее. Может и воды принести. И дров наготовить, хотя он тоже все ноет и стонет, его качает, он еле двигается.

Калужнин опять просился, но его самого надо обслужить водой и дровами, а я и себя-то не могу...»

Я так мало знаю о Калужнине, что любое упоминание о его жизни считаю удачей.

И еще свидетельство об этих же днях февраля сорок второго, только это опять стихи из той заветной тетради. Почему же стихи не считать документом, как документ — корешки карточек, пусть без талонов, на известные миру сто двадцать пять граммов хлеба?!

На улицах не было неба, Природа легла отдохнуть, А папа качался без хлеба, Не смея соседку толкнуть. А папа качался без хлеба, Стучался в ворота судья, Да в капле качалась амеба, В амебе сидела судьба...

В чем же был подвиг Калужнина?

Не в том ли, что в любой обстановке он оставался живописцем? А кто еще мог сохранить небывалые цветовые отношения блокадного дня? Передать цветом боль униженной голодом красоты? Кто мог оставить протекающий свет замороженного солнца, заиндевелое серебро непротопленных ленинградских стен, слепую изморозь картонных окон?

Даже воздух блокадного города был другим — Калужнин знал, как перенести на холст, сохранить для вечности блокадный воздух.

Нет, он не был единственным летописцем города. В валенках, в шапке-ушанке, подвязанный бабьим шерстяным платком, тащил саночки с тяжелым мольбертом его товарищ Вячеслав Пакулин.

На Петроградской, привалившись к стене собственного дома, с раннего утра писал вымерзшую улицу оголодавший Александр Русаков.

И тогда, в двадцатые, и теперь, в начале сороковых, круговцы выполняли свою задачу.

Полуживые дистрофики, они казались памятниками блокады.

Цвет войны — цвет боли.

Зимой сорок второго года Калужнин пишет серию эскизов к картине «Возвращение Александра Невского в Новгород после ледового побоища».

Среди документов — несколько пожелтевших страниц, слабый, скорее всего четвертый, экземпляр машинописи. Отжимаю проржавевшую скрепку, заглядываю в конец: это статья Владимира Васильевича Калинина о своем друге.

Для кого же мог предназначаться текст? На что рассчитывал Калинин, когда писал? Был ли такой «смелый» журнал, который мог решиться опубликовать мнение о никому не ведомом человеке, затерявшемся в собственном городе?!

Впрочем, ответ на эти вопросы дало время.

Я листаю текст. Вот абзац о только что упомянутых работах:

«В комнате Калужнина в тот сорок второй год я увидел эскизы к картине «Возвращение Александра Невского в Новгород после ледового побоища». Эскизы привлекали широтой замысла, мастерством композиции, чувством цвета. Бросалась в глаза необычность, своеобразие художественного почерка Калужнина...»

Теперь, уже зная эти работы, я понимаю, какую огромную задачу ставил перед собой Василий Павлович.

Он задумывает панно как огромную фреску.

Город освещен солнцем, охристая толпа, белоснежные купола новгородской Софии, иллюзия золотого сияния вокруг главной фигуры.

Лицо Александра нечетко, но в наклоненной его голове, в его фигуре монументальность и богатырская сила...

Цвет панно звучен и чист, живопись музыкальна и поэтична.

В задумчивой сосредоточенности Александра усталость победителя. Он — центр картины, все собрано, линии певучи и ритмичны.

Глядя на полотно, понимаешь истоки этой живописи, они во фресках Феофана Грека, в иконах Андрея Рублева.

Видимо, большие надежды возлагал Калужнин на эту вещь.

С эскизами «Александра Невского» он едет в Союз художников, добивается приема у председателя правления ЛОСХа Владимира Серова.

Теперь, когда война, когда людям так нужна уверенность в победе, а ты уже не «крот» коммунальной квартиры, а полноправный легальный художник, потому что за твоими плечами и месяцы спасения эрмитажных реликвий, и шефская работа, и хождение на фронт, да и рабочая карточка после долгого голода — это тоже кое-что значит, — невольно начинает казаться, что в Союзе художников тебя ждут, что пришла справедливость.

Председатель правления с чиновной презрительностью смотрит охристые эскизы Калужнина. Этот бедный мазила его раздражает. Кто он? Кому нужен отголосок иконы?! Для монументального полотна (пусть и хорошая идея) возможен только один метод — социалистического реализма.

Он, Серов, знает, какой должна быть живопись.

Маленький исхудавший человек уже не так уверенно переминается около стола большого начальника.

Серов отодвигает эскизы.

— Непрофессионально! — решительно выговаривает он.

Думаю, немало людей помнят бесчисленные репродукции со знаменитой картины Владимира Серова: «Въезд Александра Невского в Псков после ледового побоища». Картина закончена в 1944 году.

Эскизы Калужнина сохранились, время написания обеих картин известно.

Что же мешает нам поставить эти работы рядом?

Композиция полностью совпадает, изменилось только название города. Видимо, председатель правления все же хотел остаться оригинальным. Что касается живописи, то в живописи Серову преуспеть было труднее. Для живописи нужен талант, а талант, как сказал великий писатель, обладает удивительным свойством: если он есть, то он есть, а уж если его нету, то — нету.

Но может, зря горячимся? Что особенного сделал художник? Сильный взял у бессильного всего лишь идею — так ли много, если идеи (это все знают) витают в воздухе?

Передо мной еще один документ — письмо из блокадного Ленинграда, помеченное сорок вторым.

На дворе — праздник, седьмое ноября.

Только много ли людей в городе может отметить его хотя бы лишним куском хлеба?

Одна страшная зима позади, а для Калужнина позади смерть. Впереди — восемнадцатое января 1943 года, день прорыва блокады.

Цифры давно известны — больше миллиона погибших, по приблизительным данным. Стоит ли вспоминать редкие исключения?

Я еще помню школьное о «типичном» и «нетипичном». Текст письма, что лежит у меня на столе, взят из архива Русского музея.

Да, письмо «нетипично».

И все же, все же...

«8 ноября 1942 г.

Дорогая Женечка!

Вечер 7 ноября был устроен у меня в мастерской. Вся мастерская была особенно хорошо убрана сплошь коврами, где-то достали замечательную посуду для сервировки стола, короче говоря было очень хорошо все сооружено и всего было вдоволь и даже чрезмерно, это в отношении вина и еды.

Серов, приехав из Москвы, не сказал, что привез с собой специально для этого всяких вещей. Были колоссальных размеров пироги с рисом и мясом, пироги сладкие, винегреты, копченая и простая колбасы, сахар, конфеты и т. д. Целый день две женщины готовили все это, и получилось просто шикарно, и у нас у всех осталось очень хорошее впечатление от этого вечера. Я выпил за Ваше здоровье, за то, чтобы скорее быть опять вместе и чтобы все было так, как нам бы хотелось.

На этом вечере было немало людей: я, Серов, Серебря, Павлов, Пинчук, Саянов, Вельтер (певица), Ася с Мишей Пукшанским (шеф стола, он удивительно любит и умеет приготовить хорошие блюда) и еще одна знакомая Серова, которую я впервые видел, вот и вся компания.

12 ноября открывается выставка ленинградских художников, посвященная двадцатипятилетию. Я выставляю свой большой рисунок на холсте: «Слушают доклад Сталина». И восемь этюдов...»

Автор письма — тоже бывший художник «Круга». Судьба у каждого складывалась по-своему. Вернее, каждый складывал свою судьбу как умел...

И все же два обстоятельства заставляют меня снова вернуться к Владимиру Серову, «дитяти своего времени».

Первое — маленькая скромная пометка в энциклопедической справке:

«Чл. КПСС с 1942».

Выходит, именно тогда молодой коммунист Серов ел пироги «колоссальных размеров», пил вина «чрезмерно», а потом как свой героический подвиг отмечал вступление в КПСС в самый трудный для страны год.

И второе — эпизод более позднего времени. Впрочем, позволю себе привести цитату из статьи известного искусствоведа М. Чегодаевой в газете «Советская культура» за 17 декабря 1988 года.

«...Оправившись от шока, вызванного ХХ съездом партии и первыми годами «оттепели», некоторые принялись приспосабливаться к новым обстоятельствам, тем более что и обстоятельства довольно быстро начали склоняться в их сторону... Одной из самых активных фигур в художественной жизни шестидесятых годов стал Вл. Серов.

Скомпрометировавший себя в сороковые годы травлей лучших ленинградских художников, причастный к трагической гибели в сталинских лагерях искусствоведа Н. Пунина, Вл. Серов счел за благо переехать в Москву, где и преуспел: к началу шестидесятых годов он стал первым секретарем правления Союза художников РСФСР, вице-президентом Академии художеств. Отлично чувствующий конъюнктуру, он раньше, чем кто-либо из художников, понял перемену в настроениях руководства, почувствовал стремление вновь «прижать» творческую интеллигенцию. Требовалось дать урок чересчур осмелевшим художникам.

В 1962 году к тридцатилетию МОСХа готовилась большая юбилейная выставка...

Стало известно, что накануне вернисажа, назначенного на 2 декабря, Манеж посетит Хрущев. Перед этим посещением в Манеж были доставлены скульптуры молодого скульптора Э. Неизвестного, работы группы художников-авангардистов. Они были размещены в служебных помещениях на втором этаже зала. Молодые художники, вероятно, и понятия не имели, с какой целью их работы повезли в Манеж, между тем цель была вполне определенная. Вл. Серов строил свои расчеты, уповая на эмоциональный, «взрывчатый» темперамент главы правительства, весьма некомпетентного в вопросах изобразительного искусства, и не ошибся.

В качестве первого секретаря правления Союза художников РСФСР Вл. Серов должен был сопровождать «высокого» гостя. Едва Хрущев прибыл в Манеж, Серов, минуя выставку, повел его прямо на второй этаж. При виде решительно ему непонятных авангардистских работ Хрущев впал в ярость — эту ярость он распространил на весь дальнейший осмотр выставки. Были «разнесены» работы Р. Фалька, А. Васнецова, П. Никонова, А. Пологовой... Хрущев объявил, что устроители выставки „проявили либерализм, а такая политика не может привести к дальнейшему подъему советского искусства социалистического реализма“».

Статья М. Чегодаевой называется «Провокация в Манеже»; редакция в коротком предуведомлении пишет, что посещение выставки Хрущевым, «как исключение Б. Пастернака из Союза писателей, как и уничижительная критика романа В. Дудинцева «Не хлебом единым», стало одним из рецидивов сталинизма, которые в конечном счете сорвали так смело начатое Хрущевым дело демократического обновления нашего общества. Сорвали не случайно, но сознательно, при активном содействии тех, для кого демократизация страны была смерти подобна».

И еще одно свидетельство, но уже очевидца, — запись художника Бориса Жутовского: «...когда Хрущев пошел в соседний зал, где висели работы Соболева, Соостера, Янкилевского, я вышел в маленький коридорчик перекурить. Стою рядом с дверью, закрыв ладонью сигарету, и вижу, как в коридор выходит президент Академии художеств Серов и секретарь правления Союза художников Преображенский. Они посмотрели на меня, как на лифтершу, и Серов говорит Преображенскому: «Как ловко мы с тобой все сделали! Как точно все разыграли!» Вот таким текстом. И глаза на меня скосили. У меня аж рот открылся. Я оторопел».

Статья Владимира Васильевича Калинина, лежавшая в калужнинских папках, много раз обращается к блокадной жизни художника.

Калужнин в эти девятьсот дней работает взахлеб. Он пишет улицы, заснеженный Невский с его серебристо-жемчужным колоритом, мосты, дежурных противовоздушной обороны на крышах, опрокинутую, словно забытую кринку на столе темной комнаты, человека, впряженного в пустые санки, возвращающегося с нелегкого пути — с последних проводов, развалины дома...

И еще, и еще...

Может, статья Калинина, которая так и не пошла дальше калужнинской папки, все же сыграла свою роль, оказалась нужной, поддержала художника в дни и годы непризнания, прибавила чуточку надежды на запоздалую справедливость.

«От живописи Калужнина, — убежденно заявит Калинин, — веет подлинным духом исторических событий».

Я смотрю на уснувший предрассветный город. Тишина. Блокадный осенний рассвет передан только цветом, тревожное напряжение в этом удивительно красивом пересечении Аларчина моста и улицы, — мгновенно вами овладевает беспокойство, и кажется, что все это совершенство, гениальная мысль в камне может через секунды превратиться в руины.

Цвет воздуха — цвет времени.

Я буду долго глядеть на то живое отображение моего города сорок второго года, пока, наконец, не переступлю, как герой Фаустова, барьер и не войду внутрь картины, в ее живую плоть. Будет холодно. Мороз явно за сорок. Руки и ноги закоченеют. И я сам, как и тот незнакомый художник, буду долго дышать на оледеневшие пальцы, перед тем как сделать еще мазок, окунуть кисть в краску...

...И еще полотно.

Бумажные ленты перекрещивают окна. Их концы треплет ветер, гуляющий по жилищу.

На темном столе — темный, едва выделяющийся на плоскости кусочек хлеба. Только так, заставив себя работать, можно не съесть эти сто двадцать пять граммов.

«Не только в подборе вещей на этом натюрморте ощущаешь блокадное время — ты его чувствуешь благодаря всему колористическому строю картины, суровому и предельно сдержанному.

Как хочется зажечь свет в темной комнате-склепе! Но нельзя. За окном — война», — напишет Калинин.

В начале двадцатых директором Музея нового западного искусства становится известный искусствовед Борис Николаевич Терновец.

Музей был организован на основе знаменитых картинных галерей — коллекций двух меценатов, высоких ценителей живописи Ивана Абрамовича Морозова и Сергея Ивановича Щукина.

Однако в годы разрухи и государственного безденежья пополнение музея новыми произведениями западной живописи оказалось невозможным.

В 1923—1925 годах Терновец добивается командировки во Францию, затем — в Италию. Задача: установить контакты с наиболее известными европейскими художниками, искусствоведами и музеями.

Луначарский поручает Терновцу и переговоры об устройстве выставок молодого советского искусства в этих странах.

Можно сказать, что первые же экспозиции на Западе советской живописи дали серьезнейший резонанс. О наших «молодых» заговорили авторитетнейшие искусствоведы мира, их картины стали приобретать музеи Европы и крупнейшие коллекционеры.

Престиж советского искусства возрос до такой степени, что Терновец теперь уже мог вести переговоры с музеями и коллекционерами Запада об обмене западных шедевров на шедевры советской живописи и графики. Так в залах Музея нового западного искусства оказались работы Вламинка, Озанфана, Кислинга, Миро, Модильяни, Пикассо, Дерена, Цадкина, Сюрважа.

За французами последовали итальянцы.

Перед новой поездкой в Италию Борис Николаевич Терновец решает обратиться к нескольким наиболее талантливым художникам с просьбой помочь музею в его начатой важной деятельности — передать для обмена с западными мастерами свои работы.

Терновца поддерживают Петров-Водкин, Тышлер, Кончаловский, Калужнин, Жегин, Пестель, Верейский и другие.

В 1928 году в Венеции Терновец совершает очередной обмен с меценатом Джованни Шейвиллером.

В коллекции Музея нового западного искусства появляются великие итальянцы: Моранди и Кирико, в итальянских коллекциях — работы наших мастеров, среди которых есть и Василий Павлович Калужнин.

Вот как вспоминает Терновец о своей деятельности:

«...Пользуясь дружеским содействием художественного критика и издателя Джованни Шейвиллера (его дело теперь продолжает сын, Ванни Шейвиллер. — С. Л.), удалось организовать обмен работ советских художников на работы итальянских художников. Начало было положено удачно проведенным обменом рисунка.

Этот обмен позволил Музею нового западного искусства без затраты валютных средств создать превосходную коллекцию современного итальянского искусства, вовсе отсутствующего в персональных собраниях. Живописью и рисунками теперь были представлены все персональные мастера современной Италии».

Бесспорно, приглашение Калужнина таким выдающимся авторитетом, как Терновец, говорит о многом.

Показательно и другое: упоминание Калужнина (без имени и отчества) в книге Б. Н. Терновца сопровождается одним комментирующим словом: «художник».

В конце семидесятых годов, когда был издан однотомник искусствоведа, о художнике Калужнине просто забыли. Получить какие-либо справки о нем было уже не у кого.

Письма Терновца художник, вероятно, ценил особенно, держал в отдельном конверте, как свое богатство.

Приведу два — порыжевшие от времени строчки на разлинованной глянцевой бумаге.

Москва. 4 июля 1928 г.

В. П. Калужнину

Ученый совет Государственного Музея нового западного искусства изъявляет Вам глубокую благодарность за принесенный в дар Музею рисунок для ответа итальянским художникам.

Глубоко ценя внимательность и отзывчивость, проявленные Вами этим актом к Музею, Ученый совет позволяет себе направить Вам ряд изданий Музея.

Ученый совет особенно ценит тот факт, что Музей получил ряд рисунков западных художников благодаря дружеской поддержке, оказанной русскими художниками. В этом факте Ученый совет усматривает проявление интереса к Музею со стороны русских художественных кругов, который представляется особенно дорогим.

Директор музея

Борис Терновец».

И второе — уже личное — письмо:

«Уважаемый Василий Павлович!

Надеюсь, посланный Вам каталог Музея дошел до Вас, получен. Есть ли у Вас другие наши издания? Если нет, мы вышлем дополнительно.

К каталогу должна быть послана благодарственная бумага Вам от Музея, но ее позабыли положить. Спешу исправить замеченную оплошность.

Что делаете в этом году, много ли работаете? На днях принимал участие в общественном просмотре намеченных к приобретению работ для Третьяковской галереи, причем были отобраны и приобретены и Ваши рисунки.

Жму руку, Ваш Терновец.

Москва, 1928 год».

К письмам булавочкой прикреплены две справки.

Первая: инвентарные номера хранения работ Калужнина В. П. в Государственной Третьяковской галерее: 10442 и 10443, год — 1928.

И еще пожелтевшие листки, как бы исключающие предыдущие документы. Впрочем, это другая история, которая стоила Калужнину многих-многих сил.

В 1950 году Василию Павловичу исполняется шестьдесят лет, однако возможностей выставить свои работы по-прежнему нет. Жить все труднее и труднее. Нужна пенсия.

Десять лет Василий Павлович собирает свидетельства о своей принадлежности к искусству. Бумаги, письма очевидцев, его товарищей по выставкам, ходатайства наполняют и «Дело персонального пенсионера...», и домашний архив.

Приведу одну из них. Все вместе они кажутся бесконечной тяжбой за жизнь — вернее, попыткой Калужнина выжить.

«Секретариат правления Союза художников СССР лишен возможности принять решение в удостоверении творческого стажа художнику Калужнину В. П., поскольку он в настоящее время не состоит членом Союза художников, только в отношении которых действует постановление Совета Министров СССР от 7 августа 1957 года № 946 «О пенсионном обеспечении писателей, композиторов, работников изобразительных искусств и членов их семей».

Учитывая, что художник Калужнин В. П. выбыл из состава Союза художников в 1938 году, то есть двадцать лет назад, а правлению Союза художников СССР о его творческой деятельности за это время ничего не известно, правление Ленинградского отделения Союза советских художников может выдать т. Калужнину справку лишь о его пребывании в составе Лен. отделения Союза художников с 1932 по 1938 годы.

Секретарь правления СХ СССР Д. Суслов. 21 февраля 1958 года».

Кстати, стоит напомнить, что 1932 год и был годом образования Союза художников, Калужнин стал его членом. Выходит, даже формально стаж Василия Павловича как художника должен был отсчитываться от его участия в первой выставке, а это 1916 год.

В 1958 году Калужнину шестьдесят восемь, он старик.

Теперь надежд на выставку не возникает, да и работать он может разве тогда, когда кто-то из знакомых подарит ему акварельные краски и бумагу, — так вспоминал Г. М. Осокин.

В начале шестидесятых лаборант Мухинского училища Мельникова воспринимает нищего по своему виду художника как человека, вышедшего из тюрьмы, «испуганного на всю жизнь», — таким бестелесным и безгласным видится он ей.

«Я чувствовала, он всех боится. — И, понизив голос, прибавит: — Это случалось с теми, кто возвращался оттуда».

В шестьдесят пять лет Калужнин обращается к друзьям молодости с просьбой подтвердить стаж.

Товарищ юности, один из организаторов ОСТа, Соломон Борисович Никритин посылает письмо в.Ленинградское отделение Союза художников:

«Я, художник Никритин С. Б., член Московского союза советских художников, чл. билет 908, знаю Василия Павловича Калужнина с 1914 года и по сей день.

В 1914 году я учился вместе с Василием Павловичем Калужниным в художественной студии Леглана М. Б.

Художник имеет трудовой стаж с 1916 года, когда впервые участвовал в художественной выставке «Свободное искусство» в Москве (среди участников известны К. С. Малевич, В. Е. Татлин, А. И. Кравченко, С. В. Ноаковский и др. — С. Л.).

С 1919 года по 1922 год Калужнин заведует сектором изобразительного искусства губернского отдела наробраза в Твери.

С 1923 года Калужнин — член РАБИСа в Ленинграде, а в 1928—1933 годах произведения Калужнина приобретает Государственная Третьяковская галерея.

В 1938 году Калужнин участвует в оформлении Сельскохозяйственной выставки в Москве. В 1943 и в 1944 годах преподает в художественном училище. В 1950 году Калужнин пишет ряд значительных работ в Мурманске.

Сейчас Василий Павлович Калужнин, очень талантливый художник, автор прекрасных произведений живописи, учитель многих наших художников, в преклонных годах остался без средств к существованию.

Очень хороший художник, отдавший всю свою жизнь на развитие советской живописи, Василий Павлович Калужнин нуждается в заслуженной пенсии, которая могла бы обеспечить его старость.

С. Б. Никритин, член ВКП (б). 1 декабря 1958 года».

Фактически приведенное письмо Никритина почти повторяет другой документ, оказавшийся в «Деле персонального пенсионера республиканского значения», написанный в марте 1956 года.

После уже перечисленных мест работы Калужнина там сказано и такое: «Человек кристальной душевной чистоты и удивительной скромности, Василий Павлович Калужнин сейчас старше шестидесяти пяти лет, очень нуждается, бедствует, так как болезнь глаз не позволяет ему работать в полную необходимую силу. Горячо ходатайствуем о предоставлении ему пенсии — он вполне заслуживает ее.

Художники С. Б. Никритин, член СХ, член КПСС с 1946 г., Ф. Богородский, засл. деятель искусств РСФСР, член-корреспондент Акад. худ. СССР, лауреат Сталинской премии, профессор, член КПСС с 1917 года.

Александр Тышлер, заслуженный деятель искусств Узбекской ССР, член Союза художников.

С. Чуйков, народный художник, член-корреспондент Акад. худ. СССР, лауреат Сталинских премий».

Последнее ходатайство показалось работникам собеса более убедительным, бумагу пришили к делу через два года.

Среди сохранившихся документов Василия Павловича лежало и письмо Марии Павловны Калужниной, родной сестры. В 1966 году, за полгода до смерти брата, она спрашивает:

«...Я все забываю спросить, как у тебя с пенсией, не было ли каких затруднений...»

Василию Павловичу семьдесят шесть лет. «Затруднения» с оформлением кончились. Тридцать один рубль приходят ему, как мы видели, уже более четырех лет...

Фаустова хоронили на Комаровском кладбище январским холодным днем.

О, эта мистическая тайна совпадений — дня рождения и дня смерти — она прикоснулась и к Николаю Николаевичу.

Более семидесяти лет назад, когда в тюремной больнице у политкаторжанки Фаустовой родился мальчик, в тот счастливый день в некоей ненаписанной книге жизни вместе с радостью была помечена и печаль, пророческое извещение о конце...

Он был моим Стариком, моим Мастером, теперь все уходило в небытие.

Вокруг громоздились памятники его многочисленных знакомых писателей. Некоторые камни были излишне помпезными, родственники и после смерти искали эквивалент былого величия. Споры неудовлетворенных честолюбий продолжались и на погосте.

Частенько раньше мы приходили сюда с Фаустовым. Он бывал осторожен, обходил тех, с кем и при жизни не хотел бы встречаться, останавливался около тех, с кем дружил: профессор Наум Берковский, круговец Александр Самохвалов, прекрасный живописец Натан Альтман, Анна Андреевна Ахматова...

Высокий железный крест на могиле вырастал между двух каменных стен. За надгробной плитой каменная скамейка, чуть выше барельеф.

Обман произошел и здесь. Барельеф закрывает окошко, превращавшее две стены в срез тюремной камеры, куда «с передачею» шла Анна Андреевна в страшные годы ареста сына.

На левом крыле креста сидел металлический голубь, это он «гулил» в ее «Реквиеме».

Думал ли Фаустов, что этот великий плач матери будет напечатан?!

———

...Смерть Фаустова показалась удивительной! Ни боли, ни мук. Слабел организм, уходили силы. Душа Фаустова словно бы перетекала в другой мир, в иное состояние, готовилась к последнему космическому путешествию.

Казалось, он засыпал. Закрывал глаза, дыхание становилось поверхностнее, только вглядываясь можно было догадаться, что Фаустов жив.

Дарья Анисимовна держала мужа за руку, и если кто-либо заходил в палату, она с укором переводила взгляд на нарушившего покой человека.

Иногда Дарью Анисимовну подменяла дочь, и она тоже держала Фаустова за руку, но, видимо, держала как-то не так, потому что он это чувствовал и однажды открыл глаза, чтобы убедиться в своей догадке.

Дочь плакала.

Он спросил:

— Почему ты плачешь? — И, не дождавшись ответа, успокоил: — Я хорошо прожил.

Это была предпоследняя его фраза. Последнюю он сказал будто по секрету, это было то, о чем он молчал целую жизнь:

— Я превращаюсь в воду и ухожу в девятнадцатый век...

Калужнин лежал на продавленной койке в огромной больничной палате и молча разглядывал на потолке причудливые разводы ржавчины, следы бесконечных протечек. Ему ничего не хотелось, да и сил уже не было захотеть. Он подумал: смерть — это усталость.

Больные говорили о своем, он не прислушивался.

Сестричка предложила градусник, он не взял.

Тогда сестричка отвела его руку и тут же прижала локоть к истощенному его телу.

В желудке лежал слиток застывшей неперевариваемой каши — это мешало думать.

Что он оставляет после себя? Для чего утром и вечером работал более шестидесяти лет? Куда спешил? Почему так боялся потерять хоть один световой час?

Да, он был уверен, искусство может тягаться с природой.

Он жил живописью, ничем никогда для нее не поступившись. Ни семьи, ни жены, ни дома. Любил? Конечно. Но что он мог предложить женщине, кроме картин?

Голодал? Но чтобы быть сытым, следовало предать искусство, — сделать это он считал невозможным.

Он был уверен, когда-то люди поймут его и оценят.

«Когда-то?!.»

Только когда, вот в чем штука! Не самообман ли это?

Он представил сотни своих холстов, пейзажи и натюрморты, портреты и жанровые сцены, — все это стояло десятилетиями в стеллажах, достигло потолка в комнате. Неужели его пожизненный труд окажется на чердаке или в чулане, пока некий рачительный хозяин не снимет холсты с подрамников и не использует их на половики?

Был же прекрасный художник Чупятов. Однажды Калужнин видел, как дочь художника разделывает селедку на картине отца, отрезая ножницами от намокающего шедевра. Не такую ли участь готовит и ему время?!

Нет, этого он себе представить не мог!

Его стал бить озноб. От холода стучали зубы. Так зябко ему не было чуть ли не с самой блокады.

«Ах, если бы затопить печь, — думал он. — Протянуть руки к огню и согреться!»

Сестричка в легком открытом халатике поправила одеяло.

Он ощутил укол, и тело начало отогреваться, оттаивать, захотелось спать.

Когда же фортуна отказала ему?

Еще не так давно жена приятеля, оглядываясь по сторонам, шептала ему в подворотне, как жаловался охранник, уводя с собой ее мужа-поэта, что у них, охранников, теперь стало очень много работы и каждое утро он мечтает выспаться вволю. Исчезали друзья: Михаил Соколов, друг по Твери, удивительный мастер, круговец Емельянов, исчезали прозаики и поэты Хармс и Введенский, Юркун и Баршев. Неужели и их никогда не вспомнят?!

Он уснул. Казалось, рядом кричат соседи, он узнал ненавистный визгливый голос. Опять требовали забрать старика в больницу. Увезти одинокого, нищего, забытого всеми. Квартира не богадельня!

Он плакал. Казалось, куда угодно, сейчас же, но только не с ними!..

Голос соседки назойливо повторялся:

— Обязаны взять!

— Мы рабочие люди!

Врач «Скорой» стоял в раздумье у раскладушки, видимо не решаясь присесть на рваную грязную простынь.

Подвинул табурет. Стал щупать живот. Опухоль была как брюква, большая и круглая, ходила под пальцами, казалась подвижной. «Конец, — подумал Калужнин. — Финита!»

Он слышал глухой разговор, доносившийся из коридора. По телефону врач настаивал, требовал самую близкую больницу.

— Поедем, Василий Павлович? — вернулся в комнату врач.

— Умирать? — поинтересовался Калужнин.

— Ну, вы шутник! — воскликнул весело доктор. — Да мы еще поживем, не сомневайтесь!

И все же голос врача дрогнул, Василий Павлович не мог этого не заметить.

Пока фельдшера отворяли дверь и расставляли носилки, врач спросил удивленно:

— Вы художник?

Вид больного, холод и грязь в комнате, нищенская бедность — все говорило, что художник мог быть только от слова «худо». Какой талант, если человек не может себя обеспечить?!

Калужнин слабо кивнул.

— Нельзя посмотреть? — скучая, спросил доктор и, не дожидаясь ответа, вытянул первый попавшийся холст.

Это был Ленинград, написанный в сиреневой гамме, мост через канал, безлюдная вымерзшая тишина, вероятно, блокадного утра.

Только отчего война? Что передало врачу ощущение той тревоги? Чем кроме цвета смог достичь такого эффекта мастер?!

— Удивительно! — полушепотом сказал врач. — Вы большой живописец! Какая прекрасная вещь!

Калужнин закрыл глаза — к комплиментам он был безразличен.

Соседка хихикнула, решив, что доктор так шутит.

Шкаф и зеркало в комнате — вот это вещи! Зеркало в перламутровой раме, какое-то давнее наследство. Много раз соседка к нему подбиралась. Предлагала художнику деньги. Но он с зеркалом не хотел расставаться. Глупый упрямец!

Доктор поставил еще холст. Теперь это был натюрморт, ваза с полевыми цветами, стоящая на открытом окне за занавеской. Ветер шевелил тюль. Край слегка приподнялся, занавеска будто струилась, рвалась наружу. Выходит, июль на дворе. Когда еще можно собрать такие васильки и ромашки?!

Врачу вдруг показалось, что в комнате остро пахнуло летом и счастьем.

— Чудо! — воскликнул он.

— Поздно... — устало сказал Калужнин. — Жизнь... этого не подтверждает.

Врач сделал вид, что ничего от больного не слышал, и приказал фельдшерам развернуть носилки. Выносят головой вперед, есть такая примета.

Василий Павлович проснулся. Боли не было — значит, нужно спешить.

Достал блокнот из-под твердой больничной подушки, плохо отточенный карандаш-огрызок.

Сестричка шарила по матрацу, искала градусник. Качнула головой, была недовольна.

— Совсем не держали! — и отошла к соседней кровати, записывая температуру.

Карандаш оказался тупым, Калужнин попытался написать первую фразу, но карандаш только оцарапал бумагу.

Калужнин полежал, отдыхая, потом осторожно обкусал грифель, очистил от заусениц. Нужно было сделать распоряжения. Он понимал, можно не успеть, будет поздно.

Что и кому он напишет? Завещание? Он устало в себе усомнился. Накоплены только картины, разве людям потребуется его искусство?! Значит, завещай не завещай — все равно никто не оценит; хорошо — есть Володя Калинин. Тот все сохранит и без его просьбы, но ведь и Калинин не мальчик...

Из молодых — в Мурманске живет Анкудинов, вот Юре стоит сообщить о себе, пусть знает всю правду.

«Юра, дорогой! — вывел Василий Павлович и, обессиленный, опрокинулся навзничь. — Вот уже. полгода, как я болен. За последние месяцы я побывал в трех больницах. Резать меня отказались по причине слабого состояния здоровья. Сейчас я нахожусь как бы «на исходе» в онкологической больнице на Чайковского, 7, палата 5, где, как видно, и завершу свой тяжелый путь...»

Буквы расползались на слове «тяжелый».

Он пролежал больше часа, снова думая о своем искусстве. К чему самообман? Кому нужна его живопись?

Потом Калужнин слегка приподнялся и начал водить по бумаге.

Он писал знакомому фотографу, с которым когда-то дружил, но в последние годы и его видел не часто. «Владимир Васильевич, последняя просьба, обеспечьте передачу зеркального шкафа по решению моей сестры Марии Павловны Софье Александровне Румянцевой.

Василий Калужнин. 5 апреля 1967 года».

Закрыл блокнот, положил под подушку, затих. Станут выносить — найдут и посмотрят.

Теперь можно было помыслить и о собственной жизни. Было хорошее детство, гимназия в Саратове, учеба в Москве, Леонид Пастернак, Илья Машков, Петр Кончаловский — мастера-то какие! Затем Тверь, друзья Михаил Соколов и Софронова Тоня, их судьбы тоже не легче.

А какие бывали споры! Есенин, Ахматова, Кузмин, Введенский, Вагинов, Клюев — все это было, было.

И успех был. И Терновец. И ужас тридцать восьмого.

Живопись, живопись, такой путь ты выбрал себе!

Василий Павлович снова нашарил блокнот, открыл пустую страницу. Пусть знают и это...

И он слабой рукой стал рисовать буквы — фамилию товарища по «Кругу»: «Надгробие поручить скульптору Науму Могилевскому».

А ниже неровными штрихами вычертил плиту-камень с собственным профилем, четыре черточки, тире и еще четыре, что должно было означать годы прожитой жизни от его рождения и до его смерти:

1890—1967

Месяц смерти он решил не указывать. Приближался май. Кто знает, может, ему удастся прожить до лета...

———

Выставка Василия Калужнина открылась в феврале 1986 года в залах Дома писателя в Ленинграде, а спустя год, в мае 1987 года — в Доме-музее Достоевского.

Я листаю книги отзывов, вспоминаю многие разговоры и невольно раздумываю о Художнике.

Вот киевский искусствовед И. Дыченко: «Так хочется возопить: еще! Дайте вглядеться в этого чудного и расчудного художника, разорвать заговор молчания, причаститься его красоты и небывалости в смысле тонких эмоций, которые он предпочел вещественной красоте. Живопись его мне видится (и слышится) в ореоле какого-то тревожного шума, рокота, бормотания, но без декадентских ноток. Калужнин абсолютно чист, у него ничего нет от символического минора. Скорее он акмеист в живописи, его интересуют сияющие вершины, холод внезапного, как бы растворяющегося в зыбком, лучезарном пространстве реалии города, интерьера, предмета. Его трамвайная линия сродни птичьим следам на снегу. Темная живопись создана так, что словно бы просветляется на наших глазах: он художник света, и в этом смысле его Петербург принадлежит больше Пушкину, чем Достоевскому.

Смещение каменной плоти домов с ветром (вьюга!), свинцовая немота обезлюдевшего города, эрмитажные гробы с упрятанной цветописью — схима блокады, переданная с такой сдержанной страстью, что поневоле зрение твое обостряется, как от сидения в камере, где пытают без пытки: тишиной и теменью.

Калужнин — романтик в самом горьком осознании этого слова. Его «Пьяный корабль» метался среди сухогрузов, наполненных зерном без всхожести, деловито пыхтевших под бременем изопродукции во вкусе завхозов и «баб с прицепами» (им бы беляши продавать!).

Калужнин — обреченный романтик, он так же: «бесполезен», как белые ночи, его искусство напоминает мне строчки Анны Ахматовой — «это выжимки бессонниц... это пыль, и мрак, и зной». Его печальные цветы, печальные сияния над городом свидетельствуют о воле и духовной непобежденности художника, который не покинул свой „Пьяный корабль“».

И еще запись, в этот раз женщин из Москвы:

«За последние десять—пятнадцать лет, кажется, мы уже привыкли к тому, что появление на афише имени художника, год рождения которого между 1890—1910, всегда сулит радость встречи с искусством, с тем настоящим, без чего немыслима уже жизнь. И вот новое имя.

Я иду на выставку, почти точно зная, что это хорошо, что будет встреча с искренностью, талантом и глубиной. И все равно безмерно удивление. Неожиданна такая сила, такая глубина, такое проникновение! В графике переживание столь мощно, что махонькие листочки воздействуют с силой монументальной. Чудо! Чудо, что есть! Чудо, что нашли! Чудо, что это можно увидеть!»

И, наконец, еще одно, личное, если можно назвать личным, написанное целым классом:

«Дорогой Василий Павлович!

Мы, Ваши ученики, пришли сегодня познакомиться с Вашим творчеством. Вы так были скромны и деликатны, никогда не рассказывали о себе, а мы так неопытны и невнимательны были к Вам! И вот сегодня Ваши работы для нас открытие большого значения. Милый, добрый, деликатный чудак оказался прекрасным художником, одним из тех, о которых он с восхищением рассказывал нам.

Как грустно, что мы не знали этого, когда Вы были среди нас. И какая глубокая признательность тем, кто открыл никому не известного, но прекрасного мастера.

Дорогой Василий Павлович, Вы всегда были вдохновенным, восторженным и передали нам свое состояние. Вы подарили нам вечную любовь к прекрасному, и память о Вас мы пронесли через всю жизнь!

Ваши ученики, выпускники 1944 года».

В чулане мастерской Анкудинова лежали и стояли рулоны — когда-то снятые Калининым с подрамников калужнинские холсты. Анкудинов сам никогда их не смотрел, ждал реставраторов и искусствоведов.

Ну, что ж! Он был прав: я обещал приезд специалистов из Русского — такое богатство не может оставить людей равнодушными.

В Ленинграде после выставки в Доме писателя договорились об экспедиции в Мурманск, да так и не съездили с той поры. Как говорят, стала заедать работников Русского музея текучка: то подготовка новой экспозиции, то работа над следующим каталогом. Так и лежат по-прежнему в анкудиновской мастерской, ждут не дождутся пришельцев из Ленинграда калужнинские богатства.

Иногда думаю: бывают люди трудной судьбы. Трудной не только при жизни, но и после смерти.

Все, что связано с Василием Павловичем Калужниным, всегда идет наперекосяк, оборачивается неудачей, заставляет удивляться каждому новому препятствию, внезапно возникающему на пути его живописи к людям.

— Ну, кто он такой, ваш художник? — повторяют мне. — Сами говорите, не член Союза...

...Калужнин торопился работать, берег каждый час, отпущенный ему временем. Он действительно был словно заложником вечности, хотя и не догадывался никогда об этом. Перо, кисть, мастихин — все, что удавалось достать, — использовалось в бесконечной работе. Он переносил жизнь на холсты, на картон, на бумагу, на оборотную сторону плакатов и старых географических карт, на обрывки объявлений, на обертку. Он писал закаты, улицы, дома, реки, деревья, северное сияние, рыбацкие сейнеры, предрассветные утра...

Он торопился сказать как можно больше — видимо, чувствуя, что так, как он, никто никогда не скажет.

Он жил как одержимый. Он и был одержимым единственной страстью — искусством.

«Часто так бывает, что художник, углубленный в свою работу, не замечает, как минует жизнь, и кажется, жизнь тоже не замечает его. Проходит время. Мы вновь обращаемся к работам художника, видим, что всем своим творчеством он обращен к жизни, что он обогащает наше понимание мира новыми, открытыми им чертами».

Сказано это товарищем по «Кругу» о другом художнике тоже нелегкой судьбы.

Но слова эти могли быть обращены и к нему, к Василию Павловичу Калужнину.

В ту первую ночь, оставшись в мурманской квартире один на один с неизвестным архивом, я нетерпеливо перебирал папку и вдруг, развернув листок, почувствовал внезапное беспокойство, почти суеверный страх.

Почерк на найденном листе был явно знакомым, — сотни раз видел я эти характерные буквы. Не читая, я долго и тупо разглядывал текст. Наконец, сообразил: это строчки стихотворения, написанные рукой Фаустова, которые, как я думал, никто никогда, кроме меня, не читал раньше.

Красная капля в снегу. И мальчик с зеленым лицом, как кошка. Вывески лезут: «Масло», «Пиво», «Булка», Как будто на свете есть булка?!.

Что это, судьба или случай, на которые так уповал Фаустов, послали мне свой подарок?!

Но тогда отчего мой Старик никогда не назвал имя художника, на долгие годы захватившее меня?

Впрочем, может, Учитель и не должен давать ученику все? И тогда ученик начинает идти тропой Учителя.

1984—1988