Впервые в России выходит роман крупнейшего еврейского прозаика XX века, нобелевского лауреата Исаака Башевиса Зингера (1904–1991). На идише «Тени над Гудзоном» публиковались в 1957–1958 годах в нью-йоркской газете «Форвертс», в переводе на английский роман вышел отдельной книгой только в 1998 году, уже после смерти автора. Действие романа разворачивается в США в конце 40-х годов прошлого века. Бизнесмен Борис Маковер, эмигрант из Польши, пытается оставаться соблюдающим заповеди евреем в условиях массового отхода от религии и традиционного уклада жизни многих ровесников и младшего поколения его семьи. Дочь Маковера уходит от мужа и безуспешно пытается найти любовь, его племянник отказывается от веры предков ради религии коммунизма. Фоном событий романа служат травма Холокоста, борьба за независимость Израиля, а также конфликт между идеализированной мечтой о коммунизме и реальностью сталинской тирании в Советском Союзе.
Глава первая
1
Вечером на новой квартире Боруха — или Бориса — Маковера собрались гости. Борис Маковер переехал в многоквартирный дом, напоминавший ему Варшаву. Там был огромный двор и два корпуса. Один из них выходил на Бродвей, а другой — на Уэст-Энд-авеню. Окно кабинета (или студии, как называла его дочь Анна) выходило во двор, и, когда Борис Маковер выглядывал из него, ему могло показаться, будто он в Варшаве. Внизу всегда было тихо. Там находился садик, окруженный штакетником. Днем солнце карабкалось на противоположное здание. Иногда дети играли и бегали по асфальту. Из трубы поднимался дым. Птички перелетали с крыши на крышу и щебетали. Не хватало только, чтобы появился старьевщик с мешком тряпья или фокусник с попутаем и шарманкой. Этот двор был частным владением посреди общественной территории. Кусок Европы посреди Нью-Йорка. Когда Борис Маковер смотрел вниз, во двор и прислушивался к его тишине, его покидала американская порывистость, и он мыслил по-европейски — неспешно, витиевато, погрузившись в юношескую тоску.
Но достаточно было пройти гостиную, чтобы услышать шум Бродвея, поднимавшийся сюда, к четырнадцатому этажу. Когда он стоял здесь и смотрел на легковые автомобили, автобусы, грузовики и вслушивался в рычание Бродвея, доносившееся из-за железной решетки, мысли его обретали стремительность. Он вспоминал обо всех своих делах, тут же принимался кому-то звонить, чтобы договориться о встрече. День становился слишком коротким, а ему все хотелось продолжать расчеты, делая автоматической ручкой пометки в записной книжке. Борис Маковер каждый раз вспоминал библейский стих: «Не в шуме Господь».[1]
Но когда на улице идет снег, даже Бродвей становится уютным. К тому же зимой окна закрыты, загорожены венецианскими ставнями, завешены гардинами. Борис Маковер заранее пригласил на обед свою дочь Анну и зятя Станислава Лурье, а также спасшегося от гитлеровского уничтожения Германа Маковера, сына его брата. Герман поехал из Польши помогать лоялистам в Испанию, а позднее перебрался в Алжир. Оттуда Борис Маковер перетащил его в Америку. Присутствовали не только родственники, но и профессор Шрага, Герц-Довид Грейн, доктор Соломон Марголин — товарищ Бориса Маковера еще по тем временам, когда они оба учились в Гурской ешиве,[2] а также доктор Цодек Гальперин и его сестра Фрида Тамар. Перед едой Борис Маковер надел ермолку и омыл по обычаю руки, омыла руки и Фрида Тамар, вдова немецкого раввина и ученая женщина, написавшая на английском языке книгу о роли женщины в иудаизме. Остальные вели себя как безбожники. Борис Маковер был вдовцом. Трапезу приготовила Рейца, родственница, которая вела хозяйство Бориса с тех пор, как двадцать три года назад умерла его жена. Она сопровождала Бориса Маковера во всех переездах и скитаниях: из Варшавы — в Берлин, а после того, как к власти пришел Гитлер, — в Париж, в Касабланку, в Гавану, а потом — в Нью-Йорк.
После обеда все пошли в гостиную. Борис Маковер обставил квартиру в своей особой манере, как когда-то в Варшаве, а потом в Берлине: тяжелой мебелью красного дерева, жирандолями, диванами и стульями, обитыми плюшем и бархатом и снабженными покрывалами с бахромой. Он уже накупил в Америке множество святых книг, а также всяческие предметы еврейской традиции: ханукальные светильники, часы с еврейскими буквами вместо цифр на циферблатах, пасхальные блюда, подсвечники, подносы, короны и указки для Торы, которые вешают поверх чехла свитка. Одну комнату он обставил как маленькую синагогу: там были аронкодеш и бима[3] с надписью «Шивиси».[4] Там висели два медных канделябра. Поменяв в молодости имя с Боруха на Борис (из-за торговых дел), от еврейства он не уходил никогда. Гитлеровская бойня пробудила в Борисе Маковере былую набожность. По утрам он молился, надев талес и филактерии.[5] Он больше не пропускал предвечерней молитвы. В Вильямсбурге он отыскал ребе, к отцу которого когда-то ездил его отец, реб Менахем Маковер. Борис Маковер еще помнил ежедневный лист Гемары.[6] Сейчас в гостиной он повторял поговорку ребе, построенную на игре слов из трактата «Бава батра».[7] Суть этой поговорки состояла в том, что евреев так и так бьют, поэтому пусть они хотя бы остаются настоящими евреями, а не ассимиляторами.
Доктор Соломон Марголин скривился:
— У тебя, Борух, получается, что если не придерживаешься строгостей, установленных всеми без исключения ребе, то ты уже ассимилятор. Поверь мне, если бы учитель наш Моисей воскрес и увидел всех этих вильямсбургских[8] пройдох, он бы на них наплевал, на этих назойливых чернохалатников. Вспомни, Моисей был египетским принцем, а не каким-то там пейсатым чучелом. А если верить Фрейду, он вообще был египтянином.
— Замолчи уже, Шлоймеле, замолчи. Фрейд был еще тот паскудник, прямо-таки немец. Об учителе нашем Моисее мы знаем только то, что сказано в Торе.
— У Моисея было две жены. Одна — дочь медианского священника, а другая — просто негритянка. Здесь, в Нью-Йорке, ему бы пришлось жить с ней в Гарлеме…
— Шут. Не давай воли языку. Что мы знаем о древних временах? У каждого поколения свои вожди.
— Тебя убеждали, что еврей должен быть горбатым и нюхать табак, и это так и застряло в твоем мозгу. Для тебя еврейский народ — это польские хасиды, носившие кацапские кафтаны и хватавшие остатки еды со стола у ребе.[9] А что с евреями в Испании? Что с итальянскими евреями? Разве Имануэль Римский[10] не был евреем? А рабби Моше-Хаим Луцатто?[11] А Яшар из Кандии?[12] А рабби Арье из Модены?[13] Знай ты хоть немного историю, не стал бы таким фанатиком.
— История, шмория. Все это не стоит облупленного яйца. Я знаю одно: наши отцы были евреями целиком и полностью, мы уже евреи наполовину, а наши дети… Я лучше и говорить не буду. Если еврейские парни могли стать гэпэушниками и расстреливать людей, то это уже конец света. Надо надорвать одежду и сидеть шиве,[14] — но не семь дней, а всю жизнь.
— Ну и сиди себе шиве, еврейства твоего отца или деда больше нет. Это мелкий эпизод в еврейской истории.
— Еще есть и еще будет! — вскричал Борис Маковер. — Я только вчера купил святую книгу, которую ешиботники напечатали в Шанхае. Они голодали и печатали святые книги. Бежали от Гитлера и от Сталина и в то же время успели напечатать книгу ибн Адерета.[15] И где? В Китае. Я клянусь тебе, Шлоймеле, что и через тысячу лет после того, как забудут всех этих умников, о которых ты говорил, будут изучать Гемару с трудами тосафистов.[16]
— Ну, если ты клянешься, то и говорить нечего.
Эти речи и препирательства продолжались в различных вариациях при каждой их встрече, но ни Борис Маковер, ни его гости от этих споров не уставали. Зимний вечер только начался. Из семи присутствовавших мужчин пятеро были без женщин. Соломон Марголин, который был доктором медицины, двадцать лет назад женился в Берлине на немке. Но в тысяча девятьсот тридцать восьмом году она ушла от него к нацисту и взяла с собой их маленькую дочурку Мици. Жена профессора Шраги погибла в Варшавском гетто. Герман до сих пор не был женат. У Герца Грейна как раз была семья, но он принадлежал к числу тех мужчин, которые, идя в гости, не берут с собой жену. Он сидел на шезлонге и беседовал с Анной, дочерью Бориса Маковера и женой Станислава Лурье. Грейн доверительно шепнул ей:
— Они уже начинают обсуждать еврейский вопрос.
И Анна ему отвечала:
— Я уже слышала эти речи, когда была вот такой маленькой.
При этом она показала рукой, как мала была. Ее палец украшал перстень с крупным бриллиантом, сверкавшим в свете ламп всеми цветами радуги.
2
Станислав Лурье, зять Бориса Маковера, спорил с Германом. Племянник Бориса Маковера был и остался коммунистом. Станислав Лурье был и остался противником коммунизма. У него была одна претензия к Америке: почему американцы не сбросили атомную бомбу на Москву вместо Хиросимы. Но одно у Германа и Станислава Лурье было общим: оба они великолепно говорили по-польски. Станислав Лурье был в Варшаве адвокатом. Прежде чем Герман ушел защищать Мадрид, он учился на юридическом факультете. Теперь Станислав Лурье говорил:
— Проше, пана. Я знаю все, что вы думаете. Я знаю марксизм лучше всех марксистов. Я и сам, к сожалению, какое-то время занимался глупостями. Даже верил какое-то время в Ленина. О, в молодости обязательно надо совершать ошибки. Если молодой человек не делает ошибок, с ним что-то не в порядке. Однако надеюсь, что в одном вы со мной согласитесь. В том, что без дяди Сэма, без его помощи, без ленд-лиза ваш товарищ Сталин не взял бы Берлин. С этим может согласиться даже стопроцентный сталинист…
Казалось, что Станислав Лурье умоляет Германа. Станиславу Лурье уже перевалило за сорок. Низкорослый, широкоплечий, со слишком большой головой с растрепанными рыжеватыми волосами, среди которых тут и там уже попадались седые, и с лицом, казавшимся надутым или отечным. Брови густые, под желтыми глазами голубоватые мешки, поросшие каким-то желто-зеленым мхом. Ноздри на редкость большие. Посреди узкого лба углубление — то ли морщина, то ли рубец. Что-то тяжелое и дикое было в этом человеке, который, казалось, постоянно пребывает в полусне.
Герману едва исполнилось тридцать три года, но выглядел он старше. Ростом он походил на своего дядю, но ему не хватало дядиной уютности. Четырехугольная голова, короткая стрижка, как у военных (в Испании Герман дослужился до звания то ли капитана, то ли майора), и серые, холодные как сталь глаза, смотревшие из-под пенсне. Говорил он медленно, с продуманностью дипломата, обязанного осторожно взвешивать каждое слово. В голосе его звучала какая-то деревянная жесткость.
— Никто не может знать, как пошло бы дело без ленд-лиза. Это академический вопрос. Достоверно одно: Америка откладывала открытие второго фронта до тех пор, пока Советский Союз не одержал окончательной победы.
— То есть вторжение во Францию было излишним? — спросил Станислав Лурье.
— Силы фашистов были уже сломлены…
— Дали бы Сталину написать мировую историю, он бы, наверное, утверждал, что союзники воевали на стороне Гитлера, — с горечью сказал Станислав Лурье.
— До Сталинграда они все еще надеялись на поражение Советского Союза…
Станислав Лурье приподнял брови. В желтых глазах таился гнев. Правая рука, широкая, тяжелая, с набухшими жилами и широкими ногтями, шевельнулась, словно он собирался отвесить оплеуху. Но рука осталась лежать на колене. Он только сказал:
— О Господи, как велика сила лжи! Непомерно велика и могуча! И глубока, как пропасть!..
Борис Маковер не был ученым евреем ни в религиозном, ни, уж конечно, в светском смысле. Но он любил и Тору, и науку. Он был счастлив, занимаясь торговлей. Тем не менее Борис не раз сожалел о том, что он не раввин, не ученый, не писатель. Борис Маковер был невысоким, ширококостным, со слишком крупными для приземистой фигуры руками и ногами, большими черными глазами, горбатым носом и толстыми губами. Бородку он стриг наподобие буквы «Т». Голосом отличался воистину громовым. Он немало лет прожил в Германии, но все еще разговаривал на варшавском идише, не выучив толком ни немецкого, ни английского. Он мог изучить лист Гемары, но, когда ему приходилось написать коротенькое письмецо на иврите, оно изобиловало ошибками. Единственным талантом обладал Борис Маковер — талантом торговца. Он ощутил запах этого ремесла, когда приехал из Гаваны в Нью-Йорк. По-английски он не понимал ни слова, но, покрутившись по Нью-Йорку четыре недели, уже знал, где можно сделать деньги. Разве сложно было разбогатеть в те годы? Вашингтон швырялся миллионами. Борис Маковер стал компаньоном на фабрике по производству кожаных изделий. Тут у него нашлись деловые партнеры, с которыми он торговал еще в Берлине, и он получил кредиты, наладил связи, заключил контракты. Борис Маковер имел обыкновение говорить, что в торговле, как и во всех других делах, есть один прямой путь и множество кривых. Идти следует только по прямому. Совсем другое дело книги. Это море, по которому можно плавать всю жизнь и не добиться никакого толка. Он не раз слышал, как раввины, профессора, писатели называли друг друга невеждами, тупицами. Как бы глубоко любой из них ни вникал в премудрости маленьких буковок, другой все равно кривил бы губы.
Но он, Борис Маковер, любил слушать, как эти головастые люди разговаривали, спорили между собой, сыпали поговорками и даже как они оговаривали друг друга за спиной. Доктора Цодека Гальперина он, Борис Маковер, содержал еще в Берлине. Цодек Гальперин слыл великим человеком. Он учился на философа в Швейцарии и какое-то время был доцентом университета в Берне. Написанные по-немецки сочинения Цодека Гальперина о Канте, Соломоне Маймоне[17] и Германе Когене[18] цитировали в учебниках по философии. Его обзорами, написанными на иврите, пользовались в Еврейском университете в Иерусалиме. Его познаниям в Талмуде и в других святых книгах не было границ. Что бы у него ни спрашивали, он все знал наизусть. Но все эти познания не давали никакого заработка. Сейчас он сидел в кресле в гостиной Бориса Маковера: маленький, толстый, с выпирающим вперед животом, поседевшей головой и густыми усами, придававшими ему сходство с Ницше. Из-под похожих на щетки бровей беспечно смотрела пара смешливых глазок, полных мальчишеского упрямства. Сколько бы ни помогал ему Борис Маковер, Цодек Гальперин всегда говорил ему поперек. Он оставался сторонником просвещения и ненавидел религию. Сейчас дискуссия, как всегда, крутилась вокруг еврейства. Доктор Гальперин говорил себе под нос наполовину по-еврейски, наполовину по-немецки:
— Что вам угодно, мой дорогой герр Маковер? Невозможно повернуть назад колесо истории. Неужели из-за того, что Гитлер был маньяком и психопатом, мир должен вернуться к Средневековью? Глупости! Есть только один источник знаний, и это — опыт… Старый добрый опыт Джона Локка и Давида Юма. Конечно, для меня математика эмпирична. Если бы не было прямой линии, если бы у всех были горбы, мы бы имели другую геометрию…
— У нас и так есть другая геометрия, — откликнулся доктор Соломон Марголин. — Вы слыхали о Лобачевском и Римане?
— Знаю, знаю, но я считаю, что Евклидова геометрия будет существовать вечно, а остальные так и останутся не более чем игрушками. Можете называть меня еретиком, но я не уважаю даже теорию Эйнштейна.
— Прежде чем отказать ей в уважении, надо ее понять, — ответил на это Соломон Марголин.
— Поэтому-то я и не уважаю. То, чего нельзя понять, — заведомо мусор. Знаю я Эйнштейна, знаю. Я много раз разговаривал с ним в Берлине. Он, вы уж меня простите, бездельник.
— Бездельник, благодаря которому появилась атомная бомба.
— Атомная бомба была бы и без Эйнштейна.
— Ну-ну, они уже начинают! — вмешался Борис Маковер на своем простом варшавском идише. — Говорите по-еврейски, а не по-турецки. Эйнштейн гений, и вы тоже гении. Не надо быть, как это называется? — ревнивыми. Разве от того, что Рокфеллер богач, Морган не может тоже быть богачом? Денег для обоих хватит. То же самое и с наукой. Рейца, подавай чай! Доктор, ешьте штрудель, в Эйнштейне я мало разбираюсь, но вот относительно штруделя я могу вам сказать: у него просто райский вкус. Это выпечка Рейцы. А тот штрудель, который пекут в Америке, в рот брать нельзя.
— Да, штрудель — это дело! — с улыбкой ответил Цодек Гальперин, показав полный рот почерневших зубов, подлатанных там и сям золотом. Ему положили вилку, но Цодек Гальперин любил есть руками, короткими пальцами в бородавках. Кроме того, что он много ел, он мог целыми днями курить сигары. Борис Маковер говаривал, что Цодек Гальперин не курит сигары, а ест их. С него всегда сыпался пепел. Подушечки его пальцев и ногти пожелтели от табака. Рейца носила за ним пепельницы и следила, чтобы он не прожигал дырки в мебели. Черный костюм, который он носил во все времена года и при любых обстоятельствах, был весь в пятнах. Из ушей и ноздрей торчали пучки волос. Здесь, в Америке, он носил жесткие европейские воротнички, широкие галстуки и манжеты, прикреплявшиеся к рукавам. В Нью-Йорке ему приходилось отыскивать штиблеты с резинками — другой обуви он не желал надевать. В жилетном кармашке у него лежали часы-луковица с тремя крышечками. Доктор Марголин говорил, что Цодек Гальперин духовно и физически застрял в девятнадцатом столетии.
Сам доктор Марголин, высокий, почти шести футов, с длинным строгим лицом, холодными серыми глазами прусского юнкера и наманикюренными ногтями, держался прямо, всегда одевался и стригся по последней моде. В Германии он даже носил монокль. Поговаривали, что он разбогател, делая нелегальные аборты. Было трудно поверить, что доктор Марголин сорок лет назад был ешиботником в Гуре. Он говорил по-русски как русский, по-немецки как немец, по-английски — с оксфордским произношением. Все годы он занимался спортом. В Берлине у Марголина была аристократическая клиентура. Здесь, в Нью-Йорке, он уже успел стать членом всяческих иноверческих клубов. Но и в Берлине, и в Нью-Йорке он оставался близким другом дома Бориса Маковера, приходил на все его пирушки, был его семейным врачом. А когда доктор Гальперин принимался наизусть цитировать Гемару и где-то запинался, Соломон Марголин ему подсказывал. Он ловил его и на ошибках в латыни. Борис Маковер говаривал:
— Разве у тебя голова? Это не голова, а орган. Если бы ты, Шлоймеле, не занимался глупостями, ты бы всех за пояс заткнул.
Теперь он сказал:
— Послушайся меня, Шлоймеле, возьми кусочек штруделя. Он не может повредить. Все эти разговоры о калориях не стоят и ломаного гроша.
Доктор Марголин бросил на него холодный взгляд:
— Я не хочу, чтобы у меня было брюхо, как у тебя…
3
На стуле с плетеной спинкой сидел профессор Шрага, маленький человечек с белой бородкой, морщинистым личиком, жидкими седыми волосами, которые росли на его лысине, как трава на болоте, парой маленьких голубых глаз, подернутых красными жилками, и седыми кустистыми бровями. Довидл Шрага тоже учился в Швейцарии. Он происходил из варшавских знатоков Торы, хасидов, богачей. Он был старше доктора Марголина лет на десять и считался принадлежащим к предыдущему поколению. Довидл Шрага был из первых молодых хасидов в Польше, которые отправились получать светское образование. Он был еще учеником Хаима-Зелига Слонимского.[19] Шрага был математиком и какое-то время даже преподавал математику в Варшавском университете. Последние двадцать лет профессор Шрага занимался исследованиями в области психологии. И даже использовал для этого свои математические познания. Когда-то в Польше он водил дружбу со знаменитым медиумом Клусским.[20] Профессор Шрага приехал в Америку накануне Второй мировой войны, а его жена Эджа пропала у нацистов. Он до сих пор тосковал по ней и не переставал искать контакты с ее духом. Профессор редко принимал участие в дискуссиях: у него ослаб слух, а голос был настолько тихий, что его речь едва можно было разобрать. Он не мог и не хотел перекрикивать доктора Цодека Гальперина. Да и как можно спорить с фанатиком, который верит в самый худший из всех идолов, в человеческий разум? Профессор Шрага сидел с миной страдальца на лице — казалось, он едва сдерживается, чтобы не расплакаться. Он терпеть не мог высоких слов и запаха сигар и не притрагивался к угощению, которое перед ним поставили, а приходил сюда только потому, что Борис Маковер его поддерживал.
На соседнем с ним стуле сидела Фрида Тамар, младшая сестра доктора Гальперина, женщина за сорок со светлым лицом, мягким взглядом черных глаз и старомодной прической. Одета она была в черное платье с длинными рукавами — до самых кистей рук — и воротником, закрывавшим шею. Фрида Тамар была сестрой Цодека по отцу. Их отец, гровицкий[21] раввин, на старости лет второй раз женился на женщине из родовитой семьи. Фрида Тамар училась в Германии и вышла замуж за раввина из Магдебурга. Раввин погиб в Освенциме, а Фрида Тамар позднее получила американскую визу. Она молилась три раза в день и писала обзоры для религиозных журналов. Часто ее можно было увидеть в библиотеке на Сорок второй улице за чтением какой-нибудь святой книги. Если доктор Гальперин был шумным, то Фрида Тамар — тихой. Она любила своего старшего брата Цодека, но редко соглашалась с его речами. Стоило ему заговорить, как она принималась качать головой в знак несогласия. Шли слухи, что Борис Маковер собирается на ней жениться. Он бы и сделал ей предложение, но Фрида Тамар еще колебалась. Теперь она сидела, немного ссутулившись, ни намека на помаду, руки сложены, подол платья натянут до самых ступней. Тишина, которую она излучала, напоминала Борису Маковеру жен былых времен, про которых говорилось в книгах. Время от времени она взмахивала рукой, чтобы отогнать клубы дыма, которые ее брат, Цодек Гальперин, пускал ей прямо в лицо. Борис Маковер сказал:
— Фрида, дорогая, если вам душно, я открою окно, а то ваш брат дымит, как печная труба.
Фрида Тамар отвечала:
— Спасибо. Да кому мешает этот дым? Ничего страшного!..
На мгновение ее лоб прорезала морщинка. Борис Маковер вдруг понял, о чем она задумалась. Он словно прочитал ее мысли: дым в Освенциме был гораздо страшнее…
4
Здесь, в Америке, доктор Соломон Марголин редко носил монокль, но сейчас он сидел в гостиной Бориса Маковера и смотрел на все и всех одним прижмуренным и напряженным глазом, как будто через монокль. Казалось, он снова и снова возвращается к одной и той же мысли.
Доктор Марголин думал о том, что Борис Маковер действительно удивительный мастер во всем, что касается добывания кредитов, скупки домов по дешевке, создания буквально на пустом месте всякого рода предприятий, но того, что происходит в его собственном доме, прямо у него под носом, этого он не видит. Его единственная доченька Анна, ради которой Борис Маковер угробил свою жизнь, не была готова ограничиться двумя ошибками и собиралась уже сделать третью, которая станет самой тяжелой.
Первую ошибку Анна совершила, выйдя замуж за галицийского комедианта Яшу Котика. Яша Котик действительно был известным актером в Берлине, но весь его талант состоял в передразнивании евреев. Он передразнивал плохой немецкий, на котором разговаривали евреи, но при этом и сам говорил по-немецки не намного лучше своих персонажей. Вся эта авантюра продолжалась год, если не меньше, но Анна успела обжечься. Она заболела и впала в депрессию. Он, Марголин, был ее врачом и знал все ее тайны.
Годы спустя во время своего бегства от Гитлера Анна снова совершила чудовищную глупость: влюбилась в Станислава Лурье, у которого уже были жена и двое детей. Старше ее на двадцать лет, он к тому же был неудачником, лжецом, человеком раздражительным и болезненным. Семья его погибла от рук Гитлера. Сам Станислав Лурье спасся, но проходили годы, а он так ничего и не зарабатывал. Он умел лишь разговаривать на цветистом польском и похваляться небывалыми подвигами. В Варшаве он не был полноценным адвокатом, а до конца оставался стажером, «аппликантом», как это называлось в Польше. Какая-то должность была у его жены. А здесь, в Нью-Йорке, он сидел на шее у Бориса Маковера. Доктор Марголин открыто говорил Анне, что она должна отделаться от этого типа, иначе он доведет ее до сумасшедшего дома. Но она, еще не освободившись от Станислава Лурье, уже была готова совершить третью сумасшедшую глупость. Здесь, в гостиной своего отца, она открыто крутила любовь с Герцем Грейном, женатым человеком, отцом взрослых детей. Кроме Бориса Маковера, все замечали, что происходит. Она вращалась и парила вокруг этого Грейна. То она присаживалась к нему на шезлонг, то шептала что-то ему на ухо; то она показывала ему какую-то фотографию, то просто стояла, восхищаясь им, и безотчетно улыбалась, как улыбаются те, кто целиком захвачен своим влечением. Станислав Лурье каждый раз при этом обращал на нее взгляд своих желтых глаз. Фрида Тамар кусала губы. Даже старый профессор Шрага усмехался в седую бородку. Он, Соломон Марголин, уже предупреждал Бориса Маковера, чтобы тот не приглашал к себе Герца Грейна, потому что Анна идет по ложному пути, но Борис Маковер отвечал:
— Тебе это только кажется, Шлоймеле. Незнамо что лезет тебе в голову! Он ей безразличен…
И каждый раз снова приглашал Герца Грейна.
Оба они, и Борис Маковер, и Соломон Марголин, были знакомы с Герцем-Довидом Грейном еще по Варшаве. Они были уже взрослыми парнями, а он ребенком лет пяти-шести, и не просто ребенком, а чудо-ребенком, вундеркиндом. Он за минуту мог рассчитать, на какой день приходилось начало какого-нибудь еврейского месяца или праздника сто лет назад. Он за несколько секунд производил расчеты, отнимавшие у опытных счетоводов часы и даже дни. К семи годам Грейн уже играл в профсоюзе торговых служащих в шахматы одновременно с двадцатью четырьмя опытными варшавскими шахматистами. Семнадцать партий он при этом выиграл, а четыре закончил вничью. Еврейские и польские газеты публиковали о нем статьи, печатали его портреты. Даже ассимилятор профессор Дикштейн нанес визит отцу вундеркинда, бедному переписчику священных текстов с улицы Смоча. Но все это было сорок с лишком лет назад. Он, Соломон Марголин, примерно тогда же уехал учиться в Германию. Борух Маковер (тогда он еще не назывался Борисом) женился в Варшаве на дочке богача и сам стал богачом. Потеряв жену, в тысяча девятьсот двадцать четвертом году он перебрался в Германию. Анне было тогда одиннадцать лет. Борис Маковер рассказывал, что Давидек (или «Герцуш», как его называли польские газеты) бросил Гемару, учился в еврейской гимназии с преподаванием на польском языке, а потом поступил в Варшавский университет. Он вырос красивым юношей и захаживал к нему, к Борису Маковеру. Одно время он даже помогал Анне с уроками. Во время войны поляков с большевиками он добровольцем пошел в армию и дослужился до звания унтер-офицера. Потом влюбился в бедную девушку из маленького местечка и уехал вместе с нею в Вену, а оттуда — в Америку. Он обещал писать, но прошли годы, а от него все не было вестей. Должен был прийти к власти Гитлер, чтобы Борис Маковер и Герц-Довид Грейн снова встретились. Но в Нью-Йорке они встретились не сразу, а только через четыре года после приезда Бориса Маковера в Америку.
Поскольку Борис Маковер рассказывал теперь о своей встрече с Герцем Грейном, Марголин догадался, что начнется путаница. Анна не забывала своего прежнего учителя. Она говорила о нем с доктором Соломоном Марголиным в Берлине после своей неудачи с Яшей Котиком, когда Соломон Марголин пытался вылечить ее с помощью психоанализа. В альбоме Анны были фотографии Герца Грейна. Он писал ей туда милые любовные стишки, какие взрослые пишут детям. Каким бы удивительным это ни показалось, но на протяжении всего своего бегства из Берлина в Париж, из Парижа — в Африку, из Африки — на Кубу Анна не расставалась с этим альбомом. И вот теперь снова появился ее «первый возлюбленный». Герцу Грейну уже минуло сорок шесть лет. Его сын заканчивал обучение на инженера, а дочь училась в колледже. Здесь, в Нью-Йорке, он на протяжении многих лет служил учителем в талмуд-торе[22] и страдал от нужды. Потом он стал агентом инвестиционной компании на Уолл-стрит, но по-прежнему выглядел молодым парнем: высокий, стройный, с золотистыми волосами (скрывавшими намечавшуюся лысину), высоким лбом, резко очерченными скулами и тонкими губами. Нос его уже начал было становиться по-еврейски горбатым, но потом вдруг передумал и стал распрямляться. Голубые глаза смотрели с какой-то смесью стыдливости, нахальства и еще чего-то трудноуловимого. Соломон Марголин говаривал, что он выглядит, как скандинавский ешиботник. Герц Грейн когда-то изучал философию в Варшаве и Вене. Он пытался устроиться в Палестине. В Америке он достаточно изучил английский язык, чтобы время от времени публиковать небольшой материал в шахматном журнале, а то и основательную статью о каком-нибудь еврейско-польском ученом, погибшем от рук нацистов. В свободное время он занимался математикой, а в разговорах с доктором Марголиным демонстрировал познания в современной физике. Герц Грейн легко мог стать здесь профессором, но, видимо, был разочарован в себе. В разговорах он проявлял свой пессимизм и постоянные сомнения. Он потерял в Польше всю свою семью, разуверился в роде человеческом и его нравственном прогрессе. Случайно связавшись с «Взаимным фондом», он смог заработать на продаже акций. Его жена открыла антикварную лавку на Третьей авеню, и ей тоже сопутствовал успех. Сейчас он уже жил в большой квартире на Сентрал-Парк-Уэст и водил машину. Соломон Марголин слышал, что у Грейна есть любовница.
Теперь Соломон Марголин наблюдал, как Анна порхала вокруг него, и даже заметил (со своего рода научной объективностью), что она стала выглядеть моложе, как будто то обстоятельство, что Герц Грейн помнил Анну еще ребенком, каким-то загадочным образом вернуло ее в детство. Она шепталась с ним и поддразнивала его, как девочка. То улыбалась, то становилась печальной; то игриво махала на него рукой, а то показывала язык. Она как будто забыла, что у нее есть муж и что кругом люди. Соломон Марголин изучал ее опытным взглядом. Анна уродилась внешне похожей на своего отца, но какая-то скрытая сила исправила или, если угодно, заретушировала в ней физические недостатки Бориса Маковера. Ростом чуть выше отца, с высокой грудью, узкой талией, меленькими руками и ногами, хотя и с толстоватыми икрами. Глаза Анны были глазами Бориса Маковера: черные, блестящие, со сросшимися бровями, а вот нос у нее был почти прямой. Полные губы складывались как у ребенка, который собирался кого-то поцеловать. Черные блестящие волосы контрастировали со светлой кожей — не такой, какая обычно бывает у брюнеток. Во внешности Анны все еще оставалось что-то еврейско-польское. Она напоминала Соломону Марголину об Уяздовских аллеях и Саксонском саде.
5
Художник по имени Якоб Анфанг совсем недавно закончил портрет Анны. Борис Маковер заказал ему портрет дочери только потому, что Якоб Анфанг, беженец из Германии, польский еврей, страдал от нужды. Теперь Анна повела Грейна в комнату, где висел этот портрет. Это была ее собственная комната. Здесь она спала, когда ей случалось остаться у отца, и здесь держала часть своих книг и платьев, которые больше не носила, но не хотела выбрасывать. В коридоре она взяла Грейна за рукав и притянула к себе. Грейн колебался, идти или не идти с ней, опасаясь обидеть ее отца и мужа. Она открыла дверь и включила электричество. Помещение было похоже на девичью комнату — с узкой кроватью, этажеркой с книгами, парой фотографий на стенах и пустой вазой. На круглом столике стоял будильник. Портрет в резной раме не вписывался в обстановку комнаты, но Борис Маковер в последнее время стал так набожен, что не хотел держать у себя картин из-за заповеди «не сотвори себе кумира». К тому же Якоб Анфанг нарисовал Анну так, что была видна верхняя часть ее груди. Грейн долго смотрел и наконец сказал:
— Да, удачный портрет.
— Папа говорит, что непохож.
— Он передал твой характер.
Глаза Анны засияли от слов Грейна и еще больше от того, что он обратился к ней на «ты».
— А какой у меня характер? Мне-то кажется, что у меня вообще его нет.
— Он понял, что ты, по сути, еще девчонка. Одухотворенная и немного напуганная гимназистка…
— Достоинство ли это? Да, я напугана, потому что меня преследует фатум. Но юность прошла. Иногда я чувствую себя старой и надломленной.
— По твоему лицу этого не видно.
Анна стояла рядом с портретом, чтобы Грейн мог сравнить ее изображение с оригиналом. Она стеснялась иначе, чем это делают взрослые. Казалось, она легла спать маленькой девочкой и каким-то чудом проснулась зрелой женщиной. Встреча с Грейном спустя двадцать три года внесла в ее жизнь и беспечность, и соблазн. Слои времени оказались перевернутыми и перемешанными словно плугом, переворачивающим годы и целые периоды жизни. Исчезли понятия «раньше» и «позже». Все стало одним сплошным недоразумением, курьезным сном, от которого надо каждый раз заново пробуждаться. Она обращалась к нему то на «ты», то на «вы», разговаривала с ним то по-польски, а то — по-немецки. Временами ей казалось, что он ее родственник — дядя или даже старший брат. Он чудесным образом вернул ей Варшаву и то время, когда у нее была мать. Он помог ей перескочить через самый трагический период жизни: годы, проведенные в Германии. Рядом с ним она снова становилась молодой, игривой, избалованной единственной дочкой своих родителей. Грейн снова и снова смотрел то на Анну, то на ее портрет, а она стояла, как послушная ученица, будто он сохранил над ней ту прежнюю власть, когда вел взрослые разговоры с ее больной матерью, приносил книги, цветы. Если они хотели поговорить по секрету, то Анну выставляли из комнаты.
Грейн приподнял бровь:
— Да, у него есть талант. Но что такое талант?
— Да, что это? Я даже утки не смогу нарисовать.
— Бог каждому дает его собственный дар.
— И вы уже говорите о Боге? — сказала Анна. — Я не могу слышать о Боге. После того, что произошло в Европе, нельзя произносить слова «Бог», потому что если есть Бог и Он допустил все это, то это еще хуже, чем если бы Его совсем не было.
— И так, и так плохо.
— О, на улице снег.
Анна подбежала к окну. Она сделала это с детским восторгом. Грейн тоже подошел. Она подняла верхнюю раму, и они смотрели на зимнюю улицу. Двор побелел. У дерева в садике ветви стали белыми. Только небо над крышами осталось по-нью-йоркски расцвеченным, наполовину красным, наполовину фиолетовым, без единой звезды. Оно как будто отражало некий космический пожар. Снежинки падали медленно, полные зимнего покоя. Жар батареи смешивался с уличным холодом. Анна стояла так близко к Грейну, что прижималась плечом к его руке. Оба они какое-то время молчали, потрясенные, словно были родом из какого-то тропического края, впервые увидели снег и не успели к нему привыкнуть. Зимняя тоска охватила Грейна, какое-то наваждение, которого он прежде никогда не ощущал. Пахнуло Ханукой,[23] Рождеством, Варшавой. Он хотел обнять Анну, но сдержался. Протянул руку, и на нее упала снежинка. Его наполнила мальчишеская шаловливость. Он подержал ладонь на парапете окна, словно для того, чтобы остудить сжигавший его изнутри жар.
— Есть еще зима, — прошептал он.
— Да, иногда я удивляюсь, что еще существует мир.
Они не могли стоять здесь долго. Станислав Лурье мог вбежать сюда, устроить скандал. Но оторваться друг от друга и от зимнего пейзажа было не под силу. Когда Грейн приехал в Нью-Йорк, здесь падал густой снег. Сколько ни чистили улицы, не могли очистить. В Бронзвилле,[24] где он был учителем в талмуд-торе, лежали сугробы, напоминавшие о Польше. Ему приходилось обувать глубокие калоши, а то и валенки. Но в последние годы снег в Нью-Йорке стал редкостью. Он посмотрел вверх словно для того, чтобы увидеть, откуда падает снег. Снег шел из этой раскаленной красноты и падал крупными хлопьями, на долю секунды являвшими глазу шестигранные узоры в соответствии с вечной традицией, принятой у снежинок. Мысли Грейна под действием неведомой силы слились с мыслями Анны, и он знал: она переживает то же, что и он, ту же устремленность, тот же трепет. Сквозь шелковый рукав ее платья и шерстяной рукав его пиджака пробегал ток, своего рода магнетизм, который не поддается определению и который часто нападал на Грейна у него дома, в его постели. Мгновение они оба прислушивались к этой странной вибрации, источник которой находился и внутри, и вне их и который невозможно поймать, как начало сна в полудреме. Внезапно Анна испуганно отодвинулась:
— Пойдем!
Она закрыла окно, и он вытер руку носовым платком, который достал из кармана брюк. Они снова встали у портрета.
— Вы считаете, это хорошо? — спросила она.
— Да, великолепно, но я бы хотел быть с оригиналом.
Анна немного подождала, а потом ответила:
— Вы же знаете, что это невозможно.
— Все, что ты должна сделать, это сказать «да».
Анна закусила нижнюю губу. Она сделала движение, будто что-то сглотнула.
— Представьте себе, что я сказала «да». Что тогда? О, вы все такие смешные.
— Есть еще любовь на свете.
— Да, но есть нечто посильнее любви.
— Что это?
— Лень, страх сдвинуться с места.
— Надо только начать.
— Куда бы вы меня взяли?
— В гостиницу.
— А потом?
— На Тасманию.
— Почему именно на Тасманию? Вы действительно смешны. Я с детства мечтала о любви. Когда увидела, как живет отец, поклялась не следовать его примеру. Но я совершила две страшных ошибки, и этого достаточно для одной жизни.
— Все, что ты должна сделать, это собрать сумку и уйти.
— О, у вас все так легко. Вы говорите как авантюрист, но подозреваю, что вы всеми фибрами души привязаны к своей семье. Предупреждаю вас: будьте осторожны. Я по своей природе верующая. Способна сделать именно то, что вы говорите.
— Это был бы счастливейший день в моей жизни.
— Пойдемте, нельзя оставаться здесь так долго. Вы не искренни, но я вынуждена о вас думать. Вы мне даже по ночам снитесь…
— Ты и так уже словно моя…
Анну обожгли его слова. Ей стало жарко. Она бросила на него взгляд, полувопросительный, полуосуждающий, как будто говоря: если ты не всерьез, то зачем мучаешь меня понапрасну? Он хотел ее обнять, но в это мгновение Рейца, родственница Бориса Маковера, открыла дверь:
— Анна, папа тебя ищет.
— Что он хочет? Я иду.
— Пане Грейн, пойдемте на кухню. Я вам покажу новый холодильник.
Так Рейца нашла предлог, чтобы эти двое не возвращались вместе. Рейца знала все секреты. Она воспитала Анну.
6
После того как Рейца показала ему холодильник, Грейн вернулся в гостиную. Он остановился в коридоре посмотреть на висевшее там старинное зеркало. С тех пор как его жена Лея открыла антикварную лавку на Третьей авеню, он и сам стал немного разбираться в старинных вещах. Рама зеркала была переплетением цветов, листьев, диковинных зверушек. В стекле жила голубизна, напоминавшая колодезную воду. Он увидел свое изображение как будто в глубине. «Почему я так счастлив? — спросил он себя. — Все равно из этого ничего не получится. Она не бросит мужа, и я не брошу Лею. Ну а Эстер? Я не буду разрушать семьи. Есть Бог на небе… Я ведь недавно принял обязательство выполнять Десять заповедей…» Но несмотря на эти мысли, чувство опьянения не исчезало. Точно так же, как в первые десять лет, проведенные в Америке, все его дела проваливались, в последующие десять лет ему постоянно сопутствовал успех. У него большая квартира, деньги в банках, он носит красивую одежду, акции «Взаимного фонда», которые он, Грейн, сам купил и рекомендовал своим клиентам, выросли за один день на множество пунктов. Безо всякого труда он заработал сегодня более трех сотен долларов. Было время, когда за такую сумму ему приходилось вкалывать два месяца. «Ну а она меня любит?.. В этом нет никакого сомнения! — говорил он себе. — Как она сказала? Я способна сделать именно то, что вы говорите…» Он вошел в гостиную и услышал, как профессор Шрага, заикаясь, говорит:
— Что такое эмпирика? Все зависит от того, что спрашивают у природы. Пока не спрашивали, почему крышка на кастрюле подскакивает, когда вода кипит, природа не отвечала и не было кинетической теории. Современный человек перестал задавать вопросы о сути вещей, так зачем же ему давать ответ?
Доктор Цодек Гальперин вынул сигару изо рта:
— А если задали вопрос, то и получили ответ? Все Средневековье занималось так называемыми оккультными делами, а что они узнали? Сколько чертей помещается на острие иглы?
— Средневековая литература полна фактов, доказывающих, что есть высшие силы… духовные силы… Дибуки,[25] полтергейсты встречались каждый день и евреям, и иноверцам…
— Э, профессор, вы превращаете фольклор в науку.
— Что такое наука? Если что-то может повториться при нажатии кнопки, то это научно… Не все можно повторить в лаборатории. Невозможно рассекать Чермное море по два раза в неделю…
— Ну а один-то раз смогли? Откуда это следует? Потому что в Пятикнижии так написано? Честное слово, профессор, вы уж слишком все упрощаете. У всех религий есть горы чудес. В каждой деревне на завалинках сидят бабки и рассказывают про чертей и волколаков…
— Есть черти, и есть волколаки.
— Где они? На чердаке?
— Может быть, здесь.
— Где? Под диваном?
— Ну а протоны вы видите? А космические лучи вы видите? Может быть, они тоже под диваном…
— Ну и сравнение. Бабки! Бабки! — загнусавил Цодек Гальперин громким и сильным голосом. — «Судья видит только то, что видят его глаза».[26] Мне могут сказать, что на небе есть ярмарка, но поскольку я не могу купить там тележку дров или корец картошки, то все это не более чем пустые разговоры. В мое время люди обманывали себя, вызывая духов и творя прочие паскудства. Те, кого я знал, были шарлатанами и полусумасшедшими к тому же. Конан Дойл был дураком. Ломброзо, пусть он меня простит, выжил на старости лет из ума. Оливер Лодж[27] был хорошим физиком, но порядочной скотиной. У Джеймса просто не хватало винтиков в голове. У англосаксов есть слабость к этой болтовне. Они, бедняжки, дрожат от страха перед смертью…
Борис Маковер тоже вынул сигару изо рта:
— Шлойме, что ты молчишь?
Доктор Марголин даже глазом не моргнул:
— Что я могу сказать? Это не моя специальность. Но вы, доктор Гальперин, говорите так, как будто все уже известно. Телепатия — это доказанный факт.
— Не для меня, не для меня.
— Знаете почему? Потому что вы не крутите романы. Любовь полностью построена на телепатии. Любящие люди имеют между собой телепатический контакт.
— Правда, правда! — вмешалась Анна. Она искоса посмотрела на Грейна.
Доктор Гальперин стряхнул пепел с сигары себе на колено.
— Ну, вы молодые, вы лучше знаете. Я уже давно не крутил романы. Хе-хе… Очень, очень давно. Но «какое отношение имеет субботний год к горе Синай?».[28] Поскольку двое дураков влюблены, они знают, о чем думают. О чем думают голодные? О хлебе. Самым большим сокровищем человека все еще остается логика. Я когда-то заглядывал в их журналы. Глухой слыхал, как немой сказал слепому, что корова летала над крышей и откладывала медные яйца… Всегда надо полагаться на свидетелей… А тут стоит телевизор, и достаточно нажать кнопку, как вы увидите больше всех спиритов, вместе взятых…
Борис Маковер взялся за бородку:
— Что показывает телевидение? Глупости и суету сует.
— А что говорят медиумы на своих сеансах? Они вызывают души, и души говорят то же безумие, что и медиумы… Они только и дают намеки. Почему они не рассказывают подробнее о том свете? Когда кто-нибудь едет на Тибет, он потом пишет книгу, полную приключений. Но когда они вызывают покойника, который уже триста лет находится в истинном мире, тот принимается болтать о том, что нужен мир на земле. Это известно и без них. Хе-хе… Пусть дадут немного информации. Что они там делали эти триста лет? Ели блины?..
— Цодек, не забывай, что вызов духов упоминается в Танахе,[29] — откликнулась Фрида Тамар, его сестра. — Саул пошел к колдунье и вызвал дух Самуила.
— Я не забываю, не забываю. Это доказывает только то, что здесь мы имеем дело с древним предрассудком. Екклесиаст говорит нечто иное: «А мертвые ничего не знают».[30]
— Ты знаешь, как это комментирует Гемара?
— Я знаю, что все проповедуют, но я полагаюсь только на свои собственные глаза и на ученых, которые могут подтвердить свои слова фактами. Появилась новая мода: религия, правая религия и левая религия. А что такое коммунизм? Тоже религия. Не так ли, пане Герман?
Герман задумчиво снял дужку очков с носа:
— Насколько мне известно, Ленин был ученым, а не пророком.
— Что это за наука? На чем она построена? Социология — это не наука.
— В первый раз такое слышу.
Глава вторая
1
— Так что же вы видите в святых книгах, пане Грейн?
— Хорошие вещи. Но где взять веру в то, что все было именно так, как они нам рассказывают?
— А как же? Разве в этом мире нет хозяина?
— Хозяин-то есть, но кто знает, какие силы действуют в этом мире? План есть, но что это за план, неизвестно. Подозреваю, что и ребе Лейви-Ицхок из Бердичева[31] тоже этого не знал.
— А Эйнштейн знает?
— Эйнштейн сам говорит, что не знает.
— А кто же тогда знает?
— Может быть, Бог.
— Разве вы верите в Бога?
— По-своему.
— Что значит «по-своему»? Эй, детки, мне вас жалко. Неевреям вера не нужна. Зачем им вера, если они все время устраивают войны? Но евреям-то вера нужна. Посмотрите, что делается в Эрец-Исраэль: еврейские парни стали террористами, бросают бомбы в англичан, в России еврейские мальчишки стали гэпэушниками, а здесь, в Америке, вырастили целое поколение невеж и неучей. Я, конечно, хочу, чтобы у моей Ханеле были дети. Кадиша[32] у меня нет, так пусть будут хотя бы внуки. Но что за евреи эти дети, родившиеся в Америке. Лучше и не спрашивать.
— Папа, тебе просто нечего сказать. У меня не будет детей.
— Почему не будет? Ты еще не такая старая. Твоему мужу тоже еще не сто лет.
— Тесть, иногда мне кажется, что мне уже двести, — откликнулся Станислав Лурье.
— Глупости. А что, по вашему мнению, пане Грейн, будет с миром?
— Не знаю, пане Маковер. Я только вчера видел в музее скелет животного, которому пятьдесят миллионов лет. Так там написано черным по белому. Оно было похоже на слона. Получается, что если Владыка мира так долго ставит эксперименты на слоне, то Он может так же долго ставить эксперименты и на человеке.
— То есть Владыка мира играет?
— Иногда так оно и выглядит.
— Глупости. Не торопитесь помереть, у меня только одна дочурка. Да и вы сами еще должны пожить. Ваша жена все еще держит антикварную лавку?
— Она только разворачивается. Вдруг стала экспертом.
— Тогда я как-нибудь зайду к ней. Я тоже люблю красивые вещи. А вы все еще агент на Уолл-стрит?
— Не говорите об этом так громко. Сын вашего брата, чего доброго, может услышать.
— Герман? Да ведь он уже ушел. А для меня Уолл-стрит это не бранное слово. Торговля обязательно должна быть. Когда царь Соломон восхвалял жену праведную, он сказал «она подобна кораблям торговым… пояса доставляет торговцу…».[33] Без торговли мир не сможет существовать. Все злодеи хотят первым делом отменить торговлю — и большевики, и нацисты, да сотрется их имя. Праотец наш Авраам тоже был торговцем. Курсы акции поднимаются, а?
— Да, сегодня снова поднялись. Во всяком случае, акции «Взаимного фонда», которые я рекомендую…
— Ну, одно зависит от другого. Вы ведь были учителем иврита. Как это вы вдруг оказались связаны со «Взаимным фондом»? Пророки гнева предсказывают, что будет новый обвал биржи, как в тысяча девятьсот двадцать девятом, но я им не верю. Рузвельт спас Америку и весь мир в придачу. Тут, в Америке, дела только начинают идти в гору. Америка любит торговлю, и поэтому здесь не докучают евреям. Пане Грейн, мы должны как-нибудь собраться и поговорить. Я вам охотно… действительно, охотно… как родному сыну…
Борис Маковер вдруг запнулся. Он сам не понимал, почему сказал эти слова. Грейн покраснел, при этом его голубые глаза стали еще голубее. Анна тоже покраснела. Опустила ресницы и что-то забормотала. Станислав Лурье скривился, как будто во рту у него стало кисло. Он надрывно закашлял словами:
— Ну, этому человеку везет… Любовь со всех сторон… Но уже поздно… Нам пора идти… Романы тоже нельзя крутить целые ночи напролет… Не в наши годы…
2
Все трое спустились на лифте. На Анне было голубое пальто с серым меховым воротником и шапка в форме капли с серебряными точками. Грейн подумал, что в ее лице есть что-то мальчишеское. Она почему-то напомнила ему мальчишек в хасидских молельнях Варшавы. Ему пришли на ум слова Шопенгауэра, что женщина — это наполовину ребенок. На Станиславе Лурье были меховая шуба, которую он притащил с собой из Варшавы через Францию, Африку и Кубу, и коричневая плюшевая шляпа. Он был не выше Анны ростом с широкими покатыми плечами. Ноги торчали из больших нелепых калош. Анна сказала мужу:
— Вырядился в шубу, как медведь.
— Я и есть медведь, — задиристо ответил он.
Бродвей изменился из-за снегопада. Посреди мостовой снег был притоптан, но по краям тротуара и на крышах машин лежал пушистым слоем. Еще падали отдельные снежинки, и воздух посвежел, что необычно для Нью-Йорка. Давно забытым ощущением праздника веяло от закрытых магазинов, от переулков, где снег оставался нетронутым, от малочисленных прохожих, ступавших тихо, погруженных в зимнюю тайну. Казалось, снег стер все обиды, принеся с собой немного небесного благоразумия. Фонари светили ярко и уютно, от них исходил европейский покой. В небе витала краснота, напоминавшая предрассветные сполохи на северном небе, как будто из-за каких-то перемен космического масштаба солнце собиралось взойти после полуночи. Грейн дышал жадно. Он наслаждался осветленным воздухом, как напитком. В ушах звенело, как будто неподалеку, бренча колокольчиками, проезжали сани. При этом ему пришло в голову, что ветерок с Гудзона несет с собой летние запахи, словно лето и зима соприкасались где-то неподалеку, на том берегу реки, на холмах Нью-Джерси… На Грейне было легкое пальто, к тому же расстегнутое, но холода он не чувствовал. «Это любовь, любовь, — говорил он себе. — Я бесконечно счастлив. Но что будет? Что будет? Я не хочу строить свое счастье на несчастье другого человека…»
Машина Грейна стояла на боковой улице. Все трое шагали к ней молча, погруженные в себя, как это свойственно тем, кто запутался в любовных делах. У Грейна уже несколько лет была машина, но каждая поездка все еще оставалась для него приключением. Он вечно боялся аварии. Открыв дверь, Грейн хотел впустить семейную пару на заднее сиденье, но Анна сказала:
— Я сяду рядом с вами.
— Мы можем все трое сесть вместе, — ответил Грейн.
Слова Бориса Маковера о том, что он любит его, как сына, и открытое заявление Анны, что она хочет сидеть рядом с ним, вызвали в нем какое-то опьянение. Движения стали неуверенными. Он в растерянности сел за руль, и Анна тесно придвинулась к нему, как она делала это, когда была маленькой девочкой и ездила с ним на дрожках. Он снова ощутил сквозь свое и ее пальто то нечто, чему нет научного названия и объяснения и что наполняет сердце и мозг сомнениями, живостью, желанием уступить чувству. Но ему предстояло вести машину. Ему нравилась уверенность в себе тех, кто начал водить машину в молодости. Он, Грейн, жил на Сентрал-Парк-Уэст, но квартира Станислава Лурье находилась на Лексингтон-авеню. На этой улице было невозможно развернуться, и он вырулил на Риверсайд-драйв.
Машина катилась зигзагами, словно мучилась теми же колебаниями, что Грейн. Она как будто мчалась с горы. Грейн жил в Америке уже без малого двадцать лет, но в нем все еще осталось удивление нового иммигранта и любопытство туриста. Все его ошеломляло: Гудзон, опирающийся на огненные колонны, высокий нью-джерсийский берег с его фабриками (их окна были освещены с полуночной резкостью и полны какой-то загадочной деятельности), неоновые вывески, радиобашни. Трудно было представить, что из этого переплетения железа распространяются волны, о которых никто не знает, что они такое, что эти волны отражаются от верхних слоев атмосферы, которые никто еще не исследовал, а несут они с собой дурацкие песенки, дешевые сплетни, пустую рекламу. Грейн сразу же поехал через Центральный парк. Снег придавал парку освещенности, и казалось, что здесь остались плененные ночью остатки дня. Деревья стояли будто в цвету. Светофор сменился с зеленого на красный, и машина остановилась рядом с грязной дорожкой для лошадей. Грейну показалось, что он ощущает запах конского навоза. Он глубоко вздохнул. Этот запах напомнил ему Варшаву, детство, поездку на телеге, запряженной волами, к какому-то родственнику в маленькое местечко. Его наполнила тоска. Если бы они могли вместе жить на ферме, скакать верхом! Уехать с ней куда-нибудь в Канаду и кататься на санках!.. Господи, сколько возможностей для наслаждения скрыто среди всех этих полей, лесов, озер, сельских домиков! Но какая-то сила делает так, что ему всякий раз не хватает правильного партнера… Анна, словно прочитав его мысли, спросила:
— Вы умеете ездить верхом?
— Если лошадь добра, как ангел.
— Проше пана, самая лучшая лошадь может споткнуться, — вмешался Станислав Лурье. Казалось, что эти слова наполнены предостережением и скрытыми смыслами.
— Да, ничто не надежно на этом свете, — заговорил Грейн, сам не зная, куда заведет его язык. — Лошади спотыкаются, надежды рушатся, годы проходят. Целое поколение погибло на наших глазах…
Странно, но его слова казались полной противоположностью его чувств, как будто он пытался таким образом скрыть свою беспечность. Анна придвинулась поближе. Он почувствовал через сукно ее колено.
— Не будьте так пессимистичны. Есть еще где-то счастье.
— Попробуйте только протянуть за ним руку, и тогда все силы неба и земли закричат: «Нет!» Иногда мне кажется, что все человеческие институции построены с одной целью: чтобы люди не слишком предавались наслаждению. Человек боится счастья больше, чем смерти.
— В чем же этот страх?
— Он боится разозлить злых духов.
— О, вы просто так болтаете. Никогда не знаешь, кто серьезен, а кто шутит, — с упреком и одновременно с родственной нежностью сказала Анна. — Никто больше не верит в духов — ни в добрых, ни в злых.
— В добрых, может быть, и нет, а вот в злых — верят. Есть только один народ, не боящийся злых духов. Это американцы. Дядя Сэм — прописной рационалист, и это само по себе тайна.
— Погоди, злые духи еще не сказали своего последнего слова, — проговорил Станислав Лурье тяжело и хрипло.
— Да, правда. Вот ваше Лексингтон-авеню.
— Я могла бы так ехать всю ночь, — сказала Анна. В ее голосе звучали раздражение и непокорность. Станислав Лурье наполовину прокашлял, наполовину прорычал:
— Ну, если пан Грейн так любезен и ты на это готова, у вас это вполне может получиться, — он растягивал слова и как будто придавал им второй смысл. — Я лучше пойду спать. Я слишком стар для таких развлечений.
— У пана Грейна тоже есть жена и дети…
Грейн молча подъехал к дому. Вышел из машины и помог выйти Анне. Она подала ему свою маленькую руку в тонкой черной перчатке. Станислав Лурье вышел с другой стороны, и тогда машина на мгновение стала оградой между ним и этими двумя. Стоя посреди улицы, он попытался закурить сигарету. Ветер погасил спичку, и он чиркнул другой. Станислав Лурье затаился по ту сторону машины, подстерегая их, предоставляя им возможность, но никто из них ничего не сказал. Они только стояли рядом и молчали, как молчат люди, которые долго искали и наконец нашли друг друга. Грейн смотрел на нее сверху вниз, как взрослый на ребенка. Они снова стали теми, кем были когда-то: взрослый учитель и его маленькая ученица. Он, возможно, был единственным человеком здесь, в Америке, который когда-то знал ее мать. Спустя короткое время Станислав Лурье поднялся на тротуар. Он протоптал себе через снег дорожку и вышел из-за машины медленно, с выражением глубокой задумчивости на лице — как у человека, который видит, понимает и молчит о чем-то таком, о чем другие не знают. Он шел, широко расставляя ноги, шел с нелепым видом, который могут позволить себе только те, кому нет нужды прилагать усилия, чтобы кому-то понравиться. В его сигарете тлела одна-единственная искра.
— Ну, спасибо, что подвезли. Может быть, хотите к нам зайти? — Он говорил это как бы от глубины души и даже с сердечностью в голосе, словно сразу победил все свои человеческие слабости. — Сварим кофе. Что за трагедия, если не поспать одну ночь? Я все равно не сплю.
— А что же вы делаете целую ночь напролет?
— Думаю.
— О чем вы думаете?
— О замученных женщинах, о сожженных детях. Я не говорю о моральной стороне того, что случилось. Я не настолько наивен. Меня просто интересует психология: о чем думали люди, засовывая ребенка в печь?.. Они ведь обязательно должны были при этом о чем-то думать и даже находить себе какое-то оправдание. Но о чем же они думали? И что рассказывали потом женам, невестам, родителям? Представьте, муж приходит к своей жене и детям и говорит: «Я сегодня сжег пятьдесят младенцев»… А что ему отвечает на это жена? И о чем думает такой тип, когда кладет голову на подушку?.. Я просто хочу знать, как работает мозг у таких исчадий ада…
3
— Ну вот, сплошная трагедия… Да разве кто-нибудь захочет зайти к нам после подобных речей? — говорила Анна. — Каждый знает, что произошло в Европе, и не надо все время сыпать соль на раны…
— А? Хорошо, я не буду об этом. Пан Грейн меня спросил, я ему ответил… Прошу, заходите. Уверяю вас, я говорю это совершенно серьезно. Еще не так поздно, а если даже поздно, что с того? С философской точки зрения нет таких вещей, как рано и поздно…
— Да, Грейн, заходите, — перебила мужа Анна. — В такую чудесную ночь не хочется спать. Даже если я лягу, то не сомкну глаз.
И она бросила на Грейна полуумоляющий, полунамекающий взгляд. Грейну показалось, что ее глаза говорят: «Ты не должен его бояться. Он знает все наши тайны. Он знает и согласен…» Грейн еще какое-то время колебался и пытался спорить, но Станислав Лурье взял его за рукав и потянул за собой. Грейн вошел в вестибюль. Он сам не знал почему, но это помещение с темными стенами, бронзовыми фонарями и двумя вазами (или урнами) на столе красного дерева напомнило ему зал прощаний на кладбище. Ночная задумчивость разлеглась в этом зале. Молчание этого общественного помещения, опустевшего после целого дня суеты и беготни и оставшегося наедине с самим собой. Грейн отдавал себе отчет, что совершает ошибку этим поздним визитом, но он уже не мог что-то изменить. Они с Анной вошли в то состояние, когда теряют инициативу и вещи начинают происходить сами собой или направляются кем-то другим.
Год или даже больше он флиртовал с Анной в манере, ни к чему не обязывающей, ничего не обещающей. Это был флирт того сорта, который он называл: «Отпускай хлеб свой по водам».[34] Он не предпринимал усилий, чтобы встретиться с ней. Он редко звонил ей по телефону. Он говорил ей слова (в доме ее отца), и сам толком не понимал, что говорит. В нем все еще жило отношение учителя к ученице. Он не имел обыкновения подыскивать слова, мог болтать что угодно и быть уверенным, что она сама вложит смысл в каждое его слово. Доктор Марголин был прав, говоря, что любовь построена на телепатии. Роман между ним и Анной разворачивался в мыслях. Он думал о ней, и были все признаки того, что она тоже думает о нем. Каждый раз, когда он ее встречал, между ними как будто возникала тайна, и они отдалялись друг от друга — словно их разделяла стена. Она смотрела ему в глаза с нескрываемым желанием и мольбой. С ее уст срывались слова, выдававшие ее чувства. Игривость переходила в раздражение, в депрессию. Станислав Лурье, долго притворявшийся, что он ничего не знает, начал делать по этому поводу замечания. Муж и жена начали ссориться из-за него. Они уже вели между собой в спальне бестолковые разговоры, какие семейные пары ведут в подобных случаях. А теперь он, Грейн, ни с того ни с сего наносит им визит посреди ночи. В лифте Грейн снял шляпу, но Станислав Лурье остался в своей плюшевой шапке. Он вынул из заднего кармана ключ. Его желтые глаза улыбались улыбкой человека, делающего нечто назло самому себе. Лицо Анны выглядело по-мальчишески серьезным и даже ожесточенным, как будто уступка, сделанная Станиславом Лурье, ставила ее в неудобное положение и она опасалась, что он готовит ей ловушку. Все трое не говорили ни слова — такое молчание обычно повисает, когда кто-то совершает поступок против собственной воли, как будто силы, определяющие поступки человека, проявили свою обычно скрываемую власть…
Станислав Лурье открыл дверь квартиры и включил свет в коридоре. Анна проводила Грейна в гостиную. Как отличалась она от гостиной Бориса Маковера! Все здесь было светлым и современным. Ковер бежевого цвета протянулся от стены до стены. На стенах светлые обои. Встроенные книжные полки. Сами книги — в красочных обложках. Стулья, диван, журнальный столик — все приспособлено для удобства гостей, которые курят, пьют и не обязательно сидят на том месте, куда их усадили. На стенах висело несколько картин и рисунков, купленных Станиславом Лурье в Гаване и Нью-Йорке — смесь символизма, экспрессионизма и всяких других «измов». Например, фигура наполовину мужская, наполовину женская, современная редакция античного гермафродита. Даже лампы здесь служили не просто для того, чтобы освещать помещение, а еще для создания светового эффекта, как будто эта комната была сценой, а муж и жена — актерами… Станислав Лурье возился с чем-то в коридоре. Анна пошла на кухню сварить кофе. Грейн опустил голову, прикрыл глаза: «Господи, зачем я шляюсь по ночам?! Что я хочу от этой семейной пары? Зачем я врываюсь в чужую жизнь?» Он вдруг вспомнил слова Станислава Лурье о ребенке, которого засовывают в печь. Это были не просто слова. Это произошло с его женой и детьми. На Грейна напал ужас. Неужели он хочет увести жену у человека, который такое пережил?! Он в самом деле так низко пал?
Вошел Станислав Лурье:
— Ну, устраивайтесь поудобнее. Сейчас будет кофе. Мой тесть утверждает, что спать — это лишнее, и я начинаю с ним соглашаться. То есть спать вообще-то хорошо, но слишком уж хорошо. С какой стати человек должен иметь возможность освободиться от жизни на семь или восемь часов? Если уже страдать, то надо страдать все двадцать четыре часа в сутки.
— Что касается меня, то я во сне страдаю больше, чем наяву. У меня отвратительные сны, — сказал Грейн.
— У вас тоже? Стоит мне закрыть глаза, я оказываюсь в бункере. Немцы хотят меня выкурить. Я просыпаюсь с криком, и жене приходится меня успокаивать. А что снится вам?
— Я всегда растерян, зажат в тиски. Сновидец подобен великому писателю. У него нет недостатка в темах. Каждую ночь он находит что-то новое, но главный мотив всегда остается одним и тем же: я в тисках.
— Это, должно быть, в вашем подсознании.
— Не надо спускаться до уровня подсознания. Жизнь современного человека — это тиски.
— Почему именно современного человека? Я не считаю, что тут есть какая-то разница. Нацисты были три тысячи лет назад и шесть тысяч лет назад. Они только назывались по-другому. И большевики тоже были. Что представлял собой Чингисхан? Мой тесть пытается меня убедить, что современный человек — это расколотая личность, а прежние люди были целостными. Но что значит — «целостные»? Как человек мог быть целостным?
— Он был целостным потому, что был готов на что-то решиться.
— Что вы под этим подразумеваете? Это просто парадокс.
— Приведу вам пример: наши отцы и деды знали, что нельзя желать жены ближнего, и они не желали. А если даже желали, то подавляли в себе это желание, никак его не проявляли, не давали ему, если так можно выразиться, физического проявления. И оно понемногу иссякало. Современный же человек может иметь все доказательства того, что не следует совершать какого-то определенного поступка, и все равно его совершит. Я знаю это по собственному опыту, — сказал Грейн, потрясенный собственными словами. У него было странное чувство, будто он не только проиллюстрировал свою мысль, но и привел пример того, как выглядит его растерянность во сне. Он раскрыл свой сон. Более того — отнял у сна возможность присниться, потому что бодрствовал в то время, когда должен был спать. Но сон взял свое наяву. Станислав Лурье посмотрел на него из-под густых бровей печально и растерянно.
— Что ж, прекрасный пример. Но дело просто в том, что у наших родителей была вера, а у нас ее нет.
— Одной веры недостаточно для того, чтобы обрести решимость.
— А что еще требуется, кроме веры?
— Организация. Как одного патриотизма недостаточно, чтобы выиграть войну, так же и одной веры недостаточно для войны с самим собой. Надо иметь стратегию, тактику, все военные приемы. Наши отцы и деды боролись не в одиночку. У них на самом деле была армия. У них были свои крепости, окопы, генералы, унтер-офицеры. Своя военная форма.
— Если вы имеете в виду штраймлы,[35] пейсы, синагоги, то я с вами абсолютно не согласен!
Анна вошла со стеклянным перколятором:
— Джентльмены, кофе готов.
4
Каждый получил по чашке кофе и печенье, чтобы немного перекусить. Кроме этого Анна принесла фрукты. Она передвинула свой стул так, чтобы сидеть напротив мужчин. Положила ногу на ногу, и Грейн видел ее широковатые икры под нейлоновым чулком и едва прикрытые краем платья колени. Она, видимо, знала, что ее ноги его возбуждают, потому что подол ее платья был приподнят больше, чем естественно для позы, в которой она сидела. И Анна, похоже, больше не стеснялась мужа — как женщина, на которую есть охотники. Грейн прекрасно отдавал себе отчет, что наслаждение, которое он рассчитывает получить от этого тела, никогда не будет таким сильным, как желание. Он несколько раз пытался проанализировать сексуальное наслаждение и никогда не мог добиться продолжительности этого ощущения. Вместе с влечением все прекращалось. Ни в какой другой сфере формула Шопенгауэра относительно желания и скуки не была такой уместной, как в отношении физического влечения, в котором биологические стимулы даже не сочли нужным скрывать свой обман. И все же Грейн не мог оторвать глаз от ног Анны, они словно гипнотизировали его. Некоторое время Анна наслаждалась успехом, а потом приподняла подол платья еще чуть-чуть, как скупая торговка, подкладывающая на весы еще немного товара. Она вопросительно смотрела на мужа, словно говоря: он что, не видел женских ног? Станислав Лурье уперся глазами в чашку и пил кофе с видом озябшего человека, который наслаждается каждым глотком горячего напитка. В его глазах пряталась улыбка, словно говорившая: «Ты не можешь знать того, что знаю я»… Он допил кофе и поставил чашку на столик.
— Я не знал, что твой друг Грейн так религиозен, — сказал он Анне.
— Религиозен? — переспросила Анна как будто с упреком.
— Я не религиозен, я только констатирую факт, — стал оправдываться Грейн. — Я только сказал, что в религии, как и на войне, необходима организация. Невозможно просто взять и победить инстинкты. Для этого необходима целая система поведения. Нельзя было побить Гитлера без армии, без флота, без всей военной машины, потому что у врага тоже есть военная машина.
— Зачем надо побеждать инстинкты? — спросила Анна наполовину у Грейна, наполовину у мужа.
— Он привел пример мужчины, который хочет увести чужую жену, — сказал, будто донес, Станислав Лурье. — При чем тут организация? Если он хочет ее увести и эта жена хочет, чтобы ее увели, значит, он ее уведет. Все очень просто.
Сказав это, Станислав Лурье вытащил пачку сигарет. Он предложил сигарету Грейну, но Грейн, поблагодарив, отказался. Анна, поколебавшись, сигарету взяла. На какое-то время разговор прервался. Но он, Грейн, должен был дать ответ. В этом интеллектуальном противоборстве Анна была на стороне мужа. Получалось, что Станислав Лурье выставил его дураком.
— Я сказал, что для победы человека над страстью, скажем, страстью к чужой жене, недостаточно, чтобы он принял решение обуздать себя. Обуздать себя могут только те, кто готовится к этому с детства, кто работает над собой день и ночь, как делали наши деды, которые просто не смотрели ни на каких женщин, молились три раза в день, изучали Тору, посвящали себя следованию заповедям. У них, можно сказать, была военная машина для борьбы с дьяволом, и они могли одерживать в этой борьбе победы. Мы, современные люди, являемся частью военной организации дьявола, состоящей из светских книг, театров, картинных галерей и всего того шумного инструментария, который мы называем современной культурой. Невозможно победить сатану, если сам принадлежишь к его организации.
— Иными словами вы призываете к тому, чтобы евреи отпустили бороды и пейсы и занимались бы целый день Гемарой, — поднял голос Станислав Лурье.
5
— Я не призываю к этому. Если бы я к этому призывал, я бы и сам так поступал, — ответил Грейн. — Я только говорю, что эти вещи связаны между собой. Точно так же для того, чтобы сварить кофе, в доме должны быть кофе и газовая плита или электрическая плита и все остальное. Вывод таков: чтобы соблюдать хотя бы десять заповедей, необходима большая и сложная организация.
Анна поставила свою чашку:
— Разве церковь не такая организация?
— Такая.
— Как же получается, что христианские народы все время ведут войны и нарушают заповеди на каждом шагу?
— Это доказывает, что их организация ни на что не годится.
— А чья организация хороша, евреев?
— Факт, что евреи в течение двух тысяч лет следовали и законам иудаизма, и проповедям Иисуса: насчет того, чтобы подставить вторую щеку. Две тысячи лет мы были и евреями, и христианами. Я имею в виду богобоязненных евреев, а не таких, как мы. — Станислав Лурье приподнял бровь.
— Наши родители не могли вести войн просто потому, что у них не было страны.
— Да, но они легко могли креститься и стать частью других народов. Евреи до сих пор единственный народ, который в течение двух тысяч лет жил в изгнании, вдали от своей родины, но не потерял своей идентичности, своей религии, своего языка. Попробуйте прогнать немцев из Германии и рассеять по всему свету, и тогда вы увидите, как долго они останутся немцами…
— Вы смешиваете религию с национальностью.
— У евреев это было одним и тем же.
Анна сложила руки:
— Для меня это всё академические вопросы. Я не религиозна и не хочу принадлежать ни к одной религиозной организации. За тем, чтобы люди не воровали и не убивали, следит полиция, и мне этого достаточно. Я не могу служить Богу без доказательств того, что Он существует и что Он хочет, чтобы Ему служили. Насколько я вижу, у вас тот же взгляд на эти вещи. Иначе вы не сидели бы здесь с нами…
— Да, это правда или отчасти правда.
— Почему отчасти? Евреев две тысячи лет резали и жгли, и их продолжают резать и жечь до сих пор. Я не знаю ни единого случая, когда Бог за них вступился.
— Иными словами, если вы хотите увести у кого-то жену, уводите и не копайтесь слишком долго, — вмешался в разговор Станислав Лурье. Что-то издевательское таилось в его желтых глазах. У Грейна возникло странное чувство: как будто муж и жена привели его сюда и принялись делать из него дурака. Своими словами Грейн загнал самого себя в тупик. Ему стало жарко. «Нужно немедленно уходить», — решил он про себя. Он поднял руку, чтобы посмотреть на часы, но стеклышко циферблата запотело и запачкалось. «Я все угробил, — сказал он себе, — все с треском провалил…» Грейн хотел было встать, но остался сидеть.
— Я сказал не то, что хотел, — объяснил он. — У меня вырвались совсем другие слова. — Он смутился, но не внешне, как в молодые годы, когда он краснел, потел, терял дар речи, а внутренне. Нужно было что-то сказать, чтобы оправдаться, но Грейн как будто заранее знал, что своими речами сделает только хуже, словно в нем сидел непокорный шут, выворачивающий все наизнанку. Он стал мысленно подыскивать шутку, которой смог бы придать всему разговору оттенок легкости.
Анна поднялась:
— Я налью еще кофе?
— Ну, что вы ответите моей жене? Она говорит ясно и прямо. Так же она разговаривает и со своим отцом. Она никого не щадит, а меня — меньше всех. Но вообще-то знайте, что чем сильнее человек, тем значительней его слабости. Существует, говорят, некий принцип компенсации, распространяющийся на все сферы… Может быть, вы и сами сможете в этом убедиться…
— И как же я смогу в этом убедиться? — спросил Грейн, испугавшись собственных слов.
— О, этого никогда не знаешь. До войны я думал, что в жизни есть законы и что дела подчиняются какому-то порядку. Я, как вам известно, был адвокатом и привык к определенному кодексу. У нас тоже был, если угодно, своего рода «Шулхан арух»,[36] только светский. Однако с сентября тысяча девятьсот тридцать девятого года я начал замечать, что нет такого безумия, которого бы не могли совершить люди. Я и сам не представляю, что могу натворить завтра. Один мой близкий друг, можно сказать друг дома, стал у гитлеровцев капо и помогал отправлять в Майданек собственную семью. Другой мой близкий знакомый творил подобные же вещи в России. Я где-то читал про сына, который засунул в печь своего отца…
— Террором можно всего добиться. Талмуд говорит, что если бы Хананию, Мишаэля и Азарию[37] били, они бы поклонились идолам. А это те самые юноши, которые согласились быть брошенными в печь огненную.
— А? Да, я знаю, я иной раз заглядываю в Танах. Есть террор разных сортов, но самый худший террор — это жалость. Если вы любите человека и к тому же жалеете его, вы способны на самые дикие поступки. В последние годы возник новый сорт убийства:
Анна вошла с кофе:
— Ну что вы оба решили?
— Твой друг Грейн — моралист. Он мне и Библию уже цитировал, — проговорил Станислав Лурье с блеском в одном глазу.
— Не такой уж он праведник.
— Я сказал, что террором можно каждого человека заставить совершить самые отвратительные поступки, даже святого.
— А? Святых нет. Вы, Грейн, все еще застряли в старых представлениях. Если вы увидите, что кто-то ради вас жертвует собой, то знайте, что он испытывает от этого наслаждение. Попробуйте удержать его от самопожертвования, и он вонзит в вас нож…
— Если ты имеешь в виду меня, Анна, — проговорил Станислав Лурье, — то ты очень ошибаешься.
— Я не имею в виду тебя.
— Ну, я пойду, — сказал Грейн.
— Пейте кофе, пейте кофе, — отозвался Станислав Лурье. — Рано вы все равно домой не вернетесь, и все дурные мысли, которые были у вашей жены относительно вас, она уже передумала.
— Не уходите, посидите еще немного, — подхватила Анна. — Мы так и так уже растратили эту ночь.
— Да, оставайтесь. Я сейчас в таком состоянии, что могу разговаривать искренне. Моя жена любит ваше общество, а я люблю мою жену. Из этого следует, что я тоже должен любить ваше общество. Или, может быть, это не строгий силлогизм?
Анна покраснела, а после этого сразу же побледнела.
— Ты пьян? Что с тобой?
— Поздно ночью я автоматически пьянею.
Грейн поднялся:
— Ну, спокойной ночи. Я тоже люблю ваше общество. Спокойной ночи, мадам Лурье. Спасибо за кофе.
— Не убегайте. Я специально для вас сварила кофе, и вы не можете его оставить. И прошу вас, не называйте меня мадам Лурье. К своему мужу я кое-как привыкла, но к этой фамилии не привыкну никогда.
— Это великая фамилия. Вы наверняка знаете ее происхождение.
— Моей жене больше нравится фамилия Котик, — вмешался Станислав Лурье.
Грейн посмотрел на него. Желтые глаза Лурье смеялись, но его рот оставался злым. Грейн только сейчас заметил на его лице две глубокие морщины, протянувшиеся от крыльев носа до широкого, как лоб, подбородка с ямочкой посередине. Глаза Анна засверкали.
— Котик — отвратительная фамилия, но для комедианта хороша. Она привлекала публику в Берлине. Что бы ни говорили о Яше, он был очень талантлив. А фамилия Лурье в общем-то ничего не говорит.
— Ну, вам придется ссориться уже без меня. Спокойной ночи.
— Погодите, Грейн, мы не ссоримся, — сказала Анна. — Зачем мне с ним ссориться? Он день и ночь рассказывает о своей первой жене. Нельзя ревновать к умершей женщине, и я бы не стала ревновать, даже если бы она была жива и завтра вернулась. Я с большим удовольствием уступила бы ей свое место. Такова горькая правда.
— Я говорю о своей первой жене потому, что Гитлер превратил ее и наших детей в горсть пепла. Это не имеет никакого отношения к любви и к сексу в принятом смысле этих слов. Но ты говоришь день и ночь об этом дегенерате Яше Котике, а также о нашем друге Грейне. Это уже совсем другое дело. Ты должна, по меньшей мере, выбрать одного из двух.
Грейн пошел к двери.
— Погодите, Грейн, погодите. Мой муж любит играть на публику, вы не можете лишить его этого удовольствия. Ему надо было стать актером. Все равно он не адвокат. В Варшаве он тоже не был полным адвокатом, а так и оставался все годы аппликантом. Здесь он занимается одним делом: он хвастается. Подождите секунду. Я иду с вами.
«Надо же, как это похоже на мои сны! — подумал Грейн. — Похоже, эта сцена мне уже снилась. Я предвижу будущее… Я мог бы поклясться, что только вчера ночью у меня был такой сон… Правда, теперь, наяву, не хватало замешательства, страдания, сердечной боли». Грейн увидал собственное бледное лицо в зеркале. Им овладели странный покой и равнодушие, будто все чувства вытекли из него как по волшебству. Он слишком устал, чтобы стесняться. Ему пришло в голову, что так себя должны чувствовать те, кто совершает убийства и творит другие дикие вещи. Но он только сказал:
— Прошу вас, Анна, избавьте меня от этих…
Грейн не закончил фразы.
— Отчего мне вас избавить? Я отправляюсь к своему отцу, а не к вам. Я еще не настолько отчаялась… Сейчас трудно поймать такси…
— Не мешайте сами себе, Грейн. Даме нельзя отказывать. Отвезите ее, куда она хочет. Она ведь хотела кататься с вами на машине целую ночь, — отстраненно проговорил Станислав Лурье. Он стоял посреди комнаты, широко расставив ноги, держал кофейную чашку рядом с ухом и улыбался саркастически и в то же время воинственно.
Грейн вдруг увидел, что, хотя копна его волос темная, корни волос — седые. Видимо, Лурье красил волосы. Грейну начало казаться, что вся эта сцена была заранее подготовлена совместно мужем и женой. Может быть, он хочет от нее избавиться? Или он из тех, кто добровольно готов делиться собственной женой? «Впрочем, мне это безразлично. Я больше ничего не боюсь», — говорило что-то внутри Грейна. На него нашел кураж, смешанный со страхом, словно он оказался свидетелем полтергейста или все происходившее было спектаклем. Его не оставляло ощущение, что все это когда-то с ним уже случалось. Как это называют французы? Дежавю… Она подошла к нему. Ее глаза пылали гневом человека, который находится в самом разгаре ссоры.
— Я возьму пальто.
И она вышла в коридор.
— Ну, здесь вы наблюдаете пример двух душ, которые борются в одной клетке, — произнес Станислав Лурье голосом профессора, демонстрирующего интересный случай в своей клинике. Он вдруг посерьезнел, а мешочки под его глазами удлинились, набухли, посинели. Из его глаз смотрело отчаяние и растерянность человека, пережившего крушение своих планов.
— Правда, я не хочу принимать в этом участия, — начал Грейн. — Уверяю вас, что…
— Вы не хотите, а? Она больше живет у отца, чем у меня. Она знает, что я от нее завишу, и она мстит… Берите ее, куда хотите. Я действительно имею в виду именно то, что говорю. Вы видите перед собою мертвого человека. Мертвого во всем — разве что мое сердце еще стучит непонятно зачем. Меня сожгли вместе с ними…
И Станислав Лурье указал куда-то пальцем. Появилась Анна в пальто и в шапке.
— Ну, пойдемте.
— Погодите, Анна, погодите! Этот вечер не должен так закончиться!
— Чего вы хотите? Множество вечеров у нас заканчиваются именно так. Разве что вы хотите остаться здесь и проводить время с ним. Тогда я поймаю такси. Могу и пешком пойти!..
Сказав это, Анна открыла сумочку и вынула перчатки. Насупив брови, она деловито посмотрела на какую-то банкноту, готовясь, видимо, заплатить за такси, если Грейн откажется подвезти ее на своей машине. Вдруг она бросилась к двери с пылом человека, который обязательно должен что-то сделать, и никакая сила неспособна его остановить…
6
Пока Грейн искал нужный номер, на него напал все время подстерегавший его страх: как бы он от волнения не оказался беспомощным. Он знал, что это может случиться. Он даже ощущал, что это уже произошло. Какой-то внутренний враг, какая-то сила, высмеивающая человека изнутри, готовилась устроить ему неприятный сюрприз, превратить в ничто его победу, довести его до позора и унижения. Грейн попытался набраться куражу, чтобы противостоять этой силе, о которой человек не знает, является ли она его подлинным «я» или же его вторым «я», от которого можно апеллировать к более высокой инстанции, выносящей окончательный приговор. «Я обязан быть спокойным! — предостерег он сам себя. — Я не должен теряться». Однако его движения выдавали все признаки нервозности. Он бегал туда-сюда. Ему стало жарко. Он разозлился. Неужели портье его одурачил? Или он перепутал этаж? И вдруг он увидел тот самый номер. Одновременно и Анна заметила его. Он отпер дверь и зажег свет. Они оказались в типичной комнате третьеклассного отеля — зеленые стены, широкая кровать посредине, потертый ковер и кресло в пятнах. Ванная комната была маленькой и запущенной. Занавеска для душа потрепана, на кафельном полу не хватает плиток. Он сказал Анне:
— Ну, вот оно.
— У меня нет даже зубной щетки, — ответила она. — Одну секунду.
Она ушла в ванную и закрыла дверь. Зашла туда в пальто и шапке. Было холодно. Грейн подошел к батарее и потрогал ее. Потом увидел телефон. «Может быть, позвонить домой? — подумал он. — Я ведь не сказал, что уезжаю». Но будить Лею в четыре часа утра, если она спит, тоже не имело смысла. Да и портье может иной раз подслушивать. Такие типы способны на шантаж… Грейн вдруг вспомнил про Станислава Лурье. Устроил ли он это сознательно? Или подсознательно хотел их свести? Есть ли в этом какой-то план, какая-то схема? «Ну, я сам для себя настроил столько планов, что уже никогда не смогу из всего этого вылезти. Влип в ту еще авантюру… — Что-то внутри Грейна рассмеялось. — Как легко оказалось поймать его в сети! Какие, в сущности, дети все те, кто считает себя взрослыми!» Он начал рыться в карманах. Искал конфету или кусочек жевательной резинки, которые могли бы послужить ему вместо зубной щетки и освежить дыхание. Однако ничего не нашел. За неимением лучшего закурил. Он стоял посреди комнаты, глубоко втягивая в себя дым, и отдавал себе отчет в том, что готовится сделать нечто против собственных интересов, против этики, против всех его убеждений и принципов. Он готовится, как преступник к преступлению, зная, что гласит закон, и заранее предвидя последствия своего поступка как на этом, так, может быть, и на том свете. «Все это происходит не по ошибке, а злонамеренно, — сказал он сам себе. — Как это называет Гемара? „Отступник из-за соблазна“…[39] И именно сегодня я завел вдруг разговор о религии и о религиозной дисциплине…» Как это ни странно, но у него был приступ чего-то вроде богобоязненности. Возникла потребность просить высшие силы, молиться. Однако Грейн не осмеливался обратиться к Богу в то время, когда нарушал один из самых святых Его законов. Он помнил, что его уста нечисты. В таком положении человек не имеет права просить. Только милосердный Бог может Сам иной раз пожелать явить Свою милость…
7
Борис Маковер отправился спать около часу. Была еще глубокая ночь, когда он проснулся. На ночном столике у него были часы со светящимся циферблатом. Он посмотрел на него и увидел, что уже половина пятого. «Проспал четыре часа!» Он встал с тяжестью в желудке и с головной болью. «Мне что-то снилось, вот только что? — Он не помнил сна, но от этого сновидения у него осталось какое-то беспокойство. — Ах, во сне ведут совсем другую жизнь», — говорил он себе. Он вспомнил то, что слышал когда-то от доктора Цодека Гальперина: согласно учению одного древнего философа, явь это тоже сон. Однако наяву, если покупают дом, то имеют дом и получают за него арендную плату, а от дома, купленного во сне, ничего не остается. Правда, с другой стороны, может присниться и арендная плата… Борис Маковер слез с кровати и зашел в ванную комнату. Как положено после сна, он омыл из кружки кончики пальцев, полил три раза на пальцы правой руки, а потом три раза на пальцы левой. После этого он отправился в комнату, которую называл молельней. Там были аронкодеш и бима. Борис Маковер расхаживал по комнате и молился. Он читал предутреннюю молитву, которую можно произносить до рассвета. Главное, это «Слушай, Израиль»[40] и «Восемнадцать благословений».[41] Он произнес на иврите и тут же сам себе перевел на простой еврейский язык: «Как хороши шатры твои, Яаков, обиталища твои, Исраэль.[42] И я в Твоем великом милосердии прихожу в Твой дом и склоняюсь перед Твоим святым Храмом…»
Сказав это, Борис Маковер потер лоб. Где они, все эти праведники, святые и чистые, жертвовавшие собой ради освящения Имени Господнего? Где они, эти шесть миллионов, которых нацисты, да сотрется их имя, сожгли, уморили голодом, повесили, замучили насмерть? Где убийцы, ясно: они сидят в Германии в барах, пьют пиво и хвастаются своей жестокостью. Германию заново отстраивают. Америка посылает миллионы. Мир полон жалости к несчастному немецкому народу. Даже парочка еврейских газетчиков оплакивает судьбу Германии и находит для немцев всяческие оправдания. Ну и что? Среди нынешних евреев хватает мерзавцев. За пару долларов или ради какой-то партийной идейки они всех оправдают. «Но что с жертвами? Они есть, есть! — воскликнул Борис Маковер, обращаясь к себе самому. — Они все в раю. Они удостоились света, какого в грубом материальном теле невозможно достичь. Потому что если представить на мгновение, что это, Боже упаси, не так, тогда нет суда и нет судьи, тогда всё — сплошной произвол, и Гитлер, да сотрется его имя, был прав, говоря, что власть — это и есть право; тогда действительно можно играть черепами маленьких детей и приказывать отцу копать могилу для него самого и для всей его семьи, тогда бы получилось, Боже упаси, что сам Создатель нацист…»
Борис Маковер стряхнул с себя эти мысли. Он хлопнул себя по лбу. «Ой-ой-ой! Как можно жить, зная, что в роде человеческом есть такие убийцы?! Ведь они позорят образ Божий! Совсем немного недоставало, чтобы он и Анна, Ханеле, застряли бы среди этих злодеев. С ним происходили чудеса, чудеса. Но почему он должен был спастись, а невинные еврейские дети должны были умереть в таких мучениях, по сравнению с которыми смерть — игрушка? Это просто потому, что он, Борис Маковер, был слишком увлечен делами этого света, чтобы умереть во имя освящения Имени Господнего. Его не захотели принять в круг возвышенных душ. Он, Борух Маковер, грубый, приземленный, увлеченный деньгами человек, обжора и пьяница — поэтому его снабдили американской визой и отправили в Америку делать деньги. Нажрись и лопни! Ты не можешь быть вместе с ними, с возлюбленными детьми Божьими, которых Он Сам усадил вокруг Своего престола и изучает с ними тайны Торы…»
Борис Маковер преисполнился. Рыдания разрывали его изнутри. Он хотел зарычать, как лев, обращаясь к Владыке мира: «Караул, Господи! Доколе Ты будешь молчать? Доколе будут веселиться нечестивцы?[43] Доколе будет длиться этот мрак, эта тьма египетская?»
Он погасил свет. Пусть будет темно! Зачем обманывать себя электрическим светом? Что это за свет, который сияет проституткам, убийцам, нацистам? Он остался стоять в темноте. Как странно! Днем он, Борис Маковер, был занят бизнесом, как все другие бизнесмены. Однако ночью на него нападали приступы покаяния, ужасного раскаяния, которые были сильнее него и разрывали ему сердце. Что я делаю? На что мне весь этот бизнес? Я должен сидеть шиве, вечную шиве. Я должен разорвать одежду в знак траура и пребывать в трауре до самой смерти. Кусочек хлеба с водой раз в день и сон на жесткой скамье. Что думают эти души, когда они смотрят с небес вниз и видят, что у евреев на уме только дела, как будто ничего не случилось, как будто только что не произошла самая большая катастрофа в еврейской истории? Они стыдятся и, может быть, именно их ругают, называя «народом упрямым и идущим извилистым путем». Сыновья и братья, которые даже не придерживаются обычаев траура. И кто знает? Может быть, отвернувшихся еще ждет наказание за холод сердец и их будет ждать, Господи упаси, мрачный конец. На том свете им этого наверняка не забудут…
Борис Маковер нашел в потемках стул, перевернул его, как на Девятое ава,[44] и уселся. Он начал мысленно перечислять своих родных, погибших в Польше: брат Довид-Меер, две сестры, их дети, внуки, зятья, невестки. А в России большевики, эти ненавистники Израиля, расстреляли его брата Мордехая. О, горе! Их расстреляли, повесили, отравили, сожгли, а он, беженец, остался в живых, чтобы донести до Иова эту весть. Но кто Иов? Он не разорвал свои одежды, не облачился в рубище, не посыпал голову пеплом и не взял черепок, чтобы расчесывать свои раны, а вместо этого построил офисное здание в Нью-Йорке и сдает его внаем. Горе этому Иову, который настолько глуп, что даже не знает, что он — Иов! С таким Иовом Бог не заговорит из бури.[45]
Внезапно Борис Маковер услышал, что в кабинете звонит телефон. «Кто может звонить посреди ночи? — спросил он сам себя. — Наверняка ошибка. — Однако телефон не переставал звонить. — Кто знает? Может быть, что-то случилось?» Он встал и пошел в темноте к кабинету. Наткнулся на стол, на стул. Вошел в кабинет. Здесь светлее, потому что занавески приподняты. У неба над крышами цвет меди. Ночь сияла как будто своим собственным светом. Борис Маковер поднял трубку:
— Алло!
— Тесть, это я, — сказал Станислав Лурье.
— А, что случилось?
— Извините меня за этот звонок в неурочное время. Я все время думаю, я беспокоюсь. У вас ли Анна?
— Анна? Нет. А что случилось?
— Она не приехала к вам спать? — спросил Станислав Лурье.
— Нет. Погоди, я посмотрю. Может быть, она пришла, а я и не заметил. Погоди.
Борис Маковер пошел в комнату Анны. Он заранее знал, что ее там нет, потому что у него, у Бориса Маковера, чуткий сон. Малейший шорох будит его. Его ноги отяжелели. Он открыл дверь в комнату Анны и включил свет. Кровать была застелена. Резкий свет ударил ему в глаза. «Что это за неприятность?» — сказал он вслух. И пошел назад, в кабинет, по дороге снова на что-то налетел и ушиб коленку. Он поднял трубку отяжелевшей рукой:
— Ее нет. Что случилось?
— Она ушла с Грейном и сказала, что он подвезет ее к вам, но я знал, что он забирает ее в отель.
У Бориса Маковера стало сухо в горле.
— Ты говоришь глупости!
— Это не глупости. Они крутят роман. Она открыто сказала, что любит его.
— Когда? У него ведь есть жена и взрослые дети!
— Я вам не лгу.
Борис Маковер долго молчал. Он так крепко сжал телефонную трубку, что ощутил боль в суставах.
— Он заходил к вам?
— Анна пригласила его выпить у нас кофе. Потом она ушла вместе с ним.
— Может быть, не дай Бог, что-то случилось с машиной?
— С машиной ничего не случилось. Они где-то в отеле.
Борис Маковер снова надолго замолчал. Все внутри него стало тяжелым и тихим.
— А что я могу сделать? — сказал он наконец. — Я думал, что у меня есть дочь, но и дочери у меня тоже нет.
— Тесть, я вас предупреждал?
— Когда?.. Я думал, что ты… как это называется?.. ревнив. Она все категорически отрицала. Мне и в голову ничего не приходило. Я это несомненно заслужил…
И Борис Маковер отправился назад, в свою маленькую молельню. Он шел тихими шагами, нащупывая дорогу, как слепой. Его окутала какая-то внутренняя тьма, какая-то прежде никогда не испытанная им пустота. Ему пришло в голову, что, может быть, именно так чувствовали себя евреи по дороге в газовые камеры.
Глава третья
У профессора Шраги был ключ от дома, но он каждый раз подолгу тыкал им в поисках замочной скважины. Замочная скважина все время куда-то исчезала, и ему никак не удавалось открыть дверь. Неодушевленные предметы играли с профессором в прятки, делали все ему назло. Да разве существует что-либо неодушевленное? Все живет, у каждой вещи есть свой дух: у ключа, у дверной защелки, у авторучки, у монеты. Сколько раз случалось, что его шлепанцы становились невидимыми. Он по десять раз искал их под кроватью, а их все не было, но на одиннадцатый раз они стояли перед ним как ни в чем не бывало. Каждая вещь, наверное, может спрятаться, стать, как говорится, невидимкой. Что такое лучи? Вибрации в эфире или как это там называют. Сейчас приняты обе теории — и Ньютона, и Гюйгенса. Однако как они обе могут быть правильными? Всё — это свет и сплошная духовность… Профессор наконец нащупал замочную скважину и отпер дверь. На лестнице было уже темно. Где-то тут должен быть выключатель, но профессору снова долго пришлось его нащупывать. Куда он подевался? Каждый раз все идет шиворот-навыворот. Или стена оказывается гладкой и пустой. Что они ко мне привязались, все эти вещи? Они меня, похоже, терпеть не могут. Во всем тут есть некое внутреннее противоречие, не приятие. Я их не люблю, и они меня не любят. Ну ничего, разберусь и в темноте.
Профессор, взявшись за перила, медленно поднялся по лестнице. Он терпеть не мог нью-йоркских рекламных огней, но в то же время испытывал страх перед темнотой. Он отчетливо ощущал присутствие привидений, которые двигались в темноте, подстерегая людей, готовые нанести удар и потрясти души. А откуда бы у нечестивцев взялась такая власть, если бы за ними не было поддержки темной стороны? На каждого гитлера, на каждого нациста, на каждого большевика приходится незнамо сколько злых духов, дающих ему силу. Согласно учению каббалы, оболочки[46] поднимаются высоко, вплоть до мира эманаций…[47] Профессор услышал какой-то шорох, тихое жужжание, как будто бесчисленные термиты пожирали дом, подрывали его фундамент. Кто знает? Может быть, именно в этот момент перегрызается главная опора, на которой держится все строение, и сегодня ночью оно рухнет…
У двери профессор взял другой ключ, ключ от квартиры, но миссис Кларк, Генриетта, видимо, еще не спала и пришла отпереть ему дверь. Она стояла перед дверью в длинном ночном халате и в шлепанцах с помпонами. Ее лицо было намазано кремом, а крашеные волосы закрыты сеточкой. Она была низенькой и толстой, лоб и щеки в морщинах. Над носом, заставлявшим вспомнить о морде мопса, сидела пара маленьких черных хитрых маслянистых глазок. Вставные зубы она уже вынула, и из-за толстых губ выглядывала пустота.
Генриетта Кларк, хотя и вдова бостонского аристократа, сама была родом откуда-то из Галиции или Буковины. Ее отец был резником. Эдвин Кларк посвятил долгие годы психоанализу. Именно к нему отправился профессор Шрага в тысяча девятьсот тридцать девятом году. Эдвин Кларк прислал ему аффидевит. Однако пока профессор плыл в Америку, Эдвин Кларк умер. У него были дети от предыдущей жены, а завещания он не оставил. Генриетта мало что получила из его наследства, но она была по специальности дантистом. До замужества она училась в Нью-Йорке, куда вернулась после смерти мужа и открыла здесь практику. Постепенно она заполучила богатую клиентуру. В свободное время она писала автоматически, рисовала автоматически (но не теряя контроля) и устраивала сеансы, а также печаталась в психоаналитических журналах и во всяческих оккультных изданиях. Именно Генриетта Кларк присматривала за профессором Шрагой все годы устроенной Гитлером Катастрофы, когда жена и вся семья профессора погибли от рук нацистов.
Генриетта Клар разговаривала с профессором отчасти по-английски, отчасти по-немецки, а иной раз — на ломаном еврейском. Она сказала:
— Заблудился? Нет.
— Как там дела у земляков? Еще ведут дискуссии?
— Да, постоянно.
— Входите. Снимайте пальто. У меня для вас
Внутри профессора Шраги что-то вздрогнуло.
— Как это?
— Через автоматическое писание. И у меня есть изображение Эджи.
— Ну…
Профессор снял пальто. Его охватили любопытство и отвращение одновременно. «Играете с моей жизнью», — подумал он. Он прошел вместе с Генриеттой во внутреннюю комнату, как она ее называла. Генриетта зажгла единственную лампочку. Комната была просторной, все четыре стены были увешаны картинами хозяйки. В потемках туманно парили закрытые масками лица, занавеси казались бесконечными, как хвост кометы. Черти с рогами и вилами тянули к зрителю длинные черные пальцы с острыми когтями. Ангелы расправляли золотистые крылья. Здесь висели и картины, имевшие отношение к теософии: невидимые железы, колеса, символизирующие различные виды сознания, а также третий глаз, серебряные шнурки, спирали достижения и расы Атлантиды — рмоахалы, тлаватли, толтеки. На старом письменном столе, заваленном бумагами, журналами, кистями, красками, лежала открытая тетрадь, в которой было написано строк десять, причем зеркальным письмом, маленькими буковками справа на лево. Генриетта протянула тетрадь профессору:
— Подойдите к зеркалу и прочтите.
— Вы ведь знаете, что мне это тяжело.
—
— Это всё?
— Вот картина.
Миссис Кларк вытащила откуда-то жесткий лист бумаги. На нем акварельными красками была нарисована фигура, которая должна была изображать Эджу, жену профессора Шраги: с ореолом вокруг головы, с крыльями, без ног, окруженная красными и зелеными полосами и яркими пятнышками других цветов. Профессор поднес лист поближе к глазам. Это не была Эджа, но какое-то сходство все-таки угадывалось. У миссис Кларк была фотография Эджи. Он смотрел, сопел носом, как будто спал наяву. «Все это ложь, ложь и обман, — думал он. — Однако из этого не следует, что Эджи нет. Разве из-за того, что Кук соврал, сказав, будто он открыл Северный полюс, нет Северного полюса? Напротив, само по себе желание обмануть показывает, что за этим скрывается какая-то правда. Идолы свидетельствуют о том, что есть Бог».
Он положил бумагу и направился к себе в комнату. «Я устал, устал. Кто знает, может быть, это уже моя последняя ночь», — подумал он. Профессор Шрага снял один ботинок и передохнул. Потом снял второй ботинок. Где-то была вешалка для костюма. «Если я умру, нехорошо, чтобы меня похоронили в измятой одежде…» Вешалка должна быть где-то на двери, но профессор ее не нашел. Ну вот, и вешалка уже играет в прятки. Профессор сложил одежду на стол. Можно было включить электричество, но он терпеть не мог резкого света. «Все равно я слепну. Буду привыкать все делать в темноте…» Он улегся на кровать, укрылся одеялом и вспомнил стих из книги Иова: «Спал бы, и мне было бы покойно».[48] В Танахе все есть…
Он услыхал шаги. Миссис Кларк приоткрыла дверь:
— Вы уже спите?
— Нет, лежу.
— Костюм повесили?
— Вешалка пропала.
— Неряха! Я вам тысячу раз говорила, чтобы вы вешали костюм. Завтра вы будете расхаживать, как какой-нибудь побирушка.
— Он лежит на столе.
Профессор ничего не ответил. Он слышал, как миссис Кларк уселась на стул, как раз на тот самый костюм, который так призывала его беречь.
— Профессор, что это с вами?
— Ничего, ничего.
— Я вам передаю
— Почему я должен на вас сердиться? Вы спасли мою жизнь. Вы сделали ради меня множество добрых дел. Я перед вами в неоплатном долгу.
— Судя по тому, как вы себя ведете, можно подумать, что я делала вам только зло.
— Нет, дорогая. Только добро. Однако на все нужны силы, даже на то, чтобы быть благодарным.
— Вы знаете все ответы, но вам не хватает воли быть здоровым. После смерти Эдвина врачи говорили, что мне не жить. Все важные органы у меня были разрушены. Мне велели сделать операцию, удалить камни из желчного пузыря, но не гарантировали, что сердце ее выдержит. Однако я для себя решила, что обязательно должна быть здоровой. Я просто обязана была все выстроить заново.
— Но вы были моложе.
— Вам не хватает веры, профессор, вот чего вам не хватает. Зачем я все это для вас делаю? Люди говорят про нас всякие плохие вещи. Но вы ведь знаете правду. Я хочу вам помочь, профессор, потому что мир нуждается в таких людях, как вы. Мы являемся свидетелями рождения новой цивилизации. Нам нужны ученые, знающие причинно-следственные законы. Закона кармы теперь недостаточно. Впервые Шамбала спускается к нам прямо, а не через иерархию мастеров…
— Да, да.
— Профессор, я знаю, чего вы хотите, и вы это вскорости получите.
— А чего я хочу? Я сам этого не знаю.
— Эджа явится вам в телесном облике. Вы будете разговаривать с ней и обнимете ее… Как будто она жива.
Профессор сначала словно оцепенел, а потом спросил:
— Когда? Разве это возможно?
— Да, это возможно. И это произойдет раньше, чем вы думаете…
Глава четвертая
1
Ночью выпал обильный свежий снег. Утро было морозным и солнечным. Запущенный гостиничный номер наполнился солнечным светом. По-утреннему красноватые солнечные блики лежали на разбросанном постельном белье, на потертом ковре, на отстающих от стен обоях. Солнце сияло на лице Анны, в ее глазах, в каждой серебряной точке на ее бархатной шапочке. Анна сидела в кресле одетая, в пальто и в ботах. Грейн, в пальто и шапке, полусидел-полулежал на кровати. Он сказал:
— Да, мы просто обязаны это сделать. Нигде не сказано, что надо быть несчастным всю жизнь. Вместе мы можем обрести счастье. Теперь у меня нет в этом никакого сомнения.
Анна молчала.
— Ты мой муж, а я твоя жена. Ты мне сейчас самый близкий человек на свете, ты и еще папа, — заговорила она наконец. Опять ненадолго замолчала, и продолжала: — Я уверена, что он ему звонил. Папа сейчас клянет меня на чем свет стоит, но он смирится. Он ведь только вчера говорил, что любит тебя, как родного сына, а он не бросается такими словами. Для него тот, кто не знает Талмуда, только наполовину человек. И еще одно важно: ты по-своему религиозен, а Лурье, напротив, все время бахвалится своим атеизмом.
— То, что мы сделали, никак не назовешь богобоязненным поступком…
— Да, но мы поженимся. Нельзя удерживать человека силой. Папа богат, богаче, чем ты себе представляешь, и все, что принадлежит ему, принадлежит нам. Мы сможем быть счастливы еще долгие годы.
Грейн поднялся. Анна тоже встала. Они обнялись и долго-долго целовались. Она вгрызалась в него своим большим ртом, вгрызалась, как хищный зверь, который никак не может насытиться своей добычей. Усталость на какое-то время прошла, и они снова стояли рядом, погруженные в себя, как люди, целиком захваченные вожделением. Грейн прижал Анну к себе и удивился. Сексуальное возбуждение всегда поражало его. Оно проистекало и от самого человека, и от чего-то, что было выше или, во всяком случае, вне его. Оно превосходило его силы. Через него он соединялся с чем-то высоким, словно проникал в ядро бытия, скрытое завесой повседневности.
Чтобы дотянуться до губ Грейна, Анне приходилось становиться на цыпочки. А он наклонялся к ней. Грейн словно забыл на какое-то время этот грязноватый гостиничный номер, прошедшую бессонную ночь и грех, совершенный им против ее мужа, против ее отца, против его собственной семьи, против Эстер. Его тело совершало поступки само по себе, словно взяв на себя ответственность. Они занимались любовью всю ночь напролет, но теперь желание охватило их снова. Анна отодвинулась от него, ее губы были красными и набухшими, как только что сорванный плод. Она напоминала львицу из зоологического сада, ненадолго оторвавшую пасть от брошенного ей куска мяса. Анна подняла на него взгляд, полный любви и упрека.
— Мы не можем больше здесь оставаться.
Грейну показалось, что в ее словах есть какой-то потаенный смысл, как будто она хотела ему сказать: «Мы должны выйти из этого рая сами, прежде чем нас из него выгонят…» Он подождал, чтобы немного поутихло бурлящее в нем желание. Они смотрели друг на друга со смущением и печалью двух существ, ставших зависимыми друг от друга.
— Что ты хочешь сейчас делать? — спросил он.
— Ты не поверишь, но я проголодалась, ужасно проголодалась…
— Всё у тебя ужасно. Пойдем, сейчас поедим.
— Что ты мне дашь? О, я бы тебя съела!
— Так делают некоторые пауки.
— Пойдем выпьем кофе, а потом мне надо будет куда-то сходить, к нему или к папе. Куда бы я ни пошла, попаду в бурю.
— Мы можем сразу же куда-нибудь поехать…
— Я не могу без одежды, без белья. Я должна взять свои вещи. Ты тоже не можешь прямо так убежать.
— Нет.
— Я поеду домой. Пусть он скажет, что хочет сказать. Я ничего не буду отрицать. Я никого не боюсь. Это правда.
— Я смогу узнать, как у тебя дела?
— Позвонишь мне по телефону.
— А если к телефону подойдет он? Я так не могу.
— Скажи ему прямо и ясно: ты меня любишь, и я тебя люблю. Он не может удерживать меня силой. Как тебе говорить с твоей женой, не мне тебя учить. Одно ты должен знать: у меня нет ничего половинчатого. Если я хочу кого-то, я хочу его всего целиком.
Грейн взял Анну под руку, и они вышли. Ему нечего было брать с собой, кроме ключа. Он оглянулся: сейчас перестелют белье, вымоют ванну, и от бурной ночи, которую они пережили здесь, не останется ни следа, кроме химических реакций в мозгу, которые называют памятью. В коридоре тускло мерцала лампочка. Куча простыней и полотенец лежала там же, где и вчера. Прошла негритянка с ведром и шваброй. Лицо ее было шоколадного цвета. Проходя мимо, она бросила взгляд на Грейна и Анну, как будто говорила: «Все вещи в труде…»[49] «Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после».[50]
Открылась какая-то дверь, и вышла еще одна парочка. Мужчина нес синюю сумку с белыми и красными полосами. Обе пары направились к лифту. Мужчина выглядел латиноамериканцем: черные, как смоль, волосы, ухоженные усы, бакенбарды, светлый костюм, от которого веяло летом и тропическими странами. Сопровождавшая его женщина была маленькая, с высокой грудью, выпуклыми бедрами и чертами лица, однозначно указывавшими на индийское происхождение.
Подошел лифт, из него вышла женщина с огромным тюком белья. Мужчины какое-то время колебались, решая, кто должен войти в лифт первым. У конторки, за которой ночью сидел пожилой человек, теперь стоял молодой мужчина с кудрявыми волосами. Если ночной портье смотрел пристально и в то же время оцепенело, этот, утренний, был трогателен и пылок. Смерив парочки испытывающим взглядом, он вытянул губы дудкой, как будто собирался свистнуть. Его блестящие глаза как будто говорили: «Понимаю, понимаю. Прощаю, прощаю…»
Грейн молча положил ключи. Перед тем как открыть дверь на улицу, он посмотрел направо и налево. Могло, как назло, случиться так, что именно здесь и сейчас пройдет кто-нибудь из их знакомых. Отель находился в каких-то пятнадцати кварталах от дома Бориса Маковера. Грейну вспомнился стих: «Поела и обтерла рот свой, и говорит: „Я ничего худого не сделала“».[51] Он как будто застыдился этих слов. Стих появился в его мозгу сам по себе, без всякой связи, как библейские стихи, с которыми пробуждаются ото сна. Грейн увидел свою машину. Она была наполовину скрыта снегом, как напоминание об исчезнувшей с лица земли цивилизации.
2
Машина рванула с места, но одно колесо, видимо, решило остаться. Оно быстро-быстро вращалось вокруг собственной оси. Анна уже сидела в салоне. Вокруг в кружок собрались дети. Грейн вернулся в отель за лопатой. Было странно стоять здесь, в пятнадцати кварталах от дома Бориса Маковера, в четырех — от Сентрал-Парк-Уэст, и чистить снег. У него не было с собой темных очков, и блеск снега слепил ему глаза. Несмотря на мороз, ему стало жарко. Он только что был богатырем, но лопата выдавала правду: он мужчина средних лет…
Как снег изменил Бродвей! Выросли целые сугробы, снежные горы, по-деревенски голубые и словно полные драгоценных камней. С карнизов и крыш свисали сосульки. Машины заблаговременно убрали снег с улиц, сгребли его в кучи и сваливали в кузова грузовиков. Солнце стояло посреди неба, беловатое по краям, червонно-золотое посредине, а с белых крыш к нему поднимались дымы, как будто дома были жертвенниками, на которых возносили жертвы солнцу. Воздух играл, звенел. Пролетавшие мимо автомобили не сигналили, а ревели, словно в трубы трубили. Вдалеке блестел Гудзон, наполовину покрытый льдом. Он был похож на зеркало, золотое, полное огня.
Над высоким нью-джерсийским берегом нависало небо, темно-синее, как вечером. Фабрика сияла стеклами бесчисленных окон — хрустальный дворец в зимней стране, в еще не открытом селении, которого Колумб никогда не достиг. Все стало похожим на мираж…
Кто-то вынес из отеля доску, чтобы подложить под колесо. Машина рванулась, помчалась. Грейн словно потерял чувствительность в ногах. Он не знал толком, где педаль газа, а где тормоз. Анна придвинулась к нему, как вчера ночью. Их колени соприкоснулись. «Только бы не убить ее в приливе великого счастья!» — предостерег он себя. Он собирался поехать в направлении Колумбийского университета, но поехал в противоположном. Вот дом Бориса Маковера. На светофоре загорелся красный свет, и Грейн заглянул во двор. У него было такое чувство, словно он преступник, вернувшийся на место преступления. Садик был завален грудами снеговых подушек. На штакетинах ограды сидели снеговые шапочки. Снег налип на ветви деревьев, и его комья напоминали белые фрукты. Каждое мгновение оттуда могли выйти Борис Маковер или Рейца. Грейна охватила какая-то мальчишеская бесшабашность: Бог оставил мир на произвол судьбы. Его снова захватили идолы и идолопоклонники.
Машина проехала Линкольн-сквер и снова покатилась по Бродвею. Это был не Бродвей, а какой-то древний языческий город: Рим, Афины или, например, Карфаген… Здесь у языческих божков были свои святилища, свои жрецы. Их изображения смотрели с наполовину засыпанных снегом рекламных плакатов: растрепанные убийцы, голые шлюхи. Рядом с каким-то театром толкалась группка девиц. Ждали идола. В окне человек в белой одежде и в белом колпаке жарил мясо на тлеющих углях. В другом окне на льду ползали огромные раки. Из распахнутой двери доносилась шумная музыка — вопли вожделения, рыдания пытаемых. Маленькие человечки карабкались на стену здания, рисовали какую-то потаскуху, каждая нога которой была длиной в четыре этажа. У дверей стояли швейцары и зазывали прохожих, а воздух пах дымом и смолой, карнавалом и пожаром…
Грейн попытался запарковать где-нибудь машину, но никак не мог. Хотел было занять пустовавшее место, но краснорожий тип со свиной щетиной на голове засигналил в рожок и разразился бранью. Наконец Грейн заехал в один из гаражей. Анна взяла его за руку:
— Сегодня начинается наш
Они искали ресторан. Грейн открыл какую-то дверь, и они зашли в помещение, представлявшее собой нечто среднее между ресторанным залом и баром. Несмотря на множество ламп под потолком, в зале царил полумрак. За стойкой покачивался над пустым стаканом один-единственный клиент. Столы были накрыты, но никто за ними не сидел. Зеркала отражались друг в друге. Давно забытая тоска охватила Грейна, он ощутил себя человеком, достигшим конца своего пути.
— Во всяком случае, мы не встретим здесь твоего отца, — сказал он Анне.
Они уселись за один из столиков, заказали блюда, которые едят те, кто перепутал день с ночью, потерял счет времени. Они потягивали апельсиновый сок и коньяк, ели яичницу и курицу… Официант сразу же уловил торжественность момента и принялся бегать и суетиться. Он зажег на их столике лампу, которая не столько светила, сколько светилась. Парочка ела и пила молча, погруженная в тишину, выдающую людей, исчерпавших все свои силы…
Мало-помалу зал начал наполняться. Только что он был пуст, и вот уже в нем яблоку некуда упасть. Высокие полные мужчины, отборные богатыри, преданные стражи Ваала и Астарты привели с собой телиц Васана:[53] накрашенных, намазанных, с кроваво-красными ногтями. Все они жевали, пили, курили, смеялись. Грейн налил коньяка Анне и себе. Они чокнулись. Она закурила сигарету, и дым скрыл ее лицо, как вуаль. Он услыхал ее слова:
— Если я не буду счастлива с тобой, тогда вообще нет счастья…
— Да, мы будем счастливы, — ответил он.
Грейн уперся головой в спинку кресла, ощущая, как опьянение поднимается от желудка к мозгу. Все вдруг смешалось, закачалось, утратило внутренние и внешние связи. Неужели он действительно готов оставить Лею? Неужели он настолько любит Анну? Хочет ли он построить с ней новую семью, завести от нее детей? Как это все случилось? Как можно совершать серьезные поступки в такой спешке? Ему никогда не доставало сил, чтобы остановиться и подумать. Вся его жизнь была сплошной импровизацией. Он хотел изучать естественные науки, но поступил на философский факультет. Он решил оставаться холостяком, но женился на первой же поцеловавшей его девушке. Он стремился поселиться в Палестине, но поехал в Америку. Он мечтал о научной карьере, но стал агентом на Уолл-стрит. Теперь он ни с того ни с сего увел у Станислава Лурье жену, а у Бориса Маковера — дочь. Кто-то уже плакал из-за него и проклинал его. Он нарушил Десять заповедей, по поводу которых сам написал в своем дневнике, что тот, кто нарушает их, идет по пути физического и духовного падения…
— О чем ты думаешь, дорогой?
— Да так, ни о чем…
— О чем-то ты все-таки думаешь, дорогой. Поверь, мне тоже нелегко. Труднее, чем ты думаешь…
Официант принес счет. Грейн добавил к указанной сумме доллар чаевых. Он встал и помог Анне надеть пальто. Грейн нетвердо стоял на ногах. Стены ресторана качались, словно он находился на корабле. Они вышли на улицу. Солнце уже скрылось. Снег был истоптан. Небо затянули облака. Тянулся нью-йоркский зимний день, лениво-холодный, но в то же время полный стука, суеты, криков. Анна взяла Грейна под руку, и они какое-то время шли молча.
— У меня сегодня еще тысяча дел! — сказала она. — Мне непременно надо заехать домой. Сейчас же.
— Я подвезу тебя.
— Нет, я возьму такси. Позвони мне в семь. Я буду ждать у телефона.
— Да, дорогая.
— Помни: я не хочу от тебя жертв. Если ты считаешь все это эпизодом, не затаскивай меня в болото.
— Ты говоришь глупости, — ответил он. — Это счастливейший день в моей жизни…
Она взглянула на него искоса, оценивающе. Казалось, ее взгляд вопрошает: «Если он лжет, то зачем ему все это?» Анна подавала таксистам знаки, но машины проезжали мимо. Она сжимала руку Грейна. Его вдруг поразило, насколько Анна маленького роста. В туфлях и в ботах поверх них она едва доставала ему до плеча. Они стояли, близкие и далекие одновременно, изумленные, как люди, судьбы которых внезапно оказались связанными между собой. Наконец остановилось такси, и Анна оторвалась от него.
— В семь!
И послала ему воздушный поцелуй.
Грейн смотрел, как уезжает такси. Потом пошел к гаражу, где оставил свою машину. Он торопился, но все же шел медленно, ведя себя, как человек, вынужденный совершать поступки против собственной воли, против всякой логики, ведомый чужой рукой, подгоняемый силой.
3
Он доехал на машине до своего дома на Сентрал-Парк-Уэст. Место для парковки оказалось свободным. Как коротки зимние дни! Казалось, совсем недавно он, Грейн, только пробудился, а теперь уже наступал вечер. Надо бы зайти в банк, но было слишком поздно. Грейн собирался позвонить в офис, но одолевала усталость. Он замерз, свербило в носу, путались мысли. Очень хотелось прилечь, отдохнуть, поспать. «Я заболеваю или что со мной происходит?» — спросил он сам себя. Старый привратник чистил лопатой снег. В прихожей лежал половик, который расстилали в дождливые дни. Грейн стоял и ждал лифта молча, с покорностью, проистекавшей из глубокой озабоченности. Дома ли Лея? Знают ли уже дети, что он натворил? Это не первый случай, когда он не ночевал дома, но на этот раз он не припас никакого предлога. Он даже не позвонил Лее. Готов ли он и впрямь оставить ее? Вот так взять и растоптать ее жизнь, опозорить тех, кто ему предан. Разве сможет он назвать несправедливость справедливостью?..
Лифтер болтал о погоде. «Радио предсказывает снег, ветер, холод. А у Нью-Йорка уже заранее был заложен нос». Грейн отпер дверь. В коридоре темно. На комоде почта. Грейн просмотрел ее в полумраке: уолл-стритская газета, брошюрка с фондовыми индексами, бюллетень синагоги, в которой Грейн молился в Грозные дни,[54] письмо из какого-то благотворительного учреждения. «А кто мне будет писать?» — оправдался сам перед собой Грейн за эту скудную корреспонденцию. Он навострил уши и прислушался. Нет, Леи нет дома. Джека уж точно нет. Анита, возможно, у себя в комнате, но оттуда так или иначе не слышно ни шороха. Пахло газом, кухней, слишком жарким отоплением и тишиной дома, в котором все уже выросли. Грейн прошел мимо кухни, заглянул в столовую. На столе валялся еженедельник одной из радикальных левых организаций. Джек, наверное, приходил ночевать и тут присел, чтобы перекусить. Странно, но посреди зимы здесь жила муха. Она сидела на коробке с сахаром, погруженная в размышления, свойственные существам, которые уже отжили свое и должны умереть…
Кухонное окно выходило на юг. Из него были видны строения на Сентрал-Парк-Саут, небоскребы Рокфеллеровского центра, Эмпайр-стейт-билдинг. Вечер начинал укутываться туманом. Некоторые окна уже светились, и резкий электрический свет пробивался сквозь туман. Рычал одинокий самолет, похожий на гигантскую птицу. Бассейн лежал в обрамлении снега, как серебряное зеркало. В предвечерних сумерках Нью-Йорк выглядел тихим, далеким городом без людей, каким-то забытым селением на берегах ледяного моря, полностью погруженным в холодное оцепенение. Даже в рядах автомобилей, кативших по улицам, была какая-то механическая обнаженность. Они походили на игрушки, которые однажды завели, с тех пор они движутся автоматически. В открытую форточку вплывали волны холода.
Грейн смотрел и смотрел. Мысли не оформлялись словами. Разрушать семьи? Губить людей? Для этого его послали в этот мир? Он совсем замерз и закрыл форточку. Через какое-то время вернулся в коридор. Хотел включить свет, но передумал. Вдруг захотелось поговорить с кем-нибудь из семьи — словно для того, чтобы доказать самому себе, что он еще принадлежит этому месту; что он еще глава семьи…
Грейн постучал в дверь Аниты, но никто не ответил. Он толкнул дверь, и та открылась. Все в комнате было утренним, как будто Анита только что проснулась и встала. Кровать не застелена, на столе, на стульях, на полу валялись одежда, книги, журналы. Анита стояла посреди комнаты в измятой пижаме и стоптанных шлепанцах, высокая, тонкая, плоскогрудая. Темно-рыжие (как у бабушки) волосы растрепаны. Узкое лицо в веснушках. Глядя на нее, Грейн каждый раз удивлялся. Анита уродилась ни в него, ни в мать. У Грейна каждый раз появлялось одно и то же ощущение, будто ее внешность изменяется, как у опасно больной. Впалые щеки, острый нос, длинный подбородок, высокий лоб. Зеленые глаза смотрели на него со страхом животного, в нору которого ворвался хищник.
— О, отец! — воскликнула она по-английски.
— Почему ты не ответила, когда я постучал?
— Я ответила.
— Что это у тебя такой беспорядок?
Анита молчала.
— Где мать?
— В лавке, как всегда.
Отец и дочь уже долгое время пребывали в ссоре — наполовину. С тех пор как Анита покинула колледж, Грейн ее избегал. Правда, Джек тоже не приносил ему радости. Парень был крайне левым, можно сказать, коммунистом. Но он, по крайней мере, сам о себе заботился. Джек должен был скоро закончить обучение на инженера. Ему предлагали работу. Он гулял с девушками. Приходил домой и уходил из дома так, будто это была гостиница. Анита не училась, не искала работы, у нее не было подруг. Она обладала всеми недостатками одновременно: склонная к меланхолии эгоистка, нахалка, бунтарка, но чего она хотела? Против кого воевала? Она проводила целые дни в одиночестве, читала пустые романы, писала плохие стихи, которые редакции журналов ей неизменно возвращали. Она сидела в комнате, как в тюрьме. Лея жаловалась, что их дочь психически нездорова, и считала, что ее надо показать психиатру. Однако Грейн не верил психиатрам, а Анита не хотела, чтобы ей помогали. К девятнадцати годам эта девица была погружена в депрессию.
— Как обстоят дела с твоей работой? — спросил Грейн лишь бы что-нибудь сказать.
Анита сразу же ощетинилась:
— Никак.
— Почему никак?
— Они не ходят платить как следует.
Грейн насупился. С какой стати ей должны платить высокую зарплату? Какая у нее квалификация? Откуда у этого поколения берется убежденность, что им во всем должны уступать? Он ощущал потребность поругаться с ней, но сдержался. Сейчас не время затевать ссору.
— Ты совсем не выходишь из дома?
— Сегодня не выходила.
— А когда?
— Когда тепло…
Анита всегда отвечала так, что разговор приходилось сразу же заканчивать. Ее речи были краткими, резкими, колючими. Казалось, у нее одно желание: чтобы ее оставили в покое. Грейн взялся за ручку двери. Знает ли она, что он не приходил ночевать? Нет, наверное, нет.
В этом доме каждый шел своим путем. Аните хотелось уединяться. Она имела обыкновение произносить слова с мистическими нотками в голосе. Она уведомляла Грейна, что он, ее отец, съел ее долю счастья на этом свете… Слишком много брал для себя, и потому для нее, его дочери, осталось мало… Джек просто держался как чужой. С тех пор как Лея занялась антикварным бизнесом, она целыми днями сидела в лавке или ходила на распродажи. Помимо антиквариата она торговала мехами, которые богатые дамы продавали, проносив пару лет. То время, когда Лея была привязана к нему, рвалась быть с ним, давно прошло. Он отталкивал ее от себя до тех пор, пока она не пошла своим собственным путем. По-своему Лея оказывала ему сопротивление, пассивное сопротивление человека, который любит, но не получает ответной любви.
Никто здесь не жил по рутинному распорядку, но рутина все равно врывалась в дом. У негритянки, приходившей убираться, были ключи от квартиры. Лея оставляла ей плату в ящике комода. Еду негритянка брала из холодильника. Раз в неделю Лея звонила в супермаркет и заказывала продукты. Лифтер открывал рассыльному дверь и ставил в холодильник скоропортящиеся продукты: сливочное масло, сыр, молоко, мясо. Целую неделю Лея готовила только завтраки. Обедали и ужинали Грейн и Джек в ресторане. Анита же просто постилась целыми днями, обходясь одним яйцом, стаканом молока, бананом. Было время, когда по воскресеньям вся семья ходила в ресторан, но в последние годы Джек и Анита отверчивались от этих воскресных трапез.
Да, Грейн действительно не понимал Америки. При каждой возможности он повторял, что люди здесь мыслят иными категориями, чем в Европе, и что европейцев отделяет от местных уроженцев биологический барьер. Однако, несмотря на это, американский образ жизни все же вошел в его плоть и кровь…
4
Грейн вошел в спальню. Только теперь он понял, как устал. Ему пришлось сразу же лечь. Он даже не снял с кровати покрывала, а с себя пиджак и ботинки. Он не спал, но и не бодрствовал, а просто лежал, прислушиваясь к ощущению собственного бессилия.
Его жизнь с Леей была ущербной уже на протяжении нескольких лет. У него постоянно была какая-нибудь любовница. За последнюю пару лет — именно из-за его постоянных измен — Лея взялась за свой бизнес с чрезмерным пылом и сексуально охладела. К тому же она была уже немолода. Грейн подозревал, что она старше его. В местечке, из которого она была родом, архив сгорел во время Первой мировой войны, и она получила свидетельство о рождении на основании устных показаний. Грейн так и не смог узнать, сколько ей лет. Лея не праздновала своих дней рождения, она терпеть не могла никаких торжеств, посвященных ее персоне, и оставалась скромной женщиной в старомодном смысле этих слов. Их семейная жизнь держалась именно на ее терпимости. Грейн не раз задумывался о том, что терпимость Леи досталась ей в наследство от праматери Леи, дочери Лавана, давшей праотцу Яакову наложницу и купившей ночь с ним у своей сестры Рахели[55] за мандрагоры, найденные ее сыном. В Лее оставалась покорность многих поколений женщин, мудрость прабабок, знавших, что мужчина — это мужчина, и, если хочешь вести с ним общий дом, надо обладать терпением, верностью и покорностью.
В первые их годы в Америке соседки и землячки буквально травили Лею, насмехались над «зеленой» иммигранткой, которая тяжко трудилась, выбиваясь из сил, возилась с детьми, не имела толком денег на кусок хлеба и позволяла своему мужу, учителю талмуд-торы, гулять с другими женщинами. Ей объясняли, что в Америке можно подать на мужа в суд, можно добиться от него выплаты алиментов, даже посадить его в тюрьму. Ей показывали опубликованные в еврейских газетах истории о том, как ушлые женщины одурачивали своих мужей, вытягивали из них деньги, а американский суд выступал на их стороне. Однако все эти соблазнительные новшества не изменили поведения Леи. Она любила Грейна, любила сильно. Лея не могла забыть, что в Варшаве он был студентом философии, а она — всего лишь местечковой девушкой; он был высоким блондином, а она была маленькой и чернявой. Она до сих пор так и не смогла понять, что он в ней такого нашел, почему с такой поспешностью женился на ней. Его поведение позорило ее, но она привыкла к его проступкам как к врожденному недостатку. Она все ему прощала. Лея говорила, что, когда она просыпается утром и находит его лежащим в соседней кровати, это ее награда. Не раз она утром подходила к его постели, чтобы поцеловать, укрыть и прошептать:
— Спи, дорогой, спи!..
Грейн поклялся самому себе и даже дал клятву Лее, что не разведется с ней, что бы ни случилось. Лея была его идеалом жены. Такими были его мать и бабушка. Он принес с собой из отчего дома представление о том, какой должна быть жена, «жена праведная», о которой говорится в Мишлей.[56] В глубине души он ненавидел распущенных женщин и презирал их. Он принадлежал к числу мужчин, которые вне дома способны нарушить любые запреты, но у себя в доме требуют скромности. Он даже ревновал, когда на семейных торжествах Лея целовала родственников. Его мучила эта раздвоенность, но он находил себе оправдание в высшем авторитете — в Танахе. Разве у Авраама, Яакова, Моше,[57] Давида и Шломо[58] не было наложниц? Разговоры об эмансипации женщины Грейн считал пустой болтовней духовных кастратов. Не раз он говорил, что заискивание перед женщиной и возня с отсталыми группами населения приведут к крушению современной цивилизации. Первыми жертвами этого крушения станут те, перед кем заискивают, и те, с кем возятся. Он усматривал в этом своего рода идолопоклонство нынешнего поколения.
Но сегодня ночью он дал Анне обещание: из-за него, Грейна, она уже порвала с мужем, а может быть, и с отцом тоже… Грейн был измучен, но не мог заснуть. Каждый раз, когда он впадал в дрему, он вдруг содрогался от мысли: как это все могло произойти? «Зачем я все это ей наговорил?» — спрашивал он себя. Им овладело состояние, чем-то похожее на амнезию. Часть подробностей он помнил. Другие выпали из памяти. Осталось пустое место. Ему было холодно, его знобило. «Что я такое наболтал о религиозной организации у них в доме? Что за странный пример привел? Какой черт вложил в мои уста именно такие слова в такую ночь? Одно верно: я знаю правду, но поступаю наоборот. Как об этом говорит Гемара? „Знает, кто его господин, но намеревается ему противоречить“…[59] На меня нашло какое-то опьянение, — сказал он себе. — Я потерял интерес ко всему, кроме этого… От Бога я ушел, но этот мир так и остался мне противен. А что, с позволения сказать, этот мир может дать? Ничего, кроме бутылки водки и проститутки…»
Грейн лежал и прислушивался к собственному похмелью. Ему хотелось и спать, и думать одновременно. По его хребту словно пробегали волны электрического тока. Колени ломило. К нему приходили мальчишеские сны наяву. В нем тихо рычал хаос, как в ракушках, которые мальчишки у них в хедере прикладывали к уху, чтобы услышать рокот моря… «Но я же сам себя убиваю! В любом смысле. Я потеряю все: здоровье, семью, заработок… Как сказал Станислав Лурье? Есть такие зверушки, которые хотят покончить жизнь самоубийством…»
Упала ночь. Спальня наполнилась тенями. В окна заглянуло фиолетовое небо, и на нем зажглась единственная звезда. Грейн лежал, погруженный в какое-то подобие лихорадочного жара. Он о чем-то думал, но сам не знал о чем. Глаза он еще держал открытыми, но уже — заранее — видел сны. Внутри него сами собой произносились речи на каком-то неправильном языке, на какой-то смеси идиша, польского, английского, иврита. Он находился одновременно и в Нью-Йорке, и в Варшаве. Анна, благодаря какому-то трюку его сознания, была одновременно и Анной, и Эстер. Он, Грейн, вел с кем-то долгий спор, полный отрывочных высказываний, расплывчатых картин, бессмысленных доказательств. Он привстал на мгновение, чтобы отцепиться от собственных нелепых видений. Однако они тут же вернулись с загадочной силой галлюцинаций и безумия…
Анна подъехала на такси к своему дому на Лексингтон-авеню. Она не стала звонить, а просто открыла дверь своим ключом. Она приготовилась к буре. Она была готова разговаривать со Станиславом Лурье решительно, в полном вооружении. Когда она стояла на пороге своей квартиры, у нее в голове промелькнула испуганная мысль: а вдруг он повесился? К этому она тоже была готова. Она шла по коридору поспешнее, чем обычно. «Если что-то случилось, я должна сразу же вызвать полицию…» Анна подошла к гостиной и увидела Станислава Лурье. Он сидел в кресле в ночном халате, в шлепанцах, небритый. Руки его лежали на подлокотниках. Проросшая на подбородке щетина была седой. Казалось, он состарился за одну ночь. Брови стали как будто гуще, а из-под них выглядывала пара мрачных глаз, похожих на глаза ежа. Мешки под глазами набрякли, посинели, расплылись. Анна замешкалась в дверях. «Он выглядит каким-то высушенным, как живое чучело…» Сейчас она одновременно ненавидела и жалела его. Она хотела ругаться с ним, а не причинять ему боль. Обойдясь без первого скандала, она кашлянула и сказала, улыбнувшись:
— Это я, Анна.
Станислав Лурье не ответил.
— Ты при смерти или парализован?
Станислав Лурье молчал.
— Если ты умер, я вызову погребальную службу. А если ты жив, то знай, что я пришла только для того, чтобы забрать свои вещи.
Станислав Лурье не двигался, и Анна продолжала стоять, погруженная в раздумья. «Может быть, он действительно парализован? Может быть, у него отнялся язык?» Она ожидала, что он будет ругаться, проклинать, даже бить ее, но он, видно, поклялся не издавать ни звука. Из-под полы его халата торчала тощая мужская нога, густо поросшая волосами. Кожа между волосками была белой, как у покойника. Через какое-то время Анна увидела, что он дышит. Его живот приподнимался и опускался медленно, как кузнечные меха. Пусть будет так, как ему угодно. Она достаточно настрадалась с ним! Анна пошла в спальню. По дороге она натолкнулась на журнальный столик, и с него упала пепельница. «У меня от него одни неприятности! — подумала Анна, словно оправдываясь перед кем-то невидимым. — Не муж, не добытчик, даже не друг. Он фактически еще живет с той, из Варшавы.»
Анна закрыла дверь и заперла ее на ключ. Она сразу же начала раздеваться. Прошлой ночью она не смыкала глаз. Нужно поспать хотя бы пару часов, ведь она с ног падает…
Анна забралась под одеяло, зарылась лицом в подушку и осталась лежать, свернувшись клубочком, как животное…
5
Грейн заснул, и ему приснилось, что сейчас зимний вечер и что он где-то в местечке. На синагогальном дворе. В синагоге молятся, отсчитывают дни омера,[60] а его оставили во дворе. Светит луна — огромная, размером с солнце, полная теней и странных углублений. Может быть, это видна обратная сторона Луны? Может быть, изменился порядок вещей, установленный от сотворения мира? Ему навстречу идет баран, наставив прямо на него свои закрученные рога. Грейн хочет убежать, но бежать некуда. «Может, мне стоит залезть в бочку с водой? Но я ведь могу, чего доброго, утонуть». Он хочет зайти в синагогу, чтобы оказаться среди людей, но вдруг замечает, что он совсем голый. «Где же моя одежда? Зачем я шляюсь голышом по двору синагоги? Меня наверняка обокрали. Но я даже пожаловаться не могу — ведь заповедь „не укради“ не строже заповеди „не прелюбодействуй“. Меня даже можно убить. Таким, как я, Бог не поставит знака, как Каину».
Баран подхватывает его на рога, несет его, бежит с ним. Где ограда? Ведь была же ограда!.. Стало светло, и Грейн открыл глаза. Был вечер, и он увидел Лею: низкую, толстую, с высокой прической, маленьким носиком, пышной грудью и слегка раскосыми глазами. Она была похожа на японку. Лея стояла и смотрела на него с печальной улыбкой матери, чей ребенок тяжко согрешил. Она еще не сняла пальто, значит, только что вошла с улицы. Губы толстые, а верхняя губа вздернута, и из-под нее видны мелкие зубы. Зубы были украшением Леи: абсолютно белые, без единой пломбы. Лея до сих пор могла разгрызать сливовые косточки. Хотя она стала круглой, как бочонок, в ее лице все еще оставалось что-то девичье. Грейн услышал, как она спросила:
— Ну, ты выспался? Чад из головы выветрился?
— Который час?
— В котором часу ты должен ей позвонить? — вопросом на вопрос ответила Лея.
Он бросил взгляд на будильник, стоявший на ночном столике. Да, сейчас он должен был позвонить Анне. Лицо Леи сразу же стало серьезным.
— Герц, я должна с тобой поговорить.
— Что случилось?
— Герц, сегодня в шесть часов утра позвонил какой-то Станислав Лурье. Ты знаешь, кто это?
Грейн не ответил. Во рту у него стало горько.
— Герц, это конец.
— Ну, раз конец, значит, конец.
— Раз уж ты довел до этого, все дело не имеет никакого смысла. — Лея говорила медленно, непринужденно, как будто речь шла о какой-то мелочи. Она отвернулась, открыла дверцу платяного шкафа и повесила в него пальто. Потом поправила платье, сползшее с вешалки.
— Что ты хочешь делать? — спросил он.
Лея повернулась к нему боком:
— Не знаю, но мы не можем больше жить вместе. Через час после этого Лурье позвонил Борис Маковер. Он так орал, что я едва не оглохла. Мне было стыдно перед детьми.
— Ну так я съеду.
— Я тебя не выгоняю. Здесь все твое. Но ты должен найти какой-то путь…
И Лея наполовину залезла в шкаф. Она там копалась, копалась, перевешивала все платья, поправляла все вешалки. Она покачивала головой, как человек, который стыдится показать свое лицо. Грейн встал с постели и направился в свою комнату, чтобы позвонить. Он шел на нетвердых ногах. Включил свет и закрыл за собой дверь. «Лучше уж так, — думал он. — Обойдусь без долгих разговоров…» Он рухнул на стул рядом с письменным столом. Поколебавшись, начал набирать телефон Анны. Сон не освежил его, наоборот, он чувствовал себя еще больше измученным. Чтобы набрать номер, ему потребовалось больше времени, чем обычно. К телефону подошел Станислав Лурье. Грейн услышал злобный и визгливый голос человека, которого позвали посреди ссоры, оторвав от ее продолжения.
— Алло!
Грейн хотел ответить, но не мог произнести ни слова. Он хотел положить трубку, но и этого не сделал. Он прислушивался к напряженному молчанию на той стороне провода. Тишина длилась довольно долго. Затем Станислав Лурье принялся хрипеть и издавать звуки, похожие на шорох, издаваемый старинными часами перед тем, как зазвенеть.
— Пане Грейн, я знаю, что это вы, — сказал он по-польски. — Сейчас я позову мою жену, но прежде прошу вас выслушать меня. Она пока не может подойти. Она принимает ванну.
Грейн не ответил.
— Алло, не кладите трубку. Если вы не хотите со мной разговаривать, то ничего не поделаешь. Однако вы можете хотя бы меня выслушать.
— Да, я слушаю, — произнес Грейн. Только теперь он ощутил, что у него пересохло во рту и в глотке. Эти три слова он произнес очень хрипло.
— Пане Грейн, прежде всего я хочу сказать, что к вам лично у меня нет никаких претензий, действительно никаких. Моя точка зрения такова, что это она дала мне под свадебным балдахином, как говорится, клятву верности, она, а не вы. У евреев, может быть, не клянутся в верности, но вы ведь знаете, что я слабо разбираюсь в еврейских законах. По-польски брак называется
— Когда? Где?
— Вот она идет. Позвоните мне, ладно? Подождите секунду. Вот моя жена… Прошу вас, заклинаю вас, позвоните мне!..
И Станислав Лурье замолчал. Грейн услышал звуки борьбы. Видимо, Анна пыталась вырвать трубку из его руки.
6
Грейн ожидал, что Анна сразу же заговорит с ним, но кто-то, видимо, положил трубку или просто нажал на рычаг телефона. Грейн услышал гудок, свидетельствующий о том, что связь прервана. После короткого колебания он позвонил снова, но на этот раз было занято. Грейн не понял. Там кто-то разговаривает? Через несколько минут все еще было занято. У него было странное предчувствие, что телефон семейства Лурье останется занятым долгое время. Он знал это с уверенностью, которую невозможно объяснить никакой логикой. Так оно и было. Он ждал пять минут, десять минут, но линия оставалась занятой. Он подошел к книжному шкафу и просмотрел корешки книг. Они стояли там все: «Диалоги» Платона, «Трактаты» Аристотеля, «Этика» Спинозы, избранные произведения Локка, Юма, Канта, Гегеля, Шопенгауэра, Ницше. Все они чему-то учили, что-то проповедовали, но чем они могли помочь ему, Грейну, в его нынешнем положении? Он был испуган. Может быть, трубка висит на проводе, а он не дает ей разговаривать? Или он совершил акт насилия? Или Анна в последний момент раскаялась? Грейн вспомнил речи Станислава Лурье о том, что у нее было какое-то приключение в Касабланке. «Ну, это просто огонь, огонь», — прошептал он.
У этих слов был как бы двойной смысл. Он определял ими как достоинство, так и недостаток. Он сам себя стыдился за двусмысленность собственных чувств. Было время, когда подобное обвинение сразу бы его оттолкнуло, но в оценках Грейна уже что-то перевернулось. Сейчас он испытывал к ней какую-то смесь отвращения и восхищения. «По крайней мере, мне не будет с ней скучно, — словно оправдываясь, подумал он. — Жениться? Я должен маневрировать, чтобы Лея со мной не развелась… У меня обязательно должен сохраниться дом, в который я мог бы вернуться». Он снова попытался позвонить Анне, но телефон по-прежнему был занят. Грейн вынул из книжного шкафа «Этику» Спинозы и перечитал пару строк об управлении чувствами. «Зачем Бог дал чувства, если ими надо все время овладевать? Какова вообще биологическая цель этой поздней любви? О да, Анна этой ночью что-то болтала о ребенке. Она хочет завести от меня ребенка! Может быть, именно в этом дело. И в каком-то четвертом измерении уже готов образ нашего сына или нашей дочери, а мы должны тут сделать то, что уже готово в какой-то другой сфере…» Он зашел на кухню и увидел Лею. Она сидела за столом и ела хлеб с рыбой. Лея перестала жевать.
— Если хочешь, я накрою тебе ужин.
— Нет, спасибо.
— Присядь на минутку. Я все-таки заслужила, чтобы ты перекинулся со мною парой слов.
— Я не хочу мешать тебе есть.
— Какое значение имеет моя еда? Герц, я хочу тебя кое о чем спросить.
— Ну, спрашивай.
— Герц, что с тобой? Зачем ты все это делаешь? Ты уже не мальчик. Бог свидетель, что я тебе все прощала и готова была прощать и дальше, но теперь, я вижу, ты хочешь все разрушить.
— Я не могу принудить тебя развестись. Если ты не захочешь разводиться, ты останешься моей женой.
— Какой смысл оставаться твоей женой при таких обстоятельствах? Это не просто одно из твоих тихих приключений. Это скандал. Отец звонит, муж звонит. Муж сказал, что он добьется, чтобы тебя депортировали.
— Так он сказал?
— Я не лгу.
— Ну…
— В чем дело? Ты так влюбился?
— Я знаю только одно: мне скучно, скучно до смерти. Бывают дни, когда мне так скучно, что хочется пустить себе пулю в лоб.
— Со всеми твоими романами?
— Нет у меня никаких романов.
— Куда делась эта Эстер?
Грейн не ответил.
— Почему тебе так скучно? У тебя есть семья, дети, прекрасный дом. У нас есть, слава Богу, доход и даже возможность отложить немного денег. Ты уже забыл, как ты мыкался в талмуд-торе в Бронзвилле?
— Я ничего не забыл.
— Ты ведь всегда говорил, что будь у тебя для этого условия, ты бы написал книгу.
— Мне не о чем писать. Что я знаю такого, чего другие не знают? Я занялся темой, в которой уже заранее оказался банкротом, философией, которая мертва уже две тысячи лет. Она мертворожденная. Загадок становится все больше, и нет никакого способа их разгадать. Все безнадежно.
— А дочь Бориса Маковера тебе все разъяснит?
— С ней я могу, по крайней мере, забыться.
Лея отодвинула блюдо с рыбой.
— Что я могу поделать? Я не могу тебя развлечь. Зачем ты женился на мне, если я такая простая?
— Я не жалею об этом, Лея. Я тогда любил тебя и сейчас тоже люблю. Ты — мать моих детей. Но ты должна меня освободить.
— Освободить? Свободнее тебя нет ни одного мужчины в Нью-Йорке. Ты делаешь что хочешь, и ходишь куда тебе нравится. Поверь мне, я не так глупа. Я все вижу и все знаю. Ты толком от меня даже не скрываешься. Но все-таки должен быть какой-то предел.
— Граничные условия таковы: что бы я ни говорил и что бы я ни делал, мы остаемся мужем и женой. Никакая сила не может принудить тебя к разводу. Я не молодею, а старею. Если мы останемся мужем и женой, то раньше или позже будем снова вместе.
— Когда? Я вижу все твои уловки, Герц! Ты хочешь на ней жениться и при этом хочешь, чтобы я оставалась твоей женой. Хочешь обманывать нас обеих — меня и ее.
— Если обманывать, то всех…
— Ты никого не обманываешь, кроме самого себя…
Он не ответил, и Лея снова придвинула к себе тарелку. Грейн посмотрел на голову рыбы. «Она тоже жила. Страдала, наверное, тоже. Если после смерти тела остается душа, как утверждает профессор Шрага, то и рыба должна получить свою долю бессмертия…» Грейн восхищался Леей, следил за каждым ее движением. У него возникло ощущение, что он — ребенок, который следит за своей матерью. Давно ли он был мальчишкой и учился в хедере? Его отец сидел при свете свечи и писал гусиным пером на пергаменте. Покойная мама чистила картошку, скребла брюкву, месила тесто на клецки. В чердачной комнатке было так тихо, что он слышал, как перо скребет по пергаменту. Теперь они оба уже прах. Варшава сожжена. Евреи стали пеплом. Остался он, Герц-Довид, беженец, и он заглушает свое горе сексуальными фантазиями, несдержанными речами, болезненными развлечениями. Что ему делать? Прочитать вечернюю молитву? Снова вознести хвалу Господу и Его милосердию к Своему народу?..
Зазвонил телефон. «Это Анна!» — крикнуло что-то внутри Грейна. Он вскочил. Перевернул стул, ударился коленкой. Едва не упал в коридоре, споткнувшись о ковер. В комнате Грейна было темно. Ему потребовалось время, чтобы найти выключатель. Он с дрожью поднял трубку. И услышал мужской голос, который спросил Аниту. Грейн был сбит с толку. Впервые какой-то мужчина звал Аниту. Грейн растерялся. «Как далеко это уже зашло? Хотят мою дочь?..» Он направился к ней в комнату, но там было темно. Он вернулся к телефону, чтобы сказать звонившему мужчине, что ее нет дома.
— Может быть, вы хотите что-то ей передать? — спросил он.
— Спасибо.
И мужчина положил трубку. Грейн еще какое-то время держал телефонную трубку в руке. Потом тоже ее повесил. Ему не понравились ни голос звонившего, ни его поведение. Он вел себя резковато. Похоже, человек средних лет… Что-то в глубине Грейна усмехнулось и шепнуло: «Ну что же, это неизбежно… Мера против меры…» Он сел и стал смотреть на телефон, будто пытаясь определить по аппарату, занято ли еще у Анны или линия уже свободна… «Лучше подожду… Сосчитаю до ста. — Он начал считать, но, дойдя до двадцати с чем-то, сбился. — Я должен подождать, подождать…» Грейн выдвинул ящик шкафа и увидел свою рукопись, одну из бесчисленных заметок, которые он когда-то приготовил для своей книги о каббале. Он прочитал:
…служение Богу означает лишь одно: что Бог нуждается в службе человека. Как это может сочетаться с совершенством Бога? Есть один ответ: Как бы безграничны ни были силы Бога, есть такие вещи в мире, исправить которые с течением времени может лишь обладающий свободой выбора человек. Ибо грядущее принадлежит Богу лишь в силу силы, а не в силу действия. Бог нуждается в человеке для того, чтобы обеспечить наступление счастливого конца мировой драмы…
Он поднял трубку и снова попытался дозвониться до Анны, но линия все еще была занята. Теперь у него появилось ощущение, что ее телефон остается занятым по вине какой-то враждебной силы, силы, желающей погубить его, смешать с прахом все его радости, прогнать всех его близких. Это тот враг, который вечно мешает ему — и изнутри, и снаружи…
7
«Я должен набраться терпения, — говорил себе Грейн. — Иначе я на самом деле сойду с ума. Он сел в кресло и погрузился в чтение, стараясь успокоиться и внутренне, и внешне. — Если телефон занят, пусть будет занят. Пусть вообще будет, что угодно… Пусть мне кажется, что я факир, а это дерево… Я дал клятву сидеть здесь до конца жизни. Да, правда, что бы случилось, останься я сидеть в этом кресле? По меньшей мере, на меня не лил бы дождь. Я мог бы даже, сидя здесь вот так, зарабатывать себе на хлеб… Телефон близко… — Грейн опустил веки. С самого детства он забавлялся подобного рода мыслями. Он всегда хотел где-нибудь спрятаться: на чердаке, в подвале, в пещере, на острове. В последние годы он фантазировал о яхте, стоящей около какой-то необитаемой земли в Тихом океане. Было время, когда он хотел, чтобы с ним на этой яхте была Эстер. Теперь ее место заняла Анна… — О, как мне надоела зима! Я бы хотел быть там, где всегда мягкая, теплая погода. Чтобы я мог лежать в гамаке, подвешенном между двумя фиговыми деревьями, и читать книгу, такую, что говорит о сущностных вещах, разъясняет загадки бытия, вместо всех этих пустых, ничего не говорящих теориях познания…»
Зазвонил телефон, и Грейн вскочил. Он точно знал каким-то внутренним чутьем, что на этот раз это Анна. Он подбежал к телефону и схватил трубку. На какое-то мгновение у него перехватило дыхание.
— Алло!
Немедленного ответа не последовало, и Грейн принялся повторять:
— Алло! Алло! Алло!
Наконец он услышал голос Анны:
— Грейн, это ты?
— Да, я.
Больше он не смог произнести ничего.
— Могу я поговорить с тобой?
— Да, говори свободно.
— Ты один?
— Да, один.
— Я хочу тебе сказать, что я тебя люблю и всегда буду любить. — Анна говорила поспешно и с волнением в голосе, свойственном человеку, который торопится что-то высказать. — Я не могу с тобой сегодня встретиться, но я твоя, твоя… Завтра я приду к тебе и тогда уже останусь с тобой…
Слова ее звучали так, как будто кто-то пытался ее прервать или утащить от телефонного аппарата.
— Почему ты раньше прервала разговор?
Какое-то время Анна молчала.
— Герц, дорогой, ты не знаешь, что тут творится… Папа приехал… Я не знаю, когда сегодня освобожусь…
— Ну…
— Но я хочу, чтобы ты знал одно: ни папа и никакая другая сила не смогут меня удержать.
— У тебя было занято. Все время.
— Что? Я знаю. Папа разговаривал с ребе. Они сводят меня с ума… Я встречусь с тобой завтра в девять утра. Где? Скажем, на Гранд Сентрал. Может быть, мы сможем уехать из Нью-Йорка на несколько дней?
— Я все могу.
— Жди меня в девять часов. Если не приду, знай, что я мертва.
— Не говори глупостей.
— Надо положить конец этим нападкам. Я люблю тебя и больше никого. Я должна положить трубку. В девять утра!
И тишина.
Грейн попытался сказать последнее слово, но в трубке послышались гудки. Некоторое время он еще держал трубку у уха. Потом положил ее. Что там творится? Что он хочет от ребе? Грейн стоял у письменного стола и смотрел на стену. Разве это не странно? Я до сих пор толком не замечал рисунка обоев. Там есть желтая полоска и коричневая полоска. Все для счастья человека. Грейну пришло в голову, что со взрослыми творится то же самое, что и с детьми: им дают всяческие игрушки, но не те, которые они хотят на самом деле. Все хорошо: обои, диваны, лампы, картины, все, кроме женщины, которой хочется владеть. Он взглянул на часы. Время, остававшееся до завтрашних девяти утра, показалось ужасно долгим. Чем ему заняться до тех пор? Он только встал после сна. Почитать? Что почитать? Сходить в кино? От одной этой мысли ему стало противно. Он вспомнил Эстер. Он должен ей позвонить. Должен был позвонить еще вчера. Он не может убежать от нее просто так, как вор. Но что ей сказать? Он подошел к двери и задумался. Вернулся к письменному столу, по дороге остановился около книжного шкафа и снова посмотрел на корешки нескольких книг, светских и религиозных. Все стояло вперемешку: Гемара с комментариями на Писания и англо-немецкий словарь, книга «Кдушас Лейви»[61] и математический справочник некого профессора Бирклена. «Да, что по поводу всего этого сказал бы реб Лейви-Ицхок из Бердичева?» — пробормотал он. Открыл книгу на середине и прочел:
Итак, в начале приходит мысль, а за ней следует любовь.
Потом же, когда любовь осуществляется, после нее остается знак и рисунок, и этот знак именуется «законодатель»…
Грейн нахмурился. О какой любви здесь говорится? Не о его, Грейна, любви к Анне. Те евреи знали только об одной любви: любви к Богу. Зачем любить Анну, когда можно любить ее Создателя. Зачем восхищаться водяными брызгами, когда под ними бушует огромное море? Но когда ты сам всего лишь капля, трудно крутить любовь с океаном. В этом и состоит проблема. Маленькое может любить лишь то, что тоже мало…
Он подошел к письменному столу и набрал номер Эстер. Сразу же он услышал ее голос.
— Эстер, что ты делаешь сегодня вечером?
Какое-то время Эстер молчала.
— Я думала, что ты уже забыл о моем существовании.
— Я об этом не забываю.
— Ты должен был позвонить вчера.
— Я не мог.
— В Манхэттене нет телефона?
Грейн промолчал.
— Ну что ты хочешь? Приехать?
— Да.
— Ну, приезжай. Надеюсь, ты еще не ужинал.
— Да, еще не ужинал. Я буду через час.
Грейн пошел, не зная, куда и зачем. Рядом со вмурованным в стену платяным шкафом он остановился. Принялся искать маленькую сумку, которую легко было бы нести. Грейн знал, что будет: если он сейчас пойдет к Эстер, то уже не вернется домой нынешней ночью. Если он хочет уехать куда-то из города с Анной, то должен взять с собой несколько мелочей. Он перебирал чемоданы. Все были слишком велики. Он выбрал самый маленький, но, похоже, тот не был пустым. Он открыл его. Там лежали ненужные бумаги и вышедшие из употребления вещи. Он вытащил галстук, который когда-то был его любимым. Там же лежала чистая рубаха с измятым от долгого лежания воротничком. Он наскоро просмотрел и письма. «Как я мог забыть обо всем этом?» — удивился он. Грейн опустошил чемодан и положил в него пару свежевыстиранных рубашек, носовые платки, носки, свитер. Он делал это, но безо всякой уверенности, без решимости, как будто только репетировал некую роль, которую ему только предстояло сыграть в будущем. «Неужели я действительно покидаю свой дом? Вот так я собираюсь порвать с Леей?.. А каков смысл этого визита к Эстер? Это уже полное безумие…»
Тем не менее он упаковал все необходимое для поездки: чековую книжку, банковскую карту, документы, ключ от сейфа, в котором держал свои акции и ценные бумаги. Он зашел на кухню. Лея уже поела. Она стояла у раковины и мыла посуду. Грейн остановился на пороге:
— Лея, я ухожу.
Она повернула к нему голову. Посмотрела на него печально, немо, растерянно.
— Куда ты идешь? Ты еще вернешься?
— Да, Лея. Не будь дурой.
— Но я действительно дура. А что мне говорить, если тебе будут звонить?
— Скажи, что я уехал в отпуск.
— Надолго? Ты все разрушаешь.
И Лея снова повернулась к посуде, лежавшей в раковине.
Он взял чемоданчик и вышел. Тихо закрыл наружную дверь. «Ну, по крайней мере, она не устраивает скандала», — сказал он себе. Он ощутил любовь и благодарность к Лее. «Вот это женщина! Такой и должна быть жена! — сказал кто-то внутри него. — Я никогда с ней не разведусь! Это мой дом, моя гавань…» Грейн вызвал лифт. Он стоял и чувствовал себя пьяным или оглушенным наркотиками. Нет, скорее он был как лунатик или под гипнозом. За всеми трезвыми расчетами скрывалось нечто иррациональное, неорганизованное, навязанное. Теперь он ехал к Эстер только потому, что перед ним была долгая зимняя ночь и он не знал, что делать с этой ночью…
На улице стоял сильный мороз. Дул холодный ветер. Брать ли машину? Ему вдруг стало лень вести автомобиль. Кроме того, если Анна хочет встретиться с ним на Гранд Сентрал, это означает, что она хочет ехать поездом. Он поднял воротник и направился к метро. Ему пришло в голову, что именно в таком настроении убийца направляется кого-нибудь убить или самоубийца — убить самого себя…
8
Грейн совершал поступки и сам удивлялся тому, что делает, как будто он раздвоился, и одна его половина следила за другой. Он вложил жетон в щель и толкнул турникет всем телом. Лампы в метро излучали миллиарды, триллионы квантов энергии, которые отражались от сетчатки глаз Грейна, улавливались его зрительными нервами, создавая некий образ в комке серого вещества, называемом мозгом. Газеты, выходившие вечером под завтрашней датой, кричали огромными буквами о невесте, которую застрели ли в день ее свадьбы. Она освещала первые страницы газет своим подвенечным платьем со шлейфом и букетом цветов. Рядом с ней торчала фотография убийцы. Казалось, что его выпученные глаза спрашивают: «С какой стати меня вдруг сделали убийцей? Что это за роль? Один Бог знает, что я невиновен…»
Грейн спустился по ступеням. Сразу же подошел поезд на Брайтон. Каким старым и знакомым ему было здесь все: грязно-зеленый цвет стен, кирпичная краснота пола, набросанные бумажки, скорлупа от орешков, облезлые сиденья, голые электрические лампы, реклама чулок, бюстгальтеров, шоколада, похоронных бюро. Пассажиры читали свежеотпечатанные газеты и все как один жевали жевательную резинку. Он, Грейн, находился в системе, в которой все было заранее определено. Он все знал наизусть. На Тридцать четвертой улице в вагон набьются толпы женщин, делавших покупки в торговом центре «Партмент старс», открытом сегодня допоздна. На «Юнион-сквер» снова будет наплыв народа. После «Канал-стрит» поезд ненадолго выйдет из-под земли, и в ночи будет видна темная река, опирающаяся на огненные колонны, а по реке будут тянуться баржи с углем, камнем или другими грузами. Вдалеке пронесутся фабрики, бильярдные, гаражи. Да разве вся жизнь — не такая же поездка? Разве Анна — не такая же станция метро на неизбежном пути сквозь время?..
Некоторое время Грейн внимательно разглядывал какого-то негра. Все его существо выражало фатум наследственности: черная кожа, широкий нос с крупными ноздрями (чтобы вдыхать много влажного воздуха), толстые губы, череп, поросший клочковатой шерстью, похожей на кусты в каменистой пустыне. Тело его находилось здесь, но дух пребывал где-то в африканских джунглях. Негр тоже глазел на Грейна с таким же тупым удивлением, с каким его предки смотрели на американских работорговцев. Грейн отвел глаза и принялся смотреть на белую девицу. Она жевала жвачку и читала. Подол платья задрался выше колен. Он, Грейн, был пресыщен любовью и телом, но тем не менее все время бросал взгляды на эти обтянутые нейлоновыми чулками колени, которые девица выставляла напоказ с нахальным равнодушием. У него почему-то возникла убежденность, что ее прелести несколько отличаются от прелестей женщин, с которыми он имел дело до сих пор. «Что это со мной? Неужели я таким и останусь до самой смерти? — спрашивал он себя. — Неужели это и есть признаки старости?..»
Кто-то поднялся со своего места в нише, огороженной с трех сторон, и Грейн поторопился занять это место. Он должен обдумать свое положение. Что сказать Эстер? Как устроиться с Анной? Согласится ли она просто стать его любовницей и вести более или менее ту же жизнь, которую ведет Эстер? Между Эстер и Анной есть большая разница. Эстер по своей натуре склонна к богемному образу жизни. От родственников она отдалилась. Она поселилась в Манхэттен-Бич как на острове. У Анны же есть отец, муж, среда общения. Именно из-за таких женщин, как Анна, происходят тяжелейшие семейные разрывы… Грейн сидел в своем уголке и размышлял, копаясь в мелочах. Скамья под ним была теплой — вагон отапливали, и Грейну казалось, что он сидит в синагоге за печкой. Давно ли он был мальчишкой? Годы прошли, как сон. А разве он уверен, что влюблен в Анну? Разве кому-нибудь ведомо, где кончается плотское вожделение и начинается любовь? Не является ли само это понятие всего лишь вульгарной выдумкой, неким варевом, в котором смешалось когда-то слышанное и когда-то читанное?
9
Поезд снова выехал из-под земли и помчался по задам Бруклина: маленькие домишки, заснеженные садики и фонари, делавшие ночную тьму еще более густой. Здесь жили и размножались народы и расы: евреи, итальянцы, поляки, ирландцы, черные, желтые. В этих домишках угасали культуры. Здесь воспитывались дети, утратившие наследие предков, такие, как Джек, как Анита. Их духовные отцы — это голливудские трюки, бульварные романы, желтая пресса. И как долго это все сохранится? Не обрушит ли когда-нибудь Атлантический океан весь этот берег? Не растают ли когда-нибудь ледники у Северного полюса или у Южного и не поднимется ли уровень мирового океана на несколько сот футов? Все стоит на песке, на подвижных слоях, на временных фундаментах. Откуда-то из глубины Азии сюда уже рвутся новые варвары, голодные племена, готовые пожирать и уничтожать…
Но мне-то что делать? Что хочет Бог, чтобы я, Герц-Довид, сын реб Янкева-Мойше-писца, сделал? Джек и Анита, они уже пропащие. Он, Грейн, не обучал их еврейству, да и сами они учиться не хотели. Скоро они совсем уйдут из дому. С Леей ему, Грейну, не о чем говорить, кроме как о хозяйственных мелочах. Она полностью погрузилась в дела своей лавки, в лицитации, сбережения. Сексуально она уже остыла. Его окружали серые будни, материализм, скука. Он, Грейн, верит в Бога, но одной веры недостаточно. Ему не хватает главного: обрядности, среды, дисциплины дедов и прадедов. Он, Грейн, не умеет жить без Бога, но и не знает, как жить с Ним…
Мгновение выхватило из тьмы Бруклин-авеню, ярко освещенное, с неоновыми вывесками, банками, многоквартирными домами, с манекенами в витринах, со стадами автомобилей. Через минуту все это исчезло. Поезд остановился на «Шипсхед-Бей». Грейн встал, ветер дал ему пощечину и толкнул его. Шляпа слетела с головы, и он схватил ее на лету. Он не мог прийти к Эстер с чемоданчиком и поэтому оставил его в камере хранения. Он должен был подойти к Эстер пешком, но было слишком холодно, и он взял такси. Дом Эстер стоял недалеко от океана. Грейн вышел из такси и расплатился с водителем. В полутьме океан кричал своим вечным криком, двигался своим вечным движением. Его волны несли букеты пены. Они бросались на дамбу, отступали и снова возвращались с терпеливостью стихии, над которой не властно время, с уверенностью того, кто не допускает сомнений в своей победе…
На лицо Грейна упали брызги, и он вытер соленую влагу. Где-то далеко, на самом горизонте раскачивался свет. На небе горела одна-единственная звезда. Грейн уперся в нее взглядом. По сравнению с ним, Грейном, и его делами эта звезда — вечность. Какое счастье, что есть небо и можно хотя бы изредка бросать взгляды на эти звезды! Без них человек совсем утонул бы в мелочных заботах.
Точно так же, как ему было неясно, зачем он ехал к Эстер, Грейн не знал, о чем будет с ней говорить. Сказать ей правду? Сказать, что пришел с ней распрощаться? Действительно ли он готов положить конец этой связи? Он, Грейн, поломал ей жизнь. Если бы не он, она давно бы снова вышла замуж. Он привык к ней духовно и физически. В последнее время их любовь переживала кризис. Появились недовольство, претензии, неурядицы, как в паре, члены которой не могут жизнь порознь и не могут оставаться вместе. Но одно дело — ссориться и снова мириться, и совсем другое дело — полностью порвать отношения. Это словно смерть. Как порвать отношения? Как можно положить им конец? Силы для этого есть только у Бога…
Грейн стоял и вдыхал холодный соленый воздух. Он знал в этой округе каждый дом, каждое дерево, каждый куст. Теперь, когда Анна была у себя дома, где-то на Лексингтон-авеню, а он стоял под этой дверью, Анна отодвинулась на периферию его памяти, а Эстер снова стала Эстер. Он поднял взгляд к ее этажу и увидел в освещенном окне, за венецианскими ставнями ее силуэт. Эстер, наверное, услыхала, как подъехало такси. Она стояла и ждала его с благословенной верой обманутых…
Грейн не стал звонить, а отпер дверь ключом. Открыл и сразу же увидел Эстер. Она смотрела на него с обидой и одновременно с любопытством. Эстер была дочерью состоятельного раввина, внучкой гаонов,[62] красавицей, выигрывавшей когда то призы на балах, в прошлом — богатой невестой. Она была женщиной, которая рисовала, писала стихи и даже пробовала свои силы на сцене. Ей было уже сорок три года, но она все еще оставалась красавицей. Свои чуть рыжеватые волосы она до сих пор заплетала в косы. Аристократические черты, бледное лицо, классический нос, большие серо-зеленые глаза и шея, ослеплявшая белизной. Грудь уже стала чересчур пышной, но талия осталась узкой. Косы (немного подкрашенные) были уложены вокруг головы в два кольца. С ушей свисали старомодные серьги, доставшиеся ей в наследство от бабушки. Округлый гладкий лоб и блестящие глаза источали давно забытые свет и чистоту, а по благородной форме рта, даже если она молчала, было видно, что Эстер женщина знающая и к тому же хорошего происхождения. Грейн ожидал, что она тут же начнет укорять его, потому что он ей не позвонил, но Эстер, похоже, пребывала в игривом настроении.
— Вот он, этот великий Казанова! Ну, мальчик, подойди поближе, не стой в дверях. Мамочка тебя не выпорет!..
Она пошла ему навстречу, обняла его, на какое-то мгновение даже как бы повисла на нем. Они целовались долго и страстно, словно между ними никогда не было никаких ссор. Эстер была в шелковом платье и кухонном фартучке. Этой одеждой она напоминала свою бабку Эстер-Годес, про которую рассказывали, что она заворачивала котелок с чолнтом[63] в шубу, а сверху еще и оборачивала головным платком. От Эстер пахло сейчас кухней и апельсиновым вареньем. Она протянула указательный и большой пальцы и с женской наблюдательностью сняла с лацкана Грейна волосок.
— Что это? Брюнетка…
— Ты уже начинаешь? Брось!
— Дай мне только посмотреть! Дай мне только посмотреть!.. Я как Шерлок Холмс. От меня не скроешь следов!..
Она поднесла волосок к свету лампы. Грейн отодвинулся.
— Брось его уже!
— Погоди, погоди! Черный, как вороново крыло. Что это? Новая, а?
Грейн не ответил.
— Ну, пойдем дальше. Когда сегодня я проснулась и увидела снег, то решила, что сварю тебе мамину крупяную похлебку. Я, собственно, выходила на улицу купить грибов. В Брайтоне их не достать. Есть только одна лавка, где их держат. Ты должен был позвонить еще позавчера.
— Да, я знаю.
— Конечно, ты знаешь. Кому знать, если не тебе? Я весь день ждала твоего приезда. Когда увидела, что скоро ночь, а от тебя нет вестей, я начала беспокоиться. Вдруг в семь часов, а то и позже, ты даешь о себе знать. Какой в этом смысл, а? Ты мне испортил целый день.
— Как у тебя дела?
— Как у меня дела? Не заговаривай мне зубы. Я все знаю. Знаю, как будто сама при этом присутствовала. Если ты даже не находишь времени, чтобы мне позвонить, то дела плохи. Но снимай пальто и садись за стол. Ты побледнел. Не спал ночью или что-то случилось? Я вот по своей природе такова, что стоит закрыть глаза, как ко мне являются сны. Не успею заснуть, как я уже с отцом. Не могу этого понять. Покойную маму я тоже любила. Разве нет? Но она мне снится редко. С отцом я всегда, и у него почему-то всегда праздник, потому что на нем штраймл и атласный лапсердак. Он берет меня за руку и говорит со мной о Торе и о всяких возвышенных вещах. У меня всегда остается на языке вкус этих бесед. Я пытаюсь их вспомнить, но снова засыпаю, и он снова оказывается рядом. Действительно, Герц, я начинаю думать, что это не просто так. Может быть, уже пришло мое время?
— Не говори глупостей.
— Может быть, ты хочешь помыть руки? Давай свое пальто. Это не глупости. В моей семье умирают молодыми. Сколько лет было моей сестре Розе? А моему брату Йонасану? Я хочу от тебя одного, дорогой мой Герц: пусть меня сожгут. Я не хочу лежать на американском кладбище. Уж лучше стать пеплом…
— Что с тобой, Эстер? Прекрати эту болтовню.
— Садись. Начни с грейпфрута. На чье имя мне оставить завещание? На имя моих детей? У мамы в моем возрасте были уже внуки. А я — о горе мне — кручу роман… Я ведь тебе не нужна.
— Правда, Эстер, если ты не перестанешь болтать эти глупости, я уйду.
— Ну да ладно. Я еще жива. Жива. Я всегда тоскую по тебе, но когда лежу ночью без сна, то думаю: чего бы мне не хватало, если бы он лежал рядом со мной. Но я уже давно отчаялась. Пытаюсь читать, но читать нечего. Когда-то книга была книгой. Теперь писатели стали ремесленниками. Их писанина безвкусна. Ей не хватает главного: души. Герц, я хочу тебе что-то сказать.
— Что ты хочешь сказать?
— Я хочу тебе сказать, что такую женщину, как я, ты не найдешь. Ты будешь тосковать по мне, но будет уже слишком поздно.
— Что ты такое говоришь?
— Говорю. Я внучка своего деда. Капелька духа святости есть и во мне тоже. Ты будешь искать меня, Герц, но ты не найдешь меня. Мы оба происходим из одного корня, а от своих корней невозможно оторваться. Телефон звонит!..
Эстер бросилась к телефону. Он находился в спальне. Грейн положил чайную ложку. Он сидел тихо, пораженный речами Эстер. «Нет, я не могу ей этого сказать, — решил он. — Сейчас не могу… Лучше уже написать письмо…» Он встал и подошел к окну. Отсюда был виден садик с тремя заснеженными деревьями. За ними стоял другой дом, два окна в котором были тускло освещены. Там, наверное, смотрели телевизор. Он видел силуэты людей, сидевших на стульях и целиком погруженных в созерцание происходившего на экране. «Я обязан решить сейчас же — туда или сюда, — заговорил сам с собой Грейн. — Она так или иначе все узнает. Ее подруга, эта Люба, в курсе всех дел. А вдруг она звонит прямо сейчас и все рассказывает? Если да, то что ему тогда делать? Отрицать? О, я не должен был сюда приходить».
Он услышал, что Эстер возвращается.
— Почему ты стоишь у окна? Что ты там увидел? Садись за стол. Люба звонила.
У Грейна сразу же пересохло в горле. Он повернулся к Эстер: — Что она сказала?
— Что? Да обычная ее болтовня. Она хотела завести долгий разговор, но я ей сказала, что должна подать тебе ужин. Доедай грейпфрут, не оставляй. Что ты скажешь по поводу этого снега, а? Он создает неудобства, но я это люблю. Снег напоминает мне родные места, детские годы, всякие хорошие вещи. У нас девочки тоже получали деньги на Хануку.[64] Что у нас делалось на Хануку, не могу тебе описать. Такого веселья нет во всем свете. Что случилось с людьми? Куда делась та радость?
— Иссякла.
— Почему, дорогой, почему? Я заглядываю иной раз в «Историю евреев».[65] Там видно только одно: гонения. Но о том, что евреи еще и радовались, мир забыл. Моя теория состоит в том, что, не будь евреи таким счастливым народом, мир бы не стал ненавидеть их с такой силой. Любая ненависть зиждется на зависти.
— Коли так, то нынешнего еврея должны любить.
— Он тоже счастливее иноверцев. Какой-то остаток радости все же сохранился. Герц, я хочу тебя о чем-то спросить. Только дай мне ясный ответ.
— О чем ты хочешь спросить?
— Кто она? Что произошло? Я слишком стара, чтобы ты меня обманывал.
— Правда, Эстер, я не знаю, чего ты хочешь.
— Вот как? Ну так я все равно так или иначе узнаю. Мы когда-то договорились, что ты будешь говорить мне правду что бы ни случилось.
— Мне нечего сказать.
— Ну, коли так, то меня обманывает мой инстинкт. Я приготовила рис с бульоном. Ты ведь любишь рис, правда?
— Да.
— Мамину крупяную похлебку я сварю тебе в другой раз…
10
После еды Эстер налила две рюмки ликера — Грейну и себе. Она закурила сигарету. Было время, когда Эстер не пила и не курила, но в последнюю пару лет выкуривала по тридцать сигарет в день, а в серванте у нее было полным-полно разных водок, ликеров и вин. Она дала себе слово не пить одна, но уже начала нарушать это обещание.
Теперь Эстер сидела с Грейном на диване, положив ногу на ногу. В руке она держала сигарету и пускала дым из ноздрей и из уголка рта.
— Расскажи мне сказку, — попросила Эстер.
Грейн улыбнулся:
— Опять сказку?
— Да, расскажи что-нибудь. Я стала похожа на ребенка: не могу пойти спать без сказки.
— Что же тебе рассказать?
— Что-нибудь остренькое. Чтобы кусало, чтобы по-настоящему проняло. Поскольку Бог не сотворил ничего хорошего, надо получать удовольствие от плохого. Кто знает, может быть, плохое — хорошо? Недавно я прочитала в журнале про одного отца, который каждую ночь раздевал детей догола и порол их. Ты не поверишь, Герц, но меня это взволновало.
— Ты садистка.
— Я все сразу: и садистка, и мазохистка. Дай мне миллион за то, чтобы я подняла руку на ребенка, я не возьму. Для меня ребенок — святыня. Но человеческий мозг — странный механизм. Чем кормят нынешнего человека? В фильмах стреляют, по радио режут. В романах тоже сплошные злодеяния. Вот люди и привыкают. Но я это ненавижу. Ненавижу. Расскажи мне что-нибудь пикантное.
— Потом.
— Потом — само собой. Что бы ты сделал, если бы, открыв дверь, увидел меня мертвой? Ведь это могло, не дай Бог, случиться.
— Я был бы очень несчастлив.
— Я не спрашиваю тебя о чувствах. Что бы конкретно ты сделал?
— Я вызвал бы «скорую помощь».
— Что бы ты делал в ту ночь, когда я лежала бы в морге? С кем бы ты был, с женой или с той?
— Эстер, ты говоришь глупости.
— Это не глупости. Люди умирают каждый день. Дохнут как мухи. Каждое утро, когда я просыпаюсь, я ощупываю свои груди, нет ли в них раковой опухоли. Моя мама умерла от этой болезни, и мой конец будет таким же. Я знаю это так же точно, как то, что сейчас ночь.
— Как ты можешь это знать? Ты впала в ипохондрию.
— Знаю, знаю. Когда сидишь целыми днями и думаешь, неизбежно приходят мысли о смерти. Одна половина моей семьи вымерла. Другую половину семьи убили нацисты. Куда не устремится мысль, повсюду мертвые. Иногда мне кажется, что и я уже умерла и скитаюсь по воображаемому миру.
— Правда, Эстер, ты впадаешь в меланхолию.
— Что такое меланхолия? Правда меланхолична. Ты двигаешься как можно меньше. Мне трудно ходить. Я стала бояться улицы. Я даже океан разлюбила. Зачем он мечется туда-сюда вот уже миллионы лет? Как долго он еще будет так метаться? Я сама себя ловлю на одних и тех же мыслях. И мне стыдно.
— О чем ты думаешь, Эстер? О чем ты думаешь?
— О, ни о чем! Просто ужасные глупости. Представляю себе, что мы уезжаем куда-то, на какой-то остров. Нас то ли ссылают, то ли не знаю что. Я терпеть не могу холод. Когда-то любила зиму, но больше не могу ее выносить. Лучше уж жара. Читать мне хочется, но писатели боятся говорить правду. Почему люди так боятся правды, а?
— Правда страшна.
— А ложь не страшна? Мне прекрасно известно, что ты делаешь. После того как ты говоришь мне все эти ласковые слова, ты идешь к другой и повторяешь те же самые речи, может быть, чуть-чуть измененные. Ты делаешь это потому, что тебе скучно. Но мне было бы с двумя еще скучнее, чем с одним. Спрашиваю тебя в последний раз: кто она?
— Прошу тебя, Эстер, оставь меня сейчас в покое.
— Ну, нет так нет. Я все равно узнаю. Что слышно у Бориса Маковера?
— Все то же самое. Он набожен, и он делает деньги.
— Вот как? Это самое лучшее: и этот мир, и мир грядущий. А как поживает его дочь? Ты крутишь роман с ней, а?
— Почему именно с ней?
— А почему бы и нет? Ты знаешь ее с детства. Со своим мужем она не счастлива. В ее глазах ты великий герой. К тому же ты слишком ленив, чтобы искать женщину в каком-нибудь другом месте. Ты из тех мужчин, которые идут по пути наименьшего сопротивления. Я должна быть на тебя зла, Герц. Я должна была стать тебе врагом, потому что ты разрушил мою жизнь. Ты нанес мне больше вреда, чем любой другой человек. Но тебя нельзя ненавидеть. Ты большой, но беспомощный ребенок. Ты растаптываешь людей так же, как ребенок растаптывает лягушек или червей. У тебя хорошая голова. Ты был когда-то вундеркиндом, но я чувствую, что ты думаешь только одной половиной своего мозга. Я же боюсь только одного — старости. Я не имею в виду восемьдесят лет. Для меня и пятьдесят лет — это старость. Мне бы прожить еще пять лет, но пусть это будут хорошие годы. Снова телефон…
Эстер вышла из гостиной. Грейн растянулся на диване. Протянул руку и выпил остаток ликера из рюмки Эстер. Потом затянулся сигаретой Эстер. Опустил веки и лежал тихо, без мыслей. «Ну хоть что-нибудь из всего этого да получится, — говорил он себе. — Время работает… Физики когда-нибудь откроют, что время — это сила. В буквальном смысле…» Он вдруг рассмеялся: это повторяется каждый раз, когда он приходит сюда. Эстер становится все мрачнее. Они идут в постель, полностью погруженные в пессимизм. Но как только гаснет свет, они оживают, словно существа, способные жить только в темноте. Начинаются поцелуи, ласки, необузданные речи и воодушевление — какой-то странный пафос, похожий на безумие. Даже разговоры о смерти становятся горючим материалом. Однако сегодня он, Грейн, сделал свой выбор: он приговорил к смерти большую любовь или большое влечение.
На этот раз Эстер разговаривала по телефону долго, очень долго. Грейн не слышал из гостиной, что она говорит. Говорил или говорила в основном ее собеседник или собеседница по ту сторону телефонного провода. Эстер только реагировала, отзывалась, вздыхала, вставляла отдельные слова. Она действительно каждый вечер рыдала из-за своего одиночества, но у нее в Нью-Йорке все еще оставались старые знакомые, земляки, даже дальние родственники. Все время отыскивались какие-то мужчины и женщины, которые были в той или иной степени ее свойственниками с отцовской или с материнской стороны. Она получала и дарила подарки. Ее приглашали на семейные торжества. Нет, она совсем не настолько оторвана от всего и от всех, как убеждала сама себя перед тем, как идти спать. По сути, у нее, у Эстер, намного больше общественных связей, чем у него. Не иначе как эта любовь загнала его в тупик. Да, она права: он думает только частью мозга, можно сказать, в одном измерении. Планы, которые он строит, никогда не распространяются дальше чем на один день…
Ему вдруг захотелось выключить лампу. Во-первых, потому, что Эстер способна болтать целый час, а он, Грейн, мог бы тем временем вздремнуть. Во-вторых, потому, что свет просто не нужен. Он поднялся и щелкнул выключателем. В комнате сразу же стадо уютно. Он услышал шипение в батареях отопления. Ощутил шум океана. В окно он видел снежные отблески — белый и розовый. Грейн снова прилег на диван и остался лежать в полудреме, тихо, как животное, освобожденное от ярма…
Грейн, наверное, все-таки задремал, потому что, когда Эстер вошла, он вздрогнул. Какое-то мгновение он даже не помнил, где находится. Он услышал голос Эстер:
— Зачем ты погасил лампу? Ты спал?
— Я задремал.
— Это самое лучшее. В тайч-хумеше[66] моей матери говорилось, что, когда нечестивцы спят, это хорошо и для них, и для всего мира.
Грейн напрягся.
— Я уже к тому же и нечестивец?
— Да, дорогой, нечестивец. Даже более того. Приличные нечестивцы таких вещей не устраивают.
Грейн почувствовал, что он бледнеет под покровом темноты.
— Что случилось?
— А что должно было случиться? Я все уже знаю, все твои похождения. А что ты думал? Что никто ничего не узнает? Ты только попытался приятно провести ночь, как снова позвонила Люба. О тебе говорят в местечке. Весь Нью-Йорк ходит ходуном. Я имею в виду нашу среду. Вот так.
Эстер замолчала. Грейн не видел, где она находится, стоит ли у двери или присела на стул. Он весь наполнился молчанием, приходящим вместе с концом каждого кризиса. Через мгновение он увидел силуэт Эстер. Она застыла возле двери, как тень, как призрачный образ, какой, наверное, вызывают медиумы во время своих сеансов. Он смотрел на нее со смесью любопытства и страха. Это пятно было Эстер — сочетанием обвинений, презрения, возможно, ненависти. Он сделал движение, чтобы подняться, но голова была странно тяжелой и продолжала лежать на диванной подушке, будто он страдал какой-то болезнью мозга.
— Ну, что ты молчишь? — спросила она.
— А что я могу сказать?
— Ты оставил семью, да?
— Да.
— Ну поздравляю… Годами ты твердил, что ты не можешь оставить Лею. Ты дал ей клятву или что-то в этом духе. А теперь тебе уже можно это сделать. Кто тебя освободил от обета, ее отец?
— Это не имеет никакого отношения к ее отцу.
— Ну, ты еще больший мерзавец, чем я думала.
— Мне уйти отсюда? — спросил он через несколько мгновений.
— Да, уходи, убирайся! Погоди минутку, я сейчас вернусь.
Он услышал, как Эстер вошла в ванную комнату, громко хлопнув дверью. Грейн навострил уши, прислушиваясь. Только бы она не отравилась!.. Он услышал звук льющейся воды, а затем такое бульканье, как если бы Эстер полоскала там горло. Потом стало тихо. Он лежал онемевший и опустошенный, свернувшись в клубок. Он был полон ожидания, которое, в сущности, не имеет цели, а просто заполняет некий отрезок времени. Его глаза начали привыкать к потемкам. Он разглядел контуры секретера, торшера, картин в рамах. Он знал здесь всё. Многие предметы были его подарками. «Что она там делает? Что она там так долго копается?» — спрашивал он себя. Он хотел встать, постучать в дверь ванной комнаты, окликнуть Эстер, но у него словно отнялись ноги. Те минуты, которые он продремал, пока Эстер разговаривала по телефону, как будто исчерпали его последние силы. Ему с большим трудом удавалось держать веки открытыми. «Сейчас бы стоило умереть», — пронеслась у него в голове мысль. Дверь ванной комнаты открылась, и Эстер вышла.
— Герц, ты меня топором по голове ударил!..
Грейн съежился.
— Прошу тебя, Эстер, подожди.
— Чего мне ждать? Хорошо, я помою посуду…
И снова ушла на кухню.
«Как комичны женщины, — подумал он. — Теперь она идет мыть посуду…» Но Эстер не лгала, она действительно гремела там посудой… Грейн прикрыл глаза. Пусть будет тихо, тихо. Пусть она так моет кастрюли и тарелки семьдесят лет, как тот еврей из волшебной сказки… Грейн дремал, но не засыпал. Ему подумалось, как хорошо в темной комнате за закрытыми жалюзи. Правда, даже сквозь них проникает слишком много света. Или это свет изнутри? Шипение пара в батареях перешло в своего рода пение. Тепло окутало его. Перед его взором что-то дрожало, пыталось вырваться наружу, как звездная туманность из хаоса, как та первая молекула, из которой возникла Вселенная. Вспыхнул какой-то золотистый шарик, слепящий глаза, некая сущность, которой не было ни в мозгу, ни вне его, которая существовала только в неком четвертом измерении. Что это, мираж? А может быть, это реально? «Я должен буду рассказать об этом профессору Шраге», — решил он для себя.
Тело становилось все тяжелей. Голова, лежавшая на подушке, казалась ему самому камнем. Пальцы рук словно опухли. Сходные переживания посещали его, когда он был еще мальчишкой. Он тогда заболел брюшным тифом и лежал в больнице… Эстер все еще мыла на кухне посуду и шумно плескала водой. Она топталась на одном месте, как зверь в клетке. В этом мытье посуды было что-то от безумия. Вдруг она снова появилась рядом с ним. И спросила наполовину надтреснутым, наполовину нежным голосом:
— Герц, ты спишь?
— Нет, дорогая.
— Не называй меня больше «дорогая»! Герц, я хочу тебя о чем-то спросить. Только скажи мне правду.
— Я слишком слаб, чтобы лгать…
— Ты ее любишь?
— Не знаю.
— Как это так? Чисто физически?
— Я больше ничего не знаю.
— Можно мне немного полежать рядом с тобой?
— Да, ложись, конечно.
Она осторожно прилегла рядом. Диван был слишком узок для двоих. Пружины издали стон. Грейн ощутил своим телом ее тяжесть, физическое притяжение, тянущее любое тело к земле. В животе у нее бурчало. А может быть, это бурчало в животе у него, Грейна? Удивительно: не понимать, где кончается он сам, а где начинается другой человек. Ему пришлось прижаться к спинке дивана, чтобы освободить для нее хотя бы немного места, иначе она в любой момент могла свалиться. Он твердой рукой защитника придерживал ее за талию. Прикосновением груди она словно влила в него новые силы.
— Герц, помнишь, как мы когда-то хотели умереть вместе?
— Да, помню.
— Теперь я была бы готова…
Грейн ответил не сразу. Некоторое время он размышлял, вникая в смысл ее слов.
— Я и сам недалек от этого…
— Помнишь, как мы открыли газ и вместе сидели в ванне?
— Да, да…
— Нет, Герц, тебе незачем умирать!..
И Эстер еще крепче к нему прижалась. Она почти лежала на нем. Он хотел попросить ее отодвинуться, но так ничего и не сказал. Каждое слово было для него сейчас тяжелым грузом. У него оставалось одно желание: отложить все на потом, подождать, пустить все события на самотек. Бог на небе знает, что ему надо поспать хотя бы пару минут. Он никогда еще не был настолько измученным — на него напала каменная усталость, охватившая все члены. В таком состоянии человек способен спать на тротуаре, в грязи, посреди поля боя.
Тем не менее Грейн знал, что ему не придется отдыхать сегодня ночью. Эстер не даст ему погрузиться в сон. Она сделает эту ночь бессонной, как всегда, когда была чем-то взволнована или обеспокоена. Долгое время они парили на грани сна и яви — тяжелые, неистовые, как два побитых зверя, которые кусались и боролись до тех пор, пока оба не остались лежать полумертвыми — без гнева, без атавистических счетов… Они сопели тяжело и неритмично. Грейну вспомнились коровы на бойне. Неожиданно Эстер шепнула:
— Герц, это конец!
Уже во второй раз за сегодняшнюю ночь он слышал эти слова, сначала от Леи, теперь от Эстер. Причем обе они произнесли эту фразу одним и тем же тоном. Это двукратное заявление подействовала на него, как колдовство. Страх заставил сжаться его горло.
— Ну, раз конец, значит, конец, — ответил он прежними словами. При этом у него было мрачное предчувствие, что этими словами он ставил окончательную печать на собственную судьбу.
— Герц, что же ты делаешь? Ты убиваешь большую любовь!..
Он ничего ей не ответил и задремал. Сама Эстер тоже, кажется, начала засыпать. Они лежали как два разбойника в пещере, как два разбойника, отвергнутых Богом, презираемых людьми, полных кровавых счетов друг к другу. Грейн было заснул, но Эстер тут же разбудила его:
— Герц, я хочу тебе что-то сказать.
— Что же ты хочешь мне сказать?
— Герц, я до сих пор никогда не делала ничего, что было бы хорошо для меня самой. Я всегда жертвовала собой ради любви. Для меня любовь была самым святым на свете. Когда мой покойный отец настойчиво убеждал меня, что я должна выйти замуж за этого Пинеле, я плакала ночи напролет. Моя постель была буквально мокрой от слез. А когда ты вошел в мою жизнь, я была готова пойти за тобой в огонь. Это не просто красивые слова, Герц. Я бы умерла за тебя. Умереть ради любви — это был мой идеал. Но теперь я решила: довольно, хватит. В гетто был один набожный еврей, который все время читал псалмы. Всю его семью отправили в печи крематория, а он лежал в какой-то норе и все время только молился, только повторял наизусть священные тексты. Ты ведь знаешь их объяснения: Бог, мол, знает, что Он делает. Евреи, мол, согрешили, или я не знаю, что еще. На том свете придет, мол, вознаграждение. Он сидел в подвале с еще несколькими евреями и умирал с голоду. В один прекрасный день он разорвал свои филактерии, начал на них плевать и топтать их ногами. Он кричал: «Бог, я не хочу Тебе больше служить! Ты хуже Гитлера! Ты мне не нужен, и Твой рай мне тоже не нужен, и Твой грядущий мир мне не нужен!» И он все разорвал: и кисти видения,[67] и молитвенники. После этого вышел из укрытия и позволил нацистам схватить себя. Рассказала мне об этом как раз та самая Люба. И я сделаю то же самое, Герц. Я больше не хочу любви. Я плюю на нее. Если такова любовь, то уж лучше проституция. Я что-то совершу, Герц. Я устрою что-то такое, что ты будешь смеяться, и плакать, и плеваться…
— Что ты сделаешь?
— Большую, очень большую глупость…
11
Часы показывали пятнадцать минут четвертого утра, когда Грейн закрыл дверь квартиры Эстер и начал спускаться по лестнице. «Это конец, конец», — повторял он слова Эстер. Ночью стоял мороз. С океана дул пронзительный ветер. Ветер бил и хлестал, как морские волны. Небо висело низко и казалось наполовину раскаленным. Грейн поднял воротник. Он шел к брайтонской станции надземной железной дороги. Эстер выгнала его. Она в последний раз поцеловала его и сказала:
— Иди и больше никогда не возвращайся. С сегодняшнего дня мы враги. Кровные враги!..
Он стоял наверху, на перроне, и ждал местного поезда, который должен был прийти из Кони-Айленда. Но рельсы молчали. Он ходил туда-сюда, чтобы согреться. Как тихо и пусто все внизу! Магазины были заперты. В боковых улицах окна чернели полуночной слепотой. Спали торговцы, и спали покупатели. Океан стал еще прекраснее в своем сне. Порыв ветра поднял газетный лист и закружил его. Он стал носиться по мостовой, напоминая какое-то бумажное ядро, пущенное из пращи. На какое-то мгновение этот лист прижался к опорной колонне надземки, словно ища у нее защиты от лапитутов,[68] но тут же сорвался с нее и полетел дальше, гонимый невидимым сонмом духов… Грейн подошел к одному из фонарей, посмотрел на часы. Прошло уже двадцать минут, но не было и намека на приближение поезда. Кто знает? Может быть, поезда вообще перестали курсировать по ночам?
Холод забирался под пальто через рукава, лез за воротник и под отвороты брюк. Он сгибался от усталости и искал уголок, в котором можно было спрятаться от ветра. Грейн на минуту прикрыл глаза, сравнивая сам себя с усталой лошадью, которая дремлет стоя. «Ну, как постелешь, так и будешь спать! — сказал он сам себе. — Его буквально качало, и он прислонился спиной к стене. — Куда же теперь идти? Можно ли где-нибудь неподалеку найти гостиницу? Но где?»
Подошел поезд, но с противоположной стороны. Послышался стук и лязг, блеснул свет. Люди, наверное, приехали сюда с Манхэттена или кто их знает откуда. Хотя это был не тот поезд, которого ждал Грейн, он все же принес ему утешение. «Раз приходят поезда с Манхэттена, значит, идут и поезда на Манхэттен». Эта мысль связалась в мозгу Грейна с хасидским или каббалистическим учением: оболочка бытия свидетельствует о существовании Бога. Если существует изнанка, то должна существовать и наружная сторона. Из поезда вышел один-единственный пассажир. Через железнодорожные пути он бросил взгляд на Грейна. Казалось, этот взгляд говорил без слов: я приехал, а ты уезжаешь… Такова жизнь… «Куда, к примеру, он направляется? — спросил себя Грейн. — Может быть, и у него здесь есть какая-нибудь Эстер? — мелькнула в его мозгу игривая мысль. — Может быть, у Эстер все это время был еще один любовник и, пока он, Грейн, спал, она его вызвала по телефону?..»
В этот момент подошел поезд из Кони-Айленда. Только в ночной тишине можно было правильно оценить мощь издаваемого им шума, силу колес, блеск фонарей. Двери раскрылись с шипением и с доброжелательностью силы, которая не судит, а раздает свои дары с божественным милосердием. Грейн вошел в вагон так поспешно, словно боялся, как бы двери не раскаялись и не захлопнулись у него перед носом… Его охватило тепло. Он отыскал сиденье с подогревом. Он был один-одинешенек в вагоне, и это немного пугало, но в то же время давало своего рода удовлетворение от того, что все вокруг предназначалось только для него одного… Ему почему-то вспомнились те времена, когда он был мальчишкой и имел обыкновение заходить в пятницу вечером после трапезы в хасидскую молельню (эта молельня находилась у них во дворе на Смоче[69]), и тогда все скамьи, все столы, все святые книги, все поминальные свечи принадлежали ему одному…
На станции «Шипсхед-Бей» в вагон вошел пьяный. Он уселся напротив Грейна и попытался произнести своего рода политическую речь. Он бормотал слова, которые, как подозревал Грейн, были направлены против евреев. Он упомянул имя Моргентау,[70] хотя тот уже давно ушел в отставку. Его затуманенные глаза нагло глядели на Грейна и словно говорили: «Для пьяного нет конституции… Мне позволено то, что другим запрещено…»
Грейн только теперь заметил, что поезд идет не по мосту, а по туннелю. Каждая станция приносила новых пассажиров, по большей части каких-то тусклых, с дикими глазами, одетых в полушубки, теплые шапки, глубокие калоши — потертую одежду тех, кто выполняет тяжелую работу. Один рабочий выглядел так, словно сошел с картины, призванной символизировать судьбу пролетариата. Он был большой, широкоплечий, грязный, небритый, с черной каймой на ногтях и с обрубленным указательным пальцем. Он держал жестяную коробку для обеда. Его глаза излучали сонную гневную тишину человека, несущего тяжкий груз без награды и без надежды. Поезд был мужским. Здесь не было ни единой женщины. Все молчали, погруженные в полуночные размышления, в подведение итогов…
На Таймс-сквер Грейн вышел. Как загадочно выглядел Таймс-сквер в это раннее зимнее утро! Шуршали машины. Свет в окнах высотных зданий не горел. Кусок неба зеленел, как поле. Воздух был холодным и чистым. Пьяный шел шатаясь и словно искал, на кого бы свалиться. Грейну пришло в голову, что вещи в тишине снова обрели европейскую значительность: каждый дом, каждый фонарь, вывески над входами в магазины, ярко освещенный автобус. Божье дыхание снова витало над Нью-Йорком… Грейн пошел в гостиницу, располагавшуюся рядом с Восьмой авеню. Его знобило, и он сразу же повалился на кровать, даже не сняв покрывала. Он положил голову на подушку, но заснул не сразу: прислушивался к шумам и шорохам, доносившимся из коридора и из города, который уже начал пробуждаться.
Грейн было заснул, но в семь тридцать зазвонил телефон. Он предварительно попросил, чтобы его разбудили: не хотел опоздать на свидание с Анной. В комнате было сумеречно, но в окне напротив горел свет, и какая-то девушка занималась там своим туалетом. Она не опустила штор и безо всякого стыда крутилась по комнате голой, как делали люди во времена потопа. Она поворачивалась к окну то лицом, то спиной, демонстрируя свое тело с разных сторон. Потом подняла руки с таким видом, словно занималась гимнастикой, схватилась за голову и зевнула. Наконец она подошла к окну и медленно опустила шторы с видом актрисы, опускающей занавес после своего выступления. Внезапно Грейн вздрогнул. Минувшей ночью он доехал на поезде до Кони-Айленда и оставил там в камере хранения свой чемоданчик, но на обратном пути об этом забыл. Даже не вспомнил об этом, ложась в постель. Последние сутки полностью измотали его. Как быстро он привык спать в рубашке и заранее платить за гостиницу…
Был только один выход: наскоро одеться, поехать назад в Кони-Айленд, забрать чемоданчик и вернуться на Гранд Сентрал. Все это не должно занять более полутора часов. Только потом, уже сидя в вагоне метро, Грейн понял, что его решение было глупым, непрактичным, нелепым: он мог бы совершить эту поездку вместе с Анной и таким образом избавить себя от излишней спешки и суеты. Он вообще мог бы оставить чемоданчик в камере хранения и купить себе новую пижаму и новую бритву вместо оставшихся в чемоданчике. Когда это дошло до него, поезд уже находился на полпути к Кони-Айленду. Он сделал глупость, но, согласно теории Фрейда, под этим скрывалось подсознательное желание отложить встречу или, может быть, даже все испортить и отменить эту встречу совсем. Это было мучительно и странно: ехать назад в Бруклин, в Бруклин, где жила Эстер…
Глава пятая
1
Анна открыла глаза. Ее разбудило солнце. Окно выходило на восток. Огненный шар поднялся из Ист-Ривер и наподобие некой небесной лампы осветил спальню. Небритое лицо Станислава Лурье стало пурпурным. При этом вокруг опущенных век по-прежнему лежали тени. Полноватые губы выглядели опухшими. Он напоминал Анне убитого. Казалось, губы Станислава Лурье безмолвно вопрошают: «Что я такого сделал? За что на меня обрушилось это наказание?»
Картины на стенах осветились и запылали, отражая солнечные лучи. Казалось, только сейчас акварельные краски обрели тот смысл, который вкладывал в них художник. Запахло и восходом, и заходом солнца одновременно, словно восход и заход совпали по времени в это зимнее утро… Анна проспала только три часа, но, несмотря на это, встала отдохнувшей, с прояснившейся головой. Она помнила все: вопли Станислава Лурье, что он никогда и ни за что на свете не даст ей развода, даже в обмен на все золото, которое хранится у дяди Сэма в Форт-Ноксе. Она прекрасно помнила все речи и предостережения отца. Он позвонил своему ребе в Вильямсбург и после этого предложил Анне выбрать одну из двух возможностей: либо она уходит от мужа к этому Грейну, и тогда он, ее отец, сразу же переводит ей некую сумму, но лишает ее наследства и перестанет считать ее своей дочерью, либо она поклянется Пятикнижием и прахом покойной матери, что отныне больше не будет иметь с Грейном никаких контактов. Борис Маковер вынул незаполненный чек, подписал его и протянул ей: «Впиши какую угодно сумму!..» Он бегал по дому, держался за голову и кричал:
— Перед тобой два пути: либо отец, богатство и место в раю в придачу, либо ты будешь гнить где-нибудь на Бауэри…[71] Попомни мои слова!..
И Борис Маковер показал на левую половину груди, туда, где было сердце. Анна знала, что волнение для отца — это смертельный яд. У него было давление выше двухсот. В Гаване с ним уже случился сердечный приступ.
Да, Анна дала ему клятву. Она бросилась к отцу, обливая его слезами, целовала ему руки и говорила:
— Папа, ты для меня дороже всего на свете!..
— Дочь, ты еще будешь меня благодарить! — разрыдался Борис Маковер хриплым мужским плачем. Он заперся в ванной комнате, и Анна долго слышала доносившиеся оттуда всхлипывания и кашель. Он открыл кран и пустил воду, чтобы скрыть свои мучительные стоны.
Было уже два часа ночи, когда отец наконец распрощался и ушел. Только тогда Станислав Лурье начал устраивать ей скандал. Итог всех его претензий и грозных речей был таков, что на этот раз он простит ее. Но отныне больше не пустит этого Грейна на порог их дома. В гневе он схватил рубашку и разорвал ее на две половины. Он топал ногами, орал, как буйно помешанный, бил пепельницы и стаканы, попадавшиеся ему под руки. Еще хуже его ругани было примирение с мужем. Его гнев перешел в вожделение. Он гонялся за Анной, и она едва не сломала ногу. Но в последнее мгновение его оставили мужские силы. Он произносил безумные речи и пытался выпить яд. У него заболело сердце, и она, Анна, была уже готова вызвать «скорую помощь».
Ночь прошла как кошмар. Однако три часа сна, казалось, затянули ее душевные раны. Анна села на кровати. Одежда Станислава Лурье была в беспорядке разбросана по ковру. На горячей батарее жарился мужской ботинок. Ее вещи тоже валялись как попало. Комната выглядела как поле после битвы. Теперь солнце залило все пурпуром. Казалось, что с галстука Станислава Лурье стекает струйка крови. Анна встала с кровати и тихо прошла в гостиную. Здесь еще было сумеречно. Она ступала среди черепков и осколков стекла. Ночью, видимо, шел снег, потому что Лексингтон-авеню лежала укутанная белым. Даже проносящиеся по ней двадцать четыре часа в сутки грузовики еще не успели запачкать снежное покрывало. Голубоватый, словно в полночь, снег лежал толстым слоем на каждой крыше, на каждом балконе, на каждой пожарной лестнице.
Все магазины были закрыты. Не было видно ни одного прохожего. Анна стояла у окна в ночной рубашке, в разрезе которой была видна верхняя половина груди. Здесь, правда, никто не мог ее увидеть. Разве что Бог, тот самый Бог, из-за которого она должна отказаться от Грейна и остаться со Станиславом Лурье…
Анне захотелось выпить кофе. Раз уж все надежды разбиты, придется жить моментом. Она зашла на кухню, включила свет, поставила на газовую горелку перколятор. Обычно Анна остерегалась есть пищу, содержащую крахмал. Она редко ела печенье, пироги и бабку, которой так любил лакомиться Станислав Лурье. Однако отныне ей можно есть все, что захочется. Она вытащила бабку и отрезала длинный ломоть. «Может быть, произнести благословение? — мелькнула у нее мысль. — Но какое благословение произносят на бабку?» Она помнила только два благословения: «извлекающий хлеб из земли»[72] и «все будет по слову Его».[73] Да ладно, все равно. Разве может быть, чтобы Бог прислушивался к каждому благословению, к каждому слову, произносимому людьми? Есть ли для Бога разница, получила она от Станислава Лурье кусок бумаги, называемый разводным письмом, или не получила? Бог не может быть настолько мелочным, чтобы интересоваться бумажками. Все это выдумки. Но поскольку ее отец верит в это, он умрет от огорчения, а этой жертвы она не может принести. Не может она допустить и того, чтобы все его состояние перешло в чужие руки…
Анна налила себе кофе и сделала глоток. Окно кухни выходило во двор со множеством освещенных окон. Женщины в домашних халатах возились у газовых плит и холодильников. Мужчины, рано уходящие на работу, завтракали. Какая-то женщина терла шваброй покрытый линолеумом пол. «Я даже не подозревала, что люди встают так рано, — с удивлением подумала Анна. — Нелегко достается им кусок хлеба… Но хотя бы одну ночь я с ним провела! — утешала себя она. — Что бы ни случилось, этой ночи у меня никто не сможет отобрать. Она моя… моя…»
Она медленно пила горячий кофе. Отпивала глоток и ненадолго задремывала. Еще глоток — и снова дремота. «Я устала, устала», — мысленно повторяла она, думая о том, чтобы возвратиться в постель. Однако то, что там спал Лурье, останавливало ее. Анна начала испытывать отвращение к мужу. Она больше не могла выносить мешки под его глазами, его голос раздражал. Мысль о том, что он может проснуться, испытывая желание к ней, наводила страх. «Будь я хотя бы одна! О, если бы он умер! Каким бы счастьем это обернулось!.. Папа любит Грейна. Он был бы счастлив, окажись Грейн его зятем… — Анна спохватилась. — Что со мной происходит?! Никому нельзя желать смерти. Разве это вина мужа, что я не могу его выносить? Господи, я ведь за ним бегала… Была влюблена… — Какое-то воспоминание смутило ее. — Все так странно, все наперекосяк…»
На улице было сумеречно, хотя и не так уж рано. Если она хочет встретиться с Грейном в девять на Гранд Сентрал и сказать ему то, что должна, ей следует поторопиться. Она все ему расскажет, всю правду. Может быть, это принесет ему облегчение? Нелегко ведь уйти из семьи…
Анна сидела, сжимая пальцами чашку. Она испытывала странное чувство, будто со вчерашнего дня очень постарела. У нее ничего не осталось, кроме этой чашки кофе. Анне вспомнилась Варшава, тетя Ита. К ней на кухню приходили старые еврейки, и она давала им кофе с сахаром и краюшку хлеба. Они хлебали горячий напиток, отдувались после каждого глотка, макали в кофе жесткие куски хлеба, а потом жевали их беззубыми ртами. Она сейчас похожа на тех старух…
Анна пошла в ванную комнату, наполнила водой ванну, скинула ночную рубашку, чувствуя себя бабочкой, освободившейся от кокона. Она рассматривала свое отражение в зеркале. Нет, ее тело молодо, волосы так черны, что, кажется, будто их цвет переходит в синеву, груди крепкие, бедра узкие. Глаза усталые, но все еще полные пыла. Анна подмигнула себе самой. «Ну ничего, я хотя бы сделала его рогоносцем, — подумала она о Лурье со злобной радостью. — Кто знает? Это может еще когда-нибудь довести до развода. Ему это так легко не пережить…» Анна стыдилась своих мыслей, но не могла прогнать радость от того, что отдалась Грейну. Эта ночь осталась ей в качестве подарка, драгоценного камня, сувенира, которым ее память будет забавляться до конца жизни… Ад? Пусть ее положат на кровать, утыканную гвоздями…
Она залезла в ванну и стала намыливаться, плескаться, тереть себя мочалкой. Ночь с Грейном пробудила в ней интерес к собственному телу. Он наговорил ей множество комплиментов. Сравнивал ее с пантерой. Восхищался тем, что она может целоваться на протяжении долгих минут, не переводя дыхания. Он находил в ней такие достоинства, которые может оценить только мужчина.
— О, я его люблю! Я его люблю! — произнесла вслух Анна. — Больше чем когда-либо…
И вдруг ей пришло в голову, что сейчас, после того как она принесла жертву во имя отца, она больше не любит его… Этот поступок опустошил ее. Она теперь с ним и со всеми поквиталась…
2
«Что же мне надеть? — спросила себя Анна. — Бобровую шубу? Синее пальто?» Она отправлялась сказать Грейну, что все кончено, но хотела в этот последний раз понравиться ему. Пусть он хотя бы знает, что потерял красивую женщину… Анна вытащила бобровую шубу. Надела серьги с бриллиантами. Все это она делала медленно. Она отказалась от всякой поспешности. Головой, сердцем, даже кишками она ощущала некое отдохновение. Долгая напряженность, длившаяся почти два года, закончилась. Сходное переживание было у нее двадцать три года назад, в возрасте одиннадцати лет, после похорон матери. Прекратились визиты врачей, заговоры еврейских знахарей, консилиумы профессоров. Все вокруг стало тихим и пустым. «В таком настроении, — подумала Анна, — можно отдать Богу душу без всякой болезни, просто потому, что пульсу больше незачем биться». Но ведь может случиться и прямо противоположное: она будет жить долго-долго, вся покроется морщинами, станет одним из тех живых скелетов, которые сидят в вестибюлях гостиниц, заставляя само время застыть вокруг них…
Анна открыла ящик комода. Покопалась в нем. Переложила что-то из одного кармана в другой. При этом толком не отдавала себе отчета, что делает. Из спальни вышел Станислав Лурье: небритый, неряшливый, с торчащим животом и слишком короткими ногами. Он шел тяжело, пыхтя как зверь, и сразу же встал перед ней. Из-под похожих на щетки бровей на нее смотрел сам гнев:
— Куда ты убегаешь?
— Ты знаешь куда. Я тебе вчера всё объяснила.
— Когда ты вернешься?
Он не стал ждать ответа и ушел в ванную. Там он начал яростно прочищать нос. При этом, очевидно, что-то в ярости швырял. Свалилась какая-то бутылка или стакан.
«Как же я его ненавижу! О, если бы я могла от него отделаться!» — мысленно произнесла Анна. В порыве ярости у нее возникла фантазия: случается так, что Лурье и Лея, жена Грейна, умирают в один день… Она и Грейн встречаются вечером после похорон… Они плачут и целуются… Он сразу же переезжает в ее квартиру…
Анна вышла на улицу. «Ну, я не имею этого в виду всерьез. Пусть Лурье будет здоров, — оправдывалась она перед некими невидимыми силами, которые прислушиваются к мыслям людей. — А уж к жене-то Грейна я точно не имею никаких претензий…»
Лифт обслуживал тот же самый иноверец, что и позавчера ночью. Он искоса смерил Анну подозрительным взглядом. Ей показалось, что он безмолвно спрашивает: «Ты еще здесь?» Он снова вытянул губы трубочкой, словно собираясь свистнуть. На улице было облачно и морозно. Анна направилась к Кенсингтон-авеню. У нее оставалось достаточно времени, и она останавливалась, чтобы рассмотреть витрины лавок, торговавших антиквариатом. «Как экзотично и странно выглядят все эти предметы в витринах: шахматные фигуры из слоновой кости и дерева, фигурка индейца, прялка, какой-то инструмент, похожий на ступку с пестиком, при помощи которых перемалывают мацу в муку, картина, изображающая солдат, убивающих голландскую семью. Кто это, немцы? Может быть, французы? Скоро, наверное, будут рисовать картины, изображающие, как немцы сжигали евреев. И семейные пары будут их покупать и вешать на стены в спальнях…»
Всё в то утро казалось Анне каким-то старым, облезлым. И раздражающим: каждый прохожий, каждый проезжавший мимо автомобиль, каждый дом. Цветы в цветочных магазинах замерзли. У рыб, лежавших на льду, выступили кровавые пятна на чешуе и на остекленевших глазах. Женщины расхаживали в расползающихся ботах. Мужчины таскали на ногах огромные калоши. Полицейский-регулировщик подавал знаки водителям, но Анне казалось, что они не обращают на него внимания и в любое мгновение на него может наехать какая-нибудь машина и раздавить… Около мясной лавки стоял грузовик. Грузчики несли, подняв над головами, коровьи бока. В окне был виден висящий среди передних частей коровьих туш ягненок с распоротым от горла и до хвоста брюхом. «Такое можно сделать с каждым, — подумала Анна. — Меня бы тоже могли так подвесить… И небо от этого не рухнуло бы…»
Вскоре она перешла на Парк-авеню. Здесь взгляду не на чем было задержаться. Кирпично-красные и серые здания стояли, как громадные тюрьмы, в которых вырезают посреди бела дня целые племена и народы. Даже деревьев здесь толком не было. Только маленькие садики, в которых на Рождество ставят деревья и зажигают лампочки. Низенький старичок тащил за собой большого пуделя. Тот остановился у стены и помочился на нее одной-единственной каплей. Седой вахтер у дверей присматривал за оставленной при нем на время детской коляской. В ней на розовой подушечке лежала розовая девочка с лицом злой тещи…
Анна вошла в здание вокзала и стала искать Грейна. Он должен был с ней встретиться в переднем зале, где стояли скамьи. Однако его там не оказалось. Тогда она прошла во второй зал. Здесь царила та же суета, которой так старалась избегать Анна. Пассажиры куда-то торопились, тащили с собой чемоданы. У окошек касс стояли очереди. Стол с надписью «Информация» был буквально осажден. Через громкоговоритель объявляли какие-то станции, о которых Анна прежде никогда не слыхала. Война уже давно закончилась, но на вокзале было все еще много солдат и военных моряков — каждый со своей поклажей, со своим вещмешком. Между Россией и Америкой шла «холодная война». Она могла перерасти в «горячую». Как ни странно, но Грейна не было и здесь. Неужели он тоже раскаялся и передумал? Часы с подсвеченным циферблатом показывали десять минут десятого. Анна пошла купить газету. Она вернулась в зал ожидания. Здесь пахло дымом сигар и еще чем-то резким и затхлым, чем пахнет в такси, на почте, в поезде — везде, где люди постоянно сменяются. Солдат вел за руку женщину, похожую на школьницу, совсем молоденькую девицу, но уже с торчащим животом, выдающим, что она беременна и уже далеко не на первом месяце. Он, видимо, возвращался на свою базу, а она смотрела на него с мольбой и с какой-то наполовину покорной, наполовину веселой улыбкой, будто вопрошая: «Помнишь, как это произошло? Мы ведь только что познакомились…» Анне показалось, что живот молодой женщины поднимается все выше, чтобы тоже взглянуть на него. Этот живот словно предупреждал: ты меня создал, ты меня наполнил, ты мой бог… Если ты меня покинешь, кто меня возьмет?.. Солдат улыбался растерянной улыбкой человека, взвалившего на себя ярмо. Анне стало за него обидно: куда и зачем тащат этих мальчишек? Чего от них хотят? Зачем их науськивают друг на друга? Ей было стыдно перед ним за свою шубу и бриллиантовые серьги. Кто знает? Может быть, из-за таких вот любительниц роскоши, как я, и страдает весь мир!..
Было уже двадцать минут десятого, но Грейн все еще не появился. Ну, он об этом пожалеет. Так даже лучше. Пусть думает, что он ей преподал урок… Тем не менее его отсутствие удивило Анну: неужели он даже не считает нужным объясниться или оправдаться? Что ж, придется проглотить и это…
Анна решила подождать еще десять минут. Ни секундой больше. Она открыла сумочку, и ей пришло в голову, что она положила в нее свои драгоценности, чековые книжки, ключ от сейфа, документы. «То есть я была готова убежать с ним? Нарушить клятву?.. Нет, я это сделала просто по привычке. Я всегда боялась краж… И Лурье тоже мог в отместку разорвать и разломать все, как вчера разорвал рубашку, которую я ему подарила на день рождения…»
Анна переходила от скамьи к скамье. Смотрела, смотрела. Ну, этого она не ожидала. Это испортит даже наслаждение, полученное от проведенной с ним ночи. «И все-таки, несмотря на это, я совершенно спокойна…» Она снова вошла в большой зал. Время там бежало немного быстрее. На стенах висели афиши, плакаты, объявления. Все лозунги и картины на одну тему: любовь. Изображались молодожены, входящие в роскошный гостиничный номер. «Ну им я не завидую. Правда, не завидую. У меня хотя бы не будет потомства…» Анна стоя принялась листать газету. Обычно она наскоро, невнимательно пробегала новости. Но теперь пыталась вдумываться в них. Сталин дал интервью. Сказал, что коммунизм и капитализм могут сосуществовать. С первой страницы сиял его портрет. Вдобавок ко всем его достоинствам он теперь еще и борец за мир… Прессе уже есть о чем пошуметь. Ну а дядя Мордехай будет продолжать гнить в русской земле. За совершенную по отношению к нему несправедливость никто не потребует возмездия…
Все внутри Анны плакало. Такой пощечины Грейн не должен был ей давать. Так не позорят даже служанку. До половины десятого осталась одна-единственная минута…
3
Она должна была идти домой. Каждая минута ожидания унижала ее все больше. Однако что-то внутри Анны приказывало ей: «Жди!» Она стояла посреди зала. «Почему я, собственно, так нетерпелива? — спросила она себя. — Я ведь так или иначе не иду с ним. Неужели это все не более чем амбиции?» Нет, ей просто хотелось его увидеть, обменяться с ним парой слов. Отныне все связи с ним оборваны. Как бы это ни было странно, но сразу же после того, как он стал ей самым близким человеком, он должен стать для нее самым далеким… Анна смотрела прямо перед собой, сбитая с толку поворотом, который приняли события. Где-то во всем этом крылась ошибка. Но где? Может ли она нарушить клятву? Способна ли она свести родного отца в могилу ради своей похоти? Может ли отказаться от его помощи, от наследства? Она уставилась на светильники на потолке со множеством лампочек. «Кому от них становится светлее? Так много внешнего света и так много внутренней тьмы. Как поступить? Куда идти? Что делать прямо сейчас? Пойти домой? А что я буду делать дома? — Мысль о том, что Станислав Лурье ждет ее, вызывала у нее отвращение, до тошноты. — Я куда-нибудь уеду. Но куда? В Катскильские горы? В Лейквуд? В Атлантик-сити? Но что я там буду делать одна? Да, я могу попробовать завести знакомство. Но кто же бросает любимого человека и отправляется искать его туда, где, возможно, никогда не найдет? А что будет, если я снова привяжусь к кому-то? Лурье снова не захочет давать мне развода, а папа снова будет кричать, что это преступление. То есть я должна сидеть и ждать папиной смерти…»
Что-то внутри Анны рассмеялось. «По какому праву он требует от меня этой жертвы? Сам-то он женится. Их помолвка с Фридой Тамар кажется уже решенным делом. И детей она еще может родить. Тогда наследство будет разделено между ними. Она может ему еще и сына родить… — Анна содрогнулась. — Как получилось, что я раньше об этом не задумывалась? Как я могла дать ему клятву, зная все это? — Она впервые стала подозревать отца. — Он не такой праведник, каким притворяется. Хитер на свой манер, ушлый бизнесмен, способный уговорить камень. Но если человек хочет служить Богу, он должен жертвовать собой, а не ближними…»
Вдруг что-то в Анне будто перевернулось. Ее кидало и швыряло, словно внутренности переворачивались из духа противоречия. «Я плюю на клятву! — кричало все внутри нее. — Я буду делать, что хочу! Я плюю на все: на клятву, на наследство, на Станислава Лурье, на религиозный фанатизм! Я буду жить! Буду жить! Если не с Грейном, то с кем-то другим! Я не стану попусту тратить свои годы, не буду жертвовать собой ни для кого! Он, папа, не умрет, не умрет! Он здоровее меня! Он проживет восемьдесят лет, да еще и наполнит дом детьми! Достаточно он меня держал за горло до сих пор».
Анну охватило незнакомое бунтарство. Чего он от нее хочет? Какое право имеет диктовать ей, что делать? Это ее жизнь, а не его. Его в моем аду жарить не будут! Анна больше не стояла на месте, а стремительно шагала. Она сталкивалась с пассажирами, налетала на чемоданы. Ее буквально жгло. Что они все от нее хотят? Что они все на нее насели? Ей тридцать четыре года! Через десять лет все для нее уже будет позади. «Я не рабыня! — кричало все внутри нее. — Я пойду, куда захочу, и буду делать, что захочу! Если не Грейн, то кто-то другой. А Грейн пусть остается со своей старухой! В большом Нью Йорке еще найдется охотник на меня… А если никто меня не полюбит, я куплю любовь! — мысленно крикнула кому-то Анна. — Я возьму себе… как это называется, забыла имя. Воспользуюсь папиным чеком, чтобы купить себе любовника. Я все использую, каждую возможность. Ничего, ничего. Я еще не так стара и уродлива. Я еще нравлюсь мужчинам. Буду гулять с первыми попавшимися! И больше не буду такой переборчивой! Нельзя терять время! Довольно!..»
Слово «довольно» Анна произнесла вслух. Все вокруг его услышали и посмотрели на нее. Один носильщик-негр даже подмигнул ей:
— Мисс, вы кого-то ищете?
Анна отвернулась от него. Ей стало стыдно, и одновременно она почувствовала жалость к себе. «Меня еще, чего доброго, доведут до сумасшествия! — предостерегла она себя. Часы показывали без четверти десять. — И что мне теперь делать? — заговорила она сама с собой. — Я позвоню ему. Может быть, он дома. Если трубку поднимет его жена, скажу ей, что хочу сделать солидную покупку…»
Анна огляделась и увидела телефонные будки, но все они были заняты. Какой-то парень с лицом гангстера говорил, отчаянно жестикулируя. Его черные волосы блестели от бриолина. Он говорил в телефонную трубку и при этом внимательно следил за залом, как будто подозревал, что кто-то подстерегает. Он носил перстень с бриллиантом, а на его галстуке была изображена лошадиная голова. Во второй кабинке разговаривала какая-то дамочка. На ее обильно накрашенном личике поминутно вспыхивал кисло-сладкий смешок. Все в ней было как-то искусственно и механистично: узкая фигурка, свеженакрашенные и свежеуложенные русые, отдающие платиной, волосы, острые кроваво-красные ногти. Даже леопардовая шапочка на ней выглядела имитацией. Анну охватила ненависть к этой бабенке. Что она там так долго болтает? О чем ей вообще разговаривать, этой потаскухе? Еще в одной кабинке кто-то одну за другой засовывал монеты в щель телефонного аппарат. Этот наверняка разговаривал с другим городом или передавал депешу. Все они выглядели уверенными в себе. Никто из них не пребывал в таком напряженном состоянии, как она. Анне показалось, что все они — одна шайка. Они словно сговорились не освобождать кабинок и растягивать свои разговоры как можно дольше. «Но о чем они там говорят? У кого может хватить терпения на всю эту болтовню? У меня всегда — „да“ или „нет“. Я никогда не говорю по телефону больше одной-двух минут. Может быть, именно поэтому я совершаю такие трагические ошибки. Будь моя власть, я всех бы их арестовала! — решила Анна. — Пусть они, мерзавцы, сгнили бы в тюрьме!»
Парень, относительно которого Анна решила, что он гангстер, открыл дверь кабины. Однако вместо того, чтобы выйти, он остался там сидеть. И снова стал выгребать мелочь из кармана. Потом вытянул толстые губы, как будто собирался свистнуть. Анне бросились в глаза его округлые, наманикюренные ногти. Вдруг он вышел из будки. Анна вошла, но там все еще оставался запах его дыхания: смесь дыма и духов. Она вынула кошелек и начала искать десятицентовую монету, но у нее в кошельке оказалось все, что угодно, кроме десятицентовых монет: пятицентовые, центовые, четвертаки, полдоллара — только не десятицентовики. «Ну что за невезение напало на меня сегодня!» Анне пришла в голову мысль засунуть в щель аппарата монету в четверть доллара и попросить оператора соединить ее с квартирой Грейна. Однако она забыла его номер. Анна приоткрыла дверь, чтобы в будку попал воздух, и начала искать записную книжку. Кто-то другой ждал теперь, пока освободится будка, и она отдавала себе отчет, что этот человек, наверное, так же злится на нее, как она только что злилась на «гангстера». Но записная книжка куда-то подевалась. Часы показывали уже ровно десять. «Нет, не буду звонить! — решила Анна. — Если он может сидеть дома, зная, что я жду его здесь, то все равно все уже пропало…»
Она вышла из телефонной будки и направилась к выходу. К ней обратилась проходившая мимо женщина:
— Мисс, ваша сумочка открыта.
— О, большое вам спасибо.
В этот момент кто-то положил руку ей на плечо. Анна резко обернулась. Рядом с нею стоял Грейн.
4
Грейн и Анна вместе вышли из здания вокзала и свернули налево, в направлении Тудор-сити. Они шли, погруженные в молчание, как люди, у которых есть слишком много что сказать друг другу, но они не знают, с чего начать. Как ни странно, за то время, что Анна ждала Грейна на вокзале, погода улучшилась. Солнце сияло вовсю. Анна держала Грейна под руку. «Как я только могла подумать о том, чтобы не встретиться с ним? — удивлялась она. — Без него моя жизнь ничего не стоит…» Пройдя несколько шагов, они остановились.
— Можно спросить тебя, почему ты пришел с опозданием на целый час?
— О, я оставил свой чемоданчик в камере хранения далеко отсюда. Пришлось возвращаться за ним. Посреди дороги что-то поломалось. Из-за этой поломки поезд стоял целых двадцать минут.
— А я уже собиралась уйти. Ты что, не ночевал дома?
— Нет, не ночевал.
— А где же ты тогда ночевал?
— В одной гостинице около Таймс-сквер.
— А где оставил свой чемоданчик?
— В
— Папа примчался. Как раз когда ты звонил, он и вошел. А о чем с тобой разговаривал Лурье? Я в это время была в ванной. Он ведь сплетничал обо мне, да?
— Послушай, куда мы с тобой идем? Это ведь Ист. Пошли-ка назад. Я должен еще зайти в банк. В «Бауэри сейвингс бэнк». Сплетничал ли он? Он только сказал, что у тебя в Касабланке было какое-то приключение.
Анна остановилась:
— Так и сказал?
— Да, именно так.
— Ну все, теперь я смогу ненавидеть его всем сердцем!..
— Давай куда-нибудь зайдем. Ты уже ела?
— Да, но ты, конечно, еще не ел. Вот ресторан. Хотя нет, это всего лишь кафетерий.
— Хочешь зайти?
— Почему бы нет? Мне все равно.
Они зашли в кафетерий. Время завтрака уже прошло, а до обеда было довольно далеко. Поэтому зал был наполовину пуст.
— Садись-ка сюда, вот за этот стол, — показала Анна. — Что тебе принести?
— Я сам возьму.
— Нет. Отныне я буду тебе прислуживать…
— Тогда вот деньги.
— Первую порцию я сама тебе куплю. Так что ты хочешь? Ладно, я сама выберу…
Грейн уселся за стол и смотрел, как Анна покупает для него пирог, апельсиновый сок, кофе, молоко и абрикосовый компот. Здесь расплачивались прямо у стойки буфета. Европейская меховая шапка Анны и ее серьги с бриллиантами выглядели странно в этом заведении и были явно здесь неуместны. Они никак не вязались ни с подносом, который она ему принесла, ни с лежавшими на нем погнутыми столовыми приборами. Женщины, стоявшие у буфетной стойки, смотрели Анне вслед и о чем-то перешептывались. Они бросали взгляды и на Грейна: ведь это не по-американски, чтобы мужчина сидел, а женщина ему прислуживала. «Как же это получается, что она пришла совсем без сумки или чемодана? — спрашивал себя Грейн. — Наверное, боялась паковать вещи. Ну что ж? Эта лёгкая трапеза — поворотный пункт в моей жизни, — подумал он. — Здесь начинается второй, а может быть, и третий ее акт…» Он поднялся и принял из рук Анны поднос, который оказался тяжелей, чем он ожидал. Грейн едва его не выронил.
— Осторожно!
— Сними шапку, — сказал он.
— Что? Ну, давай ешь.
Анна не стала снимать шапки, просто сидела и смотрела на него. И даже помогала ему: пододвигала тарелку с пирогом, подливала сливок в кофе. Взгляд ее был наполовину улыбчивым, наполовину озабоченным. В нем была некая стыдливая отчужденность человека, преодолевшего все преграды ради того, чтобы постичь самую суть близости.
Грейн немного стеснялся ее, маленькой дочери Бориса Маковера, которой он когда-то приносил конфетки и помогал готовить уроки. Сейчас она улыбалась точно так же, как и тогда: по-детски, с любопытством, немного даже глуповато, с тем восхищением другим человеком, которого мужчина никогда не способен постичь до конца. Грейн уже давно решил, что идолопоклонство — это чисто женский грех. В Танахе это прегрешение почти всегда сопровождалось прелюбодеянием с чужими женами и вообще блудом. Анна спросила:
— Тебе положить сахара? — И вдруг очень серьезно: — Так что же такое сказал тебе обо мне Станислав Лурье?
Грейн нахмурился:
— Я уже говорил.
— Почему тогда ты меня не спрашиваешь, правда ли это?
— Если тебе есть что сказать, скажи это сама.
— Да, это правда. Но он все равно мерзавец. Я не верила, что он способен так низко пасть. Я считала, что при всех его недостатках он все-таки порядочный человек.
— Кто же это был? И вообще, сколько мужчин было у тебя в жизни?
— Я все тебе расскажу. Здесь, пожалуй, неподходящее место. А впрочем, какая разница? Я хочу, чтобы, когда мы выйдем отсюда, между нами не оставалось тайн. Во всяком случае, с моей стороны. В моей жизни были три мужчины. Кроме тебя, конечно. Любила я только одного из них, Яшу Котика. Да и то лишь короткое время. За Станислава Лурье я вышла замуж от отчаяния или, может быть, потому, что меня подтолкнуло к этому мое невезение. Это было безумием с самого начала. Идя с ним под хулу,[75] я уже знала, что обрекаю себя на несчастную жизнь. У греков есть для этого название. Когда происходит что-то, и это что-то неизбежно. Фатум? Нет, не фатум. Виноват, как всегда, был папа, но я была уже достаточно взрослой, чтобы не позволить кому бы то ни было загонять себя в тупик.
— Кто же был между ними?
— Что? Я хочу, чтобы ты знал, что в течение пяти лет после развода с Яшей Котиком я жила совсем одна. Он сделал для меня все таким противным, что даже годы спустя я ни на кого не могла смотреть. О том, что он мне сделал, я никогда не смогу рассказать. Это был человек, способный сделать черным даже солнце. За год с небольшим нашей жизни я прошла все круги ада. Иногда, когда отец принимается стращать меня адом, я думаю: мне уже известны все эти ужасы. Для меня там, кажется, не будет ничего нового. Ты знаешь, что я была больна и доктор Марголин вытащил меня из бездны безумия. У него много ошибок, но он великий врач. Мир не знает, как он велик, потому что его величие выстроено не на теориях, а на практике. Он потрясающе глубоко знает людей, и у него есть гипнотическая сила. Он способен поставить диагноз на основании единственного осмотра. При этом он на свой манер чуть-чуть глуповатый и в чем-то испорченный тип. О нем можно написать целую книгу. Он пытался меня соблазнить тоже, но у меня было чувство, что это просто невозможно. Может быть, потому, что он друг моего папы. Весь его гипноз и все его донжуанские трюки не помогли в моем случае. Он говорит, что из-за меня приобрел комплекс неполноценности. Правда же состоит в том, что он до сих пор влюблен в свою жену, в ту самую немку, которая ушла от него и стала жить с нацистом. И дочка у него тоже есть. Ей должно быть сейчас лет семнадцать-восемнадцать. Я хочу сказать только одно: пять лет спустя я себя вела как невинная девственница. Даже перестала читать романы. Все, что касается любви, вызывало во мне отвращение, а главное — страх. Когда я хотела сходить в театр, то выбирала пьесу, в которой не было никакой любви. Именно тогда шла пьеса Ромена Роллана «Волки». Она как раз для меня. Ты будешь смеяться, но я, бывало, даже сидела и читала какой-нибудь словарь или энциклопедию. Я прочитала вторую часть «Фауста». Я даже читала сочинения Клаузевица по стратегии, хотя, видит Бог, я всегда ненавидела войну;
— И куда же подевался этот Яша Котик?
— Я тебе не рассказывала? Думали, что он погиб, но, как говорят немцы, «крапива не вянет». Он уехал в Россию и там развернулся вовсю. Один раз я зашла в кинотеатр. Я там видела русский фильм, и в этом фильме играл Яша. Он отпустил бороду. Когда я его увидела, сразу же сбежала из кинотеатра. Говорят, сейчас он в Польше или еще где-то, не знаю точно. Папа убежден, что он умер, и, поминая его, добавляет: «Да сотрется его имя!» Папа не злопамятен, особенно по отношению к человеку, который вроде бы умер смертью мученика…
— У тебя есть его фотография?
— Нет, я всё выбросила. Почему ты не ешь компот?
— А кто это был в Касабланке?
— Что? Это я и хочу тебе рассказать. Или, может быть, нам стоит отложить это на другой раз?
— Нет, я хочу знать.
5
— Не думай, что я хотела это скрыть. Я сразу же решила, что у меня не будет никаких тайн от тебя. Хочу предстать перед тобой чистой, как перед Богом, и, если мое прошлое тебе мешает, скажи мне об этом прямо сейчас. Я знаю, ты из тех мужчин, которые ревнуют и к прошлому, хотя сам ты не такой уж пуританин. Но я не хочу, чтобы между нами были какая-то неясность или ложь. Тебе придется принять меня такой, какая я есть, или совсем не принимать. Когда нацисты пришли к власти, мы бежали во Францию. Я никогда прежде не бывала в Париже и думала об этом городе невесть что. Ты ведь знаешь, что пишут о Париже. Но этот город мне почему-то не понравился. Все действительно было красивым и интересным, может быть, даже еще интереснее, чем в книгах, но у меня не было романтического настроения. Однако именно там я пользовалась большим вниманием со стороны мужчин. Я нравилась французам, а о наших еврейских «французах» из Варшавы и Бухареста уж и говорить нечего. Но когда началась паника из-за политики правительства Виши, мы перебрались в Африку. Тогда что-то во мне пробудилось. Было это вызвано климатом или же волнением и страшным напряжением, я не знаю. Мы всегда играли своей жизнью. Не могу тебе описать, каким человеком оказался папа, как он мог рисковать. Либо он вообще не знает, что такое страх, либо он такой праведник, что его хранят ангелы. Он спас все, до последнего гроша. А сколько раз он при этом рисковал жизнью, страшно даже подумать. И знаешь, он совсем не так жаден до денег. Он дал доктору Гальперину и профессору Шраге довольно большие суммы. Папа способен швыряться тысячами, но может и ради гроша броситься в огонь, когда ему это взбредет в голову. Что я при этом переживала, ты не представляешь. Ночами не спала. Как-то он прочитал мне целую проповедь: когда Иаков перешел какую-то реку ради пары маленьких кувшинчиков… Ты, наверное, знаешь, о чем идет речь?
— Да, это из Гемары.
— Папа сказал, что об этом написано в Пятикнижии.
— В Пятикнижии сказано, что он еще раз перешел Иордан, а Гемара дает по этому поводу свой комментарий.
— Ну да… я что-то такое припоминаю… В Касабланке мы жили в гостинице, и там была еврейская семья из Италии: муж, жена и сын двадцати одного года, Чезаре…
— Это он стал твоим любовником?
— Да. Можешь себе представить? Как это случилось, я сама не понимаю. Он был ребенком, а я — по сравнению с ним — зрелой женщиной. Они бежали от Муссолини. Отец, Пьетро, был фабрикантом. Мать, Бьянка, вообще нееврейка. Ее отец был инженером-железнодорожником. Его направили в Эфиопию. А Чезаре изучал в Риме юриспруденцию. Но это был деликатный мальчик, в чем-то маменькин сынок, и я помню, что, когда мы познакомились, я ему первым делом сказала, что он будет плохим адвокатом. При этом он великолепно водил автомобиль. Разговаривали мы по-французски. Не знаю как, но он достал мотоцикл и пришел от этого в безумный восторг. Где он доставал бензин, для меня загадка. Его мать едва умом не тронулась, потому что ее старший сын погиб на войне. Каким образом этот мальчик влиял на меня, я понять не могу. Возможно, это был сексуальный голод или попытка убежать от действительности. В Касабланке во мне жило такое чувство, что все вот-вот кончится. Как будто если не сегодня, то завтра в Землю врежется комета. Он увидел меня и сразу влюбился, как только умеют влюбляться мальчишки в этом возрасте. Он был невинным. У него никогда еще не было женщины. Ему не следовало мне это говорить. Вся история продолжалась не больше двух месяцев, потому что я сразу же отрезвела. Его мать обо всем узнала, а я не хотела скандалов. Она, наверное, думала, что я хочу выйти замуж за ее мальчика. Папа, естественно, ничего не знал. Господи, если бы он узнал, на что способна его Ханеле… Я ему, то есть Чезаре, ясно сказала, что наши отношения должны закончиться. Но это было нелегко. Он заболел дизентерией, и его положили в больницу. К тому же он угрожал самоубийством. У меня есть странный талант: к чему бы я ни прикоснулась, непременно начинается суматоха. Как мне удалось от него отделаться, я не могу даже толком объяснить. Как раз в это время подвернулся Станислав Лурье. Я, видимо, сама была не вполне в ясном уме. О любви и речи быть не могло — ни к Лурье, ни к Чезаре. Хотя он и был хорошим мальчиком — умным, интеллигентным и ужасно чувствительным. У меня осталась ощущение, будто он приходился мне сыном. Хотя я была старше всего на каких-то шесть лет…
— И где же он сейчас?
— Почему ты так побледнел? Он в Милане. У него жена и двое детей.
— Ты с ним переписываешься?
— Он присылает мне поздравительные открытки к Новому году. День моего рождения он тоже помнит.
— И это все?
— Это, мой драгоценнейший, все. Большего тебе сам Бог не сможет рассказать. Правда состоит в том, что даже Яшу Котика я на самом деле не любила. Моя настоящая любовь принадлежала тебе с тех самых пор, как ты начал приходить к нам в дом. Однако ты не можешь требовать, чтобы все те двадцать три года, которые мы были в разлуке, я хранила тебе верность. Я никогда не верила, что мы когда-нибудь снова встретимся…
— Пошли…
— И это все, что ты можешь сказать? Я сама раскаиваюсь за то, что сделала в своей жизни, но я не хочу слышать упреков от тебя.
— Ты не услышишь от меня упреков.
— Но твое лицо изменилось… Что ты хочешь сделать? Что мы оба будем делать? Помни, Герц, если у тебя есть малейшее сомнение, давай лучше сейчас вообще не будем начинать. Я даже не могу тебе передать, что мне вчера пришлось пережить с той минуты, как мы говорили по телефону. Не прошло еще и суток, а мне кажется, что минули годы. Папа устроил мне такой скандал с истерикой — чудо, что я еще жива. Я думала, что не доживу до встречи с тобой. Я ведь на самом деле шла тебе сообщить, что мы должны расстаться! — вдруг сказала Анна, пораженная собственными словами.
— Вот как?
— Да, именно так. Они попытались меня сломить. Но за тот час, что я ждала тебя, а ты все не приходил, я поняла, что больше не могу жить без тебя. Знай, я нарушаю самую священную клятву, которую когда-либо давала, и теряю при этом все. Если ты думаешь, что я богатая наследница, то ошибаешься. Папа поклялся, что не оставит мне ни доллара. У меня теперь есть только мои украшения и немного денег в банке.
— Мне не нужны твои деньги.
— У меня есть еще пара тысяч долларов в ценных бумагах, но выплаты по ним начнут поступать очень нескоро. Так что я бедная женщина, к тому же с прошлым. Да, я забыла главное: Станислав Лурье поклялся, что он никогда не даст мне развода. Вчера была ночь клятв. Каждый дал свою.
— Мы можем быть вместе и без развода.
— Вот как? Для тебя это будет удобно, но для меня это рискованный эксперимент. Что же мы будем делать? И что с твоей женой?
— Она тоже не хочет торопиться с разводом…
— Иными словами, ты останешься со своей женой, а я у тебя буду в качестве бесплатного приложения.
— Я могу уйти из дома, но не могу принудить ее к разводу. Ты и сама это знаешь.
— Я все знаю, но как же мы устроим наши дела? Если ты полагаешь, что сможешь ходить взад-вперед, от нее ко мне и от меня к ней, то ошибаешься. Я тебе абсолютно ясно и недвусмысленно говорила: если я хочу кого-то, то хочу его для себя всего целиком. Надеюсь, ты подумал этой ночью над тем, что делаешь и на что меня обрекаешь. Для тебя все останется практически тем же самым. Тебе не грозят никакие особенно неприятные перемены. Твои дети выросли, они уже взрослые. А твоя жена все равно никогда не владела тобой безраздельно. Но вот в моей жизни происходят радикальные и отнюдь не только приятные перемены. Я жертвую ради тебя своим отцом. Я уже не говорю о его состоянии и обо всех прочих удобствах. Для меня этот шаг означает либо счастье, либо смертный приговор. А может быть, и то и другое одновременно…
— Ну, если ты не можешь решиться, то не делай этого.
— Нет, я уже приняла решение, но и ты тоже должен уметь принимать решения. Мы оба уже не дети. Во-первых, ты должен по-настоящему захотеть сделать то, что делаешь, а не просто совершить легкомысленный поступок. А во-вторых, у нас должен быть план. Этот путь тернист, и если не распланировать все заранее, то, ступив на него, можно исцарапаться до крови.
— Никакие тернии нам не грозят. С голода мы не умрем. Я смогу зарабатывать достаточно, чтобы хватило на нас обоих. А что касается ребенка, то, учитывая обстоятельства, в которых мы оказались, о нем нечего и думать.
— А почему бы и нет? Я хочу родить от тебя ребенка. Я нормальная женщина, и у меня есть материнский инстинкт. Если до сих пор я не родила, то потому лишь, что мне не посчастливилось встретить подходящего мужчину. Однако эти слова совсем не означают, что я должна немедленно забеременеть. Мы можем подождать с ребенком несколько лет, и я в это время не буду сидеть сложа руки. Я — дочь Бориса Маковера. Тебе следует знать, что папа не вел никаких коммерческих дел без меня. Так было в Германии, так было и здесь, в Америке. Его состояние точно такое же мое, как и его. Но я не потащу его в суд. В Америке есть возможности делать деньги, стоит только захотеть. Если потребуется, я смогу продать свои ценные бумаги и драгоценности. За все это можно выручить тысяч пятнадцать. Это немного, но достаточно для начала. А у тебя что-нибудь есть?
— Двадцать пять тысяч долларов сбережений.
— Это немного, но вместе получается уже сорок тысяч. А что с твоей женой? Ты должен будешь платить ей алименты.
— Уж с ней я сам как-нибудь договорюсь.
— Если папа думает, что сможет вести дела без меня, то он ошибается. Но об этом — потом. Моя цель состоит в том, чтобы через пять лет у нас с тобой было сто тысяч долларов. А то и больше. Раньше или позже нам обоим придется добиваться развода. А какой у тебя план на сегодня?
— Мой план состоит в том, что мы должны быть счастливы.
— Глупенький! Я уже счастлива. Счастлива так, как не была никогда в жизни!..
Глава шестая
1
Профессор Шрага крутился по своей комнате. Наступил зимний вечер, но профессор не включил света. Он не любил его. Во-первых, потому, что электрический свет вредит глазам, а во-вторых, потому, что электрический свет, да и всякий свет вообще, прогоняет духов и притупляет шестое чувство, необходимое для осмысления неземных дел. У профессора Шраги на письменном столе стоял медный подсвечник со стеариновой свечой. Он, насколько это было возможным, избегал технических достижений последней сотни лет. У профессора имелась своя теория, согласно которой технический прогресс был достигнут за счет духовных сил. Профессор редко ездил в метро. Он не пользовался лифтом (к счастью, миссис Кларк жила на втором этаже). Он избегал разговаривать по телефону. Когда миссис Кларк не было дома, телефон мог звонить хоть целый день, но профессор не поднимал трубки. В доме был радиоприемник, но профессор никогда его не включал. Какое значение имеют все эти глупости? Что они дают человеку? Конечно, электромагнитные волны — это великое чудо. Однако профессор полагал, что грешно пользоваться ими ради достижения всякого рода мелких целей. Зачем запрягать в телегу ангелов, если можно запрячь лошадь? То, что ангелы позволяют себя запрягать, свидетельствует только об их милосердии…
На улице была зима, и в радиаторе бурлили кипяток и пар. Небо в сумерках стало фиолетовым. Падал редкий снежок, напомнивший профессору о Варшаве. «Да, где она сейчас, Эджа? Ладно, ее тела уже нет. Нацистские убийцы обратили его в пепел. А душа? Куда она девается? Знает ли она, что он, Довид, в Нью-Йорке? Знает ли она, что он думает о ней каждый день, каждый час, может быть, даже каждую минуту? Смотрит ли она на пути его с горечью, а может быть, с насмешкой? Или она пребывает в таких высотах, окруженная таким светом, полная таких достоинств, что земля и земные дела вообще ее не волнуют? Все возможно». Точно профессор знал только одно: все эти «послания», которые он получает от Эджи через миссис Кларк, — сплошная ложь. Эджа якобы говорит всегда одно и то же: ей хорошо наверху, в горних сферах, и она присматривает за юными душами, только что прибывшими с Земли. Она стала там своего рода учительницей, воспитательницей, что совсем не соответствует ее характеру. Знаки, которые она подает, двусмысленны. За все эти годы она не вспомнила о сейфе, который был у нее в польском сберегательном банке. Она не представила ни единого убедительного знака. Значит ли это, что миссис Кларк — просто обманщица? Но зачем ей вся эта ложь? Ведь это она его содержит, а не он ее. Иногда на него нападает мужское желание, чисто физическая потребность, но она хочет только платонической любви. Она хочет только утешать и поддерживать его и похваляться им перед своими знакомыми. Сама она, наверное, холодна, как лед. Она даже демонстрирует отвращение к сексу.
Ну да кто их знает? Женщина — это вещь в себе, сгусток слепого желания. Она как материя: ленива, непрозрачна, тяжела, темна. Делает что-то и сама не знает, что делает и зачем. Ее автоматическая писанина полна им, Довидом Шрагой. В ее рисунках часто мелькает его портрет или вариации на тему его портрета. Она так перемешала образ Довида Шраги с образом своего первого мужа, Эдвина, что и сама уже не знает, где кончается один из них и начинается другой. Он, профессор Шрага, давно бы уже смирился с мыслью, что миссис Кларк обманывает и себя, и его, однако за те годы, которые он провел с ней, действительно происходили некоторые вещи, которые он не мог объяснить разумным образом. Несколько раз, когда он сидел с ней в темноте, он ощущал какое-то холодное дуновение, хотя окна и двери были закрыты. Столик, на котором лежали их руки, действительно приподнимался. Несколько раз она давала ему верные ответы, хотя во множестве других случаев делала глупейшие ошибки.
Однако то чудо, которого профессор Шрага никогда не мог забыть, было связано с Нетти, покойной дочерью сестры миссис Кларк. Трижды эта Нетти материализовалась перед ним. Она возникала из ничего. В темноте он брал ее за руку, гладил ее волосы. Он чувствовал биение ее пульса. Он нащупывал ее грудь. Она что-то шептала ему, прикасалась губами к его уху. Потом ускользала, исчезала, снова становясь ничем. Когда миссис Кларк зажигала электрический свет, в комнате уже никого не было. Сама она, миссис Кларк, во время присутствия Нетти пребывала в трансе. Профессор взялся за свою бородку. Если это действительно была Нетти, то вся наука выеденного яйца не стоит. Тогда необходима переоценка всех ценностей. Это означает, что дух может в любое мгновение материализоваться и обрести плоть, причем не просто телесную форму, а настоящее тело с бьющимся сердцем, со струящейся по жилам кровью, тело свежее и теплое. Но как дух создает это тело? Откуда он берет для этого материал? И как он его строит за считанные минуты или даже секунды? И куда это тело девается потом? И еще кое-что: коли так, то как можно узнать, встретив кого-нибудь на улице, живой ли он человек или же материализовавшийся дух?
Похоже, что так называемое астральное тело во всем сходно с физическим, и это астральное тело остается после того, как человек умирает. А если так, то почему Эджа так и не удосужилась материализоваться перед ним? И что там делают все эти астральные тела? Вращаются вместе с Землей вокруг ее оси и крутятся вместе с ней же вокруг Солнца? Или они существуют вне времени и пространства? Или все-таки миссис Кларк обдурила его каким-то образом? Может быть, она прятала какую-то женщину в комнате и делала так, чтобы та являлась ему? Если так, то эта миссис Кларк просто подлая мошенница, гнусная баба, мерзавка. Но ведь у каждого преступления должен быть мотив. Зачем ей устраивать такие фокусы? Насколько он ее знает, она глубоко религиозная, сердечная женщина, готовая пожертвовать собой ради других людей. Она денно и нощно думает только о благе рода человеческого о смысле его земного существования, о его роли при жизни и потом, после смерти. Как может такая женщина устраивать трюки, подобающие мошеннику? Что она с этого имеет? Деньги? Почести? Славу?
— Ну и ну, это нехорошо, нехорошо! — пробормотал, обращаясь сам к себе, профессор Шрага. — Все сотворено так, чтобы всегда оставалось место для сомнения. Наверное, это необходимо, чтобы существовала возможность выбора между добром и злом…
В комнате стало темно. Только далекий уличный фонарь светил через окно. Профессор Шрага прислушался к шипению пара в трубах центрального отопления. Пар напевал какую-то песенку, монотонно, но сердечно. «Правда состоит в том, — подумал профессор, — что нет существенной разницы между жизнью и так называемой смертью. Все живет: камень на улице, пар в трубе, очки у меня на носу. Это лишь вопрос определения. Смерти вообще нет — это и есть ответ на все вопросы. Это и есть тот фундамент, на котором мыслящий человек должен строить все свои выводы».
Вдруг профессор услышал, что кто-то звонит у входной двери. Кто это может быть? У Джудиты (так звали миссис Кларк) был ключ. Какой-нибудь рассыльный? С минуту профессор колебался: пойти открыть или не стоит? Однако звонок снова зазвонил. На этот раз еще дольше и пронзительнее. Профессор встал и в темноте вышел в коридор.
— Кто там? — спросил профессор.
— Это я, Станислав Лурье.
Профессор толком не расслышал имени, но голос был ему знаком. Он отпер дверь и открыл ее.
2
Профессор Шрага знал Станислава Лурье еще по Варшаве. Станислав Лурье был, как и он сам, сыном состоятельных родителей. Его отец был хозяином кожевенной мастерской и владельцем пары домов. Сам Станислав Лурье выучился на адвоката, но на протяжении нескольких лет оставался всего лишь аппликантом и потому держал адвокатскую контору совместно с полноправным адвокатом. Он принадлежал к тем же самым кругам довоенного варшавского еврейского общества, что и профессор Шрага. Станислав Лурье даже немного интересовался парапсихологическими исследованиями и как-то сидел вместе с профессором за приподнимавшимся столиком. Здесь, в Нью-Йорке, они возобновили знакомство. Профессор Шрага встретился со Станиславом Лурье у Бориса Маковера. О том, что происходило с Анной, Шрага до сих пор не знал. Хотя сам профессор считал себя великолепным наблюдателем, он часто не замечал самых простых вещей, буквально бросавшихся в глаза. Теперь ему показалось, что Станислав Лурье изменился с позавчерашнего дня, когда они виделись в доме Бориса Маковера. За эти два дня он как-то ссутулился и постарел. В прихожей лампа не горела, но туда попадал свет из коридора. Перед профессором стоял человек средних лет, небрежно одетый, с желтоватым лицом, мешками под глазами, морщинистым лбом. Волосы у него были слишком черны, чтобы их цвет выглядел естественным. Из-под густых щеток бровей смотрела пара темных колючих глаз. По их выражению было видно, что Станислав Лурье находится в самой острой фазе переживания какой-то трагедии. Профессор Шрага уловил неким потаенным чутьем атмосферу угнетенности и страданий. Он растерялся. Шрага немного отступил назад, словно собираясь захлопнуть дверь перед носом Станислава Лурье.
— Пане Лурье, это вы? — спросил профессор. — Ну что же, входите. Проше бардзо. Какой неожиданный гость!
— Надеюсь, профессор, надеюсь, я вам не помешал, — произнес Станислав Лурье глубоким, каким-то даже нутряным басом. При этом в его голосе ощущался и некий оттенок воинственности.
— Как вы можете мне помешать? Я ничего не делаю… «Пребываю в одиночестве и молчании»,[76] — добавил он на иврите. — Входите, входите. Ведь на улице холодно, не так ли?
— Почему вы не включаете свет?
— А? Что? Да я просто сижу в задумчивости и даже не замечаю, что уже стемнело. Сейчас включу.
— Вы наверняка думаете, что сидите у ребе на третьей трапезе…[77]
— А? Что? Может быть. Ну, входите, входите. Я даже не знаю, как включают свет. Тут где-то должен быть выключатель. Я только не знаю где. Может быть, вы знаете?
— Профессор, вы действительно самый настоящий лентяй, — сказал Станислав Лурье с сердитым добродушием. — Я звонил вам по телефону, но никто не поднимал трубки. Я слышал, профессор, что вы избегаете телефона.
— Избегаю? У меня просто не получается им пользоваться. Они говорят по-английски, а мне по телефону трудно понять, что они говорят. Я знаю английский язык Шекспира, а тут разговаривают на каком-то сленге и к тому же так быстро…
— Ну, всему ведь можно научиться. Когда я приехал сюда, то не знал ни слова по-английски, а теперь свободно читаю газеты. Кроме тех страниц, на которых идет речь о спорте, о театре и о бегах. Для этого они используют какой-то особый язык.
Станислав Лурье в полутьме, при том слабом свете, который проникал в прихожую из коридора, снял калоши и пальто с лисьим воротником. Пальто он повесил на вешалку. После этого профессор повел гостя к себе в комнату. Станислав Лурье неуверенно шагал вслед за ним. У себя в комнате Шрага нашёл спички и зажег свечу в нечищеном медном подсвечнике. Фитиль разгорелся не сразу. Огонек некоторое время трепетал, словно решая, гореть или погаснуть. Лурье тяжело опустился в кресло. Костюм на нем был светлый, летний. На шее — галстук в белую и голубую крапинку. Поверх башмаков гетры. Небритое почерневшее лицо. Профессору Шраге показалось, что одно веко Лурье словно приросло к щеке.
— Вот как вы добываете огонь! — полувопросительно-полуутвердительно сказал Станислав Лурье. — Не желаете признавать цивилизации, профессор. Застряли где-то в восемнадцатом столетии, а современность может, по вашему мнению, идти ко всем чертям.
— Нет, всякому времени свое место, — ответил, словно оправдываясь, профессор. — Просто электрический свет вреден для моих глаз. Я даже ночью ношу черные очки.
— Это все от пессимизма.
— Нет, почему? Это просто связано с моим зрением. Еще в детстве, когда я выходил на снег, у меня выступали слезы. Поэтому я не могу ходить в синема, — сказал профессор, ввернув французское словцо с ударением на последнем слоге. Он всегда подыскивал слова, словно ему не хватало имеющихся у него обычных слов, чтобы выразить свои мысли.
— Да что там смотреть, в этом синема? Сплошные гангстеры. В русских фильмах все время показывают трактора, а у нас — гангстеров. Это потому, что каждый показывает то, чего у него мало. Если бы русские показывали всех своих гангстеров, а мы — все наши трактора, картина никогда бы не кончалась.
Какое-то время профессор Шрага размышлял над словами Станислава Лурье.
— Да, но я слишком стар. Когда у меня есть свободное время, я предпочитаю почитать или просто отдохнуть. В мое время в иллюзион ходили дети. Потом, когда появились фильмы с этим — как его называют?… — с Чарли Чаплином, начали ходить и взрослые…
— Да, но, пока у человека есть покой, все хорошо. А когда происходит катастрофа, и земля уходит у вас из-под ног, и вы повисаете между небом и землей, ни туда и ни сюда, когда одна ваша нога оказывается над пропастью, — все это искусство не может вас утешить. Тогда человек видит, что он идет по узкой доске, переброшенной через ад…
— Да, верно. В мои годы…
— Профессор, простите, что перебиваю вас! — сменил тон Станислав Лурье. — Я пришел не для того, чтобы просто так помешать вам. Я знаю, что вы постоянно заняты проведением экспериментов или размышлениями о математике и других важных проблемах. Не в моих обычаях врываться к кому-то просто так, особенно к человеку вашего уровня. Если вы не отвечаете на телефонные звонки, это означает, что вы не заинтересованы в контактах со внешним миром, а погружены в собственные мысли. Так зачем же вам морочить голову? Я пришел, профессор, по одному делу, которое может вас заинтересовать. С профессиональной точки зрения, так сказать. Оно касается вашей специальности, профессор, вашего учения.
— Что? Вы — начитанный гость, — сказал профессор Шрага. — А почему бы и нет? Свой человек в доме… А что значит «свой»? Моя теория состоит в том, что все — чуждо. Откуда мне знать, какая машинерия скрывается внутри всего этого? И откуда берется ноготь? И что бы произошло, если бы отрубили вот этот палец? В одно мгновение он перестал бы быть частью меня, а превратился в нечто постороннее, и меня бы больше не волновало, колют его или нет. Его можно будет даже скормить собаке. То же самое и с другими частями тела. Правда, есть такие члены, после отрезания которых человек не может жить. Но даже эти органы не являются самим человеком. Что мне известно о процессах в моих легких? И почему они умеют вдыхать кислород? Легкие вдыхали кислород за миллионы лет до того, как человек узнал, что есть такой газ. Да, конечно, не весь разум находится в кишках, — подвел итог профессор Шрага.
— Так где же он находится? Есть теория, согласно которой у каждого органа есть свой разум, и то же самое — с неодушевленными предметами. Но я был скептиком и остался скептиком. Можно тысячу раз сказать «может быть», но правда все равно окажется в совсем другой плоскости.
— Да, да, само собой разумеется…
— Профессор, я решил совершить самоубийство, — сказал Станислав Лурье, немного подняв голос. — И в связи с этим пришел к вам. Я хочу помочь вам в ваших экспериментах. Я хочу, как говорится, сотрудничать с вами. Свое тело я сегодня завещал анатомическому отделению Колумбийского университета…
3
— Что вы говорите? Что вы говорите? — воскликнул профессор Шрага. — Боже упаси!..
— Профессор, позавчера ночью моя жена оставила меня. Вы ведь знаете мою жену Анну, дочь Бориса Маковера.
— Да, да, конечно.
— Профессор, она ушла с Грейном. Вы ведь и Грейна тоже знаете. Это тот агент с Уолл-стрит.
— Зачем вы спрашиваете? Зачем вы спрашиваете? Мы ведь только на этой неделе встречались.
— Я знаю, профессор, что вы немного рассеянны. Ведь ваши мысли пребывают в высших сферах. Но и то, что происходит на земле, тоже любопытно. Ужасно любопытно. Он отец взрослых детей. Он мог бы уже быть и дедом. К тому же у него есть любовница. Некая Эстер. Может быть, и вы, профессор, тоже ее знаете.
— Да, да. Ее первого мужа звали Пинеле.
— Это она и есть. Слегка эксцентричная. Много разговаривает. Ну вот, поднимается такой человек и забирает, как говорится, у бедняка его единственную овечку. Я потерял все, профессор, а когда теряешь все, не хочется больше жить. Поэтому я и завещал свое тело Колумбийскому университету. Им там нужны мертвецы. Сколько они ни получают мертвецов, все им мало. Вам же, профессор, я хочу, если можно так выразиться, завещать свой дух. Принято считать, что дух существует, однако моя теория состоит в том, что никакого духа вообще нет. Потому что, во-первых, духа никто не видел. А во-вторых, где он, дух? Земля вертится вокруг своей оси и вращается вокруг Солнца. Если бы дух существовал, он должен был бы вращаться вместе с Землей. От этого он перестал бы быть духовной субстанцией.
— Духи существуют вне времени и пространства.
— Но давайте скажем, что Земля пребывает сейчас в том или ином физическом местоположении. Ведь не может быть такого, чтобы дух застрял где-то позади. Или находился, к примеру, на Марсе…
— Нет, но…
— Знаю, профессор, знаю. Знаю все, что вы мне ответите. Но что последует из этих ответов? Ни вы, ни я не бывали на небе. Для всякой сферы знания необходимы эксперименты, и поэтому-то, профессор, я пришел к вам. Я ухожу из этого мира, и если я и дальше останусь личностью и сохраню память, то сделаю все возможное, чтобы вступить с вами в контакт, чтобы подать вам какой-то знак. Если пройдут две недели, профессор, а вы обо мне не услышите, это будет знаком того, что либо меня нет — а тот, кого нет, не может сдержать слова, — либо у меня нет сил и возможностей подать знак о себе…
— Ну-ну! Не делайте глупостей! — поспешно сказал профессор Шрага. При этом было видно, что эти слова дались ему с трудом. Они как будто сбились в один комок безо всяких промежутков между ними. Лицо профессора покраснело.
— Профессор, я буду говорить с вами с полной откровенностью. Я пришел к вам не затем, чтобы спросить совета. Вы, конечно, ученый, но, когда речь идет о личных делах, один человек ничему не может научить другого. Вот сейчас, когда мы сидим здесь, кто-то совершает самоубийство, и никто не может его остановить. Я всегда знал, что мой конец будет таким. У каждого человека своя судьба, которой невозможно избежать. В это я верю. Перед тем как жениться на Анне, я собирался покончить жизнь самоубийством, потому что моя семья погибла от рук нацистов, а жить одному для меня не имело никакого смысла. Но вдруг подвернулась Анна. И снова началась какая-то жизнь. Я даже удивлялся: неужели моя судьба совершила поворот и изменилась? Обычно судьба не меняется. Теперь, когда Анна ушла так неожиданно и так страшно, не предупреждая и толком не попрощавшись, когда стало ясно, что вся наша совместная жизнь была какой-то шуткой, я понял, что тогда лишь получил отсрочку приведения моего приговора в исполнение. В Америке есть такие люди, которых приговаривают к смертной казни, но они сидят в тюрьме Синг-Синг годами, пока их не отправят на электрический стул.
— Нет, нет, не делайте этого! Не делайте этого! — снова поспешно заговорил профессор Шрага. — Нельзя убивать самого себя… Какая тут хитрость? Берут нож и… Это не решение!
— Я читал Шопенгауэра. Только сегодня заглядывал в его эссе. Мировую волю, — говорит он, — нельзя убить. Но я и не хочу убивать мировую волю. Хочу только положить конец собственным бедам. Приведу пример, профессор: скажем, у меня дома есть радиоприемник, и он так орет, он поднимает такой шум, что я глохну. Предположим, я не могу выключить этот радиоприемник. Те, кто был во время войны в Советском Союзе, знают, что есть такие радиоприемники. Вешают людям в квартиру квадратную коробку, и она болтает целый день, ведет коммунистическую пропаганду. Нельзя даже вздремнуть. Надо слушать весь день и весь вечер о величии товарища Сталина и о том, что он делает ради построения социализма. Так вот, мне известен случай, когда какой-то человек взял топор да и расколотил эту квадратную коробку или что бы это там ни было. За такое ссылают в Сибирь, но он не мог больше выносить всей этой лжи. Он, этот человек, сидел у себя дома голодный, оборванный и замерзший, а квадратная коробка все время рассказывала ему о том счастье, которое Сталин принес русскому народу, и о том, как горька судьба рабочих в капиталистической Америке. Ну этот человек и расколотил квадратную коробку и тем самым положил конец. Только чему он положил конец? Не сталинизму и не сталинистской лжи. Миллионы других квадратных коробок продолжали орать на всю Россию. Но он, этот человек, хотел спасти свои уши, свой мозг. А может быть, он хотел поспать часок? Меня при этом не было…
— Чудесный пример… Если бы Шопенгауэр мог об этом услышать! На самом деле…
— Видите ли, я по профессии адвокат, а не философ. Однако я всегда любил заглянуть в то, что, как говорится, написано мелкими буковками. Понимаю, понимаю. Человек может убить себя, но он не может убить жизнь. Тем не менее, когда человек находится в отчаянии, он хочет не улучшить мир, а положить конец своим собственным страданиям.
— Да, но… тем же самым топором он мог бы, наверное, убить какого-нибудь комиссара… Хотя я лично против таких вещей.
— Ну а если бы он убил комиссара, то что? На место каждого комиссара есть десять тысяч кандидатов в комиссары, и каждый из них, возможно, еще больший мерзавец, чем тот мерзавец, который уже комиссар. Именно потому, что он, этот комиссар, уже сидит в кресле, а они только хотят в это кресло усесться. Таков, профессор, смысл моей истории о квадратной коробке. Моя теория состоит в том, что никого и ничто невозможно убить, кроме себя самого…
— И себя самого тоже нельзя убить!
— А я хочу попробовать. Если убить себя невозможно, то что я от этого потеряю? Хуже, чем здесь, мне уже нигде не будет.
— Тайна страданий неведома.
— Какая тут может быть тайна? Зачем Богу — если есть Бог — было нужно, чтобы шесть миллионов евреев умерли жуткими смертями? И зачем надо было сжигать детей? О взрослых можно сказать, что они грешили или что Бог хотел их испытать. Но что с теми малышами, головки которых разбивали немецкие офицеры? Что с теми детьми, которые умерли от голода? Что с теми отцами, которым пришлось рыть могилы для самих себя и для своих детей, пока вокруг них стояли нацисты и громко смеялись? Зачем все это понадобилось Богу? Поверьте мне, профессор, что прежде чем отцы достигали этой последней ступени, им приходилось пройти все круги ада…
— Да, я знаю. Это тайна, тайна. Но почему Бог виноват в том, что людям хочется быть злодеями? Он ведь им дал свободу выбора между добром и злом…
— У малышей нет свободы выбора между добром и злом.
— Их души уже неведомо где.
— Где же они? Я тоже хочу это знать. У меня тоже было двое детей, и они погибли. Если они где-то существуют, я хочу их видеть…
— Мы всё увидим… Когда придет время… Если будем этого достойны…
— Я хочу увидеть уже сейчас. У меня осталось, может быть, еще лет двадцать жизни. Для Бога это меньше мгновения. Но для меня это много. Слишком много. К тому же я не могу устроиться здесь, в этом мире. Меня удерживало в нем только одно обстоятельство. А теперь, когда этого больше нет, я хочу уйти туда, где пребывают мои дети…
— Нет, нет. Не делайте этого! — Профессор морщился и изгибался, как будто все у него внутри разрывалось от боли. — Невозможно убежать… О, если бы это было возможно!..
— Это возможно, профессор. А если нет, то вдруг я буду существовать в другом мире, среди людей получше. Здесь мне уже надоело. Мне здесь просто нечего делать… Я, так сказать, закончил здесь все свои дела. Так сказать, уплатил все подати…
Глава седьмая
1
Мысли стали словами, слова стали делами. Казалось, они только что говорили о поездке, и вот они уже едут. За окном проносились осенние пейзажи, желто-серые, наполовину скрытые туманом, погруженные в задумчивость, которая была стара как этот мир. Грейну казалось, что само небо удивляется: откуда я взялось? Кто меня подвесил над землей, как полог? И откуда взялись все эти деревья, реки, леса? Все удивлялось вместе с ним, с Грейном: каждая ветка, каждая пылинка на окне, каждый дымок, поднимавшийся из трубы. Какая-то птица как будто пыталась некоторое время лететь наперегонки с экспрессом, но скоро отстала.
Грейн глубоко вздохнул. Как все это удивительно: сидеть в мчащемся поезде, видеть небо, а при этом рядом с тобой другой человек — человек противоположного пола — тайна по имени Анна. Пребывание в поезде разъясняло загадку времени. Время перематывается, как свиток. Не просто, как свиток, а как свиток Торы, который перематывают во время Симхас-Торы[78] после того, как прочтут «Зойс а-брохо»[79] и возвращаются к «Брейшис».[80] Проносятся недельные разделы, быстро перематывается пергамент. Вот книга «Дворим», вот книга «Ба-мидбор», а вот уже и книга «Ва-йикро»…[81] Все двигается, все перематывается, и все остается на месте: каждое слово, каждая буква и каждый знак. Ну а что написано о нем, о Грейне, в этой святой книге? И был муж, имя которого Грейн. И муж сей оставил жену свою, детей своих и дела свои и поехал во Флориду с женой ближнего своего, и думал он в безверии своем, что нет ни Бога, ни закона, ни наказания, но все случайность и хаос. Однако дни его на земле были уже сочтены, и дальновидные уже заранее читали его некролог и видели надгробие на могиле его и траву, выросшую на ней. И в слепоте своей он полагал, что счастье его будет длиться вечно…
Грейн встряхнулся. Довольно! Она не жена ближнего. Почему она жена Лурье? Потому что стояла с ним под балдахином на четырех жердях и раввин зачитал их брачный контракт? Женщина является женой только того мужчины, которого любит. И зачем Богу нужно разводное письмо? Не достаточно ли того, что женщина открыто и однозначно уходит от мужа? Нет, того, что написано в божественной книге, никто не может знать…
У него были наготове оправдания всех его поступков. Неужели счастье не является единственной целью каждого человека, каждого существа? Неужели есть разница, хотят они наслаждений на этом или на том свете? Даже тот, кто бежит от счастья, ищет счастья. Даже тот, кто совершает самоубийство, ищет покоя. Философы просмотрели главное: человеческую погоню за счастьем. У него, Грейна, была своя собственная философия: счастье — это божественность, божественная особенность. Когда человек счастлив, исчезают все трудные вопросы. Человек соединяется с Богом. Так называемые неодушевленные предметы счастливы, поэтому они никогда не ошибаются. Однако живым дается дар, представляющий собой более высокую ступень счастья: свобода. Свободный выбор возможен только тогда, когда есть счастье и несчастье, правда и ложь, успех и провал. Свобода обязательно идет рядом с индивидуальностью. Покуда человек является телом, он вынужден, как гласит еврейская поговорка, сам устраивать себе субботу: искать свое маленькое счастье в бесконечном море благодушия… Эта борьба является, наверное, частью Божественного плана. Лучше всего разъясняет это каббала: чтобы стал возможен акт Творения, бесконечности пришлось потесниться. Этот мир представляет собой остров несчастья посреди моря счастья. Судьба человека состоит в поисках самой сути бытия…
Анна дремала или, может быть, притворялась дремлющей. Ей пришлось пройти через новые скандалы с отцом и со Станиславом Лурье. Он не давал ей забрать свои вещи. Он схватил ее за шею и попытался задушить. Он схватил ее меховую шапку и разорвал на две половинки… Теперь Анна откинула голову на спинку вагонной скамьи. Ее веки спали, но губы улыбались. Казалось, они беззвучно говорят: «Оно того стоило… Теперь я добилась своего…» Она подтверждала теорию Грейна о том, что страдания — это нечто кажущееся. Единственной реальностью является наслаждение… Грейн что-то царапал карандашом в записной книжке. На протяжении многих лет он делал наброски для своей будущей книги. Он пытался создать своего рода новый гедонизм: счастье — это вещь в себе… Путь к счастью — это путь к Богу… Сам Бог не исчерпал всех счастливых комбинаций… Он обязательно должен приходить к созданным Им, чтобы развивать Божественные силы…
Нет, эти мысли Грейн не мог выразить никакими словами. Он писал свои заметки на иврите, на идише, по-немецки, знаками, которые только он один мог расшифровать, символами, значение которых было известно только ему одному. При этом он рисовал всяких человечков, цветочки, страшилищ с рогами, клыками, хвостами, плавниками. Если божественно все, как считает Спиноза (а так обязательно должно быть!), тогда божественна и его, Грейна, мазня, каждая черточка, которую оставляет его карандаш, каждое бурчание в его кишках. Он принялся писать шрифтом, принятым у переписчиков священных текстов, как, бывало, делал его отец, переписчик реб Янкев. Потом Грейн перевернул страничку и принялся рисовать обнаженную фигуру. Грех? Вся институция супружества — человеческая выдумка. Пережиток рабовладения. Нельзя заключать контракт по поводу чего-то, что целиком зависит от эмоций…
Анна открыла глаза:
— Что ты делаешь?
— Ничего-ничего.
— Что ты там рисуешь? Ну-ка покажи!..
Она рассматривала его каракули искоса, чуть насмешливо, пытливо. «Интересно, что сказал бы по этому поводу психоаналитик? — думала Анна. — Этот человек полон комплексов. Кто знает, что делается в его мозгу, который был и остается мозгом ешиботника? Ну а что происходит в моем мозгу?..» Грейн и Анна взяли для этой поездки спальные места в купе, но сейчас, днем, сидели в обычном вагоне. Анна взяла Грейна за руку:
— Мы едем, не так ли?
— Да, дорогая. Это факт.
— Я сама не верила, что до этого дойдет…
— Я молю Бога только об одном: чтобы Лурье не наделал глупостей.
— Что бы он ни натворил, это не твоя вина. Никого нельзя заставить любить. И никого нельзя заставить жить…
— Я не хочу никого доводить до самоубийства.
— Он будет жить, он будет жить… Он слишком любит себя самого. Я больше боюсь за папу. Я тебе кое-что скажу, только не пойми меня превратно: я готова пожертвовать им ради тебя.
— Это страшные слова!
— Это чистая правда…
Грейн и Анна обладали друг другом вчера и позавчера, все время с тех пор, как она к нему пришла, но они желали друг друга опять и опять. Последние слова Анны снова разожгли желание. Анна бросила на Грейна полуумоляющий-полувопросительный взгляд. Она придвинулась к нему, прижала свое колено к его колену. У телесного влечения есть свои собственные законы. Ему по вкусу осквернение святынь, ниспровержение авторитетов. Оно коренится в тех же самых темных местах, из которых вырастает злодейство… Какое-то время они сидели молча. Грейн, казалось, прислушивался к собственным потаенным мыслям. Лея никогда не говорила ничего подобного. Она всегда была матерью. Даже до рождения детей. Что касается Эстер, то в последние годы она стала клубком обид, претензий, сожалений. Слишком много говорила о смерти. Была какая-то логика в том, что он, Грейн, должен был оставить как Лею, так и Эстер и взять Анну. Она готова к чувственной игре. У нее есть для этого все: молодость, сила, фантазия… Но может ли он оправдать то, что совершает? Несмотря на все замысловатые объяснения и философские рассуждения, он знал, что поступает плохо, действует вопреки воле Создателя. Что стало бы, если бы то, что делает он, Грейн, превратилось в норму, правило? Исчезла бы семья, исчезло бы отцовство. Все женщины стали бы блудницами, все мужчины — развратниками.
2
Сразу же после ужина Грейн и Анна пошли в спальное купе. Ни он, ни она не спали в предыдущую ночь больше трех-четырех часов. Было как-то странно идти ложиться спать в мчащемся экспрессе, по дороге к теплому климату, туда, где растут пальмы и апельсины. За ужином Анна заказала шампанское. Это был, как она утверждала, первый день ее медового месяца. Она пила и становилась легкомысленной. Она шутила с официантом, заговаривала с парочкой, сидевшей за соседним столиком. Слишком много смеялась. Анна говорила по-английски свободно, но с немецким акцентом. Американцы, сидевшие в вагоне-ресторане, обменивались взглядами. Эта дама, бежавшая от Гитлера, носила бриллиантовые сережки и кольцо с крупным бриллиантом. Ее плечи прикрывала меховая накидка. Было трудно поверить, что миллионы таких, как она, людей сожгли в печах, отравили газом. Анна чокнулась с Грейном и громко сказала пожилой даме, сидевшей напротив:
— Я ждала этого дня двадцать лет!..
— Прошу тебя, Анна, не устраивай такого шума! — шепнул ей Грейн.
— Что ты дрожишь? Быть счастливой разрешается!..
Они вошли в купе. Завтра утром они окажутся в Майами. Было еще рано, не позже девяти часов вечера, но целый день поездки, обильные трапезы, вино и страх столкнуться со знакомыми вызывали усталость, желание спрятаться, новый интерес друг к другу. Они закрыли дверь — свободны. Они выключили свет и бросились в объятия друг друга со страстью, поразившей их самих. Их уста слились и оставались в таком положении долго, очень долго, как будто они забыли, как можно разъединиться. Казалось, что их рты молча борются между собой, готовые проглотить друг друга вместе с языком, нёбом, глоткой. В том, как целовалась Анна, ощущалась сила. У нее был звериный укус. Они стояли в темноте, как два волка, сцепившихся мордами. А снаружи проносились хлопковые поля, табачные плантации, огни домов и фабрик. Тепловоз не свистел, в отличие от прежних паровозов, а издавал мощный гудок. Даже в пылу страсти Грейн ощутил гордость за человеческий род, за хомо сапиенс, который вылез из пещеры и ради своего удобства заставил работать скрытые силы природы. Они с Анной представляли собой некий эксперимент в области гедонизма, попытку достичь за минимальное время максимальных впечатлений…
Они не разделись, а сорвали друг с друга одежду. Грейн совсем недавно читал предварительный отчет о еще не опубликованном исследовании, согласно которому мужчина достигает своей максимальной зрелости к пятнадцати или к шестнадцати годам, но то, что происходило между ним и Анной, опровергало этот вывод. Анна пробуждала в нем такую мужскую силу, какой, казалось, у него никогда прежде не было. Как можно вообще измерить силу, приходящую из самых глубин подсознания, представляющую собой, по сути, не явление, а вещь в себе? Эти двое издавали рычание, напоминавшее рычание дизельного локомотива: крик существ, соединяющихся со Вселенной, сливающихся с ее целями, ее силами. Анна снова и снова повторяла одни и те же слова: «Я тебя люблю! Я тебя люблю! До смерти! До смерти!..» Она заговорила с ним по-польски, как в те годы, когда он был ее учителем и помогал ей делать уроки. Она говорила ему странные и растрепанные слова, вырывающиеся у человека, когда он обнажен физически и духовно: отрывочные фразы, дикие преувеличения, повторы. Здесь встретились не они — Грейн и Анна, — а некие высшие силы проникли через них в тайну духовного магнетизма. Он и она были лишь посланниками, посредниками.
— Я хочу от тебя ребенка! — крикнула Анна.
Грейн заткнул ей рот, чтобы ее не услышали в коридоре.
Она оторвала его руку от своего рта и прохрипела:
— Я люблю тебя! Я люблю тебя! Я рожу от тебя сына!..
И укусила его за руку. Он явственно ощутил на руке отпечатки ее зубов.
Наконец они в изнеможении оторвались друг от друга и так и остались лежать. В полусне Грейну показалось, что это была пасхальная ночь после четырех бокалов[82] в доме его отца. Этот восторг не мог возникнуть ниоткуда. У него должен был быть какой-то источник.
Он дремал и слышал размеренный стук колес, ощущал покачивание вагона на рессорах. Поезд остановился на какой-то станции. Наверное, отцепляли или прицепляли вагоны, потому что стучали буфера. Ночные сторожа бодрствовали, обходчики проверяли пути, колесные оси, подавали фонарями сигналы. Человек, по своему обыкновению, пытался копировать в миниатюре Божественное Провидение…
Грейн заснул, и ему приснилось, что кто-то умер. Он точно не знал кто, но это был какой-то близкий ему человек. По каким-то причинам этого умершего человека надо было спрятать в маленьком домике с закрытыми ставнями. Кто-то искал покойника. Но он еще не был мертвым. Он сидел в потемках на стуле — желтый, напуганный, с мрачным, потусторонним взглядом, щурясь, как от куриной слепоты, а Грейн протягивал ему ломоть хлеба и яйцо. Он, наверное, был одновременно и умершим и скорбящим. Но как такое возможно? Грейн открыл глаза. Поезд мчался до странности легко. Казалось, он оторвался от земли и скользит в бездну… Анна тоже проснулась:
— Что случилось?
3
Они лежали в закрытом спальном купе в мчащемся экспрессе, но призраки мужчины и женщины, которые были у них прежде, ехали следом за ними. Грейн рассказал Анне об Эстер, а она ему — о Яше Котике. Анна хотела знать все подробности об Эстер. Блондинка ли она? Или брюнетка? Она худая? Или полная? Что она за женщина? Какой у нее темперамент? Грейн отвечал ей более или менее правдиво. Он только опускал те подробности, которые не украшали его, выдавали его слабости… Эстер происходит из родовитой набожной семьи. К восемнадцати годам ее выдали замуж за раввинского сынка по имени Пинеле, но она сразу же его возненавидела. После свадьбы она начала читать светские книги, стала активисткой «Цеирей Цион»,[83] играла в любительской театральной труппе, публиковала свои стихи в партийных журналах. Пинеле вернулся к своим родителям. Эстер жила какое-то время в Варшаве, потом — во Львове, потом — в Кракове. Ее отец, состоятельный человек, имевший диплом учителя, неожиданно умер. Мать лишилась кормильца и осталась безо всяких средств к существованию. Эстер стала работать школьной учительницей, потом библиотекарем в еврейской библиотеке. Некоторое время разъезжала по Польше со странствующей труппой. Потом уехала в Палестину. Как ни странно, ее муж Пинеле потом тоже «испортился» и поехал вслед за ней в Палестину. Однако совместная жизнь у них не сложилась, и они развелись в Тель-Авиве. Пинеле остался там и стал работать служащим в каком-то учреждении, а Эстер переехала в Америку. Она была учительницей в той же самой талмуд-торе, в которой некоторое время преподавал и он, Грейн…
Анна выслушала его и пожелала услышать еще что-нибудь. Она прижалась к Грейну, как маленькая девочка, желающая, чтобы сказка, которую ей рассказывают, не заканчивалась как можно дольше. Что Эстер делала в Палестине? Что преподавала в талмуд-торе? Как началась их любовь? И действительно ли это была любовь? И чем она привлекла его, Грейна? Телесно? Духовно? Тем, что знает иврит?.. На каждый ответ, который давал Грейн, Анна выдвигала новые вопросы. В самих ее вопросах скрывалось вожделение. Казалось, что она уже заранее знает все ответы и просто хочет прижать Грейна к стене. Чтобы он признался… Потому что у любви, как и у власти, обязательно должна быть какая-нибудь измена. Обязательно где-то должна скрываться конкуренция, чтобы можно было ощутить ее вкус. Грейну пришло в голову, что другие молодые еврейки, похожие на Анну, в России надевали кожаные тужурки, вешали на бедро кобуру с револьвером и с точно таким же пылом допрашивали истинных или мнимых контрреволюционеров…
История, рассказанная Анной о Яше Котике, живописала поистине дьявольский образ. Яша Котик был всем сразу: лжецом, проходимцем, вором, пьяницей, трусом, наркоманом. Когда он поехал с Анной на медовый месяц в Швейцарию, то тайно прихватил с собой одну хористку, и она проживала в тех же самых гостиницах, в которых останавливались и они. Из-за какой-то отрицательной рецензии, написанной о его выступлениях Альфредом Керром,[84] он пытался вскрыть себе вены. Он то смеялся, то плакал; то похвалялся, что он величайший актер в мире, то рыдал и говорил, что у него нет ни капельки таланта. Он продал ее украшения и подкупил рецензентов-шарлатанов, чтобы те писали о нем хвалебные рецензии. Он проигрывал в карты все, что у него было, и делал долги, которые потом оплачивали его старые и богатые поклонницы. У него были целые сундуки с порнографическими картинками. На сцене он делал только одно: передразнивал восточноевропейских евреев. Он смешивал евреев с грязью, когда в Германии уже было полно нацистов. Он даже водил компанию с нацистами и пьянствовал вместе с ними. «Да, это был настоящий подонок! Подонок! — утверждала Анна. — Если бы на мою долю не выпало несчастье жить с этим нелюдем, я бы сама не поверила, что нечто подобное вообще может существовать…» При этом он, на свой собственный извращенный манер, был к тому же еще и богобоязненным, точнее, суеверным евреем. На Судный день он перся в синагогу. У него был какой-то свой раввинчик на Дрогонер-штрассе, к которому он бегал вечером перед премьерой за благословением. Он носил с собой всякие ключики, слоников, заговоренные счастливые монетки и даже крестики с распятиями.
Когда Гитлер начал войну, Яша Котик бежал в Россию и там сразу же стал коммунистом. Он проклинал всех буржуев и социал-фашистов, восхвалял товарища Сталина, доносил на других актеров, искавших счастья в России. Благодаря этим доносам он стал там знаменитым актером и звездой кинематографа…
О Чезаре мало что было можно рассказать. Это был изнеженный паренек — молодой, амбициозный, наполовину нахальный, наполовину стеснительный, жаждущий любви. И эдиповым комплексом он тоже страдал. Он все время называл ее
Но действительно ли все это прошло? Они, эти тени, помогали. Каждая из них играла свою роль, требовала своей доли, своего бессмертия. Любовь, похоже, это насквозь дух. На нее распространяются все духовные законы. Прошедшее не прошло. Умершее не умерло. Слова — это деяния. Мысли обладают магической силой…
До вечера Анна непрерывно выспрашивала у Грейна о других его женщинах, помимо Леи и Эстер. Сколько лет ему было, когда он впервые начал жить с женщиной? С какими женщинами он имел дело, когда приходил к ней, к Анне, помогать ей со школьными занятиями? Она снова и снова возвращалась к вопросу о своей матери. Знает ли он, Грейн, что ее мама его любила? Она каждый день расспрашивала о нем. Когда он задерживался, мама, бывало, стучала ложечкой для лекарств по краю своей кровати, давая этим Анне понять, что она должна к ней подойти. Мама всегда спрашивала, пришел ли уже студент… А почему он, Грейн, принес ей однажды цветы? Почему он однажды принес ей бонбоньерку? Грейн уже давно забыл об этих подробностях, но Анна помнила их без счету. Теперь она заклинала Грейна, чтобы он сказал ей всю правду: целовал ли он когда-нибудь ее мать?
— Какая тебе, собственно, разница? — растерянно спрашивал он.
— О дорогой, я просто хочу это знать. Поверь мне, это никак не повлияет на нашу любовь. Просто любопытство.
— Да, как-то я ее поцеловал.
Какое-то время Анна молчала.
— Это все?
— Больше ничего.
— Это правда?
— Клянусь всем, что есть у меня святого.
— Сколько раз ты ее целовал?
— Несколько раз.
— А почему ты ее целовал?
— Да просто так. Она была красивой женщиной. Твой папа имел обыкновение уезжать на целые недели. Она была одинокой и больной.
— Она целовала тебя в ответ?
— Иногда.
— Когда это было? Когда это началось?
Грейн помнил об этом так мало, что ему пришлось выдумывать. Анна начала вздрагивать.
— Я все время знала об этом, — произнесла она со слезами.
— Как ты могла об этом узнать?
— Я знала. Ты страшный человек! Ты — дикий зверь!..
И вдруг она вцепилась в него и начала всхлипывать:
— О, я люблю тебя! Я буду любить тебя до последнего вздоха!.. До могилы!..
— Но я старше тебя.
— Нет, я умру так же, как мама…
И Анна разрыдалась.
И как будто дизельный локомотив испугался речей, которые велись в одном из его вагонов: он издал рыдающий вой, крик, исходивший из самого его стального нутра. Грейну показалось, что локомотив кричит: «Бог, смотри, до чего дошли Твои создания!.. Это конец света!.. „Утрачены все надежды…“[85] О горе мне! Это „поколение, которое все целиком виновно!..“[86] Плохо, плохо! Дурно, дурно, дурно!..»
4
Солнце сияло. За окнами проносились пальмы. Пейзаж был летним, израильским. Поезд остановился, и пассажиры вышли попить апельсинового сока. Грейн не отходил от окна. Посреди зимы во Флориде была погода как на Пятидесятницу,[87] и пахло Пятикнижием. Пальмы стояли криво, с бородами из высохших листьев на стволах. Это делало их похожими на отшельников, одетых в лохмотья и склоняющихся перед Богом и Его могуществом. Едва подул ветерок, как пальмы закачались, замахали своими разлапистыми листьями… «Как могло получиться, что все это было так близко, а я целых двадцать лет не приезжал сюда? — удивлялся Грейн. — Как мало предприимчивости у человека! Как мало слов могут передать правду! Кто знает, сколько еще удивительных вещей есть вокруг, на которые люди не обращают внимания?..»
Поезд остановился в Майами. Грейн и Анна вышли. На плечах они несли свои зимние пальто, как освобожденные рабы, несущие знаки былой неволи. Такси везло их через мосты, похожие на улицы. В канале отражались пальмы, виллы. Отражения оазисов… Какой-то человек, катавшийся на водных лыжах, держался одной рукой за трос, привязанный к моторной лодке, а в другой руке держал бутылку, из которой отхлебывал кока-колу… «Здесь не боятся злых духов, — подумал Грейн. — Здесь гедонизм уже является признанной религией…»
Грейн и Анна не забронировали заранее места в гостинице. Они просто велели таксисту отвезти себя в какой-нибудь маленький отель, расположенный на какой-нибудь тихой улице. Такси проехало Линкольн-роуд, свернуло на Колинс-авеню, покатило по окраине города. Между огромными зданиями гостиниц сверкнул океан: небесная, светлая, неземная зелень. Океан был стеклянистым и застывшим, как космический неоновый свет. По его поверхности скользил белый корабль, похожий на декорацию в опере. Таксист вел машину и пел. Природа и человек вместе устраивали тут карнавал, полный песен, свиста, редких цветов, экзотических птиц, восточных пряностей. Машины блестели на солнце, как игрушки больших избалованных детей. Здания вырастали из земли, как дворцы в книге сказок. Давно забытая легкость, какое-то легкомысленное безделье отражалось на всем и на всех, как будто человеку удалось при помощи какого-то заговора освободиться от древнего проклятия и вернуться к райскому покою. Анна не могла справиться со своей радостью. Она взяла руку Грейна и все сжимала, сжимала ее. Автомобильный гудок не был простым гудком, он исполнял какую-то мелодию. Лица смеялись: «Долой смерть! Долой труд! Долой слезы!» Разрушены вечные преграды. Здесь люди пребывают в объятиях вечности. Здесь знают веселую правду…
Гостиница, к которой подъехало такси, располагалась на Сороковой с чем-то улице. Старое фиговое дерево стояло на карауле перед входом, невысокое, толстое, с узловатыми корнями. Среди его ветвей с никогда не вызревавшими плодами светилась электрическая лампочка — забытый световой эффект вчерашнего праздника… С одной стороны плескался океан, с другой — река Индиан-ривер. Грейн и Анна получили номер на втором этаже, с балконом, выходящим в патио. Слава Богу, здесь не было места для бассейна. Здание наверняка было когда-то частным дворцом. Среди кустов и цветов торчали изрядно поврежденные скульптуры. Птица пила воду из фонтана. Или это был источник живой воды?.. Небо было голубое и прозрачное. Стояла тишина, как во дворе какого-нибудь древнего философа, удалившегося от мирской суеты. Глаза Грейна никак не могли насытиться: перед ним цвел кактус! Среди колючек, казавшихся окаменевшими, запыленными, полными горечи и гнева, торчал нежный цветок с мягкими лепестками радующего глаз цвета. Он словно служил наглядной демонстрацией милосердия, которое струится в жилах сурового закона…
Анна занялась распаковкой вещей. Грейн остался сидеть на балконе. Со всех сторон стояли большие отели, но отсюда были видны только их верхние этажи: солярии, купола, телевизионные антенны. Одна-единственная птичка резвилась в высоте. В окне напротив Грейн увидел привлекательную картину. Там, наклонившись над чемоданами, переодевалась женщина. Как ни странно, эта женщина внешне напоминала Анну. Грейн был поражен. «Неужели это случайно? Это видение?» — Он рассмеялся. Это действительно была Анна, отражавшаяся в окнах напротив…
Грейн сидел, глядя перед собой. Если есть счастье, то сейчас он должен быть счастлив. А если он не счастлив даже сейчас, то нечего ждать, не о чем философствовать… Глаза Грейн держал открытыми, но смотрел он внутрь самого себя. Он уже забыл о числе звеньев в цепи причин и следствий, приведшей его сюда. Остались одни лишь голые факты: он ушел от жены, от детей. Он совершил несправедливость по отношению к Эстер. Он бросил на произвол судьбы свою работу. Он сделал несчастными Станислава Лурье и Бориса Маковера. Более того, он поступился своими собственными убеждениями, целиком отдался этому миру со всеми его идолами и иллюзиями. Какая-то женщина с плохо выкрашенными под яркую блондинку волосами вышла в патио. На ней были красные брюки. Обнаженная спина была покрыта веснушками и ожогами от чрезмерного увлечения загаром. Ноги с красными ногтями были обуты в туфли на высоких тонких каблуках. Она стояла, похожая на древнюю экзотическую птицу, словно живое свидетельство прошедшей эпохи. Женщина подняла голову и встретилась взглядом с Грейном. Казалось, ее глаза вопрошают: «Что за безумие привело тебя сюда?..»
Анна приоткрыла балконную дверь:
— Мне нужен новый купальный костюм. Старый совсем выцвел…
— Да, да…
— Ты уже проголодался? Я просто умираю от голода…
Анна не сказала этого прямо, но Грейн понял, что она недовольна гостиницей, которая находилась слишком далеко от берега. Чтобы добраться до океана, надо было перейти улицу. Пляж не был частным, и на нем нельзя было получить лежанку. Грейн хотел поесть прямо здесь же, в кафе гостиницы, но Анна уже заметила по дороге ресторан, один из тех, где приходится стоять в очереди, чтобы получить место. В отличие от Грейна, Анна не собиралась сидеть на одном месте. Ей обязательно надо было купить кое-какие вещи. Станислав Лурье так скандалил, когда она собирала чемодан, что она забыла некоторые самые необходимые предметы. Теперь ей надо было купить туфли, пару брюк, крем для тела, какую-нибудь шляпку, чтобы защитить волосы… В холле гостиницы сидели несколько мужчин и женщин и смотрели телевизор. Когда Грейн и Анна проходили мимо, они посмотрели на них с любопытством, испытывающе, явно желая за одно мгновение проникнуть в тайны этой парочки и понять, чего она стоит. Грейну показалось, что их глаза спрашивают: «Кто этот человек? Как он сюда попал? — и выносят свой приговор: — Нет, он не из наших…»
Женщина, которую Грейн уже видел в патио, обратилась к Анне:
— Какая погода в Нью-Йорке?
Голос у нее был мужской, хриплый. Эта женщина излучала какую-то будничную уверенность, некое бесстыдство тех, для кого весь этот мир не более чем парилка в бане.
— В Нью-Йорке холодно.
— Всего лишь холодно?.. В Калифорнии выпал снег… Вы приехали поездом или прилетели самолетом?
— Приехали поездом.
— Кому охота в наши дни тратить время на поездки в поезде? Я летаю! Муж умоляет меня, чтобы я не летала, но я ему говорю: «У тебя всегда есть возможность найти жену помоложе и покрасивее». Ха-ха-ха! Сейчас ему хорошо. Когда я здесь, он может делать все, что ему заблагорассудится. Я желаю ему успеха. Пусть и он наслаждается жизнью. Не так ли? Во всяком случае, пока он оплачивает счета… А где вы живете, в Бруклине или в Бронксе?
Анна улыбнулась:
— Мы пока еще нигде не живем.
— Медовый месяц?
Грейн вдруг побледнел, заметив, что за этим разговором следит и усмехается какой-то толстый волосатый тип в цветастой рубашке.
5
Прошло несколько дней. А может быть, уже прошла целая неделя? Первые два дня показались Грейну невероятно долгими. Но потом похожие друг на друга дни понеслись с огромной скоростью. Первая половина дня была полна покоя. Анна уходила на пляж купаться. А он оставался в комнате. Сидел на балконе, читал, поигрывал авторучкой. С тех пор как он вырос, авторучка была его единственной игрушкой. Он знал, что с точки зрения хороших манер так поступать нельзя, но все-таки, бывало, вынимал ее даже посреди еды. Все, что делала ручка, было в его глазах полным обаяния — записывала ли она цифры, или рисовала страшилищ, или же делала заметки, которыми он, Грейн, не сможет воспользоваться никогда, ни для какой цели. Он получил в наследство от отца любовь к перу. Покойный отец всегда зачищал гусиные перья особым ножиком, скреб их стеклышком. На его столе стояло в постоянной готовности множество перьев, а также всяких линеек и бутылочек с чернилами.
Когда Герц был ребенком, он имел обыкновение говорить, что, когда вырастет, станет переписчиком священных текстов. Позднее он хотел стать писателем, ученым, философом. Он мечтал, что напишет такую книгу, которая откроет сразу все тайны, укажет путь. Каждый раз, когда Грейн входил в библиотеку, он искал эту книгу. В своих мечтах он представлял себе, как сам ее пишет. Однако в то самое время, когда он фантазировал, другие писали. Книги выходили в свет тысячами, миллионами. Их прочитывали и выбрасывали, как старые газеты. Они лежали на Четвертой авеню (и на других улицах тоже), и их продавали по пять центов или даже по центу штука. Каким образом можно сказать что-то новое при таком массовом производстве? И какую ценность имеют слова, которые никогда не становятся делами? Вместе с любовью к книге в Грейне росло прямо противоположное чувство. Он гордился тем, что не стал писателем и что его слова не валяются среди литературных отходов.
Однако привычка играть пером осталась. Каждый раз, когда Грейну случалось заходить в магазин писчебумажных товаров, он покупал тетрадь, записную книжку, пачку писчей бумаги. Он всегда ходил с несколькими авторучками и карандашами. Он даже испытывал потребность (как какая-нибудь юная девушка или старая дева) вести дневник. Но что ему было записывать в этот дневник? Он писал несколько строк и откладывал ненаписанную книгу в сторону. Лея рано или поздно выбрасывала ее в мусор. Как бы странно это ни выглядело, но Грейн остался без языка. Польский он начал забывать. Он учился в Германии и в Австрии, но немецкий так никогда и не стал его языком. В Америке он выучил английский, но тот все равно остался для него иностранным языком. Его родным языком был идиш, но Грейн считал, что это неподходящий язык для выражения отвлеченных философских понятий. У идиша нет ни грамматики, ни орфографических правил…
Грейн знал и древнееврейский язык, но именно древний язык, а не новые слова, которые создавали для иврита в Эрец-Исраэль. Свои заметки он делал иногда по-польски, иногда по-английски, иногда на иврите, а порой на всех трех языках сразу… Да, таков итог двух тысяч лет изгнания. Однако какой еврей поедет в Эрец-Исраэль, даже несмотря на то что англичане уже покидают эту землю и там должно возникнуть еврейское государство? Кто они, эти евреи, которых он, Грейн, мог бы назвать братьями в полном смысле слова? Да братья ли ему оскверняющие еврейскую историю сталинисты, будь они сталинистами целиком или только наполовину? Или террористы, подкладывающие бомбы в гостиницы? Братья ли ему еврейские беженцы из Германии, сидящие в тель-авивских кафе и мечтающие о возвращении в старые дома? Каждый раз, когда Грейн всерьез размышлял об этом, он приходил к одному и тому же выводу: если у еврея забрать веру, в нем остается мало что еврейского, и еще меньше связывает этих утративших веру евреев между собой. Если они сами не становятся ассимиляторами, то ассимилируются их дети. Какими, например, будут дети его, Грейна, детей, Джека или Аниты? Еврей без Бога — не еврей, даже если он разговаривает на иврите. А что обещает атеизм? Недолгие годы мучений на этом свете, а после смерти — вечное забвение…
Грейн пришел к этим выводам уже годы назад, но стать богобоязненным евреем, придерживающимся законов кодекса «Шулхан арух», он не мог. Для этого недостаточно было верить в Бога. Для этого надо было верить в то, что Бог открывается человеку — в каждом законе, в каждом запрете, в каждом библейском стихе. Но разве он может соблюдать все эти законы, составленные раввинами и комментаторами на протяжении поколений? Разве он может связывать с Богом всякого рода человеческие делишки и капризы?
Дверь открылась, и вошла Анна в коротком халате поверх купального костюма, с обнаженными ногами, обутыми в красные сандалии. Ее глаза были закрыты солнечными очками. Она носила с собой книгу, бутылочку с маслом, газету, журнал. Анна уже изрядно загорела.
— О, океан сегодня чудесный! Гладкий, как зеркало! Я понять не могу, почему ты не хочешь купаться. Все женщины приходят с мужьями. Ты что, стесняешься? У тебя тело красивее, чем у них всех. Правда, Герц, я не могу этого понять!..
— Ну одевайся уже. Не имеет смысла каждый день говорить одно и то же.
— Скажи мне только один раз, почему ты избегаешь океана. Ведь какой-то мотив для этого должен быть!
— Никакого мотива у меня нет.
Анна бросила на него косой взгляд.
— Ну ладно. Пойду приму душ. Потом сходим поесть. Я умираю с голоду!..
Анна зашла в ванную комнату. Грейн надел галстук, пиджак, шляпу. Это досталось ему в наследство от отца — переписчика священных текстов. Стыд перед наготой. Даже проходить через вестибюль гостиницы вместе с Анной было для него сущим наказанием. И мужчины, и женщины недружелюбно провожали их взглядами. Они сидели там полуголые, курили, смеялись, смотрели телевизор, болтали о киноактерах, о скачках, о собачьих бегах, о боксе и о певицах, выступавших в ночных клубах. Эти люди буквально излучали будничность, от которой Грейн каждый раз, когда проходил мимо, ощущал укол в сердце. Но чего он от них хочет? Что они должны делать? Изучать Мишну?[88] Читать вслух отрывки из книги «Зогар»?[89] То, чего он искал, не существовало и не могло существовать: он желал богобоязненности без догм, религии без открытия божества, дисциплины без предписаний; желал Торы, молитвы и уединения, основанных на чистом религиозном переживании, безо всяких примесей. Но при этом он отдавал себе отчет, что того, чего он хочет, быть не может. Он вел заранее проигранную войну… Он должен был опасаться происходящего внутри него, как извращения, как какой-то болезни.
Анна вышла голой.
— Что ты делал весь день? Я уже успела по тебе соскучиться…
Анна закусила губы. Она могла бы быть счастлива с ним, но у него есть от нее тайны. Он ходит бледный, задумчивый, замкнутый. Его что-то мучит, но что? Тоскует по Лее? По детям? Не в силах забыть эту Эстер? Может быть, он страдает от какой-то болезни? Она была готова рискнуть жизнью, чтобы помочь ему, но как можно помочь человеку, который не говорит, от чего он страдает? Такого человека нельзя даже послать к психоаналитику.
Анна подошла к нему и встала на цыпочки.
— Ну-ка, поцелуй меня.
6
Они не стали спускаться на лифте два этажа, а пошли пешком по лестнице. Тут и там двери в номера были открыты, и они видели, как негритянка чистит ковер пылесосом или перестилает кровать. Из-за других дверей доносились разговоры, смех, бормотание радиоприемника. Все певцы и певицы, рыдая, что-то долдонили про любовь. Их голоса изливали тоску, скуку и печаль. «Что у них болит? — удивлялся Грейн. — Возможно ли, что они переносят те же самые страдания, что и я?..» Он хотел сказать Анне, чтобы она не задерживалась в вестибюле, но заранее знал, что она не станет его слушать. Она всегда останавливалась у стойки. Там висели разные объявления об экскурсиях, о льготных билетах в кабаре, новости о скачках. Анне всегда было о чем поговорить с хозяином гостиницы мистером Абрамсом. Она брала у него писчую бумагу, покупала цветные открытки, почтовые марки. Здесь в сейфе лежали ее украшения. Время от времени она вынимала одно из них и оставляла вместо него другое.
На этот раз вестибюль гостиницы был полон. Грейн заметил, что как раз в это время прибыла новая женщина. Она стояла между россыпи элегантных чемоданов, одетая в меховую накидку. Небольшого роста, в туфлях с двойной подошвой и на необычайно высоких каблуках. Лицо у нее было несколько широковатое, желтоватое, все в морщинах, с носом похожим на клюв и желтыми глазами. Вся ее внешность выражала опытность, склонность устраивать вокруг себя суматоху и умение делать выгодные приобретения. Анна, похоже, еще ее не заметила, она что-то искала в сумочке. Мистер Абрамс, высокий, толстый человек с молодым лицом и лысиной, круглой, как тарелка, воскликнул хриплым голосом:
— Миссис Грейн, мы нашли ваш веер!..
Анна направилась к стойке и вдруг остановилась и даже как-то подалась назад. Она повернула голову и бросила на Грейна испуганный взгляд. Побелела. Она что-то шептала и пыталась подавать ему знаки. Грейн понял, что произошла какая-то катастрофа, но какая? Он хотел бегом подняться вверх по лестнице, но было уже поздно. Новоприбывшая женщина оглянулась, увидела Анну, и все морщинки на ее лице налились радостью и удивлением от неожиданной встречи со знакомым человеком.
— Миссис Лурье!..
Она выкрикнула ее фамилию так громко, что шумное сборище сразу затихло. Она широко раскинула руки, словно собираясь обнять Анну. Грейну бросилось в глаза, что ногти у нее длинные и красные, как окровавленные когти дикого зверя. Руки ее были по-старчески пронизаны синими жилами. Анна снова отодвинулась назад. Она сделала такую мину, словно не узнавала этой женщины, словно та ошиблась. Однако женщина тут же протянула ей руку — холодно, обиженно, словно хотела сказать: я бы прекрасно могла обойтись без этой встречи.
— Это миссис Грейн, а не миссис Лурье. — Мистер Абрамс удивленно поднял брови.
— Что? Да, мы с миссис Лурье соседки! — воскликнула женщина. По ее акценту, по напевности речи Грейн понял, что она — уроженка Литвы. Руку Анны она не взяла, а вместо этого растерянно на нее смотрела.
— Миссис Грейн, вы не узнаете вашей соседки? — пошутил мистер Абрамс. Он, похоже, все еще ничего не заподозрил. Но стоявшие вокруг женщины уже поняли, что тут происходит. Их широко раскрытые глаза засверкали. Они вытянули шеи, распахнули рты и напряженно смотрели. Анна спохватилась.
— Миссис Кац! — сказала она громко, так, чтобы все слышали. — Я развелась с мистером Лурье. Теперь я миссис Грейн. — И она указала на Грейна.
Желтые глаза миссис Кац как будто перевернулись. Она смерила Грейна взглядом сначала сверху донизу, а потом — снизу доверху. Открыла рот, показав свои вставные зубы. Лицо ее осветилось от предвкушения приближающегося скандала.
— Как поживаете, мистер Грейн?.. Вот так быстро разводятся в Америке? — сразу же сменила она тон. Теперь миссис Кац говорила, обращаясь наполовину к Анне, наполовину к другим присутствующим. — Ведь всего неделю назад вы еще жили со своим мужем, мистером Лурье. Даже в каком-нибудь Рино так быстро не разводят. Или есть возможность так быстро развестись и снова выйти замуж здесь, в Майами? Коли так, то позвольте вас поздравить. Такой развод я бы назвала экспресс-разводом…
Одна из стоявших вокруг молодых женщин рассмеялась. Женщина постарше закашляла. Кто-то выключил телевизор. Толстый тип, который успел представиться Грейну дантистом из Филадельфии, заговорил хрипловатым голосом. Он был одет в купальный костюм, солнечные очки и огромные сандалии.
— Насколько мне известно, здесь надо прожить не менее полугода, чтобы получить развод. А то и целый год… Даже в Рино для этого надо числиться постоянным жителем в течение шести недель. Так быстро это у нас в Америке не делается. Может быть, в России можно разводиться на скорую руку, но и там это было давно, не сейчас. Люди шли в — как это называется? — в загс, и вам там выдавали бумажку о том, что вы разведены. Но от таких поспешных браков и разводов вся Россия наполнилась, извините меня, байстрюками, и с ними возникла такая проблема, что пришлось изменить закон. Я даже видел какую-ту пьесу на эту тему, или, может быть, это был фильм?..
Дантист говорил таким тоном, будто читал лекцию. При этом он не отрывал взгляда от Грейна и смотрел на него искоса, враждебно, требовательно, словно у него уже давно были с ним счеты. Все остальные слушали. Одна женщина даже принесла стул. Мистер Абрамс нахмурил брови.
— Дамы и господа, мы находимся здесь с одной-единственной целью: наслаждаться жизнью, а не для того, чтобы вмешиваться в чужие дела. Миссис Грейн — наша гостья, мы ей рады, и нам все равно, какое имя она носит. Не так ли? Я сужу о человеке по его поведению и уму, а не по его имени.
— Конечно, конечно, — подхватила миссис Кац и хитро усмехнулась желтыми глазами. — Миссис Лурье, я хочу сказать, миссис Грейн, если я поставила вас в неудобное положение, то ужасно сожалею. Я просто смотрю и вижу свою соседку. Я и правда очень обрадовалась. Мы частенько разговариваем, стоя в дверях своих квартир, или когда встречаемся, вынося мусор, или когда вместе возвращаемся с покупками. Мистера Лурье я встречаю в лифте, и он всегда вежлив и дружелюбен. Не то что другие, которые стоят в лифте в шляпе и выдыхают дым сигары даме прямо в лицо. Мне действительно очень жаль. У меня, миссис Лурье, я хочу сказать, миссис Грейн, всегда было такое впечатление, что вы необычайно счастливы с вашим мужем. Я всегда думала: «Вот гармоничная пара!», — хотя, конечно, мистер Лурье на пару лет старше вас, миссис э… миссис Грейн, и он не может быть здесь, в Америке, юристом. Но, как говорится, у кого жмет какой ботинок. Позвольте мне поздравить вас, миссис Лурье, или, как говорится на простом еврейском языке, мазл тов!..
— Миссис Грейн, вот ваш веер, — раздраженно поднял голос мистер Абрамс. — Джон нашел его в песке, и по вашему описанию я понял, что это ваш веер.
Мгновение Анна смотрела на веер.
— Оставьте его пока у себя, мистер Абрамс. Мы идем на обед, а на обратном пути я его заберу.
— Конечно. У нас ничего не пропадает. Стоит только сказать, что утеряно. Не делайте из этого тайны.
— Действительно, миссис Лурье, то есть миссис Грейн, я не хочу, чтобы между нами оставались какие-то недоразумения, — снова начала миссис Кац. — Если уж я сюда приехала и мне посчастливилось вас встретить, миссис Лурье, я хочу, чтобы все было как прежде… Мы все здесь — одна большая семья. Я приезжаю сюда уже четвертый год подряд. Мой муж отправляет меня только в большие отели. Деньги, говорит он, для него не препятствие. Главное, чтобы я чувствовала себя хорошо, говорит он, чтобы я отдыхала те два или три месяца, которые я здесь провожу. Однако я, миссис Лурье, я хочу сказать, миссис Грейн, предпочитаю находиться среди своих. Если у меня возникает желание поехать в ночной клуб или посмотреть пьесу на Бродвее, я беру такси и еду. Мистер Грейн, — повернулась к нему миссис Кац, — я хочу вам сказать, что вам очень повезло с миссис Лурье. Она хорошая женщина и, видимо, очень романтичная… Ее отец — богобоязненный еврей, но тоже не старомодный. Я несколько раз видела его. Маленький, с маленькой бородкой. И он, конечно, каждый день ходит в синагогу. Не так ли?..
— Пойдем, Грейн. — Анна взяла Грейна под руку.
— До свидания, миссис Лурье, я хочу сказать, миссис Грейн, вы, конечно, понимаете, как вам повезло, что вы здесь. В Нью-Йорке ужасный холод. А когда на улице холодно, то и любовь становится прохладнее. Не так ли?..
Дантист снова принялся проповедовать. Однако Грейн и Анна протиснулись между стульев и вышли на улицу. Смешливая молодая женщина снова начала смеяться — громко, звонко, ехидно…
7
Что в них еврейского? Какие они мне братья? Почему меня должно волновать, если таких, как они, режут или сжигают в печах? Беда в том, что сожгли хороших, а оставили эти отбросы. Грейну было жарко. Одно ухо у него буквально горело. Он снял шляпу. Вместо того чтобы пойти направо, Грейн и Анна пошли налево с поспешностью людей, только что переживших унижение. Вдруг Анна остановилась:
— Ну, если я пережила это, я больше не боюсь ада!..
— Странно, я тоже подумал об аде, — ответил Грейн. — Рамбам[90] утверждает, что ад — это позор.
— Он действительно так утверждает?.. А куда мы идем? Погоди минутку. Я не могу идти!
— Что с тобой?
— Герц, давай где-нибудь присядем. У меня голова кружится!
— Вызвать такси?
— А куда мы поедем? Я не могу сейчас сидеть в ресторане!
— Может быть, съездим в парк?
— Герц, меня тошнит!
Анна со страхом оглянулась вокруг. Ее лицо покрылось капельками пота. Она стояла и обмахивалась сумочкой, как будто пытаясь отогнать от себя обморок. Грейн попытался ее поддержать и заслонить от прохожих.
— Прошу тебя, Анна, возьми себя в руки! — сказал он с мольбой в голосе.
— Герц, мне плохо.
Анна стояла и словно боролась с чем-то. Она моргала. То краснела, то бледнела. Открыла сумочку и принялась что-то в ней искать. Вынула платочек и сплюнула в него.
— Я должна куда-нибудь зайти.
— Куда? Я возьму такси?
— Куда ты меня отвезешь?
— Куда захочешь. Хоть в Нью-Йорк.
— Пусть он подъедет к какому-нибудь кафе.
Грейн сказал водителю, куда ехать. Анна отвернула голову. Долгое время она сидела, опустив веки, бледная, с полуоткрытым ртом. Грейну вдруг пришло в голову, что она стала странно похожей на свою мать. В уголках ее рта появилось нечто, чему не было названия: выражение какой-то горечи, смешанной с покорностью, неземной покорностью, какую можно иной раз увидеть у покойников. Казалось, утолки ее рта говорят: «Я прощаю… прощаю… всё позади… позади…» Анна вздрогнула и открыла глаза.
— Герц, я туда не вернусь!
— Нет так нет.
— Тебе придется отправиться туда и упаковать вещи.
— А что с твоими драгоценностями?
— Он их тебе отдаст, а если нет, то пусть пропадают…
Такси остановилось около кафетерия на Линкольн-роуд. Анна сразу же направилась в туалетную комнату. Она шла пошатываясь. Грейн сделал заказ для себя и для Анны, нашел столик на двоих. Заведение было большое, как вокзал. Суматоха здесь тоже царила, как на вокзале. Грейн сидел и смотрел прямо перед собой, наполненный тишиной, приходящей после потрясения. «Теперь я люблю ее на самом деле! Теперь я люблю ее на самом деле!» — повторял он сам себе. Это ее выражение в уголках рта открыло ему другую, настоящую Анну. Он словно при помощи какой-то загадочной силы заглянул в ее душу, увидел ее ранимость и возвышенность, скрытые в тюрьме тела. Это ее выражение выдало тайну, открыло, что за вожделением и соблазнами скрывается человек более возвышенный, с большей мудростью, с целями, обращенными ко внешнему миру… «Отныне я буду к ней относиться по-другому! — словно взял на себя обет Грейн. — Я дам ей то, чего она заслуживает. Любовь, настоящую любовь… И я дам ее другим людям тоже, — дал себе слово Грейн, — ведь все когда-нибудь умрут. Через двадцать лет большинство людей, сидящих сейчас в этом кафетерии, будут уже лежать на кладбище… Например, этот старик с бутербродом и кофе со льдом… И эта женщина со стаканом йогурта… Почему я до сих пор об этом не думал? Зачем я трачу свои годы на мелочи и глупости? Доколе я буду вязнуть в узости мысли? — спрашивал он себя, невольно прибегая к талмудической терминологии. — Ведь когда-то я хотел быть человеком, а не червем…»
Грейн сидел смущенный, задумчивый, наполненный молчанием, которое сопровождает покаяние и постижение сути вещей, смысла жизни… «А ведь только что у меня были такие страшные мысли! — упрекнул он себя. — Я ведь даже оправдывал гитлеризм… — Ощущение ужаса волной пробежало по его спине. Он начала молиться: — Господи на небесах, помоги мне! Я очень мал! И мне очень тесно… Не дай мне провести мои годы в слепоте!.. Но что будет со Станиславом Лурье? Как я могу быть человеком, если причиняю ближнему такое зло?..» Он не нашел ответа на этот вопрос, и ход его размышлений на этом остановился. Грейн смотрел в сторону буфета. Толстый повар в белом фартуке и высоком колпаке вносил с кухни противни с мясом. Он был похож на жреца в языческом храме, в котором служение идолам сопровождается едой. «Ему не надо, как Хофни и Пинхасу, сыновьям первосвященника Эли, воровать мясо из котла,[91] — вдруг подумалось Грейну. — Ну а что с теми тварями, мясо которых несет повар? Всего несколько дней назад они были живы. У них тоже есть души. Они тоже Божьи дети. Кто знает, возможно, они сделаны из лучшего материала, чем человек… И они наверняка невиннее его, они чисты от греха. Но они изо дня в день восходят на жертвенник: еда в образе быков, телят, ягнят… Ведь я когда-то хотел стать ветеринаром. Я все хотел, но так и остался при одних желаниях…»
Вдруг Грейн увидел, как кто-то приближается к нему, улыбается, машет рукой. Видимо, Грейн знал этого человека, но кто он? Маленький человечек, такой маленький, каких здесь, в Америке, и не увидишь: миниатюрный мужчина с желтоватым личиком, высоким лбом, обширной плешью с седыми пучками волос по обе стороны. Его черные маслянистые глазки лучились мальчишеской шаловливостью. В улыбающемся рту видны редкие черноватые зубы. Одет он был в цветастую рубашку, туфли, похожие на шлепанцы, и желтые брюки. «Кто он такой? Ведь я его знаю!.. Ведь я его хорошо знаю!» — кричало что-то внутри Грейна. Человечек остановился, стал причмокивать и по-хасидски раскачиваться.
— Весь мир — это маленькое местечко, не так ли?
Грейн молчал.
— Надо же, ты меня не узнаешь!
«Он даже на „ты“ со мной», — подумал Грейн, а вслух сказал: — Я сейчас в таком состоянии, что не узнал бы родного отца.
— Что с тобой? Дурак!.. Я — Морис Гомбинер!
Но еще до того, как он назвал свое имя, сразу же, как только он воскликнул «дурак!», Грейн узнал его. Он встал, хотел расцеловаться со старым знакомцем, но как-то не получилось. Тот рассмеялся, как ешиботник, тоненьким голосочком и с живостью, от которой Грейн уже успел отвыкнуть: хихиканье, наполняющее глаза, брызжущее между зубов, ликующее в каждой морщинке. В этом было что-то свойское и даже дурашливое. Грейн уже позабыл, что бывает подобный смех. Такой смех остался по ту сторону океана, на Гавайях и в Китаях. Здесь, в Америке, о нем забывают и даже не помнят, что забыли.
— Когда ты приехал в Америку? — спросил Грейн. — «Не надеялся я видеть твое лицо»,[92] — добавил он на иврите.
— Ты наверняка думал, что Гитлер уже сделал из меня святого мученика за веру…
— Нет, я слышал, что тебе удалось спастись, — солгал Грейн.
— От кого? Я едва не стал пеплом, но кое-как выкрутился… В тридцать восьмом году меня выслали в Збоншинь,[93] потом я был в Лодзинском гетто. Даже не спрашивай, не спрашивай. Я прошел все круги ада!
— А где ты побывал?
— Лучше спроси, где я не побывал. Я был в самом что ни на есть Майданеке…
8
Какое-то время оба они молчали.
— Ты давно в Америке? — спросил наконец Грейн.
— От силы год.
— А откуда приехал?
— Из Тель-Авива.
— И что ты делаешь в Майами? Приехал погреться, что ли?
— У моей жены здесь дом. У второй жены, не у первой. А Фани больше нет. Она погибла в Лодзинском гетто.
И снова они оба на какое-то время замолчали.
— Ты знал, что я в Америке? — спросил Грейн.
— Знал, но я-то сам живу в Детройте, а ты, кажется, где-то в Нью-Йорке. Бывал я, правда, и в Нью-Йорке, но, не про тебя будь сказано, у врача. Мне в Нью-Йорке сделали операцию. Всего два месяца назад. Впрочем, если суждено жить, то и живешь. А кто тебе сказал, что я выжил?
— Да кто-то сказал. Я уже толком не помню кто.
— Я прихожу сюда каждый день, в этот кафетерий. И не проходит дня, чтобы я кого-нибудь не встретил. Тут половина Нью-Йорка. Но вот встретить тебя я действительно не рассчитывал. Я думал о тебе, думал каждый день, когда лежал на нарах в лагере и ждал селекции. Когда ждешь, что тебя засунут в печь, думаешь о разных вещах. Сколько раз я с тобой прощался. Ведь мы были когда-то друзьями. И вдруг вижу: ты сидишь здесь. Твой сын должен быть уже взрослым.
— У меня сын и дочь. Сын учится на инженера, уже заканчивает.
— Да, время бежит! Время тоже своего рода Гитлер! Оно все уничтожает. А как дела у твоей жены? Как ее зовут? Я уже забыл…
— Лея.
— Да, конечно, Лея. Она тоже здесь?
— Нет.
— Осталась в Нью-Йорке?
— Да.
— Ну это просто чудо, что мы с тобой встретились. Да не одно чудо, а целая тысяча. Я хотел получить визу в Америку, но в последний момент они отправили меня в Палестину. Однако судьба решила, что я стану американцем. Приехала одна американка и вышла за меня замуж. Что тут поделаешь, а? Приходилось и рубить камни на строительстве квиша.[94] Однако мне такая работа не по силам. Я старше тебя, намного старше. Просто непонятно, почему нацисты оставили меня в живых. Они любили надо мной издеваться, потому что у меня такой рост. Героев они отправляли в печи, а меня оставили в живых. «Засранец» — вот какое было у меня прозвище. Я для них пел «Лехо дойди»[95] и плясал. Кто не видел это собственными глазами, не знает, что представляет собой человек в таком положении. Когда им хотелось, они велели мне, извини меня, спускать штаны, да и мало ли что еще. А ты как-то вообще не изменился. В Америке люди остаются молодыми.
— У меня уже поседели волосы.
— Я этого не вижу. Ты выглядишь взволнованным. Что случилось?
— Что это ты вдруг напялил рубашку в цветочек? — вопросом на вопрос ответил Грейн, и ему сразу же стало тоскливо.
Морис Гобминер хохотнул:
— Это все жена. Хочет сделать из меня американца… Она сейчас сюда придет. Пошла заплатить за стоянку. Здесь за все надо платить. Мы приехали из Детройта на машине. Такое расстояние! Ну, как давно мы не виделись? Двадцать лет?
— Да, двадцать лет.
— Ты обещал писать, но не писал. Ничего не поделаешь. Так оно со всеми американцами. Теперь, когда я сам здесь, я тоже заставляю людей ждать письма. Соблазнительно, конечно, сослаться на спешку. Но ведь и правда приходилось спешить. Я ненадолго задержался в Вене. Мы уехали в Швейцарию, и Фаня там еще немного училась. Но она забеременела, а когда начинаются такие дела, то не до учебы. Потому мы поехали в Берлин. Честно говоря, я сам уже не знаю, что было раньше, а что позже. Доктор Гальперин издавал энциклопедию, и я должен был писать о хасидизме. Я слышал, что доктор Гальперин тоже в Нью-Йорке.
— Да, это так.
— Он все еще сидит на шее у Бориса Маковера?
У Грейна изменилось выражение лица.
— Ты знаком с Борисом Маковером?
— А как же? Я всех их знаю, но они своевременно уехали из Берлина, а меня выслали в Збоншинь. Он все еще богат?
— Да, деньги у него есть.
— Ты встречаешься с ними?
Грейн неотрывно смотрел на ступеньки, которые вели в туалетную комнату.
— Морис, я кое-что тебе скажу.
— Что?
— Я здесь с дочерью Бориса Маковера. Может быть, ты ее помнишь? Анна.
— Да, я ее знаю. Она вышла замуж за какого-то актера, а у того было десять других женщин. Что значит — ты с ней?
— То и значит.
— Ну, я-то сам не святоша. Но вот моя Ирена… ну, как это сказать? Она немного старомодная еврейская женщина. Для нее это не подойдет.
— Так, может быть, мы лучше увидимся позднее? Дай мне свой адрес.
— Что? Я забыл улицу. А ты где остановился? Я тебя отыщу. У меня появилось, не про тебя будь сказано, обыкновение все забывать. Я где-то записал адрес. Сейчас выну записную книжку. Ой, ее при мне нет. Она в пиджаке. Такая жара, что все ходят в одних рубашках. Так где ты остановился?
— Ты будешь смеяться, но я нигде не остановился.
— Как это?
— Мы только съехали из гостиницы, а другой пока не сняли.
— А где ваши вещи?
— А вещи все еще там.
— Они, наверное, будут знать, куда ты переедешь.
— Нет, я не хочу иметь с ними никаких дел.
— Что же делать? Герц, я не могу тебя отпустить. Я тут верчусь, как в чистилище. Я даже в шутку говорил жене, что если Мессия придет в Майами, то он зайдет в этот кафетерий. Но ты-то ведь совсем другая категория. Ведь мы были как братья. Знаешь что? Представь ее в качестве своей жены. Кому какая разница? Раз ты с ней, значит, она твоя жена. А мне вообще-то говорили, что она потом вышла замуж за какого-то адвоката.
— Кто тебе это говорил?
— Не помню. Кажется, я об этом слышал в Тель-Авиве. Люди встречаются и разговаривают. О том, что произошло вчера, я забываю, но тысячи глупых мелочей застревают в памяти. Все равно я тебя не отпущу. Это для меня большая радость. Моя жена малость простовата, но в моем положении нельзя быть чересчур разборчивым. В лагерях я выучился не быть чистоплюем и аристократом. Сказано: «Пусть душа моя повергнется в прах перед каждым»,[96] вот и моя душа стала такой. Я научился еще кое-чему. Но этого ты не поймешь.
— О чем ты говоришь?
— Не думать.
Подошла Анна. Она появилась не с той стороны, с которой Грейн ее ждал. Увидев, что он с кем-то разговаривает, она замедлила шаг и даже сделала движение, как будто собиралась свернуть в сторону. Вид у нее был все еще неважнецкий, хотя она припудрилась и поправила волосы. Грейн стремительно поднялся, ударившись при этом о стол.
— Анна, это мой старый друг Морис Гомбинер. Мы знакомы еще по Вене. Мы не виделись уже больше двадцати лет.
Стакан с апельсиновым соком дрогнул в руке Анны. Она бросила на Грейна взгляд вопросительный и испуганный и встала у стола с искаженным лицом больного человека, который против воли был вынужден покинуть постель. Морис Гомбинер улыбнулся и смешно поклонился. Детская доброта, смешанная со скукой, лежала на его физиономии. Все в нем стало покорным, надломленным, униженным. Он щелкнул каблуками и низко опустил голову. Потом протянул к Анне свою ручку, но она не смогла сразу пожать ее, потому что держала стакан с апельсиновым соком. Глотая слова, он затараторил по-немецки, обращаясь к ней:
— Многоуважаемая… я в восторге от знакомства с вами… мы с ним когда-то были друзьями… близкими друзьями… действительно, это… как братья… именно как братья… уже двадцать лет… приятно… очень приятно!.. случайно… чисто случайно… — И вдруг добавил по-английски: — Большое вам спасибо.
Это была, судя по всему, одна из немногих известных ему фраз на этом языке.
9
— Морис, тебе не обязательно говорить с Анной по-немецки. Она знает идиш. Поставь ты этот стакан с апельсиновым соком. Вот так.
Анна поставила на стол стакан и протянула Морису Гомбинеру руку. А он на европейский манер поцеловал ее.
— Очень, очень приятно…
— Анна, присаживайся. Погоди, я принесу тебе стул. Может быть, найдем стол побольше? — заговорил Грейн. — Здесь никак нельзя поставить еще один стул…
— Вот стул!
И Морис Гомбинер пододвинул ей стул.
— Вы приехали из Европы? — спросила Анна.
— Нет, из Палестины. Но прежде я жил в Европе. Однако Европа уже больше не Европа. Мир стал лесом с дикими зверями…
— Он был в концлагерях, — пояснил Грейн.
— Я все видел. Как сказано в Писании: «Я муж, видевший бедствие…»[97] — Морис Гомбинер привел цитату на иврите и тут же перевел ее для Анны на идиш. — Да, ладно, что об этом говорить? Сегодня у меня радость, большая радость. Я и ваш муж были ближайшими друзьями. Мы даже какое-то время жили вместе. У нас была квартира в Вене, и мы отдали ему одну комнату. В лагерях я всегда думал о нем: где там Герц Грейн? Как у него дела в Америке? О чем он думает? Вдруг смотрю, а он сидит за столиком. На самом деле весь мир — маленькое местечко. Я не знал, что у него такая красивая жена, прямо как с картинки, — изменил тон Морис Гомбинер. — В Америке не увидишь таких лиц… Тут все какое-то простоватое…
И Морис Гомбинер униженно заулыбался, показывая свои черноватые зубы. Казалось, Анна какое-то время размышляла.
— Спасибо вам, спасибо. К сожалению, вы встретили нас в несколько странной ситуации. Но если вы друг Грейна, то, значит, вы и мой друг.
— Конечно, мадам, конечно. Моя жена должна вот-вот появиться. Она пошла заплатить за стоянку. Мы живем в Детройте. У моей жены здесь дом. Ваш муж сказал, что вы съехали из гостиницы, потому что вам там не понравилось. Может быть, вы поселитесь у нас? У нас хороший дом, в тихом районе с пальмами в саду и со всем необходимым. Но какой толк от дома, если не с кем словом перекинуться? В Талмуде сказано: «О хаврута, о митута»,[98] это означает «либо общество, либо смерть».
— Ну, не так все плохо.
— Надо, чтобы был друг. Если не с кем поговорить, то какая может быть радость? Там, где я живу, все говорят по-английски, а я не понимаю по-английски. Именно из-за этого я прихожу в этот кафетерий. Я каждый раз здесь кого-нибудь встречаю. У моей жены есть машина, и она ее сама водит, хе-хе… Если бы кто-нибудь сказал мне еще тогда, что я буду жить в Америке и разъезжать на авто, как барин, я бы его высмеял. Это точно, как у Гейне. Вот еврей нищий, а вот он уже принц. Еврей был таким с самого начала. То он месит глину у фараона, то он стоит у подножия горы Синайской, и так во всех поколениях. А вот и моя жена!
Морис Гомбинер вскочил со стула. Через мгновение Грейн тоже встал. Морис Гомбинер устремился навстречу жене — заулыбался, замахал руками, показывая на Грейна и Анну. Миссис Гомбинер была толстой женщиной с огромным бюстом, рябым лицом, узким лбом, плоским носом и невероятно широкими щеками, свисавшими как куски теста. Шеи не было вовсе. Казалось, что ее голова сидит прямо на плечах. Растрепанные, жесткие, как проволока, волосы стояли торчком, словно у чернокожей. И была в них чернота свежей черной краски. Она носила багрово-красные брюки и пестрые сандалии, в которых были видны кривоватые пальцы с красными ногтями. При ней была коробка и объемистая сумка, похожая на кубышку с медным замком. Под парой злых глаз висели мешки. Грейна и Анну она окинула мрачным взглядом. Какое-то время казалось, что у нее нет желания подходить к столику, на который указывал Морис Гомбинер. Она как будто препиралась с ним и злилась. Отрицательно качала головой. Впрочем, поколебавшись, она принялась неровной походкой приближаться. Морис Гомбинер, как настоящий кавалер, забрал у нее коробку.
— Флоренс, это мой лучший друг, Грейн. А это мадам Грейн…
Говоря это, Морис Гомбинер бросал умоляющие и смущенные взгляды на жену, на Грейна и на Анну. Он виновато улыбался, и влажные его глаза будто оправдывались: «Что я могу поделать? Такова ситуация…» Миссис Гомбинер смотрела на Анну оценивающе и воинственно.
— Как поживаете?..
— Садись, Флоренс, садись. Я принесу еще один стул! — заговорил, весь трепеща, Морис Гомбинер. Он вертел растрепанной головой во все стороны. Наверное, искал стул. Или стол побольше. Движения его были быстрыми и неожиданными, как у белки. Он побежал и схватил было стул, но кто-то другой его опередил. Миссис Гомбинер тут же принялась кричать на него, мешая английские слова с еврейскими:
Она положила свою сумку на стол, едва не перевернув при этом стакан с апельсиновым соком — Анна успела отпить из него всего один глоток.
— Извините. Он бегает. Чего он бегает? Вы знакомы еще по Европе, да?
— Да, мы знакомы по Вене.
— А вы тоже попали сюда из
— Нет, я здесь скоро двадцать лет.
— О, я это сразу заметила…
— Может быть, сегодня мы сделаем исключение и сходим к Фридману? — заискивающе спросил Морис Гомбинер.
— Никаких
Она стояла, отвернувшись от Анны. Ее спина была вся покрыта веснушками и отслоившейся, сгоревшей на солнце кожей. Необычно толстые предплечья имели складку посередине, словно у предплечий были свои предплечья… На одном пальце она носила обручальное кольцо и перстень с бриллиантом. Красный лак на ногтях наполовину облез.
— О, я привык постоянно носить городской костюм, — сказал Грейн.
10
Морис Гомбинер проворно подбежал к свободному столу, наклонил стулья вокруг него, оперев их спинками о стол, — в знак того, что место занято. При этом он улыбался по-хасидски, по-мальчишески, шкодливо и виновато. Миссис Гомбинер неторопливо перешла на новое место. Казалось, что эта встреча для нее тяжелый груз. Она кривилась и что-то бормотала под нос. В мочках ее ушей болтались огромные серьги, похожие на пружины.
Грейн и Анна какое-то время сидели одни за маленьким столиком.
— Что это за несчастье? — спросила Анна.
— Я предупреждал тебя, что Майами не для нас. А он — дорогой для меня человек.
— Его жена — вульгарная баба.
— Что тут поделаешь? Давай пересаживаться.
— На меня напали сразу все болячки. Я ни с кем не могу общаться. У меня желудок наизнанку выворачивается.
— Ну выпьешь стакан чаю. У них есть дом. Может быть, там можно будет получить комнату.
— У этих сумасшедших?
— Грейн, что ты сидишь там? Переходи сюда! — позвал Морис Гомбинер. — Мы ведь вас ждем…
Грейн помог Анне встать. Они перешли к столу, за которым сидели супруги Гомбинер.
— Моя жена немного нездорова, — словно оправдываясь, сказал Грейн. Анна посмотрела на него с нежностью и одновременно с упреком.
— Что с вами, мадам? — справился Морис Гомбинер. — Есть одно лекарство от всех болезней — чай с лимоном. Когда я чувствую себя нездоровым, сразу же прошу дать мне чаю с лимоном, и это помогает. Все беды происходят от желудка и от того, что кровь становится слишком густой. Чай с лимоном все это исправляет. Ну вот, у нас удобный столик. Может быть, я могу вам что-нибудь принести? Скажите, чего вам хочется? Я люблю быть официантом.
— Ты сиди! — приказала миссис Гомбинер. — Это кафетерий, а не ресторан. Тут нет официантов. Тут каждый берет для себя сам. Если вы голодны, берите раньше, — сказала она Грейну. Анну она полностью игнорировала.
— Спасибо. Проходите вы прежде. Мы не голодны.
— Ну, пойдем. Если я не поем вовремя, то сразу же получаю спазмы в
— Флоренс, если уж ты идешь, то принеси что-нибудь и для меня, сэндвич или что-нибудь другое.
— А ты иди со мной!
И они направились к буфету. Рядом с женой Морис Гомбинер выглядел еще меньше и худосочнее. Она держала руку на его плече, и трудно было понять, опирается она на него, подталкивает или же тащит за собой. Подносы и столовые приборы лежали так высоко, что Морис Гомбинер едва мог до них дотянуться. Ему пришлось встать на цыпочки. Анна покачала головой.
— Вот так баба с сережками… Герц, что это вдруг ты называешь меня своей женой? Что за комедию ты разыгрываешь перед этими людьми? Мало мне было того, что произошло в гостинице? Я не хочу выдавать себя за твою жену. Я еще не так низко пала. У меня пока есть собственное имя.
— А что я мог делать? Когда я его увидел, у меня в глазах потемнело. Мне бы радоваться его появлению: я ведь не знал, что он остался в живых. Но именно сейчас это стало катастрофой. Впрочем, мы сейчас поедим, и на этом все кончится.
— Они прицепятся к тебе, как пиявки. Правда, я начинаю верить, что папины проклятия осуществляются.
— Не будь дурой!
— Если бы только у меня было место, где я могу приклонить голову. Я едва стою на ногах. У меня все кружится перед глазами.
— Мы сейчас же поедем в какую-нибудь гостиницу.
— Какая гостиница? Нельзя приехать в гостиницу без багажа.
— Я вернусь туда и все уложу.
— А мне куда тем временем деваться? Этот воздух меня душит. Когда я их увидела, у меня сердце остановилось. Одна неприятность за другой. Прямо как в Библии. Папа говорил: «Не будет тебе покоя. Ты будешь просить для себя смерти». Он меня проклял, Герц. Он меня проклял.
— Вот уж не думал, что ты веришь в подобные глупости.
— А почему бы нет? Из всех гостиниц Майами-Бич мы должны были выбрать именно ту, в которую приезжает эта хабалка… А теперь вот эти типы… Они оба меня прокляли, папа и Лурье. И наверное, ребе тоже…
— Анна, я не верю своим ушам.
— Я бы сама не поверила, не будь вся моя жизнь цепочкой сплошных катастроф. Есть такая вещь, как фатум. Яша Котик так влюбился в меня, что едва не умер от этой любви. Но стоило нам пожениться, как он начал сживать меня со свету. Как мне удалось уцелеть, до сих пор не понимаю. Лурье тоже стал мне врагом, едва ты появился на сцене. Папа говорил ужасные вещи. Только теперь я понимаю, насколько это отвратительно.
— Что он сказал?
— Проклятия и всё в таком духе. Я еще никогда так не тосковала по обычной постели, как сейчас. Хотелось бы заснуть и никогда не просыпаться.
— Анна, не впадай в истерику. Мы сейчас найдем жилье, и ты забудешь все эти глупости.
— Нас все равно найдут. Ну вот, они возвращаются!
Морис Гомбинер и его жена подошли с двумя подносами, заставленными тарелками с едой: мясом, пудингами, супом, печеньем. Грейн сделал движение, будто собирался встать, но так и остался сидеть.
— Что принести для тебя, Анна?
— Ты же знаешь, я ничего не хочу.
— Может быть, действительно чаю с лимоном?
— Нет, Герц. Принеси мне стакан холодной воды.
— Что это за обед, холодная вода? — вмешался Морис Гомбинер. — Обязательно надо что-нибудь съесть. Все эти теории о калориях — глупости. Человек должен есть. Иначе он остается без сил. Тело — это тиран. Душа вынуждена ему уступать. И чем больше она ему уступает, тем большего оно хочет. Это история с Чемберленом и Гитлером, да сотрется его имя. А теперь все опять уступают, на этот раз — Сталину…
— Морис, ты снова начинаешь? — предостерегла мужа миссис Гомбинер.
— Все, тихо. Моя жена — красная. В ее присутствии нельзя сказать дурного слова о Сталине.
— Я не красная, но не следует повторять речи всех реакционеров. Что плохого сделал им Сталин? Он построил
— Ну-ну, ты повторяешь все, что слышишь на своих собраниях.
— Это правда, Морис, это правда. Благословенны руки Сталина. Для меня Сталин — святой человек, величайший друг народа. Если бы не он, рабочий класс уже давно бы погиб!..
И миссис Гомбинер выпустила из рук пустой поднос, который тут же с грохотом упал на пол.
— Ну-ну, не будем разводить дискуссий. Я разговаривал с десятками людей, приехавших оттуда. Это ад, настоящий ад.
— Хватит, Флоренс, хватит!
Стало тихо. Миссис Гомбинер принялась за суп. Она попробовала его, скривилась, посолила, поперчила, бросая при этом сердитые взгляды в сторону буфета. Морис Гомбинер сидел бледный, моргал глазам и явно чувствовал себя не в своей тарелке. Он кусал губы и качал головой. Потом взял было ложку, но тут же положил ее.
— Грейн, пойди возьми себе что-нибудь. Есть надо согласно всем теориям. Что тут поделаешь? Я очень ценю стих «увидел покой, что он хорош, и склонил плечо свое, чтобы нести».[117] Да разве есть выбор?.. Мадам, я действительно очень сожалею. Как там сказано у Гейне? Ого! Забыл эти слова.
И он процитировал по-немецки:
11
— Я не буду вас уговаривать, мадам, — говорил Морис Гомбинер, — но наш дом — это рай. Моя жена мне только что сказала, что она сдала бы квартиру дешево. Она целый день занята, очень занята. Она тут торгует недвижимостью. У нее в этом деле есть компаньон. Она уходит из дому на целый день. А мне-то что тут делать? Мне, конечно, Боже упаси, никак не мешает ее бизнес. Да и какая мне разница? Все, что мне надо, это кусок хлеба и место, где можно было бы лечь спать. Но все-таки вместе нам всем было бы уютнее. У вас ведь тут, наверное, тоже никого нет…
— Все зависит от тебя, Анна, — отозвался Грейн.
— Буду с вами откровенна. Я немного побаиваюсь вашей жены, — сказала Анна.
— А чего ее бояться? Она ходит на свои митинги и при этом думает, что все, о чем они там говорят, это святая святых. Она читает их газеты и все такое прочее. А я ей ясно и прямо говорю: «Ты ведь сама тоже буржуазия». Но с ними толком невозможно разговаривать. Это просто фанатизм. Однако какое отношение все это имеет к вам? Вы ведь — жильцы. Да у нее и времени нет. Она же делает тысячу вещей одновременно. У нее есть свой бизнес и в Голливуде. А вы здесь получите дом, сад, целое царство. И вам не обязательно будет платить сразу за весь сезон. Вы можете въехать к нам на неделю и посмотреть, понравится ли вам. Поскольку вы не вполне здоровы, мадам, то не имеет смысла ходить сейчас по гостиницам, искать место и все такое прочее…
Миссис Гомбинер вернулась из буфета и принесла с собой компот и кофе.
— Уэлл, ну так что вы решили? Я вам говорю:
— Они хотят въехать к нам на неделю и посмотреть, понравится ли им, — ответил Морис Гомбинер под свою собственную ответственность.
— Сколько же вы попросите за неделю?
— Столько же, сколько платят в отелях за один день — шестьдесят долларов. Если вы останетесь у нас на весь сезон, то я возьму с вас четыреста долларов. Что это за рай, вы, мамочка, сами сможете увидеть. Но где ваши вещи? Мы подъедем на моей машине в отель и заберем их. Таксисты ведь с людей кожу заживо сдирают. У этого кофе еще тот вкус. Фу! — И миссис Гомбинер сплюнула кофе в блюдечко.
— В России ты сможешь получить кофе получше, — вмешался Морис Гомбинер.
— В России строят социализм!..
«Что я делаю? Что я делаю? — говорила тем временем Анна самой себе. — Я лезу в болото…» Однако Морис Гомбинер был прав: сейчас у нее не было сил, чтобы идти искать себе место по гостиницам. У нее ужасно болела голова. Она ощущала судороги во внутренностях. У Анны было сейчас только одно желание: лечь на кровать и лежать, лежать. Она была в солнечных очках, но резкое освещение в кафетерии раздражало ее. У Анны было странное ощущение, будто встреча с миссис Кац в гостинице ослабила ее, высосав из нее последние остатки молодости. «Ну что, в конце концов, там может случиться? Я закрою дверь. Ведь эта женщина не будет врываться ко мне в комнату силой…»
Миссис Гомбинер вдруг взяла свою чашку с кофе и направилась к буфету, наверное, для того, чтобы вернуть дурной товар и выдвинуть по поводу него свои претензии. Грейн принужденно рассмеялся:
— Твоя жена не позволяет плевать себе в кашу…
— Что? Это хороший кофе, — растерянно ответил ему Морис Гомбинер. — Ее еще и обругают. Но что с ней поделаешь? У каждого есть свои пунктики. С какой это стати, например, евреи жертвовали собой ради коммунизма? Их же там всех поубивали. В прямом смысле. Это было в тысячу раз хуже, чем при царе. Но это такое помешательство. Раз евреи уже перестали служить Богу, то они должны служить каждому тирану… Как это там говорится? Ему плюют в лицо, а он говорит, что идет дождь. Но я уже перестал удивляться. Даже если мне скажут, что человека вели на виселицу, а он при этом пел хвалебные гимны своему палачу, то я не удивлюсь… Ты не поверишь, но в лагере велись дискуссии. Буквально за забором в это время сжигали людей, а там говорили всякие глупости — если оставались силы, чтобы говорить. Но по большей части не было ни времени, ни сил. Кнут гнал беспрестанно. Это злодейство тоже было иррационально. Целый народ превратился в дьяволов…
— Я тоже едва не попала в их руки, — сказала Анна, обращаясь наполовину к себе самой, наполовину к Морису Гомбинеру.
— А, что? О том, что там делалось с женщинами, страшно даже подумать… Я один раз видел, как их вели. Выглядели они прямо как пугала, одетые в тряпье и с обритыми наголо головами. Вдруг я узнал среди них одну женщину, которая когда-то была знаменитой красавицей… Но я, впрочем, лучше помолчу…
Миссис Гомбинер вернулась с полной чашкой кофе:
— Что за рэкетиры! Что за мерзавцы! Что за ничтожества! Я им преподала
После еды все вышли на улицу. Машина миссис Гомбинер стояла прямо через дорогу. Новая машина красного цвета. Сама миссис Гомбинер уселась за руль. Рядом с ней устроился муж. Грейн и Анна сели на заднее сиденье. Миссис Гомбинер гнала машину с невероятной скоростью. Было трудно понять, как ей удается не врезаться в другие машины. Водители кричали на нее, ругались, но она ругалась в ответ:
Неподалеку от гостиницы, в которой жили Грейн и Анна, машина остановилась, и Грейн вышел.
— Я упакую вещи за пять минут.
Не прошло и трех минут, как Грейн вернулся.
— Анна, мистер Абрамс не хочет выдавать твои драгоценности. Тебе придется зайти самой.
— Ты показал ему записку?
— Я всё ему показал.
— А кто в вестибюле? Все эти енты?[125]
— Я толком не рассмотрел.
— Почему вы боитесь туда зайти, миссис Грейн? — вмешалась миссис Гомбинер. — Раз отель слишком
— Прошу вас, миссис Гомбинер, оставайтесь в машине. Я не хочу никаких скандалов.
— Флоренс, не вмешивайся в чужие дела!
Какое-то время Анна колебалась.
— Ну, я пошла. Сделайте мне одолжение, миссис Гомбинер. Оставайтесь в машине.
— Если люди хотят, чтобы их надували, разве это мой бизнес?.. Заплатите ему, этому прощелыге, сколько он попросит. Это ваши деньги, а не мои… Заплатите сполна!..
12
В вестибюле гостиницы горели все лампы. Гости уже нарядились к ужину. Работал телевизор. Женщины разговаривали между собой. Лица их были такими загорелыми, что напомнили Грейну печенье. Казалось, эти лица излучают жар, который впитали в себя, когда припекало солнце. Их тела, совсем недавно валявшиеся на пляже, были теперь укутаны в пестрые одеяния и увешаны драгоценностями. Мистер Абрамс делал все возможное для того, чтобы придать своей маленькой гостинице праздничный вид. Здесь стояли букеты цветов. В двух ведрах росли апельсиновые деревца, на ветвях которых отливали золотом маленькие апельсинчики. Однако, несмотря на эти усилия, все оставалось будничным. Одна женщина бросила монету в автомат для продажи почтовых марок, но аппарат не выдал товар, и женщина стучала по нему кулаком. Маленькая девица с широким красным лицом, похожим на помидор, показывала мальчику фотографии. Женщины болтали все одновременно. Разговор крутился вокруг обуви. Каждая показывала на свои ноги. Мужчины не остались в стороне. Дантист из Филадельфии порывался что-то сказать, но женщины перекрикивали его. Что мужчина может понимать в обуви?.. Они болтали и при этом поглядывали на двери, как будто все втихомолку поджидали какого-то посланца, какой-то намек, добрую весть, без которой все бессмысленно… Миссис Кац уже успела позагорать и переодеться в летнюю одежду. Бриллиант на ее пальце искрился в свете электрических ламп всеми цветами радуги. На ней было платье, словно сшитое из двух разных материалов: одна половина — красная, а другая — черная. Когда Грейн и Анна вошли, болтовня еще какое-то время продолжалась, словно присутствующие не поняли, что здесь происходит. Вдруг все сразу замолчали, и стало слышно, как по телевизору играет музыка. Миссис Кац вскочила с дивана:
— Миссис Лурье, я хочу сказать, миссис Грейн, куда вы подевались? Ведь я по вам скучала!.. Куда вы забрали ее, мистер э… э… Грейн?
Анна ничего не ответила и сразу же направилась к стойке.
— Мистер Абрамс, почему вы не хотите выдать мои драгоценности?
— Кто сказал, что я не хочу? Но я должен видеть перед собой владельца, а не постороннего человека. Если вы хотите съехать, миссис Грейн, это ваше право, но, когда я возвращаю ценные предметы, я должен знать, кому я их отдаю, и получить соответствующую подпись.
— Будьте любезны, дайте нам счет.
— Счет готов.
Как ни странно, мистер Абрамс не насчитал больше чем за те дни, что парочка прожила у него. Глаза его были полны обиды и решимости вести себя по справедливости посреди кипения этого скандала. Грейн сразу же вынул деньги и расплатился. Миссис Кац, стоявшая какое-то время сзади, секретничая с женщинами, подошла:
— Миссис Лурье, только не говорите мне, что вы съезжаете!
— Да, мы съезжаем! — воинственно ответила Анна.
— Почему? Только не говорите мне, что вы убегаете из-за меня! Я приезжаю, встречаю знакомого человека и благодарю Бога за то, что мне будет с кем поговорить, и вдруг вы убегаете! В чем дело? Мы вам не нравимся, миссис Лурье? Мы для вас неподходящее общество? Это правда маленькая гостиница, приличная гостиница без жульничества. Гостиница для людей, состоящих в браке, а не для сладких парочек, но это не означает, что отсюда надо убегать. В конце концов, не каждый готов платить шестьдесят-семьдесят долларов в день. Моему мужу деньги достаются нелегким трудом, и я не хочу их разбазаривать ради удовольствия встретить пару снобов. Но конечно, старые люди это не молодые люди. Когда человек молод, романтичен, когда кровь бурлит, тогда хочется показать себя перед другими…
Грейн сразу же потерял терпение:
— Мадам, будьте так любезны, оставьте нас в покое.
Желтые глаза миссис Кац загорелись.
— Что вы вмешиваетесь, мистер Грейн?! Я разговариваю не с вами, а с миссис Лурье.
— Все эти разговоры излишни.
— Вы пока что не мой учитель, мистер Грейн. И вам незачем учить меня хорошим манерам.
— Миссис Кац, я не желаю с вами разговаривать, — отозвалась Анна. — Это вам ясно или нет?
— Ясно, ясно, еще как ясно. Я завтра напишу домой своему мужу и велю ему передать привет мистеру Лурье от его верной женушки. Если он пойдет в суд и потребует развода, все мы тут будем свидетелями того, как вы себя вели. Если я не ошибаюсь, у вас еще нет американского гражданства, и я сомневаюсь, что американский судья даст гражданство женщине такого рода. Мой муж не юрист, в отличие от мистера Лурье, но мне известен один случай, когда одну такую женщину депортировали из Америки назад, туда, откуда она приехала… Она до этого даже отсидела срок в тюрьме, или, может быть, это был Элис-Айленд.[130] Об этом сообщалось в газете…
— Делайте что хотите, только со мной не разговаривайте! — подняла голос Анна.
— Они много из себя воображают, эти
В дверях появилась миссис Гомбинер.
Дантист из Филадельфии попытался продолжить свою речь и рассказать, как у этой женщины при первой же попытке что-то откусить сломалась эта вставная челюсть и она чуть не задохнулась, но никто его больше не слушал. Все повернулись к вошедшей. Среди этих разодетых людей она выглядела какой-то странно будничной и даже голой в своих красных брюках, закатанных до колен, и стоптанных домашних туфлях на босу ногу, с растрепанными волосами, в блузе, не достававшей до брюк и оставлявшей обнаженной полосу вокруг бедер. Спереди торчал бюст, сзади — объемистые ягодицы. Глаза миссис Гомбинер смотрели испытывающе, обиженно, мрачно. От нее несло яростью и жаждой мести, свойственной тем, кому не осталось больше ничего, кроме возможности разрушить радость ближнего. Она оперлась рукой о дверной косяк словно для того, чтобы стоять на ногах прочнее.
— Неудивительно, что отсюда убегают постояльцы! — сказала она хриплым голосом. — Здесь такой же
Мистер Абрамс, уже протянувший руку, чтобы открыть сейф и вынуть драгоценности Анны, напрягся. Он взглянул на вошедшую искоса, с удивлением и гневом. Анна побелела. Она устремила на миссис Гомбинер испуганный взгляд. Она покачала головой как будто в знак отрицания, как будто не верила, что все это происходит на самом деле, а не является галлюцинацией. Грейн отступил на шаг.
— Кто вы такая? Чего вы хотите? — воскликнул мистер Абрамс.
Мистер Абрамс убрал руку от сейфа:
— Миссис, я не вмешиваюсь в ваш бизнес, а вы не вмешивайтесь в мой. Если у меня возникнет в вас нужда, я пошлю за вами и сделаю вас менеджером и…
— Миссис Гомбинер, сделайте одолжение и вернитесь в машину! — резко сказал Грейн.
— Я уйду тогда, когда захочу, а не тогда, когда вы мне скажете, мистер Грейн. И вы не должны быть таким снобом и таким чистоплюем. Эти молодчики берут отель, платят
— Послушайте, идите в суд или куда вам угодно, а меня оставьте в покое!..
— Миссис Гомбинер, я не понимаю, зачем вы пришли сюда устраивать скандал, — сказала Анна, к которой наконец вернулся дар речи. — У меня достаточно
— О, они все — одна семейка, — сказала миссис Кац дантисту.
— Эй, миссис, откуда вы? С Орчард-стрит?[148] — воскликнул дантист. Все вокруг засмеялись и захихикали.
— Вам не по вкусу Орчард-стрит? Потому что там живут бедные люди, простые рабочие, а не такие игроки, как вы?
— Откуда вы знаете, что я игрок?
— Мне достаточно посмотреть на человека, чтобы понять, с кем я имею дело. Зачем вы все сюда приезжаете? Утомились от трудов и вам необходимо солнце? Вы приезжаете сюда, чтобы делать ставки на скачках и собачьих бегах да бегать в клубы к дешевым потаскухам. А откуда вы берете на это деньги? От эксплуатации бедных рабочих с Орчард-стрит, которые пухнут с голода и…
— Коммунистка?
Анна наклонилась к мистеру Абрамсу:
— Прошу вас, мистер Абрамс, отдайте мне мои драгоценности. Я должна бежать от этой женщины.
— Зачем же вы ее привели, если хотите от нее бежать? Будьте любезны, распишитесь.
Анна взяла ручку, но ее пальцы дрожали. Мистер Абрамс пододвинул ей расписку, но строки словно плясали, наползая друг на друга. Она поставила свою подпись поперек букв. Ей казалось, что стена напротив зашаталась, а пол ушел из-под ног. Перед глазами плясали огненные точки. В ушах звенело. «Господи, это мой конец!» — подумала Анна. Чтобы не упасть, она оперлась о стойку. И слушала, как миссис Гомбинер продолжала:
— Я не коммунистка, но вы испугались, а?
Глава восьмая
1
Анна лежала в постели в своей спальне наверху. Миссис Гомбинер тоже отправилась спать к себе, на первый этаж. Грейн сидел на балконе. Было еще не поздно, но вокруг царила полуночная тишина. С трудом верилось, что всего в нескольких минутах езды отсюда, на другом берегу Индиан-ривер, расположены крупные гостиницы, ночные клубы, весь шум Майами-Бич. В небе висела желтая луна. Звезды были здесь иными, чем на севере, и Грейну показалось, что они похожи на диакритические знаки, которыми в иврите обозначаются гласные. Вот «шурук», вот «сегол», вот «цейре»…[150] Вот «мерха», вот «типха», вот «кадма», вот «азла»…[151] Морис Гомбинер принес Грейну подзорную трубу, и он наводил ее то на один, то на другой участок неба. Там, где невооруженным глазом с трудом можно было разглядеть одну блеклую звездочку, при помощи подзорной трубы обнаруживались целые созвездия. Они смеялись в небесах золотым смехом. Грейн искал Млечный Путь… «Да, вот специальность, которой я должен был овладеть — специальность астронома! — говорил он себе. Когда погружаешься в божественное величие, то не видно человеческой ничтожности… Трудно поверить, что каждая из этих точек — целое солнце и, может быть, вокруг него вращаются планеты, похожие на Землю, на которых — кто знает? — живут разумные существа. Нет, Земля не может быть исключением в космосе. Есть, наверное, миллионы и даже миллиарды таких планет, каждая со своей фауной и флорой, со своими красотами и мерзостями, со своими наслаждениями и страданиями…» Было странно сидеть на балконе у Мориса Гомбинера и смотреть в вечность, от которой происходят все и в которую всем придется возвратиться. Как глупы те, кто думает, что во всей Вселенной человек с его убогим умишком — единственное разумное существо, а все остальное — слепо, случайно, грубо материально!..
Грейн отложил подзорную трубу. Здесь, внизу, все молчало: царственные пальмы, кактусы, олеандр, который цвел посреди зимы, цветочные клумбы и вазоны, окружавшие дом. Ночной ветерок приносил приветы с экватора, из девственных лесов Бразилии. С океана набегали волны тепла. Здесь, в саду за домом, росли апельсины, грейпфруты и другие тропические растения, воздух был полон пряных запахов и восточной таинственности. Здесь было наглядно видно, что все живет: каждая травинка, каждый листок, каждый камушек. Грейн глубоко дышал. Еще сегодня утром он думал, что Морис Гомбинер стал пеплом. А сейчас, вечером, он уже живет в его доме. Ну а эта мрачная женщина, миссис Гомбинер? Как вписывается она в картину Вселенной? Какую роль она играет в этой божественной драме? Наверное, и она тоже нужна…
Раздались шаги, и вошел Морис — в шлепанцах и халате.
— Герц, ты еще не спишь?
— Еще не сплю.
— А как Анна?
— Ну, ей стало получше.
— Флоренс тоже уже легла. Что ты скажешь об этом доме? Неплохой домишко, а? Ты сможешь увидеть кое-что великолепное только на восходе солнца.
— Сейчас здесь тоже великолепно.
— Ну а как у тебя дела? Пока бабы бодрствуют, невозможно разговаривать. Я не могу тебе передать, до чего я рад тебя встретить. Разве это мелочь? Мы ведь были близкими друзьями. Вдруг ты ушел — и «отрока нет».[152] Но ничего не забывается. Там, в аду, каждую пару дней ждали селекции, и я каждый раз заново с тобой прощался: «Прощай, Грейн, и прости, если я был неправ по отношению к тебе или сказал тебе дурное слово…» Не могу тебе передать, как близка была там смерть. Она просто стала своим человеком, другом. Многие так и не дожили до газовой камеры. Умерли за работой. Или ночью на нарах. Один раз я лежал на нарах рядом с одним человеком и разговаривал с ним. Вообще-то разговаривать не разрешалось. А что разрешалось? Да и сил для разговоров тоже не было, поэтому ночью падали и засыпали, как убитые. Но именно в ту ночь охранники немного расслабились. Он лежит на нарах и спрашивает меня: «Как ты думаешь, Морис, мы выйдем отсюда живыми?» Я ему говорю: «Ты — может быть. А я уже одной ногой на том свете». Я продолжаю с ним разговаривать, а он мне не отвечает. Я подумал, что он заснул. А он умер посреди разговора…
— От голода?
— Не знаю. У них был скорбут.[153] Это такая болезнь.
— Да, я знаю.
— А от чего не умирали? Если кто-то остался жить, то это было настоящим чудом. Когда немцы увидели, что союзники побеждают, а их конец близок, они начали просто всех расстреливать. У них было только одно желание: убивать, убивать. Они превратили убийство в игру. Строили людей в ряд и убивали каждого третьего. Других заставляли рыть себе могилы. Не хочу огорчать тебя, Герц, но я видел евреев, копавших себе могилы. Стоит еврей и роет себе могилу… Я поднимаю глаза к небесам,[154] а они голубые, и солнышко светит — все тихо… Ангелы не плачут, Владыка мира молчит… Ах, да что ты знаешь? Что ты знаешь? Я не ожидал, что евреи так быстро забудут.
— А что они могут сделать?
— Ну, не знаю… Но мне было суждено выйти оттуда живым. Как? Почему? Зачем? Ты мне не поверишь, Герц, но мне стыдно до сих пор. После того как я видел это все, стыдно жить. Пока я не оказался на палубе судна, идущего в Палестину, я все еще не верил, что буду жить. Американцы уже пришли и все такое прочее, а я все не был уверен. В нашем прибытии в Эрец-Исраэль было что-то от прибытия в рай. Мы снова стали что-то значить. Да что там, нас буквально носили на руках. Мы плакали. Для нас устраивали торжественные застолья и произносили речи. Только что ты был хуже блохи или вши, а вот тебя уже возят в автобусе, и евреи приходят, чтобы устроить тебе торжественную встречу, и смотрят на тебя с такой любовью… Правда, от этого тоже стало в конце концов тяжело. Почет после стольких унижений трудно переносить. Впрочем, ничто не вечно. Англичане докучали. Они всё никак не могли смириться с тем, что у еврея есть место, где он может приклонить голову. Так оно осталось и до сих пор. Когда я пришел в себя, то отправился работать на строительство дороги. Но силы у меня уже были не те. Солнце жжет немилосердно, а день долгий, как Изгнание. Сидит йеменский еврей и тянет мелодию, длинную, как Изгнание. У них есть терпение. Или, может быть, для них это уже Геула?[155] Я пошел в кибуц, но там тоже было тяжело. Там в большинстве своем молодые люди. Они смеются, поют, танцуют хору.[156] А среди них кручусь я, полутруп.
Я тебе кое-что скажу, но знаю, ты мне не поверишь. Я начинал подумывать о том, чтобы покончить со всем этим. Сам не знаю почему. Просто ощущал, что больше не могу жить, что уже не принадлежу этому миру. Я словно скитался по чистилищу. Меня тянуло туда, к шести миллионам. И вдруг приехала она, Флоренс. Что она во мне нашла — не знаю. Да что мы за пара? Но поскольку все на этом свете идет наперекосяк, то почему браки должны быть равными?
— Да, это правда.
— Так оно вышло и так получилось. В моих собственных глазах это выглядело как насмешка. Только женитьбы мне не хватало! Фаня и дети ушли туда… Я даже не знаю, когда и как. Я потерял всех, всю семью. А тут вдруг меня ведут к свадебному балдахину. Но у них я научился быть пассивным. Это единственное, чему я там научился. Стоишь ты в грязи, а на тебя льется проливной дождь? — Пусть льется. Тебя обзывают? — Пусть обзывают. Тебя бьют? — Пусть бьют. Тебя ведут в печь? — Пусть ведут. Самое тяжкое — это думать, и я научился останавливать мысли. Сначала это трудно, потому что мозг хочет думать точно так же, как желудок хочет переваривать пищу. Но со временем я дошел до такого состояния, что мне стало трудно думать. Я превратился в скота. Даже голод переносишь легче, если не думаешь. Ладно, давай уж лучше поговорим о чем-нибудь повеселей. Как дела у тебя, Грейн?
— Да какие у меня могут быть дела?
— Но что-то ведь с тобой происходило в течение всех этих лет…
Грейн ничего не ответил. Оба они, Герц Грейн и Морис Гомбинер, словно прислушивались к тишине.
2
— У меня, Морис, дела неважны.
— А в чем дело?
— Ты же видишь.
— Какие у тебя претензии к жене?
— У меня к ней нет никаких претензий, только скучно.
— Скучно, вот как? Есть неприятности и похуже.
— Это тяжело. Что такое тюрьма, если не скука? Моя жена стала деловой женщиной. Она сидит целыми днями в магазине. Дети уходят. Да я так и так не могу с ними разговаривать. Здесь, в Америке, между родителями и детьми настоящая пропасть. Особенно у наших евреев. Здесь возраст — это буквально позор. Здесь даже мужчины красят себе волосы, чтобы не выглядеть седыми.
— Кого они обманывают?
— Самих себя. Я не стал богобоязненным. Я далек от этого. Но без Бога скучно. Вера — это единственная сила, удерживающая человека от безумия. Почему мне должно быть скучнее, чем было моему отцу? У него не было ничего, кроме семьи и хасидской молельни. Не было театров, фильмов, радио, газет. Его библиотека, если ее можно вообще назвать библиотекой, состояла из нескольких священных книг. Однако я никогда не слышал, что он жаловался на скуку.
— А с Анной тебе не скучно?
— Пока не скучно. Но это продлится недолго. Я заранее знаю.
— И что ты тогда будешь делать?
— Не знаю.
— Как давно ты уже с ней?
— Неделю.
— Ну-ну, скажи правду.
— Я говорю с тобой искренне, Морис. Я никогда ни с кем не говорю о себе, потому что ни к чему это. Но с тобой я могу говорить. Может быть, потому, что мы разговаривали об этом еще тогда, в Вене. У меня полный дом книг, но мне нечего читать. Беллетристику я не переношу. Я уже в том возрасте, когда выдуманные дела и события не могут меня заинтересовать. Пусть даже появится второй Толстой. От философии меня тошнит. История всегда демонстрирует одну и ту же истину: что род человеческий преступен. Если ты это знаешь, то тебе нечего читать. Я всегда думал, что точные науки интересны. Физика, химия. Но и это скучно. Я последнее время предостаточно начитался про атомы. Если правда то, что пишут, то скука сокрыта уже в самом атоме. Что может быть страшнее крохотного кусочка материи, который никогда не пребывает в покое? Проходят миллионы лет, а электроны всё так же продолжают вращаться вокруг протонов. Старый атом хотя бы пребывал в покое. Новый атом безумен. Он мечется, он беспрерывно трепещет. Он, должно быть, символизирует собой современного человека. Совсем другое дело, если я не верю, что все это правда. Современная наука становится все больше похожей на беллетристику. Возьми, к примеру, теорию квантов. Ты этого не понимаешь, и, боюсь, тут нечего понимать. Это тот же самый старый хаос, как сказано «безвидна и пуста», только без Бога, без духа, витающего над бездной. Что с тобой, Морис? У тебя есть какая-то философия?
— Никакой философии.
— Так что же?
— Н-ничего. Я не думаю.
— Это самое лучшее. Но для этого необходима дисциплина. А как у тебя с твоей женой? Она тебя мучает, да?
— А если мучает, что с того? Каждый человек мучает, если может. Она немножко диковата, но ничего страшного. Она обругает, но потом помирится. Одно плохо: она таскает меня на собрания левых. Но я нашел против этого средство.
— Какое средство?
— Затыкаю уши.
— В прямом смысле?
— Да. Есть такие резинки, которые используют в самолетах. Я сижу и смотрю, как они беззвучно, наподобие рыб, открывают и закрывают рты. Это на самом деле смешно.
— Чем ты занимаешься целый день?
— Она уходит в свою контору, а я готовлю. Не смейся. Ведь надо хоть что-то делать. Я убираюсь, мою посуду, хожу за покупками. Меня уже знают во всех магазинах. Иногда вечером мы с ней идем в кино. Она любит фильмы про гангстеров, а я закрываю во время этих фильмов глаза, меня это не волнует.
— А меня еще волнует. Я не могу выносить их грубости. Здесь толпа захватила культуру. Ты должен иметь какую-то возможность выпустить пар. Иначе можно лопнуть.
— Ну-ну, лишь бы тебя не засовывали в печь.
— В печь не суют, но если открываешь утром газету, то на тебя дышит смерть. Тут не надо заглядывать в книги Мусара,[157] чтобы помнить о смерти. Тебе здесь и так напоминают о ней на каждом шагу со всех сторон: в газетах, в театре, в кино, страховой агент. Я когда-то имел обыкновение ходить с Леей к ее землякам, и там разговаривали об одном: о могилах. Ты не поверишь, но все то немногое еврейство, которое здесь осталось, вращается вокруг
— Я знаю. У Флоренс тоже есть земляки. Я хожу туда на исходе каждой второй субботы. Когда я пришел туда в первый раз, то увидел, как вышел человек, стукнул деревянным молотком и заговорил о каких-то баксах. Я спрашиваю жену: «Что такое баксы?» Она мне отвечает: «Смерть». Так и проговорили до двенадцати часов ночи. Какой в этом смысл, а?
— Никакого смысла.
— И все же!
— Что связывает их? Не Бог, не страна. Даже не язык. Сами они еще говорят с грехом пополам по-еврейски, но их дети уже и этого не могут. Очень многие из молодого поколения настроены прокоммунистически. Да вот мой собственный сын. Он пылинке не дает упасть на Сталина. Все его злодеяния — это у него святая святых.
— А что насчет дочери?
— Она просто меланхоличка.
— Что это вдруг? Сколько ей лет?
— Девятнадцать.
— Почему ты не дал ей еврейского образования?
— Они этого не хотят. Да и я тоже в это не верил. Дети — это подсознание родителей. Я здесь был учителем в талмуд-торе и видел, что это такое. Тора к ним не пристает. Дети закончили все классы и ничему не выучились. Бейсбол не сочетается с Торой. Они просиживали у радиоприемников целыми вечерами и слушали всякие грязные вещи.
— Ты же должен быть сионистом.
— Ну и что получается из моего сионизма? Я один не могу туда уехать. Дети далеки от этого. А что, ты думаешь, такое Эрец-Исраэль? Там тоже есть радио и прочие паскудства. Сюда приезжают парни, которые разговаривают на иврите, но у них лица иноверцев. Такие вот ивритские иноверцы. Без Бога нет евреев.
— Что же ты не возвращаешься в синагогу?
— Ты сам знаешь почему. В то, что Бог мудр, я верю. Но в Его доброту мне трудно поверить. Недавно меня зазвали к соседу на миньян.[158] Сосед умер, и у него в доме справляли семидневный траур. Это те заповеди, которые многие местные евреи соблюдают, — семидневный траур, поминальная молитва, йорцайт.[159] Все, что связано со смертью. Парни расхаживают вокруг, как медведи, и девицы как волчицы. Сперва они болтают о бейсболе. Как раз тогда был чемпионат мира. Это такая серия игр между разными командами. После этого парни надевали ермолки. Я стою и произношу молитву восемнадцати благословений. Начинаю произносить слова, но язык немеет. Именно в тот день я читал о том, что творилось в Майданеке или Треблинке. Как можно назвать милосердным Бога, который равнодушно смотрит на все это? Ведь в конце концов все это Его работа. Есть только один ответ: выбор. Но что, если это не более чем отговорка? А почему страдают животные? Шестов[160] говорит, что Бог злой. Согласно Спинозе, Он еще хуже, чем злой, Он равнодушный.
— Может быть, у Него нет власти?
— Тогда у кого же есть власть?
— Не знаю. Там тоже молились. В Майданеке. Не все, но часть… Эта Анна — хорошая женщина.
— Я убедил ее, что мы будем счастливы.
— Может быть, так и будет.
— Как?.. Раньше у меня была одна женщина по имени Эстер. И она тоже позволяла себя обманывать. Обманывать можно, когда обманутый сотрудничает с обманщиком… Женщины у тебя не было все эти годы?
— Женщины? Нет. Когда голодаешь, становишься евнухом. Первое время в гетто грешили. Даже очень грешили. Но потом силы были исчерпаны. Было еврейское кабаре. Спекулянты и капо ходили туда. Они в буквальном смысле шагали по трупам. Одна женщина шла в кабаре и переступила через мертвеца. Вдруг он схватил ее за ногу и разорвал шелковый чулок. Он, видимо, еще не отдал Богу душу. Она его обругала на чем свет стоит… Но я видел и евреев, которые отдавали свою порцию хлеба ближнему, а сами умирали от голода. В самом прямом смысле этого слова.
— Почему они это делали?
— В человеке есть и добро…
3
Прошло пять недель. Грейн предупреждал Анну, что она делает глупость, но она позволила себя уговорить: она собиралась купить в Майами-Бич дом. Анна утверждала, что это на редкость удачный случай. Миссис Гомбинер клялась, что Анна сделает на этом целое состояние. Анна уже продала свои ценные бумаги и драгоценности. Дом стоил семьдесят тысяч долларов, но сразу заплатить требовалось только двадцать тысяч, остальную сумму можно было взять в качестве ипотечной ссуды. Даже Грейн считал, что это удачный случай. Один участок без дома стоил бы таких денег. Главное строение можно было превратить в гостиницу. Но все это требовало расходов и главное — работы. Как ни странно, но медовый месяц, на который Анна возлагала столько надежд, прошел в сплошных торгах, препирательствах, беготне, консультациях со специалистами и знающими людьми. В Анне пробудился еврейский торговый инстинкт. Казалось, она за одну ночь стала похожей на Бориса Маковера. Она курила, разговаривала с теми и с этими, постоянно что-то подсчитывала. Он, Грейн, тоже должен был стать компаньоном в обретаемом ею состоянии. Он должен был вложить в это дело десять тысяч долларов. Его акции лежали в сейфе в Нью-Йорке, и ему надо было поехать в Нью-Йорк, чтобы их продать. Ему все равно надо было туда съездить. Он разговаривал по телефону с Леей, и она ему сказала, что Джек собирается жениться на какой-то шиксе[161] из Орегона…
У Грейна здесь, во Флориде, не было своей машины, и миссис Гомбинер отвезла его в аэропорт. Миссис Гомбинер и Морис сидели впереди, а Грейн и Анна сзади. Анна держала Грейна за руку и, не переставая, болтала всю дорогу. Она говорила, что буквально влюбилась во Флориду. Здесь она будет счастлива. Пусть папа лишает ее наследства. Она ему докажет, что тоже умеет зарабатывать деньги. Может, даже еще лучше, чем он. В Нью-Йорке, рядом с папой, Станиславом Лурье и Леей с детьми она, Анна, никогда не сможет дышать свободно. Флорида — это рай… Ночью Анна говорила пьяные, полубезумные речи, но днем она отличалась остротой ума, расчетливостью, требовательностью. Итог ее рассуждений сводился к тому, что современному человеку нужно многое и нет никаких причин, по которым он не должен уступать себе во всем. Разве Америка не богатейшая страна? Здесь ни в чем нет недостатка — ни в сырье, ни в работе, ни в технических достижениях. Тот, кто не тратит денег, просто наносит ущерб экономике страны…
Анна разработала программу: она займется недвижимостью. То, что может миссис Гомбинер, она сможет тоже. Возможно, она превратит этот дом в гостиницу, а может быть, продаст его с большой прибылью. Он, Грейн, может и здесь, во Флориде, быть агентом «Взаимного фонда». Но это — только временное дело. Ему следует вернуться к науке. Почему бы ему не стать профессором? Он закончил философский факультет в Венском университете. Владеет языками. У него есть познания в области математики, физики, иудаики и еще незнамо каких науках. Лея, его жена, ничего от него не требовала, а когда женщины ничего не требует, мужчина теряет кураж. Она, Анна, будет стимулировать его, заводить для него связи. У нее самой тоже есть академическое образование. Она за эту пару недель уже завела знакомства с женами профессоров. У нее даже есть выход на одного декана… Как только она обустроит их новый дом, он устроит вечеринку… Миссис Гомбинер вела машину и одновременно прислушивалась к словам Анны. Как ни странно, но эти две женщины, первоначально вызвавшие антипатию и даже отвращение друг у друга, близко сошлись. Анна уже рассказывала миссис Гомбинер все свои тайны. Миссис Гомбинер взяла ее под свое покровительство.
— Эй ты, баран, куда прешься? — крикнула она по-английски водителю проезжавшей рядом машины. А Грейну тут же сказала по-еврейски: — Дай мне Бог такого счастья, какую женушку вы себе раздобыли. Она из вас сделает человека!..
— А что, сейчас он не человек? — спросил Морис Гомбинер.
— Философ Кант был не выше меня…
— Это было в Европе, а не здесь…
У Грейна возникло ощущение, что все это шутка: разговоры миссис Гомбинер, планы Анны, его поездка. Даже ураган, который ему выпало здесь пережить, казался частью какого-то розыгрыша, устраиваемого самой природой для туристов. Среди бела дня стало темно, как ночью. Кокосовые орехи попадали. Пальмы потеряли свои кроны. Стволы поломались. Ветви стали похожими на веера, которые раскрылись и больше не могут закрыться. Ветер колотил по крыше, как молотом. Балкон стонал, казалось, он вот-вот оторвется от здания. Дождь хлестал водяными бичами. Цветы и кусты летали в воздухе, как птицы. Порвались провода электропередач, и Анна зажгла свечу. Трепещущий язычок пламени, казалось, свидетельствовал о том, что после того, как цивилизация сыграет свою роль, человек снова вернется к такому маленькому огоньку…
Теперь солнце снова сияло, а небо было чистым и голубым. Самолеты на аэродроме выглядели большими детскими игрушками. Грейн расписался на бланке, сделал Анну своей наследницей. Потом самолет взлетел. Земля, по которой Грейн ходил сорок шесть лет, вдруг оказалась далеко внизу: океан, корабли, гостиницы, виллы. Реки змеились, как серебряные шнурки. Дороги тянулись, как ленты. Поезда не ехали, а топтались на одном месте. Автомобили обратились в точки. Субботний покой царил над полями, как будто вдруг наступил субботний год.[162] Грейну подумалось, что, наверное, так же возносится на небо душа человека, когда он умирает и оставляет свое тело лежать внизу… Принято считать, что есть душа… что человеческое «я» не лопается, как мыльный пузырь…
Грейн летел в первый раз, но он не был поражен. Он не боялся. Упасть? Ну, пусть он упадет… Он прикрыл глаза и прислонил голову к спинке кресла. Во всем этом хаосе все же есть закон. Топливо сгорает, пропеллер вращается, воздух поддерживает крылья. Джек ведет себя именно так, как подобает себя вести еврею без веры, без Торы. Он отказывается от своего наследства, смешивая семя Яакова, переписывавшего святые тексты, с семенем идолопоклонников… И все это вина его, Грейна. Это он их так воспитал. Он подал им пример…
Грейн открыл глаза, и солнце уселось среди пламенеющих облаков. Оно изливало свой пурпур над громадным горизонтом: цвета такие, каких не увидишь внизу: голубоватые огни, сияющие круги, тлеющие, как угли, руки, лица, волосы, полотнища ткани. Газеты начали в последнее время писать о летающих тарелках, и Грейн ожидал, что в любое мгновение откуда-то может налететь пламенный диск, межпланетный корабль… Луна заблаговременно выкатилась на небо. Она висела низко, тонкая, как ломтик хлеба. Она качалась и заглядывала то в одно, то в другое окно. Земля становилась все темнее, она укутывалась в ночные тени. Казалось, ее сметает некая космическая метла, как будто человек уже давно обрел Избавление и наступила вечная суббота… Стихли нечестивцы, остроумцы, заботы, вожделения. Не осталось ничего. Только один маленький самолетик повис между планетами в каком-то подобии летаргического сна. Из-за того, что сам ангел смерти уже сгинул и некому больше умерщвлять, застыл в оцепенении остаток жизни: мужчины, женщины, газеты, стюардесса, раздающая сэндвичи и улыбающаяся, как кукла. И еще воспоминания о какой-то Анне, которая миллионы лет назад осталась где-то во Флориде… Что, к примеру, могло с ней случиться? — забавлялся Грейн этой мыслью. Вернулась ли она к Станиславу Лурье? Или, может быть, нашла себе в Майами кого-то другого? А получила ли она деньги по страховке, которую он ей оставил? Что бы ни случилось, ни следа от всего этого уже не осталось. Ни малейшего следа…
Грейн бросил взгляд вниз и увидел Нью-Йорк. Окна небоскребов сверкали, как бриллианты. Вдоль мостов тянулись ряды фонарей. В воде сияли огненные столпы. Луна сиганула назад. Две звезды расступились, дали дорогу. Внизу расстилался город огней — мириадов огней. Огни все тянулись и тянулись, сменяя друг друга. От них поднимался сияющий туман. Прожекторы шарили по высотам, выхватывали из темноты другие самолеты. Нью-Йорк рассказывал светлую сказку, исписывал огненными письменами заливы, реки, озера, корабли. Где-то в этой круговерти света мерцал и тот огонек, который когда-то зажег он, Грейн, а потом оставил его на произвол судьбы…
4
Он вошел в дом, и уже через десять минут у него было такое ощущение, что он никогда и не уходил из него. Он встретил всех: Лею, Джека, Аниту, а вдобавок — и шиксу Джека. Все осталось таким же, как было: слишком жарко натопленная квартира, потертые ковры, запах газа на кухне. Лея не любила открывать окна. Более того, они были всегда наглухо закрыты. На комоде в коридоре лежала почта: пачка писем, журналов, рекламных листков, которые выбрасывают, не читая, в мусорную корзину. Лея, кажется, постарела. За короткое время у нее появилось много седых волос, глубоких морщин вокруг глаз и в уголках рта. Лицо казалось поношенным и запыленным, как антиквариат, которым она торговала. Лея смотрела на Грейна недружелюбно и в то же время с любопытством. Она сказала:
— Ты похудел…
Анита, как всегда, спряталась в своей комнате. Она уже получила должность у какого-то юриста. Джек сидел со своей шиксой в гостиной. Он пошел навстречу отцу с улыбкой, скрывавшей насмешку: молодой человек шести футов росту, русоволосый, голубоглазый, краснощекий, курносый, с растрепанными льняными волосами и губами, на которых, казалось, еще не высохло материнское молоко. Ни в лице, ни во всей фигуре Джека не читалось и намека на то, что его предки на протяжении многих поколений были знатоками Торы, раввинами. С таким же успехом он мог оказаться немцем или скандинавом. Даже его прямота была какая-то нееврейская. Все в нем казалось таким простым, ясным, полным здоровья, что Грейну стало неуютно: он видел великолепную и законченную человеческую машину, функционирующую безукоризненно и каждую секунду знающую, сколько она потребляет и сколько производит… Несмотря на присутствие гостьи, Джек был без пиджака и без рубахи, а из-под его майки вырывались густые заросли волос, покрывавших торс и широкие плечи атлета. Он пошел в родню своей матери — арендаторов, молчунов. Несмотря на все уроки, которые давал сыну Грейн, пытаясь вдолбить в него знание иврита, тот был едва способен прочитать пару слов в молитвеннике. Джек говорил, что он не коммунист, но разговаривал, как один из них, и выписывал их журналы. Он протянул отцу свою здоровенную лапу.
—
Патрисия была ему под стать: крупная добродушная девица, одна из тех великанш, что прибывают с Запада, обремененные силой, накопленной поколениями иноверцев. Когда она улыбнулась, Грейну бросились в глаза ее резцы. Они были острые, как у хищного зверя. Эти зубы подтверждали лучше любых других аргументов эволюционную теорию Дарвина… Ее водянисто-серые глаза смотрели на Грейна дружелюбно, по-свойски, весело и в то же время покорно. Казалось, они спрашивают: «Почему мы не можем быть друзьями?» Нос ее был чересчур вздернутым, отчего верхняя губа казалась слишком длинной. Волосы цвета соломы были по-простецки подрезаны и щеточкой торчали надо лбом. Шикса, видимо, знала, откуда Грейн приехал, и о том, что делается в доме. Джек не умел хранить секретов. Она спросила:
— Хорошо сейчас во Флориде?
— Да, там тепло.
— Я там тоже буду через пару недель. Отец отвезет меня на машине. Он приедет сюда из Орегона.
— О, это дальняя поездка!
— Отец любит водить машину…
«Ну, вот оно, вот оно, — пробормотал Грейн, обращаясь сам к себе. — Если говоришь „алеф“, то рано или поздно приходится сказать и „тоф“.[164] Если позволяешь сам себе, то приходится разрешать и детям… Если не важен один из законов книги „Шулхан арух“, то и все ее законы не имеют значения…» Грейн извинился и вернулся к Лее на кухню.
— Она будет твоей невесткой? — спросил он.
— Да, и твоей тоже…
И Лея налила воды в чашку.
— Когда он хочет жениться?
— Прямо сейчас. Невтерпеж…
— Ну, ты будешь сватьей…
Лея вылила воду из чашки.
— Надеюсь, ты меня не обвиняешь…
— Я никого не обвиняю…
— Зачем ты пришел?
Он ничего не ответил, и Лея снова налила воды в чашку. Он вернулся в прихожую, взял пачку писем и ушел к себе в кабинет. Это был все еще его дом и тем не менее уже не его дом. Грейн посмотрел на обои и заметил на них разводы и пятна, которые успел забыть. Телефон молчал каким-то отчужденным молчанием. Грейну почудилось, что он сдерживается изо всех сил, чтобы не зазвонить… Электрический свет казался застывшим, как и стены. Пар в радиаторе отопления ворчал, по-прежнему напевая свою тоскливую старую песню. Грейн нахмурился. Вскоре в кабинет вошла Лея:
— Герц, я кое-что сказала тебе по телефону.
— Не дрожи. Я остановился в гостинице.
— Герц, положи письма, — приказала Лея.
— Чего ты хочешь?
— Я хочу с тобой поговорить. — Лея плотно закрыла дверь, предварительно с подозрением выглянув в коридор, как будто опасалась, что кто-то их подслушивает. — Герц, ты плохо выглядишь. Не подумай, что я собираюсь читать тебе мораль. Я тебя давно уже бросила… Не обижайся на такое сравнение, но я смотрю на тебя, как на кобеля на улице. Он бежит за каждой сучкой, которую увидит… Собаку можно держать на поводке, но ты свободен… Ну, что ты скажешь по поводу этой шиксы?
— А что я могу сказать? Я лучше помолчу.
— И правда, что ты можешь сказать? Ты не лучше ее, а в тысячу раз хуже. В один прекрасный день он мне рассказал о ней, а на следующий день уже привел в дом. Ее отец — богатый торговец сантехническим оборудованием, а она хочет стать актрисой.
— Вот как, актрисой? Ну, пусть будет одной актрисой больше…
— Тебя это не занимает, не так ли?
— Какие у меня есть права на то, чтобы меня это занимало?..
— Да, тут ты прав. У тебя их нет. Когда мы поженились, мы хотели уехать в Палестину. Там наши дети были бы евреями.
— И в чем бы состояло их еврейство?.. Кроме того, мы здесь, а не там, так что это уже дело пропащее…
— У тебя всегда все дела пропащие. Может, ты попробуешь с ним поговорить?
— А что мне ему сказать? Что его ждут на том свете адские мучения? Он не больше еврей, чем она еврейка…
— Анита тоже собирается покинуть дом. Я останусь в этой квартире совсем одна.
— Можешь снять квартиру поменьше.
— Что я в ней буду делать одна-одинешенька?..
— А чего ты хочешь? Выйти за кого-то замуж?..
Лея скривилась, как будто во рту у нее стало кисло.
— Фу! Не говори глупостей… Одного раза достаточно. Даже чересчур много… Я просто хочу тебя спросить: зачем ты это сделал? Ты не должен был уходить из дому.
— Ведь ты меня выгоняешь.
— Я выгоняю тебя потому, что ты меня позоришь. Ведь все уже знают, что ты ушел и с кем ты ушел… Даже соседи говорят об этом. Раньше они со мной никогда даже не здоровались. А теперь звонят в дверь и приходят утешать… Ее муж, зять Бориса Маковера, уже три раза звонил.
— Чего он хочет?
— Откуда я знаю? Он сумасшедший или что-то в этом роде. Хотел встретиться со мной. Возможно, думает, что, поскольку ты грешишь с его женой, он должен делать то же самое с твоей. У мужчин иногда бывают безумные мысли… Я лежу по ночам без сна и все время спрашиваю себя: «Что я ему сделала?» Я была тебе хорошей женой. Я была тебе верна. А ты все эти годы обманывал меня. Зачем тебе надо было еще и бросать меня на старости лет?
— Ты еще не такая старая.
— Я стара, Герц. Я стара. Я сижу целый день в магазине, и у меня ничего не получается. Ты взял и отрубил мне голову. Мне просто больше незачем жить!..
И Лея расплакалась. Закрыла лицо своими морщинистыми руками, всхлипывая и раскачиваясь, как местечковая еврейка в старые времена. Ее тень на стене раскачивалась вместе с ней. Последние слова Леи резанули Грейна по сердцу. В них был кошмар пророчества. Он хотел подойти к ней ближе, но не осмелился. Остался сидеть подавленный. Грейн отчетливо ощущал, как его грехи пускают корни и разрастаются, тянутся вверх и набирают силу, как чесотка…
5
Грейн должен был задержаться в Нью-Йорке только на день-другой. Сразу же после этого он предполагал вернуться самолетом в Майами, чтобы выплатить свою долю за дом и участок. Однако он задержался в Нью-Йорке. Он получил по почте новые заказы от «Взаимного фонда», а также приглашение приехать к своим старым клиентам, жившим за городом, на севере штата Нью-Йорк. Эти дела, а также все произошедшее с ним за те годы, когда он был связан с инвестиционной фирмой, Грейн считал своего рода чудом, происходившим каждый раз заново. Он вошел в этот бизнес, когда преподавание в талмуд-торе уже довело его до меланхолии. Он тогда был так неопытен в финансовых делах, что не понимал толком разницы между акциями и прочими ценными бумагами. Это выглядело так, словно какая-то сила, следящая за каждым человеком, сила, для которой всякая мелочь имеет значение, решила, что пришло ее время действовать. Отыскался некий мистер Ливай, вместе с которым Грейн провел как-то лето на еврейской ферме. И этот мистер Ливай, который был миллионером до краха 1929 года, да и потом снова разбогател, несколько недель искал Грейна по всему Нью-Йорку, но никак не мог найти его адрес. Грейн тогда так бедствовал, что у него даже не было телефона. Мистер Ливай уже отчаялся его отыскать, но тут они неожиданно встретились на пароме, направлявшемся на Стейтен-Айленд. У Грейна не было там никаких дел: просто у него выдалась пара свободных часов, а он истосковался по свежему морскому воздуху и решил потратить пять центов, чтобы съездить на пароме туда и обратно. Как ни странно, когда он направлялся к парому, на него уже готовились прекратить посадку. У Грейна не было никакой причины торопиться — через несколько минут отходил следующий паром, но он почему-то побежал изо всех сил и оказался последним пассажиром, которого пропустили на борт первого парома. Только слепой не усмотрел бы в этом руку Провидения. Грейн уселся на первую попавшуюся скамью, и оказалось, что рядом с ним сидит мистер Ливай. Тот протянул ногу негритенку, чтобы мальчик почистил ему ботинок, а Грейну протянул руку и сказал:
— Вас-то я и ищу!
Когда мистер Ливай начал говорить о том, что хочет рекомендовать Грейна в качестве агента фирмы, где сам был компаньоном, Грейн ответил, что он для такой работы не годится, что никакого понятия не имеет о подобных вещах, что у него нет ни малейших способностей к тому, чтобы убеждать людей и заводить связи, и что вся эта идея кажется ему нелепой, даже дикой, прямо-таки абсурдной. Но мистер Ливай упорствовал. С тех пор с Грейном произошло множество других чудес. Ему позвонили по телефону и предложили дело на тысячи долларов. У него появились клиенты-христиане, стопроцентные американцы, жившие в маленьких городках и на фермах за пределами Нью-Йорка. О том, чтобы уговаривать, не было и речи. Ему приходилось еще и слегка охлаждать энтузиазм клиентов, объясняя им все опасности, связанные с биржей. Он повторял слова Дэвида Юма: «Тот факт, что солнце всходило до сих пор, не является гарантией того, что завтра оно тоже встанет». Нет никаких устойчивых законов, никаких гарантий. Грейн даже собрал целый ряд примеров того, как фирмы, казавшиеся незыблемо крепкими, обанкротились в одночасье. Гораздо сильнее желания сделать свое дело и продать акции у него всегда был страх, как бы не подвести людей, как бы не подтолкнуть их к ошибочным решениям, которые нанесут им ущерб. Однако именно эта гипертрофированная честность и нравилась людям. И он преуспевал. Курсы акций, которые он продавал, росли. Люди богатели при его посредстве. На него начинали смотреть как на друга семьи, спрашивать у него совета, приглашать на семейные торжества. Мужчины и женщины, с которыми у него в духовном плане не было ничего общего, упрекали его за то, что он держится отчужденно, и делали все возможное, чтобы вовлечь его в свою среду.
За те неполные шесть недель, которые Грейн пробыл во Флориде, он запустил свои дела. Однако поскольку курс акций вырос, несколько покупателей ждали его, не желая покупать акции через какого-то другого агента. Он вывел машину из гаража и поехал к своим клиентам. После шести недель солнечного света и пальм было приятно снова вдыхать морозный зимний воздух. Было приятно и остаться на какое-то время одному. Грейн вел машину и размышлял. Он пытался подвести итоги своей жизни. Лею он сделал несчастной. Эстер он бросил после того, как она любила его одиннадцать лет. Борис Маковер и Станислав Лурье проклинали его на чем свет стоит. Но счастлив ли он теперь? Он привык к своему нынешнему бизнесу, и ему совсем не хотелось заниматься недвижимостью. Природа на Юге великолепна, но Грейн уже начал уставать от тропической красоты. Он успел соскучиться по легкому морозцу, затянутому тучами небу, голым деревьям, скрытым туманом полям. Его предупреждали, что летом в Майами невыносимая жара. К тому же он боялся амбиций Анны. Он уже не хотел и не мог стать профессором. Фактически у него никогда не возникало желания делать академическую карьеру. Его интересовала не история философии, а вечные вопросы, имеющие на сегодняшний день мало отношения к тому, что называется философией. Мысль о том, чтобы сидеть на кафедре и читать лекции студентам, вызывала в нем ужас. Он вел машину и мурлыкал себе под нос мелодию, которую евреи пели в коженицкой[165] молельне во время третьей трапезы. Мелодии возникали внутри него, и он сам не знал, как. Грейн вспоминал слова, которые вроде бы давно забыл. «Бней гейхоло дихсифин лемехзей зив дизейр анфин…»[166] «Как хорошо было бы, — сказал он себе, — если бы на самом деле существовало все, во что верил святой Ари:[167] ангелы, серафимы, сферы, миры. Для тех евреев небо было полно мудрости, духа, милосердия, света. Еврейская душа играла там главную роль. Каждая выполненная заповедь наполняла все миры божественной радостью. Все было наполнено смыслом. А что такое вселенная Эйнштейна или Эддингтона?[168] Пустое пространство с клубками слепых атомов, которые носятся туда-сюда, мечутся как в лихорадке. Из них в каждом поколении может возникнуть новый Гитлер. Итог всей современной науки таков: у Бога ума меньше, чем у блохи… В Кротон-он-Хадсоне у Грейна был клиент, женщина лет восьмидесяти. Когда-то, лет сорок назад, она была чьей-то любовницей, и тот человек оставил ей дом. Деньги у нее тоже были, и она совсем недавно, когда ей было уже за семьдесят, начала покупать акции „Взаимного фонда“. Было странно слышать, как эта старая женщина разговаривает о политике, о финансовой ситуации, о ее собственных видах на доходы. Она, наверное, совсем забыла о том, что есть такая вещь, как смерть. Она подсчитывала, сколько ее акции будут стоить через десять и даже через двадцать лет. Держалась эта дама прямо, будто метр проглотила. У нее были заостренные, как у рыбы, зубы. Из водянистых глаз смотрело звериное равнодушие. Президент Рузвельт уже умер, но эта старуха все еще проклинала его, обвиняла в дороговизне, инфляции, распространении коммунизма. Она каждый раз напоминала Грейну высказывание Сведенборга:[169] „Глупые души проводят на том свете время в ссорах, драках, пьянстве, разврате“. Кто знает?» Может быть, и акциями там тоже торгуют. Приземленность этой старухи парадоксальным образом подтверждала идею бессмертия человека. На молочной ферме неподалеку от Покипси жил один голландец, мистер Койрк, который провел двадцать лет на Суматре, а во время войны перебрался со своей юной дочерью в Соединенные Штаты. Жена его давно умерла. Он купил эту ферму, но теперь хотел ее продать, потому что она не имела защиты от ядерной атаки. Он хотел поселиться где-нибудь на Среднем Западе, среди маленьких городков, на которые русским не будет смысла бросать атомную бомбу. А пока у него не нашлось серьезного покупателя, мистер Койрк курил свою трубку, читал религиозные журналы и спорил с дочерью, которая каталась с молодыми людьми по кабакам и ночевала с ними в придорожных мотелях. Мистер Койрк часто говорил, что еврейская вера ближе ему, чем христианская, ближе настолько, что он был бы рад, если бы его дочь вышла замуж за еврея, но не одного из этих современных евреев, которые едят свинину и занимаются коммунистической пропагандой, а за еврея, который придерживается старых традиций. Мистер Койрк меньше разговаривал об акциях, каковые он приобретал регулярно, по плану, чем о всякого рода еврейских законах и обычаях. Он засыпал Грейна вопросами: правда ли, что Талмуд велит обманывать христиан? Являются ли хасиды отдельной сектой? Считал ли доктор Герцль себя Мессией? Есть ли у евреев в Америке связь с потерянными десятью коленами, находящимися в Центральной Африке?
Он болтал глупости, этот мистер Койрк, но не был дураком. Его голова была полна фактов и мыслей, которые не вязались между собой, так же как не были связаны между собой мысли и дела самого Грейна. В нем, Грейне, тоже все перемешано: вера и неверие, вожделение и аскетизм, привязанность к жене и детям и влюбленность в Анну, тоска по Эстер и кто знает, что еще.
Он проехал мимо фермы или просто дома у дороги и подумал: «Что, если бы мне пришлось провести здесь последние годы жизни? Я никуда бы не ходил и никуда бы не ездил. Занимался бы математикой (единственной наукой, целиком построенной на адекватных идеях) и ел бы только картошку с молоком. Я бы спрятался здесь, как Ной в своем ковчеге…» А всего через пару минут ему пришло в голову, что надо где-нибудь остановиться и позвонить Эстер…
Остановился он в Лейк-Джордже и позвонил Анне. Там только что выпал свежий снег, а вот в Майами было восемьдесят по Фаренгейту. У Анны оказались к нему претензии. Что это он мотается к своим клиентам по всему штату Нью-Йорк, если собирается поселиться во Флориде? Он задерживает реализацию всех ее планов: из-за него у нее из-под носа, чего доброго, могут перехватить дом. К тому же ей скучно. Миссис Гомбинер ни на минуту не оставляет ее в покое. Она так много разговаривает с ней, что Анну уже мутит от этих разговоров. У Анны было множество подозрений. Может быть, он помирился с женой? Или вернулся к Эстер? Пусть он не делает из нее дуру. Грейну пришлось поклясться всем, что ему свято, что в ближайший уик-энд прилетит в Майами и все будет, как они планировали. Хорошо хоть, что оператор телефонной станции прервал разговор, объявив, что шесть минут истекли…
В Лейк-Джордже у Грейна были дела с миссис Фойергольд, авантюристкой, вдовой и разведенной одновременно. Как ни странно, она жила с дочерью того самого мужа, с которым развелась. У этой дочери была своя маленькая девочка-идиотка, родившаяся от женатого мужчины, богатого нью-йоркского адвоката. Грейну были известны все подробности. Миссис Фойергольд и ее падчерица вместе и по отдельности изливали перед ним свои души. Их объединяла смесь любви и ненависти к мистеру Фойергольду, который находился в Палм-Биче и страдал от рака кожи…
Как все было запутанно! Сколько индивидуальности вложила природа в каждую человеческую судьбу! Та Америка, с которой Грейн имел дело, была так же сложна, как и он сам. Он никогда толком этого не понимал. Америка осталась для него страной, в которой люди ходят вверх тормашками. Однако он смог разглядеть, что за всеми отличиями видна вечная человеческая трагедия. Люди любили и ненавидели. Люди рисковали и пугались. Каждый искал какой-то твердой опоры, но силы, таящиеся в самом человеке, вопреки его желанию ввергали его в постоянный кризис…
Когда он возвращался в Нью-Йорк, началась снежная буря. Грейн не захватил с собой цепи, которые надевают в таких случаях на колеса. Машина скользила. Дворники не успевали очищать лобовое стекло от снега, и на нем с невероятной быстротой вырастали ледяные узоры. Боковые стекла просто заросли ледяными деревьями, колючие ветви которых переплелись между собой. Эти деревья создавали подобие девственного леса или каких-то джунглей. Штат Нью-Йорк превратился в Сибирь. Порывы ветра наносили сугробы, которые дымились морозным туманом. Грейн знал, что ехать в такую погоду опасно. Однако какая-то сила, которая была сильнее всякой логики, приказывала ему продолжать путь. Падающие сверху ледяные иглы ложились на окна машины наподобие неких небесных иероглифов. Встречные грузовики посреди дня зажигали фары. Ветер завывал женскими голосами, переходящими в тихие рыдания. Грейн медленно вел машину наполовину обмороженными руками. Его охватили какие-то мальчишеские радость и упрямство. Ему казалось, что все это он когда-то уже пережил во сне или прочитал об этом в книге сказок…
6
Окно гостиничного номера выходило на Бродвей. Отсюда были видны театры, большие световые рекламы, здание газеты «Таймс», на котором световые буквы рассказывали о новостях дня, стада автомобилей. Грейн находился в самом центре цивилизации. Он поднял телефонную трубку и попросил соединить его с Майами. Не прошло и пяти минут, как он уже разговаривал с Анной. Грейн снял трубку и сказал вслух:
— Ну, время ложиться спать.
Он стащил с кровати одеяло, и его лежбище было готово. Осталось только раздеться и залезть под одеяло. Однако спать не хотелось. Есть ему тоже не хотелось. Он открыл ящик тумбочки и вытащил из него Библию. Открыл ее на том месте из книги пророка Осии, где говорится, как Бог повелел пророку жениться на блуднице, на одной, а потом на другой. Ну, когда Бог повелевает, то делать нечего. Наверное, он не мог вытребовать себе скромницу, этот рыжебородый пророк… Грейн хохотнул: «Откуда известно, что у него была рыжая борода?» Он поднял телефонную трубку и попросил соединить его с Эстер. Сердце у него застучало. «Что я делаю? Ужасная глупость… К тому же она может уже спать… Ну и Анна… Что я за человек?!»
Он услышал голос Эстер.
— Алло!
— Здесь живет царица Эстер? — спросил Грейн.
На той стороне телефонной линии воцарилась напряженная тишина. Наконец Эстер, запинаясь, пробормотала:
— Герц, это ты?
— Да, я, царь земель от Индии до Эфиопии…[170] Ради тебя я убил Вашти,[171] а теперь ты разгуливаешь с нечестивцем Аманом…[172]
— Похоже, ты рехнулся там от жары! Или, может быть, сейчас Пурим?[173]
— Нет, Эстер, еще нет.
— А где ты? Я думала, что уже больше никогда не услышу тебя.
В голосе Эстер послышались рыдания.
— Да, это мой голос. Голос, голос Герца, а руки, руки Эсава…[174]
— Что это ты вдруг так и сыплешь библейскими цитатами? Где ты?
— В одной гостинице в стольном граде Манхэттене, рядом с Таймс-сквер.
— Один? Что так? Зерешь[175] тебя уже оставила?
— Анна в Майами. Я приехал сюда на пару дней.
— Вот как?
И Эстер снова замолчала.
— Как у тебя дела? — спросил Грейн.
— А что? Я в порядке. Уже помираю, но еще дышу. Шла спать, но заглянула в газету. Вдруг зазвонил телефон. Я думала, что это Люба, хотя она никогда не звонит так поздно.
— Если хочешь спать, ложись спать.
— Спать? Я больше не знаю, что такое хотеть спать. Если я не принимаю таблеток, то и не сплю. А если принимаю, они мне все равно не помогают. Что это тебе вдруг пришло в голову позвонить мне?
— Мы ведь были когда-то знакомы.
— Мало ли что было когда-то? Когда-то я была молода и красива! А теперь я стара и покинута.
— Не уничижай себя так.
— А что иное я собой представляю? Герц, ты должен был услышать мой зов.
— Какой зов?
— Я звала тебя, Герц. Я тебя звала. Ты же знаешь: у меня есть мой собственный телефон. Когда мне кто-то нужен, я мысленно зову его, и он слышит меня. Какая-то частица силы еще осталась у меня от прежних времен… Если бы я тебе рассказала, что я только ни делала, чтобы ты мне сейчас позвонил, ты бы счел меня безумной.
— Что ты делала?
— Читала псалмы.
— Ну, поздравляю!..
— Не смейся! Не смейся! Я переживаю тяжелейший кризис, и я чувствовала, что должна с тобой поговорить. Я звонила тебе домой, но там дают только один ответ: «Его нет дома». Я хотела написать письмо на адрес твоей конторы. Написала, наверное, десяток писем, но все их выкинула. Я не писательница. С ручкой у меня ничего не получается. Я просто просила Бога, или кто там сидит на небе, чтобы Он повелел тебе позвонить мне.
— Ну, Он повелел. Я услышал глас с неба: «Герц, сын Якова, позвони Эстер, дочери Менахема-Довида…» И вот…
— Смейся, смейся. Мы не одни, Герц. Нас окружают всяческие силы — добрые, злые, умные, глупые… Герц, я обязательно должна с тобой поговорить!
— Когда?
— Этой же ночью.
7
Он сделал то, во что сам не мог поверить: сел в автомобиль и в двенадцать часов ночи поехал к Эстер. «Ну, все это от скуки, — говорил он сам себе. — Даже войны устраивают, чтобы прогнать скуку. Не хватало еще, чтобы я попал в аварию!..»
Он пересек мост в направлении Бруклина и поехал вдоль берега. Канал был полон кораблей. Свет их фонарей казался ослепительным, за ними тянулись туманные шлейфы. Трубы курились светлым дымком. Матросы возились на палубах. Унылая будничная ночь висела над башенными кранами, фонарями, причалами, полными людского безумия. На борту пароходов ругались на всех языках. Здесь тосковали по всем уголкам света. Воняло машинным маслом, грязью, дохлой рыбой. Грейн остановился на красный свет и бросил взгляд налево. Здесь строили новые здания. Подъемный кран длинным пальцем тянулся в тлеющее небо. Недостроенные дома пялились на Грейна пустыми глазницами незастекленных окон. У него возникло ощущение, что все застряло посредине: все поездки незакончены, все здания — недостроены, все слова недосказаны. Силы творения сами еще не знают, чем все это закончится. Они сами заблудились на одном из перекрестков вечности.
Каждый раз, когда Грейн ехал по этой дороге, он удивлялся. В полутьме он толком не узнавал улиц, дорог. Двигался как будто вслепую. Он въехал на Манхэттен-Бич и снова оказался на улице, где жила Эстер. Грейн выглянул из машины и вдохнул запах океана. Волны по-прежнему бросались на полуразвалившуюся дамбу с безумным весельем никогда не отступающего врага. Сгустки мрака витали над океаном. Огни маяков мерцали и искрились, словно играя в прятки. Большая Медведица торчала на небе там, где ее оставили. В окне Эстер за белой занавеской горел свет. У Грейна в кошельке еще остался ключ от двери подъезда. Он поднялся по неосвещенным ступеням. Вдохнул запах, который прочно запечатлелся в его памяти, но который он тем не менее уже начал забывать. Эстер стояла в дверях — ждала его, как невеста жениха. Протянула к нему руки, чтобы обнять, но тут же убрала их…
Грейн был теперь и своим, и чужим одновременно. Это была чуждость своего, который оторвался. Он снял пальто, и Эстер аккуратно повесила его в шкаф. Она оценивающе взглянула на Грейна. В глазах ее появилась усмешка: сдержанный смех своего человека, вынужденного играть роль чужого. Он заметил в Эстер перемену. За эту пару недель она как-то помолодела. Может быть, похудела? Может быть, сменила прическу? У нее снова появилась былая привлекательность. Она улыбалась загадочной улыбкой, которая словно говорила: «Как-то справляемся и без тебя… Ты не единственный мужчина на свете…» Грейну показалось, что и в квартире что-то изменилось. Может быть, она переставила мебель? Появились какие-то новые предметы? Сама Эстер была в новом платье. Грейн уселся на стул, а она устроилась напротив. Она положила ногу на ногу и поправила платье на коленях кокетливым движением никогда не стареющей женщины.
— Для человека, который приехал из Флориды, ты не достаточно загорелый, — сказала Эстер.
— Ты знаешь, что я избегаю солнца.
— Да, знаю.
И она улыбнулась в знак того, что эти слова многозначительны и символичны.
— Ну, как поживает еврей-изменщик? — спросила она.
— Ты знаешь, как дела у изменщика.
— Да.
И Эстер улыбнулась улыбкой женщины, привыкшей ко всем ядам этой жизни и больше не жалеющей самой себя. На ее щеках даже появился румянец: признак наслаждения от того, что она слышала горькую правду и одновременно готовила для своего собеседника горькую пилюлю…
Они разговаривали отрывистыми фразами. Она расспрашивала его о Майами. «Там действительно тепло? Там, правда, купаются в океане зимой? Что он хочет сейчас? Чаю? Кофе? Может быть, рюмку водки?» Раз уже он, Грейн, чужой, то его надо угощать. Она встала со стула и принялась хлопотать. Ушла на кухню и надолго там задержалась. Вернулась с бутылкой ликера и блюдом, на котором лежали бабка и печенье. Все это она поставила перед ним на стол и сказала:
— Это для тебя.
— Без тебя я пить не буду.
— Я тоже выпью.
Она наполнила рюмку для него. Потом для себя. Бутылка дрожала в ее руке. Немного ликера пролилось на вышитую скатерть.
— Лехаим! Ну, что я могу тебе пожелать? Чтобы не было плохо!
И она чокнулась с ним.
Как только Эстер выпила, ее лицо изменилось, стало строгим, немолодым и странно серьезным, как будто она только сейчас поняла весь ужас ситуации. Под ее глазами появились голубоватые пятна. Она сказала:
— Я обязана с тобой поговорить!
— Что случилось? Кто-то сделал тебе предложение?
Эстер напряглась:
— Да.
— Кто это?
Эстер рассмеялась:
— Это не один человек, а двое.
— Сразу двое?
Он хотел рассмеяться, но не смог. Ему даже показалось, что он краснеет — не от смущения, а от унижения. От нее так и несло древним женским притворством, обнаженной и бесстыдной своекорыстностью, стоявшей за всеми ее словами, клятвами, любовными признаниями. «Зачем же она меня позвала, если за ней бегают два претендента на руку? — спросил он себя. — К чему все эти драматические речи по телефону? Чтобы вызвать меня и читать вместе со мной псалмы?..» У него возникло острое ощущение беспомощности человека, позволившего заманить себя в ловушку. Эта Эстер, сидевшая сейчас напротив, больше не была его любовницей. Она была врагом, который выманил его из дому, чтобы похвалиться им и подразнить кого-то. Взгляд ее был полон страдания, но и жестокости.
— Чего ты от меня хочешь? Спросить совета?
— Да, совета.
Ему стало до тошноты противно.
— Я сейчас слишком устал, чтобы давать советы.
Эстер посмотрела на него искоса:
— Я думала, что мы никогда больше не увидимся, но ты позвонил мне, ты мне, а не я тебе. На что ты рассчитывал? На то, что я буду сидеть и жаловаться на судьбу, в то время как ты разъезжаешь повсюду с дочерью Бориса Маковера? Да, меня еще хотят, мой дорогой, меня еще хотят. Для тебя я, может быть, старуха, но для других я молодая женщина. Все ведь относительно, не так ли? Для Мафусаила столетняя старуха была маленькой девочкой…
— Сколько им лет? Восемьдесят? Девяносто?
— Одному нет еще шестидесяти, а другому — чуть за шестьдесят. Не смотри на меня с такой иронией. Ты тоже уже не юноша. Раз уж моя любовь обанкротилась, я должна быть практичной. Я решила выйти замуж. Пусть мне это даже будет стоить жизни. Я обязана тебе доказать, что я не такая клуша, как ты думал.
— Я ничего такого не думал…
— Ты думал, что я могу быть только довеском, пятым колесом в телеге. Но эти двое мужчин хотят меня. Один из них — ученый, а другой — богач. Прямо как в хасидской истории.
— Я тебе сразу же советую: выходи за богача.
— Я так и сделаю. Ученый — это доктор Олшвангер. Может быть, ты слыхал? Он недавно приехал из Палестины. Издал двадцать книг. О нем писали в газетах.
— Я не заметил.
— Вдовец. Интересный человек. Немного занудный, но прямо-таки битком набит знаниями. Как же случилось, что ты не слыхал о нем? Он общается с твоим Борисом Маковером.
— Я его не знаю.
— Что ты на меня так смотришь? Разве я перед тобой в чем-то согрешила? Моя совесть чиста. Как говорится, что хорошо для гусыни, хорошо и для гуся…
8
— Общее у них одно, — сказала Эстер, — оба они низенькие. А я люблю, когда мужчина высокий. Когда я была маленькой девочкой, я обычно держала на исходе субботы, во время обряда гавдолы,[176] свечу перед отцом, произносившим благословения, а мама приговаривала: «Держи высоко, тогда у тебя будет высокий жених». Однако это не помогло. Пинеле был коротышкой. А теперь и они тоже низкорослые, оба жениха, с позволения сказать. Ты высокий, но ты не захотел быть моим женихом. И вот что получилось.
— Это лучше, чем ничего.
— Да, правда. Сколько можно быть одной? То, что у меня было с тобой, тоже была не жизнь. Как бы хорошо ни было, ты всегда возвращался домой к Лее. Ну, ты хотя бы счастлив?
— Кто знает?
— Кому знать, если не тебе? Что это ты вдруг оставил ее во Флориде и примчался сломя голову в Нью-Йорк?
— Дела.
— Возвращаешься назад?
— Она хочет там поселиться.
— Что ты будешь там делать? Срывать с деревьев апельсины?
— Что-то уж буду делать.
— Ну, ты сам себе хозяин. «Кто скажет тебе, что тебе делать и как тебе действовать?»[177] — добавила она на иврите. — Со мной ты никогда не мог вырваться из Нью-Йорка. На протяжение всех этих лет ты обещал мне путешествие, но, когда доходило до дела, ты всегда находил какой-нибудь предлог. А вот с дочерью Бориса Маковера ты носишься и разъезжаешь повсюду и совсем не интересуешься при этом своей женой. Поверь мне, Герц, я должна быть тебе врагом, кровным врагом, но ненависть не в моей природе. Я не обвиняю никого, кроме себя самой. Раз я такая дура, такая корова, то ты меня и доил. А как же иначе? Коров надо доить. Так сказано в Торе. Ну, что еще? Когда ты разводишься со своей женой и женишься на ней?
— Лея не хочет разводиться. Муж Анны тоже не хочет разводиться.
— Такое она сокровище? Ну придется тебе обойтись без обряда бракосочетания. Тебе так даже удобнее. Что касается меня, Герц, то с меня довольно свободной любви. Я тоже хочу быть женой и готовить обед для мужа. Хватит порхать, как птичка летом. Тем более что этой птичке уже сорок четыре года…
— Кого возьмешь в мужья? Богача?
— Похоже на то. Доктор Олшвангер мне ближе. Все-таки человек образованный. Но знаниями сыт не будешь. Он вдовец, и в Палестине у него есть женатые дети. Он носится с какими-то странными идеями. Хочет построить санаторий для здоровых людей. Есть у него и другие планы в этом роде. Он тут оставил мне книгу, и я хотела бы, чтобы ты в нее заглянул. Он психоаналитик. К тому же религиозен. Какой-то хасид и кто его знает, что еще. Он излагал мне свои мысли. Но, по правде говоря, я толком ничего не поняла. Он хочет соединить идеи Фрейда, Бааль-Шем-Това,[178] Маркса и сделать из них какую-то смесь. Хочет построить в Тель-Авиве какое-то такое научное учреждение, а если не получится там, то попытается сделать это здесь. Ты бы только послушал, как он говорил со мной: совершенно на равных, будто я такая же, как он, и так много цитировал разные книги, что у меня круги пошли перед глазами. Он считает, что все люди больны и что надо планировать жизнь каждого человека…
— Это ведь большевизм.
— Да он же религиозный человек. Он говорил обо мне такое, что у меня мороз по коже от страха. Носит очки, а смотрит поверх них. Прямо в душу. И разговаривает на восьми языках…
— И ни гроша за душой?
— А то как же? В том-то и беда. Такие люди умеют все, кроме как зарабатывать. Это не для меня, Герц, это не для меня. Я уже достаточно намыкалась. А другой, напротив, чересчур прост. Не грубиян какой-нибудь, а, что называется, простой смертный, американский бизнесмен. Но тоже человек необычный. Тот, профессор Олшвангер, — полный мужчина, а этот просто жирный, прости уж меня, как свинья. С таким вот брюхом. Но по-своему тоже интересный человек. Как бы это назвать? Оригинал. Ой, горе мне! Мне бы уже внуков нянчить, а я как девушка на выданье. А что делать? Как постелешь, так и будешь спать.
— А что у него за бизнес? Кто он такой? Чем занимается?
— Хочешь знать его родословную? Он русский еврей. Здесь, в Америке, он уже сорок пять лет. Еврей из наших, свой человек, только малость американизированный. Разговаривает обычно по-английски, но, если захочет, может произнести целую проповедь на родном языке. По профессии скорняк, но не работает уже тридцать пять лет. Если пожелаешь купить меха за пять тысяч долларов для дочери Бориса Маковера, можешь достать их у него… Но он уже уходит от дел… Он и твоим бизнесом занимается, имеет акции твоего фонда. Есть у него загородный дом и «кадиллак» тоже есть…
— Вот как…
— Да, так. Что ты побледнел? Тебе можно, а мне нельзя? Он не такой, как ты, но где сказано, что все должны быть такие? У него есть другие достоинства. Для него женщина — личность, а не животное, которое держат в клетке. Он человек современный, а не святоша вроде тебя…
— Он вдовец, разведенный?
— Да уж не старый холостяк… У него уже есть внуки. Ну и что? У нас обоих тоже скоро могли бы быть внуки, если бы все шло нормально. Но он живой человек. Даже, пожалуй, чересчур живой. Ходит, ездит, смотрит. Летом во Флориде, а зимой он ездит в Швейцарию или я уж не знаю куда. Сделал деньги, а теперь тратит их. Дети не ждут от него наследства. Они сами богатые.
— Он разведенный?
— Да, разведенный.
— Ну и что же тебя удерживает?
— Ничего, дорогой, ничего. Мы бы могли уже отправиться под хулу, но я колеблюсь. Зачем мне тебя обманывать? Я не влюблена в него. Он человек без затей, простой, даже немного грубоватый, но с меня уже довольно деликатности. Таким грубым, как бывают порой деликатные люди, простому человеку никогда не стать. Он буквально сорит деньгами. Откуда он берет столько денег, чтобы сорить ими, я не знаю. Мне приходится постоянно воевать с ним, но он обожает выписывать чеки. А мне не нравятся мужчины, которые поминутно хватаются за свои чековые книжки. Если бы я описала его тебе, ты бы смеялся.
— Ну и что он за тип?
— О таких надо писать книги. Он низенький, ширококостный. Седой, как лунь, но краснолицый. Физически очень силен. У меня застряло окно, и никто не мог его открыть, а он только толкнул — и оно открылось. Ест он так, что я никогда еще не видела ничего подобного. Когда он обедает у меня, холодильник остается пустым. Он может съесть за один раз больше, чем ты за целую неделю. В Америке обычно не едят так много. Я ему говорю: «Вам от этого будет нехорошо». Мы все еще на «вы». И я рассказываю ему о калориях и тому подобном. А он отвечает: «Ерунда! Если докторам так нравится поститься, путь постятся сами. Я придерживаюсь правила: „Каин это не Авель“». И начинает запихивать еду в рот так, что я стою и не верю собственным глазам. Человечек низенького роста, а весит двести двадцать или двести тридцать фунтов. И как будто всего этого мало, у него еще есть и прислужник, тот еще тип.
— Что значит прислужник?
— Не знаю, что тебе и сказать. Своего рода крепостной, который прислуживает ему и присматривает за его бизнесом. Он выполняет все роли сразу: друг, мальчик на побегушках, водитель. Они между собой на «ты». Тот говорит хозяину: «Мойшеле, не будь свиньей». И забирает у него тарелку с мясом посреди еды. Они знакомы с детства. Тот прислужник — холостяк. Он вообще никогда не был женат. Мне кажется, что он к тому же малость скопец, потому что лицо у него какое-то чересчур гладкое. А волосы растут низко на лбу. В Америке он стал вроде как бизнесменом. Еще он играет на скрипке и знает все оперы. И живут они вместе.
— Коли так, у тебя будут два мужа.
— Да этот прислужник и на самом деле как скопец. Он прямо сказал, что у него никогда не было женщины и что он ими не интересуется. А ведь он уже и не мальчишка. Ему уже за шестьдесят, хотя он и выглядит молодым. Я прямо сказала Морису — так его зовут, Морис Плоткин: «Этот прислужник у меня жить не будет. Ему придется снять отдельную квартиру». Но если это хорошо для бизнеса, то пусть Морис его держит. Если бы он захотел нанять настолько преданного человека, то он не нашел бы его и за пятьсот долларов в неделю. А тот ничего не требует, кроме еды и ночлега. Говорю тебе: это настоящий раб. Если бы я не видела собственными глазами, то не поверила бы, что нечто подобное вообще существует. Каждый человек к кому-нибудь прицепляется, но этот Сэм — его зовут Сэмом — вцепился в Мориса прямо как клещ. Просто паразит. Но мне-то это чем мешает? Заодно он и мне прислуживает. Когда мне надо куда-то пойти, он приезжает с машиной и отвозит меня, как будто он мой личный водитель. Соседи думают, что я стала миллионершей. Говорю тебе, это смешно.
— Значит, тем, что ушел, я сделал для тебя доброе дело.
— Возражать не буду. Наши отношения и так уже зашли в тупик. В любви, как и в любом другом деле, если не движешься вперед, то движешься назад. А что происходит с тобой? Надеюсь, ты будешь со мной так же откровенен.
— Чего ты хочешь знать? Спрашивай. Я отвечу.
Эстер чиркнула спичкой и закурила:
— Ты ее хотя бы любишь?
— Анну? Да.
— Так оно и должно быть… Я тебе ничего дурного не сделала, но ты, похоже, хотел, чтобы я тут лежала и помирала от тоски. Я знаю тебя, Герц, знаю лучше, чем любая другая женщина. За те одиннадцать лет, что была с тобой, я тебя изучила и понемногу разузнала о тебе все. Ты хочешь не только тело женщины, но и ее душу. Ты выжимаешь женщину, как лимон, а потом даже не бросаешь ее. У тебя есть специальное ведро, в которое ты складываешь выжатые лимоны, и время от времени ты их вынимаешь и пробуешь выдавить из них еще чуть-чуть сока. Буду с тобой совсем искренней. Только не подумай, что я по тебе не тоскую. Я тоскую. Тоскую все время. Тоскую так, что едва с ума не схожу. Но я сказала себе, что не хочу быть рабыней и не буду. И еще кое-что: у меня есть силы, и я это знаю. Ты тоже по мне тоскуешь и будешь тосковать, покуда жив…
— Ты говоришь так, будто по картам гадаешь.
— Это правда, враг мой. Это чистая подноготная правда…
И в глазах Эстер показалась улыбка, какой Грейн до сих пор не видал: кривая, въедливая, алчная, полная бабской суетности. Лицо ее выглядело молодым, но в уголках глаз и в уголках рта пряталось нечто, и для обозначения этого не было подходящих слов: какая-то мудрость старой бабы, какое-то мудрое отчаяние. Печаль тех, кто всю жизнь боролся с жизнью, а в итоге пришел к выводу, что надо сдаться. Она смотрела на Грейна искоса, пытливо, словно пыталась понять, как вертятся винтики у него в голове. Эстер закурила сигарету и стала выпускать колечки дыма, которые медленно поднимались к потолку. Вдруг она как будто очнулась и вздрогнула:
— Который час? Иногда мне кажется, что это уже самый конец…
9
Телефонные звонки шли из Нью-Йорка в Майами и из Майами в Нью-Йорк, в ту гостиницу, в которой остановился Грейн. Грейн раскаялся по поводу дома, который должен был купить вместе с Анной во Флориде. Говорил, что не хочет похоронить себя в Майами. Не хочет быть владельцем гостиницы. Не может оставить свои дела в Нью-Йорке. Анна плакала в телефонную трубку. Она уже успела привыкнуть к мысли, что остается во Флориде. А теперь он, Грейн, разрушал все ее планы. Миссис Гомбинер тоже вмешалась в это дело. Она читала Грейну нотации по телефону. Она говорила с ним резко и грубо. Однако Грейн продолжал упорствовать. Он требовал от Анны вернуться в Нью-Йорк, обещал приготовить здесь для нее квартиру. У Анны возникли подозрения. Она писала Грейну длинные письма, которые отправляла авиапочтой,
Анна вылетела из Майами в двенадцать часов дня. Она должна была приземлиться в Нью-Йорке в седьмом часу. Грейн приехал ее встречать, но самолет запаздывал. Другие самолеты тоже не вылетели вовремя. Лил дождь. Ураган пришел откуда-то из Южной Америки, он двигался через Атлантический океан, и ожидался его удар по восточному побережью Соединенных Штатов. Посреди зимы гремел гром и сверкали молнии. Самолеты, которые должны были прибыть в Нью-Йорк, приземлялись в отдаленных от него городах. Пассажиры, у которых были забронированы места на отложенные рейсы, стояли в зале ожидания, прислушиваясь к происходящему снаружи, и вели разговоры людей, которые находятся здесь, но должны быть где-то в другом месте. Каждый из них был немного подшофе. Грейн сидел на скамье и при слабом освещении пытался читать вечернюю газету, но мысли в панике носились в его голове. Лея слегла с гриппом. Джек готовился к свадьбе со своей шиксой из Орегона. Сам Грейн позволил втянуть себя в какие-то странные отношения с Эстер: в некий эпилог прежнего, закончившегося романа. Подразумевалось, что, пока Эстер не вышла замуж за своего мистера Плоткина, она может делать что захочет. И даже мистер Плоткин должен на это согласиться. Он такой современный, такой толерантный, что даже хотел познакомиться с ним, с Грейном… Эстер говорила то так, то этак. То она становилась циничной, то — трагичной. Она сравнивала себя и Грейна в данных обстоятельствах с душами, застрявшими между небом и землей, между жизнью и смертью, в ложном или в воображаемом мире.
Господи! Он, Грейн, предал всё и всех. Попал в паутину собственной лжи, которая обманывала его самого. Эстер начала выпивать. Каждый раз, когда он к ней приходил, от нее пахло виски. Кроме того, она много курила. То она начинала говорить о поездке в Европу с Морисом Плоткином в медовый месяц, то вдруг твердила, что конец ее близок. То называла Грейна убийцей и разбойником, обвиняла его в том, что он разрушил ее духовно и физически, а то осыпала его нежностями. Едва он заходил в свой номер в гостинице, как звонил телефон. Эстер всегда была многословна, но теперь это качество проявилось в ней с особой силой. Она засыпала его вопросами. Он должен был рассказывать все подробности, касающиеся Анны. Она постоянно просила у него советов. Ее планы и настроения поминутно менялись. Может быть, доктор Олшвангер лучше Мориса Плоткина? Может быть, она не выдержит его грубых манер? Может быть, ей стоит послать подальше обоих претендентов на ее руку и вообще отказаться от всех мирских желаний?
Эстер не переставала играть с мыслями о самоубийстве. Чего ей бояться? При помощи куска веревки или открыв газ можно положить конец всем проблемам. Вместе с тем она все еще была полна вожделения. Еще желала быть с Грейном и разделить с ним последние наслаждения, прежде чем она «сорвется в пропасть». В свою речь она вставляла множество слов на иврите, цитат из Библии, хасидских поговорок, знакомых ей по жизни в родительском доме. Она даже стала каким-то парадоксальным образом религиозна. Разве она грешит? Она ведь не мужняя жена. Почему она должна быть святее своей тезки царицы Эстер. В конце концов, царь Ахашверош вообще был иноверцем. Гемара утверждает даже, что Эстер была женой Мордехая. Ну а что с Яэлью,[180] женою кинийца Хевера? А что с Авишаг-шунамянкой?[181] Она, Эстер, разбиралась и в Библии, и в комментариях к ней. Знала, что сказано в Гемаре…
В голове Грейна поселилось мрачное подозрение, что Эстер сошла с ума. Она смеялась и плакала. Покупала ему подарки, которыми он никогда не смог бы воспользоваться. Говорила совершенно несообразные вещи. Он сказал Эстер, что ей стоит обратиться к врачу, но она ответила ему на это:
— Ты имеешь в виду психиатра? Слишком поздно, дорогой, слишком поздно. Или мне это не надо, или уже поздно… Таким, как я, больше нет спасения!..
Эстер рассмеялась, и смех ее перешел во всхлипывания.
Посреди всей этой суеты Грейн снял меблированную квартиру для себя и Анны у пожилой четы Бродских, уехавших на год в Европу. Он ожидал, что Анна будет поражена…
Наконец Грейн услышал объявление, что самолет из Майами прибыл. Он вышел из зала ожидания и встретил Анну. Дождь перестал, но летное поле было мокрым и отражало все как некое черное зеркало. Воздух был холодным и жестким. На Анне был черный костюм и голубая блузка, подчеркивавшая ее загар. Она выглядела усталой, элегантной, напуганной, восхищенной тем, что пережила такое опасное путешествие. Они поцеловались, и Грейну показалось, что от нее пахнет тропическими цветами. На летном поле стояли другие самолеты, длинные, с распростертыми крыльями, готовые подняться в туманную ночь и лететь наподобие гигантских птиц над морями и континентами. От освещенных иллюминаторов веяло роскошью, распущенностью и упорным человеческим стремлением взять свою судьбу в собственные руки, не полагаясь на добрых или злых духов, витающих где-то над облаками или скрывающихся в глубинах земли…
В машине Анна разговаривала о делах. Какой смысл начинать дело и не заканчивать его? Почему ему вдруг разонравилась Флорида? И почему он не хочет сказать, куда ее везет? И каковы его планы? Эти две недели, которые она провела в Майами одна, были для нее кошмаром. Миссис Гомбинер — брутальная хамка. Морис Гомбинер до смерти ее боится. Он тайно отправил через нее подарок Грейну — галстук. Анна висла на шее у Грейна, целовала его. Вздыхала будто от какой-то невысказанной боли. Закурила, и огонек спички на мгновение осветил ее лицо. Она сказала:
— О, ты никогда не узнаешь, что мне пришлось пережить. Я уже начала сомневаться во всем этом деле… Мне показалось, что ты больше не хочешь иметь со мной дела.
— Я скучал по тебе все это время, — ответил Грейн, зная при этом, что не лжет. То, что было у него с Эстер, не имело никакого отношения к Анне, к его чувствам к ней. Пусть это не соответствовало никакой теории, но где сказано, что все должно соответствовать теориям? Разве другие явления природы соответствуют человеческим теориям?..
Машина выехала на Пятую авеню и остановилась около какого-то дома на Десятой улице в даунтауне. Анна была поражена, но молчала. Человек порядком раскошелился. Грейн поднял ее на лифте на девятый этаж, открыл дверь, включил свет. Это была маленькая квартира из двух комнат и кухни. Анна даже не удержалась и воскликнула: «Это не квартира, это просто мечта!» Все в этой квартире было самого высокого качества и подобрано со вкусом: мебель, ковры, обои, покрывала на кроватях. Бродские отправились в Европу на борту «Куин Элизабет» всего за день до этого. Миссис Бродская оставила для въезжающей в квартиру пары букет роз и бутылку шампанского, а также письмо для Анны с указаниями по поводу ведения хозяйства и приветами. В холодильнике нашлись молоко, сливочное масло, сыр, сардины, икра. В кухонном шкафу были чай, различные виды кофе, какао, крупы и консервы. В шкафчике в ванной комнате — мыло и косметика. Это было похоже на богатое наследство. Однако Грейн платил за это удовольствие две с половиной сотни долларов в месяц…
Было странно подходить к окну и смотреть на Пятую авеню, улицу, символизирующую человеческую цивилизацию. Справа был виден парк на Вашингтон-сквер, слева тянулся длинный участок земли. В мокром асфальте отражались, как в реке, окна, уличные фонари, автомобильные фары. Шуршали шины. Над крышами домов пылало небо. Анна подняла вверх половинку окна, уперлась обеими руками о подоконник и, наклонившись, смотрела наружу. «В самом худшем случае из этого окна можно выброситься, — мелькнула у нее мысль. Она сразу же выпрямилась, чуть отодвинулась от окна, закрыла его. — Это никогда не поздно сделать!..»
Она принялась рассматривать мебель. Открыла платяной шкаф, ящики комода и письменного стола. Все они были пустыми и готовыми к использованию. Анна зашла на кухню, заварила кофе. Она уже привыкла к мысли, что начнет новую жизнь во Флориде, но силы, управляющие судьбой человека, вероятно, решили иначе. Ей вдруг пришло в голову, что она находится всего в нескольких десятках кварталов от Станислава Лурье и от Леи…
Анна устала, но Грейн хотел еще пройтись и, кстати, купить утреннюю газету. Он пошел по Пятой авеню на север. Что ему сейчас делать? Он не сказал Эстер, что съезжает из гостиницы. Ни словом не упомянул в разговорах с ней о квартире на Пятой авеню. Грейн знал, что Эстер звонила в гостиницу. Она, наверное, считает, что он сбежал от нее, не попрощавшись. Но что ему оставалось делать? Он не мог рассказать ей, что Анна снова здесь, в Нью-Йорке, и что он снимает вместе с ней квартиру. Сейчас самое время раз и навсегда положить конец этой трагикомедии!..
Снова пошел дождик, косой, мелкий, он словно иголками колол лицо. Улица была пустой. Грейн шел широким шагом. Ветер подталкивал его в спину. «Ну так пусть она выходит замуж за своего Мориса Плоткина, и пусть все это наконец закончится!.. Груз становится все тяжелее, все тяжелее… — Он стоял посреди тротуара, опустив голову, словно на него физически давило это бремя. Глубоко вдыхал ночной воздух. — Может быть, позвонить Лее?»
Он боялся и покорности Леи, и несуразных выходок Эстер. Она говорила такие вещи, от которых он буквально содрогался. С ее уст срывались слова, которых не следовало бы произносить. Ее искренность наводила на него страх, одновременно затягивая его, как пьянство, и отталкивая и смущая его. На Тридцать четвертой улице он зашел в телефонную будку и позвонил Эстер. Услыхав его голос, она сказала:
— Ты жив? А я уже хотела заказать по тебе поминальную молитву… Куда ты подевался? Что это ты вдруг ни с того и ни с сего съехал из гостиницы?
— Я тебе все расскажу.
— Когда? Для меня уже все закончилось. С тобой разговаривает покойница, покойница разговаривает с тобой из могилы.
— Эстер, прекрати эти дурацкие штучки!
— Это правда, убийца мой. Я уже мертва, и меня уже похоронили. Я — труп с телефоном!..
И Эстер засмеялась. Внезапно ее смех оборвался:
— Где бы ты сейчас ни был, немедленно приезжай ко мне!..
10
— Я не могу сейчас к тебе приехать, — сказал Грейн.
— А почему, если мне позволительно узнать? — спросила Эстер после короткого молчания.
— Не могу. Поздно. Анна уже в Нью-Йорке…
— Что? Вот как? Теперь-то я понимаю. Но она ведь должна была остаться во Флориде.
— А она вернулась в Нью-Йорк.
— Поздравляю! Желаю себе самой в дальнейшем получать вести получше! Послушай-ка, я просила тебя приехать ко мне потому, что хотела с тобой попрощаться. Это наша последняя ночь и твой последний шанс. Завтра все кончается. Но если дочь Бориса Маковера тебе так дорога, то оставайся с ней.
— Подожди минутку.
— А чего мне ждать? Я уже достаточно ждала. Все одиннадцать лет, которые я с тобой знакома, были одним большим ожиданием. Может быть, именно поэтому я и больна. Но всему есть предел, мой дорогой, даже любви. Если у тебя сейчас не найдется даже мужества, чтобы прийти ко мне и попрощаться, то я плюну на тебя. Вырву тебя с корнем из своего сердца. Даже твоего гнусного имени больше не буду упоминать. Через минуту после того, как все закончится, ты станешь мне более чужд, чем все чужие люди. Моя любовь превратится в ком ненависти и яда…
— Эстер, ты говоришь глупости.
— То, что было между нами, было болезнью, а теперь наступил кризис. Всего один шаг от вершины горы до края глубочайшей пропасти. Я завтра позвоню Морису Плоткину и выйду за него замуж. Я его не люблю, но буду любить назло тебе. Отдам ему самое лучшее, что у меня есть. Сделаю для него то, чего еще ни одна женщина не делала для мужчины. Что же касается тебя, то не думай, что я тебя отпущу. Я буду тебя держать на поводке. Я не освобожу тебя до самого последнего дня. Ты будешь тосковать по мне так, что захочешь умереть…
— Дура, я уже тоскую.
— Тоскуешь по мне, но бежишь к ней. Что у тебя за характер? Она околдовала тебя, что ли?
— Нет никакого колдовства.
— Так что же ты за нее держишься?
— Эстер, я не могу больше разговаривать. Мне уже надо бросить в аппарат еще десятицентовик, а у меня его нет.
— Где ты? Дай мне номер, и я тебе перезвоню.
Грейн дал Эстер номер телефона-автомата.
Он стоял в телефонной будке и смотрел на расположенный рядом с нею бар. Там на высоких табуретах сидели двое мужчин и одна женщина. Один из мужчин, пьяный, держал рюмку и покачивался, видимо, задремывал. Другой, тоже пьяный, пытался наклониться к женщине. Казалось, что в любой момент он может упасть. Его длинное тело вытягивалось, как резиновое. Он неуверенно протягивал руку, но никак не мог дотянуться до женщины. Это было похоже на видение, какие порой видят во сне. Женщина была низенькая, толстенькая, с коротко подстриженными, но тем не менее растрепанными кудрявыми волосами. С широкого лица, с толстого курносого носа глядели распутство, добродушие, злость, пьяное безумие, способное превратиться в нежность, в крики, в поцелуи, в драку. Кожа лица была зеленоватой и рябой, как будто изрытой оспой. И от каждой оспины несло пьяной насмешкой. «Что мне делать? Что мне ответить, когда она позвонит? — спрашивал себя Грейн. — Я обязан хотя бы еще раз увидеться с ней… Но почему она не звонит? Наверняка неправильно записала номер. Ну и вожделение… Настоящее вожделение!» Телефон наконец зазвонил, и Грейн поспешно схватил трубку, чтобы на звонок не обратил внимания бармен. Грейну показалось, что у него перехватило дыхание. Он едва смог выговорить:
— Эстер?
— Да, это я. Послушай: я за эту минуту передумала, я пришла к другому решению. Я не хочу предъявлять тебе никаких ультиматумов. Раз ты не можешь, то, значит, не можешь. Знай только, что между нами была большая любовь, — вдруг переменила тон Эстер, — но ты сделал все, чтобы ее убить. Однако, слава Богу, дело уже близится к окончательной агонии. Прощай, Герц, прощай и прости. Только об одном я хочу тебя попросить. Заклинаю тебя: никогда больше не звони мне. После того как покойника кладут в могилу, а могилу засыпают землей, надо оставить его в покое… Завтра я стану другой Эстер. По нынешней Эстер можешь прочитать кадиш…
«Как может быть, что подобная болтовня настолько привлекает меня?» — подумал про себя Грейн и произнес:
— Погоди, Эстер. Я приеду.
— Когда ты приедешь? Скоро уже начнет светать.
— Я возьму такси, но раньше я должен сделать один телефонный звонок.
— Кому? Поторопись. Сегодня у меня бессонная ночь. Сегодня у меня Гошана Раба.[183] Небо раскроется, и я загадаю желание. Я попрошу Бога, чтобы Он стер тебя из моей памяти…
— Хватит, Эстер. Жди меня.
— Приезжай побыстрее. Я не могу без тебя.
Грейн открыл дверь телефонной будки и вытер пот со лба. Ему надо было разменять доллар на мелкие монеты, но бармен, похоже, не был в настроении заниматься разменом денег. Он прислонился к чему-то и дремал. Лысина бармена так и лучилась бликами ночного света.
— Ну, пожалуй, я чего-нибудь выпью.
Грейн подошел к бару и попросил рюмку коньяка. Пьяные повернули свои физиономии к нему. Казалось, они говорили ему без слов: «Ты никого не обманешь. Твоя страсть — не алкоголь». Бармен двигался лениво. Выражение его лица говорило: «Так уж и быть. Я прощаю эту тлю». Грейн поспешно опрокинул рюмку в рот и запил ее глотком сельтерской. Потом получил от бармена сдачу, в которой нашлась и десятицентовая монета, и сразу же вернулся в телефонную будку. Позвонил Анне. Она подошла к телефону сразу же:
— Алло.
— Дорогая, это я.
— Что это ты вдруг мне звонишь?
— Анна, Лея больна.
— Где ты?
— У нее дома. Это грипп, но боюсь, что не просто грипп, а с осложнениями. Это может закончиться воспалением легких. Я должен привезти к ней врача…
Анна какое-то время молчала. Наконец она спросила:
— А где твои дети?
— Никого из них здесь нет.
— А кто же тебе открыл дверь?
— Она сама встала с постели.
— Ты уверен, что говоришь правду? — спросила его Анна после некоторого колебания.
— Ты знаешь номер моего домашнего телефона. Если не веришь, положи трубку и позвони на него…
Грейн сам удивился своим словам. А что, если Анна действительно поступит таким образом? За одну минуту она разоблачила бы тогда его ложь. Однако Грейн вынужден был рискнуть. Он отдавал себе отчет, что сейчас рискует всем. Его охватил азарт, как во время карточной игры. Анна, похоже, обдумывала смысл его слов.
— Ну, если она действительно так больна, тут уж ничего не поделаешь… Хотя я ждала этой ночи пять недель.
— Драгоценная моя, мы будем вместе долгие годы. Мы все еще успеем.
— Когда ты вернешься?
— Не могу тебе сказать точно, но ясно, что это будет очень поздно…
— Что с ней? У нее сильный жар?
— Да, и вообще она выглядит очень больной.
— Ну тогда помоги ей. Я не желаю ей ничего дурного…
— Ложись спать. Я тебя люблю!
И Грейн повесил трубку.
Он открыл дверь телефонной будки и собирался уже выйти, но задержался, снова взял трубку и позвонил к себе домой. Ему пришло вдруг в голову, что сказанные им сейчас слова не были полной ложью. У Леи действительно был грипп. «Не исключено, что на самом деле я сказал правду: никого нет дома», — сказал он себе. Телефон звонил, но никто не подходил к аппарату. То, что всего пару минут назад было выдумкой, теперь, похоже, стало подлинной реальностью. Грейн прижимал правой рукой трубку к уху. Другой рукой он что-то искал в заднем кармане брюк. «Кто знает, может быть, она действительно опасно больна? Слова обладают иногда магической силой. А вдруг она, не дай Бог, умерла?.. Случалась ли когда-либо прежде подобная путаница на свете? — спрашивал он себя. — Или такая ситуация возникает впервые в истории Вселенной? А каковы шансы, что нечто подобное повторится? Если число различных атомов ограниченно, то все это обязательно должно когда-нибудь повториться. Повториться не единожды, а триллионы раз, каждый раз — с незначительными изменениями. Бедняга Ницше из-за этого сошел с ума…»
Грейн ждал ответа на звонок и смотрел в сторону бара. Трое пьяниц по-прежнему сидели на высоких табуретах, как приклеенные. Их рты не говорили и не молчали, а что-то лепетали наподобие детей, которые только учатся разговаривать. Стрелка настенных часов показала четверть первого. Бармен широко зевнул. К телефону никто не подходил. Лея, вероятно, уже спала или просто не хотела вылезать из постели. Грейн вышел на улицу и стал ждать такси, однако он сомневался, что таксист захочет ехать в столь поздний час в такую даль. Линия метро Бруклин — Манхэттен была совсем рядом, и он спустился на станцию. «Если Анна позвонит мне домой, я пропал», — говорил он при этом сам себе. Грейну хотелось побежать, но он шел медленно. Он впустую прождал десять минут экспресса на Брайтон, но экспресс в этот час, видимо, больше не ходил, и Грейн был вынужден сесть на местный поезд, шедший со всеми остановками. «Что было бы, например, если бы мне пришлось все это объяснять в суде? Как бы я смог объяснить такую психологическую драму? Я ушел от Эстер и вот теперь бегу к ней. Она надоела мне своей болтовней, дурацкими выходками, но я едва могу дождаться, когда ее увижу. Конечно, я веду себя неразумно, но мои поступки должны как-то вписываться в общую картину мироздания. Поскольку о мухе нельзя сказать, что она совершает ошибку, непонятно, каким образом может совершать ошибки человек. Спиноза был прав: „Нет места для ошибок во Вселенной“. Так что же он крутил голову по поводу овладения эмоциями?.. К правде ближе всего, видимо, крайние фаталисты, те, что играют в „русскую рулетку“»…
В Брайтоне Грейн поймал такси. Он подъехал к дому Эстер и начал подниматься по ступеням. Только теперь он осознал, как велика его радость. Он едва мог дождаться, пока она откроет ему дверь. Она открыла, и они упали друг другу в объятия. Они долго стояли у двери, целуясь и обнимаясь, как двое влюбленных, которые долго были в разлуке и с нетерпением ждали встречи. Потом, обнявшись, пошли. Эстер слегка упиралась, а он подталкивал ее, как это делают порой расшалившиеся дети. Так они вошли в спальню. Лицо Эстер победно сияло.
— Великий герой!
— Ты меня околдовала.
— А почему бы и нет? На войне и в любви все дозволено. Я сделала твою восковую фигуру и воткнула в нее семь игл. Покуда эти иглы будут торчать в твоей восковой фигуре, твое сердце будет тянуться ко мне, будет пылать и таять как воск. Фокус-покус, абра-кадабра, Барабас, Сатанас, Кокодовер, Малкицедек…
— Где ты этому научилась?
— Дурачок, я старая колдунья. Я катаюсь на обруче, я летаю на метле. Я и Люцифер — заодно…
— Не исключено, что это правда.
— Это правда, дурачок. Это правда. Я беру душу и привязываю ее подвязкой от своего чулка. Что сказала дочь Бориса Маковера? Куда ты пошел посреди ночи? Во дворец царицы Савской?
— Я сказал ей, что Лея больна.
— И она, дура, поверила тебе?
— Лея действительно больна.
— Что с ней? Ну, это не моя вина. Против Леи у меня ничего не было. Наоборот. Но вот доченьку Бориса Маковера я ненавижу. Она не имеет права забирать у меня мужчину. И она его не заберет. Ей это выйдет боком. Ты уже сейчас трепещешь, как мотылек на шпильке. А что будет потом?
— Потом все закончится.
— Это ты так думаешь. Если я захочу, закончится, а если мне понравится, я с тобой еще поиграю.
— А что на это скажет Морис Плоткин?
— Он будет смотреть и молчать. Он будет нам фонариком светить. Раз уж все так плохо и лживо, то и я буду дьяволицей среди дьяволов… Давай немного выпьем. Сейчас как раз годовщина смерти ребе Цаца…[184]
— Я уже сегодня ночью выпил коньяка.
— Ну так выпьешь еще. После этого, праведник ты мой, я в твоем распоряжении…
11
Грейн заснул. Эстер будила его.
— Герц, вставай к полуночной молитве! Небо раскалывается! Земля столкнулась с кометой, и весь мир горит!
Грейн открыл глаза.
— Который час?
— Уже поздно. Слишком поздно! Ты все проспал! Герц, у меня есть идея.
— Какая идея?
— Давай поднимемся и убежим. Прямо сейчас.
— Который час? — снова спросил он.
— Герц, я серьезно. Ты не можешь жить без меня, а я — без тебя. Мы понапрасну обманываем себя. Делаем все друг другу назло и этим себя губим. Я больше не могу этого выносить!
— Ты же собираешься замуж за Мориса Плоткина.
— Я хочу тебя, а не Мориса Плоткина.
Какое-то время Грейн молчал. Он чувствовал, что весь дрожит, как человек, которого вырвали из самых глубин сна.
— Эстер, я не могу этого сделать.
— Почему?
— Я увел ее от мужа.
— Болван. Муж ее примет назад. Так будет лучше для них обоих. А ты поезжай со мной. Мы сядем в первый же поезд. Доедем до самой последней станции. Там мы снимем комнату и в ней будем жаться друг к другу, как два диких зверя в норе…
— Эстер, я не могу этого сделать.
— И это твое последнее слово?
— Это мое самое последнее слово.
— Тогда убирайся отсюда сию же минуту, и чтобы духу твоего никогда здесь больше не было! Пошел отсюда! Я выгоняю тебя. Проваливай!
— Погоди, я должен одеться!
— Беги, пес ты драный!
Одежда Грейна была разбросана. Галстук лежал на ковре. Пиджак висел на торшере. Один ботинок куда-то запропастился. Грей растянулся на полу и искал его под диваном. Эстер принялась шагать взад-вперед.
— Убирайся! Убирайся! Ты мой злейший враг! Гнусный вампир! Подлая гиена! Я сотру память о тебе, как евреи стирают память об Амалеке.[185] Когда будет упоминаться твое имя, я буду сплевывать. Завтра же выйду замуж за Мориса Плоткина! Для меня ты умер! Хуже, чем умер. Ты — грязный нечестивец!
— Прекрати эти надгробные речи!
— Иди отсюда! Можешь идти босиком. Я отыщу дочь Бориса Маковера и расскажу ей всю правду. Все тебя вышвырнут. Я, Лея. Она. Твоим собственным детям на тебя плевать. Я зайду к твоей жене и переговорю с ней. Потом я побеседую с дочерью Бориса Маковера. Тот, кто может сильно любить, может и сильно ненавидеть.
— Эстер, будь леди.
— Леди? Вот как? Я больше не леди. Отныне началась война, а на войне все дозволено. Я это заранее тебе говорила.
— Ты ничем меня не сможешь запугать.
— Ты будешь подвергнут бойкоту!.. — Вдруг Эстер начала смеяться. — Что я ору? Одевайся и иди себе. Скатертью дорога.
— Сейчас, сейчас, еще минутку.
— Ты сделал меня несчастной, но я тебе не враг. Я не пойду ни к твоей жене, ни к дочери Бориса Маковера. Мой отец был готов отказаться от своего блага, чтобы не идти на суд Торы.[186] У меня тоже еще осталась какая-то гордость. Об одном я жалею: что не родила от тебя ребенка. Но для этого тоже слишком поздно. Теперь ты заведешь детей от дочери Бориса Маковера.
— Я ни с кем больше не буду заводить детей.
— От этого мир тоже не рухнет. Теперь я спокойна. Где ты с ней живешь? В гостинице?
— Да, в гостинице.
— В какой? Да в общем-то какая разница. А что у нее есть такого, чего у меня нет? И раз уж ты ее любишь, то зачем приходишь ко мне? А впрочем, достаточно поговорили. Ни к чему на этом свете не следует привязываться. Так считала моя бабушка. Она, бывало, говорила: «Завязывай не узелком, а бантиком, потому что бантик можно развязать, а узелок придется перерезать ножом». После тебя все уже будет легко. Как ты завязываешь галстук? Подойди к зеркалу, так тебе будет удобнее.
— Я наизусть помню, как его завязывать.
— Ты сегодня не брился, что ли?..
Грейн ничего не ответил. Эстер смотрела на него усталым и испуганным взглядом. Вдруг она заговорила, казалось бы, безо всякой связи с происходившим:
— Моя сестра Роза явилась мне во сне. Как только я закрыла глаза. Она стояла в белом шелковом подвенечном платье, в фате и с молитвенником. Не могу понять этих снов. Ведь я уже много недель не думала о Розе. Я сейчас еще кое-что припоминаю: рядом с нею стоял Борух, и его лицо было закрыто каким-то футляром с шипами. Я совсем не понимаю, как это можно истолковать: какая-то маска на шипах, точно подогнанная к лицу без отверстий для глаз. Как бы это истолковал Фрейд?
— Фрейд мог истолковать не каждый сон.
— А кто же может? Мертвые с нами. Они с нами все время. Они живут с нами, но мы не можем их увидеть. Однако когда мы засыпаем и напряжение спадает, то можно их увидеть.
— Зачем Боруху на том свете носить маску на шипах?
— Кто знает? Может быть, у них там есть своя собственная мода или еще что-нибудь в таком роде.
— Это все внутри тебя.
— Да что там у меня внутри? Откуда я взяла подобную фантазию? Ой, моя голова! Где-то должны быть таблетки от головной боли. Ну, раз ты должен идти, иди. Не оставляй ничего из своего туалета. Мне не нужны сувениры на память.
— Доброй ночи, Эстер.
— Доброй ночи. Иди ко всем чертям. Что за черт тебя сюда принес?
— Таково твое последнее слово?
— А почему бы и нет? Я не обязана оставлять о себе приятного впечатления?
— Прости, Эстер…
— Черт, поцелуй меня…
Грейн прибыл в Манхэттен вместе с наступлением дня. Он вышел из метро и увидел предрассветные сумерки. Город еще тонул в ночном мраке, но сверху на него уже падали первые лучи солнца. Пятая авеню была пуста. Нью-Йорк тих, как маленькое местечко. На верхних этажах небоскребов лежал золотой свет. Внутри него, Грейна, тоже было тихо. Такая тишина нисходит порой, когда возвращаешься домой с кладбища после похорон близкого человека. Он шел медленно, обессиленный. Позвонил в звонок у входной двери подъезда и стал ждать, пока ночной сторож откроет ее. Тот же самый ночной сторож поднял его на лифте. Все это происходило в молчании, без единого слова. Грейн отпер дверь, но Анна от этого не проснулась. Он вошел на цыпочках в гостиную. Восходящее солнце светило через окно, как лампа. Грейн тихо присел на диван. Еще одна глава его жизни закончилась. Он был оглушен недосыпом и словами Эстер.
Грейн тихо раскрыл окно и вдохнул утренний воздух. Он вспомнил отца, встававшего вместе с рассветом. Мама и он, Герц, еще лежали в своих постелях. Отец поливал водой кончики пальцев,[187] надевал арбеканфес,[188] халат, грубые сапоги. Он умывался и после этого сразу же приступал к молитве. После молитвы он усаживался изучать Мишну, или Гемару, или каббалистическую книгу «Мишнат хасидим».[189] И только после этого начинал переписывать свиток Торы. Каждый раз при написании священного четырехбуквенного Имени он вставал и шептал, подняв глаза к небу. Этот человек занимался только одним делом: служением Богу. Буквы, которые он выводил чернилами на пергаменте, были такими же древними, как и еврейский народ, уходящий своими корнями в то время, когда праотец Авраам разбил идолов своего отца, осознав, что есть только один Бог. Но что делает сын этого переписчика священных книг? Он разбазаривает свое наследство, разрушает все, что евреи построили с такой самоотверженностью. Его внуки будут уже вовсе иноверцами. Душа его разорвана, запятнана, измазана грязью…
Грейн увидел лежащую газету. Медленно перелистал ее. На каждой странице было изображение, которое его отец счел бы развратом: полуголые женщины, соблазнительные ножки, фигурки в лифчиках и корсетах. Через одну страницу — от начала и до конца — протянулась женская нога. Текст был расположен вокруг этой ноги наподобие какого-то мудреного талмудического комментария… На одном объявлении две женские ноги были задраны снизу вверх. «Что бы мой покойный отец сказал о такой газете? — подумал Грейн. — Он бы сплюнул. Для него все это было бы нечистым чтивом, к которому нельзя прикоснуться без отвращения. Но все эти фотографии и картинки печатают в больших и влиятельных газетах, которые читают уважаемые люди. Это их культура, их поэзия, их эстетика. Они начинают с этого свой день. То, что сейчас называют миром, по сути дела — преступный мир…»
Грейн сидел остолбеневший. Как я дошел до того, что погрузился во все это? А Эстер? Ее отец ведь тоже был богобоязненным и ученым евреем. Она происходит из родовитой семьи… Да что вообще произошло с евреями? Три тысячи лет они сопротивлялись служению идолам. И вдруг они стали продюсерами в Голливуде, издателями газет, коммунистическими лидерами. В России еврейские писателишки доносили друг на друга во имя революции до тех пор, пока их всех не уничтожили. В Нью-Йорке, Париже, Лондоне, Москве — повсюду евреи стали проповедниками коммунизма, модными писателями, распространителями сплетен, политическими подстрекателями. Теперь они учат иноверцев, как наслаждаться прелестями этого света…
Он услыхал шаги. Вошла Анна в ночной рубашке и шлепанцах. Она выглядела совсем заспанной.
— Когда ты вернулся?
— Я не хотел тебя будить.
— Что ты тут сидишь? Ты белый как мел.
Они немного помолчали, потом Анна спросила:
— Ну, как дела у твоей жены?
— Ей лучше.
— Ты не был у нее, — сказала Анна.
Он хотел ответить, но промолчал. Он слишком устал, чтобы выяснять с ней отношения. Да и что он мог сделать? Дать ложную клятву? Она, наверное, позвонила Лее… Он вспомнил слова: «Ведь я хожу на смерть, на что же мне первородство?»[190] Анна ждала.
— Что ты на это ответишь?
— Ничего не отвечу.
— Тогда я возвращаюсь в постель.
И Анна ушла в спальню.
Грейн начал медленно раздеваться с чувством человека, которому сказали, что он опасно болен, и он не знает, когда ему снова придется одеваться… Он осторожно снял ботинки и вставил в них колодки, чтобы они не сморщились. Повесил костюм на вешалку. Все в нем было тихим и полным отчаяния. Он потерял и Эстер, и Лею, и Анну. Как сказано в Гемаре: «Схватил много, не удержишь ничего»…[191] Он вошел в спальню. Там еще царила ночь. Там все еще сохранялось вчера со всеми его клубками неясностей… Лишь один лучик серого света проникал сквозь венецианские ставни и тяжелые гардины. Анна зарылась головой в подушку. Было трудно понять, спит ли она так сладко или размышляет так яростно… Постель Грейна была приготовлена. Он улегся, укрылся одеялом. При этом навострил уши и прислушивался. Он начал думать о том, что будет делать, когда останется один-одинешенек. «Ну, я ведь всегда хотел стать отшельником… Уйду куда-нибудь, и никто не узнает, где лежат мои кости. Подведу последнюю черту…»
Глава девятая
1
У Якоба Анфанга была собственная студия в Гринвич-Виллидж, большая чердачная комната со стеклянным потолком. То ли владелец дома недостаточно топил, то ли радиатор вышел из строя. Так или иначе, в студии постоянно было холодно, поэтому Якоб Анфанг поставил здесь электрический обогреватель. Обогреватель накалялся, но помогал плохо. Мебель состояла из длинного стола, заваленного и заставленного палитрами, красками, полотнами, фрагментами рамок, бутылочками с маслом, и из железной кровати, застеленной черным одеялом. Стены комнаты были увешаны картинами, вставленными в рамки или натянутыми на подрамник. Солнце играло красками, смешивало цвета, придавая помещению некую морозную праздничность. Уже прошел праздник Пурим, но месяц март выдался в этом году холодный. Якоб Анфанг был родом из Лодзи. Он происходил из богатой хасидской семьи, в которой его называли Янклом. Однако долгие годы Якоб Анфанг прожил в Германии. Именно там он добился известности. Критики расхваливали его работы. Музеи покупали его картины. Он выставлялся вместе с немецкими мастерами. Однако с тех пор, как он бежал от нацистов и приехал в Америку, счастье отвернулось от него. Якоб Анфанг считал, что в Америке не нужно искусство, во всяком случае, его искусство, однако проблемы с заработком были лишь частью его трагедии. За последние годы он потерял себя в духовном плане и никак не мог себя найти.
Сначала он долгое время вел войну против новых веяний в изобразительном искусстве, оставаясь импрессионистом или неоклассицистом, как определяли его творчество другие художники. Он выступал на страницах немецких академических журналов со статьями против экспрессионизма, кубизма, абстрактной живописи и всех модернистских течений, как бы они ни назывались. Однако перед приходом Гитлера к власти в Якобе Анфанге произошел своего рода внутренний переворот. Он вдруг (или ему только казалось, что вдруг) пришел к убеждению, что художник должен не только отказаться от копирования природы, но ему вообще не следует ее использовать ни под каким предлогом. Художник должен извлекать все из самого себя, создавать свой собственный маленький мирок точно так же, как Бог создал большой мир. В своем полотне живописец обязан быть полным хозяином и считаться только со своей собственной фантазией, собственными капризами, собственным внутренним ощущением. Якоб Анфанг начал рисовать фантастические фигуры, которые должны были выразить его «я». Какое-то время этот новый путь подбодрял его. Молодые художники, которые прежде яростно критиковали Анфанга, стали рассматривать его в качестве образца для подражания. О нем начали писать в художественных журналах Парижа и Лондона, но в самый разгар внутреннего переворота, происходившего в Якобе Анфанге, вдруг перевернулась вся Европа и встала с ног на голову. Якоб оставил свою любовницу-немку, свои работы, мебель, книги и бежал во Францию. Там он получил визу на въезд в Америку.
Однако в Америке никто его не знал. Снобы гонялись за именами. Он не получал доступа к галереям. Рецензенты в газетах демонстрировали такое невежество, с каким Якобу Анфангу до сих пор сталкиваться не приходилось. Корабль, доставивший его в Америку, швырнул Якоба в художественный хаос, в среду, где прекращают действовать все критерии. Он не нашел здесь друзей, не нашел своего кафе, в котором можно было сидеть по вечерам, не нашел своей женщины. Английский язык ему не давался. Даже небо, солнце и луна были здесь будничнее, чем в Европе. Здесь не хватало нюансов света. День переходил в ночь почти без сумерек. Все ему казалось здесь плоским, механистичным, лишенным глубины, как будто он попал в некий двухмерный мир. Здесь не хватало духа, Шехины,[192] всегда присутствовавшего в Старом Свете, даже тогда, когда люди становились странными и совершали самые дикие деяния…
Но может ли быть такое, чтобы целая часть света оказалась лишена Божественного духа? Не кажется ли все это Якобу Анфангу? Стремление к творчеству, поддерживавшее его с самого детства, оставило его здесь, в Нью-Йорке. Ему хотелось только лежать на кровати и дремать. Пока длилась война с Гитлером, он каждый день прочитывал множество газет. Якоб стал ленивым, неряшливым. Он начинал работы и не заканчивал. Ему разонравились все его произведения. Студия была полна незаконченных произведений: фигур, пейзажей, всякого рода композиций, относительно которых он сам не знал, что они, собственно, представляют собой и как возникли. К нему вместе с нуждой и страданиями словно вернулись те времена, когда он был еще начинающим художником. Он бы, наверное, погиб от голода, если бы Борис Маковер, доктор Соломон Марголин и еще несколько евреев, знавших его еще по Германии, не помогали бы ему, заказывая у него портреты…
Якоб Анфанг расхаживал по своему чердаку в халате, шерстяной шали на плечах и стоптанных домашних туфлях на ногах. Невысокий полноватый мужчина пятидесяти двух лет. Лицо круглое, глаза большие и темные, нос горбатый, губы тонкие. Нижняя челюсть словно сдвинута назад. В лице Якоба Анфанга было что-то совиное. Черные кудрявые волосы на висках начали седеть. Он сам сравнивал себя с птицей, стареющей в клетке: летать она не умеет, но ей все-таки тесно. В его окружении были и другие жертвы гитлеризма, бежавшие из Европы, но они как-то устроились, заново вступили в брак. Иные даже разбогатели, занявшись бизнесом. Они живут где-то в северной части Манхэттена, а не в Гринвич-Виллидж. Они не занимаются написанием никому не нужных картин. Бессмертие? Какое бессмертие? Одна атомная бомба может сжечь миллионы картин. В нынешней войне разрушили бездну произведений искусства. А что Ван Гогу с того, что сейчас все нью-йоркские стенографистки бегают в Метрополитен-музей, чтобы взглянуть на его выставку? Фрида Тамар права: без Бога невозможно дышать.
Но что сложного в том, чтобы выдумать себе Бога и кричать, что Он милосерден и добр, в то время как Его творения сжигают друг друга в печах и играют черепами маленьких детей? Какой смысл молиться кому-то, относительно существования которого нет никаких доказательств? Где Он был, этот дающий человеку разумение, когда отцы копали могилы для себя и для своих детей? Где Он теперь, этот Бог ревнивый и мстительный, когда Америка, Англия и Россия заново отстраивают Германию? И что делает Он, освобождающий заключенных, для миллионов людей, которых Сталин держит в рабских лагерях? Нет, даже если есть Бог, он, Якоб Анфанг, не будет ему служить. Если есть Бог, то это, наверное, какой-то космический Гитлер, готовый ради своего величия и славы замучить целые поколения, целые народы…
«Так что же делать? Рисовать снег? Рисовать, как два голубка ластятся друг к другу? Просто накладывать на холст краски, одну рядом с другой? — спрашивал себя Якоб Анфанг. — Таким шарлатаном, как Пикассо, я уже не смогу стать. Слишком поздно. Да и не хочется. Зачем мне слава? Зачем мне деньги? Я хочу одного: спать. Фактически я хочу умереть, но как? Я слишком ленив, чтобы самому сделать что-то. Смерть, наверное, придет сама. Надо просто подождать. Не более того. Ждать скучно, и, пока ждешь, надо платить за квартиру. Можно назвать это платой за ожидание».
Якоб Анфанг растянулся на кровати. Укрылся пальто. Через стеклянный потолок смотрел в небо. Зимнее. Бледно-голубое. Что-то дрожит там. Что-то вибрирует. Небо, наверное, тоже ждет смерти, такой силы, которая разорвет пространство и время, как кусок бумаги, так что ничего не останется. Останется меньше, чем ничего, ничего в квадрате, ничего из ничего. Снова возникнет первобытный хаос, и этот хаос будет пребывать в послебытийной дреме. Как там сказано? «После того, как закончится все».[193] После всякого бытия воцарится небытие. Ни мира, ни Бога, ни времени, ни пространства. Тишина. Ничего не произошло. Все стерто без следа. Лопнул мыльный пузырь, и не осталось ни мыла, ни воды. Даже нирваны больше нет. Кто же дремлет? Я, Янкл Анфанг…
Вдруг он услыхал шаги на лестнице. Кто-то пришел. Он уселся на кровати. Кто это идет к нему так рано? Может быть, сам Бог?..
2
В дверь постучали, и Якоб Анфанг пошел открывать. На пороге стояла Фрида Тамар, ученая и набожная сестра доктора Гальперина, захаживавшая к Борису Маковеру. Якоб Анфанг в свое время написал ее портрет. Она стояла перед ним в длинном пальто с меховым воротником, в туфлях с калошами — европейская дама, ненакрашенная, ненапудренная, ненадушенная, в черной шляпе. Она принесла с собою кусочек Европы и кусочек девятнадцатого столетия. Якоб Анфанг поклонился:
— Мадам Тамар!
— Вы, вероятно, удивляетесь, что я к вам пришла, даже не позвонив заранее?
— Я ничему не удивляюсь. Зачем звонить? Вы проходили мимо и зашли, как было заведено в старые добрые времена.
— О, у вас холодно! Не топят?
— Хозяин экономит уголь.
— Вот как? Это безобразие!
— Присаживайтесь, мадам Тамар. Если вы доверяете кошерности моей кухни, я угощу вас кофе.
— Нет, не надо. Я только что ела и пила. И я не проходила мимо. К чему обманывать? Я живу в аптауне, а не здесь.
— У вас ведь когда-то где-то здесь были ученицы.
— Это было в прошлом году. Я приехала к вам специально.
— Вот как? Это действительно большая честь. Присаживайтесь, мадам Тамар. Могу ли я вам помочь снять пальто?
— Спасибо, здесь холодно.
— Вы простудитесь, когда выйдете отсюда на улицу.
— Не простужусь. Господин Анфанг, я хотела написать вам, но решила, что лучше будет поговорить напрямую. С тех пор как вы написали мой портрет, я много думала о вас. Я разговаривала о вас и с моим братом. Вы знаете, что у него и у меня разные взгляды на вещи. Вы называете себя вольнодумцем, но на самом деле вы религиозный человек. Я убеждена в том, что творческий человек обязательно должен быть религиозным, потому что Бог — творец. А если человек творческий, то он соответствует образу и подобию Божьему. Согласно Торе, нельзя писать картины, но, похоже, что главное — это цель создания картины, а не сам по себе процесс. В скинии были изображения херувимов, а херувимы имеют облик птиц. У многих старинных книг на обложках есть изображения. Если Магарал[194] действительно сделал Голема, это тоже была скульптура, но для возвышенной цели.
Якоб Анфанг улыбнулся:
— Вы ходите оправдать мое ремесло, выдав ему удостоверение о кошерности?
— Для меня это серьезный вопрос.
— Нынче больше не поклоняются картинам. Дай Бог, чтобы поклонялись. Тогда художникам легче бы жилось.
Фрида Тамар взглянула на него с упреком:
— Вы хотели бы, чтобы род человеческий вернулся к идолопоклонству?
— Какая разница?
Фрида Тамар закусила губы:
— Нет, это фальшь, фальшь, господин Анфанг. Вы большой художник. Я не художественный критик, но каждая ваша работа светит со стены. В мой собственный портрет вы вложили так много, что я просто потрясена. Он висит в доме моего брата, и каждый раз, когда я к нему захожу, я заново поражаюсь: как вы за такое короткое время успели разглядеть так много?
— О, глаза видят.
— Это дар Божий.
— Может быть, может быть.
Лицо Фриды Тамар приобрело решительное выражение.
— Господин Анфанг, мне нелегко было прийти к вам. Я долго об этом размышляла. Вы знаете, что я по природе своей стыдлива, но иногда я теряю стыд. Я стесняюсь только мелких людишек. Но вы — великий человек…
И Фрида Тамар побледнела.
— Нет, вы не должны меня стесняться.
— Господин Анфанг, Борис Маковер сделал мне вчера предложение… Он хочет на мне жениться. Вы знаете мое положение и все остальное… Мой муж погиб, как мученик, освящая Имя Господне. Борис Маковер уже делал мне предложение год назад, но я ответила ему теми же самыми словами, которыми вдова рава Хии[195] ответила рабби Йеуде а-Наси:[196] «Мой муж был святым, а ты будничный» и «Святость следует увеличивать, а не уменьшать»… Вы ведь изучали когда-то Талмуд.
— Да, изучал, но этот фрагмент Гемары мне неизвестен.
— Это откуда-то из Талмуда. Борис Маковер хороший человек, добрый, честный, щедрый филантроп. Но когда я сравниваю его с раввином Тамаром… Тот был крупной личностью, святым человеком. Я уже отвыкла от польских евреев и от их манер. Когда дело доходит до таких вещей, должна быть симпатия или, если угодно, назовите это любовью… Об этом даже сказано в Торе. Пару дней назад он снова сделал мне предложение, и я обещала ему дать ответ сегодня. У него в семье произошла скверная история. Его дочь Анна оставила мужа и ушла с Грейном. Вы, вероятно, знаете его — Герц Грейн.
— Да, конечно. Когда это случилось?
— О, совсем недавно. Для отца это была трагедия. Он порядочный еврей. Он ужасно переживает. Страдания очищают человека. Теперь я должна сказать то, что мне сказать труднее всего. Но я просто обязана это сделать, потому что иначе буду мучиться годами… Поэтому я должна либо говорить абсолютно ясно, либо вовсе молчать… Позвольте мне прикрыть глаза. Так мне будет легче. Заклинаю вас не обижаться на меня и не смеяться надо мной. Впрочем, можете смеяться, если вам хочется. Короче, дело такое: когда я познакомилась с вами — как раз у Бориса Маковера, — мне сразу же пришло в голову, что вы похожи на моего мужа, да будет ему земля пухом. Потом, когда мы разговаривали, я увидела, что это не только физическое сходство. Я даже полагала, что вы обязательно должны состоять в родстве. Но это невозможно, потому что он происходил от настоящих немецких евреев, а вы родом из Польши. Сходство состояло не столько во взглядах, сколько во всем образе мысли… Мне казалось, что вы братья. Он был глубоко религиозным человеком. Но у него были свои сомнения, проблемы Иова всегда его мучили, страшно мучили, как будто он знал, что и у него будет такой же конец… И вот, когда вы начали рисовать мой портрет, а я вам должна это сказать, что Борис Маковер заплатил за него, это все была его инициатива… Так вот, мы тогда разговаривали. И мне снова бросилось в глаза колоссальное сходство между вами и доктором Тамаром. Вы говорили о Боге и о Его Мессии. Вы фактически хулили их, Но я не могла освободиться от ощущения, что вашими устами говорит печаль верующего человека… Ну, я надеюсь, что вы уже поняли, к чему я веду. Однако я все равно скажу ясно и открыто. Когда вы задерживаете на мне взгляд, мне как-то легче. В конце концов, мы оба уже не так уж молоды. Прежде чем я дам ответ Борису Маковеру, я хочу, чтобы вы знали, что… если да, я бы была счастлива… несмотря на все различия… у вас это не было бы уменьшением святости… да…
И она замолчала.
Фрида Тамар сидела на стуле. Якоб Анфанг — на кровати. Он посмотрел на нее, на ее опущенные веки, и в его глазах зажегся огонек, насмешливый и печальный. «Она выглядит как слепая, слепая поклонница», — подумал он. Сказать же он сказал:
— Мадам Тамар, я хочу, чтобы вы знали одну вещь: это самый прекрасный момент в моей жизни. Я буду помнить его до последнего вздоха…
Фрида Тамар не открыла глаз.
— Вы должны дать мне ясный ответ! — сказала она почти строго.
— Мадам Тамар, для меня это слишком поздно… Духовно и физически…
— Да.
— Если бы я собрался жениться, вы были бы для меня самой лучшей женой, какую я только мог бы сам себе пожелать. Но я ушел от этого. Я скажу вам ясно: я импотент… Уже несколько лет…
— Да.
— Вы можете открыть глаза. Вы вели себя достойно, красиво, возвышенно. Я повторяю: это самый прекрасный момент в моей жизни…
3
Борис Маковер обычно молился рано. Он не мог спать по ночам и, как только светало, надевал талес и филактерии. Кроме того, он вставал рано из-за чувства голода. Однако на этот раз он заснул только на рассвете и проспал до десяти часов. Он заказал столик в ресторане для деловой встречи и должен был идти. Обычно Борис Маковер ничего не ел до молитвы, но на этот раз в порядке исключения позволил себе стакан чая и печенье. Речь шла о весьма крупной сделке. Американский военно-морской флот по дешевке продавал старые суда. За какие-то три миллиона долларов можно было получить пару десятков транспортных судов, для постройки каждого из которых пришлось бы потратить несколько миллионов. Торговец подсчитал, что даже если эти суда разобрать и отправить в переплавку, сделка все равно принесет большой доход. Однако часть судов можно было подремонтировать и еще использовать. А были среди этих судов и такие, что оставались еще в очень приличном состоянии. Пока вокруг этого дела объединились трое компаньонов. Он, Борис Маковер, должен был стать четвертым. Правительству надо было заплатить наличными, а это означало, что он должен был вложить в дело семьсот пятьдесят тысяч долларов. Свободных денег он не имел, поскольку каждый доллар вкладывал в сделки. Однако деньги можно было достать. Прежде всего, надо было понять, сколько эти суда будут стоить, если их отправить на переплавку. Во сколько обойдется их разборка? Сколько судов можно будет использовать для грузоперевозок? И какой доход они могут принести? Дело крупное и сложное. Требовалось привлечь к нему экспертов. Надо было связываться с разными фирмами, пойти на всякого рода дополнительные расходы. Борис Маковер колебался, он не был уверен, что ему стоит входить в дело со столь многочисленными и серьезными проблемами. Однако, с другой стороны, здесь можно было сделать миллионы. Он сидел за столом рядом с другими компаньонами и исписывал цифрами лист за листом. Он выкурил четыре сигары. Выпил несколько стаканов чая, закусывая их печеньем. Он должен был дать этим торговцам ответ через три дня.
По дороге домой Борис Маковер подвел итоги. Он не прочел молитвы «Шма», он пропустил ежедневное изучение листа Талмуда. И зачем ему нужно так много денег? Зачем взваливать на себя такое бремя? Анну он перестал считать своей дочерью. Он один. Ему уже за шестьдесят. К тому же у него повышенное давление. Сколько он еще может прожить? Зачем ему эти суда? К чему все эти заботы? А если дело прогорит, он может, не дай Бог, остаться с долгами, ведь ему придется занимать деньги. «Что я, умом тронулся, чтобы, как говорится, лезть со здоровой головой в больную кровать? Миллионы? Что я буду делать с миллионами? Мне достаточно одного обеда, одной кровати и одной квартиры. Мне не нужно того, чем я не пользуюсь. Мне нужно немного здоровья и поменьше головной боли…»
Борис Маковер ушел в свою домашнюю молельню, чтобы помолиться. У Рейцы были к нему претензии из-за того, что он оставил еду на столе и она остынет, однако Борис Маковер отшутился и все-таки ушел молиться. В этой комнате со священным кивотом, с канделябрами, с полками священных книг он был по-настоящему у себя дома. Это было его место уединения. Он не раз думал о том, что именно в такой комнате он хотел бы закончить свою жизнь. Здесь были бима с менорой, ханукальный подсвечник, мегила в футляре, шофар, китл, футляр для цитрона,[197] всяческие редкостные и ценные предметы иудаики. Даже запах здесь был другой. Ему казалось, что здесь пахнет миртом и раем. Борис Маковер накинул на плечи талес и вздохнул. Он наматывал на левую руку ремешок филактерий и чувствовал глубокий стыд перед Владыкой мира. Он, Борис Маковер, уже сейчас зарабатывает в десять раз больше, чем ему надо. Откуда берется у него такая жажда денег? Что он будет делать со всеми этими деньгами? Заберет с собой в могилу? Он обмотал ремешок филактерии вокруг пальца и произнес положенные по обычаю слова пророка Гошеа.[198] Он вдумался в смысл этих древнееврейских слов: «И обручу тебя Мне навеки, и обручу тебя Мне правдою и справедливостью, благочестием и милосердием; и обручу тебя Мне верностью, и познаешь ты Господа».[199]
«Вот это слова! — сказал Борис Маковер сам себе. — От каждого слова становится светло на душе. Владыка мира — жених, а сообщество Израилево — невеста. Однако вместо того, чтобы невеста радовалась своему жениху, служила ему и радовала его, она занимается всякими глупостям и беспутством…»
Он услыхал, что во входную дверь звонят. «Наверное, посыльный из продуктового магазина или дезинсектор, который морит тараканов», — подумал Борис Маковер. Он начал раскачиваться, произнося молитву «Восхваляйте».[200] В этот момент Рейца открыла дверь:
— Господин Маковер, госпожа Тамар здесь.
Борис Маковер с удивлением посмотрел на нее:
— Фрида Тамар?
— Да.
Несколько мгновений он думал. Она должна была ему позвонить. Она никогда прежде не приходила без предупреждения. Ну, значит, она пришла, чтобы сказать «нет»… Она хочет его задобрить… Может быть, она боится, как бы из-за ее отказа не пострадал ее брат… Борис Маковер нахмурился. Принять ее в талесе и в филактериях? Он вспомнил слова из трактата «Брахот»: «Даже когда змея обвилась вокруг его ноги…»[201] Он не должен прерывать молитву. Но с другой стороны, там сказано о молитве «Восемнадцати благословений,[202] а не о стихах из «Восхваляйте». Здесь можно прерваться. Может быть, так даже лучше. «В талесе и в филактериях я буду меньше стыдиться, — решил он и велел Рейце пригласить госпожу Тамар войти. — Нет, так нет, — говорил он сам себе. — Если я смог до сих пор так долго обходиться без жены, то уж как-нибудь доживу так до конца». Он прикоснулся к филактериям на голове и руке. Это его оружие, его броня, его мундир. Борис Маковер слыхал сплетню о том, что Фрида Тамар втюрилась в этого художника Якоба Анфанга. Да он к тому же и моложе его, Бориса Маковера… «Ну, так я поздравлю ее. Я не буду ей демонстрировать обиженное лицо! — решил про себя Борис Маковер. — Все так или иначе предначертано свыше». Дверь открылась, и вошла Фрида Тамар. Увидев его в талесе и в филактериях, она сделала шаг назад.
— О, вы молитесь… Простите…
— Я только начал молитву. Сегодня я припозднился. Мне представилось, что я коцкий хасид…[203] Я только начал молитву «Восхваляйте».
— Молитесь. Я подожду.
— Нет, присаживайтесь. Если вы уже здесь, я послушаю, что вам есть сказать. Иначе это будет занимать мои мысли во время молитвы.
Фрида Тамар приблизилась к нему на шаг.
— Я пришла вам сказать, что, если вы все еще во мне заинтересованы, я готова стать вашей женой…
Борис Маковер едва сдержался, чтобы не вскрикнуть от радости. Он протянул руки, будто собираясь ее обнять. На глазах у него выступили слезы. Он стоял перед нею смущенный, простой смертный человек, который больше радуется женщине, чем Владыке мира. Однако талес и филактерии обуздывали его порыв. Ремешки филактерий как будто связали его. Он солдат, солдат Всевышнего. Он посреди службы. Борис Маковер вынул из кармана платок и вытер глаза.
— Дай Бог вам такой же радости, какую вы дали мне…
— Вы можете уже обращаться ко мне на «ты»…
— Да.
— Молитесь, молитесь. Молитва важнее. Я подожду вас в гостиной…
— Спасибо.
Фрида Тамар вышла. Борис Маковер взглянул на священный кивот. Вот как? На небесах хотят, чтобы он еще пожил? Его еще хотят порадовать на старости лет? А он уже думал, что наступает конец… Глаза его снова наполнились слезами. Он вспомнил стих «Возвесели нас соразмерно дням, когда Ты заставил нас страдать…»[204] Кто знает? Может быть, она еще сможет родить ребенка? Может быть, он еще оставит после себя сына, который скажет о нем поминальную молитву?.. Борису Маковеру хотелось плакать, плакать. Его охватило острое чувство большой любви к Фриде Тамар, к этой просвещенной и в то же время богобоязненной женщине, которая пишет книги по религиозным вопросам, которая знает и немецкий, и французский, и английский, и иврит… «Ну, я этого недостоин, недостоин… Владыка мира, Ты весь — милосердие и добро… — Борис Маковер встал у восточной стены и возобновил свою молитву с того самого места, на котором остановился: — Ты, Господи, не удерживай милосердия Твоего от меня! Милость Твоя и истина Твоя пусть всегда охраняют меня!..»[205]
Вдруг в голове Бориса Маковера промелькнула посторонняя мысль: «Коли так, то, пожалуй, стоит купить те суда…»
Глава десятая
1
С тех пор как Анна возвратилась из Флориды в Нью-Йорк, она постоянно пыталась дозвониться до Станислава Лурье. В свое время она ушла из дому, толком ничего с собой не взяв. На старой квартире у нее остались белье, платья, обувь, меха, серебро и множество других необходимых ей вещей. И какой смысл оставлять все это, чтобы оно попусту пропало? Кроме того, Анна надеялась, что Станислав Лурье, может быть, все-таки одумался и готов дать согласие на развод. Анна помирилась с Грейном. Он дал ей клятвенное обещание, что больше даже не посмотрит в сторону Эстер. Помимо всего прочего, Эстер собиралась замуж или даже уже вышла замуж за мистера Плоткина. Анне казалось, что Грейн на самом деле любит ее. Она не могла себе позволить потерпеть фиаско и с Грейном тоже.
Но сколько раз Анна ни звонила Станиславу Лурье, никто ей не отвечал. Наверное, Лурье куда-то уехал или же просто не подходил к телефону. Анна начала задумываться. Может быть, он лежит больной? Может быть, он, Боже упаси, умер? Когда человек один-одинешенек в большом городе, в котором у него нет ни родственника, ни друга, всякое может случиться. После долгих раздумий Анна решила съездить туда. У нее остались ключи от квартиры. Официально квартира была ее, потому что именно она, Анна, подписывала контракт.
Она рассказала о своем решении Грейну, и они договорились, что, если в течение трех часов Анна не появится в их гостиничном номере с вещами, он позвонит ей на домашний телефон Станислава Лурье или даже приедет, если никто ему не ответит. Кто знает, что может взбрести в голову такому сумасшедшему, как Станислав Лурье. Он может ее даже побить…
Грейн считал, что Анне следовало бы послать к Станиславу Лурье адвоката, а не отправляться к нему самой. Однако Анна не желала связываться ни с какими адвокатами. Появление адвоката привело бы Станислава Лурье в ярость. Будучи сам адвокатом, он, несмотря на это, испытывал отвращение ко всему, что связано с юриспруденцией, особенно американской, которая, по его мнению, опиралась в своей работе не на законы, а только на политику, на капризы, на настроения прессы и черт его знает еще на что. При каждой возможности он доказывал Анне, насколько фальшивыми и ошибочными выходят приговоры американских судов, особенно фантастические алименты, которые мужчинам приходится здесь платить. По мнению Станислава Лурье, американский суд всегда поддерживал потаскуху, неверную своекорыстную жену. Здесь царило правосудие Содома… Послать адвоката к Станиславу Лурье означало начать войну.
Прежде чем отправиться по своему старому адресу, она в последний раз позвонила туда, но и на этот раз никто ей не ответил. Коли так, решила Анна, то она сразу же и поедет. Ей не требуется разрешения, чтобы забрать из квартиры свои личные вещи. Если Станислава Лурье нет дома, то даже лучше: она будет избавлена от неприятных сцен. Анна вышла на улицу и поймала такси. Такси приехало на Лексингтон-авеню, и Анна вышла из машины. Швейцар вопросительно посмотрел на нее. «Разве она еще живет здесь? — спрашивал его взгляд. — Можно ли ее впустить?» Он едва поздоровался с ней. Лифтер был тот же самый, что и в ту ночь, когда она ушла из дому с Грейном. Он вроде бы сначала не узнал ее. Потом все-таки узнал и сложил губы трубочкой, как будто собирался свистнуть. Казалось, его глаза спрашивали: «Вот как? Игривая птичка вернулась?» Он резко остановил лифт и крикнул:
«Они все на его стороне», — подумала Анна. Достала ключ и попыталась отпереть им дверь, но — Господь всемогущий! — ключ больше не подходил к замку. Видимо, Станислав Лурье поменял замок. Она позвонила, но за дверью никто не откликнулся. Это был неожиданный удар. Гнев и чувство беспомощности охватили Анну. «Что мне теперь делать? Какое право он имеет закрывать передо мною дверь? Это я плачу квартирную плату, я, а не он! Грейн прав: мне немедленно нужен адвокат. Я должна поговорить с комендантом дома!» Она снова и снова пыталась открыть своим ключом дверь, но замок каждый раз отвечал ей: «Нет!» Он тоже был на стороне Станислава Лурье… Анне было стыдно перед лифтером и швейцаром. Как назло, миссис Кац, та самая миссис Кац, которую Анна встретила во Флориде, открыла свою дверь и вынесла толстую воскресную газету и несколько журналов. Она поздоровалась с Анной, мудро улыбнулась и собиралась было завести разговор, но в итоге так ничего и не сказала. Миссис Кац созерцала позор Анны, смотрела на то, как она не могла отпереть дверь, не могла больше войти в свою собственную квартиру. «Получается ли так всегда с женщинами, которые оставляют своих мужей? Или она удостаивается особо плохого отношения?» — спрашивала себя Анна. Она вызвала лифт, но лифт не торопился приходить. Прошло десять минут, а она все еще стояла и ждала. В итоге поднялся другой лифт, грузовой, тот, на котором обычно вывозят мусор. Тут что, все сговорились унижать ее? Какой-то негр высунул из лифта голову и спросил:
— Вы спускаетесь, леди?
— Где пассажирский лифт?
Негр не ответил.
Анна вошла в кабину грузового лифта. «Все это нарочно подстроено! — решила она про себя. — Он настроил против меня весь обслуживающий персонал дома». Однако подобное предположение выглядело неправдоподобным. Насколько она знала Станислава Лурье, такой поступок никак не соответствовал его характеру. Квартира коменданта находилась внизу, однако и его не оказалось дома. Здесь не с кем было разговаривать. «Но он не имеет права удерживать мои вещи… В этой стране еще есть закон…» Анна вышла на улицу и пошла, сама не зная куда. Вернуться в гостиницу? До сих пор она жалела Станислава Лурье, но теперь его возненавидела. Анна действительно повела себя по отношению к нему жестоко, но все-таки не ожидала, что он ответит такой мелочной мстительностью. Теперь ей было даже стыдно, что она жила с ним, а короткое время даже любила его. Ну что ж? На протяжении жизни приходится проглотить множество горьких пилюль… Что приходится пережить человеку, знает только он сам… Анна зашла в маленькое кафе. Решила выпить чашку кофе. Может быть, за это время Станислав Лурье вернется домой… Она уселась на высокий табурет у стойки. Как всегда после неудачи, Анна и на этот раз потеряла уверенность в себе. Она сидела на табурете, как неопытная наездница на коне, и оглядывалась на сидевших вокруг людей, словно пытаясь убедиться, что они не догадываются о ее провале и не насмехаются над ней. Официант несколько раз прошел мимо Анны, и ей показалось, будто он делает вид, что не замечает ее. Вдруг он подошел к ней. Анна начала было что-то говорить ему по-английски, но он коротко спросил ее по-еврейски:
— Чего ты хочешь?
Анна промолчала. Он не имел права разговаривать с ней по-еврейски и тем более обращаться к ней при этом на «ты».
— Как тебе нравится Америка? — спросил этот молодчик.
— Будьте так любезны, дайте мне чашечку кофе, — ответила ему по-английски Анна.
— У Гитлера было лучше, да?
Парень налил ей полчашки кофе. Чашку с блюдцем со стуком поставил на стойку. Он что-то бормотал, нашептывал. Похоже, он был еще просто мальчишка. «Как такое возможно? — спрашивала себя Анна. — Все поголовно ополчились на меня. Но откуда они знают? У меня что, это на лбу написано? Ну и денек! В такой день могут произойти самые ужасные несчастья. Не хватает еще, чтобы меня сбила машина…» Анна отодвинула чашку. Вставая с высокого табурета, она едва не упала. Ей показалось, что каблук на левой туфле подвернулся. Как ни нелепо это выглядело, но хамоватый официант крикнул ей вслед какое-то ругательство. Она не расслышала какое.
Анна вышла из кафе, но куда идет, сама не знала. Где она, в даунтауне? В аптауне? В растерянности она забыла свою собственную улицу. «Только бы ногу не сломать!» — умоляла она высшие силы. Казалось, что черти, невидимые вредоносные создания, прицепились к ней и пытаются погубить. Что это? Проклятие отца? Божественная кара? Подошел слепой. Он постукивал по тротуару белой тростью. На шее у него висела коробка из-под сигар с жевательной резинкой. «Я должна подать милостыню. Я должна искупить мои грехи. — Анна принялась искать мелочь, но она отдала последние десять центов за так и не выпитую чашку кофе. — Подать доллар? Это слишком много. Да и разве помогают все эти добрые деяния? Евреи в Европе тоже подавали милостыню… даже больше, чем могли себе позволить. Все зависит от везения — вот горькая правда!..» Анна подошла к кинотеатру. Здесь шел фильм про гангстеров. На дневные сеансы цены были издевательски низкими. Зайти на часик? Этот официант — мерзавец. Она, Анна, полжизни бы отдала, чтобы увидеть его болтающимся на виселице… Но через пару десятков лет он все равно будет мертв. Будет лежать на смертном одре и даже не вспомнит об этой грубости, которую ни с того ни с сего продемонстрировал однажды, когда у нее и так было погано на душе. Да он и сейчас уже, наверное, этого не помнит…
Анна купила билет и зашла в кинотеатр. Господи, как тут темно! Было трудно поверить, что среди бела дня люди могут сидеть в таких потемках. Сейчас она была так же слепа, как и тот слепец с коробкой жевательной резинки. И в такой темноте он должен ходить по Нью-Йорку и торговать жевательной резинкой в придачу… Теперь Анне стало тоскливо от того, что она не подала слепому доллара. Скоро ее глаза начали привыкать к темноте, и она поняла, что стоит перед целым рядом пустых кресел. Она не села, а упала на одно из них. Посмотрела на экран. Какой-то тип бежал по крышам, а полицейские стреляли ему вслед. Он поминутно нагибался, чтобы уклониться от пуль. «Ну и положеньице, — говорила тем временем сама себе Анна. — Во что только люди не превращаются. Спроси его, и он скажет, что все пути привели его к этому. Фатум, видимо, играет с каждым его собственную игру…»
Раздался выстрел, гангстер покатился и начал падать. «Ну, он уже отмучился, — прошептала себе под нос Анна. — Больше за ним никто не будет гоняться…» В этот момент кто-то уселся рядом с ней. Это был мужчина. Анна сразу же поняла, что он попытается познакомиться с ней, используя для этого обычные трюки одиноких и к тому же агрессивных мужчин. Он уже ерзал в кресле, пытаясь коснуться ее колена своим. Анну затошнило. Она поднялась и пересела на целых четыре места от него в знак того, что у него нет никаких шансов. Вот она и приобрела нового врага. Она отчетливо ощущала его враждебность через завесу темноты. Его большое еще не старое, но уже не молодое лицо выражало обиду человека, которого никто не любит…
Может быть, пересесть на другой ряд? Такой тип может оказаться маньяком или еще Бог знает кем. Но если она пересядет на другой ряд, это разозлит его еще больше. На некоторое время Анна целиком погрузилась в происходившее на экране. Женщина в фильме тоже была. Вульгарная баба, которая разговаривала хрипло и курила. Она носила траур. Наверное, это была вдова гангстера… Анна прикрыла глаза, чтобы не видеть всего этого. Только теперь до нее дошло, что она слышит музыку. Или эта музыка звучала все время? Она сидела погруженная в собственные переживания. Будет ли он, Грейн, отныне хорошим? Или скоро опять помчится к Эстер? Если бы папа знал, как она страдает! Даже Грейн этого не знает. Он настолько увлечен своими собственными безумствами, что не может толком понять положения другого человека. Он весь исходит на разговоры, клятвы, ругань, нежности. И сам носится какой-то неприкаянный. Уходит, приходит, дремлет, звонит по телефону. Все время маневрирует между нею, Леей, Эстер и Бог знает еще кем. Он навесил на себя ярмо, да не одно ярмо. Он взял на себя ответственность за всех этих женщин. Он должен выполнять свои обязанности в отношении каждой из них. Финансовые обязательства у него, наверное, тоже есть. Грейн похож на этого гангстера, который бежал по крыше и в которого со всех сторон летели пули…
Неожиданно Анне пришло в голову, что Лурье, наверное, уже дома. У нее возникла некая непонятная убежденность, что он вернулся домой. Она встала и пошла искать телефон. Вдруг ей стало ясно, что здесь совсем не темно. Напротив, почти светло. Ей стало непонятно, почему прежде она была такой слепой и беспомощной. Теперь она видела все кресла, всех людей. «Маньяк» исчез. Неужели ушел? Или он поднялся на галерею воровать и грабить? Или где-то подстерегает ее с ножом?..
Телефонная будка находилась внизу, в коридоре, который вел к туалету. Был тут определенный риск, потому что именно в таких местах маньяки и устраивают засады. Однако Анна все же пошла вниз. Вошла в телефонную будку и позвонила. Да, Лурье дома. Телефон занят…
Она звонила снова и снова, но все время было занято. Он, видно, перед кем-то изливал боль своего сердца, излагая все обиды. Но перед кем? Насколько она помнит, в Нью-Йорке у него никого нет. Но за это время он мог установить какие-то контакты. Может быть, он нашел женщину? Все возможно. Всегда находится жертва… Анна сидела на откидном стульчике в телефонной будке. В подвальном помещении не было никого. Сверху доносились приглушенные голоса персонажей фильма — трагическая болтовня грубых людей, вынужденных бороться между собой, причинять боль друг другу, совершать безумные поступки, а потому гибнуть, чтобы какая-то молодая парочка могла начать новую жизнь. Все уже заранее определено в той чердачной комнатке, где сидят киномеханики, управляющие потоками света… Анна снова позвонила. На этот раз линия была свободна. Она услышала голос Лурье. Голос был грубым, хриплым, изменившимся. Это был голос человека, потерявшего надежду, человека, для которого подойти к телефону было настоящим мучением. Лурье даже сказал не «алло», как это принято в Америке, а произнес по-польски
2
От кинотеатра до ее дома (бывшего дома) было всего несколько кварталов, какие в Америке именуют блоками, но Анна все равно взяла такси. Она хотела, чтобы этот визит как можно быстрее остался позади. Швейцар посмотрел на нее с удивлением: он видел, как Анна уже входила в дом, но не видел, как она из него выходила. Лифтер нахмурился. Анна резко позвонила в дверь квартиры. Однако Станислав Лурье, похоже, не торопился открывать дверь. Он заставил ее долго ждать. Наконец он приоткрыл дверь на треть. Анна едва узнала его. Он перестал красить волосы, и они стали наполовину седыми. Мешки под глазами увеличились и приобрели различные цвета: желтый, синий и еще какой-то, которому нет названия. Поскольку совсем недавно Станислава Лурье не было дома, Анна ожидала застать его в костюме, однако на нем были халат и домашние тапочки, как будто он только что встал с кровати. Небритый, с морщинистым помятым лицом, он поднял густые брови и смотрел на Анну, как еж из гущи иголок. Казалось, он колеблется — впускать ее или не впускать? Наконец он что-то проворчал и открыл дверь шире.
— Ты спал или что-то другое? — спросила Анна.
— Спал или что-то другое, — повторил он за ней.
Анна вошла в прихожую, а Станислав Лурье все отступал перед ней, готовый, казалось, в любой момент загородить ей путь. В гостиной лежала пыль. В беспорядке валялись книги, журналы, газеты, просто клочки бумаги. На журнальном столике стояла кастрюля. Анне показалось, что даже картины на стенах висят криво. В квартире стоял какой-то затхлый запах. Анна поморщилась:
— Негритянка больше не приходит убирать?
— Говори прямо, что тебе надо, — ответил на это Станислав Лурье.
— Хочу забрать свои вещи. Вот и все.
— Какие вещи?
— Платья, белье. Я не обязана тебе этого говорить, поскольку все тут мое: каждый предмет мебели, каждый ковер.
— Ты хочешь все это забрать?
— Пока я хочу забрать только мои личные вещи.
— Забирай. Мне не нужны твои тряпки. Можешь забрать все, даже мою кровать.
— Мне не нужна твоя кровать.
— Забирай и проваливай. Я не желаю тебя видеть.
— Ну, тебе не стоит прогонять меня. До сих пор за квартиру платила я, а не ты…
— Ты платила? Твой отец платил, потому что надеялся, будто таким образом сможет удержать тебя от окончательного превращения в потаскуху, но потаскуха остается потаскухой.
— Прошу тебя, Лурье, не надо грубить хотя бы пару минут, которые мне придется здесь провести.
— Я грублю? Будь я мужчиной, а не тряпкой, то вырвал бы все твои волосенки, выбил тебе все зубы и вышвырнул тебя отсюда, как кучу мусора. Так когда-то вели себя мужчины. Но Америка кастрирует мужчин если не физически, так духовно. Со временем их и физически будут кастрировать. Здесь царит дьявол в образе женщины. Здесь правят те, кто не должен править. Но ничего, скоро они разрушат эту страну. Она утопает в косметике и бульварной литературе. Скоро здесь власть захватят негры или какая-нибудь другая раса, которая еще не деградировала. Где ты шляешься?
Анна побледнела:
— Я, пожалуй, лучше пойду.
— Куда ты бежишь? Я тебе ничего не сделаю.
— Ты способен на все.
— Способен-то я способен, но мне не хочется руки марать.
Станислав Лурье ушел из гостиной в спальню, хлопнув при этом дверью. «Он стал мужчиной, — подумала Анна. — Прежде он никогда так не разговаривал…» Ноги у нее подгибались, и ей пришлось присесть. Она сидела и осматривалась. За эти несколько недель все в доме покрылось пылью, поблекло, помялось. Лурье, похоже, целый день позволял солнцу хозяйничать здесь. Растения в цветочных горшках завяли. Анна хотела было встать и в последний раз полить их, но так и осталась сидеть. Все равно не поможет… Было странно ощущать себя чужой в этой квартире, которую она обставляла когда-то с такими расходами и с таким трудом. «Это мой последний визит сюда. Грейн прав: я должна была взять адвоката…» Какое-то время Анна размышляла, что взять. Ей бы не помешал кто-нибудь, кто помог бы ей уложить вещи. Она поднялась и открыла платяной шкаф. Ее одежда висела нетронутой. У нее где-то был большой сундук, но он, видимо, в подвале.
Вернулся Станислав Лурье.
— Ну а где ты живешь? Как тебе живется с твоим новым любовником?
Анна искоса посмотрела на него:
— Прошу тебя, Лурье, не порти мне последние минуты, которые я должна здесь находиться.
— Я тебя ясно спрашиваю: как у тебя идут дела с твоим любовником?
— Что ты хочешь слышать? Что он меня бьет?
— Мне все равно. Он может тебя бить, а может целовать. Я так и так ухожу.
Анна насторожилась:
— Куда ты уходишь?
— К моей жене и к моим детям.
У Анны что-то оборвалось внутри.
— Ты что, с ума сошел?
— Может быть, я сумасшедший. С меня довольно этого паскудства. Я сразу не должен был их оставлять. Я хочу с тобой поговорить о практических вещах.
— О каких вещах?
— Твой отец лишит тебя наследства. Он мне сам сказал, что велел переписать завещание. Он дал тебе чек, но потом его аннулировал. Ты останешься без гроша, и твой мистер Грейн бросит тебя и вернется к жене. Ты — потаскуха. Но в Америке есть потаскухи помоложе и покрасивее тебя. Конкуренция в этой отрасли очень велика.
— Ты можешь только ругаться.
— Никакой ругани. У меня есть
— Чего ты хочешь? Эту
— Ты платила, но она на мое имя. Когда я сдохну, то буду стоить десять тысяч долларов. Если хочешь, можешь сделать так, что я буду стоить двадцать или тридцать тысяч. Вся Америка построена на том, что жены убивают мужей и получают за это деньги. Здесь жертвы платят убийцам.
— Никто тебя не убивает. Ты можешь жить и сам зарабатывать себе на хлеб. Можешь даже откладывать на страховку. Меня это не волнует.
— Я не хочу ничего откладывать, и мне не нужен хлеб. Мне нужна потаскуха. Вот в таком я настроении. Я не могу спать, а это мне, может быть, помогло бы. И если ты хочешь себя продать, можешь заключить со мной сделку.
Анна отодвинулась от него.
— Прошу тебя, Лурье, замолчи.
— Ты еще и обижаешься? Такие, как ты, не должны обижаться. И я знаю, что денег тебе надо много. Не каждая распутная девка продается по такой высокой цене.
— Прошу тебя, Лурье…
— Перестань меня просить. Я сделал тебе предложение. Я ухожу, и это не шутка. Мне скоро ничего не будет надо — ни женщин, ни денег. Я увижу, что творится наверху. Правят ли и там гитлеры или там даже этого нет? Мне пробовали показать тот свет, но я этому как-то не доверяю. Если хочешь узнать правду, надо быть готовым заплатить за нее головой.
— Правда никуда не убежит.
— Я делаю тебе предложение и жду на него ясного ответа: я повышу стоимость иншуэренс до тридцати тысяч. Когда я сдохну, ты получишь тридцать тысяч долларов. Все, что ты должна для этого сделать, — приходить ко мне два раза в неделю. Мадам Помпадур не получала такой оплаты.
Анна расплакалась:
— Чего ты от меня хочешь, садист?!
— Коли так, то я тебе обещаю, что ты не получишь ни единого пенни.
И Станислав Лурье вернулся в спальню.
Анна вытащила чемодан и уложила в него несколько вещей. Она больше не плакала, но в глазах ее по-прежнему стоял туман. «Да, он убьет себя. Он из тех, что только ищут предлога, — говорила она себе. — Но что я могу поделать? Что я могу поделать?» Она никак не могла решить, что укладывать, а что нет. Брала ненужные ей предметы и при этом отдавала себе отчет, что она оставляет нужные. Она даже не могла уложить вещи аккуратно, а просто запихивала и мяла все. Вдруг зазвонил телефон. Он звонил гулко и безответно, как в пустой квартире. Станислав Лурье, видимо, больше не подходил к телефону. А тот все звонил и звонил. «Может быть, это мне? — пришла ей в голову мысль. — Не все ведь знают, что я ушла от него». Она подняла трубку.
— Алло!
На той стороне линии кто-то был, но он не ответил. Анна услыхала напряженную тишину.
— Алло!
И вдруг она услышала голос отца:
— Кто это?
— Папа, это я.
Больше она ничего не смогла выговорить. Борис Маковер издал какой-то хрип и тоже смолк.
— Что ты там делаешь? — наконец крикнул он. Это был такой вопль, что Анне пришлось отодвинуть трубку от уха.
— Я пришла за своими вещами, папа…
— Не называй меня «папа». Я тебе не отец, а ты мне не дочь! Я тебя вычеркнул, вычеркнул. Да сотрется твое имя! Не вздумай прийти в мой дом, потому что я велел этому иноверцу — как его там? — чтобы он тебя не впускал. Я хотел поговорить с Лурье, а не с тобой.
— Я позову его.
— Нет, не надо.
И Борис Маковер положил трубку.
Какое-то время Анна еще продолжала держать телефонную трубку в руках. Потом тоже ее положила. Она вернулась было к чемодану, но в этот момент позвонили в дверной звонок. И снова Анна никак не могла для себя выбрать, открыть дверь или нет. «Нет, лучше не буду, — решила наконец она. — Сегодня каждый норовит меня обидеть, даже полный недотепа…» Однако, как прежде телефон, теперь звонок у входной двери никак не переставал звонить. Станислав Лурье, видимо, решил не реагировать ни на какие звонки. Но почему до этого он ответил ей, Анне? Через какое-то время она все-таки подошла к двери. «Кто там? — спросила Анна, но ей не ответили. — Не открою, а то меня сегодня, чего доброго, еще и убьют», — сказала она сама себе. Однако сделала прямо противоположное: открыла дверь. И увидела человека, показавшегося ей странно знакомым, хотя она его и не узнавала. При этом она понимала: то, что она его не узнает — просто дикость, поскольку перед нею явно стоит кто-то, кого она знает уже долгое время… Она переживала нечто похожее на внезапную амнезию. Мозг на какое-то время как бы опустел. Перед нею стоял маленький человечек в желтом клетчатом пальто. Оно было расстегнуто, и под ним она увидела коричневый с красноватым оттенком костюм. Человечек был одет по-иностранному, в кричащие цвета: рубашка в красные точечки и полоски, шелковый галстук являет дикую смесь красок, воротник застегнут на шпильку, отчего шея выглядит неестественно тонкой. Анна смотрела на него удивленно и даже завороженно. На шляпе человечка торчит перо. Седые волосы не соответствуют молодому личику и лежат на черепе, как парик. Он выглядел так, будто только что прилетел из какой-то тропической страны. Анна заметила его лакированные ботинки и белые гетры. Франты иногда носили такие ботинки и гетры летом. «Я его знаю, я его знаю, — говорила себе Анна. — Но кто он?» Человечек слегка зажмурился и смотрел на Анну с упреком близкого человека, которого не узнают. Что-то издевательское и шельмовское сквозило в его желтоватых глазках и в морщинах вокруг носа. Казалось, в любое мгновение он может рассмеяться, захохотать, пискнуть.
— Этого просто не может быть! — произнес он наконец по-немецки.
И в этот момент Анна узнала его. Она побелела. Это был Яша Котик, ее первый муж.
— Боже мой, что ты тут делаешь? — спросила она тоже по-немецки.
Анна не впустила Котика внутрь, а стояла на пороге, придерживая дверь. Теперь она поняла, почему не узнавала его: появление Яши Котика здесь было чистым безумием. Чем-то граничившим с абсолютной невозможностью. Только теперь она заметила произошедшие в нем изменения. Он как бы уменьшился, похудел, постарел. В лице появилось что-то чужое, у чего не было названия и что можно было только увидеть. Какое-то трагическое шутовство вырывалось изнутри, ужимка паяца, прошедшего ад и каким-то образом выбравшегося из него. Морщины вокруг рта углубились и казались процарапанными по глине. Все выражение лица, казалось, говорило: «Ай-ай-ай, как сильно отдалиться могут близкие люди! Посмотри-ка, что может сделать время!» Он, казалось, смеялся каким-то плачущим смешком…
— Анна!..
3
Анна заговорила с Яшей Котиком по-немецки. Расспрашивала его, откуда он приехал, давно ли уже в Америке. Сказала, что это просто случайность, что он застал ее на этой квартире. Что касается Яши Котика, то он, оказалось, порядком подзабыл немецкий. Он разговаривал теперь на этом языке, как те
— Я совсем забыл язык Гитлера. В России я разговаривал или по-русски, или по-еврейски. А по-английски я знаю только три слова…
И он произнес гнусное ругательство. Анне стало противно.
— Не понимаю, зачем ты приехал на эту квартиру. Я здесь больше не живу.
— Да? А где же ты тогда живешь?
— Не здесь.
— Ты переехала отсюда совсем или это что-то другое? Я разыскиваю тебя уже целых две недели. Звонил твоему папе, но старика никогда нет дома, а эта его Рейца глуха, как стена. Ты ей про Якиша, а она тебе про Файвиша.[208] Я узнал, что ты теперь мадам Лурье, и позвонил сюда, но тут тоже не отвечали. Я уже скоро должен уезжать в Голливуд, и мне пришло в голову попытать счастья и просто прийти и постучать в дверь, как делал мой дедушка Гецл. Ну, и я тебя наконец поймал… Хе-хе-хе…
— Это невероятное совпадение.
— Я привык к невероятным совпадениям. Десять тысяч случайностей должны были произойти, чтобы я оказался стоящим у этой двери.
Анна немного подождала.
— Я не могу тебя здесь принять. Вся эта ситуация очень странная. Спустись и подожди меня внизу. Я скоро тоже спущусь.
— Ты еще, чего доброго, можешь убежать через печную трубу.
— С чего это мне вдруг убегать? Я никого не боюсь.
— Ты стала другой в Америке.
— Я постарела.
— Нет, не постарела, просто стала другой. Где мне тебя подождать?
— Подожди на улице напротив дома. Я тут должна упаковать кое-какие вещи. Я расхожусь и с ним тоже. Такова уж моя судьба.
— Вот как? Ну а я хотел с тобой увидеться. Я обязательно должен был взглянуть на тебя… Мы ведь старые знакомые…
И Яша Котик шмыгнул носом наподобие уличного мальчишки. Это никак не вязалось с его седыми волосами.
Неожиданно появился Станислав Лурье. Вышел из спальни и тут же оказался у входной двери. Он сказал по-польски:
— Кто это? Чего ему надо?
— Тут еще
— Чего вы хотите? Кого вы ищете? — заговорил с ним по-еврейски Станислав Лурье.
— О, я ищу… вчерашний день… Ваша жена была когда-то моей женой… Я хотел спросить, как у нее дела… Это всё… Не надо ревновать…
— Вы Яша Котик?
— А кто же Яша Котик, вы, что ли?
— Что вы стоите в дверях? Входите. Я не одет, потому что по ночам я не могу спать и вот пытаюсь спать днем… Ваша жена уже скорее ваша, чем моя — съезжает от меня. У нее уже есть третий. Или, может быть, он пятый? Входите, входите. Она всегда говорила о вас. Она вас не забыла.
— Правда, Лурье, эти разговоры ни к чему, — сказала Анна по-английски.
— Какая разница? Входите. Сюда. Видите, она пакует вещи. Я вас не обманул. А откуда вы приехали, если позволительно спросить? Присаживайтесь.
— Я приехал со всего мира. Все страны сговорились превратить Яшу Котика в пепел, а Яша Котик решил для себя, что он хочет жить… Зачем Яше Котику жить? Вот чтобы посмотреть на Анну и на вас тоже. На том свете тоже присматривают за Яшей Котиком. Там его хотят угробить. А к чему такая спешка? В Голливуде слышали обо мне и хотят заиметь меня там в качестве звезды. Я сыграл в России в одном фильме, и его привезли в Америку. Я в России торговал мылом на черном рынке, а здесь обо мне писали рецензии. У меня тут есть кузина, и она вырезала и собирала все эти рецензии. В Америке Яша Котик тоже важный человек. Вы курите?
— Извините меня, но я должна пока уложить свои вещи, — сказала Анна, испуганно и смущенно глядя на двух мужчин.
— Ну и укладывай, — ответил ей Станислав Лурье. — А вы присаживайтесь, вот сюда, — сказал он Яше Котику, указывая на стул. — Если у вас еще сохранилось чувство юмора, то это хорошо. А где вы побывали в России?
— А где я не побывал? Я изъездил все сталинское государство вдоль и поперек. В тюрьме я тоже сидел, но не за политику, а за торговлю на черном рынке. Там всем приходится торговать на черном рынке. Я разъезжал с труппой, и в «Правде» писали про меня статьи. Но еды не хватало, и как только я приезжал в какой-нибудь город, то сразу же отправлялся что-нибудь продать. Тут расклеивали афиши с моими портретами, а там я, знаменитый артист, стоял с протянутой рукой и продавал кусок мыла, или майку, или что угодно другое, что подвернется. У меня была там баба, но она ушла с другим. Она оставила у меня свою ночную рубашку, и я сразу же пошел на рынок, чтобы ее продать. Стою я, а тут она идет со своим новым любовником. Показываю я ей ночную рубашку и говорю: «Купите, гражданочка, красивое бальное платье». Вот это социалистическое отечество. Приезжаю я в один город с моей труппой, а ночевать негде. Лежим мы все ночью на сцене, а укрываемся декорациями. Приходилось мне и ночевать на улице зимой. Во время войны была нехватка во всем. Только вшей было больше, чем предусматривалось пятилетним планом…
Анна закусила губу.
— Говоришь, как по писаному!
— Я говорю правду, а правда смешна. Поэтому я комедиант. А что между вами произошло? Почему она пакует свои шмотки?
Станислав Лурье поморщился:
— Каждую пару лет она меняет мужей. Это у нее такой принцип.
— Прошу вас обоих, не разговаривайте обо мне. Если хотите поговорить обо мне, то я лучше уйду. Вещи заберу в другой раз.
— А что я говорю? Упаковывай, что можешь, потому что тут все разворуют. Я за это не несу ответственности.
— Здесь тоже воруют? — спросил Яша Котик. — У нас воруют все. Все воруют, кроме товарища Сталина, потому что он — бог, а богу незачем воровать. Он может просто взять, что захочет. В России я был и торговцем тоже и вел бухгалтерию. У нас все надо записывать. Но на чем записывать, если нет бумаги? Я вел бухгалтерию на стихах Маяковского. Он писал короткими строками, и остаются широкие пустые поля. Мне приходилось немножко воровать, иначе я бы сдох от голода. Я потом вырезал пару страничек и выбросил. Контролер приходит проверять мои счета, а он как раз знал стихи Маяковского наизусть. «Эй, гражданин, — говорит он, — что-то тут не сходится в твоей бухгалтерии». Тогда я решил вести бухгалтерию на стихах Демьяна Бедного…
— Ты лжешь, — вмешалась Анна.
— Никакой лжи. Зачем врать, когда тамошняя жизнь каждый день подкидывает тебе такие вещи, каких не придумает никакой лжец? Вот я приведу вам пример. У меня там был друг, еврейский писатель. В России я сблизился с еврейскими писателями. Он не умел писать, ну это не беда. Все, что требуется, это восхвалять Сталина. Один раз мы разговаривали, и он сказал: «Ой, как мне тут все надоело! Я бы полжизни отдал, лишь бы уехать отсюда…» Как только он это сказал, я подумал: «Ага, мне придется пойти в НКВД. Если я на него не донесу, он может на меня донести, что я слышал контрреволюционные разговоры и промолчал». Никогда нельзя знать. Может быть, он меня провоцирует? Посмотрел я на него с таким выражением — мол, ну и что это тебе дало? Пожимаем мы друг другу руки и сразу же оба идем в НКВД. Подхожу я к двери и вижу, что мой болтун уже здесь. Он шел по другой улице. Прождали мы там полдня, а потом донесли друг на друга и пошли домой вместе…
— Как же это получилось, что его отпустили домой?
— Это значит, что он меня испытывал… Раз он пришел и все рассказал, то, значит, все в порядке…
Станислав Лурье почесал лоб:
— Да, очень милая страна. Но если вы едете в Голливуд, то я вам советую не рассказывать там всех этих историй. Весь Голливуд красный. Писатели тут тоже на три четверти красные. Тут, если вы скажете дурное слово о стране Сталина, на вас устроят бойкот.
— И здесь тоже?
— И здесь тоже.
— Хорошо, что вы мне это сказали. Ну так я поверну дышло. Я им скажу, что рабочие там ходят в золоте. Это действительно, как говаривала моя бабушка, «мир лжи»… На том свете тоже, наверное, придется врать.
— Что там на том свете, это мы увидим, — ответил Станислав Лурье.
— Я уже был на том свете, — сказал Яша Котик Станиславу Лурье и одновременно никому. — Во время войны я заболел сыпным тифом. У меня была температура сорок три градуса. Потом она резко упала до тридцати четырех. Я лежал в летаргии. В больнице не хватало кроватей, и меня положили в коридоре на соломе. Медсестры переступали через нас. Думали, что я уже умер, и санитары хотели унести меня в мертвецкую, но я вдруг открыл глаза. И что я увидел? Пару женских панталон. Вот так я вернулся с того света на этот… Ну а ты, Анна, зачем занимаешься ерундой? Раз уж ты вышла замуж за порядочного человека и у тебя такая шикарная квартира в Нью-Йорке, зачем ты снова пакуешь свои вещи? В России, когда люди расходятся, они остаются жить в той же самой квартире. Она берет себе другого мужа, а он себе — другую жену. Обе жены приходят поздно вечером с работы и обе возятся с кастрюлями на одной кухне: моя кастрюля, твоя кастрюля, мой муж, твой муж… Я это говорю в том смысле, мол, куда ты идешь со своими пожитками?
— Она идет к мужу, торгующему акциями на Уолл-стрит, — ответил Станислав Лурье, — она стала американкой. Здесь существует одна любовь: любовь к доллару.
Анна хотела ответить, но Яша Котик ее перебил:
— Уолл-стрит, говорите? Я представлял себе это совсем иначе. В России говорят, что все беды происходят оттуда. Когда у женщины происходит выкидыш, виноват Уолл-стрит. А тут я вижу узкую улочку, как в римском гетто. Не больше. От подвалов и до чердаков эта улочка набита деньгами. На корабле я плыл вместе с одним евреем из Нью-Рошели. Это такой городок неподалеку от Нью-Йорка. Он принялся мне излагать свою биографию: у него есть сын и дочь. Сыном он доволен, а дочерью недоволен. «Почему, — спрашиваю я, — вы недовольны своей дочерью?» — «Потому что она вышла замуж за
Анна пожала плечами:
— Какое отношение это имеет к нам?
— Что? Я уже забыл. У меня появилось новое обыкновение: я начинаю о чем-то говорить и забываю, к чему я вел. Да, какой смысл бегать от одного мужчины к другому? Я сам когда-то думал, что каждая женщина чем-то отличается. Теперь я знаю, что все они одинаковые. Теперь я смог бы быть верным мужем, но никому не нужна моя верность.
— В Голливуде уж какая-нибудь отыщется, — сказала Анна.
— Погоди, дай-ка я тебе помогу закрыть чемодан. В Голливуде они хотят дать мне роль русского, но по-русски я разговариваю не как настоящий русский, а как какой-нибудь турок. Говорю прямо: меня не интересуют голливудские шлюхи. Все, что мне надо сейчас, это бабенка, которая будет штопать мне носки. Скажите мне, пане Лурье, она умеет штопать носки?
— Во-первых, она не умеет, а во-вторых, она не хочет. Она сама стала голливудской примадонной.
— В России женщины выучились жить. Лежит она с тобой в постели и выспрашивает у тебя на предмет правого или левого уклонизма. Утром встает такая бабенка, целует тебя в губы и идет прямо в НКВД подавать по поводу тебя отчет. Если на протяжении дня тебя не оприходовали, как в песенке про козлика,[213] то вечером она снова приходит к тебе и говорит: «Голубчик, у меня был трудный день. Ох, как я набегалась!.. У меня ноги болят…» И она целуется с тобой так сладко, что ты весь таешь. Потом, уже в постели, она спрашивает: «Что ты скажешь, голубчик, по поводу последней речи товарища Сталина?» А ты ее обнимаешь и отвечаешь ей: «С тех пор как начали произноситься речи, подобной речи еще не бывало! Она светла, как солнце! Она сладка, как мед! Она — яд для капиталистов! Она попадает прямо в яблочко! Завтра, куколка моя, ты сможешь дать отдохнуть своим ножкам, а сейчас подставляй губки!..»
Анна покраснела:
— Ты остался таким же, как и был, тем же самым.
— Нет, дорогая, не тем же самым. Российская действительность обогнала Яшу Котика, намного обогнала!..
Глава одиннадцатая
1
Миссис Кларк стояла около зубоврачебного кресла и занималась приведением зубов пациента в порядок. Пациент, православный священник, морщился от боли, но необходимо было убрать гниль. Миссис Кларк работала по этой специальности уже давно, но копание в зубах ближнего до сих пор приводило ее в ужас. Пока сама Генриетта Кларк потеряла все зубы, она достаточно намучилась. Она хорошо знала, что такое зубная боль при обнаженном нерве. Но что можно поделать? Человек должен страдать. Если он избегает мелких страданий, ему приходится брать на себя крупные. Она посверлила и прекратила, посверлила и снова прекратила. Священник, крупный толстый мужчина с длинными волосами, каждый раз при этом издавал мучительный стон, глухо, как из бочки. Удивительно, думала миссис Кларк. Ее отец занимался убоем скота в Буковине, а она, Хая-Сора, или Генриетта, сверлит зубы православному попу на Пятьдесят седьмой улице в Нью-Йорке. «По крайней мере, я помогаю людям, а не режу их. Хотя никого нельзя резать, ни людей, ни животных. Душа (а в теософских книгах тоже есть слово „душа“) сразу же отыскивает себе другое тело, другое одеяние. Да, но зачем я взялась за это дело? Действительно ли я занимаюсь этим из добрых побуждений? Или я при этом все же испытываю какое-то удовольствие? Жалость ли это? Любовь ли это? А не испортит ли эта девица когда-нибудь все? Она ведь может меня выдать. Меня могут даже арестовать. Такая и на шантаж решится, если захочет. И все же одно удовлетворение у меня есть: я спасу жизнь, не одну жизнь, а две. Разве не так? Поскольку люди не хотят видеть правды, надо им показать ее отражение. Когда мальчишка не хотел учить в хедере алфавит, то помощник учителя подбрасывал ему пряник, а говорили, что это ангел его с неба сбросил… Можно ли назвать это жульничеством? Те евреи верили и в Тору, и в ангелов. Но глупым детям надо бросать пряники».
Священник издал крик, и миссис Кларк сразу же откликнулась:
Без четверти шесть. Священник — последний клиент на сегодня. В комнате ожидания сидела Юстина Кон. Она принесла с собой сумочку. Миссис Кларк засунула пациенту в рот слюноотсос и бросила взгляд в окно. Окна зданий напротив сияли, как драгоценные камни, оправленные в бетон. Внизу, перед витринами, толпилось множество женщин. Они носили примерно такую же одежду, как была за витринными стеклами. Сверху выставленные в витринах манекены выглядели более живыми, чем люди, которые завороженно смотрели на них. Автомобили казались маленькими безобидными игрушками. Автобус, шедший по Пятой авеню, пробирался между автомобилями, как большой червяк между маленькими червячками. Миссис Кларк приоткрыла дверь в коридор. Юстина Кон вроде бы подмигнула ей. Даже зубной техник миссис Кларк была умнее и воспитаннее Юстины. Она не подмигивала, не позволяла себе некрасивых выходок. Но Юстина Кон была актрисой и великолепно говорила по-польски, поскольку Варшаву покинула только в тридцать девятом. По-еврейски она тоже разговаривала. Ей, похоже, нравится это дело — кривляться и подмигивать, потому что польского театра в Нью-Йорке нет, а играть актрисе хочется. Она и сейчас играла свою роль. Сидела наподобие нетерпеливой пациентки, положив ногу на ногу, с сигаретой в зубах и журналом на коленях, напряженная в такой степени, что создавалось впечатление, будто она никак не может дождаться, пока займутся ее больным зубом. Лицо у нее было острое, с выступающим подбородком, длинным носом и круглыми, как у птицы, глазами. Волосы она красила под платиновую блондинку, а заостренные длинные ногти покрывала кроваво-красным лаком.
Священник тем временем напялил на свою шевелюру меховую шапку. Хотя небо было ясное, он принес с собой зонтик, дожидавшийся его в углу. Прощаясь, он протянул миссис Кларк большую горячую ладонь, поклонился Юстине Кон, а прежде чем выйти, похлопал себя по обеим щекам, словно проверяя, все ли его зубы на месте…
Миссис Кларк улыбнулась:
— Настоящий русский… стопроцентный москаль… Он родом откуда-то из Сибири.
Юстина Кон зажмурилась:
— Большой, как медведь!
— Жена и дети у него тоже имеются.
— Конечно, им можно жениться. Только католические священники должны соблюдать целибат. У каждого из этих есть супруга, и, что они делают, когда гасят свет, один Иисус знает…
Миссис Кларк скривилась. Ей не нравилось, когда про человека говорили дурно, а тем более про человека духовного звания. По убеждению миссис Кларк все религии служили одному и тому же Богу. Разница состояла только во внешних ритуалах, а не в сути. Сама миссис Кларк уже давно переросла все догмы. Она не считала себя ни еврейкой, ни христианкой и принимала любое проявление Бога, перед кем бы он ни открывался. Бог разговаривал со своими возлюбленными чадами на всех языках, во всех формах. Она помолчала, а потом сказала:
— Поужинаем в ресторане. Там обо всем и поговорим. Главное — не позволять им слишком много прикасаться к телу, потому что это все портит. Достаточно и одного прикосновения. Мягкие тапочки у вас есть?
— У меня все есть.
— Если нет, я вам дам. У меня тепло, можете ходить хоть голышом. Однако толстые панталоны не помешают. Говорите, пожалуйста, кратко и тихо — так, чтобы едва слышно было. Слова, жеста, прикосновения достаточно. Смойте с себя духи и губную помаду. Чтоб и намека не было. Главное — дать ощущение любви, верности, тепла. Это все, что им надо. Помните, вам предстоит представлять двух женщин: Соню и Эджу. Соней звали жену Лурье, Эджей — жену Шраги. У них должны быть разные голоса. И главное, придайте каждой из них инакость, отличие от земного. Никакого намека на секс. Когда мы освобождаемся от тела, исчезают телесные потребности. У женщины они исчезают еще раньше, и это служит лишним доказательством того, что женщина стоит выше мужчины на лестнице духовной эволюции. Я, например, еще могу сильно любить, но физическая любовь вызывает у меня отвращение.
— О, как я вам завидую!
— Достигнув моих лет, и вы станете такой.
— Иногда я думаю, что мне будет требоваться мужчина даже в могиле…
Мисс Кон широко улыбнулась, продемонстрировав зубы. Ее птичьи глаза наполнились смехом. Миссис Кларк была особенно чувствительна к зубам, и зубы мисс Кон ей не понравились: редкие, широкие и заостренные, как у хищного зверя. Руки мисс Кон были слишком длинны для ее роста, а талия была невероятно тонкой. Миссис Кларк показалось, что эта девица вся собрана на пружинках. Даже ее сумочка никак не могла лежать спокойно. У миссис Кларк мелькнула в голове странная мысль, что такие вот сумочки носят воровки, промышляющие в магазинах. Она испугалась этих негативных эмоций. Миссис Кларк знала: для успеха предприятия необходимо, чтобы у всех его участников было доброжелательное настроение. Миссис Кларк постаралась преисполниться любовью. Она заговорила, обращаясь частично к себе, частично к мисс Кон:
— Все имеет свою кармическую цель. Иначе зачем была бы нужна карма? Должно произойти развитие. Все наши добрые дела не исчезают бесследно, а идут, если так можно выразиться, в общую кассу и придают той сфере, в которую попадают, розовую или черную окраску — в соответствии со значимостью поступков. Мы все вносим свой вклад в роль каждого человека, и важно…
— А? Что? Да.
— Вам следует знать еще вот что. Они могут иной раз задавать вопросы. Пускаться с ними в долгие разговоры невозможно. Однако то тут, то там оброните слово. Главная мысль должна состоять в том, что все хорошо и все исполнено милосердия. Это действительно правда, но уходит немало времени, пока люди ее усвоят. И еще вопрос, приходят ли они к этой правде прямым путем или по боковым дорогам? Главное — чтобы душа выполнила свою миссию…
— Не беспокойтесь, миссис Кларк. Я могу стать Соней, Эджей и еще шестью другими женщинами. Я буду духом из страны духов. Они будут на все сто процентов уверены, что разговаривают со своими женами, пребывающими на том свете.
— Не смейтесь, дорогуша, не смейтесь. Мы все — духи. Этот свет является одновременно и тем светом. Когда вы доживете до моих лет, вы это поймете…
2
После ужина Генриетта Кларк дала Юстине ключ. Юстина уже побывала в ее квартире и знала все тайны. Там были два входа и две ванные комнаты. Все, что требовалось от Юстины, — тихо войти через черный вход, запереться в ванной, раздеться и ждать сигнала. Сигнал состоял в том, что посреди транса миссис Кларк должна была издать крик. Миссис Кларк подсчитала, что все вместе — войти, закрыться в ванной, раздеться, показаться, снова одеться и уйти — должно занять у Юстины не более часа. За это Юстина получала бесплатное лечение зубов, стоившее не менее ста долларов. И это помимо ужина и оплаты такси туда и обратно. Юстина должна была войти только в десять часов. Как раз сегодня «Мейсис»[215] был открыт до девяти. Поэтому после ужина Юстина отправилась на Тридцать четвертую улицу. Она хотела купить себе свитер. Миссис Кларк поехала домой на такси. Она прикрыла глаза. Подобные сеансы она проводила уже десятки раз. Но каждый раз боялась, особенно когда имела дело с новым человеком. Она сама сравнивала себя с режиссером в ночь перед премьерой. У нее были всякого рода оправдания, но совесть ее никогда не была чиста. Правда, она обманывала не ради материальной выгоды. Напротив, эта игра всегда стоила ей денег, труда и забот. Всегда существовала опасность, что что-нибудь пойдет не так и она станет посмешищем. Кто знает? Против нее могли даже начать уголовный процесс. Судьи очень суровы по отношению к медиумам, хотя Бог свидетель, что они никому не делают ничего дурного. Но и отказать себе в этом удовольствии миссис Кларк тоже не могла.
Такая уж была ее судьба, что она сходилась с людьми слабыми, несчастными, потерянными, нуждавшимися в ее помощи. Точно так же, как она понимала мучения тех, кому сверлят зубы, она понимала и мучения, сомнения, стремления людей, потерявших близких и ищущих контакта с ними, знака, что те, кто дорог и любим, еще где-то существуют. Было время, когда она, Генриетта, пыталась вызывать духов «честно», с помощью настоящего транса. Однако минуты успеха были считаными. Чем старше она становилась, тем тяжелее давалась ей концентрация, освобождение от всех посторонних мыслей, соединение с трансцендентными силами. Но одновременно с этим чем старше она становилась, тем больше сама стремилась к этому представлению. По сути, это было единственным удовольствием в ее жизни! Это были ее секс, ее алкоголь, ее опиум. Иногда она действительно впадала в гипнотическое состояние. Что-то случалось и во сне, и наяву. Она видела лица, свет, образы. Правда и игра настолько перемешивались, что она уже сама не знала, где начинается одно и кончается другое. Сама Генриетта никогда не теряла надежды установить контакт с Эдвином — ее мужем и с покойными родителями, сестрами, братьями. Как только она закрывала глаза, все они являлись ей во сне: совсем как живые и такие близкие, словно все время только и ждали возможности появиться…
Такси остановилось. Генриетта Кларк вздохнула. Она уже стара, ей без малого семьдесят пять, однако именно на старости лет к ней пришла энергия, какой прежде у нее никогда не было. Она была полна творческих устремлений. Хотела все сразу: рисовать, заниматься резьбой, писать, играть на фортепьяно — все это она хотела автоматически, по инерции, но главным для нее было утешать людей, помогать им, давать надежду, обновленную веру в Бога, в духовность и в роль человека в Творении. Она спала не более четырех часов в сутки, а иногда и меньше. Сам по себе ее сон был полон Божественных драм, сложностей, которые наяву постичь невозможно и, конечно, невозможно передать. К ней приходили журналы, но они лежали нераспечатанные. Она получала книги по оккультизму, но у нее не было времени их читать. Ее приглашали на лекции различных исследователей психики, но она не успевала посетить даже десятую часть этих выступлений.
В первые годы после того, как Генриетта Кларк начала заниматься профессором Шрагой, она надеялась, что у нее появился товарищ, проводник, духовный отец. Разве это пустяк? Профессор Дэвид Шрага! Во всех журналах, посвященных исследованиям в области психики, его имя упоминали с почтением. В Университет Дьюка[216] его приглашали читать лекции. Он получал письма из английского общества психиатров, состоял в переписке с крупнейшими и знаменитейшими специалистами. Но он разочаровал ее, разочаровал. Вместо того чтобы приблизиться к ней, он все больше отдалялся. Он перестал верить в ее
Такси остановилось, и Генриетта Кларк расплатилась. Она дала водителю четверть доллара на чай. Пусть у него будет на рюмку водки или что ему там захочется выпить. Вылезти из такси ей было нелегко. Тело стало тяжелым. Целыми днями она стояла на ногах, и на них появилось множество тромбозных сосудов. Однако энергия в ней бурлила, трепетала, переливалась через край. Она поднялась по лестнице и отперла дверь. Слава Богу, ее дневная работа уже позади. С этого момента и до завтрашнего утра Генриетта Кларк будет вести свою собственную жизнь…
Она включила свет и повесила пальто в шкаф. Продукты Генриетта заказала по телефону. Мяса не ели оба — ни она, ни профессор Шрага. Они питались сыром, орехами, фруктами, овощами и всякими кашами, которые ей присылали из магазина «Хелм стор». Зачем отрицать? Когда профессор ходил в гости к Борису Маковеру, он ел мясо. Но, по крайней мере, в ее дом ни мясо, ни рыба не попадали. По мнению миссис Кларк, именно тот факт, что профессор Шрага ел мясо, стал причиной ухудшения его состояния, усиления депрессии. Как можно быть здоровым, когда глотаешь отмершую протоплазму, соки и кровь низших существ? Как можно рассчитывать на милосердие Божье, когда способствуешь умерщвлению живых существ, отделению душ от тел? Генриетта Кларк собиралась даже отказаться от сыра, молока, яиц. Она вегетарианка не более чем наполовину. Косвенным образом и она тоже потворствует резникам, мясникам. Может быть, именно поэтому небеса так экономны в ее отношении и показывают ей так мало Божественного света…
3
Генриетта Кларк сидела с профессором Шрагой на кухне. Они ужинали. Генриетта, как всегда, пришла домой с ощущением голода. Профессор Шрага никогда не хотел ни есть, ни пить. Она положила перед ним тост, и этот тост так и лежал. Она сделала ему вставные зубы, но он держал их в ящике комода. Он не выпил даже стакана чаю. Сделал глоток, еще один глоток, едва влил в себя полстакана. Он все время дергал свою белую бородку и вздыхал. Миссис Кларк сказала:
— Сегодня ночью ты кое-что увидишь… Я чувствую, как это приближается. Сидя в такси, я ощутила Мерджи…
Мерджи был «контроль» миссис Кларк, ее дух.
Профессор Шрага поднял брови:
— Ну-ну.
— Я знаю, что ты не веришь, — заговорила Генриетта Кларк, и в ее тоне смешивались жалость и раздражение, — но и фараон не верил, пока Моисей не превратил посох в змею…
— Хм-м-м…
— Я скажу тебе только одно: если Эджа тебе явится, помни, что это дух, а не тело. Не будь слишком требователен. Не задавай чересчур много вопросов. Каждое мгновение, в течение которого проявляется дух, высасывает мою энергию. В мои годы слишком глубокий транс — это чрезмерное напряжение. Не увлекайся.
Профессор кивнул:
— На каком языке мне разговаривать с ней?
— Разговаривай на своем языке. Как вы разговаривали между собой?
— По-польски.
— Так говори по-польски.
Профессор начал изгибаться, как от мучительной боли во внутренностях. Искоса он поглядывал на Генриетту Кларк. Его одолевали сомнения. Неужели дух может материализоваться таким образом, чтобы надеть свое прежнее тело? Неужели Генриетта обладает такой силой? Неужели ему суждено на старости лет посреди болота сомнений узреть свет веры?
Годами Генриетта все время откладывала и откладывала. Она давала обещания и не выполняла их. Она передавала
«Ну что ж, посмотрим, посмотрим, — говорило что-то внутри профессора Шраги. — Никто не сможет обмануть меня, подменив Эджу какой-то другой женщиной… Это последнее испытание… последнее испытание…»
Профессор ничего не ел, но что-то давило ему под ложечкой. Он чувствовал, что кишечник его полон газов. Несколько раз он ощутил боль в сердце. Только бы не упасть раньше… Только бы пережить сегодняшнюю ночь! Он смотрел из-под бровей на Генриетту. Казалось, он ее знал, но в то же время она оставалась ему чужой. Он никогда не мог понять хода ее мыслей, ее эмоции, намерения. Ее деликатность была перемешана с грубостью, преданность — с эгоизмом. Посреди разговора о высоких материях она могла вдруг заинтересоваться очередной распродажей в каком-нибудь магазине. У нее была где-то недвижимость, она покупала акции на Уолл-стрит, постоянно преследовала хозяина дома, требуя, чтобы покрасили стены, поменяли газовую плиту и холодильник. Она даже бегала на дешевые сеансы в кинотеатрах и слушала разные дурацкие развлекательные программы радио. Как эти ее приземленные наклонности сочетались в ней со сверхъестественными силами? Это была лишь одна из тех многочисленных загадок, которые профессор Шрага не мог отгадать.
Но с другой стороны, таковы все медиумы, все, кто одарен от природы соответствующей чувствительностью. Ну а разве великие художники к ним не относятся? Таков уж род человеческий: величие идет рука об руку с мелкими делишками и интересами. Правы были каббалисты, говоря, что мы живем в мире оболочек. Чистоту здесь даже представить невозможно, ибо это мир отбросов. А миссия человека состоит в том, чтобы отыскать жемчужину в песке. Чистоту и свет мы обретем, если будет на то Божья воля, на том свете.
— Уже половина девятого. Когда должен был прийти мистер Лурье? — спросила Генриетта Кларк.
Профессор Шрага вздрогнул так, будто он дремал и его разбудили.
— Скоро должен быть здесь.
— Уж не испугался ли он? Есть такие люди, которые хотят, хотят, а в последнюю минуту передумывают… Они боятся посмотреть правде в глаза…
— Он сказал, что придет.
— Ну, раз придет, значит, придет. Сядь рядом с ним и следи, чтобы он не сделал какую-нибудь глупость… Пусть он не разговаривает слишком много и не пытается ее схватить и удержать. Это опасно и для него, и для меня. Я могу даже умереть от этого… Ведь все это за счет моих сил.
— Я ему скажу.
— Люди не понимают, что между телом и духом существует разница, — заговорила миссис Кларк с заметной горечью. — Нельзя обнять дух, астральное тело — это не плоть и кровь. Сердце стучит, и кровь бежит по жилам, но это совсем другое сердце и совсем другая кровь. Появление перед живыми для них чрезвычайно тяжелое испытание. Они получают разрешение только на минуту или две, да и то в самых редких случаях. Между здесь и там существует мощная преграда. И лишь иногда открывается щель в стене. Есть безумцы, которые пытаются зажечь огонь или включить электричество во время сеанса. Они думают, что умные, но подвергают себя опасности, а для медиума это верная смерть… Так что будь осторожен и следи за ним. Вы оба будете сидеть на диване, и не позволяй ему вставать. Обними его за плечи. Если он захочет к ней прикоснуться, то это можно сделать одной рукой. Если он попытается нарушить закон, подай мне сигнал, и я его успею остановить.
— В последний раз ты уже все ему объяснила.
— Да, но есть люди, которых невозможно научить. Если твой варшавский друг дикарь, то я вообще не хочу видеть его в своем доме.
Как только миссис Кларк произнесла эти слова, послышался звонок в дверь. Это был Станислав Лурье.
4
Миссис Кларк открыла дверь, и вот он стоял перед ней: низкий, ширококостный, в европейской меховой шапке. Густые брови закрывали глаза. «Русский медведь, сибиряк! — подумала Генриетта Кларк. — Лишь бы он все не испортил!..» Сказать же она сказала:
— Вы немного припозднились, мистер Лурье, но узреть правду никогда не поздно.
— Сейчас без десяти девять.
— Входите, снимайте калоши. Шапку положите вот сюда, на комод. Может быть, вы еще не ужинали?
— Нет, я ел.
— Пить алкогольные напитки перед сеансом не стоит, но стопочку водки вы можете выпить.
— Нет, спасибо.
— Профессор, мистер Лурье здесь. Ну, пойдемте в гостиную.
Профессор встал из-за стола. Дверь кухни выходила в коридор.
— Добрый вечер, добрый вечер.
Профессор Шрага протянул Станиславу Лурье маленькую ладонь. Тот взял ее своей большой лапой. Обычно рука Станислава Лурье была теплой, но сегодня вечером она была холодной и влажной.
— О, холодная рука!
— На улице мороз, — словно оправдываясь, ответил Станислав Лурье.
Двери между гостиной и коридором не было. Светил один-единственный торшер. Все стены были увешаны картинами миссис Кларк. На столе лежала уиджа.[221] На подставках стояли скульптуры — из гипса, из глины, из дерева — символические образы без лиц или с небрежным наброском лица. Диван был обит черным бархатом, довольно потертым. Тут и там обивка была разорвана. До недавнего времени миссис Кларк держала ангорскую кошку, и она испортила всю мягкую мебель. Кошка пару недель назад «перешла на ту сторону», как выражалась миссис Кларк, и ее хозяйка своевременно получала от нее
— Усаживайтесь оба, — сказала миссис Кларк, указывая на диван. — Во время сеанса не вставайте, потому что тем самым вы прервете мой контакт… Шнур из эктаплазмы тянется от моих ноздрей прямо к возникающим образам. Каждый внезапный обрыв может стоить мне жизни. Покой абсолютно необходим. Но вы можете задавать вопросы и прикасаться к любимому человеку — если все сложится удачно. Я никогда никому ничего не гарантирую. Все зависит от тысячи обстоятельств. Помните, что свет наносит абсолютный вред и появляющимся образам, и вам, и даже мне. Пока продолжается сеанс, не пытайтесь зажечь даже спички. Если у вас есть сомнения и вы хотите проконтролировать мое тело, то я буду сидеть рядом с вами. Если хотите, можете держать меня за руки и поставить ваши ноги на мои ноги, только делайте это, пожалуйста, легко, потому что у вас, мистер Лурье, большие тяжелые ноги, а мои ноги маленькие и слабые. Вы должны для себя уяснить одно: я сижу рядом с вами и не пытаюсь делать никаких трюков, как некоторые фальшивые медиумы… Понятно?
— Да, — ответил Станислав Лурье хриплым голосом.
— Хочу вас предупредить еще кое о чем: есть люди, которые очень сильно пугаются и впадают в истерику. Это плохо и глупо. Те, кто перешел за грань, находятся в сфере милосердия, и они не хотят сделать ничего дурного. Есть и злые духи, вроде полтергейстов, но даже они стараются не наносить серьезного вреда. Тем более не следует бояться тех, кто при жизни был нам дорог, нами любим. Они просят за нас Бога и служат нашими заступниками. Мощная стена отделяет их от нас, но, когда им удается вступить с нами в контакт, для страха нет никакого основания. Все, чего они хотят, это любовь и сочувствие. Но не телесная любовь, а духовная… Если вы хотите прикоснуться к любимому человеку, сделайте это, но деликатно, нежным прикосновением или поцелуем. Постарайтесь не тискать руками то, что не имеет земной субстанции и состоит из неземного материала… Вы поняли меня, мистер Лурье?
— Да, да.
«Ого, он уже парализован страхом», — сказала себе миссис Кларк. Она разбиралась в подобных ситуациях. Он едва смог выговорить это «да». Он сидел, весь дрожа, корчась от судорог. «Лишь бы с ним не случилось сердечного приступа!» — взмолилась миссис Кларк перед высшими силами. Одновременно с этим она напрягала слух. Она позаботилась, чтобы никто не услышал, как открывается задняя дверь. Залила растительного масла в замочную скважину и в дверные петли. Застелила коврами в два слоя путь от задней двери до ванной комнаты. Миссис Кларк была способна расслышать малейший шорох. Она не могла начать сеанса, пока не будет уверена, что польская актриса находится на месте. Никогда нельзя точно сказать, как все сложится. Может, например, задержаться такси или произойти еще что-нибудь в том же духе. Миссис Кларк бросила взгляд на часы и сказала:
— Не пугайтесь, если вам покажется, что я теряю сознание или что я умерла. Я впадаю в транс, но мой «контроль» будит меня прежде, чем уходит. Нет никаких причин для беспокойства. Иногда я начинаю кричать в трансе, но это не должно вам мешать. Главное, следите за тем, чтобы я сидела рядом с вами и не пыталась вытянуть руку или ногу, как это делают жулики. Я принимала участие в достаточном количестве сеансов, чтобы суметь отличить правду от обмана. Мое правило таково: если медиум требует оплаты или подарков, то доверять ему нельзя, потому что те, кто действительно хотят послужить людям, не требуют за это вознаграждения. Высшая награда для них — возможность пробудить в своих сестрах и братьях новое мужество, новую веру. Иной раз может случиться, что посреди сеанса зазвонит телефон. Пусть себе звонит. То же самое, если кто-то позвонит во входную дверь. Сеанс — это не игра, которую можно прервать.
Неожиданно миссис Кларк подбежала к торшеру и выключила его. При этом она топала ногами. Одновременно она запела какой-то гимн, заглушая звук открывающейся задней входной двери. Миссис Кларк пела сильным пронзительным голосом, как какая-нибудь бывшая оперная певица. Потом она подошла к дивану и сказала:
— Подвиньтесь. Я сяду между вами. Держите мои руки. Если можете, мистер Лурье, помогайте мне пением, но это не обязательно. Вот моя рука. О, ваша рука холодна, как лед! Но ничего страшного, она согреется в моей. Повторяю: для страха или беспокойства нет никакой причины. Я чувствую, что Мерджи сейчас прибудет. Я сразу же впаду в транс. О, голова у меня уже начинает тяжелеть. Не удивляйтесь, когда мой голос изменится. Боже всемогущий, помоги мне! Помоги нам! Помоги нам установить контакт с высшей любовью. Помоги, Господи, чтобы мы смогли на мгновение соединиться со святыми душами, со святыми мучениками, отдавшими свои жизни ради освящения Имени Твоего. Помоги нам, Господи, прими нашу мольбу! Озари нас Твоим светом, наполни нас Твоим сиянием, Твоим космическим сознанием, Твоим абсолютом, Твоим существом, семью духами, стоящими у Твоего престола, ясностью херувимов и серафимов, блеском Сатурна и Лемурии, Юпитера и Венеры. Бог Моисея, Бог пророков, Бог Иисуса Христа-спасителя, Бог небес и земли, рая и преисподней…
И вдруг миссис Кларк запела:
Пропев последнее слово, миссис Кларк издала хрип и стон. Начался сеанс…
5
Профессор Шрага задавал вопросы, а миссис Кларк на них отвечала. Это больше не была миссис Кларк, это был Меджи. Мужской голос звучал из уст Генриетты Кларк. Станислав Лурье внимательно прислушивался к этому голосу. Это был другой голос, другой акцент. Миссис Кларк разговаривала по-английски с бостонским выговором, но Меджи говорил по-английски как индеец или как южноамериканец. Он использовал в своей речи короткие рубленые фразы. Станислав Лурье держал миссис Кларк за руку. Ее рука была теплой, даже, пожалуй, немного горячей, но его собственная рука оставалась холодной. Ему казалось, что его рука черпает этот холод откуда-то изнутри, из внутренней мерзлоты. Профессор Шрага разговаривал на ломаном английском. Он спросил:
— Если ли здесь кто-то из близких?
— Я вижу женщину, — ответил голос, — женщину средних лет, нет, моложе. Это женщина тридцати пяти — тридцати шести лет. Блондинка, нет, шатенка. Это женщина, имеющая облик матери. Чуть полноватая. С высокой грудью. Она говорит мне свое имя, но я не могу его точно расслышать. Что-то наподобие Роня, Доня, нет — Соня. Да, Соня. Она пересекла грань в тысяча девятьсот сорок втором году. Нет, в сорок третьем году. Она здесь вместе с детьми. У нее двое детей. Девочка и… еще одна девочка. Или это мальчик? Соня говорит, что она счастлива. Она встретила своих родителей и всех своих родственников. Все они воссоединились. Последние страдания тела давно забыты. Соня говорит, что тоскует по своему мужу Станиславу Лурье и следит за ним. Она и другие души все видели и все простили. Но женщина, с которой он связался в Марокко, ему не ровня. Она не может и не хочет быть для него помощницей и опорой. Для этого она слишком эгоистична. Соня говорит, что она его не ревнует. Там вообще нет ревности. Но эта женщина не для него. Это хорошо, что он с ней расстался. Сейчас это немного беспокоит его, но позднее он полностью освободится от ее дурного влияния, и тогда у него раскроются глаза. Соня говорит: дети каждый день говорят о своем отце. Они уже выросли и учатся не по школьной системе, как на земле, а при помощи системы прямого обучения. Знания передаются от учителей к ученикам телепатически. Язык преподавания — это язык мыслей. Мысли наверху являются деяниями. Там едят мысли, пьют мысли, одеваются в мысли. Соня говорит, что жизнь наверху легче, удобнее и позитивнее. Время вообще не существует, и оно не растрачивается на бесполезные формы деятельности. Солнце не светит, но светло. Это другой свет, свет вечного заката, пурпурный закат, сопровождаемый музыкой, какой не существует на земле. Это чистая гармония, безо всякой примеси.
Соня говорит, что она сейчас сделает усилие и появится перед вами, но просит, чтобы ее муж оставался спокоен. Его дрожь мешает ей. Пусть он дышит ровно. Пусть он не плачет. Слезы излишни. Слезы — это всего лишь земная жидкость, соленая вода. Наверху не плачут и не смеются. Наверху царит чистая радость. Соня говорит: она и дети еще не полностью обустроились. Время от времени происходят перемены. Души поднимаются на более высокие уровни. Они переходят в другие сферы, а их место занимают души тех, кто только что пересек грань. Но при этом всегда оставляют души с педагогическими способностями, чтобы обучать новоприбывших. Некоторые из новоприбывших так растеряны и подавлены, что даже не сознают, что пересекли грань, и приходится их учить всему с самого начала. Но все души способны быстро обучаться, и никто надолго не остается в отстающих. Соня говорит, что она здесь достигла уровня высокого духовного развития и часто беседует с детьми на философские и теологические темы. Соня говорит, что вера наверху не сектантская: евреи, протестанты, католики и даже буддисты и мусульмане собираются вместе и обсуждают общие проблемы. Она познакомилась с Рабиндранатом Тагором, а также с несколькими молодыми философами, погибшими во время Второй мировой войны. Соня говорит, что Бертран Рассел ошибается и что все его теории ложны. Эйнштейн тоже сделал ошибки в своих расчетах, и атомная бомба принесла большой вред. В отношении общей ситуации Соня говорит, что внутренние связи ослабевают и большинство мастеров иерархии снимают свое покровительство с Шамбалы и ориентируются в большей степени на человечество. Одновременно меньшинство мастеров вступает в совет Саната Кумары.[223] Иными словами, ряд мастеров занимаются сейчас деятельностью, за которую раньше были ответственны объединенные ашрамы…
Внезапно голос воскликнул:
— Она грядет, она грядет. Соня появляется!.. Светлый дух!
Станислав Лурье отпустил руку Генриетты Кларк, но она снова схватила его за руку. Он рванулся, как будто собирался убежать. Генриетта Кларк наступила на его ногу. Довольно долго оба они молча сидели в темноте. Лурье вздохнул и стал извиваться, как человек, страдающий от внутренних спазмов. Профессор так сжал кисть Генриетты Кларк свой костлявой рукой, что она едва сдержала крик боли. Послышались шаги — тихие, шуршащие. Проявилась беловатая фигура. Она выросла ниоткуда. Застыла на одном месте — белесый туман. Тем не менее в темноте были видны ее глаза. Генриетта Кларк сделала два вздоха. Фигура приблизилась. Прошептала:
Станислав Лурье молчал.
Станислав Лурье начал как будто вжиматься в диван. Послышался глухой лязг пружин.
Станислав Лурье издал рычание немого, пытающегося заговорить:
— Ты!..
Фигура наклонилась к нему, погладила. Прикоснулась губами ко лбу. Генриетта Кларк напрасно опасалась, как бы Станислав Лурье не обнял этот образ, не включил свет, не устроил бы какую-нибудь дикую выходку. Он сидел, словно окаменев. Время от времени он издавал сопение, как будто просто спал. Профессор сжимал руку Генриетты Кларк. Он пытался разобраться в темноте, что же тут происходит. «Неужели она наняла какую-то женщину, говорящую по-польски? Но ведь не было слышно, как она вошла. Да и зачем Генриетте пускаться в такие проделки?» Он собрался с силами, протянул свободную руку, попытался прикоснуться к образу, но тот находился слишком далеко от него. Он попробовал встать, но у него подгибались колени. Генриетта Кларк, казалось, придавила его к боковой стенке дивана. «Ну, ну, неужели я так и не узнаю правды? — подумал профессор Шрага. — Если не сейчас, то никогда… Слишком поздно… Слишком поздно…» У него не было обыкновения потеть, но на этот раз его рубашка стала мокрой от пота. Он дрожал, и диван дрожал вместе с ним. Собравшись с силами, он спросил:
— Пане Лурье, вы узнаете вашу жену?
Лурье не ответил.
Профессор снова сделал над собой усилие. Он отчетливо ощущал, что говорит из последних сил:
— Любезная пани, позволительно ли мне вас что-то спросить?
Фигура выпрямилась.
— Не знакома ли любезная пани с моей женой? Ее зовут Эджа, Эджа Шрага… Она погибла в тысяча девятьсот сорок третьем году…
Генриетта Кларк издала вздох, а потом еще один маленький вздох.
— Да, я знаю ее, — ответил образ.
— Где она?
— На небе… со мной…
— Знак! Знак! — прохрипел профессор, сам поражаясь тому, что вспомнил: в этой ситуации необходимо потребовать знак.
— Она скоро будет здесь, — ответил образ после паузы.
Она начала отодвигаться назад, но натолкнулась на препятствие. Раздался удар, как от тела, натолкнувшегося на дверь или стену. Генриетта Кларк принялась кричать, как лунатичка, которую разбудили, когда она ходила во сне. Она стала метаться и вырываться из рук державших ее мужчин. Она елозила по дивану, топала ногами, издавала скрипучие рыдания. Миссис Кларк выходила из транса…
— Где я? Что случилось? — восклицала она.
Станислав Лурье был не в состоянии ответить. У него возникло странное чувство, будто кто-то взял и со всей силы сдавил его сердце. Ему стало трудно дышать. У профессора задрожала челюсть, застучали голые десны.
— Где я? Что случилось? — повторила Генриетта Кларк.
— Включить свет! — прохрипел профессор.
— Нет! Нет!.. Боже упаси!
И Генриетта Кларк вдруг снова запела. Это был какой-то новый гимн…
Она пела и между звуками собственного пения напрягала слух. Этот удар был знаком катастрофы. Генриетта Кларк весь вечер боялась чего-то подобного. Кто знает, что случилось с этой девицей? Теперь Генриетта Кларк не знала, что делать. Закончить сеанс? Снова впасть в транс? Она допустила ошибку. Не следовало выходить из транса. Она должна была подать девице сигнал войти снова. На этот раз в роли Эджи. Но этот удар в дверь все смешал. «Лучше всего, если бы она оделась и убралась отсюда!» — подумала Генриетта Кларк и решила снова впасть в транс. Она захрипела и снова заговорила наполовину мужским голосом Меджи.
— Эджа не сможет сегодня прийти, — провозгласила она.
— Почему не сможет? — спросил профессор.
— У нее отобрали разрешение… Не сейчас… Не сейчас… В другой раз… Очень скоро… Но Эджа передает привет… сердечный привет… Эджа теперь ближе познакомится с Соней… Соединение станет теснее… теснее… Теперь же Соня должна уйти… уйти…
Генриетта Кларк говорила громко, чтобы девица услышала в ванной комнате и чтобы заглушить криком любой шорох, который раздастся оттуда. На нее напали горечь и обида. Захотелось плакать. Девица не должна была делать этого шума. У нее хватало времени, чтобы уйти медленно, не натыкаясь на дверь, словно какая-нибудь воровка. «Нет, она не годится! Не годится! Это не актриса, а полено!» — думала Генриетта Кларк, погрузившись в негативные мысли… Из опасения, как бы кто-нибудь не включил свет, она начала проповедовать голосом Меджи:
— Спускается большая волна инспирации… В Божественной эволюции начинается новая эпоха… Мастера низводят смысл мудрости… Они прогонят дракона, и мир наполнится светом… У многих из них есть жена и дети… Закон возрождения вечен, вечен!.. Благо Божественным служителям! Благо тем, кто будет жить в цикле великого сознания, в святом логосе, в свете Христа-спасителя!..
Генриетта Кларк замолкла на мгновение, прислушиваясь и стараясь понять, ушла ли девица. Какой-то странный страх, смешанный со стыдом, напал на нее: как бы эта девица чего не украла из дома…
«Нет, у меня больше нет сил на все это, — решила для себя Генриетта Кларк. — Я достаточно пожила для других. Я устала… Хватит, хватит! Отец наш небесный, забери меня…»
И Генриетта Кларк зашлась в сдавленном плаче.
Глава двенадцатая
1
На Пейсах Борис Маковер приготовил седер.[228] Он проводил седер каждый год, но в этом году, когда его женой стала Фрида Тамар, Борис Маковер хотел устроить такой седер, чтобы он запомнился. Но кого пригласить на этот седер? Во все предыдущие годы четыре традиционных вопроса задавала Анна. Среди приглашенных был и Грейн. Теперь эти двое были вырваны с корнем. Станислав Лурье сообщил, что он тоже не придет. Борис Маковер хотел, чтобы к нему на седер пришел художник Якоб Анфанг, но Фрида Тамар говорила, что лучше его не приглашать. Оставались только четверо возможных гостей: доктор Цадок Гальперин, ставший теперь шурином Бориса Маковера, профессор Довидл Шрага, доктор Соломон Марголин и Герман, сын брата Бориса Маковера. Если бы Герман не был коммунистом, Борис Маковер предложил бы ему задавать четыре вопроса. Но Борис Маковер не мог допустить мысли, что коммунист будет задавать ему традиционные вопросы…
Чтобы было побольше людей, Борис Маковер пригласил доктора Олшвангера, того ученого из Эрец-Исраэль, который сватался к Эстер. Доктор Гальперин утверждал, что с таким верхоглядом стыдно сидеть за одним столом. Доктор Марголин тоже слыхал об Олшвангере и называл его дилетантом. Но Борис Маковер любил, когда ученые люди вели между собой дискуссии и споры. Кроме того, доктор Олшвангер мотался по Нью-Йорку неприкаянный, и негоже было оставлять его на праздник одного. Те, что читали прессу на идише и на иврите, а также еврейские журналы, издававшиеся по-английски, слышали время от времени об Имануэле Олшвангере. Он был какое-то время профессором Еврейского университета в Иерусалиме, но из-за каких-то интриг его оттуда вытурили. Он открыто выступал с обвинениями по поводу того, что «немцы»[229] захватили Еврейский университет и дискриминируют польских евреев. Доктор Олшвангер написал какую-то библейскую драму, и ее уже собирались поставить, но в последний момент возникло какое-то препятствие, и пьесу не поставили. Корреспондент одной американской еврейской газеты даже послал по этому поводу сообщение в Нью-Йорк. Эта история тоже была связана с интригами, на этот раз писателей, сочинявших на иврите. Доктор Олшвангер снова рискнул и открыл в Тель-Авиве что-то вроде санатория для людей, пребывавших в подавленном настроении. Он каким-то странным образом соединял хасидизм с психоанализом и сам хотел стать своего рода современным праведником-чудотворцем. Но этот санаторий положил конец всем предприятиям доктора Олшвангера. Какая-то старая дева выдвинула против него обвинение, что он хотел ее соблазнить и выманить у нее деньги. Доктор Олшвангер пожаловался, что эта старая дева порочит его доброе имя. Дело дошло до судебного процесса. Суд оправдал доктора Олшвангера и оштрафовал старую деву, но враги продолжали дурно отзываться о нем и устно, и письменно. Они называли его шарлатаном, жуликом, вором. Санаторий вскоре пришлось закрыть. У доктора Олшвангера остались долги, но он поклялся выплатить их и снова открыть санаторий. С этой целью он и приехал в Америку.
Невезение последовало за доктором Олшвангером в Америку. Он плыл в Америку на корабле, а его враги отправили свои пасквили туда же авиапочтой. Он созвал в Нью-Йорке пресс-конференцию, но никто из журналистов на ней не появился. Он посылал свои заметки в газеты, но их засовывали на последние полосы, сокращали и к тому же искажали имя автора. Он познакомился с некой Эстер, интересной женщиной, которая жила на Манхэттен-Бич. Доктор Олшвангер был вдовец. Эстер, женщина образованная и из хорошей семьи, сразу же понравилась ему. Он влюбился в нее буквально при первой же встрече. Дело уже шло к сватовству, но Эстер вдруг ему отказала, сказав, что выходит за некого мистера Плоткина, богача, бывшего скорняка. Прощаясь с ним, она сказала: «Мне очень жаль, доктор Олшвангер, но я уже устала от духовных людей. Духом, мой дорогой доктор, за квартиру не заплатишь…»
Доктору Олшвангеру пришлось признать, что это правда. У него у самого тоже были проблемы с квартплатой. Он жил в гостинице на Бродвее. Платил всего три доллара в день, но и три доллара — большая сумма, когда их нет. Он искал где-нибудь меблированную комнату на съем, которая стоила бы ему дешевле. Или, может быть, ему удастся где-нибудь найти комнату в обмен на уроки иврита? Доктор Олшвангер занимался психоанализом. У него была собственная система. Доктор вез с собой письма и газеты, в которых говорилось, что в Эрец-Исраэль он помог многим нервным людям, которые не могли вылечиться другими средствами. Его методика состояла в изучении с пациентами талмудических преданий, мидрашей,[230] хасидских книг. От пациентов требовалось читать и обсуждать эти тексты вслух. Таким образом они приучались к дисциплине, укрепляли волю. Однако, во-первых, ему, как туристу, нельзя зарабатывать деньги в Америке. А во-вторых, кто тут про него знает? У него было только дурное имя. То, что Борис Маковер пригласил его на пасхальный седер, дало доктору Олшвангеру какую-то надежду. Кто знает? Может быть, он встретит там богатых евреев? А может быть, встретит женщину, которая ему понравится? Но нельзя же прийти на пасхальный седер в залоснившемся костюме и без цветов или какого-нибудь подарка.
Доктор Олшвангер пошел к парикмахеру подстричься. Волосы у него были черные и густые. Подстригал он их под польку. Ему надо было подровнять бакенбарды и усы. Еще следовало выгладить измятый смокинг. На правом лацкане смокинга красовалось пятно, и он купил жидкость для удаления пятен. В цветочном магазине доктор приобрел дюжину роз для мадам Маковер. Он купил их слишком рано и держал в склянке, чтобы не завяли. В Эрец-Исраэль доктор Олшвангер изучал английский язык. Он даже прочитал по-английски «Дориана Грея» Оскара Уайльда, но здесь, в Нью-Йорке, он со своим английским не мог договориться с людьми. Он впал в подавленное состояние — потел, заикался, заглядывал людям в лицо, не насмехаются ли они над ним. Накануне Пейсаха вдруг стало неожиданно жарко и душно, как посреди лета, и костюм показался доктору Олшвангеру тяжелым. Тем не менее он был готов идти на седер. Он принял горячую ванну в общей ванной комнате в коридоре. Кто-то оставил там кусочек мыла, и он мылился изо всех сил. Возвращаясь в свою комнату, он, по обыкновению, ошибся и сунулся в чужую комнату, но кто-то из соседей показал ему нужную дверь.
Доктор Олшвангер оделся и вздохнул. Он стоял перед зеркалом, вправленным в дверь платяного шкафа. В Эрец-Исраэль ему никогда не приходило в голову, что он низкий. Он всегда считал себя человеком среднего роста. Однако здесь, среди американских великанов, ему стали заметны и его маленький рост, и другие физические недостатки. Он рос не в высоту, а в ширину. У него были большая голова, широкие плечи, короткие ноги. На кораблях, шедших из Хайфы в Марсель, а из Марселя в Нью-Йорк, хорошо кормили, и доктор Олшвангер порядком прибавил в весе. Смокинг больше не сидел на нем как следует. Его невозможно было застегнуть. Воротник стал узок. Даже ботинки начали жать.
Около шести часов доктор Олшвангер закончил свой туалет. Он надел черную шляпу с широкими полями, гетры поверх ботинок (для элегантности), взял букет роз, которые уже начали понемногу вянуть. И спустился на лифте. Борис Маковер жил, как и доктор Олшвангер, на Бродвее, но, хотя они жили на одной и той же улице, добираться надо было на метро, причем не одним поездом, а с пересадкой. Доктор Олшвангер спрашивал людей, как ему доехать, и ото всех получал разную информацию. Один советовал сесть на линию Би-эм-ти, другой — на Ай-ар-ти. Один советовал ему пройти до Восьмой улицы, а другой — до Четырнадцатой. Доктор Олшвангер зашагал к Четырнадцатой улице. Он побывал уже во многих больших городах, но нигде не видел таких толп. Целые орды толкались на тротуарах. Это выглядело как гигантская демонстрация. В этих толпах было много евреев. В магазинах продавали продукты и вина с надписью «кошер ле-Пейсах».[231] Попадались магазины с выставленным на всеобщее обозрение удостоверением о кошерности. Один ресторан выставил на витрине пасхальное блюдо, мацу, подсвечники, пасхальную Агаду.[232] Разодетые мужчины и женщины, как и он, доктор Олшвангер, несли пакеты и букеты цветов. Наверное, они тоже шли на пасхальный седер. Однако доктор Олшвангер не ощущал с ними родства, которое, казалось бы, должен был ощущать по отношению к евреям. Они разговаривали по-английски и не выглядели евреями.
В метро была давка, какая редко бывает даже в тель-авивских автобусах. Кондуктор впихнул его в вагон, как какой-то тюк. Волна пассажиров толкнула его с силой, которой невозможно противостоять. Розы его оказались раздавлены, свежая рубашка стала мокрой от пота. Он проехал несколько станций и не знал, где находится. Он заговаривал с людьми, но его голоса не слышали. Поезд стучал, рычал, надсадно и долго предостерегающе свистел, будто перед катастрофой. Вентиляторы жужжали, электрический свет слепил. Доктор Олшвангер стоял, окруженный со всех сторон неграми. Они сжимали его своими телами. От них исходил сладковато-кислый запах. Они разговаривали и громко смеялись поверх его головы. Ему становилось все труднее дышать. «Как долго может человек выдерживать такую поездку? — спрашивал себя доктор Олшвангер. Он вспомнил о евреях, которых набивали в грузовые вагоны и везли как скот на бойню. — Пусть мне кажется, что я один из них… Чем я лучше их? Спасибо Тебе, Отец наш небесный, за то, что Ты дал мне испытать миллионную часть того, что испытали они!.. Да что мы вообще знаем о пережитом этими святыми мучениками? Посреди величайшего самопожертвования во освящение Имени Господня мы живем мелочами, глупостями…»
Доктор Олшвангер настолько погрузился в эти размышления, что не заметил, как двери открылись и полчища пассажиров стали выходить из вагона. Вдруг стало просторно, и он увидел какого-то еврея, читавшего еврейскую газету. Выяснилось, что вместо того, чтобы ехать в северном направлении, доктор Олшвангер приехал в Бруклин…
Около половины восьмого он тем не менее добрался к дому Бориса Маковера. Иноверец-лифтер поднял его на четырнадцатый этаж. Доктор с недоумением рассматривал себя в зеркале. Все на нем отсырело, измялось, испачкалось. Воротник был просто грязным. Галстук сбился на сторону. От цветов осталось несколько стеблей и листков. Букет стал похожим на истрепанный лулав[233] к концу Гошана Раба… Он хотел его выбросить, но не знал куда…
Как только доктор Олшвангер позвонил, ему тут же открыли дверь. Борис Маковер и Фрида Тамар оба вышли навстречу гостю. Борис Маковер схватил его руку, пожал ее и не сразу отпустил. Он воскликнул:
— Доктор, вас-то мы и ждем. С праздником! Добро пожаловать!.. Шолом-алейхем!..
Фрида Тамар забрала у него то, что осталось от роз, поблагодарила и сказала, что читала его работы. Она упомянула названия не только его книг, но и статей, напечатанных им в различных журналах. В этой квартире на четырнадцатом этаже он снова ощутил себя доктором Олшвангером, ученым, автором книг, человеком с идеями, с которым можно соглашаться или не соглашаться, но к которому необходимо относиться с уважением. У доктора выступили на глазах слезы. Значит, мир еще существует? Это еще не «конец всему и вся», как сказали мудрецы Талмуда?[234] А он уже думал, что забыт, как мертвец…
Доктору Олшвангеру пришло в голову, что нечто похожее происходит с человеком на том свете. Сначала он болеет, страдает, агонизирует, оказывается в могиле, полагая, что его не ждет впереди ничего, кроме тьмы, червей, забвения… Но тут перед ним появляются ангелы и ведут его туда, где у каждой души есть значение, есть имя, где для нее приготовлены утешение и свет, каких она прежде не видала и на какие не рассчитывала…
2
Доктор Олшвангер успел уже повидать в своей жизни богатые седеры, но такого седера, как у Бориса Маковера, ему еще видеть не приходилось. Гостиная была полна цветов. Длинный стол был заставлен золотом и серебром. У Бориса Маковера были остатки золотого сервиза и позолоченный подсвечник. Редкостное пасхальное блюдо шестнадцатого века. Бокал пророка Элиягу[235] из Испании. Агада богато расписана и изукрашена. Вино из Ришон-ле-Циона, из погребов барона Ротшильда. Ему семьдесят лет — так было написано черным по белому на этикетках. Борис Маковер в китле и шитой золотом ермолке восседал на своем кресле, как восточный царь на троне. Фрида Тамар сидела рядом с ним, как царица. Рейца, родственница Бориса Маковера, собиралась покинуть его дом. Она не хотела и не могла вести хозяйство вместе с этой немецкой раввиншей Фридой Тамар. Рейца считала, что Борис Маковер должен был жениться на ней, на Рейце, а не брать в дом эту еке. Однако прежде чем уйти, Рейца приготовила такой седер, чтобы ее все запомнили.
Доктор Гальперин утверждал, что такой рыбы ему не приходилось пробовать ни разу за всю его жизнь. У кнейдлех[236] был просто райский вкус. Бульон растекался животворным бальзамом по всему телу. Даже харосет[237] был на этот раз настоящим лакомством. Рейца перемешала дробленые орехи, яблоки, вино и еще какую-то пряность, от которой щипало в носу. В густых усах доктора Гальперина застряло множество крошек мацы. Он жевал и при этом сопел от удовольствия, бросая благодарные взгляды в сторону своей сестры Фриды Тамар, из-за которой он стал теперь шурином Бориса Маковера. Борис Маковер уже пообещал ему сумму, необходимую для издания собрания его сочинений по-немецки и на иврите. Помимо этого, Борис Маковер заплатил за перевод нового сочинения доктора Гальперина «Аскеза и дух». На старости лет доктор Гальперин выработал новый взгляд на историю философии. Он доказывал, что все философы от Фалеса до Бергсона, Гуссерля и Файхингера[238] проповедовали аскезу, все, включая эпикурейцев. Философия во всех поколениях пыталась отрицать жизнь, поэтому-то она и потерпела фиаско. В своем стремлении к «иллюзии вечности» философия забыла и проглядела важность преходящего, временного… Одно крупное нью-йоркское издательство собиралось заключить с доктором Гальпериным контракт. Доктор открыто говорил, что его сочинение совершит переворот в интерпретации философии. Имя доктора Цадока Гальперина, которое до сих пор было известно лишь горстке профессоров, прославится во всем мире…
Доктор Гальперин носил теперь новый костюм, светлую рубаху. Не заведено курить во время седера, но доктор Гальперин не мог сдержаться. Едва Борис Маковер отвернулся, он закурил сигару. Фрида Тамар предупредила его, чтобы он не пачкал пеплом ее ценную скатерть, и доктор пробубнил в ответ:
— Ну, ну! Жить не дают! Все у них строго запрещено!..
И он сделал последнюю затяжку, прежде чем Фрида Тамар отобрала у него сигару.
Доктор Марголин носил смокинг. Он принес хозяйке целый букет орхидей. Доктор Марголин был умерен в еде. В медицинских кругах поговаривали, будто тромбоз коронарных сосудов происходит от того, что люди едят слишком много животных жиров. У доктора Марголина был теперь свой собственный медицинский «Шулхан арух». Он избегал есть яйца, жирное мясо. Он едва пробовал кнейдлех и хремзелех.[239] С курицы он тщательно счистил кожу. Он искоса с удивлением посматривал на доктора Гальперина, который делал все, что вредно с медицинской точки зрения, и тем не менее приближался к семидесяти годам. Он был маленький, толстый, с большим животом. Без перерыва курил сигары, не занимался никакой физической работой, впихивал в себя всякие жирные блюда, повышающие уровень холестерина в крови и вызывающие отвердение сосудов. Этот человек буквально плевал в лицо медицине, но доктор Марголин объяснял это наследственностью. Доктор Гальперин происходил из семьи долгожителей. Все человеческие усилия — ничто по сравнению с теми силами, которые передаются хромосомами половых клеток. Именно в них, в генах, кроется судьба человека. Они определяют все: физическую силу человека, его разум, характер, продолжительность жизни. Сам он, доктор Соломон Марголин, происходил из семьи, представители которой подолгу не жили. Из-за этого он годами страдал от ипохондрии. Страх смерти никогда не оставлял его. Самые счастливые минуты его жизни сопровождались мыслью: а сколько это продлится? Он, доктор Марголин, собирался умереть еще тогда, когда ему не было тридцати. Постоянный контакт с болезнями и смертью постепенно отравил его душу. Он знал все цифры, любую статистику. Как ни странно, но, как выяснилось, врачи в среднем живут меньше прочих людей. Все было против доктора Соломона Марголина…
Читая Агаду, доктор Гальперин периодически начинал даже кричать на высоких тонах. Потом, уже за едой, он тем не менее утверждал, что является атеистом. Доктор Соломон Марголин не был высокого мнения о докторе Гальперине ни как о философе, ни как о человеке. Соломон Марголин считал, что своими сочинениями доктор Гальперин не внес ничего нового. В сущности, у него было мышление кулака, скрывающегося под маской знатока Торы. У его сестры Фриды Тамар, может быть, и нет его знаний, но она тем не менее обладает возвышенным образом мыслей. Сам доктор Марголин считал себя жертвой скептицизма. Он слишком хорошо знал все точки зрения, подоплеку всех идей. Он никогда не мог перешагнуть через барьер сомнения. К тому же во всех идеях и во всех философиях он усматривал личные оправдания их авторов, компенсацию всякого рода физических и душевных изъянов. Доктор Марголин был психоаналитиком еще до того, как узнал о Фрейде и Адлере. Он читал Агаду без традиционного напева. Шептал текст, глядя на буквы. При этом он проводил психоанализ евреев, еврейской религии, еврейского характера. Доктор Марголин был в чем-то согласен с антисемитами: у еврея философия и образ мысли паразита. Сначала в Египет попал Иосиф. Потом он привез туда своего отца, братьев и их семьи. Они сразу же основали в земле Гошен[240] государство в государстве. С тех пор эта история повторяется во всех странах, во всех поколениях. И еще кое-что: Иосиф пытался уже тогда, в древности, отменить частную собственность, передать всю землю Египта в собственность фараона, сделать всех египтян «рабами фараона». К счастью, среди евреев есть и противостоящий паразитическому взгляду на жизнь элемент, который во все времена рвался в свою собственную страну. Те парни, которые ведут сейчас войну с англичанами, принадлежат именно к этому виду евреев… Кто знает, может быть, и в паразите скрыто стремление произрастить зеленые листья? И еще: с биологической точки зрения паразит стоит на более высокой ступени, чем его жертва. Разве весь человеческий род не паразитирует на растительном и животном царстве?
После седера доктор Гальперин завел разговор с доктором Олшвангером. Чего он хочет? Зачем он приехал в Америку? Каковы его планы в отношении рода человеческого? Доктор Олшвангер ощущал издевку, скрытую в словах и в тоне доктора Гальперина. Однако, несмотря на это, он не спеша изложил ему свой план. Должен быть создан новый род науки, соединенный с искусством, который рассматривал бы «целостного человека». Биология, психология, медицина, социология, экономика, религия и философия должны слиться в одну прикладную науку. Он, доктор Олшвангер, не коммунист, не дай Бог, а приверженец республики Платона. Пришло время, чтобы миром управляли ученые, а не политики. В парламенте должны заседать крупнейшие специалисты каждой страны. Парламентские комиссии должны состоять из специалистов в разных сферах. Само общество должно заботиться о том, чтобы над каждым из его членов был научный надзор, вместо того чтобы он, как слепой, перемещался бы, нащупывая рукой стену и натыкаясь на других людей и на заборы… Чем дольше говорил доктор Олшвангер, тем больше он путался. Он проповедовал своего рода религиозный коммунизм в причудливом сочетании с технократией. При этом он все это хотел соединить с психоанализом, хасидизмом, медициной и Бог знает с чем еще. Слушая его, доктор Гальперин, не переставая, улыбался в усы.
— А что конкретно надо делать сейчас?
— Начинать с маленьких примеров, создать первый санаторий или первую лабораторию…
— А что там будут делать? Читать псалмы?
— Псалмы тоже можно читать. Молитва — это важная терапия…
— Ваши планы были бы хороши, имей мы возможность хоть на мгновение остановить бег времени, как Иисус Навин остановил солнце.
— Зачем надо останавливать время?
— Затем, что в то время, как вы строите планы относительно вашего санатория, в Америке и в России готовят атомные бомбы.
Борис Маковер стукнул по столу:
— Господа, атомные бомбы это хамец.[241] Я не хочу их на нашем седере…
— Ну, откройте дверь и впустите пророка Элиягу…[242]
Герман, племянник Бориса Маковера, попросил у своего дяди разрешения привести с собой на седер девушку. Борис Маковер пошел ему навстречу. Герман привел с собой крупную смуглую девицу с длинным носом, черными выпученными глазами и толстыми губами. Волосы у нее были курчавые и подстриженные коротко, по-мужски. Звали эту девицу Сильвия. Борис Маковер взглянул на нее и подумал: «Что это такое? Девица или дракон?» Фриде Тамар Сильвия тоже не понравилась. Она сидела рядом с Германом в течение всего седера и не переставала улыбаться. Время от времени она подмигивала. Сильвия была товарищем Германа Маковера по коммунистической партии. Он снимал комнату в доме ее матери. Герман немного знал русский язык и читал Сильвии редакционные статьи из «Правды» и «Известий». Они вместе занимались партийной работой. Сильвии было любопытно посмотреть, как выглядит традиционный, старомодный пасхальный седер. Герман заранее взял с нее слово, что она не будет говорить ничего поперек дяде Борису и не будет сердить его. Однако теперь Сильвия все время задавала дурацкие вопросы. Почему едят мацу? Что символизируют марор, карпас, зроа,[243] яйцо, четыре бокала вина? Борис Маковер взял на себя труд отвечать ей, но девица не унималась:
— Зачем празднуют освобождение, произошедшее четыре тысячи лет назад, если и сейчас царит рабство?
— Где это царит рабство? Уж точно не в Америке.
— Да вы знаете, что творится на Юге? — спрашивала его Сильвия.
— Я не знаю, что творится на Юге.
— Но вы хотя бы знаете, что в американских университетах существует такое явление, как
— Почему я должен беспокоиться о каких-то там евреях, которые желают есть недозволенную евреям пищу? Я не езжу в отели, принадлежащие иноверцам.
— А вы знаете, что есть такие компании, которые не принимают на работу еврейских рабочих?
— Да что же я могу с этим поделать? Пока не пришел Мессия, евреи пребывают в Изгнании.
— В Советском Союзе искоренили антисемитизм.
— В Советском Союзе искоренили евреев.
Сильвия хотела было начать дискуссию, но Герман тут же наступил ей на ногу. Он смотрел на нее с недоумением: какой смысл спорить с этими фанатиками? Зачем тратить на них попусту слова? Но такой уж у Сильвии характер. Она постоянно должна была заниматься пропагандой. Куда бы она ни пошла, всюду она распространяла идеи коммунизма: у мясника, в бакалее, в парикмахерской, где подстригала волосы. Герман даже говаривал в шутку, что, если бы Сильвия полетела на луну, она бы и там сразу же по прибытии произнесла речь, посвященную последним решениям Центрального комитета Коммунистической партии. Герман уже давно пришел к выводу, что американские коммунисты не имеют ни малейшего представления о конспирации. Их тут разбаловали этой якобы свободой, которую капиталисты бросают в виде подачки массам. Если бы и здесь коммунистической партии пришлось действовать в подполье, местные коммунисты были гораздо хуже подготовлены к этому, чем коммунисты в любой другой стране. К тому же их аргументация не попадает в точку, она сентиментальна. Поэтому Герман сидел тихо, глядя в Агаду. Потом он стал прислушиваться к спору между доктором Гальпериным и доктором Олшвангером. Ему было интересно наблюдать за двумя этими интеллектуалами. На первый взгляд, оба они стояли на одних и тех же идеалистических и буржуазных позициях, с которых не замечают или притворяются, что не замечают, экономического и политического развития, классовой борьбы, исторических тенденций, всех объективных условий. Они болтали о человеческом обществе так, как будто оно, это общество, существовало в полной пустоте и его дальнейшее развитие целиком зависело от того, что решат эти два бездельника. И все же между этими двумя докторами была разница. Доктор Гальперин по-своему трезвее. Он тверже стоит ногами на земле. Поэтому он немного прогрессивнее доктора Олшвангера, целиком погруженного в слова, фразы, иллюзии.
Герман думал о том, что в нынешний период ожидания, когда коммунисты вынуждены временно мириться с существующей ситуацией и носить маску мирного сосуществования, надо было бы найти путь к таким, как доктор Гальперин. Во Франции, в Италии коммунистические партии привлекли многих интеллектуалов. Там умеют найти к ним подход. Там пропаганда индивидуализирована, тактически рассчитана, приспособлена к требованиям дня. А здесь все делается несуразно, демонстративно. И это тоже признак отсталости. Здесь используют устаревшую патетику и избитые лозунги. Вот, например, когда Сильвия говорит: «В Советском Союзе искоренили антисемитизм», она фактически провоцирует тот самый ответ, который она и получила. В настоящий момент стоило бы как можно меньше касаться еврейского вопроса. Можно найти другой пропагандистский материал…
Герман хмурился, глядя в Агаду. Какая забавная идеологическая перестройка! У христиан — какая-то история про Иисуса Христа, который воскрес из мертвых. А у евреев какой-то абстрактный Бог, «Шулхан арух», полный диких законов, обещания Мессии, который приедет верхом на осле. Даже Пизанская башня стоит ровно по сравнению с этим кривым идеологическим построением. Но и недооценивать его тоже нельзя. Есть такие развалины, которые при попытке разобрать их силой падают и хоронят под собой тех, кто пытался их разобрать. Надо отрывать отдельно и аккуратно каждую доску, каждый кирпич. Есть даже такие моменты, когда необходимо временно подпереть отдельные части этих руин. Правило состоит в том, что нет никаких правил. Это и есть подлинный смысл диалектики. В этом смысле товарищ Сталин стоит выше всех остальных… Из всех опасностей, угрожающих революции, самая большая опасность — это окаменение мышления, стремление загнать бегущее время в рамки застывшего шаблона…
Глава тринадцатая
1
Станислав Лурье совсем не спал. Не помогало снотворное, которое дал ему врач. Он лежал в постели, а настольная лампа, стоявшая на ночном столике, горела. Выключать лампу Станислав Лурье боялся. После сеанса у профессора Шраги он стал бояться темноты. Он не мог поверить, что Соня явилась перед ним в ту ночь, но кто был этот образ, который вдруг вырос в темноте, обнял и поцеловал его, заговорил с ним по-польски? Чем больше он размышлял об этом, тем запутаннее становились его мысли. Это была Соня. Он узнал ее голос. Он узнал ее губы. Но как Соня могла ему явиться, если ее обратили в пепел? А если она явилась там, в доме дантистки, то почему она не появляется здесь, у него дома, хотя бы иногда? С другой стороны, он не хочет этого. Он боится. Боится, как только начинает думать об этом. Страх сжимает его сердце. Тогда он начинает повторять вслух: «Это жульничество! Это жульничество!..»
О, его нервы! Они так расшатаны. Он лежит ночью и вздрагивает от каждого шороха. Квартира полна шорохов. Мебель скрипит. Окна закрыты, но жалюзи качаются и шуршат. В ванной комнате свистят трубы. В радиаторе что-то или кто-то стучит и барабанит. Странные вещи происходят с ним, Станиславом Лурье. Он оставляет вещи, а они исчезают. Уже много недель он проводит свои дни в поисках. То у него пропадает авторучка, то очки, то шлепанцы, то шапка. Он гасит лампу, но позднее обнаруживает ее включенной, как будто какая-то невидимая рука нажала на выключатель. Он кладет книгу на стол, а когда потом хочет ее почитать, книги нет. А позднее он находит эту книгу под кроватью или даже под подушкой. Может быть, это дух Сони подает ему знаки? Или к нему заскочил какой-то злой дух?
Он звонит профессору Шраге, но тот не подходит к телефону. Он отправляется к нему сам и звонит ему в дверь. Однако профессор не открывает. Он позвонил миссис Кларк на работу. Однако она ответила ему решительно и сердито, что больше не желает устраивать для него сеансов. Соня предупредила ее, что это вредно для его сердца… Для таких вещей надо иметь сильное сердце…
Но как у него может быть сильное сердце, если он полностью разбит, потерпел поражение на всех фронтах? Уже тогда, когда он женился на Анне, он был физически и духовно разрушен. То, что она сбежала от него к Грейну, окончательно добило его. Борис Маковер все еще старался поддерживать его, но Станислав Лурье отказался от его помощи. Он задолжал квартирную плату за три месяца, и его могли вышвырнуть из квартиры со дня на день. В квартире валялись неоплаченные счета за телефон, электричество, газ. В марте и в апреле он даже не послал финансового отчета в налоговую службу. У него где-то лежали первые бумаги, которые он получил при въезде в Америку, но они тоже куда-то подевались. Что ему делать, если вдруг потребуется доказать, что он приехал в Америку в качестве иммигранта? Где-то, наверное, должны быть записи об этом, но в государственных службах тоже царит хаос. Его еще могут в один прекрасный день депортировать, и никто не узнает, куда он подевался. А в Польше его посадят в тюрьму…
У него были всякого рода подозрения. Он, например, не сомневался, что Яша Котик советский шпион. Может быть, они вместе с Анной устроили заговор против него? Может быть, они хотят похитить его и вернуть большевикам? Такое вполне укладывается в голове. Раз он, Лурье, не хочет давать ей развода, она решила угробить его, чтобы выйти замуж за Грейна. Какое значение имеет похищение такого человека, как Станислав Лурье? Кто за него вступится? Уже ликвидировали американцев поважнее его, и никто за них не вступился. Советские корабли приходят в Нью-Йорк. Советские шпионы вертятся повсюду. Коммунисты и сочувствующие им сидят в американских государственных учреждениях, во всех газетах. Они хозяйничают в Госдепартаменте. Не исключено, что они проникли даже в ФБР. Они разъедают Америку изнутри, как термиты. Даже так называемые буржуазные газеты полны советской пропаганды. В редакционных статьях якобы ругают Россию. Но в разделах, посвященных литературе, театру, кино, музыке, господствуют коммунисты. Они открыто публикуют там коммунистическую пропаганду. Кто знает, каким влиянием они обладают в армии, в военно-морском флоте, в военно-воздушных силах? Ясно одно, у них достаточно сил, чтобы ликвидировать его, Станислава Лурье.
Но есть ли у него какой-либо выход? К кому обратиться? К адвокату? В полицию? В ФБР? Они скажут, что у него мания преследования, и отправят его в сумасшедший дом. Так уж у них перепутано все в мозгах, что, хотя преследованиям подвергаются миллионы людей, каждого, кто жалуется на преследования, они объявляют сумасшедшим. Всё продумывают только преследователи. У них есть все права. Все им помогают. Дядя Сэм накачал Сталина миллионами и передал ему сотни судов, которые тот теперь не хочет возвращать. Самого Рузвельта отравила их пропаганда…
А может быть, ему бежать? Но куда бежать? Их агенты повсюду. Попытаться поговорить с Анной? Ясно, что она уже стала одной из них. Так, может быть, ему попытаться скрыться где-нибудь на Среднем Западе. Он изменит имя, отрастит седую бороду и забьется на какую-нибудь ферму. Но разве у него есть силы для работы? Нет, силы его исчерпаны. У него нет сил даже для того, чтобы побриться, чтобы принять ванну. Есть он тоже перестал. В доме царит хаос, но он никак не может собраться и привести все в порядок. Да и для кого убираться? Он оторван от общества, он уже заранее изолирован, как все те, кого человечество приговаривает к заключению. Кто-то даже украл его записную книжку с адресами и номерами телефонов.
Станислав Лурье подходит к окну. Он видит: на улице весна.
Солнышко сияет. Он смотрит вниз и удивляется. Это же настоящее лето! Он решает выйти на улицу. Нужно заложить золотые часы. Иначе он просто умрет от голода. Где-то на Третьей авеню есть ломбард. Но куда подевались эти часы? Ведь они все время лежали на ночной тумбочке.
Нет часов! Станислав Лурье вздыхает. Ну, кто в такое поверит? Он ищет их во всех ящиках шкафов, на всех полках, во всех карманах. Может быть, часы украли? Но разве сюда заходят воры? Тогда почему они не украли другие вещи? Или это Соня играет с ним в прятки? Но зачем Соне его огорчать? Или, может быть, она обижается на него за то, что он женился на Анне? Может быть, миссис Кларк когда-то на него наткнулась и теперь устраивает ему все эти неприятности? Эта женщина похожа на ведьму. Она держит у себя профессора Шрагу, как в плену. Конечно, рационалисты смеются над такими идеями. Но разве Гитлер был рациональным явлением? А Сталин разве рационален? А разве две мировых войны были логичными деяниями? Род человеческий утопает в абсурде, в темноте, в колдовстве, во всяких мистических болотах, но при этом постоянно говорит о разуме. Само по себе это в некотором смысле безумие. Трезвость современного человека есть своего рода опасное опьянение. В Средние века человек был ближе к истине, чем сейчас. Тогда хотя бы знали, что существуют темные силы. Демонов называли по имени. Понимали, по крайней мере, что есть Сатана, Люцифер или Велиал. Современный человек с ума сходит по разуму. Банда профессоров и интеллектуалов довела род человеческий до края пропасти…
Но спастись невозможно. Кто будет спасать? Они сумасшедшие, но у них есть власть. Они, эти безумцы, вооружены атомными бомбами и университетами, газетами, журналами. Они занимаются психоанализом поведения друг друга. Они оправдывают любые дикости, любые кошмары, любые дьявольские выходки. У них для всего есть имена: для убийства шести миллионов евреев, для ликвидации миллионов людей в России. Если они дают чудовищу имя, оно уже и перестает быть чудовищем… Больше им ничего не надо…
2
«Да, я уйду к ним, — говорил сам себе Станислав Лурье. — Уйду туда, куда ушли все евреи, лучшая часть народа. Кто остался? Остались такие, как Анна и Грейн… Если есть тот свет, то я хочу его увидеть. А если ничего нет, то жизнь все равно ничего не стоит. Тогда человек не более чем микроб… Тогда-то уж точно незачем страдать… Нельзя? Бог покарает? Пусть покарает!.. Он и так достаточно карает!..»
Он наконец нашел золотые часы и отправился в ломбард, чтобы заложить их. Выйдя на улицу, Станислав Лурье спохватился, что забыл надеть галстук. «Ну и ладно. Обойдемся без галстука…» — сказал он себе. Молодой человек, сидевший в ломбарде за зарешеченным окошком, долго рассматривал часы, заглядывал в их механизм, даже воспользовался при этом лупой. После всех проверок он предложил Станиславу Лурье двадцать пять долларов! Всего двадцать пять долларов за часы, которые стоили в Польше почти тысячу злотых. Однако ходить из ломбарда в ломбард Станиславу Лурье было не по силам. «Пусть будет так», — сказал он молодому человеку, и тот вручил ему деньги и расписку. Станислав Лурье даже не стал их пересчитывать. «Да, этого уже хватит до конца», — сказал он себе. Он пошел вдоль Лексингтон-авеню. Да, решение о самоубийстве уже принято. Но как его осуществить? Повеситься? Отравиться? Нет, это продолжается слишком долго. И воняет тоже. Можно нанести ущерб соседям. Лучше всего утопиться. Но это надо сделать так, чтобы как можно меньше страдать. Он просто сядет на паром до Стейтен-Айленда. Сначала выпьет полбутылки коньяка. На шею повесит тяжелый груз. Он бросится в море и сразу же утонет. Коньяк послужит своего рода анестезией. Или, может быть, он где-нибудь достанет опиум или морфин? Главное, чтобы в последние минуты он пребывал в отупевшем состоянии. Все это дело продлится, наверное, меньше минуты. Когда мозг не получает кислорода, он сразу же теряет сознание.
Лучше всего были бы, конечно, снотворные пилюли или большая доза хлороформа. Но для этого нужен рецепт. Соломон Марголин? Нет, он не будет просить его об одолжении. Соломон Марголин имел дело с Анной. Очень хорошо было бы, если бы он, Станислав Лурье, смог совершить самоубийство посреди океана. Но где? Как? Разве что поплыть в Европу на корабле. Но для этого нужен иностранный паспорт и все прочее. А не ходят ли корабли, скажем, во Флориду или в Калифорнию? Может быть, можно будет найти судно, которое отправляется куда-нибудь в Канаду? Но у него нет денег. Кажется, есть корабль, который ходит в Бостон или в Провиденс…
При мысли о слове «Провиденс»[245] Станислав Лурье горько усмехнулся. «Тоже мне Провидение, которое спокойно смотрит на то, как зверски умерщвляют шесть миллионов человек, и даже не поморщится». Но когда же ему осуществить свой план? Прямо сейчас? Станислав Лурье остановился посреди улицы. Прежде всего он должен обзавестись грузом. Иначе он выплывет на поверхность воды и начнет кричать: «Спасите!» Но где взять такой груз? Где-нибудь на Третьей авеню? Он вернулся на Третью авеню. Он как-то заметил там в антикварной лавке старомодные весы с гирями. Но должно очень повезти, чтобы он нашел сейчас эти весы с гирями. Он шел по Третьей авеню и заглядывал в антикварные лавки. Все эти предметы когда-то кому-то принадлежали. Все они остались после смерти своих владельцев. Смерть свистит на всех улицах. Но живые не знают об этом или притворяются, что не знают. Они подобны голодным волкам, пожирающим трупы своих сородичей. Они торгуют даже скелетами. Даже смерть стала для них бизнесом. Но они все будут там. Никто этого не избежит. Улица полна кандидатов в мертвецы.
Станислав Лурье шел все дальше и дальше в южном направлении. Он прошел уже Сорок вторую улицу. Он ничего не ел со вчерашнего дня, но, несмотря на это, не ощущал голода. Напротив, ему казалось, что он даже пресыщен. Лурье остановился рядом с магазином, в котором продавали старую мебель. Снаружи на столике лежали книги. Интересно, что там написано? Станислав Лурье раскрыл первую попавшуюся книгу посередине и прочитал: «Ее мать была амбициозной женщиной. Она хотела обеспечить Беатрису таким мужем, который мог бы потакать всем ее капризам и при этом был в состоянии вернуть семье ее прежний вид». «Итак, она была амбициозна, но удалось ли ей удовлетворить свои амбиции? — спросил себя Станислав Лурье. Он взглянул на обложку книги. Автор — женщина, имя которой было ему незнакомо. — Ну а она, эта писательница, удовлетворила свои амбиции? — Книга продавалась за пять центов. — А что представляют собой другие разложенные на этом столе книги? „История железных дорог в Огайо“, „Как добиться успеха в любви и на работе“. Ну-ка, это, кажется, для меня. Да, как добиться успеха?» Книга стоила десять центов. Станиславу Лурье захотелось ее купить. Просто так, из любопытства взглянуть на иллюзии рода человеческого. Он вынул монету и положил ее на другую книгу. Торговец, находившийся внутри магазина, похоже, вообще не интересовался своим товаром. Можно было даже взять книгу и уйти не заплатив…
Около Тридцать четвертой улицы Станислав Лурье зашел в кафетерий. «Ну, возьму я кофе. Чем это может повредить? Скоту тоже дают поесть перед убоем. Желудок занимается своим делом, он переваривает. В этом-то и кроется безумие. Каждый орган занимается своим делом: желудок переваривает, мозг думает. После смерти опять же начинается деятельность. Микробы пожирают всё. Ну а атомы? В них продолжается вращение: протоны, нейтроны, электроны. Они, наверное, и не знают, что их хозяин мертв или что он совершил самоубийство? А в чем выражается то, что человек якобы является их хозяином? Им все равно, во что они включены — в человека, в мышь, в навоз. У них есть свои собственные атомные счета. Вся эта индивидуальность для них не более чем насмешка… Но кому же это надо? Для чего вращается эта планета? Как долго она будет еще так вращаться вокруг собственной оси и вокруг Солнца? Какой-то смысл во всем этом все-таки должен быть…»
Станислав Лурье подошел к стойке буфета и взял кофе. Немного поколебавшись, взял и печенье. Уселся за стол, раскрыл книгу посередине и прочитал: «Всем необходима четко определенная и достижимая цель. Поразительно, как много людей не ставит перед собой никакой цели. Они плывут по течению. Проходят годы, а они так и не знают, чего же хотели. В историях всех добившихся успехов людей есть одна общая черта: каждый из них заранее поставил перед собой цель, которую хотел достичь». Станислав Лурье сразу же закрыл книгу. «Ну да. Так оно и есть. Чего я хотел достичь? Я изучал юриспруденцию, не имея к этому наклонности. Но почему я не стал изучать что-то другое, что больше меня интересовало? Я ведь очень любил читать описания путешествий. Но Амундсеном или Свеном Гедином[246] я бы все равно не стал. Моим настоящим устремлением был покой: хорошая жена, милый ребенок, мягкое кресло. С детства я был каким-то сонным, словно недостаточно высыпался в предыдущей реинкарнации. Может быть, именно из-за этого я и хочу покончить с жизнью. Чтобы получить возможность раз и навсегда выспаться…»
Станислав Лурье выпил кофе и съел печенье. Этот запоздалый завтрак посреди дня вызвал у него мучительное чувство голода и слабость в ногах. Кто-то оставил на столе коржик. Лурье взял его и принялся жевать. Это не кража. Они все равно бы выбросили этот коржик. Да, что же делать тем, у кого нет цели? Все эти советы для сильных людей, а не для слабых. Вот, например, эта девушка, которая ходит тут и убирает со столиков. Она не сможет стать ни Рокфеллером, ни Фордом, ни Эдисоном. Она будет так же убирать со столиков еще несколько лет. Потом выйдет замуж за какого-нибудь
Станислав Лурье пошел к выходу. Книгу он оставил лежать на столике. Когда он уже стоял возле кассы, кто-то тронул его за локоть. Это была девушка, убиравшая со столиков. Она протянула ему книгу. Станислав Лурье сказал ей на это:
— Может быть, вы захотите ее прочитать. Я уже закончил.
— Что это? «Как добиться успеха в любви и на работе»? О нет, спасибо, у меня нет времени на чтение. — И она подала ему книгу. Обложка была влажной от ее руки. Он видел, как она возвращается с тряпкой вытирать со столиков. Ее лицо выражало нечто похожее на обиду. Ей не нужны книги… Книги не могут ей помочь…
Станиславу Лурье пришло в голову, что в определенном смысле у этой девушки есть цель в жизни: не иметь цели, а плыть по течению. Настоящие неудачники — это люди, подобные ему, те, кто не может для себя решить, иметь им цель или же не иметь. Поэтому-то он, Станислав Лурье, и неспособен даже убирать со столиков. За что и приговорен к смерти… Но найдутся ли у него силы хотя бы на это?..
Да, он обязан найти гирю или какой-нибудь другой тяжелый предмет…
3
Недалеко от Бауэри Станислав Лурье нашел то, что искал. На столе со всякого рода старьем лежал огромный магнит в форме подковы с двумя дырочками с обеих сторон. Что это? Деталь динамо-машины? Лурье поднял магнит, и его тяжесть поразила его. Он спросил продавца о цене. Тот посмотрел на Станислава Лурье с некоторым удивлением, как будто спрашивая: «На что вам сдался этот магнит?» Однако вслух сказал только:
— Два доллара.
Станислав Лурье сразу же заплатил. Через эти дырочки можно протянуть веревку и повесить магнит на шею. Он стеснялся идти по улице с огромным магнитом в руках, поэтому купил газету, чтобы завернуть в нее покупку. Он еще собирался зайти на пристань и посмотреть на паром, который ходит на Стейтен-Айленд, но с таким тяжелым грузом ему было трудно прогуливаться. «Если я все-таки сделаю это, то только ночью, темной ночью, когда не светит луна», — говорил он себе. Его не оставляло ощущение, что все это не более чем игра. Он еще был далек от окончательного решения. Ему было ясно, что подобное решение невозможно принять заранее. Можно только все для этого приготовить. Последний толчок должен произойти внезапно или вообще не произойти. «Ну так я потеряю только два доллара…» Станислав Лурье проявлял к магниту мальчишеское любопытство. В гимназии он проводил эксперименты с магнитом. Положив на него лист бумаги, насыпал на них металлические опилки, которые брал у слесарей. О, каким далеким все это выглядит теперь! Тогда в Варшаве были еще русские.
Ему надо было поехать домой и куда-то положить тяжелый магнит. Он сел на надземку Третьей авеню. Поднимаясь по лестнице, думал: «Сколько людей, проходивших здесь, уже мертвы? Миллионы пар ног, ступавших здесь, уже гниют в земле. Но где-то они обязательно должны были оставить след. Если собака-ищейка способна унюхать следы спустя несколько дней, то, может быть, есть такая сила, которая годы спустя обнаружит следы ног, прошедших по этой лестнице! Где я это читал? Космос полон следов. От каждой вещи остается память. Возможно, даже эти мои мысли не теряются. Может быть, на небе есть такой аппарат, который снимает фильм о человеке. Я буду уже мертв, но где-то сохранится картина того, как я ношусь с этим магнитом… Вот только чем это может помочь? Принято считать, что Бог мудр, но из чего следует, что Он к тому же и добр? Этому не может быть никакого доказательства…»
Станислав Лурье сидел у окна вагона. Как отталкивающе выглядел отсюда Нью-Йорк! Дома — кучи кирпича. Просто удивительно, что они не рассыпаются. Все квартиры тут маленькие, тесные, населенные людьми, привыкшими к тому, что грохот проходящих поездов проникает в их мозг день и ночь! И на что они могут надеяться? После десятков лет работы их выбрасывают, как ненужные тряпки. Когда они идут получать пособие по безработице, на них злятся служащие. Когда они становятся старыми, то побираются на улицах или валяются на койке в какой-нибудь богадельне. Однако им не хватает мужества, чтобы положить всему этому конец. Ну а когда они устраивают революцию, то попадают под власть тиранов, которые в тысячу раз хуже их прежних угнетателей…
В одной комнате, наверное, шла репетиция музыкального ансамбля. Группа мужчин дула в духовые инструменты. Кто-то стучал по барабану. Они выглядели как сборище шутов. В бильярдном зале несколько молодых людей играли в полумраке на грязном столе. Внизу находились ломбарды, ресторанчики без стульев, а только с табуретами возле барной стойки, лавки, в которых продавали утюги, кастрюли… День был теплый, но ночь ожидалась дождливая и прохладная. «Из всех видов лжи весна — наихудший! Она обладает всеми недостатками осени, — так говорил себе Станислав Лурье. — Она всегда полна дождями, холодами и разочарованиями». Поезд поминутно останавливался. Входили и рассаживались новые пассажиры. Как нелепо все они выглядели! Сырые лица, как будто вырубленные топором, дикие глаза, невероятно большие руки и ноги. Появилась женщина, такая толстая, что она еле-еле смогла пройти в дверь вагона. В глазах злость. Казалось, ее взгляд говорит: «Я толста не от хорошей жизни!..» Она уселась, заняв сразу два места. Опять же одежда. Где эти люди отыскали такие одеяния? Какие-то странные жилеты, майки желтоватой расцветки с какими-то нелепыми полосами и клетками. Они напомнили Станиславу Лурье польских крестьян и тряпье, продававшееся на Валовой улице…[248] Все собралось вдруг в этом вагоне: нищета, отталкивающая внешность, безвкусица. Дай им власть, они сделают то же самое, что и в России… Каждый из них лишь один раз взглянул на него и сразу же отвел взгляд. Где они живут? Куда едут? Было бы не удивительно, если бы этот поезд надземки заехал бы куда-нибудь в Лович[249] или Нижний Новгород…
Станислав Лурье вышел из поезда и повернул на Лексингтон-авеню. Каждый раз, когда он приходил домой и перед ним открывалась дверь квартиры, он заново поражался. Почему они тянут с выселением? Эта квартира как бы заставляла его продолжать жить. Но зачем тянуть? Не сегодня, так завтра его вышвырнут отсюда… Лурье открыл дверь и положил магнит. Он услышал, что звонит телефон. «Подойти? Кому это понадобилось поговорить со мной?» Он снял трубку и услыхал женский голос. Девушка спросила:
— Извините, сэр. Вы слушаете радио?
— Что? Редко, редко…
— Могу ли я спросить, какие программы вас интересуют?
Он ответил, что его не интересуют никакие программы. Он болен. Он извинился и положил трубку. «Больше их ничего не интересует, — сказал он сам себе. — Всё деньги, деньги, деньги…» Тем не менее этот телефонный звонок, пробудивший в нем было какую-то надежду, теперь наполнил его горечью. Он не стал включать света. В полумраке бродил из комнаты в комнату. На всем лежала пыль. Воздух застоялся. Одежда валялась на стульях и на полу. «Если бы Анна могла увидеть, что стало с ее комнатами! — рассмеялся кто-то внутри него. — Можно подумать, что тут паслись мулы!» Станислав Лурье ощутил усталость. Он прилег на диван. В животе у него бурчало, сердце кололо. Болела голова. «У меня жар или что со мной? — Он пощупал свой лоб. Лоб был горячим. — Может быть, я умру естественной смертью?..»
Он закрыл глаза и так долго лежал в задумчивости. Он слышал какой-то шум. Он доносился не снаружи, а изнутри. В мозгу словно проходил поезд. Поезд даже делал остановки, и Станислав Лурье слышал, как открываются и закрываются двери. Сквозь неплотно закрытые глаза он видел отблеск окон, пластины жалюзи. «Я устал, устал!» — говорил он себе. У него было лишь одно желание: спать. Скоро он заснул, и ему приснилась комната, полная труб. Трубы торчали наружу из окон. Через них поддерживались связи с соседями, живущими в домах напротив. Из труб доносились голоса. Из них же текла вода, и из них же попадала в комнату еда: бабка, каша, мука… «Что это за механизм? — спрашивал он себя. — Как он работает? Это своего рода телефон? Или всего лишь примитивный механизм обратной связи?» Среди труб сидела огромная собака, размером с лошадь. На Станислава Лурье напал страх: такой пес может съесть человека… Он открыл глаза. В комнате было темно, как ночью. Вдруг он заметил, что рядом с диваном кто-то стоит. Он не испугался. Это была Соня. Она выглядела как обычно, только ее лицо лучилось светом, так что вокруг головы был ореол. «Ну, это мне еще снится, — сказал он себе. — Или она вошла через эти трубы?» Соня смотрела на него с улыбкой и в то же время печально. На ее лице было выражение человека, который хочет говорить, но не может, ибо он нем. Станислав Лурье хотел ее о чем-то спросить, но словно разучился разговаривать. Все это продолжалось не более секунды. Сразу же после этого образ исчез. Он долго смотрел на темное пятно, оставшееся там, где он только что видел Соню…
«Ну, значит, так», — сказал он себе. Теперь он знал с твердой внутренней уверенностью, что это действительно была Соня и что он скоро встретится с ней…
Он хотел подняться с дивана, но был слишком слаб. Впервые за долгие месяцы к нему пришло ощущение покоя. Он повернулся лицом к спинке дивана и снова задремал.
Глава четырнадцатая
1
Посреди ночи в квартире Грейна на Пятой авеню зазвонил телефон. Анна проснулась. Грейн тоже.
— Кто бы это мог звонить? — спросила Анна.
— Это наверняка ошибка, — ответил Грейн сонным голосом. Никто не знал номера его телефона, кроме Леи и Эстер, но ни Лея, ни Эстер не стали бы звонить ему посреди ночи. Грейн подождал, однако телефон продолжал звонить. Он слез с кровати и в темноте отправился к телефону. Поднял трубку:
— Алло!
Сперва Грейну не ответили. Потом он услыхал мужской голос, спросивший его по-еврейски:
— Это мистер Грейн?
— Да, я Грейн.
— Простите, что разбудил вас посреди ночи. Произошло несчастье. Могу ли я поговорить с Анной?
— Кто вы?
— Я ее первый муж. Мое имя Яша Котик.
Грейн похолодел. Его охватила какая-то смесь стыда, гнева и отвращения.
— Кто вам дал мой номер телефона?
— Ваша жена, миссис Лея Грейн.
— Моя жена? Когда?
— Пять минут назад.
— Что случилось?
— Станислав Лурье умер.
Грейн помолчал. Его охватила дрожь. Потом он спросил:
— Когда это произошло? Откуда вы знаете?
— Я жил у него в последнее время. Ездил в Голливуд, но предложение там оказалось неподходящим, и я вернулся в Нью-Йорк. Мы жили вместе, два оставленных мужа.
— Что с ним произошло?
— Он внезапно умер. Проснулся и сказал, что ему больно в груди. Я хотел дать ему немного виски, но было уже слишком поздно.
— Откуда вы говорите?
— Из его квартиры.
— Врача вы вызвали?
— Нет, он мертв, как все мертвецы… Я в этом разбираюсь…
— Вызовите «скорую помощь». Позвоните в полицию.
— Чем ему сможет помочь полиция? Я позвонил вашей жене, и она дала мне этот номер.
Грейн хотел еще что-то сказать, но вдруг стало светло. Анна стояла перед ним в ночной рубашке и босиком…
— Что случилось? — почти закричала Анна.
— Это к тебе, — глухо сказал Грейн и протянул ей трубку. Сразу же после этого он вернулся в спальню и закрыл за собой дверь.
«Это я его убил, — сказал он себе. — Это то же самое, что совершить убийство…» Он лег на кровать. Через закрытую дверь доносились всхлипывания и плач. Дверь открылась. В свете, падавшем из коридора, Грейн увидел лицо Анны. За пару минут оно изменилось. Волосы на ее голове растрепались.
— Герц, это не должно было произойти! — крикнула Анна. — Горе мне!..
И она заплакала, как маленькая девочка, на которую обрушился большой удар. Грейн продолжал лежать на кровати.
— Вставай! Помоги мне! — прорычала Анна.
— Что ты хочешь делать?
— Я иду к нему, — ответила Анна. — Я его убила! Я! Я!..
И Анна снова зашлась в плаче, который каждую минуту приобретал какой-то иной тон, как будто из ее груди одновременно рвались несколько разных плачей. Грейн встал с кровати. Анна зажгла свет. Она хотела надеть корсет, но никак не могла влезть в него. Ее лицо за эти несколько минут опухло или отекло. Под глазами появились синие круги. Грейн помог ей надеть корсет. Сам он тоже поспешно оделся. Правую ногу сунул в левый ботинок. Из карманов брюк сыпались банкноты и монеты. Руки дрожали, и он поминутно ощущал нечто похожее на позывы к рвоте.
— Отвези меня к нему! — приказала Анна.
Машина стояла в гараже, и Грейн собирался взять такси. Они вышли в коридор и начали нажимать кнопки, вызывая лифт, но ночной лифтер, видимо, спал. Прошло несколько минут, но лифт так и не пришел. Анна рванулась с места.
— Давай спустимся по лестнице!
Они прошли пешком вниз по лестнице девять этажей. Летняя ночь была прохладной. Пятая авеню была пуста. Грейн и Анна стояли и ждали такси. Но прошло десять минут, а такси так и не появилось. Анна становилась все более раздраженной.
— Иди возьми машину!
Однако идти до гаража было слишком далеко. Вдруг подъехало такси, и они сели в него. Как ни странно, Анна забыла свой прежний адрес. Она долго бормотала, запинаясь, пока не вспомнила, рядом с какой улицей расположен ее дом. В такси Грейн и Анна не сказали друг другу ни слова. Они сидели, отодвинувшись друг от друга. Каждый был погружен в свой собственный мрак. От Анны веяло раздражением и чем-то похожим на враждебность. Все в Грейне затихло. Только живот все время бурчал. Что-то там присвистывало и хлюпало. «Я не стану подниматься в квартиру! Не стану!» — решил он для себя. Его охватил детский страх перед мертвецом. Одновременно с этим он по-мальчишески стеснялся Яши Котика. Даже водитель такси, наверное, ощущал мрак и горе за своей спиной. Он то и дело поворачивался назад, хмурил брови и что-то бормотал про себя. Поездка стоила всего пятьдесят пять центов. Однако Грейн не захотел брать сдачу с доллара. Таксист даже не поблагодарил его. Он уехал с полуночной поспешностью. У подъезда стояла полицейская машина и дежурил полицейский. Из двери вышел тот самый лифтер, с которым Анна спускалась на лифте в ту зимнюю ночь, когда она ушла от Станислава Лурье. Он бросил на Анну гневный взгляд и что-то шепнул полицейскому. Анна сказала:
— Я миссис Лурье!
Полицейский пожал плечами:
— Хорошо, поднимайтесь.
— Герц, пойдем со мной.
— Я подожду внизу.
— Нет, Герц. Не отпускай меня одну!
Посреди всей этой суеты и беспорядка Грейн хотел достойно выглядеть в глазах Яши Котика. Он проверил, на месте ли галстук. Ощупал щеки — не отросла ли у него за ночь щетина. «Кажется, она говорила, что он маленького роста», — думал он о Яше Котике. При этом Грейн ощущал ужас и холод, сопряженные с каждым контактом со смертью. Его ноги сами, под собственную ответственность, хотели бежать отсюда. «Кто знает? Меня еще могут, чего доброго, обвинить в убийстве», — пронеслась мысль в его голове. Даже лифт пах теперь смертью, нечистотой мертвого тела, являющейся основой основ всякой нечистоты, о чем Грейну когда-то рассказывали, когда он изучал Тору. «Какая странная идея назвать мертвого нечистым! — думал он. — Ну, они имели в виду тело, а не душу… Идея состоит в том, что само по себе тело, без души — всего лишь куча нечистот…» Они вошли в коридор и увидели полицейского, выходящего из квартиры Станислава Лурье. Он посмотрел на Анну и сказал:
— Вы жена?
И впустил Анну и Грейна. Навстречу им в пижаме и шлепанцах вышел Яша Котик. Он был действительно маленького роста, не выше Анны, но в его фигуре, в его осанке чувствовалась ловкость. Анна бросила на него удивленный взгляд. Он покрасил свои поседевшие волосы под шатена. Только мешки под глазами и морщины в уголках рта свидетельствовали о прожитых им трудных годах и о бессонной ночи.
2
Прежде чем Яша Котик успел открыть рот, чтобы хоть что-то сказать, Анна крикнула:
— Где он?
Яша Котик отодвинулся назад:
— Там.
И показал пальцем в сторону спальни.
Анна пошла по указанному направлению, но из спальни в этот самый момент вышла миссис Кац, та самая миссис Кац, которую Анна и Грейн встретили в гостинице в Майами. Миссис Кац была в домашнем халате и шлепанцах. Она выглядела постаревшей и какой-то помятой. Миссис Кац бросила на Анну мрачный взгляд. Она словно пыталась просверлить в Анне дыру ненавистью, горевшей в ее глазах. Грейн, сам того не желая, кивнул миссис Кац. Однако та не стала отвечать на приветствие. Она, видимо, была накоротке с Яшей Котиком, потому что тот сказал ей по-еврейски:
— Ну так вы закрыли ему рот?
— Я подвязала челюсть платком! — ответила ему миссис Кац.
Она вышла из квартиры, громко хлопнув дверью. После этого Анна вошла в комнату, в которой лежал мертвец. Как ни странно это выглядело, но она закрыла за собой дверь. Видимо, Анна хотела остаться с усопшим наедине. Все ее движения были стремительными, сердитыми, полными гнева, нападающего на человека, когда он уже больше ничего не может исправить. Только теперь Яша Котик принялся молча рассматривать Грейна. На лице Яши не было ни ненависти, ни пренебрежения, а только какое-то шутовское любопытство, смешанное с этаким почтением, которое актеры испытывают к людям, не принадлежащим к их профессии. Он сказал:
— Так, значит, это вы мистер Грейн?
— Да, это я.
— Знаю, знаю… Даже и не спрашивайте, что у меня была сегодня за ночь! В России по поводу таких вещей не рассусоливали. Умер, значит, умер. Но я уже немного отвык от смерти. А теперь вижу, что и в капиталистических странах тоже умирают… Правда, настоящее потрясение…
— Он болел? — спросил Грейн.
— Простите, что принимаю вас в пижаме. Болел? Кто может знать, болен человек или здоров? Я побывал здесь в Голливуде и досрочно от них сбежал… Я уже досыта насмотрелся на разных сумасшедших в стране Сталина. Человек обращается к вам, а вы не понимаете, что он вам говорит. Потом он вдруг прерывает свою речь посередине и убегает, говоря: «Мы увидимся позже». Но это «позже» не наступает никогда. Вы спрашиваете у людей, куда подевался тот человек, но этого никто не знает. Как будто земля его проглотила… Все мне там радовались, и все говорили мне комплименты, но через минуту они убегали, и иди ищи их. Я спрашиваю: «Что мне делать?» А мне говорят: «Подожди, подожди! В Голливуде нужно иметь терпение». Привели меня к одному большому господину, к тому самому господину, который и привез меня в Америку. А он мне говорит: «Вы большой актер, но почему вы такой маленький?» И он вызывает секретаршу, чтобы она меня измерила. Приносит она мерку и начинает меня измерять, как будто я на армейской призывной комиссии. Я и спрашиваю: «Годен?» Гожусь, мол, в солдаты? А они со мной разговаривают наполовину по-еврейски, наполовину по-английски, так калечат родной язык, что просто страшно. Не спрашивайте, с чем я оттуда ушел, потому что я сам не знаю…
«Как он может так вот разговаривать в то время, когда умерший лежит в соседней комнате? — удивился Грейн. — И зачем он мне все это рассказывает?»
Яша Котик спросил его:
— Может быть, у вас есть сигарета?
— Весьма сожалею, но нет.
— Ничего страшного. Приехал я, значит, в Нью-Йорк и не знаю, куда мне деваться. Вот я и вспомнил про второго мужа Анны. Я уже тут один раз был и Анну тогда тоже встретил. Она вам, наверное, об этом рассказывала… Он произвел на меня хорошее впечатление. Поскольку у нас обоих была одна и та же жена, то мы с ним вроде как бы родственники. Варшавские уголовники называли таких мужчин швогерами.[250] А теперь вы с ней, мистер Грейн, и хотите вы этого или не хотите, но и мы с вами тоже не совсем чужие люди. Да и откуда вообще берется любое родство? Всё от этого…
И Яша Котик скорчил мину комедианта-сквернослова. Однако сразу же после этого глаза его вдруг стали большими и полными печали.
— Ну, он уж свое отмучился.
— Как долго вы здесь прожили? — спросил Грейн, лишь бы только спросить что-нибудь. Он боялся молчания и тишины.
— Две недели, но они были долгими, как два месяца. Он изливал передо мной свою душу, все, что было у него на сердце. Спать мы оба не могли. Поэтому мы курили и разговаривали. Он мне обо всем рассказал, про всю свою жизнь. Гитлер его уничтожил так же, как он уничтожил всех евреев. Сердце его было не здесь, а там, в Варшаве. Какая-то женщина, разговаривающая с мертвыми, ворожея или что-то в этом роде, показала ему его первую жену в черном зеркале или черт его знает в чем, и это окончательно свело его с ума. Она, эта женщина, живет с каким-то профессором или с кем-то наподобие профессора. Я ему прямо сказал: «Пане Лурье, я не верю в такие забубоны. Мертвые мертвы и не могут разговаривать. Что уж говорить о том, когда из человека сделали горстку пепла. Тогда он точно ничего не может делать. Да и как она могла перебраться через океан?» Мы разговаривали с ним о том о сем, и он всегда вставлял в разговор одни и те же слова: «Мы скоро увидимся. Мы скоро узнаем». Он хотел утопиться. Он мне показывал магнит, который собирался надеть себе на шею в качестве груза. Я не поленился и запрятал эту железяку так, чтобы он никогда ее не нашел. Но кто мог знать, что он так болен? В прежние времена люди не умирали так поспешно. Они сперва мучились месяцами или даже годами… Почему вы не садитесь?
— Спасибо.
— За те же деньги вы можете посидеть. Что это Анна закрыла дверь? Может быть, вам стоит взглянуть?..
Грейн подошел к двери спальни, но не решился ее открыть. Какое-то время он прислушивался, но так и не расслышал внутри ни шороха. Тогда Грейн собрался с духом и тихо постучал в дверь согнутыми пальцами. Внутри что-то шевельнулось. После короткого колебания Грейн чуть приоткрыл дверь. Анна стояла возле кровати. Лица умершего Грейн от двери разглядеть не мог. Он видел только тело, прикрытое простыней. Анна оглянулась. В ее взгляде был упрек человека, которого прерывают посреди молитвы. Грейн поспешно закрыл дверь.
— Что она там делает?
Грейн не ответил. Яша Котик начал крутиться на одном месте. Его тело совершало гибкие, едва ли не змеиные движения.
— Вот это удар, да? — сказал Яша Котик. — Он как раз этого и хотел — уйти, хлопнув дверью. В знак протеста против всего мира. И… и… чтобы швырнуть в лицо миру, как говорится… Он все время говорил, говорил. Он лежал на одной кровати, а я — на другой. И он говорил, как поэт, как пророк. Он говорил по-польски, но я понимаю по-польски. Мне только разговаривать по-польски трудновато. Он обвинял общество и себя самого тоже. Вбил себе в голову, что совершил преступление в отношении своей семьи. Я его пытался переубедить, насколько мог. Мертвые, — говорил я, — не ревнивы, но эта женщина, любовница профессора, вызвала в нем сомнения. Он считал, что как только закроет глаза, его будет ждать жена…
— Что он вам говорил обо мне? — спросил Грейн и сразу же раскаялся в своем вопросе. Лицо Яши Котика после этого вопроса как будто сжалось. Его глаза, казалось, говорили: «Ну, коли так, ты к тому же еще и дурак…» Вслух же он ответил:
— Что говорят в таких случаях? Он, конечно, обвинял, обвинял. Я хотел его утешить. Я ему сказал: «Вы забрали мою жену, а кто-то забрал ее у вас. Все квиты». Но он на это говорил: «Я ни у кого ничего не забирал. Все забирали у меня». Дурного о вас он ничего не говорил. У него был только, как говорится, пунктик. Как раз два дня назад он начал говорить, что хочет пойти в колледж.
— В колледж?
— Да, в колледж. На курсы английского языка. Знай он хорошо английский, говорил он, то нашел бы себе какое-нибудь занятие. Ну, подумал я, это хороший знак. Потому что когда люди хотят покончить жизнь самоубийством, они не изучают для этого английский язык. На том свете говорят по-еврейски или даже по-древнееврейски. Не так ли?
Грейн склонил голову. У него снова начало бурчать в животе. «Судя по тому, как он болтает, все это дело для него не более чем игрушка, — с обидой подумал Грейн. — Такие людишки танцуют на могилах». Кто-то вдруг пронзительно позвонил в звонок входной двери. Яша Котик устремил на Грейна вопросительный взгляд. Потом вразвалочку направился к двери.
3
— Кто там? — спросил Яша Котик по-еврейски и сразу же повторил свой вопрос по-английски.
Послышалось какое-то ворчание. Яша Котик открыл дверь. Это был Борис Маковер. Он стоял на пороге в расстегнутом сюртуке и черной шляпе и смотрел большими черными сердитыми глазами. Грейн увидел его и отступил назад. А Яша Котик, видимо, не узнал Маковера. Он спросил:
— Кто вы?
— Когда произошло это несчастье? — раздраженно ответил ему вопросом на вопрос Борис Маковер.
— Ночью. Посреди ночи.
— Кто вы такой? Вы живете здесь? — спросил Борис Маковер.
Грейн отодвинулся подальше, чтобы его не было видно. Он услыхал, как Яша Котик говорит:
— Да, я живу здесь. Могу ли я спросить, кто вы такой?
— Я — его тесть. Он был моим зятем…
На мгновение воцарилась тишина.
— Вы меня не узнаете? А я вас узнаю, — сказал наконец Яша Котик с дрожью в голосе.
— Кто же вы?
«Где бы спрятаться?» — спрашивал себя тем временем Грейн. Он бочком-бочком прошел в коридор, стараясь не попасться на глаза ни Яше Котику, ни Борису Маковеру, и заперся в ванной комнате. Теперь у него было только одно желание: как можно скорее выбраться из этой квартиры. Он стоял у двери ванной комнаты и прислушивался к тому, что происходило в коридоре. Грейну было так страшно, что ему приходилось бороться с собой, чтобы не лязгать зубами. То, как он прятался здесь, в ванной комнате, что-то ему напоминало, но он никак не мог вспомнить, что именно. Он стоял, как вор, которого застигли на месте преступления. Он стоял в страхе и в тишине, стараясь не дышать громко. Начало разговора он пропустил, но услышал, как Борис Маковер сказал:
— Значит, так.
— Да, так, — ответил ему Яша Котик. — Вы стали молодым, а я старым.
— Не хочу тебя поучать, — отозвался после короткого молчания Борис Маковер, — но тебе не следует оставаться в этом доме. Тебе нельзя находиться с ней под одной крышей.
— Я не знал, что дела обернутся таким образом и что Анна сюда приедет.
— Одевайся и уходи. Ведь ей придется сидеть шиве.
— Куда мне идти? У меня нет пристанища.
— Я не должен с тобой разговаривать. Из-за тебя произошли все несчастья, — ответил ему Борис Маковер, — но тебе нельзя находиться с ней под одной крышей… Ты же видишь, что стало с человеком. Я тебе дам пару долларов, и иди сними себе комнату…
— Я должен помыться и одеться. Даже в стране Сталина не выгоняют просто так на улицу. Там вас хотя бы забирают в тюрьму…
Борис Маковер больше ничего ему не ответил. Он пошел дальше. Яша Котик постучал в дверь ванной комнаты:
— Вы что, спрятались?
— Я сейчас же ухожу.
— Вы слышали его речи? Он выбрасывает меня отсюда. Он собирается дать мне пару долларов на комнату…
— Я могу вам одолжить немного денег, — сказал Грейн, содрогнувшись от собственных слов.
— Пара долларов есть у меня самого. Я не аристократ. Когда я нуждаюсь, то беру, но на недельную плату за комнату у меня еще хватит. Я даже заплатил Станиславу Лурье за проживание, хотя сам он за жилье не платил, и, останься он жив, его бы вышвырнули из этой квартиры… Но он сам себя из нее вышвырнул…
Грейн немного подумал, а потом сказал:
— Я не могу здесь оставаться. Скажите, пожалуйста, Анне, что я ушел.
— Что? Хорошо, скажу, если старик мне позволит… Он на меня так смотрел, что едва живьем не проглотил.
Неожиданно в коридоре появилась Анна. На ее лице снова было выражение человека, которого прервали посреди молитвы. С таким выражением мать Грейна выходила из женского отделения синагоги в Грозные дни, когда Герц был еще ребенком. Анна была заплаканной, покрасневшей, немного растрепанной. Какое-то время она стояла, растерянная и молчаливая. Дверь в ванную комнату оставалась открытой, и двое мужчин стояли по обе стороны ее порога.
— Он спрятался в ванной комнате от твоего отца, — сказал ей Яша Котик с какой-то мальчишеской проказливостью и ткнул пальцем в Грейна. Анна посмотрела на Яшу. Похоже, она толком не понимала, что он говорит. У нее был вид человека, погруженного в свою собственную трагедию и потому неспособного отвлекаться на мелочи. Была в ее взгляде какая-то материнская жалость. Всепрощающее понимание взрослого человека, имеющего дело с малышами.
— Анна, я не могу здесь оставаться, — сказал Грейн.
— Что? А… Ну иди… Не забудь шапку. На улице холодно, и ты сразу же простудишься.
— Шапка в гостиной.
— Я принесу.
— Какая преданная, а? — сказал Яша Котик Грейну. И самому себе. — Старик прав. Я подло поступил по отношению к ней. Но в те годы я вообще не думал. Я делал и сам не знал, что делаю. Я был знаменитейшим актером в Германии. Театры ссорились между собой из-за меня. Я занимался двумя делами — играл и еще одним. Ну, вы сами знаете чем. Ну и подвернулась хасидская девушка, дочка богача, и я ее испортил. В те годы я только и хотел, что все портить. Была у меня такая амбиция или такой род помешательства. Называйте, как хотите.
Вошла Анна с шапкой:
— Вот твоя шапка. Куда ты пойдешь? Домой?
— Твой отец сказал, что ты должна будешь сидеть тут шиве, — произнес Грейн наполовину утвердительно, наполовину вопросительно.
— Что? Я еще не знаю. Знаю одно: я его убила, — ответила Анна, обращаясь сама к себе и больше ни к кому. — Как будто взяла топор и отрубила ему голову. Если бы за такие вещи отправляли на электрический стул, мне было бы гораздо легче…
И в глазах Анны появилось нечто похожее на улыбку или на смех, безумный смех, который прорывается иной раз посреди тяжелейших страданий.
— Анна, не погружайся в подобные размышления, — вмешался Яша Котик. — Это правда, что он тебя обвинял, но от этого не бывает сердечных приступов. Сколько мне пришлось пережить в России, а я все-таки жив!.. Это вещи, которые предначертаны свыше. Это как волчок, который дети крутят на Хануку.[251] Один волчок вертится долго, а другой сразу же падает. Мне это сказал один врач в Минске, и я не могу забыть этих слов до сих пор. Они попали, как говорится, прямо в яблочко.
— Ну, Анна, я пошел. Да. Может быть, это правда: может быть, он умер не от этого, — сказал Грейн.
— Из-за этого! Из-за этого! Он не был настолько болен. Но уже слишком поздно! Слишком поздно!.. Может быть, будет лучше, если ты тоже уйдешь? Папа страшно рассержен, — сказала Анна, обращаясь к Яше Котику.
— Я должен одеться. Я не могу идти в пижаме. И надо упаковать вещи. Я не знал, что так все получится. За последние недели мы с ним подружились. Он мне доверял. А теперь ты приходишь и выгоняешь меня на улицу, как собаку.
— Я тебя не выгоняю, но папа…
— Куда мне идти с моими пожитками? Я не знаю Нью-Йорка. Не знаю, куда идти.
— Что ты тут вообще делаешь? — спросила Анна таким тоном, словно ей только сейчас пришло в голову, что Яша Котик не должен здесь находиться. У нее что-то изменилось во взгляде. Похоже, она действительно впервые осознала всю необычность сложившейся ситуации. Это было похоже на кошмарный сон.
— Я все рассказал твоему мистеру Грейну. Я две недели назад вернулся из Голливуда, и мне некуда было деваться. Я вспомнил, что твой муж живет один в квартире. В первый раз, когда я тебя тут встретил, он отнесся ко мне по-свойски и предложил мне заходить к нему. Ну, я ему и позвонил.
— Ты присутствовал при том, как он?..
Анна не закончила фразы.
— Да. Он умер у меня на руках. Проснулся и сказал, что ему плохо. Я пошел, чтобы дать ему немного виски — у меня тут бутылка виски, но, когда я вернулся, он был уже мертв. Все это заняло не более минуты.
— Горе мне! Что он сказал?
— Когда? Перед смертью?
Анна не ответила.
— Он сказал, что ему плохо… Стал стонать, и я проснулся. Он тебя любил, Анна. Он тебя любил большой любовью.
Лицо Анны, как облаком, заволокло слезами.
— Я его убила! Так я ему отплатила… Возьми шапку… — И она подала Грейну шапку.
4
Грейн направлялся к двери, когда появился Борис Маковер. Он будто вырос ниоткуда.
— Вы тоже здесь? — почти закричал он. — Так что же вы убегаете? «Ты убил, а еще и наследуешь?»[252]
У Грейна задрожали губы:
— Я ничего не унаследовал.
— Вы его убили! Вы убийца! Пойдите, взгляните на него! Его ведь еще и похоронить надо! Кто-то должен этим заняться…
Грейн ничего не ответил.
— Входите. Пойдемте со мной! — приказал Борис Маковер голосом, в котором одновременно чувствовались и сила, и сдерживаемые слезы.
Грейн последовал за Маковером. С удушающим страхом человека, знающего, что его ждет жуткая картина. Вдруг Борис Маковер повернулся.
— Я сказал, чтобы ты уходил! — крикнул он Яше Котику. — Тебе нельзя с ним разговаривать! — гаркнул он еще громче Анне. — Не греши хотя бы у меня на глазах!.. Такого не делают даже самые худшие из гултаев![253]
— Папа!
— Молчи, потаскуха!
Казалось, Борис Маковер испугался своих собственных слов. Его лицо посинело. Глаза еще больше выпучились. Они были подернуты кровяными жилками. Он взял Грейна за рукав и потащил с такой агрессивностью, какая возможна только между близкими людьми. При этом Борис Маковер рычал, сопел, пытался что-то сказать. Он стремительно распахнул перед Грейном дверь спальни. Покойник был накрыт простыней, но Борис Маковер снял ее. Грейн бросил на умершего всего один взгляд и понял, что увиденного не забудет до самой смерти и что это зрелище будет его всегда преследовать, днем и ночью. Голова Станислава Лурье была обвязана платком, державшим его рот закрытым. Это был не тот Станислав Лурье, которого знал Грейн, а какой-то другой, едва похожий на него. Лицо у покойника было желтое, цвета кости, нос совсем изменился — вместо короткого и широкого стал длинным и по-еврейски изогнутым. Морщины на лбу стали вдвое шире и глубже. Щеточки бровей закрывали глаза. На толстых губах и в уголках рта лежали и обвинение, и святая покорность безвинно убиенного. Казалось, что покойник порывается сказать свое последнее слово, но не в состоянии его произнести. Грейну казалось, что лицо Станислава Лурье говорило: «Ну вот, меня прикончили… Посмотрите, что они со мной сделали. Это унизительно! Унизительно! Чем я это заслужил? „Воззри, Господи, и посмотри!“[254] Смотри, Господи, смотри… Убийца еще и пришел посмотреть на меня…» Грейну стало холодно, как будто кто-то вцепился в его ребра железными пальцами. «Это ад, это ад», — сказал он себе. Сердце его стучало, просто лупило по ребрам, удары становились все более частыми, как будто сердце испугалось само по себе… «Я еще тут, чего доброго, упаду и умру, — подумал Грейн. — Вместо одних похорон у нее будут двойные похороны…» Борис Маковер снова укрыл мертвого простыней.
— По еврейскому закону, надо положить умершего на землю, — сказал он, — но в Америке прекратили соблюдать еврейские законы.
Грейн молчал.
— Здесь был врач?
— Не знаю.
— Нельзя хоронить без справки от врача, — с пониманием дела говорил Борис Маковер. — Они еще могут захотеть сделать ему вскрытие. Будьте так добры, вызовите доктора Марголина.
— Какой у него номер телефона?
— Он сейчас еще не на работе. Позвоните ему домой. Впрочем, я ему сам позвоню.
И Борис Маковер вышел из спальни. Грейн остался наедине с мертвецом. Он сделал нечто, чего не мог объяснить себе сам: снова открыл лицо покойного, стоял и смотрел, а его сердце, начавшее уже успокаиваться, снова запрыгало в груди и затрепетало. Грейн как будто испытывал себя, долго ли он сможет выдерживать это мучение и нельзя ли к этому привыкнуть. Он услыхал, как кто-то трогает дверную ручку, и поспешно накрыл лицо мертвеца простыней. Вошла Анна. Она стояла у двери и смотрела на Грейна и на фигуру, прикрытую простыней. Только теперь до Грейна дошло, что ночь уже кончилась. Через гардины пробивался свет восходящего солнца и смешивался с электрическим светом. Какое-то время Анна ничего не говорила. Ее глаза смотрели с неисцелимой болью, болью рождения и смерти, греха и чего-то неосознанного. Ее взгляд был неподвижно устремлен в угол комнаты, и казалось, что она видит там тьму, из которой вырастают все страдания и недопонимания. Потом она приблизилась к Грейну.
— Он сделал это назло, — сказала она.
Грейну снова стало холодно.
— Замолчи, Анна!
— Да, он хотел умереть. Он знал, что этим меня уничтожит… Я больше никогда не приду в себя… Никогда…
Последнее слово Анна как будто прошипела.
Грейн знал, что должен ее утешать, но у него не было слов. Все внутри его было обнаженным и измученным от бессонной ночи. Он даже в чем-то завидовал умершему, который лежал себе спокойно, безо всяких обязанностей, безо всяких забот, безо всяких уколов совести. «Нет, не существует никакой души, не существует! — кричал кто-то внутри Грейна. — Мы никчемные машинки, которые ломаются и идут на переплавку… Бог хотел обидеть нас, плюнуть нам в лицо. Он хотел подчеркнуть собственное величие…» Вошел Борис Маковер.
— Я позвонил ему. Он сейчас приедет. Надо будет организовать похороны…
Никто ему не ответил.
— Будьте любезны, Грейн. Мне надо вам что-то сказать.
Борис Маковер подал Грейну знак, чтобы тот вышел с ним в другую комнату. Грейн последовал за ним. Яши Котика в коридоре не было. Он, наверное, находился в ванной комнате.
— Что здесь делает этот гнусный тип? — спросил Борис Маковер. — Я даже не знал, что он еще жив…
— Он в Америке. Был в Голливуде. Он сюда переехал.
— Переехал? Сюда?
— Да.
— Что это вдруг? Ну, про вашего брата нечего задавать дурацкие вопросы… Раз уж всё навыворот, то навыворот. Я вам скажу одно: вы совершили большой грех. Убийство. Вы же видите, что это результат… Но это все равно предначертано… Я стер ее как дочь, стер… Но она все-таки моя плоть и кровь. Теперь она больше не мужняя жена и… и… пришло уже время, чтобы вы разобрались. Не годится грешить против Творца. Я умолял его, чтобы он дал ей развод. Но современный человек ни с чем не хочет считаться…
— Да, да…
— А раз так, то разведитесь и положите конец этому позорищу!
— Я сделаю все, что смогу…
— Мне как будто дают пощечины каждый день! — произнес Борис Маковер, сглатывая слова.
Грейн вдруг ощутил родственную близость к этому еврею. Такого чувства у него до сих пор никогда не было. Он был его тестем. У Грейна никогда еще не было тестя и тещи. Лея была сиротой. Родственная близость к мужчине, отцу женщины, с которой он живет, была для Грейна чем-то новым. Даже у его любовниц не было отцов. Или он никогда не знал их отцов. В этот момент на него нахлынули чувство любви к Борису Маковеру и стыда за то, что он, Грейн, позорит его.
— Анна так и так моя жена, — сказал Грейн, сам себе не отдавая отчет в том, что говорит. — Я ее люблю, а вы… Я всегда смотрел на вас как на друга и отца.
Глаза Бориса Маковера наполнились слезами.
— Что у меня есть, кроме нее? Если бы у меня даже было десятеро детей, она все равно бы осталась моей любимицей, короной на моей голове.
Борис Маковер закашлялся и принялся вытирать лицо платком. Потом он издал глубокий, басовитый рык, вытер бороду и сказал:
— Пока вы не заключите брака по закону Моисея и Израиля, моя жизнь будет мне не в радость!..
Глава пятнадцатая
1
Анна осталась в квартире, чтобы сидеть шиве, а Борис Маковер отправил к ней Рейцу, чтобы она ее обслуживала. Грейн не приходил сюда, но зато приходили доктор Марголин, профессор Шрага, Генриетта Кларк, доктор Цадок Гальперин, кузен Анны Герман Маковер и его девушка Сильвия, а также художник Якоб Анфанг. Как бы странно это ни выглядело, но Фрида Тамар, ставшая теперь мачехой Анны, тоже приходила и беседовала с Анной, стараясь утешить ее. Зашла и миссис Кац, соседка Анны, и предложила делать для нее покупки в магазине, потому что соблюдающим семидневный траур, по обычаю, не следует выходить на улицу.
У Анны было странное ощущение — она сидела шиве по мужу, которого она же сама и оставила. Обычно она не слишком считалась с ортодоксальными религиозными законами, но смерть Станислава Лурье вызвала у нее чувство вины, которое никогда прежде не было ей знакомо. Анна при каждой возможности повторяла одни и те же слова: «Я его убила. Из-за меня он лежит теперь в могиле». Каждый раз, вспоминая об этом, она плакала. Кто знает, что будет делать его душа? Как она, Анна, может быть теперь счастлива с Грейном, если она ради своего удовольствия принесла в жертву человека? Анна не ограничивалась тем, что сидела шиве. Она еще и связалась с одной конторой, располагавшейся в даунтауне и предоставлявшей услуги евреям, которым надо было читать по умершим кадиш и изучать в память о них главы из Мишны. Если есть Бог, то Анна не хотела вступать с Ним в войну. Она должна была умилостивить Его, насколько это возможно…
Анна сидела шиве в черной одежде, как и подобает вдове. Миссис Кац, которая стала к ней теперь часто заходить, в глаза льстила Анне, а за спиной кляла ее на чем свет стоит. Рейца возилась на кухне и вздыхала. То, что Борис Маковер женился на Фриде Тамар, стало для нее тяжелым ударом. Она больше не чувствовала себя дома в доме Бориса Маковера. Правда, Фрида Тамар делала все возможное, чтобы сблизиться с Рейцей и поднять ее настроение, но, несмотря на это, Рейца впала в мрачное настроение. Она любила Анну, как собственную дочь, но Анна пошла по скользкому пути. Это наполнило душу Рейцы печалью. Долгие годы жизни она отдала Борису Маковеру и его дочери, а теперь, на старости лет, осталась одна, без мужа, без детей, в качестве служанки в чужом доме. Она каждый день собиралась уйти от Бориса Маковера, но куда ей было идти? Кому в Америке нужна старая еврейка, не знающая ни слова по-английски? Сейчас в доме Анны Рейца была, по крайней мере, избавлена от необходимости постоянно видеть свою новую хозяйку, эту «немецкую раввиншу», как Рейца за глаза называла Фриду Тамар. Но сколько продолжается шиве? Все разрушилось, и на старости лет она осталась без опоры.
Рейца кипятила на кухне воду для чая, варила кофе, приносила гостям печенье и фрукты. Скорбящая должна, по обычаю, сидеть на низенькой скамеечке, но Анна предпочитала сидеть на стуле. Гости сидели, расхаживали по квартире, высказывали свои суждения по поводу висевших на стенах картин и вообще вели себя не так, как положено вести себя в доме, где сидят шиве, а как будто пришли на вечеринку.
Вся эта шиве — как и всё, что делали нынешние светские евреи — была в глазах Рейцы сплошной комедией, насмешкой. Зазвонил телефон. Анна вошла в спальню и сняла трубку. Рейца как раз находилась в коридоре и услыхала, как Анна говорит:
Это она разговаривала с Грейном…
После того как Рейца подала всем угощение, она и сама зашла в гостиную. Она не была здесь чужой. Анна называла ее тетей. Она ведь была родственницей ее матери. Все присутствовавшие знали Рейцу еще по Берлину. Доктор Марголин спросил доктора Гальперина:
— Ну, когда же выйдет в свет ваша книга?
Доктор Гальперин вынул изо рта сигару:
— Кто знает? В Германии, когда я издавал книгу, я был хозяином. Здесь я завишу от переводчика. Разве можно перенести мысли с одного языка на другой? Ведь при переводе теряется добрая половина содержания.
— А сколько страниц будет в книге?
Доктор Гальперин не знал и этого.
— Они хотят ее сократить. В Германии я никогда не слыхал, чтобы в издательстве сокращали книгу. Если она не могла быть издана одним томом, то ее издавали в двух томах. Здесь же они относятся к книге как к какому-то сырому материалу, от которого можно отрезать куски. Да, да, это Америка. Но что с этим можно поделать? Весь мир либо сошел с ума, либо обнищал, либо и то и другое вместе.
— В Европе тоже издаются книги.
— Да, да, конечно, — сказал доктор Гальперин, стряхивая пепел с сигары, — но кому вообще нужна философия? Однако мой агент утверждает, что эта книга будет пользоваться спросом. Издатель тоже воодушевлен.
— Может быть.
— Да, может быть. Это вообще моя последняя попытка. Скоро придет время отправляться спать…
И доктор Гальперин рассмеялся.
— Вы здоровы, как бык, — отозвался доктор Марголин.
— Быки тоже не живут вечно, — ответил на это доктор Гальперин.
Герман Маковер, который сидел до сих пор молча и курил сигарету, вдруг вмешался в их разговор:
— Могу ли я вас спросить, доктор Гальперин, о чем ваша книга?
Доктор Гальперин нахмурил густые брови:
— Конечно, спросить вы можете, но ответить на такой вопрос — это совсем другое дело. Могу лишь сказать, что речь идет о философском сочинении.
— Какая-то новая система?
— Сам я считаю это новой системой. Однако я не имею права свидетельствовать о себе. Может прийти критик и заявить, что все умное в этом сочинении не мое, а то, что мое, — не умно.
— Но какова же вкратце идея вашей книги?
— О, пане Маковер, вы упорный молодой человек. Я проработал над этим сочинением целую жизнь, а теперь вы хотите, чтобы я рассказал вам всю Тору, стоя на одной ноге.[256] Главная идея этой книги состоит в том, что знание — логическое и даже интуитивное — это еще не все знание. Переживание — тоже источник знания, хотя оно субъективно и одномоментно. В Пятикнижии сказано: «И Адам познал жену свою Хаву».[257] Древние понимали, что сексуальное переживание — это тоже своего рода знание. Я же иду дальше. У меня каждое переживание — это попытка постижения. Философы забывали о переживании или отодвигали его куда-то в сторону. Я же исхожу из той точки зрения, что человек учится от всего: от еды, от любви, от войны, от курения сигары…
— Разве это не материалистический подход?
— Не обязательно.
— Куда может завести такая философия? Спиноза ведь тоже знал, что существуют переживания.
— Он, конечно, знал о них, но они были для него лишь знаниями третьего или четвертого разряда. Я уже не помню точно, какого именно. Его идеалом была адекватная идея, а я верю, что именно неадекватные идеи соприкасаются с правдой в большей степени, чем математика и логика. В одной главе я говорю: «Чтобы познать божественность, человек должен стать гораздо активнее и пройти намного более длинный путь. Ему придется научиться увеличивать срок жизни, как микроскоп увеличивает клетку. Он должен будет наслаждаться и страдать во многих сферах и на многих уровнях одновременно». Короче, человек, который ест вкусные блюда, пьет хорошие вина, курит дорогие сигары и так далее и тому подобное, проникает в существо мира глубже, чем человек, которые ест хлеб с луком и пьет воду. Мое учение — полная противоположность аскетизму.
— Иными словами, капиталисты лучше познают Бога, чем рабочие?
— Если хотите довести мою мысль до крайности, то да. Однако потому-то рабочие и борются за улучшение своего положения. Борьба за существование есть борьба за познание.
— У вас получается, что Ротшильд ближе к Богу, чем, скажем, Хафец Хаим.[258]
— Нужда — это тоже переживание. Бедняк, у которого нет хлеба, но есть голод, вгрызается своим голодом в познание. Но конечно, настоящий опыт стоит больше, чем мечта о нем. Вы можете говорить, что хотите, но я приверженец наркотиков. Опиум, морфин, гашиш суть не просто средства для одурманивания. Это уроки по философии бытия, точно так же, как алкоголь и табак. Именно поэтому в мире существует так много наркотиков и так много пьяниц.
Доктор Марголин поставил на стол стаканчик с кофе:
— А что насчет убийства? Убийство — это ведь тоже опыт?
— Да, это большой опыт. Поэтому-то и есть войны. Но получать опыт, убивая миллионы других людей, — это не дело. Цена слишком высока. Именно поэтому важным уроком философии служит охота. Охотник знает нечто, чего никогда не постигнет человек, который проводит свою жизнь в ешиве за изучением священных книг.
— Я хожу на охоту, а вы нет, — отозвался доктор Марголин.
— И я вам действительно завидую. Но мы не можем все изучить всю Тору. Каждый извлекает свой урок. Познание не может ограничиваться одним человеком. Оно растет вместе со всем родом человеческим.
Поздно ночью все разошлись. Анна спала не в спальне, в которой умер Станислав Лурье, а стелила себе на диване в гостиной. В спальне спала Рейца, и дверь оставалась открытой. Анна ложилась, приготовившись к бессонной ночи. Она ставила на ночной столик рядом с диваном радио, клала книги, газеты, журналы. Там же стояли телефон и лампа. Анна как будто вооружалась предметами цивилизации. Она опиралась на две подушки и смотрела в журнал. Папина идея, чтобы она сидела здесь шиве, была безумной от начала и до конца, но Анна согласилась и теперь должна была просидеть здесь до субботы.[259]
Обычно по ночам Анна разговаривала с Грейном до тех пор, пока не уставала и телефонная трубка не выпадала из ее руки. Таким образом они оба пытались заговорить страх. Однако сегодня Грейн запретил ей звонить. Он слишком устал за все эти ночи. Ему надо было выспаться. Анна позвала Рейцу:
— Рейца, вы уже спите?
— А? Нет.
— Тоже не можете уснуть?
— В мои годы…
— Рейца, вы верите, что существует тот свет?
Рейца начала было отвечать, но тут зазвонил телефон. Анна схватила трубку:
— Герц?
— Это не Герц, а Яша…
Анна нахмурилась:
— В чем дело?
— Надеюсь, я тебя не разбудил, — сказал Яша Котик.
— Нет. Чего ты хочешь?
— Я оставил в этой квартире чемодан с пьесами. Есть возможность, что я буду играть в еврейском театре, а им нужна пьеса. Так вот, когда я могу зайти, чтобы взять этот чемодан?
— Ты собираешься играть по-еврейски?
— Я в таком положении, что готов играть и по-турецки. Какая мне разница? Нашелся один еврей, меценат еврейского театра. Его зовут Плоткин, Морис Плоткин. Он упорно утверждает, что, если бы я стал играть по-еврейски, это привлекло бы множество зрителей. Но у меня еще то везение. Этот еврей сломал ногу. Все равно я уже кручусь на Второй авеню. Здесь когда-то был Бродвей еврейского театра, но теперь все полумертвое. Так раз уж я полумертвый и они полумертвые, то вместе из нас получится полноценный мертвец…
— Можешь прийти и забрать свой чемодан. Мне не нужны твои пьесы.
— Когда мне прийти?
— Когда хочешь. Завтра.
— Ой, Анна, я не знал, что в Нью-Йорке может быть так тоскливо! Там, в России, плохо, но там никогда не остаешься один и нет возможности об этом задуматься. Здесь я поселился в меблированной комнате, а в ней хуже, чем в КПЗ. Я лежу на кровати, и в голове проносятся разные мысли. Пиф-паф!.. Если ты устала, Анна, я не буду тебе больше забивать голову.
— Говори, говори. Я не устала.
— Вся жизнь тут проходит перед моими глазами, как кинолента. Кто мог подумать, что я еще буду в Нью-Йорке и все такое прочее? В Голливуде у меня были такие моменты, что я едва с ума не сошел.
— Ты всегда был сумасшедшим.
— Но там такой беспорядок, что голова кругом идет. То тебе собираются дать контракт на семьсот долларов в неделю, а то тебе дают фигу с маслом. То ты великий актер, то ты такой ничтожный, что доброго слова не стоишь. В России тоже так. Вот тебя возносят высоко-высоко, чуть ли не до самого товарища Сталина, а потом тебя вдруг сажают в кутузку, и ты уже контрреволюционер, бешеная собака, враг рабочего класса. Я не знал, что и в Америке так же.
— Голливуд — не Америка.
— А что же это такое? В Нью-Йорке то же самое. Меня уже хотели взять в качестве звезды на Бродвее. Должна уже быть пьеса, с деньгами и со всякими прибамбасами. Я ложусь спать счастливым, а утром все кончено. У меня есть агент, и он дикий человек. Он кричит, что я еще переверну всю Америку, а пока хочет отправить меня играть в еврейских гостиницах для развлечения гостей. Я уже и повеситься хотел… На американской веревке…
Анна промолчала, а потом сказала:
— Не стоит. По тебе я не будут сидеть шиве.
— Кому нужна твоя шиве? Да пусть мой труп хоть разрубят на куски и бросят собакам. Здесь собаки — истинные аристократы. Мясо Яши Котика им, чего доброго, еще и не понравится… Анна, могу ли я тебя о чем-то спросить? Я говорю просто так, потому что мне тоскливо.
— Что ты хочешь спросить?
— Ты хотя бы счастлива с этим Грейном?
— Да, я была счастлива. Только он у меня и остался, но смерть Лурье все испортила. Я больше никогда не буду счастливой.
— Дурочка. Ты об этом забудешь. Если я умру, прошу тебя только об одном: поставить в йорцайт поминальную свечу. Только в первый год… Дальше я уже сам разберусь…
— Что с тобой случилось? Я думала, ты меня немного развеселишь.
— Только не сейчас… Я хочу тебе кое-что сказать, Анна. Обещай не сердиться. Если у тебя не сложится с этим мистером Грейном, можешь всегда позвать меня. Свистни мне, и я прибегу, как собака. Это я и хотел тебе сказать. Пьесы мне совершенно ни к чему, но я все равно приду их забрать…
2
В квартире Грейна на Пятой авеню горели все лампы: на кухне, в гостиной, в спальне, в ванной комнате. Была половина первого ночи. Анна ночевала на той квартире, где сидела шиве. Грейн не мог заснуть. С тех пор как он увидел Станислава Лурье мертвым, желтизну его кожи, продернутый жилками нос, белые уши, сжатые губы, из которых доносился безмолвный крик, у него появился детский страх перед темнотой. Он включил радио и слушал какую-то болтовню и рекламы ресторанов и ночных клубов. Все вокруг него было неуютным: лампы, пылавшие посреди ночи, голоса, которые электромагнитные сигналы приносили сюда сквозь крыши и стены, свежая могила, в которую положили Станислава Лурье. Джек уже женился на своей шиксе из Орегона, Патрисии, и уехал вместе с ней на медовый месяц. Анита съехала из дома, и Лея осталась в квартире одна. Эстер, видимо, уже вышла замуж за этого старого еврея Мориса Плоткина. Грейн сидел на краю кровати. А что бы случилось, если бы вдруг прекратилась подача электричества? В одно мгновение стало бы темно и тихо. Причем именно в тот момент, когда он был меньше всего готов к этому! Но почему это вдруг подача электричества должна прекратиться? Грейн вздрогнул. Звонил телефон. «Это Анна! — сказал себе Грейн. — Она не может заснуть». Он поднял трубку:
— Анна?..
Вместо голоса Анны на той стороне провода звучали шорохи и какое-то бормотание. Потом он услышал голос Эстер:
— Это не Анна.
По позвоночнику Грейна пробежал холодок.
— Эстер, это ты?
— Да, я.
Довольно долго оба они молчали. Потом Грейн сказал:
— Ты, наверное, знаешь, что случилось.
— Да, я знаю все. Если бы она была сейчас с тобой, я бы не стала звонить тебе посреди ночи. Я знаю, что она сидит шиве в квартире своего второго мужа.
— Откуда ты знаешь? Об этом не было сообщений в газетах.
— Я встретилась с ее первым мужем, с Яшей Котиком. Он мне все рассказал.
Грейн ощутил горечь во рту.
— Как ты с ним встретилась?
— Нью-Йорк это маленькое местечко. Здесь все всех знают. Морис Плоткин дает деньги на еврейский театр, а Яша Котик получает в нем роль. Все со всем повязано.
— Ты уже вышла замуж?
Эстер ответила не сразу.
— Да, уже вышла. Я теперь замужняя женщина. Можешь меня поздравить…
Грейн ощутил, что в его внутренности вцепились железные когти, как в ту минуту, когда ему сообщили о смерти Станислава Лурье.
— Значит, так.
— Да, так.
— Тогда как же получилось, что ты звонишь мне в такое время?
— А почему бы и нет? Морис Плоткин не султан, а я не Шахерезада. Может быть, я и Шахерезада, но меня не стерегут евнухи. Честно говоря, вокруг меня крутится один евнух, но он меня не сторожит. Я имею в виду Сэма. Я тебе о нем рассказывала: это его крепостной или телохранитель.
— Когда это произошло? — спросил Грейн.
— Что? Это произошло, и все. Невозможно вечно болтать. Иногда приходит время действовать. Хочешь ты этого или не хочешь, но я теперь миссис Плоткин. Если ты не хочешь меня поздравлять, то я обойдусь и без твоих поздравлений.
Грейн хотел положить трубку, но не сделал этого. У него пересохло горло.
— Откуда ты звонишь?
— Из своего дома. Из спальни.
— А где же твой муж?
— Мой муж попал в автомобильную аварию. Он в больнице.
— Что-то серьезное?
— Не особенно, но сустав на ноге он сломал. Обычно машину водит Сэм, но на этот раз он был за рулем сам, и в него врезалась другая машина. Мы должны были поехать на медовый месяц, но теперь ему наложили на ногу гипс. На мое счастье, в больнице я встретила Яшу Котика. Такой уж он человек, этот Морис Плоткин: лежит в больнице и страдает от боли, а ему приходят крутить голову какими-то там театрами. Просто смешно…
— Разве он играет на еврейском языке?
— Ты имеешь в виду Яшу Котика? А почему бы и нет? Если его не хотят у иноверцев, он приходит к евреям. Морис Плоткин просто с ума сходит по еврейскому театру. Он со всеми актерами на «ты». Знает наизусть целые пьесы. Морис из старой гвардии, для которой еврейский театр был религией. Он когда-то даже сам играл. Об этом я узнала только сейчас.
— Ну, значит, ты вращаешься в высших кругах.
— Да, в самых высших.
Оба опять надолго замолчали. Потом Эстер сказала:
— Нет причин, по которым мы не могли бы остаться друзьями. Плоткин знает о тебе. Я ничего не стала от него скрывать, все ему рассказала, от начала и до конца. Он пожилой человек, но взгляды у него молодые. Многие молодые могли бы у него поучиться пониманию мира…
— Ну, если он такой умный, то чего же ты хочешь от меня?
— Не ума. Послушай, Герц, я тебе заранее говорила, что я собираюсь делать. Я не делала из этого секрета ни для тебя, ни для него. Я ему ясно сказала: так, мол, и так. Он знает, что я любила тебя все эти годы, что и теперь я тебе не враг. Он хочет с тобой познакомиться. Не перебивай меня! Я заслужила того, чтобы ты меня выслушал в течение нескольких минут! Ты уже видел, что получается, когда мучают людей. Они этого не выдерживают, и сердце разрывается. Как ты думаешь, сколько не хватило до того, чтобы я кончила так же, как Станислав Лурье?.. Ты не поверишь, но, когда я стояла с ним в Сити-холле,[260] мне стало так больно, что я едва не потеряла сознание. Сердце у меня сжалось, будто его стиснул кулак. «Ну, — подумала я, — он, по крайней мере, заплатит за мои похороны». Но мне стало лучше… Как у тебя дела? Чем ты занимаешься? Могу себе представить, что удовольствия вся эта история с ее мужем тебе не доставила.
— Не доставила.
— Да, но чего ты ожидал? Когда отправляешься на войну, приходится понюхать пороху. Если работаешь резником, приходится смотреть на то, как животные дергаются и истекают кровью…
— Прошу тебя, Эстер…
— Это не твоя вина, а ее. Это она клялась быть ему верной, а не ты. Поверь мне, что в отношении меня ты согрешил гораздо больше.
— Ты жива.
— Да, я жива.
— И ты не одна.
— Да? Можно это назвать и так.
Разговор снова прервался, и они оба, казалось, прислушивались к собственному молчанию. Потом Эстер сказала:
— Герц, я должна с тобой поговорить. Я не просто так тебе позвонила.
— О чем тебе со мной разговаривать? Мы с тобой уже все обговорили.
— Я тебе сказала, что мы можем быть друзьями. В конце концов, это ты подтолкнул меня к этому замужеству. Если бы ты не начал эту историю с дочкой Бориса Маковера, все бы осталось по-старому.
— Эстер, у меня нет к тебе претензий. Но давай не будем начинать этот старый спор заново. Ты вышла замуж. Надо уметь заканчивать отношения.
— И дружбу тоже?
— Всё.
— Ну, заставить я тебя не могу. Поверь мне, я долго думала, прежде чем решила позвонить. Я даже поклялась не звонить тебе. Я уколола себя иголкой и записала кровью, что не буду тебе больше звонить. Когда будешь у меня, я тебе покажу эту бумагу. Эти слова можно легко прочитать. Моя кровь — не вода. Она гуще чернил. Может быть, как раз в этом состоит мое несчастье. Те, в чьих жилах течет вода, могут быть великими людьми. Знай, Герц, то, что я говорю тебе сейчас, — это мои последние слова, обращенные к тебе. Раз уж ты не хочешь даже дружить со мной, я вынуждена отступить. Есть нечто, что мне дороже жизни. Это моя гордость. Не твоя пустая гордость, которая представляет собой глупую амбицию и мужскую агрессивность. Я говорю о человеческом достоинстве, об уважении к человеку, созданному Богом. Раз уж ты говоришь «нет», то и должно быть нет. Я не попрошайка, которая протягивает руку и просит доброго слова или ласки. Раз уж ты хочешь разорвать отношения, то пусть они будут разорваны и прощай навсегда. Не моя вина, что мы встретились и наши души потянулись друг к другу, словно под действием магнита. Ты все время пытался оторваться. Ты предпринимал для этого такие усилия, что мне иногда хотелось и смеяться, и плакать одновременно. Когда человек рвется сам, он рвет и ближнего вместе с собой. Это как сиамские близнецы, но, когда ты оторвался и утащил с собой кусок меня, что я могла поделать? Я пыталась залечить рану. Разве это такое уж преступление?
— Скажи конкретно, чего ты хочешь!
— Конкретно? Вот как? Я хочу с тобой поговорить. Это всё.
— Ну, тогда говори. Я слушаю.
— Есть вещи, о которых я не могу говорить по телефону.
— Почему это не можешь? Я слышу тебя так же хорошо, как если бы ты находилась тут, рядом со мной. Если ты не хочешь получить большой счет за телефон, я тебе сам позвоню…
— Что? Да кто говорит о счете за телефон? Можешь забыть об этом. Он — человек, который швыряет тысячи, десятки тысяч долларов или даже миллионы. Деньги для него значат меньше, чем грязь, а ты говоришь о каком-то там счете за телефон. У меня к тебе одна просьба: не клади трубку. Иной раз повесить трубку все равно что повесить человека на виселице. Он остается с высунутым языком. Если я говорю вещи, которых не следует говорить, или просто болтаю глупости, не удивляйся. Я не обязана изображать из себя перед тобой умную. Как сказано, «душа принадлежит тебе, и тело — тебе».[261] Знай, Герц, что я не сплю по ночам и потому я такая взвинченная. С того самого дня, как я решила пойти за него замуж, я глаз не сомкнула. Я знаю, что ты мне не веришь. Врач мне тоже не верит. Я ему говорю, что не сплю, а он говорит, что это мне только кажется. Раз человек принимает прописанные им таблетки, то он должен спать. Так сказано в его святой книге рецептов. Но, как говорится, «сердце знает горечь души».[262] Я лежу, как пришибленная. Голова у меня тяжелая, как камень, но спать я не сплю. Закрываю глаза, а в мозгах у меня все шумит, как мельница. Прямо как у нечестивца Тита.[263] Можешь себе представить, какой невестой я была на свадьбе. Одно достоинство у меня есть: я немного актриса. При этом большая актриса. А большая актриса не должна быть с Морисом Плоткином. Он уже старый человек. Все, что ему надо, это доброе слово или уж я не знаю что. Можно это назвать платонической любовью или чем-то в этом духе. Есть такие мужчины, которые жертвуют собой ради любви, но все у них духовно. Это как большое предисловие к маленькой книжечке. Он хочет только себя показать перед другими людьми. Кто знает, чего хотят такие мужчины? Он полная противоположность тебе. Такая противоположность, что просто страшно. Как будто какой-то шутник на небесах решил посмеяться надо мной. Алло! Ты меня слышишь?
— Слышу.
— На чем я остановилась? Ладно, все равно. Да, я не сплю. Есть я тоже не могу. За эту пару недель я похудела на восемнадцать фунтов. Ты меня не узнаешь, Герц, когда увидишь. Мне говорят комплименты. Я помолодела на десять лет. Разве люди знают, что приходится переживать другому человеку? Узнают только тогда, когда он уже протягивает ноги. Я живу только на кофе и водке. Да, дорогой, твоя Эстер стала пьяницей, но, слава Богу, никто этого не замечает. Да и как я могу опьянеть, если я пьяна еще до того, как выпью? Я хочу, чтобы ты знал одно: я тебе не изменяла — ни духовно, ни даже физически. Я принадлежу тебе, и не потому, что я этого хочу, а потому, что у меня нет выбора. Я была страшно зла на тебя, но после того, что я совершила, злость ушла. Я теперь богатая женщина. Не могу тебе описать, в какой роскоши он живет. И он все делает для меня. Он увешал меня драгоценностями. На следующий же день после свадьбы он переписал завещание, чтобы через сто двадцать лет не возникло бы никаких проблем. Он завещал мне все свое состояние. Ой, Герц, мне хочется смеяться. Тебе было жалко купить мне билет в театр. Ты торговался со мной по поводу каждого пенни. А тут человек засыпает меня золотом. У меня прямо голова кружится. Иногда мне кажется, что все это сон. Откуда этот человек добыл такое состояние, я понятия не имею. Он из тех людей, которым деньги сами текут в руки. Все к человеку приходит само: деньги, нужда, почет, унижения. Не надо ни за чем гоняться. Да, о чем это я? Я начинаю говорить и забываю. Я это вот почему говорю: на что мне теперь деньги? Я больна, Герц. Намного серьезнее, чем ты думаешь! Я сделала это, и мне тоскливо. Ты это заслужил, но и мне самой не лучше от того, что я сделала. Я себя окончательно угробила. Каждую минуту может произойти катастрофа. Смерти я не боюсь, но стать сумасшедшей не хочется. У меня был один сумасшедший в семье, и поэтому я боюсь…
— Ты должна пойти к врачу.
— К какому еще врачу? Я и так хожу к врачу.
— Не к такому врачу.
— Так к кому же мне идти? К психиатру? У психиатров я тоже уже бывала. Моя жизнь была перед тобой как открытая книга. Но я тебе не все рассказывала. У меня было несколько секретов. Врачи ничем не могут помочь. Герц, ты и сам это знаешь. Есть только один человек, который может мне помочь. И этот человек — ты.
— Чем я могу тебе помочь?
— Не относись ко мне плохо. Это все. Я не хочу, чтобы ты был мне врагом. Я боюсь твоей ненависти, как смерти.
— Я тебе не враг.
— Презрение хуже ненависти. Тебе это прекрасно известно…
3
— Эстер, уже очень поздно, — сказал Грейн.
— Ну и что из того, что поздно? Уже так поздно, что скоро станет рано. А что, если не спать всю ночь? Я не спала больше ночей, чем у меня волос на голове, и ничего, как-никак еще жива. Герц, я обязательно должна тебя увидеть!
— Когда ты меня хочешь видеть?
— Сейчас, сегодня. Называй это как хочешь.
— Посреди ночи?
— А что плохого в том, чтобы увидеться посреди ночи? С чего это люди устраивают такую панику по поводу ночи? Ты можешь выспаться завтра или в любое другое время. Я тебя так люблю!
— Эстер, ты говорила долго. Позволь и мне кое-что сказать.
— Что ты хочешь сказать? Говори.
— Эстер, я совершил достаточно дурных поступков на своем веку, и я не могу продолжать идти по этому пути.
— По какому пути? О чем ты болтаешь?
— Эстер, я причинил слишком много зла. То, что произошло со Станиславом Лурье, это предел. Я убил его, убил в буквальном смысле этого слова. Лею я тоже все равно что убил. Я больше не могу вести такую жизнь. Я должен положить конец этой двойной игре. Сколько мне еще суждено жить, я хочу прожить честно. Иначе я лучше сдохну.
— Что случилось? Ты вернулся с покаянием к вере?
— Я просто не могу продолжать падать все ниже и ниже.
— В чем же будет заключаться твое покаяние? В том, что ты сохранишь верность дочери Бориса Маковера?
— Кому-то я должен быть верен. Я уже болен ото всей этой лжи.
— Ну, раз уж возвращаться к вере с покаянием, то возвращаться на самом деле. Если ты каешься по-настоящему, то ты должен вернуться к своей жене, которая отдала тебе лучшие годы жизни. Она страдает без тебя, умирает без тебя. А дочка Бориса Маковера молода, здорова и к тому же богата. Она получит в наследство состояние своего отца, и я слыхала, что ее муж тоже оставил ей приличную страховку. Так что если уж ты кого-то жалеешь, то жалей слабых, а не сильных.
— Как бы то ни было, мы оба должны уметь владеть собой. Иначе начнется такая путаница, что мы никогда из нее не вылезем.
— Ты что, заделался проповедником? Уста твои проповедуют, но мысли твои призывают меня. Я бы не была так больна, если бы ты не призывал меня все время. Я слышу твой голос, буквально слышу, как ты зовешь меня. Я сижу и читаю газету и вдруг слышу твой голос. Точно так же, как я слышу его сейчас по телефону.
— Эстер, ты больна.
— Да, я, конечно, больна, но я не глуха. Я знаю, ты скажешь, что у меня иллюзии, галлюцинации и неизвестно что еще. Но каждый раз, когда я слышу твой голос, кровь застывает в моих жилах и у меня перехватывает дыхание. Может быть, ты сам даже не знаешь, что зовешь меня, но эти вещи связаны с подсознанием. Оказывается, ты по мне тоскуешь и сам не знаешь об этом.
— Я об этом знаю, Эстер. Прекрасно знаю.
— Ты тоскуешь по мне?
— Да, тоскую.
— Ну, слава Богу, что ты еще способен произнести правдивые слова. Ты тоскуешь по мне так, что едва с ума не сходишь, и из-за этого и меня тоже с ума сводишь. Герц, дорогой мой, есть вещи, которые сильнее нас. Я когда-то думала, что человек сам себе хозяин, но ничего подобного. Я не должна тебе этого говорить, но кому мне это сказать, если не тебе? Когда он ко мне прикасается, я вся содрогаюсь. Закрываю глаза и пытаюсь представить, что это ты, но от этого мне становится еще хуже. Я не знаю, что делать, Герц. Я каждую минуту хочу убежать, но куда мне бежать? И я не могу дурить этого человека, этого мистера Плоткина. В конце концов, он не принуждал меня выходить за него замуж. Он — безвинный статист в этой страшной драме. Я хочу умереть. Я уже пыталась принять таблетки снотворного, но и этого я тоже не могу. Я говорю тебе сейчас чистую правду. Клянусь костями моих богобоязненных родителей, а такой клятвы я еще никогда не давала. Я, наверное, скоро буду с ними, и я не стала бы оскорблять их память…
— Эстер, что я должен сделать?
— Ты одет? Или лежишь в постели?
— Я одет.
— Выходи и давай встретимся. Если хочешь, можешь приехать ко мне. У него частный дом на Хикс-стрит. Можешь его посмотреть…
— Я не стану приходить к нему в дом. Особенно сейчас, среди ночи…
— Глупый мальчишка, он просил меня, чтобы я тебя пригласила. Этот человек не знает ревности. Иногда мне кажется, что даже наоборот… Есть такие мужчины. Он просто покоя мне не дает из-за того, что я тебя не привожу. Что вокруг меня происходит? Все кругом запутано и идет наперекосяк. Он сам тоже ненормальный человек. Такова горькая правда. Он рассказывает такие вещи, что я собственным ушам не верю. А меня нелегко поразить. Иногда я начинаю верить, что весь нынешний мир — это один большой сумасшедший дом. Как же иначе могли появиться Гитлер, Сталин и прочие дьяволы? Один раз я нанесла визит в сумасшедший дом, посетила там своего дядю и видела там, как один сумасшедший насмехался над другим… Все, что ты должен сделать, это проехать на машине по Бруклинскому мосту, и ты сразу же окажешься на Хикс-стрит…
— Напрасные разговоры. Я не стану сейчас наносить тебе визита.
— Ну, тогда мы можем встретиться на улице.
— На какой улице?
— Где твоя машина?
— В гараже.
— Я возьму такси и подъеду на Манхэттен. Мы можем встретиться на Пятой авеню, или на Бродвее, или где ты только захочешь.
— Везде все закрыто.
— А кому надо, чтобы было открыто? Мы где-нибудь просто сядем и поговорим. Если у тебя есть машина, мы можем посидеть в машине.
— Честное слово, Эстер, мы для этого слишком стары.
— Мой дядя проклял меня. Я никогда не буду старой. Скажи мне толком, где я могу с тобой встретиться.
— На углу Бродвея и Сорок второй улицы.
— Почему именно там? Ну да ладно, пусть будет так. Я уже выхожу из дома. Но я не знаю, можно ли сейчас будет поймать такси. Хикс-стрит это несколько удаленный район. Если я опоздаю, знай, что это не моя вина.
— Правда, Эстер…
— Я не желаю больше ничего слушать. До встречи!
И Эстер повесила трубку.
Грейн посмотрел на часы. Была четверть второго. Он открыл рот и зевнул. Потом взялся обеими руками за лоб и потер его. Он думал о том, что и Анне может, чего доброго, прийти в голову позвонить ему. «Это просто сети, сети!» — сказал Грейн вслух. Он растянулся на диване. У него было, по меньшей мере, полчаса до выхода из дома. Как раз сейчас Грейн ощутил сонливость. Он лежал лицом к спинке дивана и наполовину дремал, наполовину размышлял. На какое-то мгновение нить его размышлений оказалась прерванной, и Грейн едва не заснул. Однако тут же проснулся. Ему показалось, что он потерял двадцать минут. Нет, не потерял, а забыл. Что-то случилось с ним за это время. Грейн встал и принялся гасить лампы, но гасить с таким расчетом, чтобы не остаться в полной темноте. Ночь была теплой, но сейчас Грейну было прохладно, и он захватил с собой летнее пальто. Однако не надел его, а повесил на согнутую в локте руку. Он нажал на кнопку вызова лифта, и тот сразу же поднялся. Лифтера, похоже, удивило, что какой-то человек собирается выйти на улицу в такой поздний час, но он ничего не сказал по этому поводу. Грейн пошел пешком в северном направлении. Пятая авеню была пустой и темной. Подошел автобус, и Грейн вошел в него. Там были и другие пассажиры, молодые парочки, которые, наверное, развлекались допоздна в ночных клубах Гринвич-Виллиджа. Они смеялись, шутили, обнимались. Одна девушка положила коротко стриженную головку на плечо парню. При этом она не переставала жевать резинку. Ее усталые улыбающиеся глаза смотрели на Грейна с той стоической беззаботностью, которая проистекает из способности не придавать большого значения ни себе, ни другим. У большинства парней были на лацканах знаки ветеранов войны. Они, как и Грейн, крутили романы, но вместе, компаниями, с древним стадным инстинктом, принесенным сюда из лесных чащ, из пещер. Грейн посмотрел в окно. Витрины магазинов одежды уже погасли. Манекены смеялись в темноте, излучая полуночную жизнерадостность неживого предмета, который есть не более чем представление, обман. «Хорошо ли мне? Плохо?» — спросил себя Грейн. Он не мог ответить на этот вопрос. Сейчас более чем когда-либо он ощущал дух американской свободы. Никто ни у кого не спрашивает разрешения. Никакой полицейский не просит тебя предъявить паспорт. Но за всей этой свободой скрывается принуждение рождения и смерти. Точно так же, как он, Грейн, едет сейчас на ночное рандеву, его жертва, Станислав Лурье, гниет в могиле. Он уже никогда не вернется, во всяком случае в прежнем облике. Даже если тело — это не более чем одеяние, Грейн разорвал это сотворенное Богом одеяние и оставил душу обнаженной. При этом он злится, когда читает в газете, что пара каких-то мальчишек-вандалов выбила окно или повалила надгробие…
Грейн вышел около Сорок второй улицы и пошел в направлении Бродвея. Он шел медленно и словно прислушивался к собственному безумию. На короткое время им овладело нечто похожее на веселье, шкодливая радость от нанесения ущерба, смешанная с шутовством, которая иной раз нападает на человека, когда тот оказывается способен взглянуть на себя чужими глазами, как будто по какому-то волшебству или из-за какого-то психического заболевания с ним произошло раздвоение личности… Что бы, например, сказал его отец, если бы мог увидеть, как ведет себя его сынок и как он сам мысленно смеется над собственными деяниями? Ну а мама? А что скажет Анна, если ей взбредет в голову позвонить ему, а его не окажется дома посреди ночи? «Да, я пропащий человек! — вынес он сам себе приговор. — Разве не было бы лучше, если бы я перестал сопротивляться. Я — как собака Павлова, у которой по свистку начинается слюноотделение. Даже глупее, чем собака Павлова. Та способна разочароваться, а я — как автомат, который включили в одном режиме раз и навсегда…»
Рядом с Бродвеем снова стало шумно, как днем. Какой-то кафетерий был открыт, и люди, бодрствующие по ночам, ели в нем очень поздний ужин или очень ранний завтрак и читали газеты с завтрашними датами, словно бежали навстречу следующему дню, навстречу будущему. Как это называют поэты? Светлое завтра… Утро мудренее ночи… Однако два миллиарда лет спустя оно становится все мудренее и мудренее, но все еще глупое… Тогда каким же глупым оно было в самом начале Творения? У Него, у которого «и был вечер, и было утро, день первый» наверняка были иллюзии. Он представить себе не мог, что после миллиардов лет повторений «и был вечер, и было утро» появится какой-то Гитлер, появится какой-то Сталин, появится какая-то Эстер, появится какой-то Яша Котик…
Эстер еще не было, и Грейн прохаживался туда-сюда. Он поминутно бросал взгляды в окно кафетерия. Прошел кубинец в высокой шляпе. Лицо у него было худое. Под глазами мешки. Он показался Грейну жрецом какого-то ночного языческого ритуала. Низенький полный мужчина сидел с карандашом и разгадывал ребус. Вдруг Грейн увидел Эстер. Он едва узнал ее. Она еще никогда не была такой элегантной, так богато одетой. Это богатство находилось буквально на грани вульгарности. На голове у Эстер была испанская мантилья, одета она была в черное платье из па-де-суа[264] без рукавов и с глубоким вырезом на спине, а на руках у нее были перчатки до локтей. Грейн почти испугался такой элегантности. Эстер действительно похудела. Она стала стройнее и, казалось, даже выше. Лицо ее было белым и тоже каким-то изменившимся. Это были перемены, происходящие в человеке, когда он отрывается от привычной среды и пускается в новые, незнакомые авантюры. Эстер заметила его, и какое-то время они просто смотрели друг на друга. Он знал, что не должен этого говорить, но не мог сдержаться.
— Что ты вдруг так разоделась? — спросил он с легким оттенком упрека.
— Для тебя, дорогой, для тебя. Теперь я вижу, что на улице прохладно. Я должна была взять что-нибудь из верхней одежды, — сказала Эстер. — Может быть, мы можем куда-нибудь зайти?
— Куда? Разве что в кафетерий.
— Что? Да я возьму такси, и поедем. Мне все равно куда. Я хочу поговорить с тобой наедине. Вон такси. Смотри-ка, это тот самый, с которым я приехала сюда. Отлично, он не понимает по-еврейски!..
Они сели в такси. Эстер сказала водителю:
— Нам суждено, мистер Пейзано, кататься всю ночь. Отвезите нас куда-нибудь. Все равно куда.
— На север по Бродвею?
— Да. Почему бы и нет? Только не торопитесь. Все, чего мы хотим, это поговорить. Я вам дам хорошие чаевые.
— О’кей.
— Будь рядом со мной. Мне холодно, — сказала Эстер Грейну. — Знаешь, если уж ты сам не надеваешь свое пальто, накинь его на меня. Вот так. Целый день была жара, и я не представляла себе, что может так похолодать. У меня вообще нет фантазии. Это моя беда. О, вот теперь тепло. Тебе что, не нравится мое платье? — Ее тон изменился. — Это самое дорогое платье, какое можно было достать в Нью-Йорке…
— Ты знаешь, что меня не интересуют дорогие платья.
— А он с ума сходит по платьям. Ну, придвинься ко мне поближе. Не будь таким святошей. Ты не такой уж праведник… Все, чего я хочу, это немного тепла…
Глава шестнадцатая
1
С судами, которые собирался купить Борис Маковер, дела шли плохо. Сначала казалось, что четверо компаньонов сделают миллионы. Однако теперь была опасность все потерять. Ремонт судов для того, чтобы перевозить на них грузы, обошелся бы слишком дорого, но и разборка судов на переплавку тоже требовала непредвиденных расходов. Денег требовала верфь. Число рабочих и экспертов, которые должны были заниматься разборкой судов, было так велико, что их заработная плата достигала тридцати с лишним тысяч долларов в неделю. Однако самый большой ущерб наносили кражи. Тащили отовсюду. Ни Борис Маковер, ни его компаньоны не знали, что представляют собой эти суда и что в них содержится. Те, кого они поставили в качестве охранников, сами были ворами или сотрудничали с ворами. Когда один из компаньонов попробовал что-то по этому поводу сказать, ему пригрозили побоями и даже обещали пристрелить. Каждый раз, когда Борис Маковер приезжал на верфь, где разбирали суда, он содрогался. Что-то делали с его имуществом, а он не знал что. Его оглушал грохот огромных молотков. Слепили вспышки сварочных аппаратов. Краны поднимали тяжеленные грузы. Иноверцы орали дикими голосами. Фирмы, которые должны были купить металл, электроприборы, машины и инструменты, разнюхали, что собственники не осознают, чем они владеют, не понимают ценности товара. Они навязывали компаньонам издевательски низкие цены. Кроме тех семисот пятидесяти тысяч долларов, которые Борис Маковер внес в это дело, взяв их в банках под залог своих домов, он должен еще был находить деньги на выплату жалованья. Изо дня в день (и с каждой бессонной ночью) Борис Маковер все сильнее ощущал, что он оступился. Он потерял все. Выкарабкаться из этой катастрофы не было никакой возможности. Он не только бедняк, но еще и должник в придачу. Насколько велики его долги, он узнает лишь позднее, когда торг будет закончен. Привыкнув на протяжение многих лет преуспевать во всех своих начинаниях, Борис Маковер сначала не мог поверить, что может оказаться нищим. Он надеялся на чудо. Он дал обет пожертвовать большие деньги на благотворительность. Он ходил к юристам и к экономическим советникам и вместе с ними искал какой-нибудь хитроумный выход. Но ситуация соответствовала словам: «Нет мудрости, и нет разума, и нет совета…»[265] Он попал в тиски. Состояние, которое он собирал на протяжение долгих лет, из-за которого рисковал жизнью, убегая от Гитлера, утекало, как вино из треснувшей бочки.
Борис Маковер лежал ночами без сна. Он мог бы потратить эти деньги на благотворительность. Кто знает? Может быть, он смог бы с их помощью спасти евреев из гитлеровского ада. Теперь их забрали грабители, рэкетиры. Между компаньонами возникли разногласия. Они ругались, проклинали друг друга, доходило даже до рукоприкладства. Каждый пытался спасти для себя хоть что-нибудь, как на пожаре, но безуспешно. Борис Маковер держал все это в секрете от Фриды Тамар. Ему было стыдно перед ней, и он не хотел ее огорчать. Однако как долго он сможет сохранять этот секрет? Он старался сдерживать печальные вздохи, но они поминутно вырывались из его груди. Фрида Тамар спрашивала его:
— Что с тобой, Борух?
— Ничего, душа моя, ничего.
— У тебя, не дай Бог, что-то болит?
— Нет, слава Богу.
— Может быть, что-то не в порядке с твоими торговыми делами?
— Ну, я не родился богачом… Все от Бога…
— Я хочу, чтобы ты знал одно: мне не нужно богатство. Я вышла за тебя замуж не из-за твоих денег, Боже упаси.
— Боже упаси. Все предначертано свыше…
И Борис Маковер замолчал.
От волнения, от беготни, от неприятностей и склок с компаньонами он начал страдать от головной боли. Окно в спальне было открыто. Ночи не были теплыми, но Борис Маковер укрывался одной простыней, и ему при этом было жарко. Ему приходилось даже снимать ночью рубаху. Он лежал спокойно, но сердце его грохотало в груди, как барабан. Несколько раз у него начинала идти кровь из носа. Борис Маковер понимал: это признак повышенного кровяного давления. Он не только рисковал остаться нищим, голым и босым. Ему угрожал инфаркт. Он лежал в постели и мысленно произносил видуй:[266] «Мы провинились, мы предавали, мы присваивали чужое, мы лгали…» При этом он сжимал под одеялом кулак и стучал им в грудь.[267] «Я в большой опасности, — говорил он себе. — В каждую минуту может произойти несчастье…» Он явственно ощущал, что его сердце работает через силу, хлюпает, как помпа на идущем ко дну корабле. Казалось, что сердце что-то бормочет. Время от времени оно вообще пропускало удар, а потом стучало дважды неестественно быстро, как будто пытаясь пропущенный удар наверстать…
Борис Маковер прислушался. «Я должен быть спокоен. Должен перестать беспокоиться, — предостерегал он сам себя. — Я ужасно болен… А что будет с Фридой? Я даже не успел выписать на ее имя страховку… Ну а что будет с моей душой? Я никого после себя не оставляю. Некому будет читать по мне кадиш и изучать за упокой моей души главы из Мишны. Все, что остается после меня, это дочь-потаскуха… Я жил, не думая о том, что я буду отвечать на том свете. Я ведь даже не давал десятины.[268] Я не уделял достаточно времени на изучение Торы. Я строил для дьявола. Прожил жизнь впустую. Я ведь все знал и не могу оправдывать себя незнанием истины. Я действовал преднамеренно, а не по ошибке. Зачем я только отправлял Анну учиться во все эти нееврейские школы? Почему другие евреи воспитали богобоязненных детей, а моя дочь выросла иноверкой? Я сам потихоньку подталкивал ее на этот путь…»
Борис Маковер заснул, и ему приснился пожар. Весь Нью-Йорк горел. Из небоскребов поднимались языки пламени. Небоскребы рушились. Они падали друг на друга, как деревья во время бури. Наверное, это было землетрясение, потому что посреди Бродвея зияла пропасть, в которой пылал ад. Качались колокола. Над городом неслось рыдание, похожее на звуки сирены «скорой помощи». Как ни странно, но посреди неба платиновой лавой извергалось облако. «Как на небе может быть вулкан? — спросил себя Борис Маковер. — Не иначе как мир рушится…» Он открыл глаза. Было уже светло. Часы показывали двадцать минут седьмого. Борис Маковер знал, что доктор Соломон Марголин каждое утро встает ровно в шесть, а ровно в шесть сорок пять он выходит на прогулку. Борис Маковер ушел к себе в кабинет и позвонил ему. Он сразу же услышал голос Соломона Марголина и сказал:
— Шлоймеле, это я…
Соломон Марголин немного подождал:
— В чем дело?
— Шлоймеле, я плохо себя чувствую.
— А кто нынче себя хорошо чувствует?
— Шлоймеле, я болен.
— Что с тобой, дохлятина?
— Сердце стучит, как у разбойника.
— Ты и есть разбойник.
— Шлоймеле, сейчас не время для шуток!
— Что ты хочешь, чтобы я делал? Читал псалмы?
— Шлоймеле, мне очень тесно в груди и душно. Боюсь, что это, не дай Бог, конец…
— Ты еще не подыхаешь. Ты еще покоптишь небо Америки.
— Шлоймеле, я обязательно должен к тебе заехать.
— Так рано? Я выхожу на прогулку.
— Один раз пропустишь прогулку. Это дело жизни и смерти.
— Ну, приходи. Что с тобой поделаешь.
— Куда мне приехать?
— Я возьму такси до своего кабинета… Если дверь будет закрыта, постой и подожди.
— Большое спасибо.
— Почисти ботинки.
Борис Маковер положил трубку. Все-таки хороший друг, верный друг… Он пошел в ванную и принял душ. Выйдя из ванной, он увидел Фриду Тамар. Она уже встала и расхаживала в халате и шлепанцах.
— Что это ты вдруг встала так рано? — спросил он ее.
— Я не позволю тебе уйти без стакана чаю…
Борис Маковер оделся. Он омыл руки и прочитал «Шма». Фрида Тамар подала ему стакан чаю с печеньем. «Она тоже выглядит нездоровой, — подумал Борис Маковер. — Кожа у нее стала какой-то желтоватой». Он хотел спросить, что с ней, но торопился к Соломону Марголину. На улице было светлое утро, солнечное, прохладное, полное обещаний долгого летнего дня. Борис Маковер вспомнил вдруг простоквашу, зеленый лук, тертую редьку, которую ели на новомесячье.[269] Он был и болен, и голоден. В животе бурчало. «Таков уж человек, — подумал он. — Он стоит на краю могилы, а желудок требует своего. У каждого члена человеческого тела есть свое предназначение». Борис Маковер поймал такси и велел отвезти себя на Уэст-Энд-авеню, где находился кабинет доктора Соломона Марголина. «По правде говоря, я не могу себе позволить даже такси… Я ноль, ноль. Я гол как сокол. Даже рубашка, которую я ношу, уже не моя…» Такси остановилось, и Борис Маковер увидел Соломона Марголина. Он стоял и ждал его: шесть футов ростом, ровный, как линейка, в светлом костюме и белых ботинках, гладко выбритый. Доктор был свеж какой-то иноверческой свежестью. Он выглядел как барин, как янки, как стопроцентный иноверец. Трудно было поверить, что этому человеку уже за шестьдесят и что он — бывший ешиботник. Как они это называют, эти собаки? Чистый ариец… Доктор Марголин взглянул на Бориса Маковера искоса, с деланной обидой.
— Ну, недотепа, входи.
— Прошу тебя, Шлоймеле, будь серьезным. Всему свое время.
— Что случилось? У тебя утонул корабль с простоквашей?
— Не один корабль, Шлоймеле, а тридцать кораблей. Я бедняк, я нищий…
— Ну, я тебе подам милостыню. Заходи, бедняжка.
В кабинете Соломон Марголин сказал:
— Прежде всего, залезай на весы. Вот так… Ого! Что ты жрешь? Камни? Свинец? Ты становишься все тяжелее.
— Я не переедал.
— Что же ты делал? Закладывал за ухо? Снимай жупан. Закатывай рукава…
Соломон Марголин измерил у Бориса Маковера давление. — Да, повысилось…
— Насколько? Высокое?
— Слишком высокое…
— Что мне делать?
Соломон Марголин не ответил. Он молча рассматривал Маковера. Не лишним было бы снять кардиограмму, но для этого нужен аппарат. Другое дело, что это излишне. Он, Соломон Марголин, способен все услышать просто ухом. Он закурил сигарету.
— Ты хочешь сдохнуть или прожить еще несколько лет?
— А что?
— Оставь все свои никчемные дела и поезжай за город. И возьми с собой жену.
— Прямо сейчас? Ты с ума сошел? Да пусть мои враги едут! Все неприятности на мою голову. Мои компаньоны разрывают меня на части…
— Ну, тогда закажи себе саван…
— Шлоймеле, это невозможно! Невозможно все бросить посередине и убежать…
— Да иди ты ко всем чертям, лопух!
Доктор Марголин говорил прямо и ясно. Он, Борис, должен от всего освободиться. Любое волнение для него яд. Соломон Марголин знал, каково положение Бориса Маковера. Анна звонила ему несколько раз. Она со своей стороны контактировала с Рейцей. Соломон Марголин спросил:
— У тебя нет где-нибудь заначки? Ты не оставил для себя где-нибудь пары тысяч долларов?
— Я все вложил в эти суда.
— Я найду для тебя тысяч пять.
— Шлоймеле, я не смогу тебе их вернуть.
— Придурок, ты еще будешь купаться в деньгах! Такие, как ты, делают деньги даже в могиле…
И вместо того, чтобы выписать рецепт, Соломон Марголин выписал Борису Маковеру чек…
2
Борис Маковер был так взволнован и так тронут, что даже не отдавал себе отчета в том, что с ним происходило. Доктор Саломон Марголин протянул ему чек, а Борис Маковер подумал, что это рецепт. Он посмотрел на этот клочок бумаги, увидел на нем свое имя и какие-то цифры, но его мозг еще не осознал того, что уже увидели глаза. Борис Маковер хотел было уже спросить, можно ли обращаться с этим рецептом в любую аптеку, как вдруг понял, что это чек. Лоб его покраснел, лицо стало влажным и горячим. Он хотел было что-то сказать, но в горле у него стоял комок. Он услышал, как доктор Соломон Марголин говорит:
— Теперь я выпишу тебе рецепт…
Борис Маковер поспешно вытащил носовой платок и вытер свое лицо.
— Шлоймеле, ты еврей!..
— Ты сам тоже еврей!..
— Шлоймеле, я не возьму…
Соломон Марголин сразу же вспыхнул.
— Почему это не возьмешь? Тебе это неудобно сделать? Тебе это не подобает? Ну конечно, мы ведь знакомы всего-то каких-то там сорок восемь лет…
— Шлоймеле, ты настоящий праведник. У тебя еврейское сердце. Если бы я не стеснялся, я бы тебя расцеловал. Но мне правда пока не нужен этот чек. Дело еще не зашло так далеко…
— Гордец! Сноб! Остолоп! Да что я для тебя такого делаю? Я просто экономлю тебе несколько долларов. Постыдился бы!
— Правда, Шлоймеле, я не нуждаюсь…
— Раз не нуждаешься, то и не нуждайся, а моего порога чтоб ты больше никогда не переступал! Я думал, что ты считаешь меня своим близким другом, но теперь вижу, что я в твоих глазах ничтожество… Так что ноги в руки и айда! Марш отсюда! Иди к другим врачам… Но с другой стороны, ты несомненно прав. Я настоящая свинья. Что такое пять тысяч долларов? Если тебе нужны деньги, то моя касса для тебя открыта…
— Шлоймеле, что с тобой происходит? Почему ты меня ругаешь? Больше мне не надо. Давай не будем себя обманывать. От того, что я вложу еще денег в общее дело, моя доля в нем не вырастет. Дело пропащее, и больше, чем было предусмотрено договором о создании компании, я вкладывать не должен. Новые деньги тоже утекут, и, как сказано, «и незаметно было, что они вошли в утробу их»…[270]
— Кого интересует твоя компания? Плевать я на нее хотел. Ты должен поехать куда-нибудь за город и отдохнуть несколько недель. Для тебя сейчас есть одно лекарство: покой. Раз ты все вложил в эти проклятые корабли, то денег у тебя нет, а выехать за город без денег ты не можешь. Когда отдохнешь и придешь в себя, что-нибудь придумаешь. Такие, как ты, не ходят по домам…
— Шлоймеле, ты дорогой мне человек, настоящий друг, но у меня еще хватит денег, чтобы выехать за город на несколько недель… Беда только в том, что там я буду беспокоиться больше, чем здесь. У меня тысяча дел, и если я уеду, то все развалится…
— А что было бы, если бы ты подох? Весь мир бы рухнул? Земля бы прекратила вращаться вокруг своей оси? Какой же ты болван!
— Покойник не должен выплачивать долги. Покойник свободен от заповедей.
— Ты еще хуже покойника. Ты живой пес!..[271] Если ты не возьмешь чек, я тебе голову размозжу! Я на тебя плюну и больше даже не взгляну на твою гнусную рожу! Тюфяк! Зануда! Мерзкая падаль!
— Ну ты и мастер ругаться!
— Если бы я не боялся Бога, я бы тебе все зубы выбил…
— Ну хватит, Шлоймеле. Не изображай из себя бандита. Правда, мне не нужна ссуда. Но раз уж ты готов на такой риск, то что я могу поделать? Я тебе с Божьей помощью верну, но я не могу все пускать на произвол судьбы. Для этого надо быть человеком без царя в голове. У меня есть заказы. Я должен производить платежи… Пока я у тебя здесь нахожусь, у меня там обрывают телефон…
— Ты должен сделать выбор между жизнью и смертью. Как сказано в Торе: «Смотри, предложил я тебе…»[272] et cetera, et cetera…
— Так что же мне все-таки делать?
— У тебя есть где-то дочка. Не так ли?
— С ней я не желаю иметь никаких дел.
— Что ты шумишь? Она больше не мужняя жена. Я начинаю думать, что ты к тому же еще и невежда.
— Почему это я невежда?
— Вот почему: то, что она делает, это не великое преступление. Одна травинка, сорванная в субботу, это намного больший грех…
— Знаю, знаю. Но все-таки… Моя дочь… Такой позор…
— А когда она жила со Станиславом Лурье, то соблюдала законы чистоты семейной жизни? Кого ты обманываешь? Себя? Господа Бога? С точки зрения еврейского закона все нынешнее молодое поколение — это байстрюки, рожденные ритуально нечистыми женщинами.
— Да, это правда.
— Так что же ты ломишься в открытую дверь? Позвони ей и объясни ситуацию. Она все равно все знает. Ты никогда не был бизнесменом. Твоя голова всегда была занята энциклопедиями и тому подобными вещами. Твоя Анна вела твои дела и в Берлине, и здесь. Если бы она была с тобой, она бы не дала тебе влезть в это болото. Кто знает? Может быть, она тебя из него еще вытащит.
— Никто уже ничего не сможет сделать.
— Иди к ней и передай ей свои заплесневелые дела. После этого уезжай, и пусть тебе кажется, что тебя уже похоронили и ты на том свете. И еще ты обязательно должен придерживаться диеты. Скинуть двадцать фунтов. Зачем тебе это брюхо? Для кого ты его растишь? Для червей?.. А когда ты отдохнешь шесть недель и сбросишь двадцать фунтов, и голове твоей станет легче. А твоя дочь пока будет делать то, что можно. Она молода, у нее есть голова на плечах, хотя, когда речь заходит о мужчинах, она оказывается еще более сумасшедшей, чем ее отец…
— Куда мне поехать?
— Куда-нибудь к океану, но не в еврейскую гостиницу, где тебе дают есть лук с печенкой, с фаршированной кишкой и прочую дрянь. Сними где-нибудь бунгало…
— Правда, Шлоймеле, я не знаю, что делать.
— Уходи отсюда, или я тебя выгоню палкой… Да, и перестать курить сигары. Хотя бы на несколько недель.
— Когда я не курю, я пребываю в еще более растрепанных чувствах.
— Вместо того чтобы выкурить сигару, прочти главу из Псалмов. «Если не поможет, то и не повредит», — добавил доктор Соломон Марголин на иврите. — Во-вторых, задержись еще на пару минут. Расслабься! Не надо падать духом до такой степени! Господь так устроил этот провонявший мирок, что ни один человек в нем не является незаменимым. Когда я услыхал, что умер Рузвельт, у меня сердце оборвалось. Но пришел Трумен, и он как-то управляется. И так во всем. Мы воспринимаем себя слишком серьезно. Для природы мы не более чем клопы. Такова горькая правда.
— Когда у клопа есть долги, он тоже волнуется…
— Клоп не делает долгов. Клоп не такой придурок, как человек. Удается ему добыть капельку крови, он сосет. Не удается — лежит себе и ждет лучших времен. Эти твари не растрачивают энергию понапрасну, особенно когда им это вредит. Только мы, люди, думаем, что вся Вселенная держится на наших плечах.
— Честное слово, Шлоймеле, ты говоришь со знанием дела.
— Это о других легко говорить, а когда дело доходит до меня самого, я еще хуже тебя.
— А что такое?
— Разве я не человек?
— Всё с твоими бабами?
— Ни к чему это обсуждать.
— Разве я мало тебе говорил?
— Чем могут помочь эти разговоры?
— Ты мог бы найти приличную женщину и жениться. Сколько можно быть одному?
— Сколько угодно. Но грех, конечно, так говорить. Если ты смог прожить двадцать три года без жены, то ты слеплен из другого теста. У тебя в жилах течет простокваша, а не кровь. Прямо непонятно, откуда у тебя повышенное кровяное давление. Наверное, для простокваши тоже нужны хорошие сосуды… Твоя дочка — это человек, но мне с ней не везет. Сначала она повесилась на этого Яшу Котика, потом принялась бегать за Станиславом Лурье, пусть ему земля будет пухом. Теперь вот появился Грейн. Говорю тебе, Борух: как люди находят себе подходящую пару — это настоящая тайна.
— То же самое говорят и каббалисты.
— Откуда они знают? Сколько женщин было у Ари или у Хаима Виталя?[273] На небе они тоже не бывали. Ты меня спроси. Женщины приходят ко мне и раздеваются донага. Не только физически, но и духовно. Если бы ты знал, что происходило в моей собственной жизни, ты бы плакал, и смеялся, и плевался…
— Не знаю и знать не желаю. Но ты хотя бы береги здоровье. Ты ведь врач, ты знаешь.
— Ну и что из того, что я врач? Чем мне это помогает? Твои святые книги все время говорят о свободе выбора, но я говорю тебе, что у человека есть не больше свободы выбора, чем у молока или у камня. Я принимаю святое решение. Я даю нерушимую клятву. А потом все это нарушаю. Мы машины, Борух, мы слепые автоматы.
— Нет, существует душа.
— Где она существует? Мы все построили на Пятикнижии, которое сочинил какой-то писец. Потом явилось несчетное множество бездельников, и они добавили то, что им взбрело в голову. С реальностью все это не имеет никакой связи.
— Так кто же сотворил мир?
— А кто сотворил Бога? Мы сами себя убедили, что все должно было быть сотворено. На самом деле все существовало вечно.
3
Борис Маковер возвращался домой на такси. Глаза его были влажными. Сколько он их ни вытирал, слезы выступали вновь. Чек во внутреннем кармане согревал его и одновременно обжигал. Из слов Соломона Марголина и его предостережений было ясно, что он, Борис Маковер, висит на волоске.
«Разве я смогу отдыхать?» — говорил он сам себе. Он знал, что, как только войдет в дом, зазвонит телефон и ему придется говорить, говорить, говорить… Компаньоны уже так разругались между собой, что дело дошло до оплеух. Даже их жены ругались и таскали друг друга за волосы. Именно он не допускает, чтобы эти буйволы разорвали друг друга. Он самый старший из них и единственный, кто разбирается в законах Торы. Но если он поднимется и убежит, как человек, не желающий платить свои долги, то тем самым покажет, что все его увещевания и поучения не стоят выеденного яйца…
Поднимаясь на лифте, он думал: как сказать об этом Фриде? Она выходила замуж за богача, а теперь ей придется жить с бедняком. Кто знает? Она может еще разочароваться в этом замужестве… Она открыто ему сказала, что была влюблена в этого художника Якоба Анфанга… Да, Шлоймеле прав: пусть мне кажется, что я уже умер…
Стоя у двери, Борис Маковер принялся искать ключ, но Фрида Тамар, видимо, услыхала его шаги и открыла дверь. Она посмотрела на него с какой-то удивленной улыбкой. Лицо ее разрумянилось. Борис Маковер вошел.
— Фриделе, как у тебя дела?
— Борух, я должна тебе что-то сказать.
— Я тоже должен тебе что-то сказать.
— Зайди в гостиную. Садись. Вот так…
Фрида Тамар присела на диван. Борис Маковер рухнул в кресло. Только теперь он почувствовал, что ноги у него подгибаются. Сердце снова забилось и затрепетало. Перед глазами завертелись зеленые круги.
— Фриделе, дела у меня плохи! — сказал Борис Маковер.
Фрида Тамар широко раскрыла глаза:
— Что случилось?
— Я все потерял!
На лице Фриды Тамар осталось выражение благодушия, покоя и легкого упрека, как у матери, которой ребенок сказал, что потерял игрушку.
— Ну, не огорчайся. С Божьей помощью, пусть это будет искупительной жертвой за нас.
— Фриделе, к тому же я нездоров. Я только что от доктора Соломона Марголина.
— Знаю, знаю. Я только что с ним разговаривала.
— Что это вдруг?
— Он мне позвонил.
— Вот как? Ну, значит, тебе все известно.
— Мы поедем сегодня же. Ты придешь в себя.
— Коли так, то ты настоящая праведница!
И глаза Бориса Маковера наполнились слезами.
— Не преувеличивай. Я твоя жена.
— Жены тоже разные бывают…
Больше ничего сказать Бориса Маковер не смог.
— Борух, ты должен знать, что я беременна, — отозвалась Фрида Тамар после паузы.
Борис Маковер услыхал ее слова, но лица Фриды он не видел. Его охватила радость. Он снова и снова пытался вытереть слезы и сдерживался изо всех сил, чтобы не всхлипывать. Он испытывал радостное чувство, но одновременно все внутри него словно окаменело.
«Только бы мне дожить до обрезания!» — кричало что-то внутри него.
Он тут же спохватился, сообразив, что может родиться и девочка.
— Что ты молчишь?..
— Ну, все от Бога, — хрипло произнес Борис Маковер.
— Погоди, я тебе что-нибудь принесу… Немного ликера.
Фрида Тамар вышла и после довольно долгого отсутствия вернулась с рюмкой ликера. Борис Маковер выпил ее, но лучше себя не почувствовал. Силы оставили его. Фрида Тамар заботливо склонилась над ним, и при всей слабости он ощутил физическое влечение.
— Фриделе, поздравляю!
— Можешь меня поцеловать!
И Фрида Тамар поцеловала Бориса Маковера в губы.
Она ушла на кухню и долго там возилась. На этот раз она принесла чашку кофе. Борис Маковер махнул рукой, давая понять, что ничего не хочет.
— Приляг на диван.
— Не здесь. Может быть, ты сможешь постелить мне в моей молельне? — Говоря это, Борис Маковер думал о том, что если уж умирать, то он предпочитает лежать до похорон именно там…
— Полежи здесь! — наполовину попросила, наполовину приказала Фрида Тамар.
Она хотела помочь ему встать на ноги, но тут позвонили в дверь. От страха, что это может оказаться кто-то из его компаньонов, к Борису Маковеру вернулись и силы, и дар речи.
— Кто это? Я сейчас ни с кем не могу разговаривать! — воскликнул он ясно и твердо.
— Я никого не впущу.
И Фрида Тамар пошла к двери. Борис Маковер сидел в напряжении. Он отчетливо ощущал, что это напряжение укрепляет его, как лекарство или как инъекция. Теперь он был готов разговаривать, злиться, давать советы. Он вытер лицо, высморкался и снова стал Борисом Маковером, а не развалюхой… Он кашлянул и издал рык, как кантор, пробующий голос перед молитвой. «Ну, мы еще, с Божьей помощью, поборемся!» — решил он. Если это знак, что на небесах хотят, чтобы он еще пожил… Он уже сожалел, что велел Фриде Тамар никого не пускать. Было бы, пожалуй, лучше рассказать компаньонам о своем состоянии, вместо того чтобы прятаться от них, как вор. Он хотел позвать назад Фриду, но от гостиной до входной двери было слишком далеко. На пороге появилась Фрида Тамар.
— Борух, это твоя дочь!..
— Анна?
Борис Маковер сидел, выпучив глаза.
— Да, доктор Марголин велел ей приехать.
— С чего это вдруг?
— Доктор Марголин прав. Она все-таки твоя дочь.
— Ну, тогда пусть она войдет. Все сразу!
И Борис Маковер подумал, что оба они ведут себя глупо — и Шлоймеле Марголин, и Фрида Тамар. Слишком много неожиданностей — это слишком много волнений, которые отнюдь не полезны дли его сердца. Он неожиданно вспомнил стих: «Добрая весть утучнает кости»…[274] «Значит, я еще недостаточно жирен?» — подумал он и в то же мгновение увидел Анну. Она вошла одетая в светлый костюм, с цветком на лацкане. Борис Маковер не видел ее с похорон Станислава Лурье. Тогда Анна была в черном, шла, согнувшись под черным покрывалом, как глубокая старуха. Но она, видимо, быстро утешилась. Теперь Анна выглядела странно молодой и стройной, как будто к ней вернулись времена девичества. Она по другому расчесала или подстригла волосы, немного похудела и загорела. Отеческие чувства, которые испытывал к ней Борис Маковер в те дни, когда ему казалось, что она раскаивается, в одно мгновение оставили его. Это не его дочь, а хитрая нью-йоркская бабенка, кошка, которая, как ее ни кинь, всегда приземлится на лапы. «То же самое произошло бы, если бы и я умер, — подумал Борис Маковер. — Такие люди способны плясать на могилах… Смерть для них — это нечто касающееся только других людей». Он молча смерил Анну недобрым взглядом.
— Привет, папа.
— Присаживайся. Как у тебя дела?
— Спасибо.
— Анна, вы хотите поесть или чего-нибудь выпить? — спросила Фрида Тамар с подчеркнутой вежливостью мачехи.
— Спасибо.
— Кофе!
— Ничего не надо.
— Ну, тогда я оставлю вас одних.
И Фрида Тамар ушла.
— Папа, и знаю все. Я разговаривала с Соломоном Марголиным. О том, как идет твой бизнес, мне было известно еще раньше.
— В чем дело? Что это он взялся поднимать всех по тревоге? — с упреком сказал Борис Маковер.
— Я — это не «все», — ответила Анна. — Ты забываешь, папа, что я все еще твоя дочь.
— Дочь, которая не идет по путям, указанным Богом, еще хуже, чем чужая…
— Папа, я не хочу заново начинать эти старые дискуссии. Я пришла, чтобы поговорить о бизнесе.
— О каком бизнесе? Я больше не бизнесмен. Если ты когда-нибудь готовила карман для получения от меня наследства, то напрасно.
— Мне не нужно наследство. Папа, я никогда не готовила никакого кармана. Я не хочу тебя раздражать, но, если бы ты заблаговременно спросил у меня совета, дело бы не дошло до такого несчастья.
— Какое это несчастье? Я могу жить и без денег. Все, что мне нужно, это кусок хлеба и кружка воды. Самое большое несчастье обрушила на меня ты.
— Папа, я не пришла к тебе за поучениями. Я взрослая женщина. Мне тридцать четыре года. Скоро исполнится тридцать пять. Ты должен предоставить мне идти моим собственным путем.
— Каким еще путем? Ну, если ты хочешь погубить себя и на этом, и на том свете, то дело кончено. Я болен. Я больше никого не могу обеспечивать.
— Что это за идиотские корабли, в которых ты запутался?
— Я хотел стать вторым Рокфеллером.
И Борис Маковер рассмеялся. Анна тоже улыбнулась.
— Честное слово, папа, ты как ребенок.
— Не воображай, что можешь мне помочь.
— Я сделаю, что смогу… У меня есть теперь собственный бизнес. Я купила дом, большой дом с меблированными комнатами. Это не престижный бизнес, но я не могу сидеть, сложа руки…
Борису Маковеру хотелось спросить о Грейне, но он не желал упоминать его имени. Этот человек, которого он, Борис Маковер, всегда любил как родного сына, стал причиной его унижения и позора. Разрушил его жизнь. Только теперь Борис Маковер осознал: в том, что он вложил свой капитал в эти суда, есть вина Грейна. Если бы не Грейн, Борис Маковер не вошел бы ни в какое дело без дочери. Так уж оно получается: одна беда влечет за собой другую. Когда человек совершает преступление, за ним следует целая цепь грехов, позора и бед… Однако при всем этом Борису Маковеру было любопытно узнать, как у него, Грейна, дела, пытается ли он получить развод от своей жены и живут ли они с Анной в мире. Он ждал, что Анна сама заговорит о нем, но та сидела на краешке стула, прямая, элегантно одетая, положив ногу на ногу. Руки в белых перчатках лежали на сумочке, а на лице была мина умудренной деловой женщины, которую не интересует ничего, кроме бизнеса. «Дом купила она сама. Это значит, что он даже не обеспечивает ее, — думал Бориса Маковер. — Ей приходится быть домовладелицей, сдавать комнаты всяким пьяницам… А он что делает? Может быть, он уже ее бросил? С этими распущенными людьми все возможно. Сказать ей, что у нее, если будет на то Божья воля, появится братишка или сестренка? Нет, лучше молчать», — решил Борис Маковер. Как ни странно, он еще толком не успел переварить добрую весть, которую сообщила ему Фрида Тамар. Все произошло слишком быстро и слишком внезапно… Он как будто откладывал осмысление этой доброй вести на потом, как зверь, поспешно закапывающий в землю кусок мяса или кость, чтобы съесть их потом. Борис Маковер услышал, как Анна говорит:
— Папа, будь добр, покажи мне все твои бумаги…
4
Выйдя из дома отца, Анна направилась в переулок, где оставила машину. Она только что купила новый автомобиль. За два месяца, прошедших со дня смерти Станислава Лурье, с ней произошла перемена, которая удивила ее саму. У Анны начисто пропало чувство неуверенности в себе, страха, ощущение того, что она попала в тупик или находится в тисках. У этой перемены было множество совпавших по времени причин. Во-первых, официально она была теперь свободна: Анна была молодой и красивой вдовой. Во-вторых, она получила десять тысяч долларов страховки. Вместе с деньгами за проданные в Майами акции и драгоценности у нее было теперь целое состояние — почти двадцать пять тысяч долларов. Она купила дом, научилась водить машину и ощутила вкус американского бизнеса. Казалось, в ней пробудилась какая-то атавистическая сила, стремящаяся делать деньги. Была и третья причина такой уверенности в себе. После того как Яша Котик вернулся из Голливуда ни с чем, дело шло к тому, чтобы он стал актером еврейского театра на Шестой авеню. Он был готов даже выступать в дешевых еврейских гостиницах и забегаловках, но тут вдруг получил заметную роль в англоязычном театре на Бродвее. В газетах и журналах теперь печатали его фотографии. Яша Котик вдруг стал знаменитостью. Голливуд сразу же, как говорится, поворотил дышло, и он получил предложения подписать контракты для съемок сразу в нескольких фильмах. Итак, Яша Котик снова стал «звездой». Поскольку Анна подписала договор на квартиру на Лексингтон-авеню на целых три года вперед, а Яша Котик нуждался в меблированной квартире, то он переснял эту квартиру у нее.
Да, и главное — Яша Котик снова влюбился в нее, в Анну. По крайней мере, так он сам говорил. Он засыпал ее билетами в театр. Помимо этого, он жаждал дарить ей подарки. Яша постоянно говорил Анне, что он никогда не прекращал ее любить и именно из-за нее рвался в Америку. При каждой встрече Яша Котик буквально исповедовался перед Анной, рассказывал ей о своих приключениях и бедах, выпавших на его долю в России. Описывал ей тюрьмы, в которых ему приходилось сидеть, больницы, в которых ему приходилось лежать, странных типов, с которыми ему приходилось иметь дело. Здесь, в Америке, он уже поддерживал связи со всякого рода известными людьми: продюсерами, директорами, драматургами, критиками. В сплетнях, касавшихся Яши Котика, которые публиковались в журналах, упоминали иногда даже ее, Анны, имя. Сколько раз она убеждала себя саму и Грейна, что Яша Котик для нее умер, что в ней осталось отвращение к нему, которое не смогли стереть годы, но он все-таки пробуждал в ней любопытство. Одновременно Яша Котик служил ей своего рода кнутом для Грейна. Пусть он, Герц, знает, что кто-то ее еще хочет, и если он будет ей изменять, она сможет отплатить ему той же монетой.
Анна сама не могла себе объяснить, как это случилось, но теперь у нее было превосходство над Грейном. Яша Котик встречался с Эстер, и Анна знала, что у нее есть муж, какой-то мистер Плоткин, какой-то старый невежа, который ходит с актерами еврейских театров в парную баню и подбрасывает им денежные подачки. Сама Эстер, судя по описанию Яши Котика, была надломленной, полусумасшедшей бабенкой средних лет. Анна пришла к заключению, что ей не стоит из-за такой, с позволения сказать, соперницы пребывать целыми неделями в депрессии и подумывать о самоубийстве. Она даже перестала мечтать о том, чтобы Лея согласилась на развод с Грейном. Анна как будто пробудилась от какого-то кошмара. Она успела за свою жизнь совершить много глупостей, но ей пока всего лишь немного за тридцать, а выглядит она так, будто ей нет еще тридцати. Она красива, у нее есть дом, машина, она окончила университет в Германии, разговаривает на пяти или даже шести языках (если идиш считать за язык)… Когда Анна вспоминала тот день, в который она шла к Станиславу Лурье, чтобы забрать свои вещи, и портье обругал ее, а лифтер обидел, это казалось ей дурным сном. В тот вечер она была на грани безумия. От самоубийства ее отделял всего один шаг. Теперь же она была полна радости и энергии. Даже то, что ее папа почти потерял свое состояние, казалось ей мелочью. Она уж как-нибудь что-нибудь сумеет спасти. На этот раз она не будет все зарабатывать только для него. Постарается, чтобы и ей что-нибудь досталось…
«Это Америка, а не Европа! — говорила себе Анна. — Здесь надо заниматься делом, а не пустым самокопанием… Если вся Америка стоит на успехе, то пусть будет успех».
Сам этот день казался символом успеха: солнечный, ясный, не слишком жаркий. Ветерок, который дул с Гудзона, приносил с собой летние запахи. Перед цветочными магазинами на Бродвее стояли целые выставки цветов, которые продавали очень дешево. Магазины, торговавшие фруктами, были завалены отборным товаром.
Анна ехала по Пятой авеню. Останавливаясь на красный свет светофора, она каждый раз рассматривала витрины. Там было полным-полно дорогих вещей: платьев, драгоценностей, белья, мебели, серебра — все новейших моделей. Даже обложки книг выглядели в этом году красочнее и привлекательнее, чем во все прочие годы. Тысячи талантов сидели в Нью-Йорке и выдумывали все новые штучки, новые вариации, новые приемы, чтобы привлекать покупателей, точно так же, как цветы окрашиваются в самые разнообразные тона, чтобы привлекать пчел, переносящих их пыльцу. «Да, Фрейд прав. Главное на свете — секс, — философствовала Анна. — Чего бы, например, стоил мой приезд домой, если бы Герц не ждал меня? Не стоило бы даже варить кофе…»
Она открыла своим ключом дверь и услышала, что Грейн разговаривает по телефону. Как только она вошла, он поспешно закончил разговор. Как будто прервал его посредине… «Неужели он все еще болтает с этой сумасшедшей Эстер? — сказала себе Анна. — Это у него просто болезнь. Он наверняка и спит с нею тоже, свинья. Все его клятвы гроша ломаного не стоят… — Анна была зла, но решила не показывать своего гнева. — Я проучу его тогда, когда мне это будет удобно!» — сказала она себе. Грейн вышел ей навстречу в шлепанцах, в брюках и в расстегнутой рубашке. Он, наверное, одевался, когда эта баба ему позвонила. Или когда он ей позвонил… Анне подумалось, что за последние недели его золотистые волосы весьма поредели и заметно поседели на висках. У него уже почти появилась лысина.
— Ну, что там у твоего папы?
Анна закусила губу.
— Я тебе говорила: без меня он не бизнесмен. Он все потерял. Это правда. К тому же он, похоже, болен.
— Он что-то говорил обо мне?
— Ни единого слова.
— А о чем он говорил?
Анна больше не могла сдерживаться:
— О чем ты болтаешь с этой сдвинутой бабой, с этой бруклинской Ентой? И почему ты положил трубку как раз в тот момент, когда я вошла? Если ты так привязан к этой Яхне[276] среднего возраста, то что ты мне крутишь голову? Сколько, ты думаешь, я буду терпеть твое вранье и лживые клятвы? Сколько ты собираешься продолжать разыгрывать эту гнусную комедию?
Грейн ответил не сразу:
— Я разговаривал с Леей, а не с ней.
— А о чем тебе разговаривать с Леей?
— Лея больна. У нее опухоль груди…
Грейн побелел, и голос его задрожал. Анна молчала. Поняла, что он говорит правду.
— Когда это случилось?
— Неожиданно. В понедельник ее будут оперировать…
— Плохо, — сказала Анна. В ее словах был двойной смысл. Она словно хотела сказать: «Плохо еще и то, что если это может случиться с кем-то из нас, тогда все наши планы мало чего стоят».
Анна вошла в спальню, сняла костюм, накинула домашний халат и сунула ноги в шлепанцы. Заодно пощупала свои груди. Кто знает? Может быть, и у нее тоже какая-нибудь болячка?.. Нет, слава Богу. Ничего такого нет. Она пошла на кухню. Грейн вошел туда следом.
— В какой больнице ее будут оперировать?
Грейн сказал в какой.
— Ну, это не обязательно должен быть рак. Врачи сейчас очень осторожны.
— Я не хочу предсказывать дурной конец, но ее мать от этого умерла…
«Если так, то он скоро будет свободен», — пронеслась мысль в голове у Анны. Эта мысль как будто обожгла ее.
— Такие вещи не всегда передаются по наследству.
— Будем надеяться, что это так.
— Кстати, а отчего умерла твоя мать?
— Она умерла от чахотки. Тебе это прекрасно известно.
— Нет, я уже плохо помню…
Грейн немного подождал:
— Звонил Яша Котик.
— Чего он хочет?
— В гардеробной лопнула труба. Залило его одежду…
— Что? За это несет ответственность компания, а не я. У них, наверное, есть страховка.
— Поскольку он субарендатор, то он не может требовать компенсации.
— Вот как? Да, это тоже верно.
Какое-то время Грейн ничего не говорил. Анна возилась с кофеваркой. На столе в вазе стоял букет цветов. Анна подлила в вазу воды. Солнце заливало кухню, через раскрытое окно дул теплый ветерок. Жужжала одинокая муха. В окно заглядывало бледно-голубое небо, в котором с гулом пролетал самолет. Аромат кофе смешивался с запахом роз и лилий. А Грейна как будто оглушили сильные запахи. Он уселся на стул в рубашке, незаправленной в брюки, и сидел как-то бездумно, окруженный тишиной и смертью со всех сторон. Куда бы он только ни повернулся, в последнее время он слышал одну и ту же историю: сердечный приступ, рак, апоплексический удар. В Нью-Йорке у него немного знакомых, но их оказалось достаточно, чтобы каждый раз его потрясала чья-то смерть. Умирали клиенты, которых Грейн обеспечивал на старости лет акциями «Взаимного фонда». Умирали учителя, которые вместе с ним преподавали во всякого рода талмуд-торах в Бронзвилле или в Бронксе. Известие об операции, предстоящей Лее, которое она сама донесла до него в телефонном разговоре, стало для Грейна настоящим ударом. Лея прямо сказала ему: она заболела из-за душевных терзаний и унижений, которые он на нее обрушил. Она даже припомнила Станислава Лурье:
— Сначала ты угробил его, теперь настала моя очередь.
Глава семнадцатая
1
В понедельник Анне пришлось поехать к своему отцу в Эсбури-парк. Он должен был подписать документы. Анне удалось достичь договоренности с одной фирмой. Появилась возможность спасти часть состояния Бориса Маковера. За считаные дни Анна совершила настоящее чудо. Она помирила перессорившихся между собой компаньонов. Привлекла к делу опытного, известного адвоката. Связалась с агентством, занимающимся охраной верфей. Анна прекрасно понимала, что при этом рискует головой. Ее заранее предупредили относительно возможных «последствий». Но, несмотря на все предупреждения, она твердо решила, что справедливость должна восторжествовать, даже если это будет стоить ей жизни. За считаные дни она установила контакты с такими авторитетными и влиятельными людьми, к которым, как все были убеждены, просто так, «с улицы», пробиться невозможно. Несколько судов были уже разобраны, а их детали разграблены, растащены и распроданы за гроши. Однако оставалось еще более двадцати судов. И они стоили больше тех трех миллионов долларов, за которые в свое время были куплены все суда вместе взятые. Анна полностью остановила разборку судов на переплавку. Уволила всех рабочих и инженеров. Нашла верфь, в которой стоимость аренды составляла треть от того, что приходилось платить до сих пор. Как ни странно, но тот же самый военно-морской флот, который раньше продал эти суда, был теперь заинтересован в приобретении их деталей… Чем больше разбиралась Анна в ошибках, допущенных отцом и его компаньонами, тем больше удивлялась. Все эти мужчины вели себя как настоящие болваны. Они буквально ума лишились. Корабли — это ведь не дома, которые можно купить, взяв в банке ипотечную ссуду, а потом сдать квартиры и предоставить квартиросъемщикам оплачивать долги. Чтобы заниматься кораблями, надо иметь острый ум, знания, инициативу, обладать умением ориентироваться…
Как всегда, когда Анна увлекалась делом и была занята, она почти полностью перестала есть. Вместо этого она непрерывно курила. Она худела, а в глазах ее горел беспокойный огонек. От того, что ей приходилось вести слишком много переговоров, голос ее стал хриплым. Мозг Анны работал с необычайной скоростью. Поминутно у нее в голове возникали новые планы. Она просыпалась среди ночи и звонила кому-нибудь из компаньонов отца. С Грейном она тоже разговаривала о своих деловых идеях. Некоторые из идей Анны были так нелепы и фантастичны, что трудно было понять, как практически мыслящий человек способен поверить в подобное безумие. В скором времени Анна сама смеялась над своими завиральными планами. Однако другие ее идеи были умны и логичны. И легко осуществимы. Наверное, где-то в сокровищнице человеческого разума имелись и другие, причем бесчисленные, ходы, трюки и фортели, способные спасти неудачный бизнес… Было смешно слышать, как Анна разговаривает о вещах, до вчерашнего дня ей неведомых, упоминая ранее неизвестные ей машины и приборы, о функционировании которых не имела понятия. Ее устами говорил старый добрый дух торговли, дух, который покупает и продает все подряд, сам толком не зная что. При этом он все измеряет доходом. Время от времени Анна бросала на Грейна изучающие взгляды. Он был ей более чужд, чем все эти суда, все эти сделки. Что-то с ним происходило, что-то, чего она, Анна, не могла ни постичь, ни предвидеть. Он как будто ускользал от ее понимания. Она не знала, как проникнуть в сознание такого человека, обуздать его. Может быть, именно поэтому ей было так трудно оторваться от него. Вдруг посреди ссоры ее охватывало желание целоваться с ним, услышать от него доброе слово…
Анна вынуждена была задержаться в Эсбури-парке. Во-первых, потому, что ей много о чем надо было поговорить с отцом. Во-вторых, потому, что она хотела хоть одну ночь отдохнуть и подышать чистым морским воздухом. Она заказала себе комнату в отеле. Именно в этот день оперировали Лею. Грейн приехал перед операцией в больницу, встретил там Джека, Аниту, жену Джека Патрисию. Лея лежала, а вокруг нее в вазах стояли цветы. На соседней кровати лежала женщина, которую на прошлой неделе прооперировали по поводу язвы желудка. В той же палате лежала девушка, у которой вся спина была закована в гипс. Посещение больницы стало для Грейна новым потрясением. Это выглядело как фабрика страданий и смерти. Все людские тайны раскрывались, обнажалась человеческая скверна. Грейну казалось, что посетители смотрят хитрыми глазами, говорят фальшивые слова, задают вопросы, на которые нет смысла отвечать. Казалось, что они, здоровые, коварными уловками заманили сюда больных и обманывают их. Точно так же немцы вели евреев в баню и там травили их газами… Словно понимая это, больные смотрели строго, отвечали неохотно, смотрели куда-то поверх голов тех, кто склонялся над ними и вроде бы демонстрировал свое сочувствие…
Грейн уже пробыл в палате Леи несколько минут, но она, казалось, не замечала его. Джек небрежно сказал ему: «Привет». Анита избегала его. Лея разговаривала с Анитой, но Грейн не слышал ее слов. Казалось, она о чем-то предупреждает, в чем-то упрекает, за что-то наказывает… Ее лицо осунулось, щеки ввалились, нос заострился. Грейну казалось, будто мать разъяснила дочери, как та должна уберегаться от мужских сетей, не верить обещаниям. Грейн принес с собой в тот день букет цветов. Однако его некуда было деть, и он положил его на подоконник. У одной из больных совсем не было посетителей, и она смотрела вокруг себя с завистью, с раздражением. Выражение ее лица словно говорило: «Ну, больше меня не обманут. Теперь-то я увидела всю правду. Раз и навсегда!..»
Вечером после операции Грейн снова пришел в больницу, но он опоздал, и его не впустили. По телефону ему сказали, что операция прошла нормально. Он вернулся домой. Не включая света, сел в кресло в гостиной. В квартире было сумрачно, но не темно. Грейн сидел тихий и подавленный. Впервые за несколько месяцев он остался один. Он думал, но сам толком не знал о чем. Его разум, казалось, был погружен во тьму. Лея, его жена, которая когда-то была готова пожертвовать собой ради него, приняла его сегодня враждебно. Анита вообще его игнорировала. Джек бросил ему «привет» как подачку. Даже Патрисия была там, среди его родных, в большей степени своей, чем он, Грейн. Уезжая, Анна попрощалась с ним прохладно. Она ясно дала Грейну понять, что не доверяет ему: наверняка, как только она уедет, он опять будет звонить Эстер… Он так и сделал, но Эстер, видимо, не было в городе. На его звонок никто не ответил.
Грейн не обедал. Было уже десять часов вечера, но он не чувствовал голода. В квартире были книги, радио, телевизор, но ему не хотелось ни читать, ни слушать музыку, ни смотреть на кривляк, которых показывают по телевидению. У него даже появилась своего рода фобия к выходу из дома. Ему казалось, что даже посторонние люди смотрят на него недружелюбно, с подозрением, готовые в любой момент устроить скандал. Грейн говорил себе, что это ему только кажется, но избавиться от этой фобии он не мог. Лифтер по какой-то причине (а то и вообще без причины) был на него зол. Соседи, поднимавшиеся вместе с ним на лифте, смотрели на него неохотно, с сарказмом, как будто он причинял им неудобство. Портье начинал посвистывать каждый раз, когда он появлялся. А хуже всего, что в последнее время от него стали отворачиваться клиенты. Он перестал получать письма и заказы. Каждый раз, когда Грейн звонил в офис, он слышал один и тот же ответ:
— Ничего… никто…
Против него строился какой-то заговор — загадочный, метафизический, как будто силы, управляющие миром, потеряли терпение и решили ему, Грейну, всячески вредить. Теперь он сидел на стуле, один-одинешенек в этой ночи, и пытался разобраться в происходящем с ним. Может быть, это наказание за грехи? Или у него что-то перевернулось в мозгу? А если у него какое-то психическое заболевание? Ведь не может такого быть, что он, Герц Грейн, самый грешный человек на всем свете. Почему же высшие силы жалуют таких злодеев, как Сталин и ему подобные? Ведь Германия полна убийцами, которые разбивали головки маленьких детей, и эти убийцы делают там карьеру и живут себе припеваючи. Да у него просто нервы ни к черту. Но что же делать? Уехать куда-нибудь на время? Однако от одной мысли, что ему придется жить в каком-то отеле, сидеть за одним столом с чужими людьми, Грейн содрогался. Он не хотел смотреть никому в лицо, у него не было ни малейшего желания общаться с людьми, слушать их разговоры. Он был полон нетерпения, отвращения, обиды. Если бы существовал такой остров, на котором он мог бы жить один или с Эстер, он бы туда уехал…
Но разве он любит Эстер? Способен ли он что-то сделать для нее, окажись она в нужде? Нет, он и ее не любит. Его влечет к ней, но он не терпит ее выходок, болтовни, эгоизма. А с тех пор, как она вышла замуж за Мориса Плоткина, его влечение к Эстер было смешано с отвращением. Ему одновременно хотелось целовать ее и плевать на нее. В глубине души он хотел увидеть, как ее настигнет отмщение: чтобы она все потеряла, чтобы она упала, заболела, умерла… Ему даже снилось, что она умерла и он стоит у ее могилы. С другой стороны, он знал, что если бы Эстер умерла, то и в нем самом что-то умерло бы. Эта женщина может сделать его счастливым — если не навсегда, то хотя бы на несколько часов. Когда он с ней, все становится интересным, полным напряжения. Тогда время бежит, и он не замечает, как оно проходит. Она целиком захватывает его, как игра — азартного игрока, как вино — пьяницу, как опиум, морфин или гашиш — наркомана… Но разве такое состояние может длиться долго? Были времена, когда Грейн проводил с Эстер целые дни и даже недели. Рано или поздно между ними возникала ссора. И эти ссоры были такими яростными, полными такой ненависти, что он убегал от нее, как от огня. Он просто боялся в приступе ярости совершить убийство…
«Из-за чего мы, собственно, ссорились?» — спрашивал сейчас себя Грейн. Он пытался это вспомнить, но не мог. Это были какие-то мелочи, глупости. Однажды, например, Эстер высмеивала его варшавское произношение. Он говорил «ях» вместо «их»,[277] а Эстер его передразнивала. Из-за этого начался такой скандал, что он дал ей пощечину. В другой раз скандал начался из-за какого-то замечания, сделанного Грейном по поводу Любы, подруги Эстер… Нет, слова были только поводом, искрой, зажигавшей порох. Каждый раз, когда они бывали где-то вместе, в них начинали накапливаться раздражение, напряженность, желание задеть другого. Война начиналась внезапно — с обвинениями, руганью, проклятиями и даже побоями. Каждый раз, когда он расставался с ней, у него возникало такое чувство, словно он ушел от опасности, от дьявола, от ангела разрушения, стремящегося его погубить. Не раз он говорил сам себе: «Она мне враг! Заклятый враг…»
Грейн прикрыл веки и оперся головой о спинку кресла. На улице — летняя ночь. В Америке полно ферм, отелей, пляжей. Перед Грейном открыты все удовольствия, которые может предоставить лето. Но вот он сидит в темной квартире, как в плену. Он никуда не может пойти, никуда не может поехать. Ему не с кем куда-то ехать. Он никого не может встретить. Даже зайти в ресторан или в кафетерий, чтобы пообедать, ему противно. Ему трудно даже подойти к холодильнику и взять для себя еды. Но почему? И как ему существовать дальше? Не должен ли он положить конец своей жизни?
«Я сделал ошибку, ошибку», — говорил он себе. Но в чем именно состояла эта ошибка, Грейн не знал. Может быть, ему следовало остаться с Леей? Обязан ли муж оставаться со своей женой, даже если он ее не любит? Или он должен был вести себя как ортодокс и соблюдать все религиозные законы и предписания, хотя ему прекрасно известно, как все эти законы и предписания появились? «Нет, я не мог бы себя так вести. Да это и не помогло бы. Мне действительно надоела жизнь светского человека, но я не могу служить Богу, поскольку у меня нет никаких доказательств, что Он нуждается в моем служении или вообще хоть каким-то образом нуждается в человеке. А раз Бог желает хранить молчание от начала вечности и до конца вечности, то я Ему ничего не должен…»
2
Около одиннадцати часов утра Грейн решился наконец выйти из дома. На Восьмой улице находился один ресторанчик, в который он имел обыкновение время от времени заходить. Грейн шел медленно, ощущая себя человеком, которому больше некуда торопиться. Станислав Лурье мертв. Лея лежит в больнице, ей удалили опухоль. У Эстер есть муж. Дети ушли от него. Все рассыпалось. Он подозревал, что вскоре от него уйдет и Анна. С тех пор как дела у Яши Котика пошли в гору, она как-то изменилась в своем отношении к Грейну. Он стал замечать в ней независимость и уверенность в себе человека, который освободился от сильной и изматывающей привязанности. Она даже похвалялась перед ним тем, что Яша Котик бегает за ней и засыпает ее комплиментами. Другие мужчины тоже пытались подкатываться к ней. Даже доктор Марголин, знавший Анну еще по Берлину, пытался заново завязать с ней отношения. В первые недели после того, как они поселились в этой квартире на Пятой авеню, Анне никто не звонил. Но в последнее время звонки не прекращались. Ее постоянно звали к телефону: Яша Котик, Соломон Марголин, агент по продаже домов мистер Корн, компаньоны Бориса Маковера и еще какие-то мужчины, о которых Грейн не знал, кто они такие. Дела у нее идут в гору, а у него, у Грейна, — под гору. Он проедает свои деньги. Он не занимается бизнесом. «Ну, так я уйду, — говорил себе Грейн, — оставлю всех и убегу. Это как фатум…»
Побег стал для него своего рода навязчивой идеей. Он думал об этом уже годами. Побег даже снился ему. Иногда ему даже казалось, что он начал думать об этом побеге еще в детстве. Грейн частенько делал подсчеты, пытаясь определить, сколько денег необходимо человеку, чтобы мало-мальски сводить концы с концами. Он с особым интересом читал и перечитывал статьи о питании у различных народов и о тех семьях, которые вынуждены жить в рамках строго выверенного бюджета, подсчитывая каждый цент. Грейн часто представлял, что вот он живет один в квартире без отопления, без ванны, в одной из тех, арендная плата за которые до смешного низка. У него ничего нет, кроме кровати, стола и пары тарелок. Вся его одежда состоит из дешевых брюк (какие фермеры носят во время работы), свитера, пары тяжелых башмаков и нескольких рубашек, которые он сам стирает в простом корыте. Ест он только черный хлеб, картошку, кашу с молоком и лишь время от времени — какой-нибудь фрукт или немного овощей. Все сведено к самому необходимому минимуму: пища, одежда, прочие расходы. Он никуда не ездит, никому не звонит, никому не пишет писем, ни к кому не ходит в гости и не принимает у себя дома никаких гостей. Ему ничего не надо, кроме двух тысяч калорий в день, одеяла, чтобы укрыться, куска мыла и читательского билета, чтобы брать книги в библиотеке. Он, Грейн, закончил свои счеты с миром. Он даже подавил в себе сексуальное влечение. Он накопил достаточно, чтобы ему хватило на такое существование, чтобы он мог освободиться от всяких забот о заработке, от всякой спешки, от всякой конкуренции. У него достаточно времени для учебы. Не для учебы, которая преследует практические цели и полна светских амбиций, а такой учебы, которой евреи когда-то занимались в ешивах: неспешной, с напевом, учебы ради учебы, ради чистого изучения Торы…
Эта фантазия каждый раз возвращалась к нему заново. Иногда Грейн видел себя в Нью-Йорке, в Ист-Сайде. В другой раз — на какой-то ферме в Канаде или даже в Южной Америке, где все дешево, а жизнь — тихая, полная древнего покоя. Случалось, что он планировал поселиться на каком-нибудь тропическом острове, как Гоген. Потом Грейн воображая, что живет в Палестине, в кибуце… Бывало так, что он связывал эту мечту с великим произведением, которое должен был написать: написать не просто какую-то книгу, одну из тех бесчисленных книг, которые прочитывают и выбрасывают, а некий трактат, содержащий в себе элементы вечности, новую философию, граничащую с религией… И сейчас, идя от своего дома к ресторану на Восьмой улице, Грейн снова принялся обдумывать и анализировать свой план. Не пришло ли время начать его осуществление? Лея скоро умрет. Эстер ушла от него. Анна ускользает из его рук. У него еще осталось акций примерно на двадцать тысяч долларов. Они приносят полторы тысячи дивидендов в год. Через несколько лет он может остаться без единого цента. Тогда он будет вынужден пойти работать на фабрику или даже стать лифтером… Если он рассматривает свою идею всерьез, то вот сейчас наступает кризис, он на перепутье. Сейчас или никогда…
Он остановился около витрины книжного магазина. Посмотрел. Господи, Отец Ты наш небесный, так много книг — и не единого произведения, которое объяснило бы, как жить! Так много советов — и никакой конкретной помощи для человека, на самом деле оказавшегося в тисках. Что было бы, например, если бы он остался сейчас без единого цента? Что было бы, если бы вдруг его бумаги на гражданство потерялись и он не мог доказать, что въехал в США легально? Сначала он помыкался бы по тюрьмам, а потом его посадили бы на грузовое судно и депортировали в Польшу. Там его, вероятно, снова посадили бы в тюрьму. Ему не помогли бы никакое учение, никакая религия, никакая поэзия, никакая социология… А какое утешение могут все эти выставленные здесь книги дать Лее? Чем могут ей помочь эти мудрствования по поводу экзистенциализма? Как там сказано? «Кругом нечестивые расхаживают…»[278] Нечестивцы всегда ходят вокруг да около, до сути они никогда не доходят… «Нет, я больше не могу выдерживать такого положения! — кричало что-то внутри Грейна. — Я должен бежать, бежать… Так, видно, было мне предначертано с самого начала. Но куда бежать? Как взяться практически за реализацию этого плана?..»
Грейн вздрогнул. Кто-то позвал его по имени. Кто-то смеялся. Грейн обернулся и увидел, что позади него останавливается машина, открытый «кадиллак». Он узнал Эстер. Она смеялась и показывала на него пальцем. Рядом с ней сидел какой-то толстый тип с загорелым лицом, молочно-белыми волосами и видом хорошо отдохнувшего человека, только что вернувшегося с дачи. На нем были шелковая рубашка и шитый золотом галстук. Посреди галстука торчала заколка с бриллиантом. Он напомнил Грейну тех добродушных стариков, которые отмечают золотые и бриллиантовые свадьбы… Эстер тоже разоделась: на ней были белое платье и соломенная шляпка с зеленым бантом и широкими полями. За рулем сидел человек в красной рубашке с гладким лицом и густыми каштановыми волосами которые росли даже на лбу. Он старался поставить машину ровно вдоль тротуара. По фотографиям, которые ему показывала Эстер, Грейн узнал Мориса Плоткина и его неизменного спутника Сэма.
— Ну, ты уже насмотрелся на книги? — спросила Эстер. — Вот чем он занимается летним вечером!..
— Это вы, мистер Грейн? — обратился к нему Морис Плоткин хриплым голосом и с важностью, выдающей богача. — Эстер день и ночь говорит о вас. Да, это вы! Я вас узнаю по фотографии.
— Здравствуйте.
— А это мой старый друг Сэм… Его называют моим братом-близнецом, потому что он следует за мной, как сиамский близнец. Вы ведь знаете, что это такое? Когда два брат срослись и не могут оторваться один от другого… Хе-хе…
— Разве это не странно, Морис? Мы о нем разговариваем, и вот он стоит. Разве это не факт, что мы только что разговаривали о нем?
— Да, конечно. Со мной такое случается не впервые. Намедни иду я по стриту и думаю об одном моем земляке, которого не видал уже лет тридцать. Мотеле — так его зовут.
— Это классический случай телепатии.
— Да, конечно,
— Чей голос, отца или профессора?
— О, я вижу, вы свой человек! Дай Бог, чтобы на том свете были нужны деньги. Тогда бы я уж как-нибудь устроился. Однако туда с собой деньги не заберешь. Поэтому надо пользоваться ими здесь. Если проходит день, а я не трачу деньги, это
— Прекрасно понял.
— Сэм, куда ты едешь? — повысил голос Морис Плоткин. — Зачем ты прешься на юг?
— Мы же едем домой.
— С чего это вдруг домой?
— Я знаю, что это такое, но у меня нет настроения идти сейчас в «Звезду».
— А зачем нужно какое-то особенное настроение? «Звезда» это не
Грейн вдруг ощутил запах водки. Плоткин, похоже, уже приложился. Эстер, видимо, тоже выпила. Рядом с Плоткином она казалась какой-то другой: оживленной, легкомысленной, светской… Даже ее смех звучал как-то по-другому, он казался специально подогнанным под окружающую среду.
— Конечно, Морис, ты понимающий человек. За это я тебя и люблю. Будь ты на двадцать лет моложе, я бы по тебе с ума сходила… Герц, мы едем в «Звезду», и ничто тебе не поможет! — воскликнула Эстер. — Я тосковала по тебе весь день. К тому же пришло время, чтобы ты и Морис стали друзьями. Если я люблю людей, я хочу, чтобы они друг друга тоже любили…
— Мне ехать в «Звезду»? — спросил Сэм наполовину покорно, наполовину сердито.
— Да, поезжай в «Звезду», — приказал Морис Плоткин. — Я твой босс и никто другой. Если я велю тебе ехать в «Звезду», езжай в «Звезду», а если бы я велел тебе ехать в ад, ты бы поехал прямо в ад. Тебя на том свете пороть не будут, так чего же ты боишься?
— Его тоже будут пороть, — вмешалась Эстер.
— За что же его будут пороть, если он не грешит?
— У него есть грешные мысли.
— На самом деле, Сэмеле? А что у тебя за мысли? Скажи мне. Если тебе нравится какая-то женщина, мы заедем к ней и возьмем ее. Если она не захочет идти по-хорошему, заберем ее по-плохому. Мы ей просто устроим
— Ну вот, так он со мной разговаривает. Мистер Грейн, я не знал, что вы такой высокий. Что это вы такой высокий? Я, понимаете ли, рос в ширину. Бывают такие дубы, которые становятся все толще и толще. Они сосут соки из земли и становятся, как говорится, поперек себя шире. Что вы скажете об Эстер? Раз уж вы были ее любовником в течение одиннадцати лет, то уж вы-то ее, конечно, знаете. Знаете, что это за товар…
— Я могу сказать о ней только хорошее…
— Вот как? Ну конечно. Эстер как крепкая водка. Она вас обжигает, у вас все горит во внутренностях, но потом становится тепло. Я не
3
Было лето, но на голове черкеса, стоявшего в качестве швейцара у дверей кафе «Звезда», красовалась баранья папаха. Он был одет в длинный кацапский сюртук с газырями на груди. Морис Плоткин по-свойски похлопал черкеса по плечу и сунул ему монету. «Звезда» была битком забита посетителями. На сцене играл небольшой оркестр: гармонь, виолончель, балалайка, маленький барабан. Здоровенный мужик в русской вышитой рубахе навыпуск пел какую-то русскую песню. Девушка аккомпанировала ему на фортепьяно. Все официанты были обуты в сапоги и одеты в вышитые русские рубахи с кушаками. В кафе стоял такой шум, что певца можно было расслышать с большим трудом. Морис Плоткин незамедлительно получил столик. Он сказал Эстер, что не голоден, но, как только к их столику подошел официант, сразу же заказал шашлык, водку, штрудель, вино.
Эстер сказала:
— Как этот человек не лопнет? Это же просто чудо. Морис, я начинаю думать, что ты хочешь покончить жить самоубийством.
— Ничего, ничего, есть полезно для здоровья! — ответил ей Морис Плоткин. Он подождал, пока его спутники сделают заказы, а потом сразу же начал разглагольствовать: — Вся эта болтовня о калориях и диетах не стоит и понюшки табака. Вот у меня был дед. Так он мог съесть целый бараний бок и выпить целую кварту «аква вита».[286] И как вы думаете, до какого возраста он дожил? До девяноста восьми лет. А может быть, этот старый хитрец даже убавлял себе пару лет. Ну а что со мной самим? Я тоже уже, прямо скажем, не
— Морис, ты врешь.
— Что? Ты уже делаешь из меня лжеца? Пить он может больше других. Я на своем веку насмотрелся на выпивох, но такого, как он, мне больше видеть не приходилось. Он может высосать
— Он умеет пить, умеет… Только он тоже не пьянеет, — сказала Эстер, указывая на Грейна.
— Вот как… Тогда лехаим, мистер Грейн, всего один стаканчик… Закусывайте… Эстер, выпей и ты немного. Тебе не повредит. Сэм, а ты что сидишь как неродной? Покажи, на что ты способен! Он сегодня не с той ноги встал. Иной раз не знаешь, с чего он вдруг хмурится. Тогда уже ничто не поможет. Он молчит, из него слова не вытянуть. Смотрит на меня так, будто я его злейший враг. Мистер Грейн, чувствуйте себя свободно с Эстер и со мной тоже. Я не люблю притворства. Поскольку вы одиннадцать лет были ее мужем, то вы не чужие. У меня была жена, но мы развелись. Через четыре недели после развода она вышла за кого-то замуж, но мы остались лучшими друзьями. Она приходила с ним ко мне, и мы вместе шли развлекаться…
— Вы его до этого знали? — спросил Грейн лишь бы что-нибудь сказать.
— А как же? Он был моим лучшим другом, но когда дело доходит до таких вещей, то дружбе, конечно, обычно приходит конец. У него появился к ней аппетит, и я увидел, что это игра дьявола. У нас было уже трое детей, но как там говорится? Любовь — не игрушка. Мы оставались друзьями, пока он не умер. Он воспитал моих детей. Они называли его папой. Меня они называли
— Да, сын и дочь.
— Это хорошо. Надо иметь детей. Мы берем у этого мира и должны что-то дать ему взамен.
— А что я смогу дать ему взамен? — спросила Эстер. — Я обожаю детей. Я когда-то хотела стать матерью. Когда мне было четыре года, я уже делала кукол из тряпок и носила их на руках, прижав к груди. Тихо! Ребенок спит. Не будите его. Моя покойная мать, бывало, говорила: «Ой, она будет преданной матерью!..» Но я так и осталась сухим деревом.
Официант в вышитой рубахе подошел к их столику.
— Господин Плоткин, вас к телефону, — сказал он по-русски.
— К телефону? Здесь? Вы только послушайте! Только послушайте!..
— Кто это? Мужчина? Женщина? — спросила Эстер наполовину шутливо, наполовину всерьез.
— Это наш секрет, — мудро ответил официант.
— Популярный человек, а?
— Ну, вам придется меня извинить…
Морис Плоткин тяжело поднялся, при этом едва не перевернув стол. Он подмигивал, улыбался.
— Только не убегите с моей женой! — сказал он Грейну.
И по-свойски похлопал его по плечу. Как ни странно, но Сэм тоже поднялся и пошел вслед за хозяином, как телохранитель. Грейн и Эстер довольно долго молчали.
— Ну, вот он, значит, какой, — сказал наконец Грейн.
— Да, он такой.
— Должен тебе сказать, что он симпатичнее, чем я себе представлял…
— Он великий человек! — сказала Эстер. — Пока я его не встретила, я не знала, что такое доброта. Кажется, еврей, но при этом настоящий русский, настоящая русская душа. Жизнь готов отдать. Но ты-то куда подевался? Ты должен был позвонить!
— Эстер, Лея в больнице. Ее сегодня прооперировали по поводу опухоли груди.
Эстер вздрогнула:
— Я видела, что ты не в себе.
— Эстер, я больше не могу здесь сидеть. Я должен уйти.
— Погоди. Ты не можешь сбежать, не попрощавшись. Это неопасная операция. Я три дня ждала звонка от тебя. Я и сама тебе звонила, но у тебя все время было занято, буквально целыми днями. Кто это у тебя разговаривает целыми днями по телефону? Те пару раз, когда телефон не был занят, трубку брала она, и тогда мне приходилось делать вид, что я ошиблась номером… Мне начало казаться, что ты от меня скрываешься. Тогда я уехала из города в Лейк-Джордж, и вдруг ты стоишь на Восьмой улице и смотришь в витрину… А она где сейчас?
— Анна в Эсбури-парке, у своего отца. Только на одну ночь.
— В городе говорят, что Борис Маковер потерял пару долларов.
— Кто говорит?
— О, Нью-Йорк — маленькое местечко…
И оба снова надолго замолчали.
— Кто это ему позвонил? — сказала Эстер. — Не могла представить, что мы будем когда-нибудь сидеть за одним столом — ты, я и мой муж. Скажи мне кто-нибудь, что такое произойдет, я бы сочла это неудачной шуткой… Что это вдруг случилось с Леей?
— Случилось, и
— Да, это случилось, и
— Спасибо за информацию.
— Пока не появилась дочка Бориса Маковера, ты как-никак удерживал свою семью от развала. Мне никогда не приходило в голову предложить тебе разрушить все и уйти ко мне. Я не хотела этой жертвы. Я не Молох, которому приносили человеческие жертвоприношения. Но появилась дочка Бориса Маковера, и ты сразу же потерял голову. Сперва ты убил Станислава Лурье, а теперь — Лею. Я пытаюсь спастись, но удастся ли мне это, не знаю.
— С ним ты не пропадешь.
— Я погибаю, Герц, я погибаю. Он чудесный человек, но он не для меня. Морис таскает меня повсюду с собой целыми днями и ночами. У тебя были ко мне претензии, что я много разговариваю, но этот человек не перестает болтать ни на минуту. Я подозреваю, что именно из-за этого он и женился… С тех пор как я с ним, у меня есть только одно желание: хоть на минутку остаться одной. Я должна с тобой поговорить о важных делах.
— Эстер, я не могу здесь больше сидеть!
— Почему ты убегаешь? Я ищу тебя уже несколько дней. Если ты хочешь найти утешение в том, что я нашла себе цель существования или дом, то ты себя обманываешь. Боюсь, что из этого теста хлеба не получится.
— Что ты хочешь делать? Снова поселиться в Манхэттен-Бич и сдавать комнаты?
— Герц, он сводит меня с ума. Он добрый, он щедрый, он буквально сорит деньгами, но у меня нет на него сил. Он постоянно приглашает в дом людей. Он разговаривает по двум телефонам одновременно. Ты, бывало, говорил, что я экстравертна, но тебе стоило бы посмотреть, как ведет себя Плоткин… Ты сам беспокойный человек, но рядом с тобой чувствуешь себя спокойно. Вокруг тебя тихо, а вокруг него всегда царит ужасный шум. Я просто боюсь сойти с ума.
— Я хочу, чтобы ты знала одну вещь: я больше не могу взваливать на себя никакое ярмо.
— Да кто от тебя что-то требует? Все мои расчеты я строю без тебя. Если я от него уйду, то не потому, что хочу отобрать тебя у дочери Бориса Маковера. Если я с тобой играла, то против собственной воли… В конце концов, я тебя не изнасиловала.
— Эстер, я переживаю сейчас тяжелейший кризис в моей жизни!
— Вот как? А я чем могу тебе помочь? Ты загнал других в тиски и сам тоже в них попал. Я должна с тобой поговорить. Он хочет поехать со мной в Европу. Я уже подала документы на заграничный паспорт. Морис без ума от Парижа. Я тоже всегда хотела побывать в Париже, но чем он больше об этом говорит и чем больше воодушевляется, тем страшнее мне становится. У меня странное предчувствие: он меня погубит. Нет, не по злой воле, конечно, а всем этим тарарамом, который он постоянно устраивает.
— Он что, никогда не устает?
— Он разговаривает даже во сне. В Париже у него миллион закадычных друзей. К нему цепляются всякие шарлатаны и паразиты. А если они хоть на минуту оставляют его в покое, он сам звонит им и высказывает претензии по поводу того, что они к нему не приходят. Заклинаю тебя, Герц, не уходи сейчас. Во-первых, я по тебе соскучилась. Что мне делать? Я не могу вычеркнуть эти одиннадцать лет из моей жизни. Во-вторых, он будет сидеть тут до четырех часов. Он усаживается за стол и уже из-за него не выходит, ему приходится даже пододвигать дополнительный столик. Вот он уже возвращается. Скажи мне просто и ясно: когда я смогу тебя увидеть?
— Я позвоню тебе завтра.
— Когда именно? Боюсь, я скоро уже так напьюсь, что буду не в себе…
Подошел Морис Плоткин.
— Ну, о чем разговаривают бывшие любовники, когда мужа нет рядом? Предаетесь воспоминаниям? Ах, сладкие воспоминания!.. Бывают люди, которые ревнуют к прошлому. Они женятся на женщине и хотят, чтобы того, что было у нее до них, не было. Глупости, безумие! Мое правило таково: если женщина не любила, то она бревно. В мои годы хочется женщину, которая все знает и все умеет. Я как тот султан, которому Шахерезада рассказывала тысячу историй. Я с ума схожу по интересной
— Он рассказывает со ссылкой на меня больше, чем услышал, — как будто наябедничала на мужа Эстер.
Морис Плоткин начал ей что-то отвечать, но вдруг всплеснул большими толстыми руками. К столу приближалась пара, мужчина и женщина.
4
— Эстер, ты только посмотри! — воскликнул Морис Плоткин.
Грейн оглянулся и увидел Яшу Котика. На нем были желтый костюм в красную полоску и кроваво-красный галстук с жемчужной булавкой. Он вел под руку молодую блондинку, худощавую, с острым личиком, на котором сверкали колючие глаза. Волосы у нее были светлые, свежевыкрашенные. Она улыбалась покорно и одновременно нахально. Что-то плебейское и беспардонное было в ее внешности. Вопреки моде на длинные платья, ее едва доходило до колен. На щиколотке девицы, под чулком, Грейн разглядел браслет. Грудь у нее как-то странно торчала, веки покрыты голубой краской, глаза подведены. Грейну показалось, что и брови у нее были нарисованы, а уж губы накрашены так, что по обе стороны от них тянулись красные полоски. Лак на ногтях был не просто красным, а смешанным с еще каким-то цветом, которому Грейн никак не мог подобрать названия. Он ни разу не видел Яшу Котика с тех пор, как умер Станислав Лурье. Яша выглядел похудевшим и постаревшим. Лицо у него приобрело землистый оттенок. Казалось, он чуть ли не силой тянул за собой свою спутницу, а та как-то странно наклоняла голову, словно ей надо было войти в низкую дверь или она собиралась заглянуть в объектив фотоаппарата. Это выглядело как представление на сцене.
— Яша Котик! — воскликнул Морис Плоткин. — Вот это гость! Молодец! Молодец!
Грейн поднялся. Яша Котик подошел, комически щелкнув каблуками. Он низко поклонился, и его землистое лицо с глубокими морщинами вокруг рта вспыхнуло издевательской улыбкой.
— Господин Плоткин! Мадам! Мистер Грейн!..
К каждому из них он обращался иным тоном и с иным выражением лица: церемонно, как тамада или конферансье. Потом Яша Котик начал замысловато вертеть правой рукой. Лицо у него при этом принимало такое выражение, как будто он спрашивал: «Что это за комбинация?» Он сразу же изменил тон и сказал:
— Мир тесен, а? Позвольте мне, пане Грейн, представить вам знаменитую, великую польскую актрису: панна Юстина Кон…
— Не великая, не знаменитая, просто актриса! — сама себя развенчала Юстина Кон. — А фактически бывшая актриса, потому что здесь, в Нью-Йорке, для меня нет места…
— Присаживайтесь, присаживайтесь! Прежде всего, надо сесть! — раскричался Морис Плоткин. — А что это вы разговариваете по-польски? Здесь Америка, а не Польша! Эй, официант! Да куда он подевался? Поставьте-ка сюда еще стулья… Садитесь! Садитесь! Надо бы встать при появлении дамы, но мне это слишком трудно сделать… Ноги больше не хотят мне служить.
— На ушах, так на ушах. Но я всего лишь изредка появляюсь на сцене… Откуда такое воодушевление? Разве Нью-Йорк прежде не видел театра? Я как раз получил подходящую мне роль, а критики здесь не скупятся… Публика так горячо аплодирует, что у меня болит спина — так много приходится кланяться. Я как раз прямо из театра. Спустился с подмостков — и тут же в «Звезду», заказать пару блинов и тарелку борща…
— Вы мои гости, мои гости! — крикнул Морис Плоткин хриплым голосом. — Да где же официант? Мы и водки выпьем. Сколько раз я вам хотел позвонить и поздравить с таким успехом, но как-то все не получалось. Где вы взяли эту красавицу? Ведь она ослепляет весь зал! В Америке еще не видали таких красавиц!..
Юстина Кон заулыбалась:
— Вы смеетесь? Не всем дается красота!
— Я не смеюсь. Я не насмешник! Когда я что-то говорю, я именно это имею в виду. Это моя жена, Эстер. Простое еврейское имя. Вы, мистер Котик, кажется, встречали Эстер.
— Да, мы встретились в больнице.
— Что? Да, когда я лежал со сломанной ногой. Вот это была история: я женюсь и тут же ломаю ногу. Хромой жених. Но что поделаешь? Я помнил, что вы еще будете играть в еврейском театре в Америке, но нам не суждено было иметь на Второй авеню такой талант… Тех, кто по-настоящему хорош, перехватывает Бродвей. Старая история…
— Я еще буду играть и по-еврейски. Разве я знаю английский? В Германии мне приходилось играть роль еврея, плохо говорящего по-немецки. В России я играл роль еврея, плохо говорящего по-русски. В Польше — еврея, плохо говорящего по-польски. В Америке я, естественно, играю роль еврея, плохо говорящего по-английски. Все должно быть плохо, чтобы я мог ходить по сцене. Такова уж моя планида. На Второй авеню находится единственный театр, в котором я мог бы играть человека, который не говорит на ломаном языке. Пане Грейн, я и не знал, что вы сюда заходите.
— Я и сам не знал, что я буду здесь сегодня вечером.
— Вы похудели или что? Как дела у Анны?
— Спасибо. С ней все хорошо.
— Мы ведь с вами разговаривали по телефону. Когда, бишь, это было? Вчера? Позавчера? Вы ведь хозяин квартиры, в которой я живу, а я стал вашим квартиросъемщиком.
— Не моим, пане Котик.
— Какая разница? У меня лопнула труба и залила мой гардероб. Подхожу я к этому, как он там называется? К
— Я вижу, об этом говорит весь Нью-Йорк.
— Люди это знают. Теперь он, так сказать, ваш тесть. Чтобы он потерпел фиаско в коммерческих делах, это нечто из ряда вон выходящее, потому что Борис Маковер умеет делать деньги из песка, из грязи. Может быть, мне не стоит говорить этого здесь, прилюдно, но ведь мы тут все свои: Анна была влюблена в вас еще в Берлине. Вы где-то были, Бог знает где, а она только о вас и говорила: «Мой учитель, студент, моя первая любовь…» Я, бывало, ей говорил: «Что ты занимаешься глупостями? Он, наверное, уже даже забыл, что ты живешь на этом свете»…
— Я никогда ее не забывал, — сказал Грейн, потрясенный собственными словами и сбитый с толку всей ситуацией, в которой он оказался.
Эстер сразу же ощетинилась:
— Теперь это уже не важно, но было время, когда ты говорил, что для тебя существует только одна женщина. И ты знаешь, кого я имею в виду.
— Мистер Плоткин только что говорил, что прошлое нельзя забыть. Он тоже прав.
— То есть ты сейчас сознаешься, что был влюблен в нее на протяжение всех этих лет?
— Я ни в чем не сознаюсь, Эстер. Тут не Россия, и никто ни в чем не должен сознаваться.
— И все же сознаются…
— Что это? Сцена ревности? — спросил Яша Котик. — Там-то, в России, еще как сознаются! Чистосердечное признание спасло мою жизнь. Я понял, что они там хотят только одного: чтобы люди сознавались. Когда ты сознаешься, тебе все прощают. И никаких тебе молитв, и никакого Бога… Где официант?
— Извините меня, пане Грейн, — произнесла Юстина Кон. — Я где-то слышала ваше имя, но не помню где. Вы случайно не родственник покойного Станислава Лурье?
Грейн побледнел:
— Можно сказать и так.
— Что она говорит? Что она говорит? — сказал Яша Котик. — Заваривает кашу…
— Может быть, я и завариваю кашу… Не знакомы ли вы случайно с профессором Шрагой?
— С профессором Шрагой я тоже знаком.
— Я как-то была у них дома, и там упоминали ваше имя.
— Вы водите знакомство с профессором Шрагой?
— Я немного с ним знакома. Скорее я вожу знакомство с его женой, с этой сумасшедшей дантисткой.
— Она не его жена.
— Вот как? Вот хитрая баба. И сумасшедшая, и коварная при этом. Теперь это уже можно рассказать. Это я изображала из себя Соню, покойную жену Станислава Лурье. Меня наняла эта старая кобыла, чтобы сыграть перед несчастным Лурье роль его жены. Она мне даже толком не заплатила, эта ведьма…
— Ай-ай-ай, ты не должна была этого говорить! Не должна была! — воскликнул Яша Котик. — Такое не рассказывают. Есть вещи, которые непременно должны оставаться тайной. Их, как говорится, забирают с собою в могилу.
— Почему это обязательно должно быть тайной? Такого человека надо арестовать. Ты сам говорил, что это его убило.
— Я ничего не говорил! Ша! Тихо! В таких вещах нельзя обманывать, но люди обманывают, ой как обманывают! Вся жизнь — один большой обман! Спроси меня. Пожелай я рассказать тысячную долю того, что видели мои гляделки, я бы смог написать об этом толстую книгу. Вот я вам расскажу один факт. Я тогда еще жил в Берлине, и вся Германия говорила обо мне. Двумя самыми знаменитыми людьми в Германии были Штреземан[295] и Яша Котик. Я познакомился с одним немецким бароном. Этот барон помешался на птичках. Так вот. У него под Берлином был домик, а там — полным-полно птичек. Он и книгу написал. А его жена была дочерью казацкого генерала. Этот генерал убежал от большевиков и стал в Берлине шофером. Дочка его была еще тот товарец. Она крепко взяла барона в свои ручки. Кроме птичек он любил забавляться с собаками. Бывало, он брал собак и резал их живьем. Как это называется? Да, вивисекция. Он хотел посмотреть, как у собак бьется сердце и тому подобные вещи. У него были всякие инструменты. Черт знает что. Одного пса он кастрировал. Все это ради науки или черт его знает ради чего. Барон хвастался, что на войне он зарезал ножом дюжину французов. И тут появляется Яша Котик. Какие дела Яша Котик может иметь с таким бароном? Очень просто: я разводил шуры-муры с его женушкой, с этой дочкой казацкого генерала. Что это был за товарец, я вам сейчас, когда мы сидим за столом, рассказать не могу. С тех пор как блудницы начали блудить, такой блудницы еще не было. У нее был такой каприз: изменить мужу, глядя на него. Но как это сделать?
— Да, как это сделать? — спросил Морис Плоткин.
Эстер скривилась:
— Послушайте меня, мужчины. Я сама тоже не праведница, но таких разговоров за столом не ведут.
— А где же их вести? Во-вторых, нет так нет. Вон идет официант!..
Грейн вдруг обратился к Юстине Кон:
— Он поверил, что вы его покойная жена?
— Да, поверил. Почему ему было не поверить? Темно, и тут я вырастаю как из-под земли. И обращаюсь к нему по-польски. Кому может прийти в голову, что все это — представление? Никогда не забуду, как он плакал… Благодаря этому я и познакомилась с Яшей Котиком.
— Я просил тебя, девочка, чтобы ты слишком много не болтала, — сказал Яша Котик.
— Уже поздно. Я уже все разболтала. Кем был вам Станислав Лурье? Кузеном?
— Нет, не кузеном…
— Ну-ну, заваривается еще та каша! — вмешался Яша Котик. — Когда люди болтают, шила в мешке не утаишь. Тайны надо уметь хранить. А тут всё сразу выплескивают наружу. Если бы я рассказал вам, что со мной произошло, вы бы подпрыгнули на месте. Однако мадам Плоткин права: такие разговоры не стоит вести за столом. Я хочу сказать вам одно: из всех доносчиков самый худший доносчик — это сам человек. Несмотря на то что в России рубили головы за одно слово против Сталина, за мысль против Сталина, ко мне приходили люди и ругали его на чем свет стоит. Я обычно говорил таким людям: «Сделайте мне одолжение, дяденька, болтайте, пожалуйста, поменьше, потому что один из нас двоих наверняка доносчик…» Вы думаете, это помогало? В Берлине был один врач, который говорил: «Люди не умирают, а кончают жизнь самоубийством».
Морис Плоткин положил на стол кулак:
— Так он говорил? Это правда, правда. Но жизнь надоедает. Есть такая поговорка: «Грушевый компот есть тоже может надоесть». Даже креплех[296] надоедают. Я уже не раз хотел уйти. Но всегда подворачивается какая-нибудь красивая дамочка… Дети мои, сегодня мы напьемся…
5
Был уже третий час ночи, когда Грейн вышел из «Звезды». Морис Плоткин, Яша Котик, Эстер, Юстина Кон и еще другие люди, подсевшие к ним — для этого потребовалось пододвинуть еще один столик, — остались. Какое-то время Грейн шел, не зная, куда он идет — на запад или на восток. Дул прохладный ветерок. «Ну, это прямо уголовщина, уголовщина! — говорил он сам себе. — И я сам один из участников этой уголовщины… Мелкий уголовник». Грейн остановил такси и дал водителю адрес. Ему пришло в голову, что таксист едет не туда, куда надо, а в прямо противоположном направлении. «Что он делает? Что он делает? — спрашивал себя Грейн. — Разве он тоже пьян? Что с ним происходит?» Вдруг до него дошло, что вместо Пятой авеню он велел отвезти себя по своему старому адресу, на Сентрал-Парк-Уэст. Он собирался было сказать таксисту, чтобы тот отвез его по другому адресу, но как-то постеснялся. «Ну да ладно, все равно», — сказал себе Грейн. Он так или иначе должен был туда поехать завтра утром, чтобы забрать почту, накопившуюся за несколько дней. Ключ у него был с собой. «Что ж, это будет бессонная ночь! — решил он, положил голову на спинку кресла и сидел тихо. — Вот как. Она нанимает актрис, которые должны изображаться из себя умерших… Такой вот обман. Только какова его цель? Все ложь…» — Грейн вспомнил, что как-то читал в одной атеистической брошюре, будто Моисей поставил людей за горой Синайской, чтобы они шумели и зажигали огни. Иначе евреи не приняли бы Десять заповедей…
Как странно было снова вернуться ночью на прежнюю квартиру! Но она теперь пуста… В парке стояла тишина. Мерцали желтые огни. Грейн поднялся на лифте, достал ключ и отпер дверь. Зажег свет в коридоре. Он рассчитывал найти почту на полу, у порога, потому что Лея уже несколько дней была в больнице. Но Билл, который разносит почту, наверное, открыл дверь и положил письма на комод. «Надо будет обязательно дать ему на чай!» — решил Грейн. Он стоял и просматривал письма. От клиентов ничего. Рекламные листки, приглашение на митинг демократов, просьбы благотворительных обществ. Одно письмо было от Мориса Гомбинера из Детройта. Грейн хотел его прочитать, но письмо было длинным и к тому же написано слишком плотным почерком. «Прочитаю завтра», — подумал Грейн. Он решил не ночевать здесь. Анне могло еще, чего доброго, прийти в голову позвонить домой с самого утра. Может быть, она даже звонила сегодня ночью… Грейн протянул руку, чтобы выключить свет, но вдруг насторожился. Ему показалось, что он услыхал какой-то шорох, шаги. На мгновение Грейн оцепенел от страха. Неужели в квартиру забрались воры? Или это мышь? Ему показалось, что он слышит какой-то шепот. «Всё это нервы!» — сказал он себе. Он стоял и не знал, что ему делать. Включить свет в гостиной? Но если в квартиру действительно забрались воры, они могут в придачу еще и убить его… Довольно долго он ждал, но было тихо. «Ну, значит, мне показалось…» Страх покинул его. Грейн вошел в гостиную и включил свет. Посреди комнаты стояла Анита, его дочь, в ночной рубашке и шлепанцах. Она выглядела какой-то странно бледной. «Лея умерла!» — пришло в голову Грейну. Он был так потрясен, что у него отнялся язык. Он смотрел на свою дочь, а она — на него. Наконец он сказал:
— Что с мамой?
Анита ответила не сразу.
— Что с мамой? Что ты тут делаешь? — снова спросил он. Анита шагнула к нему:
— Ты же знаешь, что мать в больнице.
— Что ты тут делаешь? Ты же съехала отсюда!
Анита как будто на что-то решилась.
— Отец, я не одна, — сказала она.
У Грейна было странное чувство, как будто кто-то ударил его изо всей силы.
— С кем ты? С мужчиной? — спросил он.
Анита кивнула.
— Вот как…
Грейн стоял и смотрел на дочь. Он чувствовал себя примерно так же, как тогда, когда ему позвонили ночью и сказали, что Станислав Лурье умер. Внешне он был спокоен, но внутри все в нем кипело. Его охватило что-то похожее на жалость к самому себе за свою наивность. При всем своем опыте и недоверии к женщинам он убедил себя, что Анита еще девственница. Ведь она вела себя так невинно: сидела целыми днями дома, редко разговаривала по телефону. Лея, бывало, жаловалась, что эта девица не может слова выговорить с мужчиной. Все в семье предсказывали, что она останется старой девой. Сам Грейн считал, что она унаследовала скромность своих бабок и прабабок. И вот она стоит перед ним, девушка, которой нет еще двадцати, и говорит отцу безо всяких церемоний, что у нее в спальне мужчина. Его обожгли стыд и одновременно нечто похожее на злорадство, сопровождающее такой стыд. Он смутился, как мальчишка, которому показывают развратные штучки. Особенно он стыдился этого мужчины, которого не видел, но который слышал сейчас этот разговор между дочерью и отцом. Грейн сказал:
— Ну, я ухожу…
И повернулся к входной двери. Он попытался ее открыть, но не смог. Наверное, замок заклинило. Он крутил ключ туда и сюда с беспомощностью человека, попавшего в ловушку. Ему стало жарко, его тошнило. Подошла Анита.
— Погоди, я тебе отопру…
Анита сказала это таким тоном, как будто каким-то чудом она, его дочь, стала взрослой, старшей, а он, ее отец, превратился в мальчишку-недотепу. Дочь стояла рядом, но он отодвинулся от нее, чтобы она к нему не прикоснулась. Он не хотел на нее смотреть. Боялся. Ему было противно. Наконец она открыла дверь и выпустила его, как из клетки. Грейн хотел нажать кнопку, чтобы вызвать лифтера, но не мог никому смотреть в глаза. Он толкнул дверь, ведущую на лестницу, сбив при этом металлическую крышку мусорного бака. Поднял ее и попытался прикрыть бак. Однако крышка не подходила. Из бака несло отвратительной вонью. Какое-то время Грейн стоял в растерянности, потом стал спускаться. Он шел странным образом: вниз на одну ступеньку, потом остановка, потом еще на одну ступеньку вниз. «Я должен был повыбивать ей все зубы!» — говорил внутри него какой-то голос. Ему вдруг вспомнился стих из Торы: «И если дочь священника осквернит себя блудодеянием, то отца своего бесчестит она…»[297] Ведь я священник, коэн… Он спустился на один этаж и остановился на несколько минут, потрясенный как самим фактом, так и теми обстоятельствами, при которых ему стало об этом известно, а также той болью, которую этот факт причиняет ему. «Ведь я же сделал точно то же самое, что и этот неизвестный мужчина!» — говорил себе Грейн. У него не было представления, как выглядит этот мужчина, но он был врагом, подстерегшим его врагом, который оскверняет, топчет, обливает грязью, уничтожает… При этом Грейн отдавал себе отчет, что претензии у него могут быть только к дочери, а не к этому неизвестному мужчине. Фактически к дочери он тоже не мог иметь претензий… Все это часть того беззаконного мира, в который он погрузился с тех пор, как ушел от религиозного еврейства.
Теперь он помчался по ступенькам, как будто кто-то за ним гнался. Пробежав последний лестничный пролет, Грейн оказался в подвале. Он почувствовал запах масла, увидел датчики расхода газа, стиральные машины, красные кирпичные стены. Грейн немного испугался своей ошибки и побежал назад. Он хотел открыть дверь в вестибюль, но не смог. «Она заперта или что с ней?.. Меня еще, чего доброго, заподозрят в краже…» Грейн обливался потом, рубашка на нем стала мокрой. Он еще раз потянул на себя дверь, и на этот раз она открылась. Он сразу же вышел на улицу. Было прохладно. Улица была пуста: ни людей, ни машин. На светофоре красный свет сменился зеленым. В этой перемене, произошедшей в отсутствие людей, которым эти сигналы предназначались, было нечто экзотическое и веселое, словно люди подшучивали над природой перед тем, как исчезнуть. Какое-то время Грейн стоял, тупо глядя перед собой. Что ему теперь делать? Идти к станции метро? Вдруг его охватило любопытство. Он перешел улицу и посмотрел вверх. Свет в гостиной еще горел. Вскоре он загорелся и в соседней комнате. Его приход посреди ночи, видимо, вызвал и у них что-то вроде паники…
«Я должен его увидеть! Обязательно! — решил Грейн. — Ему придется выйти отсюда, и я на него посмотрю… — Грейн уселся на скамейку. — Как сказали мудрецы, „что делать дочери, если не грешить?“. Я воспитал ее с верой, что ничего нет, что все идет по произволу. Ей было с кого брать пример… Так какое же право я имею злиться? Ко всему прочему я еще и дурак. Что я себе думал? Они нахалки, распутницы…» Грейн пытался утешиться, но ему становилось все хуже. Она уже давно, наверное, не девственница. Он воспитал шлюху. Сутенер, вот кто он такой. И при этом она еще изображала из себя скромницу, на которую можно только смотреть, но к которой нельзя прикасаться… Что думают подобные молодые люди о нем, об отце? Наверное, насмехаются. Она, видимо, лежала с этим мужчиной в его кровати… Теперь Грейн не мог оторвать взгляда от окна. Он надеялся разглядеть там тень, фигуру, но тщетно. «Ну что ж, я это заслужил!» — сказал он себе.
Какое-то время Грейн ни о чем не думал и даже начал задремывать. Потом встряхнулся, поднял глаза и увидел, что свет в окнах погас. Они, значит, снова взялись за свое…
В воображении Грейн видел свою дочь с мужчиной. А ведь совсем еще недавно она была ребенком. Он брал ее в на Кони-Айленд в Луна-парк, и она каталась там на карусели… Кто знает, может быть, она начала заниматься такими вещами еще в старших классах школы? У нее могло быть уже немало мужчин. Значит, таковы его наследники: Джек женился на шиксе, дочь стала шлюхой… А Лея, эта дура, собиралась еще пойти с дочерью к психиатру… Грейну впервые пришло в голову, что это происходит в тот самый день, когда Лею прооперировали. Мать лежит в больнице, а дочь — в ее постели с любовником. Такие, как она, способны испражняться на родительской могиле…
Грейн ощущал горечь во рту. Его знобило. «Ну что ж, я делал то же самое с дочерями других отцов… Как там сказал Адони-Безек? „Как делал я, так и воздал мне Господь“[298] А я к тому же еще и убийца…»
Он сидел на скамейке и продолжал смотреть на погасшие окна. Его мысль как-то сонно резвилась. Что было бы, если бы окно вдруг распахнулось и тот мужчина прыгнул вниз?.. Обвинили бы его, Грейна, в убийстве? Анита, наверное, дала бы свидетельские показания, что он сбросил его вниз. Суд бы поверил Аните, а не Грейну. А если бы его застрелили, когда он открыл дверь? Тот мужчина и Анита ушли бы, а он лежал бы мертвый в пустой квартире и гнил до возвращения Леи из больницы. Не было бы никаких доказательств. Тот мужчина наверняка сунул бы револьвер ему в руку, чтобы подумали, будто он покончил жизнь самоубийством. А что было бы, если бы он зарезал их обоих — и мужчину, и свою дочь, как Зимри бен Салу и Казби бат Цур?[299] Кто мог бы обеспечить ему алиби? Разве что Эстер сказала бы, что он проводил время с ней. Однако Яша Котик и Морис Плоткин, да и вся их банда, знали бы правду. Официант показал бы, что он ушел, оставив всех остальных в «Звезде». Таксист бы вспомнил, что привез его сюда. Ну а лифтер? Нет, Грейн не смог бы избегнуть наказания. Но поскольку до обнаружения трупов прошла бы неделя, если не больше, то, возможно, он успел бы бежать. Только куда? Нет, он бы пошел в полицию и сказал: «Я только что застрелил дочь и ее соблазнителя…» А в суде бы говорил: «Я воспитывал свою дочь не для того, чтобы она превратила мой дом в дом терпимости…»
Грейн поднялся и пошел на юг. Время от времени он оглядывался назад, как будто ожидал, что кто-то побежит или пойдет вслед за ним или окликнет его… Ноги у него подгибались. В сердце поселилась пустота. Грейн слабел с каждой минутой. Он начал искать взглядом такси, но здесь в такой поздний час такси не проезжали. Подошел автобус, но он ехал на север, в Гарлем. Грейн увидел скамейку и присел. Потом он лег, растянувшись на скамейке во весь рост. Голове было жестко, и Грейн подложил под нее носовой платок. Он лежал на скамейке, как бездомный, как пьяница, как один из тех, кого город буквально выплюнул. Грейн бодрствовал, но одновременно видел сон. Он сплетал какой-то шнур, на котором были узелки. «Сколько их должно быть? И зачем вообще они нужны? Нет, мне это снится. Я еще лежу на какой-то скамейке, рядом Сентрал-парк. Хорошенькое дело будет, если меня тут ограбят…» Что-то внутри Грейна рассмеялось. При этом он не переставал плести шнур и считать узелки, как будто это было наказание, наложенное на него высшими силами…
6
Кто-то будил Грейна, и он открыл глаза. Это был полисмен. Рассвело, и машины проносились по улице туда и обратно. Грейн на какое-то время забыл о произошедшем минувшей ночью. «Что я здесь делаю? Почему я лежу на скамейке рядом с парком? Я что, напился?» Однако он быстро все вспомнил. Полицейский как будто извинялся перед ним:
— Нельзя спать на скамейке, на улице…
— О, простите…
Грейн поднялся со скамейки и пошел. Он спал тяжелым сном, и теперь у него болели все кости. «Ну и чего я достиг?» — подумал он. Грейну казалось, что полисмен смотрит ему вслед, и хотелось как можно быстрее исчезнуть из виду. Он свернул на боковую улицу, прошел полтора квартала и вдруг увидел синагогу. Она была открыта и освещена. Грейн, не раздумывая, вошел внутрь и увидел то, о чем, казалось, давно уже забыл. С тех пор как Грейн жил в Америке, он бывал в синагоге всего несколько раз, причем только по субботам и праздникам. А здесь миньян евреев проводил обычную будничную утреннюю молитву. Еврей, который вел молитву, раскачивался у амвона. Другие стояли на месте или расхаживали по синагоге в талесах и филактериях. Один из них молился без талеса. Значит, холостяк. Грейн все смотрел и смотрел на них. Он давно уже забыл это зрелище — ремешки филактерий, намотанные на руки с закатанными рукавами. Старичок с седой подстриженной бородкой прикоснулся к головной филактерии кистями талеса, а затем поцеловал их. Высокий молодой человек перевернул страницу молитвенника. «Значит, и это еще существует! — чуть не воскликнул вслух Грейн. — Они бы все равно молились здесь, вне зависимости от того, пришел бы я сюда или нет… — Грейн не знал, что делать, поэтому остался стоять у дверей. — Только бы мне не предложили молиться!» — говорил он себе. Однако как раз в этот момент к нему подошел маленький человечек и спросил:
— Хотите талес и филактерии?
— Да, — ответил ему Грейн.
— Четвертак! — сказал тот.
Грейн принялся искать четвертак, но у него оказались при себе только банкноты. Он протянул маленькому человечку доллар. Тот сказал ему:
— Сдачу я вам потом отдам.
— Не надо сдачи.
— Благодарю вас, — ответил тот по-английски.
Он отпер шкафчик и вынул талес и филактерии.
«Я забыл, как накладывают филактерии», — сказал себе Грейн. Только сейчас до него дошло, что он никогда не надевал талеса в будние дни,[300] потому что, женившись, отказался от религиозного образа жизни. Теперь он взял в руки молитвенник и внимательно посмотрел на страницу, где речь шла о правилах надевания талеса. Да, талес надевают до того, как накладывают филактерии. Это был большой талес, не такой, как обычно используют в Америке, а европейский, с полосами и длинными кистями. «Разве я имею право его надеть? — пронеслось у него в голове. — Я нечист, нечист…» Тем не менее он накинул на плечи талес, закатал рукава, наложил филактерии на руку и на голову. Никто на него не смотрел. Наматывая ремешок на палец левой руки, он немного запутался. Он знал, что должен намотать ремешок так, чтобы получилось слово «Шадай».[301] «Что я делаю? Что я делаю?» — спрашивал он себя. Он как будто отупел от сна на скамейке, и его мозг работал сейчас медленно, полусонно. У него не было сил стоять, и он сел. Грейн принялся читать вслух по молитвеннику отрывок Торы, повествующий о том, что первенец осла должен быть выкуплен ягненком, а если его не выкупят, то надо отрубить ему голову.[302] «Чем виноват осленок? — спрашивал себя Грейн. — Почему ему надо отрубить голову? Как может Бог давать такие заповеди? Однако один факт бесспорен: евреи, которые молятся здесь, не соблазняют женщин, не доводят людей до смерти, до болезней, до безумия. Поколениями они воспитывали своих детей в скромности и чистоте. Если от евреев что-то останется, то это будут они… Сам же я уже все потерял. Я — прелюбодей, убийца, лжец. Мои дети уже полностью оторвались от своих корней. Я разорвал вечные узы. Я принадлежу к тому же сонмищу, что и большевики, и нацисты, и преступники всех народов… Я сам преступник…»
Он почитал немного вслух, потом отдохнул, потом снова принялся читать вслух и перестал. Посреди чтения ему приходили в голову всякого рода гнусные и безумные мысли. Может быть, ему стоит опуститься еще ниже? Совершить убийство в прямом смысле этого слова? Он сможет достать где-нибудь револьвер. Он застрелит свою дочь, потом того мужчину, потом Лею и, наконец, себя самого. Должно быть какое-то извращенное наслаждение в том, чтобы отправить другого человека на тот свет. Иначе бы об этом так много не писали и не долдонили по радио и телевидению. Может быть, устроить какое-нибудь мошенничество? Но кто позволит ему обвести себя вокруг пальца? Или поучаствовать в оргии? Если уж падаешь в пропасть, то падать до самого дна. Он подождал немного, а потом произнес:
— Жалостлив и милосерден Господь, долготерпелив и многомилостив. Добр Господь ко всякому и милосердие Его — на всех созданиях Его…[303]
«Но разве это так? — словно переспросил молитвенник Грейн. — Действительно ли Бог добр ко всем? Был ли Он добр к шести миллионам евреев в Европе? Добр ли Он ко всем тем быкам, свиньям и курам, которых режут буквально сейчас, в то время, как он, Грейн, молится? Добр ли Он к тем десяткам миллионов людей, которые носят в себе раковые опухоли и медленно умирают? Добр ли Он к тем десяткам миллионов людей, над которыми измываются в сталинских лагерях, где лишь смерть становится избавлением? И даже если их души попадут в рай, должен ли путь в рай быть вымощен таким множеством страданий? Можно ли назвать такого Бога добрым? И можно ли Ему служить изо дня день, даже не зная, что Он хочет, чтобы Ему служили? Нет, я не могу этого делать». Грейну захотелось поскорее снять талес и филактерии. Он перестал молиться. Он смотрел в молитвенник. И заметил, что некоторые из молящихся разговаривают между собой посреди молитвы. Все это для них, наверное, не более чем привычка. Может быть, у них нет никакой веры. Все это выученное, наносное. После этого они, наверное, отправятся по своим лавкам и будут приворовывать или обвешивать…
Все встали для произнесения молитвы Восемнадцати благословений, но Грейн остался сидеть. «Ну и пусть она будет шлюхой! — говорил он себе. — Да она и права. Почему бы не наслаждаться жизнью, пока есть возможность? Это ее наслаждение. Люди достаточно намучились во имя Бога! — заговорило нечто внутри Грейна. — Пришло время, чтобы они могли делать то, что им хочется. Они убивают друг друга? Ну что ж, богобоязненные тоже убивали. Поскольку Бог сотворил этот мир, в котором всякая жизнь является результатом борьбы, то, наверное, эта борьба является самой высшей заповедью. Кто дал тигру — клыки, быку — рога, змее — яд? Кто сотворил джунгли? Кто дал человеку гнев, ярость, ревность, властолюбие?.. Свобода выбора? У кошки и у мышки точно нет свободы выбора. Кому надо, чтобы миллионы кошек ежедневно ловили бы миллионы мышей? Какой моральный урок преподают холера, наводнение, землетрясение, голод? Зачем Богу надо, чтобы пятилетние дети пухли от голода? А если даже Ему это надо, то это Его дело. Я не стану восхвалять Его за это!..»
Грейн торопился снять талес и филактерии. Он сам был немного удивлен этим приступом ереси, произошедшим с ним именно в синагоге. Он уже сделал движение, чтобы снять головной филактерий, как ему пришло в голову: если все, о чем он сейчас думал, верно, то Гитлер был прав! Это же мысли Гитлера!.. Ведь так мыслили все убийцы во все времена. Значит, я становлюсь на их сторону? Я соглашаюсь с теми нацистами, которые заставляли евреев самим копать себе могилы… Гуманизм? Что такое гуманизм? Человек обязательно должен развиваться, прогресс необходим. Почему должен? И почему кто-то должен страдать, чтобы другой человек мог развиваться? А не является ли прогресс сам по себе следствием бессчетных убийств? Разве не Французская революция стала символом прогресса? Разве все гуманисты не восторгаются Французской революцией и ее гильотинами? Кто самые великие гуманисты? Опять же генералы. Разве не является Сталин продуктом гуманизма? Ведь все эти злодеяния совершаются во благо человечества… «Ну, значит, я неспособен верить ни в Бога, ни в человека. Такова горькая правда…» — решил Грейн.
Он сидел тихо. Раз уж приходится выбирать между Богом и человеком, то уж лучше Бог. Человек-то наверняка ничтожество. Даже если Бог — убийца, а Он самый великий убийца, умный убийца, убийца, который властвует над мириадами миров… Даже Бог Спинозы дает больше утешения, чем все людские обещания, вместе взятые…
Грейн встал и начал читать молитву Восемнадцати благословений. Он не мог сидеть просто так, замкнув уста. Он должен был поддерживать эту игру. Грейн шептал молитву и понимал, что эти же слова тысячи раз повторяли его отец, его деды и прадеды, все его предки со времен мужей Великого Собора.[304] В этих словах, по крайней мере, есть добрый намек — намек на то, что Бог и человек должны быть добрыми, милосердными, святыми. Это евреи придумали себе доброго Бога, и они служат ему. Пусть реальный Бог — это мудрый убийца, но у евреев Польши, Испании, Вавилонии, Эрец-Исраэля есть свой идеал Бога, и они служат ему: Бог, который добр ко всем и милосерден ко всем Своим созданиям; Бог, который поддерживает всех упавших, выпрямляет всех согбенных; Бог праведный на всех путях Своих и справедливый во всех творениях Своих, близкий ко всем, кто воистину взывает к Нему…
Может ли он, Грейн, отвернуться от этой фантазии? Может ли он смириться с реальностью? Нет, не может. Эта выдумка слишком глубоко вошла в его кровь. Точно так же, как он не сможет съесть рака или клопа, как не сможет выйти на улицу в чем мать родила или усесться справлять нужду посреди Таймс-сквер, он не сможет смириться с убийством, с грабежом, с распущенностью. Он не сможет с этим смириться, даже если сам совершает подобные деяния. Он и вор, которому отвратительно воровство, и убийца, которого убийство приводит в ужас. Он еретик, который в час беды и при виде несправедливости или позора возносит глаза к небу и молит Господа, существование которого отрицает… Потому что Бог у евреев — это болезнь, навязчивая идея, мания. Мысль о том, что Бог добр и справедлив, является для еврея сутью жизни. Хочет он того или нет, но у еврея всегда есть счеты со Всемогущим, и, вне зависимости от того, восхваляет он Его или хулит, любит он Его или ненавидит, избавиться от Него он не может. Из всех комплексов, которые есть у еврея, только комплекс Бога является для него фатумом Еврей не может убежать от Бога, как не может вылезти из своей кожи, убежать от своей крови, от своего костного мозга… Когда еврею кажется, что он убегает от Бога, он фактически все крутится и крутится вокруг Него, как осел, ходящий на мельнице по кругу, или как караван, блуждающий в пустыне… Фактически эта истина касается всего рода человеческой). Где то должно существовать нечто доброе и справедливое, некая правда и некое всемогущество…
«Тогда какой смысл бороться против собственной природы? Куда завели меня попытки убежать от нее? Куда они завели этот мир? Я обязан играть в эту игру до конца. Без нее я не могу дышать. Без нее я — это не я…»
Он склонился, произнося «Благодарим Тебя…»[305] Он произносил эти слова и как будто разжевывал их, стараясь получше ощутить их вкус. Он завершил молитву Восемнадцати благословений: «Бог мой! Убереги мой язык от злословия и уста мои от лживых речей, и перед теми, кто проклинает меня, пусть душа моя хранит молчание, и пусть душа моя повергается в прах перед каждым. Раскрой мое сердце для Торы Твоей, и да устремится душа моя к исполнению Твоих заповедей. И поскорее разрушь козни и расстрой замыслы всех, задумавших против меня недоброе…»
Да, он, Грейн, должен обращаться к доброму Богу, разговаривать с Ним. И не важно, есть ли Он или же Его нет, действительно ли Он добр (на свой Божественный манер) или же Он зол, равнодушен и является, по сути, всемогущим дьяволом. Был четверг, когда после Восемнадцати благословений читают «Таханун»,[306] и Грейн принялся произносить вслух: «Виновны мы: были вероломны, грабили…» Это были слова той исповеди, которую еврей произносит каждый понедельник, каждый четверг, каждый Судный день и перед смертью…
7
Когда Грейн вышел из синагоги, солнце уже сияло вовсю, улица была полна людей. Машины собирали мусор из баков, стоявших на порогах домов. На ступеньках сидели пуэрториканцы в пестрых рубахах или полуголые, с лицами, говорящими о войнах, смешении рас, о древнем насилии и горе, которые не исчезают бесследно даже спустя поколения. Почти все женщины были беременны. На телеге, запряженной старой клячей, были навалены подгнившие помидоры, а их продавец орал как безумный. Откуда-то появился полисмен-негр, ловко крутя своим жезлом. На тротуаре рядом с мусорным ящиком лежал пьяный с разбитым заросшим лицом, красным, как от чесотки. Он шлепал губами и пускал слюни. Из его глаз текли слезы страдания человека, полностью утратившего над собой контроль. Казалось, что этот человек горит изнутри от алкоголя и может в любой момент вспыхнуть, как бумажный фонарик. Грейн пошел к Сентрал-Парк-Уэст. Он ощущал некое подобие голода, но решил про себя поститься весь сегодняшний день безо всяких вздохов. Он дошел до того дома, в котором жил, поднялся на лифте. «Что я делаю? — спрашивал он себя. — Они ведь, наверное, еще там…» Но при этом он откуда-то знал, что их там нет. Грейн позвонил.
Никто не откликнулся. Он отпер дверь и позвал:
— Анита!
Грейн был уверен, что никто ему не ответит. Однако он услышал шорох, шаги, и Анита появилась перед ним в халате и шлепанцах. Она выглядела заспанной, бледной, растрепанной. Грейн смотрел на нее как на галлюцинацию, не желающую исчезать.
— Он еще здесь? — спросил Грейн.
— Нет, — ответила Анита так спокойно, как будто привести мужчину на ночь в родительский дом было самым обычным и принятым делом.
Грейн помолчал.
— Я теперь буду здесь. Раз у тебя есть где-то комната, больше не приходи сюда.
— Нет.
И Анита вернулась в спальню.
То, что он, Грейн, сейчас делал, было не в его характере, и он знал это. Он смирился, им овладело чувство покорности, которого у него никогда прежде не бывало. Он больше не был Герцем Грейном. Он был надломленным евреем, грешным и смущенным. Он вошел в свою комнату и уселся на стол. Во время молитвы, после молитвы, по дороге сюда он принял решение: вернуться к Лее. У Эстер есть муж. Анна молода и энергична. Если кто-то нуждается в нем, то это Лея. Ему вообще не надо было от нее уходить. Все кары обрушились на него из-за того, что он натворил. Он отдавал себе отчет в том, что делает. Лея измучена, больна, озлоблена. В ней нет ни малейшей искры сексуального влечения. Он как будто сам приговорил себя к жизни без любви, но все страшные события, которые произошли после того, как он ушел от Леи, ясно показали ему, что следует сделать. У него было только два пути: один — к пропасти убийства, разврата, лжи, а другой — к аскетизму. Среднего пути не существовало.
Он всегда это знал, но в это утро ему все стало особенно ясно. Он, Грейн, фактически убил человека. В сугубо моральном смысле он убийца. Станислав Лурье был бы сейчас жив, если бы Грейн не отправился той ночью в гостиницу с Анной. Может быть, и Лея не лежала бы сейчас в больнице с раковой опухолью. Может быть, даже Анита не ушла бы из дома и не погрузилась в эту грязь. На протяжение месяцев он сеет вокруг себя смерть, страдания, болезни, нечистоту. Он убийца, убийца! Герц Грейн, который всегда испытывал отвращение к убийству и ненависть к убийцам, сам стал убийцей. Он сам отправил человека в могилу. Сколько бы он ни раскаивался, сколько бы себя ни терзал, он не может исправить то, что сам испортил. Он подобен Каину, убившему брата своего Авеля. Грейн был воспитан на религиозных еврейских книгах и знает, что значит быть пролившим кровь.[307] Что, например, думают о нем высшие силы? Если душа Станислава Лурье пребывает где-то в горних сферах, она знает и помнит, кто изгнал ее из тела. Поэтому никто не знает, какие кары еще обрушатся на него…
Он знал, что Анна сейчас звонит ему и удивляется, что его нет дома. Она, конечно, подозревает, что он отправился к Эстер. Даже его покаяние должно обязательно кому-нибудь принести огорчение. Но Анна не умрет и не заболеет раком. Он все объяснит ей в письме. Кто знает? Может быть, она поймет положение, в котором он оказался? Может быть, освобождение от него даже принесет ей облегчение. Их совместная жизнь не была тем, на что она надеялась… За всеми этими играми в любовь и ласками скрывалось разочарование. Он будет в течение этого года оплачивать ее квартиру. Возьмет на себя все расходы…
Он взглянул на религиозные книги, стоявшие в его книжном шкафу, и встал, чтобы взять одну из них. Это была книга «Месилат Ешарим».[308] В конце книги было напечатано письмо Виленского гаона[309] к семье перед его отъездом в Эрец-Исраэль. Грейн начал медленно читать.
…известно, что этот мир — напрасная суета и что все наслаждения — ничто. И горе тем, кто гонится за глупостью, которая не может помочь… ибо завтра будут плакать о том, что сегодня вызывает смех. И время предает. Подобно весам оно поднимает легкое и опускает тяжелое. А этот мир подобен человеку, пьющему соленую воду. Чем больше он пьет, тем больше жаждет. Помните первых, живших до нас, вся любовь, все желания и вся радость которых уже утрачены и которые получают за них многие кары. А чего стоят все наслаждения человека, если в конце он должен уйти в землю, полную червей, а все его наслаждения превращаются в горечь? Даже на этом свете все дни его — гнев и боль…
Грейн читал, и слова казались ему странно близкими. Это было так, будто он слушал речи своего отца. Он даже видел образ своего отца. С этих пожелтевших страниц с ним говорила вечная истина. Письмо было полно наставлениями, как надо воспитывать детей, как указывать им правильный путь. Но что делал он, Грейн? Он оставил воспитание детей на произвол судьбы, он показывал им пример лени, эгоизма, распущенности. Почему Анита должна быть лучше него? Она никогда не читала никаких нравоучительных книг. Она никогда не слышала нравоучительного слова от него, своего отца. В книгах, которые она читала, в театрах, в которые она ходила, герои всегда были убийцами и прелюбодеями. Какое право имеет Грейн чего-то от нее требовать? Все это его вина. Это он оторвался от своих корней. Это он подтолкнул своих собственных детей к вероотступничеству…
Стук в дверь. Вошла Анита:
— Отец, я должна тебе объяснить.
— Что ты можешь тут объяснить?
— Отец, я его люблю. Мы хотим пожениться.
Какое-то время Грейн молчал. Ему показалось, что дочь смотрит на него по-другому, не так, как до сих пор, а с большим уважением и с большей близостью, как будто благодаря какому-то потаенному чутью она осознавала, что с ним происходит.
— Кто он? — спросил Грейн.
— Он интересный человек, но ты, естественно, будешь против.
— Кто он? Еврей?
— Нет, христианин.
— Ого.
— Он фактически и не христианин. Он вольнодумец.
— Что, коммунист?
— Прогрессивный человек.
— А ты знаешь, что эти «прогрессивные» погубили в России двадцать миллионов невинных людей? Ты знаешь о том, что они держат миллионы людей в рабских лагерях?
— Это всё выдумки. Это всё наветы, распространяемые капиталистической прессой.
— Дура. Я разговаривал с людьми, которые сами сидели в этих лагерях. С ними там обращались точно так же, как нацисты обращались с евреями.
— Они лгут.
— Ты действительно веришь, что Каменев, Бухарин, Зиновьев были шпионами?
— Они наверняка были предателями.
— Ну, тогда я ничего не могу поделать.
— Ты ничего не должен делать. Я просто не хочу, чтобы ты думал, будто для меня любовь — это просто игра.
— Я не говорю о тебе, но для этих типов человеческая жизнь — игрушка. Я не могу тебе описать, какие злодеяния они совершили за последние тридцать лет.
— Невозможно совершить революцию в шелковых перчатках.
— Как бы тебе понравилось, если бы тебя отправили на золотые прииски куда-нибудь в Северную Сибирь или ни за что ни про что посадили в тюрьму и продержали там десять лет?
— Я не враг рабочего класса.
— Какое ты вообще имеешь отношение к рабочему классу? Ты в своей жизни еще никогда не работала. Ты даже не хочешь убираться в своей собственной комнате…
Анита постояла еще какое-то время молча. Потом вышла и медленно закрыла за собой дверь. Грейн закрыл глаза. «И эта тоже красная! — подумал он. — Когда это случилось? Да ладно, все равно. Они, скорее всего, абсолютно равнодушны к чужим страданиям. Им нравится злодейство… Даже капиталистическая система все время стимулирует коммунизм. Они вроде борются против него, но где-то в глубине души им нравится злодейство. Они и укреплению Гитлера тоже способствовали. Им нужен только повод, отговорка… Они — как те охотники, которые сначала подкармливают диких животных, а потом стреляют в них. Главное, чтобы лилась кровь… Вот и я, сын переписчика священных текстов реб Янкева, тоже оказался в их компании. Я сам стал убийцей и воспитал убийц. Дай Джеку или Аните власть, и они будут ставить людей к стенке не хуже, чем московский НКВД. Для их дедов все они были бы людьми одного сорта: нечестивцами…»
На Грейна вдруг обрушилось глубокое потрясение. «Как я до сих пор всего этого не замечал? Что я думал с самого начала? Надеялся ли я, что с моими детьми произойдет какое-то чудо? Нет. Я сам потихоньку, подсознательно способствовал тому, чтобы все было таким, как оно есть. Я делал это преднамеренно, преднамеренно. Я прелюбодействовал и убивал, и я воспитал прелюбодеев и убийц. Такова голая правда. При этом я дал своим деяниям красивое название: скептицизм.»
Глава восемнадцатая
1
В субботу в бунгало Бориса Маковера пришли три гостя. Все трое должны были снять для себя номера в гостинице и приходить к нему только на праздничные трапезы. Первым появился доктор Соломон Марголин. Потом позвонила Анна и сказала, что она тоже приедет на субботу. Потом позвонил Герман, сын брата Бориса Маковера. Приезду доктора Марголина и своей дочери Борис Маковер не удивился, но то, что Герман, этот коммунист, захотел вдруг приехать в Эсбури-парк на субботу, показалось ему несколько необычным делом. Герман обычно избегал застолий у Бориса Маковера. Племянника приходилось приглашать по десять раз, прежде чем он приходил один раз. На этот раз Борис Маковер даже не написал открытки Герману, и тот не должен был знать его адрес. Скорее всего, он получил его от Анны. Поэтому Борис Маковер удивился желанию племянника навестить его. «Кто знает? — думал он. — Может быть, Герман узнал, что его дядя болен и уже готовит большой кошелек для наследства? Очень мило, что эти типы, борющиеся против капитализма и постоянно говорящие только о труде, гоняются за деньгами и терпеть не могут работать.»
Однако если кто-то хочет приехать к нему в гости, он, Борис Маковер, не скажет ему, Боже упаси, нет. Фрида Тамар все приготовила для субботней трапезы. Купила халы, испекла печенье, зажарила несколько кур. В небольшой кухне бунгало было нелегко приготовить что-то изысканное. Фрида Тамар отложила в сторону старинные книги, манускрипты, корректуры, которые должна была просмотреть в ходе подготовки к изданию своей уже набранной в типографии монографии, и целиком отдалась приготовлениям к приему гостей. Женщина ученая, она знала, что таннаи[310] и амораи[311] откладывали изучение Торы и брались за простые работы, чтобы надлежащим образом приготовиться к субботе. Раба[312] опаливал баранью голову, рав Йосеф[313] засаливал карпа. Борис Маковер хотел ей помочь. Фрида Тамар была беременна, но не позволяла мужу ничего делать. Соломон Марголин велел, чтобы у Бориса Маковера был полноценный отдых.
Перед бунгало росло дерево, и Борис Маковер сидел в его тени на раскладном стуле и просматривал святые книги. Ему принесли сюда и еврейские газеты. Только тут Борис Маковер отдал себе отчет, какой хороший совет дал ему Соломон Марголин, или, как он его называл, Шлоймеле. В Нью-Йорке он рухнул бы от жары, от забот, от споров с компаньонами. Здесь же, под сенью дерева, вся эта история с морскими судами не выглядела такой уж трагичной. Он потеряет состояние. Ну и о чем шум? Его отец был всю свою жизнь бедняком, а ему, Борису Маковеру, это не позволительно? Хватит, побыл уже богачом! Кроме того, Анна сотворила настоящее чудо. Она спасла сотни тысяч долларов. Все еще может кончиться хорошо. Борис Маковер прочитал еврейские газеты и велел Фриде Тамар забрать их. Конечно, писатели — знающие люди. Можно даже сказать, что каждый из них, на свой манер, мудрец. Однако все вместе они не говорят по сути ничего. Крутят туда, вертят сюда. Высказывают одно мнение, другое мнение. Один набожен, другой безбожник. Одному подавай только Эрец-Исраэль, другой считает, что и от диаспоры просто так рукой не отмахнешься. Один серьезен, тяжел, запутан и вообще непонятно, чего он хочет. А другой шутит в стиле приблатненного молодчика. Однако конечным результатом всех этих речей всегда оказывается ноль. Можно читать эти газеты сотню лет и не стать ни на волос умнее, лучше. Наглядно видно: эти писатели жаждут только денег, почета, личной выгоды.
Совсем другое дело, когда берешь в руки книгу «Решит хохма».[314] Еще до того, как начинаешь ее по-настоящему читать, едва бросив взгляд на страницу, ощущаешь страх Божий, истину, любовь. Ее автор, рабби Элиягу де Видас, жил сотни лет назад, но ты словно слышишь его сердечный голос. Каждое его слово — это утешение, лекарство. Каждая страница ясно показывает, что он, Борис Маковер, должен и может сделать. Книга «Решит хохма» предназначена именно для него, а не для какого-то анонимного читателя. Именно для него, для Бориса Маковера, сотворены все миры. Именно его добрых деяний ожидают ангелы и серафимы. Именно он может приблизить Избавление или, не дай Бог, отдалить его приход. И еще кое-что: когда он умрет, это событие не станет всего лишь материалом для газетного некролога ценой в несколько долларов. Его ждут в горних мирах, его деяния взвешивают и готовы проявить к нему милосердие, даровав ему после положенного наказания в аду место в раю, открыв ему тайны Торы, введя его в миры и чертоги, недоступные на этом свете… Автор этой книги сам верил в каждое слово, обращенное им к другим людям. Для него каждый еврей был целью Творения…
Борис Маковер смотрел и смотрел. Время от времени он начинал произносить слова вслух. День был жаркий, но с моря веял ветерок. Соломон Марголин говорил, что Борис Маковер должен сбросить двадцать фунтов, но Фрида Томар каждый раз приносила ему что-нибудь — то стакан чаю с лимоном, то какой-нибудь фрукт, то творогу. Трудно было поверить, что это женщина с высшим образованием, автор книг, знаток языков. В честь субботы она возилась на кухне, как его покойные мать и бабушка. И она носила в своем чреве его, Бориса Маковера, дитя…
Борис Маковер глубоко вздохнул, поднял глаза к небу. В то время как он сидел здесь, Господь управлял миром. Море шумело, птички пели, солнце склонялось к западу. Откуда-то прилетела муха и села на книгу «Решит хохма». Пару секунд она ползала по буквам Раши,[315] а потом улетела. Вдруг Борис Маковер увидел у себя на рукаве божью коровку. Она сидела и не двигалась, не подавая ни малейшего признака жизни. Ее тельце было коричневым и будто лакированным. «Откуда она взялась у меня на рукаве? — удивился Борис Маковер. — Упала с дерева?» Он взял крошку творога и положил рядом с божьей коровкой, чтобы она поела, однако божья коровка не двинулась с места. «Может быть, она мертва? — подумал Борис Маковер. Он принялся подталкивать божью коровку, и та сдвигалась с места как неживой предмет. — Ясно, она уже отжила свое, — решил Борис Маковер, — выполнила свое предназначение. Наверное, она была нужна… В этом нет никакого сомнения…» Вдруг божья коровка расправила крылышки и улетела…
«Ай, хорошо! Хорошо! Все эти суда волнуют меня как прошлогодний снег! — говорил себе Борис Маковер. — Я с Божьей помощью не умру с голоду. Главное, чтобы я не потратил на глупости подаренное мне время. Я должен отблагодарить Всевышнего за все те милости, которыми Он меня одаривает. Не будь я дураком, я мог бы теми деньгами, которые вложил в эти суда, помочь десяткам евреев… Уже одним этим я заслужил бы для себя место в Грядущем мире…»
Подъехал лимузин, и из него вышел Соломон Марголин. Борис Маковер еще никогда не видел его таким разодетым. Машина была, видимо, новая: длинная, широкая, настоящая царская колесница. Соломон Марголин был одет в белый костюм и шляпу-панаму. В одной руке он держал букет цветов, а в другой — большой пакет. Борис Маковер устремился было к нему навстречу, но Соломон Марголин дал ему знак оставаться на месте. Тем не менее Борис Маковер встал.
— Шлоймеле!
Он выкрикнул это имя так громко, что Фрида Тамар услыхала и вышла. Борис Маковер редко с кем-то целовался, но на этот раз он обнял Соломона Марголина и расцеловал его в обе щеки. Тому пришлось для этого наклониться.
— Шлоймеле, путь Бог тебя так порадует, как ты радуешь меня своим приездом!
— Не кричи так, это не полезно для твоего насоса.
Соломон Марголин протянул Фриде Тамар цветы и пакет. Фрида Тамар покраснела и вытерла руки о фартук. Соломон Марголин выбрал такие цветы, каких обычно не увидишь в здешних краях. Он, наверное, заплатил за них целое состояние. Пакет был тяжелым. Соломон Марголин прибыл вооруженный подарками. При этом он уже успел заказать для себя номер в гостинице.
Фрида Тамар вынесла из бунгало для гостя еще один раскладной стул. Она предложила ему лимонада и печенья, но Соломон Марголин не хотел ни есть, ни пить. Он сказал:
— Чем меньше люди загружают едой и питьем свое тело, тем лучше.
— Вот как? То же самое утверждает и автор книги «Решит хохма», — откликнулся на его слова Борис Маковер.
— В этом случае он прав…
Фрида Тамар вернулась в бунгало с цветами и пакетом, а двое мужчин завели разговор. Борис Маковер сказал:
— Шлоймеле, ты спас мне жизнь!
— Ну, это ведь мой бизнес.
— Шлоймеле, если бы ты не отослал меня сюда, я бы, не дай Бог, погиб. Ты ведь знаешь, что мудрецы говорили: «Каждый спасающий одну еврейскую душу подобен спасающему целый мир».[316]
— Знаю, знаю. Я знаю все, что там сказано. Смотри-ка, вот как раз и книга «Решит хохма»…
— Шлоймеле, ты себе даже не представляешь, что это за книга! Каждое ее слово — золото с бриллиантами! Каждая ее буква заслуживает поцелуя!
— А что он там пишет? Я помню только, что за малейшее прегрешение он требует незнамо сколько поститься…
— Могу сказать тебе только одно: если бы люди к нему прислушивались, то мир был бы светлым…
— К нему никогда не будут прислушиваться. Уже готовят Третью мировую войну.
— Кто готовит? О чем ты говоришь?
— Товарищ Сталин. Наша сторона тоже разглядела, что допустила ошибку. Нельзя было позволять Сталину забрать Польшу, Венгрию, Румынию. Пока у Советов нет атомной бомбы, можно еще дать им понюхать перцу. Через пару лет будет поздно…
— Так что же делать? Снова раздувать большой пожар?
— Кто-нибудь уж раздует…
— Прошу тебя, Шлоймеле, не говори таких вещей. Человек всего-то живет какую-то пару лет, какой же смысл убивать друг друга? Разве мало убивает ангел смерти? Говорю тебе, Шлоймеле: эти нечестивцы — сумасшедшие.
— Это их мир.
— Что это за мир? Что получается из всех этих войн? Почему они не могут разобраться раз и навсегда? Я сейчас читал газеты. Все, о чем читаешь, это грабеж, разбой, убийство…
— На этом и стоит мир. Будь ты знаком с учением Дарвина, то знал бы, что борьба за существование — это и есть та сила, которая сотворила все.
— Да читал я, читал. Это все глупости, глупости. Господь ненавидит убийство. Как сказано, «убийцу и обманщика презирает Господь».[317]
— Почему же Он сделал так, что, когда два оленя встречают олениху, они бодают друг друга рогами, пока один из них не потерпит поражения? Ведь свобода выбора тут уже ни при чем. Олени — это не нечестивцы. Они делают то, что заложено в них природой.
— Кто знает? Возможно, бывают и животные-нечестивцы. Ведь есть же добрые животные. Ягненок, например, никому не делает ничего дурного.
— За это его и пожирает волк…
Какое-то время Борис Маковер обдумывал эти слова.
— Что мы знаем? Все это великие тайны. Ясно одно: человек должен быть хорошим. Поскольку он понимает, что делает, он не должен быть плохим…
— Ну, евреи в Польше и были хорошими. Где они сейчас?
— В светлом раю! Владыка мира не может совершать несправедливостей. Бог, сотворивший небо и землю, не может быть нечестивцем. В это я никогда не смогу поверить! Даже если бы я попал на тот свет и увидел собственными глазами, что Гиммлер пребывает в раю, а автор книги «Решит хохма» жарится, не дай Бог, в аду, я бы и тогда все равно крикнул, что от Него не может проистекать зло.
И глаза Бориса Маковера наполнились слезами.
2
Вскоре после Соломона Марголина появилась Анна. Тоже на машине. Она привезла пассажира — своего кузена Германа. Анна и Герман тоже зарезервировали себе номера в гостинице, потому что у Бориса Маковера в бунгало не было места, чтобы оставить гостей на ночь. Борис Маковер посмотрел на дочь и племянника и увидел на лицах обоих озабоченность, задумчивость, усталость. «Что довело их до этого? — подумал он. — Летняя жара? Напряженный ритм жизни большого города? Или с ними что-то случилось? Но что? Как?» Анна и Герман никогда не были особенно близки. Анна говорила, что двоюродный брат буквально физически отталкивает ее. Герман, как и Борис Маковер, был маленьким, ширококостным, со слишком большими ногами и руками. Разумом Борис Маковер понимал, что Герман был для Анны слишком еврейским, в нем слишком ощущалась маковерская порода. Сама она уродилась в мать, была похожа на ее родственников, на Ландау… Хотя что-то было в ней и от него, от Бориса Маковера.
Анна бросилась на шею отцу, расцеловала его. То, как она его целовала, ему не понравилось. Лицо Анны горело, как будто у нее была лихорадка. Она поцеловала его в обе щеки, в лоб, а потом поцеловала в придачу руку. Это показалось ему чересчур, и Борис Маковер углядел в этом знак, что что-то пошло наперекосяк. «Неужели ее бросил этот Герц Грейн?» — спрашивал себя Борис Маковер. Она похудела, в глазах была видна растерянность и какая-то улыбчивость, способная в любой момент обернуться слезами. «Ну что ж? Она это заслужила», — сказал себе Борис Маковер. Он и сам почувствовал себя неуютно и закашлялся, прочищая горло, как будто собирался вести субботнюю молитву в синагоге…
Герман тоже был сам на себя непохож. Он как-то уменьшился, одежда на нем казалась заношенной. Он смотрел через пенсне наполовину упрямо, наполовину испуганно, толстые губы выражали что-то вроде обиды или сожаления. Борис Маковер спросил:
— Ну, дети, как доехали?
— Она водит хорошо, — ответил Герман.
— Она все хорошо делает. В этом ее недостаток. Тем, у кого широкие плечи, приходится носить тяжелые мешки… Когда женщина ни на что не годится, за нее все делает кто-то другой. Если же она годится на все, ей все приходится делать самой.
— Ой, папа, какой ты умный! Одним словом ты формулируешь целую философию.
— Все это из наших святых книг.
Вышла Фрида Тамар и пригласила гостей в бунгало. С Анной она расцеловалась. Фрида Тамар хотела накормить и дочь своего мужа, и его племянника, но Анна ответила на ее предложение:
— Я не голодна. Если у тебя, Герман, есть аппетит, пойди поешь.
— Я хочу пить.
И Герман ушел с Фридой Тамар. Доктор Марголин уехал куда-то на своей машине. Он хотел найти какой-то журнал, который не мог купить здесь, по соседству. Борис Маковер подозревал, что доктор поехал в Атлантик-Сити,[318] и подумал: «Лишь бы он не вздумал поехать назад уже после наступления субботы…»
Когда Герман ушел в бунгало, Борис Маковер сделал знак дочери, чтобы она присела на второй раскладной стул, поставленный для Соломона Марголина.
— Доченька, ты выглядишь усталой.
— Да, папа, я устала.
— Что случилось?
Анна помолчала, а потом ответила:
— С тобой, папа, все в порядке. У тебя есть такая дочь, как я. То, что я сделала ради твоих судов, ты никогда не узнаешь и не оценишь. Если бы для тебя это делал посторонний менеджер и потребовал за свою работу сто тысяч долларов, ты бы ухватился за такое выгодное предложение.
— Я тебе тоже заплачу.
— Я делала это не ради денег. Еще не ясно, как все закончится, но я спасла все, что смогла. Если бы мне захотели дать за твою долю полмиллиона долларов, я бы не взяла…
— Вот как?
— Да, так.
— Ну, ты была добрым посланцем. Компаньоны знают, что мы с тобой в деле в равных долях. Теперь, когда она беременна, я не хочу больше ждать. Я хочу, чтобы ты получила свое. Зачем ждать наследства? Никто не может занять твоего места здесь…
И Борис Маковер указал на свое сердце.
— Не беспокойся, папа, я не гонюсь за твоими деньгами.
— Они скорее твои, чем мои… Доченька, ты кажешься мне какой-то хмурой. Ты, не дай Бог, нездорова или это что-то другое?
— Я здоровешенька.
— Может быть, тебе стоит отдохнуть?
— Я не стану отдыхать до тех пор, пока это дело не будет закончено. У меня уже есть в собственности дом. Мне предлагают за него десять тысяч долларов профита.
— Отделайся от него, продай.
— Если он интересен для других, он интересен и для меня. Это двести долларов чистой прибыли в неделю.
— Сколько ты в него вложила?
— Семнадцать тысяч пятьсот.
— А какой процент выплаты ипотеки?
Анна назвала цифру.
— Ну что ж, это хороший процент. Но ты ведь не получаешь эти две сотни долларов в неделю даром. Тебе ведь приходится за них работать.
— А как же иначе? Даром? Ты ведь сам говорил, что тот, у кого широкие плечи, должен таскать тяжелые грузы.
— Ты не должна таскать никаких грузов.
— Я буду таскать, папа. Буду. Предвижу свое будущее: я стану Борисом Маковером в юбке. В других сферах мне не везет.
Борис Маковер опустил веки:
— Что случилось?
— Он вернулся к жене.
Борис Маковер ощутил радость и одновременно с этим боль. Что-то внутри него оборвалось. Его глаза снова наполнились слезами.
— Что это вдруг?
— Ей удалили грудь. Он стал праведником…
Борис Маковер вытер лицо платком. Он издал рык, хрип, подавленный вздох.
— Для нее это, конечно, несчастье, дай ей Бог полное выздоровление, но для тебя это спасение.
— Не понимаю, папа, о чем ты говоришь…
— Оно того не стоило.
Анна вскочила.
— Папа, ты не должен был меня спрашивать, а я не должна была тебе отвечать.
— А кому спрашивать, если не мне?
— Папа, я несчастлива, несчастлива так, что ты не можешь себе представить!..
И Анна тоже выхватила носовой платок из сумочки.
Долгое время отец и дочь сидели молча. Каждый из них был погружен в свои мысли. Потом Борис Маковер воскликнул:
— Нарыв должен лопнуть!
— Папа, прошу тебя! Ты ничего не понимаешь в этом! Меня преследует фатум. Я уже предвижу, что моя жизнь пройдет без счастья. Со мной случится точно то же самое, что случилось с тобой. Но мужчина может стать отцом и на старости лет, а мне лет через десять придет капут…
— Ты не должна ждать десять лет.
— А что мне делать? Проходят годы, пока мне кто-то понравится. А теперь я так разочарована и так подавлена, что ни на кого уже не хочу смотреть. Я проживу оставшиеся мне годы одна. Фактически я была одна всю жизнь…
И Анна уткнулась в платок, пытаясь скрыть рыдания. Она кашляла, всхлипывала, шмыгала носом. Глаза ее покраснели, опухли и стали странно похожи на глаза отца. Она вдруг издала тот же крик, как при известии о смерти Станислава Лурье:
— Папа!.. Мама!..
Больше Анна ничего не могла сказать. Она только давилась слезами, всхлипывала и дрожала. Раскладной стул под нею шатался. Борис Маковер ощутил какую-то необычайную тяжесть.
— Доченька, ты еще когда-нибудь будешь благодарить за это Бога…
— Что? Не буду я благодарить Бога… Что у меня есть в этой жизни? Одна. Снова одна… Я кончу свою жизнь, как мама! — наконец выплеснула Анна то, что все время готовилась сказать. При этом у нее было такое чувство, будто этими словами она окончательно определила свою судьбу. Борис Маковер тоже испугался, словно Анна произнесла вслух то, чего он всегда боялся.
— Дура! Ты мне сердце разбиваешь! Молчи!.. Что ты болтаешь? Никто не сможет занять твоего места. Доченька!..
Больше Борис Маковер не мог говорить. Комок застрял в горле и душил его. Сердце не стучало, а трепетало, как веер, или тяжко сжималось, как кузнечные меха. «Только бы это не случилось, когда они здесь! — говорил Борис Маковер самому себе и небесным силам. — Лишь бы только это не испортило субботы…»
Через какое-то время Анна перестала плакать. Борис Маковер тоже прокашлялся, прочистив горло, и принял пилюлю, которую должен был принимать только вечером. При этом лицо его стало огненно-красным и покрылось пятнами. Анна поспешно припудрилась и подкрасила губы.
— Он действительно раскаивается? Возвращается к религии? — спросил Борис Маковер.
— Он написал мне письмо на восьми страницах.
— Что он написал?
— Он обвиняет себя в смерти Лурье. Он пишет так, будто вся вина за это лежит на нем… Винит себя и в болезни жены. У него появился какой-то комплекс или Бог знает что… Он пишет: «К чему бы я ни прикоснулся, там сразу же возникает несчастье…»
— Доченька, я не хочу тебя огорчать, но здоровья Лурье эта история не принесла…
— Папа, я все знаю. Не думай, что я такая тупая. Я просыпаюсь каждую ночь и думаю об этом. Даже когда Грейн был со мной, я просыпалась и думала. Но что я могла поделать? Он меня мучил, мучил. Он все время говорил о своей погибшей жене. Он все время угрожал самоубийством. Он стал совсем беспомощным…
— Я предупреждал тебя еще в Марокко.
— Да, папа, ты всегда предупреждал меня. Но такая уж у меня планида, что мне нравится только то, что никуда не годится.
— Пришло время, чтобы ты сделала верный шаг.
— Самый верный шаг станет у меня ошибочным. Ну, хватит уже!..
На какое-то время оба снова замолчали. Казалось, что они по-родственному и в то же время с каким-то отвращением прислушиваются к мыслям друг друга.
— Что это вдруг Герман заявился сюда? — спросил наконец Борис Маковер.
Казалось, от этого вопроса Анна пробудилась.
— Не знаю, папа. За этим кроется какая-то тайна. Он искал меня по всему Нью-Йорку, пока не нашел и не узнал твоего адреса. Что-то его мучает, но он ничего не говорит. На протяжении всей поездки сюда он сидел и молчал. Я никогда еще не видела его в таком состоянии. Что он может хотеть от тебя? Надеюсь, что не денег.
— Зачем ему деньги? У него есть какая-то должность.
— Кто знает? Что-то случилось. Это точно. Я так понимаю, что он хочет с тобой поговорить. Я зайду в бунгало и пошлю его к тебе. Не принимай все это близко к сердцу.
— Да что мне там близко принимать к сердцу? Не будь он последним из семьи, я бы его вообще знать не захотел…
— Принести тебе что-нибудь?
— Нет, Ханеле, мне ничего не надо. Все, что мне надо, это лишь немного радости от тебя…
Борис Маковер привык к тому, что Герман всегда говорит ясно и резко. «Он всегда говорил, — думал Борис Маковер, — как по писаному». Однако на этот раз казалось, что язык Германа заплетается. Он все время называл Бориса Маковера «дядя». Он упомянул своего покойного отца, покойную мать и даже покойных дедушек и бабушек. «Что с ним произошло? — удивлялся Борис Маковер. — Может быть, он тоже вернулся с покаянием к вере? Или ему нужны деньги?..» В какой-то момент Борис Маковер отвлекся от этих мыслей и сосредоточился на словах племянника. Он услышал, как Герман говорит ему:
— Дядя, вы не должны думать, что я вас не ценю. Мы действительно придерживаемся разных идеологий, но как там говорится? Кровь это не вода. У меня нет на свете никого, кроме вас…
— Если бы не твои большевики, у тебя был бы еще один дядя и тетя в придачу, а может быть, и еще кто-нибудь. Если бы не Сталин, не было бы Гитлера, и твои родители были бы живы…
— Это ваше мнение, дядя. Я не хочу пускаться в дискуссии. Факт состоит в том, что капитализм нуждается в войнах. Почему устроили Первую мировую войну? Тогда еще не было большевиков.
— Вильгельм был не намного лучше Гитлера.
— Капитализму обязательно нужны войны. Но давайте отложим это в сторону, дядя. Я хочу с вами поговорить об одном конкретном деле.
— Что за дело?
Герман несколько раз кашлянул.
— Дядя, я уезжаю в Советскую Россию! — быстро и словно выдавливая из себя слова, произнес он.
— Вот как? Ну, как говорится, езжай «к жизни и к миру».[319] Если тебе так хочется, то и я не возражаю…
Лицо Борис Маковера изменилось. Он широко раскрыл глаза и искоса посмотрел на Германа, причем с таким выражением, словно не был уверен, что правильно расслышал племянника.
— Дядя, я знаю все, что вы думаете, но ситуация такова, что я обязательно должен ехать.
— Раз должен, то должен. Там ты увидишь правду, но будет уже поздно. Там, как на том свете, не рядом будь упомянут: никто оттуда не возвращается.
— Возвращаются, дядя Борух.
— Возвращаются капиталисты, генералы, но не такие, как ты. Ты туда приедешь, и тебя, может быть, встретят там с распростертыми объятиями. Но через пару месяцев один из твоих товарищей донесет на тебя или за тобой без этого найдут какие-нибудь грехи. Дальнейшее мне незачем тебе описывать…
Герман снял пенсне:
— Дядя, вы преувеличиваете.
— Ну, я тебя предупредил. Что я еще могу сделать? Там расстреливали людей и покруче тебя…
— Они не расстреливают всех. Они ведь там не сумасшедшие. Местная пресса пытается убедить людей, что вся Россия — это сплошной сумасшедший дом. Как бы они выиграли войну с Гитлером, если были бы такими сумасшедшими, а их народ так бы ненавидел правящий режим? Факт, что они сломали хребет Гитлеру.
— С помощью американских денег.
— Одними деньгами невозможно выигрывать войны.
— Ну-ну, к чему эти разговоры? Сейчас канун субботы. Я помог тебе приехать в Америку, потому что я хотел спасти тебя. Но если ты такой глупец, что хочешь сам себя погубить, то что я могу поделать? Ты уже не ребенок…
Герман снова надел пенсне. Глаза его уменьшились, стали пронзительнее. Они смотрели куда-то вдаль. На его толстых губах появилось выражение горечи.
— Дядя, я буду с вами полностью откровенен: я
— Почему обязательно? От тебя этого требует общественность?
— Я член партии. У нас есть партийная дисциплина.
— А что тебе сделают, если ты не поедешь? Соли на хвост насыплют?
— Это не так просто. У меня здесь еще нет гражданства. У меня есть только первичные бумаги. Когда я приехал сюда, то вынужден был поклясться, что я не левый…
— То есть собственные товарищи на тебя донесут?
— Когда член партии нарушает партийную дисциплину, он становится врагом.
— Ну а если они на тебя донесут, так что с того? Тебя не депортируют. Куда тебя депортируют? В Польшу?
— Речь не об этом.
— А о чем?
— Нельзя состоять столько лет в партии, а потом вдруг дезертировать. Это и моя вера. Я был в Испании и ни за что не выбрался бы оттуда живым, если бы не партия. Должность свою я тоже получил от партии. Я уезжаю сейчас не навсегда, а на короткое время, самое большое — на год. Однако беда в том, что я не смогу снова въехать в США, если выеду без официального разрешения. Получить же такое разрешение нелегко, а я бы не хотел потерять право на получение американского гражданства…
— К чему быть гражданином государства эксплуататоров и фашистов? Если вся справедливость сосредоточена в стране Сталина, почему бы не остаться там, в этом красном раю?
— Дядя, не будьте так саркастичны. Можно видеть все недостатки государства и все же привыкнуть к ним.
— Чего конкретно ты хочешь?
— Я хочу жениться на Сильвии. Может быть, вы ее помните? Она была у вас на пасхальном седере.
— Я прекрасно ее помню. А в чем дело? Она тоже едет к Сталину?
— Нет, она остается здесь.
— Тогда зачем жениться и оставлять ее соломенной вдовой? Я не хочу сказать ни про кого ничего дурного, но сейчас не прежние времена. Когда-то молодой человек женился и на годы уезжал учиться в ешиву или, более того, становился постоянным обитателем двора ребе. При этом он не сомневался, что жена останется ему верна. В нынешние же времена…
Борис Маковер замолчал. Герман как-то зло улыбнулся:
— Это не проблема.
— В чем же проблема? И чего ты хочешь от меня? Чтобы я провел церемонию религиозного бракосочетания? Или чтобы я сопроводил тебя к хуле?
Герман опустил голову:
— Если уж жениться, то вы мой ближайший родственник.
— Ты хочешь жениться по закону Моисея и Израиля?
— Ее мать этого хочет. Нас самих это не волнует…
Борис Маковер надолго задумался.
— Я не могу понять смысла всего этого. Разве что ты хочешь гарантировать себе, что тебя пустят обратно в Америку.
— Это может помочь.
— Это так. Однако прежде они должны тебя выпустить. А они — как фараон. Не хотят выпускать евреев. А в Гемаре сказано: «Несмотря на то что еврей согрешил, он остается евреем»…[320] Ты, конечно, целиком отвергаешь еврейство, но для Сталина и для прочих антисемитов ты еврей. Я как раз сегодня прочитал статью о том, что там обрушивают на евреев беды и несчастья.
— Где вы это прочитали? Что с ними там делают?
— Что с ними только не делают! Их бьют даже в поездах. Все еще хуже, чем было прежде. Их увольняют с работы. Все больше и больше евреев ссылают в Сибирь.
— И вы этому верите?
— Да, верю. А почему мне не верить? Нечестивцы творят свои нечестивые дела. Еврейские коммунисты сами ужасные нечестивцы. Они доносят друг на друга. Ты можешь быть самым преданным коммунистом, но придет твой же товарищ и заявит, что ты — троцкист. Не успеешь оглянуться, как тебя потащат в тюрьму. Кто за тебя заступится? Америка? Там сидят в тюрьмах сотни американцев, англичан и граждан других стран Запада. Советы никого не боятся. Сейчас, выиграв войну, они плюют на весь мир.
— Дядя, у вас абсолютно ошибочные представления.
— Дай Бог, чтобы ты был прав. Ты глупец, но мне тебя жалко. Пока ты здесь, ты свободный человек, но как только ты окажешься в их руках, ты — раб. Пусть у них будет столько болячек, сколько невинных людей они замучили и убили. Человеческая жизнь стоит для них меньше, чем грязь под их ногтями. Они поубивали своих собственных генералов и вождей. Как его там звали? Бухарина и всех прочих. Они сотрясали весь мир. Вдруг про них придумали, что они шпионы. Такой, как ты, для них меньше мухи. Тебя, не дай Бог, там убьют, и ни один петух не кукарекнет. Ты же знаешь, что я говорю правду.
— Нет, дядя Борух. Если бы я считал, что вы говорите правду, мне незачем было бы жить…
— Ну что я могу с тобой поделать? Когда ты хочешь жениться?
— На этой неделе.
— Когда ты уезжаешь?
— Это вопрос нескольких дней.
— Ну, если ты хочешь покончить жизнь самоубийством, то кончай. Тогда возьми с собой хотя бы жену. Может быть, она будет тебе передачи в тюрьму носить…
Герман закусил губу:
— Она обязана остаться здесь.
Доктор Марголин сказал Борису Маковеру, что едет купить журнал, однако это не было правдой. «Знай он правду, не стал бы со мной целоваться, — говорил сам себе доктор Марголин, сидя за рулем. — Он бы мне в лицо плюнул. И был бы прав, абсолютно прав…» Подумав об этом, доктор Марголин оторвал одну руку от руля и вытер рукавом лоб, как будто Борис Маковер действительно плюнул ему в лицо. Вслух доктор Марголин сказал:
— Я не человек…
А произошло вот что: Лиза, его бывшая жена, ушедшая от него в тысяча девятьсот тридцать восьмом году к нацисту, приехала в Америку. Она привезла с собой их дочку Митци, семнадцатилетнюю девушку. Нацист погиб на русском фронте в бою под Белгородом в августе сорок третьего года. Доктор Марголин помог Лизе и Митци приехать сюда. Ему пришлось пережить тяжелый внутренний конфликт. Он не спал ночами. В те недели, когда доктор Марголин боролся с собой, решая, посылать им вызов в Америку или нет, он даже употреблял опиум. Однако в итоге сделал то, чего сам от себя не ожидал. Он сам бы не поверил, что способен на такое. Если бы ему рассказали, что нечто подобное сделал какой-то другой человек, он решил бы, что тот мерзавец, нелюдь, гнусный тип. Доктор Марголин тосковал по Митци, которая была его плотью и кровью. Лизу он тоже не мог забыть. Она писала ему письма, полные мольбы, любви, тоски. Судя по этим письмам, к этому шагу ее подталкивали родители, которые были тогда еще живы. Сам Ганс (тот нацист) якобы угрожал Лизе, что если она откажется с ним жить, то доктора Марголина отправят в Дахау. Лиза клялась в своих письмах, что никогда не любила этого Ганса, что он был ей противен. За неполный год, который она жила с ним, пока его не отправили на фронт, у нее не было ни одного счастливого дня. Их дочь Митци, которая была тогда еще ребенком, ненавидела его, она никогда не переставала говорить о своем папе. В школе, куда отправили девочку, узнали, что ее отец — еврей, поэтому Лизе пришлось поклясться, что настоящим отцом девочки был ариец, Ганс. «Какая страшная, какая ужасная ложь!» — писала по этому поводу Лиза.
Не только Лиза писала доктору Марголину длинные письма, но и Митци буквально засыпала отца письмами. В качестве подтверждения того, что она не забывала его в течение всех прошедших лет, Митци переслала отцу по почте те открытки, которые он когда-то посылал ей, когда она была на летней даче, рисунки, которые он для нее рисовал, фотографии, на которых он стоял рядом с ней. Все это должно было послужить свидетельством того, что она, его дочь, никогда не забывала своего отца и сохранила все эти вещи, которые напоминали о нем. Так адвокат готовится к защите, используя каждое обстоятельство, способное смягчить наказание или опровергнуть выдвинутые обвинения. Таким образом, Лиза и Митци постоянно поставляли Соломону Марголину материалы и документы, которые должны были доказать их привязанность к нему. Однако доктор Марголин знал то, что он знал, и помнил то, что он помнил. А бесстрастные, сухие факты состояли в том, что Лиза ушла от него, чтобы жить с гитлеровцем, а Митци посещала школу, в которой ее учили, что евреи — хуже клопов и клещей, и распевали «Хорста Весселя».[321] Если бы тот нацист Ганс не погиб на Восточном фронте и если бы Гитлер был жив и здоров, то он, Соломон Марголин, никогда бы не получил никаких весточек ни от Лизы, ни от Митци. И еще кое-что: он сам был близок к тому, чтобы застрять в Европе и быть сожженным или задушенным газами где-нибудь в Майданеке или в Треблинке. В течение какого-то время Лиза и Митци даже не знали, что он жив…
Соломон Марголин десятки раз принимал решение не отвечать на их письма и не иметь с ними никаких дел — ни с матерью, ни с дочерью. Однако поступил он прямо противоположным образом. Было время, когда он хотел привезти в Америку только свою дочь, но Митци не захотела ехать без матери. Кончилось это тем, что он послал приглашения им обеим, послал он им и денег на расходы. Они приехали в Америку этой весной. Лиза хотела сразу же въехать в его квартиру, но Соломон Марголин предпочел снять для них квартиру на Первой авеню,[322] рядом с Ист-ривер. Лиза, державшая в Берлине первоклассный модный салон, здесь тоже сразу же нашла себе работу. Она хорошо говорила по-английски. Французский язык она тоже знала. Митци начала учиться в Вассар-колледже.[323] Как ни странно, но отчасти именно из-за Бориса Маковера Соломон Марголин держал все это дело в секрете. У него не было в Нью-Йорке близких друзей. Со своими земляками он связей не поддерживал. Все те люди, которых Соломон Марголин знал в своих родных местах еще сорок пять лет назад или даже больше, уже умерли. Правда, у него была пара дальних родственников, но они жили вне Нью-Йорка. Кто мог давать ему советы? Кого он интересовал? Но Борис Маковер знал Лизу, помнил Митци, был в курсе всех тайн. Если бы Борис Маковер узнал, что он принял обратно Лизу («эту нацистку», как он ее называл), то не пожелал бы больше слышать его имени. Избегал бы его, как прокаженного. У Маковера появились бы о нем такие мысли, по поводу которых Соломон Марголин испытывал мистический страх. Не потому ли, что вопросы Маковера фактически были теми же, которые Марголин задавал себе сам?..
Да, из-за Бориса Маковера ему приходилось держать две квартиры. Борис Маковер был его еврейской совестью. В этом отношении он заменял Соломону Марголину родителей и прародителей… Вместо того чтобы стыдиться перед Богом, Соломон Марголин стыдился перед Борисом Маковером. То, что Борис Маковер помирился с Анной, в определенном смысле смягчало его, Соломона Марголина, вину. Может быть, именно из-за этого он ощущал некоторое умиротворение. Однако даже сейчас он не был готов открыть Борису Маковеру правду. Он пугался его взгляда, его окрика, его плевка. В своем воображении он почти как наяву слышал, как Борис Маковер кричит ему: «Падаль! Мразь! Ты и сам нацист! Да сотрется имя твое и память о тебе!..» Помимо этого, Соломон Марголин опасался, как бы у Бориса Маковера не случилось из-за этого сердечного приступа. Ненависть Бориса Маковера к нацистам и просто к немцам не знала границ. Он не раз говорил, что лучше погибнуть, чем еще раз ступить на немецкую землю. Он содрогался каждый раз, слыша, что беженцы из Германии пишут туда письма или едут туда по своим делам. В том, что мир не мстит немцам и забывает о шести миллионах еврейских мучеников, он усматривал признак «поколения потопа». Не раз Маковер говорил: «Пусть уж они, эти злодеи, бросают друг на друга атомные бомбы. Этот мир не заслуживает ничего лучшего, как быть обращенным в пепел…»
Однако часто в разговорах Борис Маковер высказывал претензии к евреям. Почему они молчат? Почему они забывают? Он считал, что весь еврейский народ должен соблюдать обычаи траура. Какой-нибудь бейт дин[324] или Синедрион должен установить траур на сто лет: евреи не должны носить светлых одежд, на еврейских свадьбах не должны играть музыканты, евреи не должны пить вина. Каждый день по часу они должны в знак траура сидеть на полу и читать кинот.[325] Это должен быть плач поколений. «Если мы сами забываем о своей утрате, как другие могут о ней помнить?» — Борис Маковер мог говорить об этом часами. Иной раз он даже резко высказывался против Господа Бога. Чего Он хочет от евреев? То, что произошло в Европе, это не просто какая-то кара, какое-то испытание. Нет никакого объяснения произошедшему. В таком случае не следует говорить, что Бог прав, ибо это само по себе будет тягчайшим богохульством.
Сам доктор Марголин никогда не мог примириться с тем, что сделал. Кто знает, скольких евреев убил этот Ганс? Он писал Лизе любовные письма и раскалывал головы еврейским детям. Именно тот факт, что Лиза прежде жила с евреем, вызывал в нем, наверное, дикую ярость по отношению к евреям… Соломон Марголин никогда не забудет того вечера, когда он пришел домой и увидел, что Лиза пакует свои вещи. Он спросил ее, куда она уходит, и она ответила: «К Гансу…» Да, он, Соломон Марголин, был евреем, а когда кровь еврея капает с ножа, это, как тогда и там говорили, «так хорошо…». Их маленькую дочку Лиза отправила в школу, где учили, что убийство еврея — важнейшая обязанность немца. То было время великого предательства. Лиза подняла тогда руку в нацистском приветствии и бесстыдно сказала ему: «Хайль Гитлер!» Ее отец, этот старый идиот, стал членом партии, ее брат — штурмовиком. Если бы Соломон Марголин не перебрался нелегально через границу в Швейцарию, его собственный шурин наверняка потащил бы его в концлагерь. Лиза бы за него не вступилась…
Да, он хранил страшную тайну. В душу Соломона Марголина проник пожиравший его духовный рак. Бывали минуты, когда он и сейчас хотел порвать с Лизой и Митци, убежать от них, как от проказы. Но когда Митци обнимала его, покрывая его лицо поцелуями, он не мог устоять. Она была его дочерью, внучкой его отца. И она была ужасно похожа на бабушку Фрадл… Опять же Лиза, похоже, сильно его любила, потому что, раз она была уже в Америке, зачем он был еще ей нужен? Она зарабатывает себе на жизнь. Она сохранила свою красоту и может легко найти здесь себе мужа. Зачем она за него цепляется? Почему демонстрирует ему такую покорность? Почему смотрит на него с такой любовью, с таким виноватым видом? Да, но прошлое невозможно просто так вычеркнуть… Оно существует и стоит перед глазами. Кто сказал, что прошлое исчезло? В сфере духа остается все — каждый грех, каждое доброе деяние. Бестелесное, независимое существование души начинается фактически на этом свете…
Соломон Марголин взял Лизу и Митци с собой в Эсбури-парк. Он поселил их в той же гостинице, где остановился сам. Семестр в Вассар-колледже уже закончился, и Митци смогла поехать вместе с матерью. Они не захотели оставаться на уикэнд одни в жарком Нью-Йорке…
Что за странную двойную жизнь он ведет! Он будет присутствовать на субботней трапезе у Бориса Маковера. Он произнесет благословение на вино, будет слушать, как Борис Маковер поет субботние песнопения, произнесет благословение после трапезы, а потом отправится спать к женщине, когда-то ушедшей от него к нацисту… Но и Анна должна приехать к Борису Маковеру, и Герман, этот коммунистишка, тоже. У Бориса Маковера тоже нет чисто еврейского дома. Тот сорт еврейства, за который пытается цепляться Борис Маковер, разваливается на куски. Скоро от него ничего не останется…
Соломон Марголин до отказа нажал на педаль газа. Он проехал на красный свет. Он едва не задавил полисмена. Тот повернулся к нему:
— Что это у вас за идея возникла?
И взялся за книжечку квитанций…
Глава девятнадцатая
1
В пятницу, когда Грейн пришел в больницу навестить Лею, он сказал ей, что возвращается и уже живет в ее квартире. Лея выслушала его, но ничего не сказала. Вскоре пришли Джек и Патрисия. Анита в тот день не появилась. Время посещения быстро закончилось, и Грейн ушел из больницы с ощущением, что Лея ему не верит или просто равнодушна. Какая ей теперь разница? Глаза ее, казалось, говорили: «Слишком поздно… Слишком поздно…» В понедельник ее должны были выписать домой, но возникли осложнения. Больница находилась на Пятой авеню. Грейн не стал садиться на автобус, а пошел пешком через парк. На протяжении лет дни и вечера были полны спешкой. Он постоянно должен был разрываться на части, перед кем-нибудь оправдываться, кому-то звонить, смотреть на часы. И вдруг у него стало много времени. Его ждала долгая летняя пятница, а ему нечем было ее заполнить. Он присел в парке на скамейку и стал думать, чем заняться. Поехать за город к клиентам он не может, пока Лея лежит в больнице. Лето для этого не самое подходящее время, а кроме того, как раз в тот день курсы акций упали. Утреннюю газету он уже прочитал. Заголовки вечерних газет касались бейсбола. В парке было жарко, листья деревьев казались запыленными. Двое негров лежали на траве и беспечно дремали или претворялись спящими. Мальчишки играли в мяч. Давно забытая пятничная скука покоилась на Пятой авеню и Сентрал-Парк-Уэст, как будто Нью-Йорк каким-то чудом перенял то предсубботнее ощущение «ни туда и ни сюда», которое царило когда-то на улице Смоча. Грейн вдруг вспомнил суету, царившую в доме его родителей в пятницу днем. Обеда не подавали, чтобы вечером, за первой субботней трапезой, есть с аппетитом. Он вспомнил, как скребли пол, как готовили чолнт.[326] Мать посылала его в лавку брать продукты в кредит. Не раз случалось, что лавочник злился на Герца, и ему приходилось возвращаться домой с пустыми руками. Он отправлялся в хасидскую молельню, где молился отец, но синагогальный служка реб Гирш как раз мёл и мыл пол. Даже в святом месте Герц не находил тогда успокоения.
В годы, когда дела его шли в гору, а любовные истории все более запутывались, он частенько думал о том времени, когда сможет освободиться от напряжения. Он всегда знал, что должен наступить конец этому сумасшедшему дому, этой конспирации, беготне и суете, головной боли, усталости. Он всегда боялся сердечного приступа. Грейн решил для себя, что к пятидесяти откажется от этого безумства. Вернется к преподаванию и учебе. Может быть, он напишет книгу. Сколько можно бегать и метаться?
Но вот наступило это время (не к пятидесяти, а к сорока семи), и уже в первый день он не знал, что с собой делать. Заняться учебой? Что ему изучать? Еврейство? А в чем будет состоять его еврейство? Сможет ли он на самом деле соблюдать все законы кодекса «Шулхан арух» со всеми их строгостями? Сможет ли молиться трижды в день? У него были все аргументы, чтобы отвергнуть светский образ жизни с его суетой, но не было никакого фундамента для религиозного поведения. Действительно ли он способен верить, что Бог даровал Тору? Живет ли в нем вера, что, соблюдая законы еврейства, он служит Богу? Существует ли среда, соответствующая такому, как он, еврею, который верит в Бога, но не в то, что Творец как-то проявляет Себя в материальном мире, не в догмы? Может ли существовать синагога для чистых деистов и богоискателей?
Религия, как воспринимал ее Грейн, состояла в том, чтобы жить, не строя свое собственное счастье на несчастье других. Люди, будучи детьми Божьими, не должны несправедливо обходиться друг с другом. Им надлежит, насколько это возможно, помогать друг другу. В этом суть Торы, христианства, буддизма, всех религий. Все остальное можно назвать фольклором. Но когда у религии отбирают фольклор, она остается голой и почти полностью негативной. Известны тысячи вещей, которые делать нельзя, но при этом остается мало того, что делать можно. Отпадают дисциплина, необходимость и возможность быть вместе с другими людьми, атмосфера радости. Какой смысл в еврействе без бороды, пейсов, синагоги, священных книг, без талеса и филактерий, без субботы и праздников? Такое еврейство не может заполнить день. И еще: такое еврейство будет каждую минуту подвергаться опасности распасться именно из-за нехватки регулирующих предписаний и символики. Человек не может служить Богу один, точно так же, как не может в одиночку служить отечеству… Он не может в одиночку вести войну против Сатаны, как не может один победить Гитлера или Сталина… Он, Грейн, сам это утверждал в тот вечер, когда (сразу же после этого утверждения) увел с собой Анну, как будто хотел этим доказать, что красивые речи являются полной противоположностью красивых деяний…
За эти семь месяцев много что произошло. Станислав Лурье умер от горя. Лея заболела раком. Джек женился на шиксе. Анита живет с каким-то коммунистом, да к тому же неевреем. Эстер вышла замуж за Мориса Плоткина. Кары за его прегрешения следовали ясно и однозначно. Он ждал, что вскоре после этого последует последний удар: смерть. Из страха перед смертью он сейчас бежал от Анны. Но что ему делать прямо сейчас, в нынешнюю пятницу? А как вести себя завтра? Соблюдать ли законы субботы? Зажечь ли сегодня вечером субботние свечи? Следует ли ему закупить сейчас еду, чтобы в субботу не пришлось держать в руках деньги? Перестать ли есть некошерную еду? А что будет, когда Лея вернется домой? Она не религиозна. Он не может принудить ее высаливать мясо, держать кошерную кухню.
Среди идеалов, которые он наметил себе на потом, на тот день, когда он вернется к Богу, было вегетарианство. Как можно служить Богу, когда режешь его тварей? Как можно просить милости Небес, если каждый день проливаешь кровь, когда волочишь Божьих тварей на бойню, когда причиняешь им горести, сокращая дни и годы их жизни? Как можно просить милости от Бога, если вытаскиваешь рыбу из реки и смотришь, как она, задыхаясь, бьется на крючке. Грейн как-то побывал на чикагских бойнях и тогда дал клятву перестать есть мясо. Он даже понимал, что, поедая молоко и яйца, стимулируешь убийство скота и птицы, потому что молоко можно получить лишь тогда, когда отправляешь на бойню тех, кому оно предназначено. Птичьи фермы опять же рано или поздно продают кур на мясо. Почему он неспособен поступить так, как поступают миллионы индусов? Можно без проблем питаться фруктами, овощами, хлебом, кашами, растительным маслом и всем, что дает земля. Если род человеческий сильно умножится, дело так и так дойдет до этого.
Да, но, когда доходит до этого конкретно, все оказывается ужасно сложно. Уже сегодня за обедом Грейн столкнулся с проблемой. Он зашел в кафетерий, но все сэндвичи, все салаты, все вареные блюда содержали либо мясо, либо рыбу, либо молоко, либо яйца. Он даже не мог выпить кофе со сливками, съел тарелку овощей с хлебом, блюдце слив и запил все это чаем. Но что он будет есть на ужин? А как он может носить шерстяную одежду и кожаную обувь? Овец стригут до тех пор, пока не зарежут. Одно влечет за собой другое. Он должен был носить только полотняную одежду и обувь с деревянными или резиновыми подметками. Но что скажет Лея? Точно так же, как она не религиозна, она и не вегетарианка. А что он станет делать, когда поедет к своим клиентам? Они не будут доверять бизнесмену, ведущему себя подобно Махатме Ганди. Женщины очень любят, когда пробуют приготовленные ими блюда. А на чем ему спать ночью? Матрас набит конским волосом, подушка — перьями. Куда ни повернись, всюду используют чужое мясо, чужую кожу, чужие волосы, чужие кости…
Грейн встал со скамейки и пошел домой. Он шел и думал о путях Господних. Если Бог ненавидит убийство и кровопролитие, то почему Он сотворил мир, полный убийств? Почему Он сотворил тысячи видов зверей, птиц, змей, способных лишь убивать других живых тварей? Зачем нужна борьба за существование, если насилие противно Его святому имени? А что делать Америке, если на нее нападут большевики? Не бросать атомную бомбу, потому что она погубит невинных граждан? Позволить сталинистам управлять Америкой при помощи НКВД и ставить миллионы людей к стенке, как они это давно уже делают в России, а теперь начали делать и в Китае? Нет, буквально воспринимаемое христианство — это несомненная фальшь. Оно бы привело к тому, что клика мерзавцев поработила бы род человеческий на долгие поколения. Христиане сами это знают. Нагорная проповедь для них не более чем поэзия. Но может ли мир жить в соответствии с духом еврейства? Можно ли соблюдать заповедь «не убий» и при этом вести войны? Можно ли распространить «не убий» только на людей, не беря в расчет животных? Как провести четкую границу между нападением и защитой? А что с народами, у которых слишком маленькая территория? Могут ли они утверждать, что их агрессия является формой защиты? А что будут делать евреи в Эрец-Исраэль, когда на них нападут арабы? Дело уже идет к этому…
Да, но как только отвергаешь идею, что Богу свойственны любовь и жалость, приходится прийти к прямо противоположному выводу о том, что Он — нацист, гангстер Аль Капоне, чекист. Среднего пути между этими двумя крайностями нет и быть не может. Либо Бог — это высшая степень любви, либо Он — наихудшая степень злодейства. Серенькой, нейтральной фигурой Бог, сотворивший небо и землю, наверняка быть не может. Разве что представить себе, что Он слеп, глух и нем, как это делают материалисты…
Сейчас это были для Грейна вопросы не чисто академические, а непосредственно касающиеся его самого, его жизни, и ответы на них должны определить, что ему теперь делать…
2
«Я проживу эту субботу точно так же, как ее прожил бы мой отец при этих обстоятельствах! — решил Грейн. — У меня нет другого образца для подражания, кроме него. Я не могу служить Богу абстрактно. У меня должен быть путь, путь… Попытаюсь хотя бы в нынешнюю субботу! Да, что бы отец делал сейчас, оказавшись в моем положении?»
В тот момент, когда Грейн решил взять в качестве примера своего отца, он уже знал, что делать. Он должен приготовить себе еды на субботу, но это должна быть такая еда, которую не требуется держать в холодильнике — ведь когда открывают дверцу холодильника, зажигается лампочка. И вообще, холодильник — это «мукце».[327] Но только что это может быть за еда? Хлеб, фрукты, орехи. Но можно ли щелкать орехи в субботу? Кажется, можно. Посмотрю «Шулхан арух»… Грейн вышел из парка и направился к Коламбус-авеню. Купил черного хлеба, бутылку кукурузного масла, пакет изюма, фунт кураги. На Бродвее он зашел еще в один магазин и купил орехов, миндаля и жестковатых груш. Закупка еды на субботу, причем такой еды, в которой не было никаких ингредиентов животного происхождения, развлекла Грейна. Снова, как в детские годы, он делал покупки на субботу. По дороге он спохватился, что отец не стал бы пользоваться его посудой. Он зашел в магазин, где продавали посуду, и купил тарелку, нож, вилку. Проходя мимо винной лавки, Грейн вспомнил, что для кидуша вечером и утром, а также для обряда гавдалы необходимо вино. В лавке нашлось кошерное вино, и Грейн купил бутылку. Он нес тяжелый пакет, но такси не взял. Где это сказано, что все должно быть легким?
Грейн нес пакет, обливаясь потом. Он только что пошел по избранной им стезе, но уже ощущал удовлетворение от того, что делал нечто существенное. Теперь он не был один. Тысячи евреев готовились, как и он, к субботе.
Лифтер удивился, увидев Грейна с пакетом продуктов. Он знал, что миссис Грейн лежит в больнице, а Грейн живет в каком-то другом месте. «Наверное, поссорился с любовницей?» — подумал этот иноверец. Он молча смотрел на Грейна таким взглядом, который словно говорил: «Я точно знаю, что ты сейчас переживаешь…»
Теперь для Грейна началась работа. У Леи была пара подсвечников. Где-то в кухонном шкафу лежали свечи. Грейн почистил подсвечники и поставил в них свечи. Электрический свет он оставит на субботу только в кабинете, потому что выключать электричество в субботу нельзя. Ну а что с лифтом? Отец не стал бы ездить в субботу на лифте. Правда, это не более чем особо строгое толкование закона. От библейского запрета «Не зажигайте огня во всех жилищах ваших в день субботы»[328] и до современного запрета ездить в субботу на лифте расстояние велико. Однако он должен вести себя в эту субботу точно так же, как вел бы себя его отец. Не уклоняться ни на волос. Да, он будет подниматься на одиннадцатый этаж пешком. Кто сказал, что так уж ужасно ходить по лестнице? Он будет идти с передышками. У него нет, не дай Бог, сердечных заболеваний. Люди в его годы карабкаются на скалы. Даже в Нью-Йорке один день можно прожить без лифта. Ну а что с переноской вещей? Покойный отец не стал бы в субботу носить даже носовой платок в кармане. Он, Грейн, повяжет платок вокруг шеи, как сделал бы его отец…
Среди сотен книг в книжном шкафу Грейна отыскался и «Кицур Шулхан арух».[329] В этой книге он нашел ответ на вопрос, что ему делать сейчас, вечером и завтра. Он должен помыться в честь субботы. Он должен надеть лучшую одежду. Он должен пойти в синагогу на встречу субботы. Он должен, помимо этого, убрать квартиру в честь субботы. Грейн до сих пор избегал заходить в спальню, в которой Анита предавалась любви с каким-то неизвестным мужчиной. Однако он обязан прибрать и там. Грейн вытащил пылесос и прошелся им по всем коврам. Он давно уже не делал так много физической работы, как в ту пятницу. Не один год он изыскивал средства и составлял планы, как ему избежать ослабления мышц. Однако этот канун субботы задал ему больше работы, чем любая гимнастика, которой он старался заниматься по книге.
Он чистил ковры, мыл полы, выносил мусор. Потом принял ванну. «Пусть мне кажется, что я в микве…»[330] Грейн вытерся и надел свежую рубаху. Здесь, в квартире Леи, у него еще оставались белье и одежда. Затем наступило время зажигать свечи. Опасаясь пожара, он поставил подсвечники на металлическое блюдо. Два огонька лениво горели в теплом воздухе квартиры, почти не давая света. Он расстелил на столе скатерть, поставил бутылку вина, бутылку растительного масла, бокал, положил хлеб, фрукты, орехи. Стол превратился в островок субботы посреди моря будней. Грейн постоял какое-то время в задумчивости. Такова воля Бога? У него было такое ощущение, что его покойная мать каким-то загадочным путем попала сюда и ее дух следит за его действиями. Грейн даже оглянулся, словно ожидая увидеть ее где-то в уголке… Сразу же после этого он спустился по лестнице и вышел на улицу. Спустился пешком, а не на лифте, потому что уже благословил субботние свечи и для него наступила суббота…
Уже двадцать пять лет Грейн не ощущал вкуса субботы. Но теперь он чувствовал, что она наступила. Соседи смотрели на него с любопытством, будто некое скрытое чутье подсказывало им, что он чем-то отличается от них и от того Грейна, каким он был прежде… Он шел в ту же самую синагогу, в которой молился утром, после того как застал Аниту с мужчиной.
Грейн подошел к синагоге. Дверь была открыта. Внутри было светло уютным светом святого места. Другие евреи тоже пришли встречать субботу — не такие кающиеся грешники, как он, а евреи, никогда не оставлявшие Господней стези.
Молящихся в синагоге было немного, не более двух десятков. Большинство прихожан находились летом за городом. Однако лампы горели по-субботнему ярко, и большая синагога со всеми ее украшениями была к услугам этой горстки евреев. Все поглядывали на Грейна. В пятницу вечером здесь редко можно было увидеть незнакомые лица. Но некоторые его узнали. Они были здесь тем утром, когда он молился в талесе и филактериях…
Все шло, как тридцать лет назад, как сто лет назад. Евреи бормотали про себя «Песнь песней». Потом вперед вышел кантор и начал службу встречи субботы. Его голос отдавался эхом. Молящиеся расхаживали по синагоге, бормотали, делали те же самые движения, которые евреи делали в синагогах и молельнях в те времена, когда Грейн был еще мальчишкой. Ему показалось, что даже запахи тут были те же самые. Он посмотрел на каждого из прихожан. Кто они, приходящие сюда изо дня в день и субботу за субботой? Как случилось, что они не свернули со стези своих отцов и дедов даже в холодной Америке? Иммигранты ли это? Или же местные уроженцы? Происходят ли они из домов ученых раввинов? Или из простых домов? Связан ли их приход на молитву с какой-то философией? Или же это рутина? Но что значит «рутина»? Нелегко вставать на рассвете и идти в синагогу. Все это связано с напряжением, с дисциплиной, с расходами. Нью-Йорк — не маленькое местечко в Польше, где все жили в нескольких шагах от того переулка, где находилась синагога. Здесь со всех сторон дуют иноверческие ветры. Здесь есть неисчислимое множество препятствий и соблазнов. Здесь ко всему прочему надо иметь сильный характер.
Однако молящиеся не выглядели ни людьми с сильными характерами, ни мыслителями. Это были простые евреи, наверное, лавочники, рабочие, служащие. Они носили дешевую американскую одежду: разноцветные рубашки, соломенные шляпы, кричащие галстуки, часы с металлическими браслетами. Некоторые даже переговаривались между собой посреди молитвы. Они мерили Грейна мудрыми понимающими взглядами с видом обитателей родового гнезда, в котором показался чужак. Один молодой человек подошел к Грейну и спросил его:
— У вас йорцайт?
— Нет, у меня нет йорцайта, — ответил Грейн, сам не будучи уверенным в том, что его ответ верен. Он не мог сейчас вспомнить даты смерти своих родителей. Может быть, у него как раз есть сегодня йорцайт?.. За все эти годы он ни разу не читал кадиш по своим родителям, хотя при жизни они неоднократно просили его не забывать об этом. Он считал само собой разумеющимся, что ему незачем выполнять данное им обещание, потому что мертвые ничего не узнают. Этот вопрос о йорцайте открыл в нем какой-то тайник. Он как будто очнулся после амнезии. Да, когда умер отец? Когда умерла мама? Летом? Зимой? В каком году? В каком месяце? В какой день? Как случилось так, что он совсем об этом не думал? Ответ ясен: он был слишком занят своими романами, своими плотскими желаниями, своими заботами, своими фантазиями. Его голова была так занята им самим, что в ней не осталось места даже для того, чтобы помнить, когда его отец и мать ушли из этого мира, и о том святом обещании, которое он им дал…
3
Грейн стоял, произносил еврейские слова, и, хотя он не был уверен, что Бог слышит их и хочет их слышать и что они имеют хоть какое-то отношение к тому Абсолюту, каким он представлял себе Бога, Грейн чувствовал, что молитва его очищает. Его охватило ощущение покорности, тепла, близости. Эти слова грели душу. Среди всех светских книг, стоявших в его книжном шкафу, не было ни единого произведения, в котором нашлись бы такие слова. Даже когда слова этих книг были высокими, Грейн не испытывал к ним доверия, потому что знал, кто были их авторы и как они себя вели. В светской поэзии ему не хватало однозначности, веры, соответствия между словами и делами. А вот те слова, которые Грейн произносил сейчас, были созданы праведниками и освящены поколениями веры и жертвенности.
«…Тот, кто защищает отцов своими речами, воскрешает мертвых своим словом, святой Царь, которому нет равных и который дарует своему народу отдохновение в святую субботу… Ему будем мы служить с трепетом и страхом и благодарить Его имя… Бог отцов наших, освяти нас Твоими заветами и дай нам долю в Твоей Горе, насыть нас Твоим добром и возрадуй нас Твоей помощью и очисти наше сердце, чтобы служить Тебе воистину…»[331]
После молитвы евреи стали подходить к Грейну, желать ему доброй субботы. На него были устремлены дружелюбные взгляды. Грейн отдавал себе отчет, что никакая другая группа людей не приняла бы его так быстро. Для еврейских коммунистов он классовый враг, которого необходимо ликвидировать. Для сионистов он не более чем возможный жертвователь денег на их проект. В театре, в кабаре, даже на публичной лекции какого-нибудь профессора он лишь анонимный покупатель билетов. Никто не станет его там приветствовать, не посмотрит на него там с симпатией. А вот здесь он родной брат, и ему это дают почувствовать. Среди молящихся было несколько стариков, один хромой, другой с большой гулей на лбу. Где еще такие изуродованные старики хоть чего-то стоят? Для всего мира они — мусор, а здесь, в синагоге, они нужны. Здесь их приветствуют пожеланием доброй субботы. Здесь их вызывают к Торе. Здесь слабость тела не является позором…
Грейн вышел из синагоги и пошел домой. Он поднялся на свой этаж не на лифте, а по лестнице, пешком. Поднявшись на несколько этажей, он останавливался, чтобы отдохнуть. Потом снова поднимался на несколько этажей и снова отдыхал. Этот подъем кое-чему научил его: он уже не так молод и не так здоров, как сам пытался себя убедить… Он открыл дверь и увидел субботние свечи, вино, бокал для кидуша, хлеб, растительное масло, фрукты. Он, Грейн, теперь точно знал, что ему делать: план действий был приготовлен для него множеством поколений. Он спел субботнюю песнь, приветствующую ангелов мира, которые сопровождают каждого еврея из синагоги домой… Он прочел кидуш над бокалом вина, омыл руки перед трапезой с подобающим благословением, произнес над буханкой благословение Господу, извлекающему хлеб из земли. Было странно проводить эту церемонию в одиночестве. Он был как еврейский Робинзон Крузо или как еврей в бункере. Он сидел за столом и думал, что, если бы он вел себя так все годы, Джек не ушел бы от еврейства и не стал бы коммунистом, а Анита не выросла бы распущенной. Что видели в нем его дети, кроме лжи и эгоизма? Это все его, Грейна, вина.
Прочитав благословение после трапезы, Грейн почувствовал себя неуютно. Он давно уже не был таким одиноким, как сейчас. Грейн вошел в кабинет и хотел вынуть из книжного шкафа какую-нибудь светскую книгу, но воздержался. Эту субботу он обязан провести так же, как провел бы ее отец. А отец не стал бы читать такой книги.
На верхней полке стояла книга рабби Иешаягу Галеви Гурвица[332] «Две скрижали завета». Грейн раскрыл книгу и стал просматривать ее. Потом он начал произносить ее слова вслух и с традиционным напевом. Все в этой книге было построено на том, что Тора дарована людям с неба и то, что делает каждый ученик, определено на горе Синайской. Если сомневаться в том, что Бог дал Моисею Тору, то вся эта книга не имеет под собой никакого фундамента. Однако несмотря на то что у Грейна были сомнения, через какое-то время слова «Двух скрижалей завета» стали понемногу приобретать вкус в его устах. Эти пожелтевшие крошащиеся страницы говорили с ним, они требовали, чтобы он возвысился, просветлился, стал красивее и лучше. Эти слова напоминали ему об обязанностях перед собой самим, перед Богом, семьей, другими людьми. Здесь не было ни снобизма, ни предложений, вставленных, чтобы поддержать ритм изложения, для чего требуется либо талант, либо оригинальность. Здесь нет никакой границы между автором и им, Грейном. Автор по-отцовски укорял Грейна и по-отцовски утешал его. Эта книга учила старой истине, согласно которой человек каждое мгновение должен выбирать между добром и злом, между Сатаной и Богом, между скверной и святостью. Человека преследуют всяческие напасти и страх смерти, но у него есть одно сокровище: свобода воли. Это его оружие. Ради этого он и был рожден.
Вдруг зазвонил телефон. Грейн было дернулся, чтобы броситься к нему, но сдержался. Отец не подошел бы в субботу к телефону… «Кто это может звонить сейчас?» — удивился Грейн. Он ожидал, что звонок вот-вот прекратится, но тот или та, кто звонил или звонила, не сдался или не сдалась так скоро. Телефон звонил десять раз, пока не затих. В душе у Грейна осталось и любопытство, и удовлетворение от того, что он сдержался и не подошел к телефону. На протяжении многих лет он контролировал себя, только когда был вынужден поступать так из-за внешних обстоятельств. Он почти забыл, что есть такое понятие, как свобода выбора…
Как ни странно, но через несколько минут телефон зазвонил снова, и снова Грейн насчитал десять звонков, пока не стало тихо. «Кто это может быть? Звонят из больницы? Может быть, это Анна? Или Эстер? Или кто-то просто ошибся номером?» Ему снова пришлось сдерживаться, чтобы не поднять трубку. Что-то внутри него говорило, что разговаривать по телефону в субботу — это не преступление, а просто чрезмерно строгое толкование закона, но он пообещал себе хотя бы одну субботу соблюдать все так же, как соблюдал бы его отец… Если бы он нарушил это обещание, то его слово, его решение больше не имели бы никакой ценности, а он оказался человеком, пустившим все на произвол судьбы…
Не прошло и пяти минут, как телефон зазвонил в третий раз. На этот раз он прозвонил целых четырнадцать раз. Похоже, звонивший подозревал, что в квартире кто-то есть, но он не хочет подходить к телефону. Однако к чему такое упорство? Это выглядело так, будто Сатана, этот архивраг свободы выбора, ставит Грейна перед испытанием. Он словно хотел показать высшим силам: посмотрите, как мало стоит его воля!
После этого телефон молчал уже весь вечер. Грейн читал «Две скрижали завета», пока веки у него не начали слипаться. Он поел, но ему не хватало ощущения сытости, остающегося после мяса или даже после молочных продуктов. Ему хотелось мяса, супа, яиц. Он чувствовал себя слабым и опустошенным. Свечи в подсвечниках догорели. Во всех комнатах, кроме кабинета, стало темно. Ночь была жаркая. Грейн разделся. Он хотел вставить колодки в ботинки, но вспомнил, что это мукце.
Грейн прошел в гостиную и прилег на диван, положив на него предварительно простыню и подушку. Он лежал усталый и опустошенный. Найдет ли он в себе силы, чтобы вести такой образ жизни? Сможет ли на самом деле пойти стезею отца? Через пару часов начнется долгий летний день. Что он будет делать? Снова пойдет в синагогу? Снова будет тащиться вверх по лестнице пешком? Снова делать кидуш? Снова читать «Две скрижали завета»? Потому что все, кроме этого, преступление. А что будет, когда вернется Лея?
С улицы доносился шум проезжавших машин. Время от времени раздавался звук автомобильного гудка. В квартире было не темно и не светло. Пылающее небо заглядывало внутрь, создавая что-то наподобие полуночных сумерек. «Может быть, стоит напиться?» — подумал Грейн. К нему вернулись восторги, страхи, счеты с людьми. Ему хотелось пить, но при этом он чувствовал, что жажда эта скорее символическая, чем физиологическая. Он снова начал думать об Эстер, об Анне, о своих прежних любовных авантюрах. Он неожиданно испугался монотонности. Годы, которые ему еще предстояло прожить, стали казаться ему одной сплошной долгой летней субботой. Вдруг Грейн вскочил, как будто его кто-то укусил. В ванной комнате капало из крана, и этот звук казался сейчас невыносимой пыткой. Он до отказа закрутил кран и вдобавок запер дверь в ванную комнату. Вернувшись в постель, он стал шептать молитву. Пусть Бог даст ему сил выполнить все, что он решил взять на себя…
Глава двадцатая
1
Герман Маковер, племянник Бориса Маковера, уехал, и от него не было никаких вестей. Из Москвы пришло одно-единственное письмо, адресованное Сильвии. В этом письме Герман дал свой адрес и обещал скоро написать снова, но проходила неделя за неделей, а Сильвия больше не получала из России ни строчки. Она отправила телеграмму, но ответа не было. Она спрашивала о Германе в советском консульстве, но там ей ответили, что им ничего не известно. Борис Маковер уже вернулся в Нью-Йорк, и Сильвия пришла посоветоваться с
— Я не может понять!.. Я не может понять!..
— Вы все еще не понимаете? — сердито спросил ее Борис Маковер. — А я его предупреждал, предупреждал. Я буквально умолял его не ехать к этим убийцам…
— А что они имеют друг против друга? Злодеи просто обязаны творить зло.
Сильвия перестала плакать и стала смотреть своими большими черными глазами куда-то в сторону окна. Потом она снова разрыдалась и сказала Борису Маковеру:
— Но что я может сделать?
— Если вы верите в Бога, можете почитать псалмы.
— Кто Бог? Что Бог? Ой, мамочка моя!
И Сильвия расплакалась, как обиженная маленькая девочка.
Борис Маковер тоже начал шмыгать носом и тереть глаза. Герман был его последним остававшимся в живых родственником, младшим сыном его покойного брата Меера-Йоэля. Все остальные погибли от рук нацистов. А теперь Герман гнил где-то в советской тюрьме или… Может быть, они его там уже расстреляли? Хотя Борис Маковер сам утверждал, что собака заслуживает бьющей ее палки, а значит, Герман заслужил того, чтобы из него вырывали там куски мяса и поливали уксусом. История с Германом не давала Борису Маковеру спать по ночам. «Чего они хотят, эти разрушители? Чего они хотят? — говорил он сам себе. — Если ты им не служишь, то ты фашист. А если ты им служишь, это тоже не годится. Им не угодишь. Они это знают, эти злодеи. Они ведь читают газеты. Однако их тянет к коммунизму, как магнитом. Коммунизм это их идол, они идолопоклонники». Борис Маковер вспомнил, что видел в глазах Германа страх. Он ехал к ним и боялся их. В глубине души он знал, что лезет в ловушку, но тем не менее залез в нее. Можно ли это объяснить разумным образом? А эта самая Сильвия? Извлечет ли она для себя из этого хоть какой-то урок? Борис Маковер знал, что не извлечет. Она будет оплакивать Германа еще пару недель или месяцев. Потом она решит, что он, наверное, действительно был скрытым врагом рабочего класса. Такая уж это банда. Когда вешают их родного брата, они забрасывают его камнями. Для них палач всегда прав…
Борис Маковер пообещал Сильвии выяснить, что можно сделать. Но где он может это выяснить? У кого? Когда люди пересекают границу Советского Союза, они как будто оказываются на том свете. У Бориса Маковера были и другие заботы. Фрида Тамар тяжело переносила беременность. Она как-то пожелтела, а живот у нее начал расти преждевременно. Доктор Марголин уверял, что все с ней нормально, как должно быть. Однако Борис Маковер беспокоился. Она ведь уже не молода, а это ее первое дитя. Ее надо пожалеть. Самому Борису Маковеру стало немного лучше за ту пару недель, которую он провел у моря. Кровяное давление снизилось. Он похудел на двенадцать фунтов. Однако он был далеко еще не здоров. Дела с морскими судами пошли в утешительном направлении. Анна творила настоящие чудеса. Но выйти из этого дела оказалось нелегко. Борису Маковеру пришлось продать дом, приносивший четыреста долларов чистого дохода. Компаньоны постоянно ругались, и Борису Маковеру приходилось их мирить, потому что, если в компании не будет единства, все рассыплется…
Прошло время, когда Борис Маковер бегал по кафетериям, встречался с торговцами, курил сигары, разговаривал и кричал на протяжении многих часов. Он сидел в своей гостиной в шелковом халате и шлепанцах, а Фрида Тамар присматривала за ним. Он бросил курить, пил слабый чай, не ел досыта. Весь день у него сосало под ложечкой. Иногда он так слабел, что ему казалось, будто душа покидает его тело. Он звонил Соломону Марголину, но тот только шутил:
— Если подохнешь с голоду, можешь вчинить мне иск…
Или говорил:
— Пусть тебе кажется, что сегодня пост Девятого ава…
Девятое ава уже прошло. Это лето вообще пробежало как-то странно быстро. Близился месяц элул.[335] Через раскрытые окна гостиной шумел Бродвей. Но Борис Маковер уже не рвался поспеть за сумасшедшим ритмом Нью-Йорка. Вместе с потерянными им фунтами веса он потерял и энергию. То, что Борис Маковер бросил курить, давало ему такое ощущение, будто каждый день суббота. К тому же он узнал, что его ребе в Вильмсбурге болен и дела его плохи. Борис Маковер встречался с ним сравнительно недавно. Ребе проводил религиозную церемонию бракосочетания Германа Маковера и Сильвии. Он выглядел слабым, но не больным. Он даже говорил с Борисом Маковером о том, что хотел бы поселиться в Эрец-Исраэль. «Я не хочу лежать в американской земле», — сказал тогда ребе. Он говорил, что только подождет, пока в Эрец-Исраэль окончатся беспорядки, и тогда поселится там. Правда, сионисты — это настоящие иноверцы, но разве Эрец-Исраэль в этом виноват? Это ведь святая страна.
Это было совсем недавно. А теперь Борису Маковеру рассказали, что у ребе рак желудка. Что оперировать его уже поздно…
«О горе, о горе! Жизнь действительно ничего не стоит! — говорил сам себе Борис Маковер. — Воистину от колыбели до могилы один шаг… Сам я тоже болен. Может быть, намного серьезнее болен, чем мне говорят. Кто знает? Может быть, я уже больше на том свете, чем на этом. А коли так, то зачем я продолжаю заниматься этим дурацким бизнесом? Ну а что получится из этого несчастного ребенка? Он, не дай Бог, может никогда не увидеть своего отца! О, как горько, как горько! — говорил себе Борис Маковер. — Хоть поизучаю немного Тору! Хоть послужу Всевышнему, прежде чем умру…» Борис Маковер зашел к себе в кабинет, чтобы взять том Гемары, но вместо этого позвонил ребе. Он услышал женский голос:
— Алло!
— Двойреле, это вы? Говорит Борис Маковер.
— Да, мистер Маковер, я вас узнала.
— Как у вас дела? Как дела у ребе?
— Так себе.
— Двойреле, мне сказали, что где-то есть больница. Она называется «Майо».[336] Говорят, там делают настоящие чудеса. Там работают лучшие врачи со всей Америки.
— Отец даже слышать не хочет о том, чтобы идти в больницу.
— То есть как это? Речь ведь идет об угрозе жизни?
— Он не хочет.
— Как он себя чувствует? Он лежит в постели?
— Нет, сидит.
— Изучает Тору?
— А как же?
— Двойреле, я высылаю вам сегодня чек на пятьсот долларов, — сказал Борис Маковер, потрясенный собственными словами и величиной суммы.
Двойреле немного помолчала.
— Зачем так много? — спросила она наконец.
У Бориса Маковера в горле встал комок. Глаза его наполнились слезами.
— Я хочу, чтобы ребе спасли.
— Если бы его можно было спасти деньгами!..
Казалось, что Двойреле засмеялась.
Поговорив еще немного, Борис Маковер положил трубку. Он подошел к книжному шкафу, вынул трактат «Йома».[337] Пока жив, я еще могу что-то сделать. Дорого каждое мгновение! Каждый доллар может кого-то вытащить с того света. Пока человек дышит, он продолжает обладать свободой выбора!..
Он посмотрел на священный кивот, встал перед его покрывалом и заговорил со Всевышним:
— Отец небесный, сжалься! Мне тяжко, отец. Мне очень тяжко! Отец небесный, сжалься над этим Германом. Он, бедняга, обманут, но горе велико. Спаси его, Отец небесный! Его имя Хаим-Мойше сын Сарры-Иты.[338] Пусть он вырвется из рук злодеев, и пусть он поумнеет. Ведь мы, бедняги, все ослеплены! Каждый по-своему… Мы ведь несчастные глупцы, Отец небесный, мы очень, очень глупы!..
2
Грейн быстро убедился в том, что он и так заранее знал: просто принять решение недостаточно. После той субботы наступили другие дни, другие субботы, и он, Герц Грейн, нарушил все свои обещания, все законы еврейской религии. Он снова попробовал еврейство на вкус, но всего лишь попробовал и только.
Пришли испытания, и они были, как и все испытания вообще, неожиданными, полными осложнений, к которым человек не готов. Прежде всего, Лея вернулась из больницы не такой, как он ожидал. Ее болезнь, его поведение и то, что произошло с их детьми, повергло Лею в озлобленность, вызвало у нее стремление делать все наперекор. Она открыто сказала Грейну, что не верит в его покаяние и к тому же относится ко всему этому с пренебрежением. Раз он возвращается к ней только потому, что хочет помириться с Богом, он ей в доме не нужен. Сама Лея за время болезни стала, казалось, еще большей безбожницей. Она просто утверждала, что Бога нет. Она произносила полные горечи и гнева речи по поводу евреев. Лея лежала в еврейской больнице, и у нее были претензии к еврейским врачам, медсестрам, ко всем сотрудникам больницы. В нееврейской больнице, где Лея лежала несколько лет назад, когда сломала себе ногу, с ней обращались деликатнее.
— Евреи все время орут о том, что они избранный народ, — утверждала Лея, — но они грубы, корыстны, эгоистичны. В чем же состоит их избранность?
Грейн попытался разъяснить Лее, что современный, светский еврей, сбросивший со своих плеч бремя царствия небесного, это уже не еврей. Однако Лея говорила на это:
— Других евреев сейчас нет. Евреев с пейсами перебил Гитлер.
Лея начала говорить, что довольна женитьбой Джека на Патрисии. Патрисия проявила к ней больше преданности, чем их дочь Анита. Она приходила к ней в больницу, не пропуская ни единого дня. Патрисия должна была отправиться в Орегон навестить родителей и даже купила заблаговременно билет на самолет, но, узнав, что Лея тяжело заболела, отменила поездку и вообще отпуск. Патрисия постоянно приносила ей, Лее, подарки, цветы. Она вела себя как преданная дочь. Анита же редко приходила в больницу, а когда все-таки там появлялась, то была кислой, задумчивой и всем своим видом давала понять, что любой такой визит для нее мучение.
— В больнице я увидела правду, — говорила Лея, — всю горькую правду…
Грейн хотел отправиться с Леей за город, но она никуда не желала с ним ехать. Она вернулась в свой антикварный магазин на Третьей авеню. Лея утверждала, что на него, на Герца Грейна, положиться не может. Она уже давно привыкла к мысли, что сама должна зарабатывать себе на кусок хлеба. Все то время, которое ей еще осталось жить, она хочет работать и зарабатывать. Грейн ввернул в разговор, что она могла бы держать кошерную кухню и соблюдать субботу, но Лея ответила ему:
— Беги к дочке Бориса Маковера! Она большая праведница!
Уговоры и мольбы Грейна не помогли. Лея отказалась поехать с ним за город и в самые жаркие дни сидела в своей пыльной лавке с утра и до вечера. Она снова начала ходить по аукционам. Грейн ночевал дома, но Лея на него даже не смотрела. Он разговаривал с ней, но она редко ему отвечала. Лея, прежде такая тихая и пассивная, после болезни стала полна ненависти, полна злобы. Она замкнулась. Джек и Патрисия сняли бунгало где-то на Лонг-Айленде, и Лея поехала туда на воскресенье и понедельник, на те дни, в которые закрывала свой магазин. Патрисия забеременела. Грейн должен был вскоре стать дедом ребенка, родословная которого, с одной стороны, восходила к переписчикам святых текстов, к раввинам и к богобоязненным еврейкам, а с другой — к иноверцам. Предками Патрисии были ирландцы, шотландцы и немцы. Какие-то ее кузены были, наверное, нацистами…
Грейн не стал рассказывать Лее, что он узнал об Аните, но Анита сама сказала матери, что собирается замуж. От Леи Грейн узнал больше подробностей о кандидате в мужья Аниты. Тот был не только коммунистом, но к тому же еще и немцем. Причем не немцем, родившимся в Америке, а иммигрантом. Звали его Фриц Гензель. Его семья осталась в Германии. Его братья, возможно, сжигали евреев, смеялись, когда те сами себе копали могилы. В это было невозможно поверить, но Лея, по сути, ничуть не возражала против этого брака. Она только говорила, что Анита слишком молода. Помимо этого, ей не нравилось, что Фриц Гензель не является высоко оплачиваемым специалистом — врачом, адвокатом, инженером. Он был всего лишь простым автомехаником в каком-то гараже. Вне зависимости от того, вернется ли Грейн к религиозному образу жизни или нет, он прервал цепь поколений. Его кровь смешалась с кровью врагов Израиля. Он, Герц Грейн, последняя еврейская веточка на своем родословном древе. Что бы в дальнейшем ни происходило с евреями, к нему это больше не будет иметь отношения. На его судьбу выпало прервать цепочку наследования, начавшуюся с праотца Авраама и продолжавшуюся до нынешнего дня. За все эти годы он даже не отдавал себе отчета в том, что такое может произойти. Он думал о своих желаниях, о своих романах и оставил своих детей на произвол судьбы. Теперь уже слишком поздно. Не только его дети, но и Лея, происходившая из богобоязненной семьи, была готова отказаться от еврейской судьбы. Грейн молчал, внутренне каменея. Каждый раз заново он спрашивал себя: «Как это случилось? Как все это могло так быстро случиться?»
Ответ был ему ясен: еврейство — это не какой-то бурьян, растущий сам собой. Это сад, за которым нужно постоянно ухаживать. Когда садовник забывает или притворяется, что забыл ухаживать за растениями, срабатывает принцип причинно-следственной связи. Чудес не бывает: если детей не учат быть евреями, они становятся атеистами, коммунистами, ассимиляторами, вероотступниками. Призыв «и повторяй эти слова сыновьям своим»[339] — это не какое-то религиозное витийство. Без этого все распадается…
Мысль о том, что он опоздал с самым главным, как будто перечеркнула все его расчеты. Он буквально слышал, как Сатана говорил: «Все равно уже слишком поздно. Раз ты уже ничего не можешь исправить, все должно остаться таким, как было. Будь твоя вера целостной, имело бы смысл возвращаться к религиозному образу жизни с покаянием. Но твоя вера — это не вера. Ты не веришь ни во что, кроме некой неизвестной и никогда не проявляющейся силы. Твой Бог — не Бог Авраама и Моисея и, уж конечно, не Бог Абайе и Рабы и не Бог Мойше Исерлеса.[340] Эта сила еврейская не более чем иноверческая. Нет никакого пути служения ей. Вся твоя борьба и все твои метания — не более чем невроз…»
Так говорил в нем дух злого соблазна.
Дух добра обычно отвечал на это: «Коли так, то прав был Гитлер. Тогда власть — это действительно право. Тогда беги, Герц Грейн, и кричи: „Да здравствует Сталин! Хайль Гитлер!“ Присоединись ко всем нечестивцам, ко всем убийцам, ко всем проходимцам и лжецам. Раздели с ними их мысли, их судьбу. Перестань мыслить категориями добра и зла. Живи как собака и сдохни как собака!.. Хватай и ешь, ибо завтра ты умрешь!..»[341]
Как ни странно, но эгоист, живший в Грейне, хотел быть и тем и другим одновременно: и евреем, и иноверцем, и святым, и нечистым, и дающим, и берущим. Он хотел поступить, как Зимри, но получить вознаграждение, как Пинхас…[342] Он искал такой компромисс, который дал бы ему все наслаждения светского образа жизни и одновременно с этим — все утешения религии… А есть ли реформированная вера такого рода? Есть ли религия, которая позволила бы ему удерживать и Анну, и Эстер и продолжать лавировать, как он делал это на протяжение всех лет? Этот эгоист постоянно искал для себя всяческих дозволений: поскольку Тора дозволяла многоженство, почему бы ему, Герцу Грейну, не иметь несколько любовниц? Правда, Эстер теперь мужняя жена, но поскольку мистер Плоткин не ревнив и его это не волнует, почему Грейну не позволено ее иметь? Запрет «Не прелюбодействуй» означает, что нельзя брать принадлежащего другому человеку. Однако если этого человека не тревожит, когда у него берут, то почему нельзя этого делать?..
При этом Грейн отдавал себе отчет, что эти его доморощенные комментарии преследуют лишь одну цель: превратить в ничто все обязанности, сделать дозволенным все, что угодно. Грейн постоянно вспоминал о том, что он убил человека. Ставший его жертвой Станислав Лурье уже лежал в могиле. Его кровь, как и кровь Авеля, вопияла из земли.
3
День был жарким. Вечером в небе висела двойная луна. Явный признак того, что уже начался месяц элул. Грейн лежал на диване в гостиной без пиджака и без ботинок. Из кухни в гостиную вошла Лея. Она сказала:
— Герц, я не могу больше этого выносить!
Грейн посмотрел на нее:
— Ну, что снова случилось?
— Мне нужно куда-нибудь уехать из города. Я задыхаюсь.
— Я все лето уговаривал тебя куда-нибудь поехать.
— Я не могла. Была слишком больна. Я и сейчас больна, но этот город меня убивает. Магазин стоял закрытым три недели. Теперь придется его снова закрыть. Уже не имеет смысла платить арендную плату за помещение.
— Ликвидируй дело, и конец.
— Легко сказать. Ничего невозможно продать. Клиента в глаза не увидишь, а если обращаться за помощью к посредникам, то тогда лучше уже отдать даром. Они вынимают из тебя все внутренности и душу в придачу. Вещи в магазине мне самой больше стоили, чем за них дают.
— Коли так, закрой магазин. В конце концов, арендная плата не обходится в миллионы.
— Герц, я быстро слабею. Боюсь, я уже никогда не смогу его снова открыть.
— Нет, значит, нет.
— Тебе легко говорить, а я в это дело вложила всю свою жизнь. Из-за этого магазина я и заболела. Меня съела пыль. Ты никогда не поймешь, что мне пришлось выдержать. Виноват, естественно, ты. Мне бы никогда не пришло в голову стать бизнес-леди, если бы ты не водился все эти годы со всякими проходимцами. Я сидела одна в четырех стенах и едва с ума не сошла. Лежала ночами без сна и не находила себе покоя. А во всем виноват ты. Ты никогда не сможешь понять, как со мной поступил. Я надеялась, что, занимаясь бизнесом, смогу обо всем этом забыть. Но я лишь вырвалась из одного ада, чтобы попасть в другой. Ты обещал в свое время помогать мне, но даже носа не казал в магазин. Был слишком занят своими потаскухами. Теперь я больше не могу. Жизненная сила буквально вытекает из меня. Я хотела бы поехать за город, но куда нам ехать? Я стала бояться людей. Никому не могу смотреть прямо в глаза. Мне кажется, что люди смотрят и видят, что у меня только одна грудь. Я хотела бы спрятаться в каком-нибудь тихом уголке, где меня никто бы не видел, — но куда я могу спрятаться? Повсюду есть люди, и они начинают меня расспрашивать…
— Может быть, стоит поехать на какую-нибудь ферму?
— Какая ферма? На фермах еще хуже. Я не могу теперь жить там, где нет туалета. Я должна иметь возможность запереться и чтобы мне не стучали в дверь.
— Можно снять номер с удобствами в гостинице.
— Где? В этих конурках? Я не хочу ехать в гостиницу. Я больше не могу сидеть с чужими людьми за одним столом.
— Может быть, поедем в какой-нибудь отель в Атлантик-Сити? Там ты сможешь питаться в ресторанах.
— Что? Я не люблю океан. Я всегда терпеть не могла этих мест, где люди валяются на песке. Я не могу воевать с волнами. Теперь, когда мне удалили грудь, я уж точно не хочу показываться на пляже перед каждым встречным и поперечным, чтобы на меня показывали пальцами…
— Ты не обязана купаться в океане.
— Я люблю горы, а не океан.
— Давай поедем в Лейк-Плесид. Это высоко в горах, и там есть гостиницы, в которых не обязательно питаться. Ты сможешь питаться в ресторане.
— Где он находится, этот Лейк-Плесид? О, я уже знаю. Ты, наверное, имел обыкновение возить туда своих шлюх. Я не люблю такие нееврейские места. Я люблю еврейские блюда, а не жесткое мясо, из которого капает кровь.
— Там полным-полно евреев.
— Каких евреев? Беженцев из Германии? Я терпеть их не могу. Когда слышу, как они разговаривают по-немецки, мне хочется заткнуть уши. Они осматривают все по тысяче раз, ощупывают каждый предмет мебели. Они скребут, копаются, повсюду ищут недостатки и так много говорят, что уши вянут. Потом они дают пять долларов аванса, и начинается целая серия выплат. Они приносят тебе по пять долларов, и каждый раз надо выписывать квитанцию, и при этом они непрерывно разговаривают и притаскивают с собой каких-то знатоков, чтобы те всё осмотрели. Откуда эти люди находят так много свободного времени, я понятия не имею. Ведь приходить и уходить да к тому же еще молоть языком три часа подряд по поводу какого-то старого дивана в итоге обходится дороже полной стоимости этого дивана. И при этом они рассказывают тебе, какие красивые вещи у них были в Германии, и на какие лечебные воды они там ездили, и как все там было хорошо и дешево, а тут все дорого. Гитлер вышвырнул их оттуда, здесь их приняли, но они все равно все время критикуют Америку. Иной раз приходит такая екиха[343] и говорит, что она с кем-то посоветовалась и теперь не хочет этого дивана, а все деньги надо ей вернуть. Не желаю их больше видеть! Слышишь? Это из-за них у меня рак!
— Это не обязательно должен быть Лейк-Плесид.
— Так куда же нам поехать?
— На Адирондаке[344] есть такие гостиницы, в которых ты сможешь жить абсолютно приватно.
— Где это? Я не хочу уезжать далеко от дома. Я обязательно должна каждую неделю бывать на осмотре у врача. И вообще я не хочу быть далеко от Нью-Йорка. Если уж я умру, то пусть меня не надо будет далеко везти на кладбище…
— Честное слово, Лея, ты меня очень расстраиваешь.
— Я себя плохо чувствую. Дело не только в груди. Врач говорит, что опухоль полностью удалили и ничего не осталось, но я чувствую, что внутри меня что-то гниет. Давай не будем себя обманывать: мое время пришло. Скоро ты будешь свободен и сможешь бегать к дочке Бориса Маковера…
Зазвонил телефон, и Грейн устремился в кабинет. Он решил для себя больше не бегать, но забыл об этом и побежал, однако сразу же спохватился и пошел спокойным шагом. В кабинете было темно. Грейн хотел включить свет, но вдруг забыл, где находится выключатель. Он подбежал к телефону в темноте, ушибив при этом ногу, и поднес трубку к уху так поспешно, что ударил ею себя в висок.
— Алло!
— Грейн, это Анна…
— Да, Анна…
В темноте он придвинул к себе стул и сел. После того прощального письма, которое он написал, сообщив, что возвращается к Лее, Анна ему не звонила. Он послал ей по почте чек в счет платы за квартиру, но Анна вернула этот чек с припиской, что она сама в состоянии платить за квартиру. Теперь он спросил ее:
— Ты в Нью-Йорке?
— Да, я в Нью-Йорке.
— Как дела у твоего отца?
— У папы? Он нездоров, но дела у него в порядке. Его жене уже скоро рожать.
— Вот как.
— Да, так. А как дела у тебя? Я думала, что ты целые дни просиживаешь в синагоге.
— До этого дело еще не дошло.
— А почему бы и нет? Судя по тому, что ты писал, ничего другого не остается. Как дела у твоей жены?
— Не слишком хорошо.
— Грейн, я не хочу тебе мешать. Раз ты решил, что это твой долг, ты, конечно, сам знаешь, что тебе делать. Может быть, ты и прав.
— Ты же знаешь, что я не могу оставить ее в таком положении.
— Да, ты на все сто процентов прав.
Они немного помолчали, а потом Анна сказала:
— Я все еще считаю тебя своим близким другом.
— У тебя нет большего друга, чем я. Разве что твой отец…
— Да, но что такое дружба? Герц, я хочу тебе кое-что сказать и при этом знаю, что не должна этого говорить. Мы погубили человека, но сами себе мы не сделали лучше.
— Знаю, знаю. Я все время об этом думаю…
— У тебя, по крайней мере, есть дом, а я осталась полностью ни с чем…
4
Они снова немного помолчали. Потом Анна сказала:
— Герц, я не собираюсь сидеть и надеяться, что с твоей женой случится что-то плохое. Я об этом не думаю, и я не хочу этого. Пусть она живет себе до ста лет. Даже когда ты жил у меня, ты имел дело с этой Эстер. О том, что было между нами, мы должны забыть. Я не имею в виду забыть в буквальном смысле слова, но это был лишь эпизод в нашей жизни. Для меня он закончился, но помнить о нем я буду до конца своей жизни, до последней минуты.
— Да, да.
— Герц, я знаю, что ты сочтешь меня сумасшедшей, но я возвращаюсь к Яше.
Анна не сказала «Яше Котику», а только «Яше», и Грейн не сразу понял, кого она имеет в виду. Ему захотелось рассмеяться, но на глазах у него появились слезы.
— Но как?..
— Я знаю, о чем ты думаешь и что все подумают. Когда папа об этом услышит, он плюнет, и это будет конец. На тебя он тоже зол, но к нему испытывает просто ужасное отвращение. Еще больше я боюсь доктора Марголина. Он ничего не может мне сделать, но презрение — это физическая сила. Он знает, через что мне пришлось пройти в Берлине. Тебе я тоже немного об этом рассказывала. Герц, я все знаю, но… я не могу быть одна… Я просто боюсь быть одна. У Яши множество недостатков, но у меня есть к нему чувство. Он всегда имел на меня влияние. Я вижу все его минусы, но он интересует меня… Стоит ли говорить, что он за талант. Он просто покорил Америку. Его буквально засыпают деньгами…
— Да, я знаю.
— Хорошо, что нельзя плеваться по телефону, иначе ты бы точно меня заплевал.
— Нет, Анна. Если уж я должен на кого-то плевать, то только на себя самого.
— Ты делаешь то, что тебе диктует совесть, а я делаю прямо противоположное. Я должна была с кем-нибудь поговорить, а с кем говорить, если не с тобой? Папу я, считай, потеряла. То, что я сейчас собираюсь сделать, всему положит конец. Это будет последний рывок. Доктор Марголин умный, но жесткий человек. Он знает одно — логику, хотя в его собственной жизни мало логики. У меня был двоюродный брат, Герман. Он уехал к большевикам, и его там прикончили. У некоторых женщин есть сестры, а у меня нет никого. Когда моя сестра или брат подрастет, я буду уже старой или даже умру. А я ведь обязательно с кем-нибудь должна поговорить.
— Да, Анна, ты можешь поговорить со мной.
— Что я могу тебе сказать? Я знаю, что поступаю плохо, но не могу с собой справиться. Трех мужей для одной жизни вполне достаточно, даже чересчур. Я не могу связываться с кем-то четвертым. Не могу и не хочу. Я из тех, кто возвращается к прошлому. Ты ведь тоже был частью моего прошлого. Я не могу похоронить прошлое. Я хотела быть с тобой, потому что ты — моя первая любовь, но раз первая любовь от меня ушла, я вынуждена вернуться ко второй любви. А если тут тоже ничего не получится, я воссоединюсь с Лурье на том свете…
— Не воспринимай это так трагично.
— А как мне это воспринимать? Яша сделал мне больше плохого, чем любой другой человек на свете. Сейчас он говорит сладенько и обещает мне звезды с неба, но я знаю, что он будет вести себя точно так же, как вел себя в Берлине. Единственная разница состоит в том, что он стал старше и у него, наверное, нет теперь прежних сил.
— Да, я понимаю.
— Но когда человек проживает жизнь во лжи и фальши, он не становится от этого лучше. Теперь он кричит, что до смерти в меня влюблен. Он посылает мне так много цветов, что становится неудобно перед лифтером и прочим обслуживающим персоналом дома. Мои соседи наверняка думают, что я содержанка какого-нибудь Рокфеллера. Он звонит мне буквально по тридцать раз на дню. В перерывах между одним актом и другим, как только он спускается со сцены, он сразу же бросается к телефону. Сначала, когда он только начал произносить все эти речи, я его просто ругала. Я говорила ему, что не желаю слышать его имени. Здесь он сошелся с какой-то Юстиной Кон, с какой-то дешевкой, вроде бы актрисой или Бог ее знает, чем она занималась в Польше. Я слыхала, что ты встретился с ней в какой-то забегаловке. В «Звезде» или как ее там. Она и есть та самая мерзавка, которую сумасшедшая квартирная хозяйка профессора Шраги наняла, чтобы одурачить Лурье. Я не хочу об этом разговаривать, потому что мне слишком больно. Таких женщин надо вешать. Они это заслужили. А он ее выбрал в качестве любовницы… Теперь-то, конечно, бросил. Но что можно знать о таких людях, как Яша? Раз ты поперся назад к этой Эстер, то почему бы ему не взять обратно к себе в любовницы Юстину Кон? Я знаю, что это грязь, но все равно лезу в нее. Ты это понимаешь?
— Да, понимаю.
— Что ты понимаешь?
— Мы и сами грязные люди. Грязь тянется к грязи.
— Что? Может быть, ты прав. Но что я могу поделать? Ты берешь в руки том Гемары и убеждаешь себя, что ты снова ешиботник. Я не могу изучать Гемару. Все эти разговоры о Боге меня не интересуют. Я только вчера смотрела фильм про то, как дикари в Африке расцарапывают и режут себя до крови и бросаются в огонь ради своих богов. Я смотрела и думала: «Откуда мы знаем, что наш Бог больше их богов?» Мы наверняка показались бы им смешными точно так же, как они кажутся смешными нам. Я не могу разговаривать со стенкой и убеждать себя, что разговариваю с кем-то. И завидую тем, кто способен это делать…
— Надеюсь, что ты хотя бы любишь его.
— Не знаю, что тебе и ответить. Когда мне было девять лет, я знала, кого я люблю. Теперь я и этого тоже не знаю. Знаю только одно: я не могу быть одна. Просто схожу с ума, но не могу искать себе абсолютно чужого человека просто на улице. Я должна иметь с ним какие-то отношения. Пусть даже плохие.
— Что это? Сексуальное влечение?
— Этого я тоже не знаю. Мужчина знает, когда он хочет и чего он хочет. А женщины вообще ничего не знают. У них это все эмоции. Я говорю себе: «Что тут может случиться? Если не получится, то не получится. Отравить он меня не отравит. Стрелять в меня тоже не будет. Я всегда смогу от него уйти». Однако при этом я до смерти напугана. Когда я думаю о папе, мне становится так тяжело, что хочется умереть…
— Он обязательно хочет, чтобы это было официально?
— Что? Ему все равно. Но речь не идет о том, чтобы я пошла с ним жить просто так. По крайней мере, он берет на себя какие-то обязательства. Америка — это не Германия. Здесь ему придется платить алименты… Ох, я уже сама не знаю, что болтаю. Но свободной любовью я уже сыта по горло. Я для этого не рождена. Та пара месяцев, которую я была с тобой, многому меня научила…
И Анна замолчала.
— Чего ты, собственно, от меня хочешь? Чтобы я дал тебе совет? — спросил Грейн.
Анна ответила не сразу.
— Ты будешь смеяться, но без тебя я не могу принять никакого решения. Я понимаю, что это смешная ситуация, но все в моей жизни выходит наперекосяк, нелепо. В конце концов, это ты ушел от меня, а не я от тебя. Я надеялась, что ты — моя последняя гавань. Ты был бы всем, чего я хотела, если бы пришел ко мне со всем сердцем, не разделенным между тремя женщинами, не разорванным на куски. За те недели, в течение которых я оставалась одна, у меня было достаточно времени, чтобы подумать. Мы оба ушли из дома экспромтом, безо всякого плана, безо всяких расчетов. И так продолжалось все время. Не заболей твоя жена, произошло бы что-то другое. Кстати, что с Эстер? Ты все еще поддерживаешь с ней отношения?
— Нет, абсолютно никаких.
— А где она?
— Этого я тоже не знаю.
— Ничего. Она отыщется. От нее ты так быстро не отделаешься. А какое у тебя мнение о нем? Скажи мне ясно.
— Я больше не могу говорить ясно.
— И ты тоже? Я думала, что, по крайней мере, ты себя нашел.
— Нет, Анна, пока что я не нашел ничего…
Глава двадцать первая
1
Яша Котик проснулся в одиннадцать часов утра. Он открыл глаза с таким умным выражением лица, как будто все время только притворялся спящим. Он присел на кровати и рассматривал Юстину Кон, спавшую на соседней кровати (которая прежде была кроватью Станислава Лурье) в чем мать родила и лишь едва прикрытую простыней. Яша Котик разглядывал ее с видом истинного знатока. В прежние времена можно было увидеть женщину утром такой, как она есть, но теперь они пользуются косметикой, всякими мазями и кремами даже в постели. Губы Юстины Кон были пунцово-красными. Лицо ее тоже покрывал густой макияж. Только груди выдавали ее тайну. Они висели дряблые, как два пустых бурдюка (Яша Котик провел какое-то время в Средней Азии). В горле у него запершило. На боку у девицы был шрам от какой-то операции. «Ну, у нее тоже жизнь была не мед! — сказал сам себе Яша Котик. — А она ведь наверняка хотела стать второй Гретой Гарбо или хотя бы второй Марлен Дитрих… — Яша Котик ухватил себя за подбородок, как будто у него была бородка. — Ну что ж, придется ее отослать. — Он выдвинул ящик тумбочки, куда перед сном положил пачку банкнот. — Надо ее остерегаться, у этой Юстины длинные руки… — Он пересчитал банкноты, немного подумал. Нахмурился. Две морщины в уголках рта углубились. — Доллары, — подумал он, — знаете ли вы, как мир вас любит? Повсюду по вам тоскуют… Однако здесь, у меня в тумбочке, вы не более чем кусочки бумаги, черт бы побрал вороватого дядю Сэма…»
Яша Котик начал делать подсчеты. Сколько денег у Анны? В меблированные комнаты она вложила пятнадцать тысяч долларов. Машина стоит, по меньшей мере, две тысячи. Она сама говорила, что купила на десять тысяч долларов акций и что с морских судов она тоже снимет для себя не меньше двадцати пяти тысяч зелененьких. Вместе получается пятьдесят две тысячи баксов. Но это еще не все. У нее есть голова на плечах. У нее есть смекалка. Дом приносит двести долларов в неделю. И кое-что другое у нее тоже есть. Анна изливала перед ним душу, рассказала ему все подробности о Станиславе Лурье, о Грейне и о том итальянском юноше в Касабланке. Это уже не прежняя Анна, которую он знал по Берлину, не та невинная девушка, которую он, Яша Котик, испортил и бросил. Она женщина. С ней уже есть о чем поговорить. Контролировать его особенно сильно она тоже не сможет, потому что деловая женщина занята целый день. Как она сможет за ним шпионить? Он должен ходить на пробы, а она должна следить за своим бизнесом. Он сделает ей ребенка или даже двух. Пусть она занимается с парой малышей. Ведь люди не живут вечно. Придется ведь рано или поздно передавать все сладости…
— Эй, ты, Ента!
Яша Котик ухватил Юстину Кон за крашеные волосы и дернул.
Юстина Кон как будто немного подумала, а потом открыла глаза.
— Сколько можно дрыхнуть? — спросил Яша Котик. — Скоро вечер. В Бруклине уже трубят в шофары. На даунтаун сбросили атомную бомбу…
— Ах ты
Яша Кон разговаривал с Юстиной Кон по-еврейски, но она отвечала ему по-польски. Она знала еврейский язык. Ее мать была рыночной торговкой, работавшей в некошерных мясных лавках в Варшаве. Однако разговаривать по-еврейски означало для Юстины Кон вернуться в полуподвальную квартирку, к нищете. Яша Котик мог позволить себе удовольствие разговаривать по-еврейски, потому что добился в Америке успеха и плевать на всех хотел. Однако как только Юстина Кон произносила хоть слово по-еврейски, у нее возникало такое ощущение, что она вообще не жила. Все было сном: игра на сцене польского театра «Кляйнкунст»,[346] романы со знаменитыми польскими актерами, рецензии в польской прессе, посвященные ей, афиши с ее портретами. Юстина Кон зевнула:
— Который час?
— Позже, чем ты думаешь, моя игрунья. Петух уже прокукарекал, и его успели зарезать. Из него уже сделали сэндвичи в кошерном ресторане Глиценштейна. Есть хочешь?
— Нет.
— А я хочу. Иди приготовь что-нибудь перекусить, а потом проваливай, потому что ко мне должны прийти люди.
— Какие люди?
— Разные люди. Я бизнесмен и должен беречь свою репутацию. Как я буду выглядеть, если у меня прямо с утра застанут бабу? Могут ведь заподозрить Бог знает что.
— Заткни уже пасть.
— Знаешь, что мне вдруг захотелось? Лука с вареными яйцами. Ты можешь приготовить лук, а?
— У тебя будет вонять луком изо рта.
— Не сырой лук, а тушеный. Нет, ты этого не сумеешь. Мама готовила мне это блюдо дважды в год. Когда я приносил домой заработанные деньги. Я тогда еще занимался изготовлением гамашей и приносил маме звонкую монету. Знаешь что, зайди на кухню. Я сам нарежу лук. Сливочное масло в холодильнике есть?
— Все есть.
— Ты хотя бы готовить умеешь?
— А в чем дело? Ты хочешь на мне жениться?
— Я бы женился. Почему бы и нет? Но мне нужна баба с деньгами. Что ты на меня так смотришь? Актерский бизнес — это паутина. Три месяца назад у меня не было ни цента за душой. Теперь они вокруг меня поднимают крик. Завтра может появиться какой-нибудь гнусный критик, который разнесет мою игру в пух и прах, и тогда у меня снова ничего не будет. Все эти контракты выеденного яйца не стоят. Был тут один актер, который зарабатывал четверть миллиона в год, а пару недель назад его нашли мертвым на Бауэри. Вот это Америка. У него вынули из карманов двадцать три цента ровно.
— Так что же ты собираешься делать? Жениться на миллионерше?
— А почему бы и нет? Если можно один и тот же товар продать за дешево, а можно за дорого, то почему не за дорого? В моем возрасте любви уже нет. Я вообще не знаю, что это такое. Я тебе кое-что скажу, цацка моя: я никогда не знал, с чем это едят. В мастерской, где я был, не сегодня будь она помянута, подмастерьем, работал один строчильщик, и он был влюблен. Он мне все уши прожужжал со своей любовью. У него была крепкая память. Он помнил каждое слово, которое когда-либо говорила ему его девица. Он сидел за швейной машинкой, повторял ее болтовню и спрашивал: «Янкеле, что она имела в виду?» Тогда меня еще называли просто Янкл. Он был умелым работником, а я — всего лишь подмастерьем. Мне давали вытягивать голенища. Я держал полено и лупил по нему. Когда старик мастер выходил, мы переводили дыхание. А он, тот строчильщик, только и говорил о ней, вспоминал каждое ее словечко, как говорится, вспоминал Пифом с Раамсесом.[347] По его словам я понял, что эта девица — огонь. Все равно я его убедил, чтобы он отправил меня к ней, а я уж стану перед ней заступником за него. Он свел меня с этой девицей, и как только я взглянул на нее, то сразу понял, что это доступный товарец. Взял я ее за косу и спросил: «Когда и где?..»
— Чтобы ты так жил, как ты говоришь правду.
— Это правда. Все меня считают лжецом, а я говорю чистую праву. Я больше не ругаюсь ни с кем. Когда-то я злился и клялся священными клятвами, что не вру. Как может евнух поверить, что кто-то отличается от него? У меня это случается за одну неделю больше, чем у других за всю жизнь. Так было, когда я был еще никому не известным пареньком и донашивал брюки своего старшего брата, так было и позднее, в Берлине, когда я стал знаменит и все обо мне говорили. Потом так было в России и в Польше. А теперь эта же самая ярмарка началась и здесь. Как могут обыватели в это поверить? Иногда я даже сам себе не верю. Я думаю, это какое-то наваждение или Бог знает что. Пойдем приготовим лук.
— Что это за ярмарка?
— Ярмарка — звонят, спрашивают, пишут открытки. Туда-сюда, суета и суматоха. У меня есть записная книжка с адресами, и я рассылаю всем приветы. От брата, от сестры, от свояченицы, от возлюбленного. Того я видел, того я слышал. Как говорится, нашему забору двоюродный плетень. А тем временем я поглядываю, могу ли я на кого-нибудь опереться. А что? Ты ревнуешь?
— У меня есть гордость.
— В чем состоит твоя гордость? Яша Котик ненавидит гордость. В России всех гордых ликвидировали. Здесь их тоже раздавят. В Голливуде творится то же самое, что в Москве. Если ты задираешь нос, тебя посылают ко всем чертям. Это та же самая система, просто то, что там делают при помощи револьвера, здесь делают при помощи доллара. Все и повсюду это делают: в казарме, среди актеров, в университетах. В Варшаве была больница по кожным заболеваниям. Больница Святого Лазаря. Когда туда попадал новый пациент, другие больные мазали его дерьмом, заставляли его глотать деготь и горчицу.
— С какой это стати?
— Просто так. Больным тоже хочется развлекаться. У Яши Котика есть чутье. Я только глянул и сразу же все разглядел. Я и коммунистом уже стал. Здесь надо быть еще левее, чем там. Ты можешь в это поверить?
— Я не понимаю, о чем ты говоришь.
— Стань красной, девочка, стань красной. Это хорошо для бизнеса. Здесь реакционеры подыхают с голоду. Мне это сказал Станислав Лурье, пусть ему земля будет пухом. Он, бывало, говорил: «Капитализм хочет покончить жизнь самоубийством». Попробуй удержать потенциального самоубийцу от самоубийства, и он пырнет тебя ножом. Я тогда думал, что он сумасшедший, но Лурье знал, что говорит. Если ты видишь, как два болвана пыряют друг друга ножами, пройди мимо, не говоря ни слова. Потому что если ты попробуешь помирить их, тебя тут же отправят в могилу. Если кто-то стоит на крыше и хочет спрыгнуть вниз, не останавливайся под ним и не начинай его уговаривать. Потому что он спрыгнет прямо тебе на голову. Это не мои собственные слова. Это мне Станислав Лурье оставил такое завещание…
2
— Прошу тебя, не упоминай его, — попросила Юстина Кон.
— А что ты боишься? Те ведь его обманула, притворившись его умершей женой. А теперь он твой умерший муж. Ты целую ночь спала в его постели…
— Прошу тебя, закрой свою пасть.
— Ну вот, она уже дрожит. Что ты дрожишь, что? Если бы мертвые могли мстить, они бы поднялись ночью из могил и всех передушили, но они не могут отомстить, не могут. В России был один полусумасшедший профессор. Он был настолько сумасшедший, что его выкинули из НКВД. Так вот, он говорил, что ни один человек не умирает, это родственники отправляют его на тот свет. Одного убивает собственная жена, другого — родной сын, родная дочь, близкий друг. Он написал об этом целую книгу, но никто не хотел ее печатать. Однажды зимой у него в комнате было так холодно, что он сунул рукопись книги в печь, чтобы так согреться. Ты можешь в такое поверить?
— Если речь идет о сумасшедшем, то можно всему поверить.
— Я хочу устроить прием, как тут это называют — «парти». Я готов на это выбросить тысячу долларов. Но я не знаю, как это организовать. Ты знаешь, как устраивать «парти».
— А что тут знать? Это только вопрос денег.
— Деньги есть. Но я хочу пригласить Анну, а она сюда не придет. Это ее собственная квартира. Ты понимаешь или нет? Тут она жила со Станиславом Лурье. Здесь, в этой постели, она лежала и думала о Яше Котике. Теперь ей придется лежать с Яшей Котиком и думать о Грейне или о ком-то еще. Можешь ты это понять?
— А в чем дело? Ты собираешься на ней жениться?
— Почему бы и нет? Она уже когда-то была моей женой и знакома с моими штучками.
— Ты говоришь серьезно или шутишь?
— А какая разница?
— Ты же сказал, что хочешь жениться на миллионерше.
— Она тоже станет миллионершей. Готовая миллионерша мне не подходит. Для миллионерши, у которой уже есть миллионы, я буду не более чем жиголо. Анне еще только предстоит сделать свои миллионы, и тогда она будет
— Да, знаю.
— Мне нужна бабенка-
— Я понимаю, что ты подлец.
— Ну а ты лучше? По сравнению с тобой я джентльмен, можно сказать, даже праведник. Ты, сестренка, продала бы родную мать за пару долларов.
— Если тебе хочется меня оскорблять, то я сразу же ухожу.
— Я не собираюсь тебя оскорблять. Где мои подштанники? Ведь у меня была пара подштанников! Можно нанять такой зал, в котором устраивают парти?
— В Нью-Йорке можно нанять все и всех, даже скорбящих для семидневного траура…
— Я люблю устраивать парти у себя дома. После посиделок, когда люди расходятся, остается водка, вино, мясо, печеночный паштет. А если останется такой товарец, как ты, то это совсем хорошо. Я терпеть не могу устраивать парти, а потом идти домой, как будто я сам — один из гостей. Это как-то грустно. Ты меня понимаешь или нет?
— Она тоже сюда придет?
— Ты имеешь в виду Анну? Не думаю. Но с другой стороны, может быть, ты права. Мы здесь еще и жить будем. Зачем тратить деньги на съем помещения, если есть готовое? Это будет пикантно. В моем возрасте все должно быть пикантно. Ты мне помоги устроить парти, а я тебе за это дам сто долларов. Это помимо того, что ты украдешь…
Юстина Кон натянула на ногу чулок.
— Пане Котик, вы уже сказали мне достаточно оскорбительных слов.
Яша Котик поднял ботинок.
— Чем это тебе вредит? Я люблю так разговаривать. К тому же это правда. Почему бы тебе не красть? Я на твоем месте был бы не лучше. Я тебе кое-что скажу: мне нужна такая, как ты. Я делал тысячи вещей, но у меня всегда была такая свойская бабенка, с которой я мог разговаривать открыто. В Берлине у меня была простая хористка, шикса. У меня не было от нее никаких секретов. Абсолютно никаких. Я мог рассказать ей больше, чем близкому другу. Она от меня тоже ничего не скрывала. В России у меня тоже была такая бабенка. Только ей приходилось ходить в НКВД и сдавать отчеты. Кроме меня, у нее было еще двое клиентов, и я знал, кто они такие, а они обо мне не знали. Она все мне о них рассказывала, каждую мельчайшую деталь. И нам было над чем посмеяться. Мы все трое были актерами, и я знал, что делается у каждого из них за кулисами. Это мне мало в чем помогало, потому что когда нечего жрать, то люди и не жрут. Зато сколько бы они ни пытались подставить мне ножку, это всегда выходило им боком. А теперь, сестренка, будь ты моей американской помощницей. Не прогадаешь. Тебе тоже кое-что перепадет. Тебе не о чем беспокоиться. Яша Котик только начинает свою карьеру. Я для тебя приготовлю роль. И деньжат я тебе тоже подкину. Ты будешь, что называется, моим потайным другом. Мне нужен друг, а не критик. А что надо тебе? Только говори правду! Если я один раз поймаю тебя на вранье, все кончено.
— Какое вранье? Я задолжала квартирную плату за два месяца. Мне нужны туфли, бюстгальтер, корсет. И платье бы тоже не помешало…
— Сколько все это должно стоить?
— Не меньше трехсот долларов.
— Я дам тебе триста долларов, и пусть будет тихо. Я ненавижу разговоры о деньгах. Ты можешь разговаривать со мной о деньгах раз в четыре недели, не чаще. Той, из Берлина, я вообще ничего не платил. Сколько раз я ни пытался дать ей несколько марок, она кричала: «Нет!» Она, эта немка, к тому же имела обыкновение покупать мне подарки. Но все это на каком-то этапе закончилось. Потом она преспокойно ушла к одному нацисту. Но это я так, к слову. Та, в России, тоже от меня ничего не получала. Ей платил НКВД. Девочка, ты любишь деньги, но знай меру. Если ты умеешь играть в театре, ты будешь играть и сама заработаешь денег. А если ты ни на что не годишься в театре, займись чем-нибудь другим.
— В Варшаве я играла главные роли в «кви-про-кво».[349]
— Вот как? Однако Нью-Йорк — это не Варшава, а Варшава — не Нью-Йорк. Что там хорошо, здесь может быть плохо. А критики вообще ничего не знают. Ни здесь, ни там. Публику можно убедить в чем угодно. Актер — это человек, вся жизнь которого пущена на произвол судьбы. Сегодня его хвалят, а завтра гонят с подмостков взашей. Жениться на актрисе — это не для меня. Жена должна быть женой, а не примадонной, способной продать себя за хвалебную рецензию. Но есть вещи, о которых можно говорить только со своим человеком. Вот я, например, хочу устроить парти…
— Значит, будет парти. А почему она ушла от того мужика?
— Кто это «она» и кто это «тот мужик»?
— Ее любовник. Тот блондин с лысиной.
— Ты имеешь в виду Грейна? Он вернулся к своей жене. Он вроде бы стал набожным или Бог его знает что. Я знал одного такого в России. Он выглядел как полено с длинными волосами. Посреди всего этого пожара он вдруг стал набожным. И где? В Москве. Там была одна маленькая синагога, в которой собирались старые евреи. Так он там сидел и читал псалмы. Его арестовали, но потом выпустили. Все это потому, что люди боятся смерти. Ты когда-нибудь боялась смерти?
— Никогда.
— Женщины никогда не боятся смерти. Это мужской страх. Я тоже боюсь смерти, но чем мне может тут помочь Бог? Даже Моисей умер. А вот этого трюка со Станиславом Лурье ты не должна была делать. Чем такой обман, то уже лучше убить человека.
— Разве я его знала? Я пришла к этой старой суке лечить зубы, и как только сказала, что я польская актриса, она тут же принялась изо всех сил меня уговаривать. Но это его убило.
— Да, он начал верить, что его ждет жена. Он так об этом говорил, что даже я уже начал верить, будто в этом что-то есть. «Соня, — говорил он, — существует. Она здесь. Я слышал ее голос. Она поцеловала меня в голову». Что она, эта ведьма, получила от этого для себя?
— Кто знает? Она ведь почему-то живет с этим придурочным профессором. Его она тоже одурачила.
— Иногда люди вынуждены обманывать. Это их жизнь. Был в Москве один еврейский актер. Он рассказывал коллегам, что у него есть бочонок селедки. Это было во время революции, когда селедку было невозможно достать. Все к нему приставали. Сам режиссер стал разговаривать с ним по-другому: «Нахман Давидович, вы у меня получите главную роль. Вы станете знаменитым. Я до смерти хочу кусочек селедки!» Что тут долго говорить? Этому актеру пришлось упаковать свои манатки и свалить в Киев. В то время на дорогах бесчинствовали банды. Он застрял в каком-то местечке, а там его укокошили махновцы.
— Ну и зачем ему это было надо?
— Когда будешь на том свете, спроси его. Зачем Гитлеру была нужна война? Зачем ты мне нужна? Взрослые хуже детей. Скажи мне правду. Сколько у тебя было любовников?
— Я их не считала.
— Сотня небось?
— Чтоб у тебя было столько болячек, насколько меньше!
— Ну, не ругайся. У меня была одна девица. Так вот у нее был альбом, в котором каждому любовнику была посвящена отдельная страница с фотографией.
— Так делают мужчины, а не женщины.
— Некоторые женщины ведут себя как мужчины. У меня была одна молодая девушка с лицом, похожим на кухонную терку. У нее росла борода, и она каждый день брилась.
— Все-то у тебя было!
— Ты что, не веришь? Это правда. Я тебе кое-что скажу: Яша Котик не врет. Разве что когда вынужден так поступать. Можешь ты этому поверить?
— Нет.
— Тогда пошла ты ко всем чертям! Бери свое барахло и проваливай.
Сказав это, Яша Котик заорал по-немецки, по-русски, по-польски и по-английски: «Убирайся отсюда!», «Пошла вон!», «Идешь до холеры!», «Пошла к черту!»
3
В восемь часов утра Грейн раскрыл глаза. Он спал не в спальне с Леей, а стелил себе на диване в кабинете. Лея стонала по ночам. Она завела себе привычку включать посреди ночи лампу. Она принимала снотворное, а кроме того, всякие лекарства для облегчения невыносимых болей. Лея сама предложила, чтобы Грейн спал отдельно. Но и здесь, за закрытой дверью кабинета, он слышал, как Лея в спальне возится и вздыхает. Она то открывала окно, то закрывала. Вот она открыла холодильник на кухне, вот она что-то ищет в кухонном шкафу, выдвигая ящики один за другим. Иногда она начинала что-то бормотать, обращаясь сама к себе. За стеной его жена, мать его детей, боролась со смертью. А по эту сторону стены лежал он, потерянный человек, оставленный и Богом, и людьми. Был уже месяц элул. Каждый год в это время он оплачивал два места в синагоге на Грозные дни. Но в этом году он их еще не забронировал. Лея говорила, что не пойдет молиться. Она не хочет молиться Богу, посылающему рак ни в чем не повинным людям. Сам он тоже потерял желание идти в синагогу…
На столике рядом с диваном валялись ежедневная газета и ежемесячный журнал, издававшийся синагогой. Газета, как обычно, была полна сообщениями об убийствах, махинациях, кражах, изнасилованиях. В разделе политических новостей сообщалось о приказе, данном одним американским генералом в оккупированной Германии. Этот приказ освобождал от всякой ответственности семьсот пятьдесят тысяч «мелких нацистов». На других страницах были статьи о Фрэнке Синатре и Микки Руни[350] и биография какого-то гангстера, имя которого стало в последние годы популярным. Перед сном Грейн допоздна читал газету. В качестве снотворного. Эта газетенка представляла собой воплощение светскости. Над пеплом шести миллионов евреев, над могилами двадцати миллионов жертв войны снова ткалась паутина несправедливостей, дискриминации, политики, мелочности. От свежей типографской краски, от сексуальных фотографий, от смеющихся женщин, добивающихся выплаты алиментов, от нелепых судебных приговоров, напоминавших Содом, несмотря на всю болтовню о мире, пахло убийственным равнодушием к чужим страданиям. В Корее, Индокитае, Марокко уже проклевывались новые войны.
Хотя синагогальный журнал был целиком посвящен раввинам, канторам, синагогальным старостам и благотворителям, пахнул он точно так же, как ежедневная газета. Синагога хотела только одного: денег. Канторы носили головные уборы, делавшие их похожими на христианских священников. Раввин был похож на футболиста. Дамы из Комитета женщин вручали какому-то профессору памятный благодарственный адрес. На одном объявлении могильщик расхваливал условия, которые он предоставляет покойникам: элегантные гробы, просторные могилы, усаженные зеленью, причем недалеко от центра города… «Лея состоит в землячестве выходцев из Климентова.[351] Она будет лежать на их кладбище… — мелькнула в голове Грейна мысль. Он испугался этой мысли и попытался ее прогнать. — Нет, — покачал головой Грейн, — она еще выздоровеет! Помоги ей, Господи! — беззвучно кричал он. — Яви чудо!..»
Ночь была полна кошмаров. Грейн поминутно просыпался. У него то вздрагивала рука, то дергалась нога. Жарко не было, но вспотел он так, что промокла наволочка. Во сне он шел за двойными, тройными, множественными похоронными процессиями. Из боковых переулков снова и снова выносили покойников. Наверное, была ночь, потому что провожавшие усопших несли фонари, факелы, свечи. Хоры пели монотонные песни. Музыканты играли траурные марши. На кладбище (или что бы это ни было) он, Грейн, таскал покойников, утопая в грязи, в пепле, в крови… Он от кого-то таился. Лез через какие-то пещеры, ямы, дыры. Нью-Йорк смешался с Варшавским гетто. Нацисты преследовали его, и он прятался в бункере. В удушливой темноте он совокуплялся с какой-то бабой. У нее был голос Эстер, но оказалось, что это Анита, его родная дочь. Он зарыдал. «Посмотри, Боже, до чего я докатился!..» Грейн встал с мокрым лицом, с сухостью во рту, болью в горле и забитым носом. Поскольку он все время дышал ртом, губы у него пересохли и потрескались. Голова болела, в пояснице кололо, живот пучило. Когда Грейн встал с дивана, ноги у него подгибались, как у старика. Он пощупал рукой то место, где должен был находиться желудок. «Кто знает, может быть, у меня тоже рак? У Господа Бога есть достаточно рака для всех…» Зазвонил телефон, и Грейн подошел к нему нетвердыми шагами. Он услыхал мужской голос, который показался ему знакомым, но тем не менее не сумел определить, кому этот голос принадлежит. Вроде бы знакомый незнакомец сказал:
— Я вас разбудил?
— Нет, уже встал.
— Говорит Соломон Марголин.
— Да, доктор Марголин! Я вас узнал.
— Ну да. После того как я представился, вы меня узнали. Как у вас дела?
— О, спасибо.
— Может быть, у вас найдется для меня полчаса? Мне надо с вами кое о чем поговорить.
— Да, конечно.
— Когда у вас будет время? Вы уже позавтракали?
— Нет, еще нет.
— У меня есть идея. Обычно люди встречаются за обедом. Но почему нельзя встретиться за завтраком? Пришло время хотя бы в чем-то быть оригинальными…
Грейн и доктор Марголин договорились встретиться в девять часов в ресторане на Бродвее. «Зачем я ему мог понадобиться?» — спрашивал себя Грейн. Пришлось поспешно бриться и принимать душ. То время, когда Лея вставала в семь утра, чтобы приготовить завтрак, прошло. Ее антикварный магазин на Третьей авеню стоял закрытым. Ночью она спала с полуоткрытым ртом и полуоткрытыми глазами — бледная, морщинистая, с запавшими щеками и пугающей сосредоточенностью опасно больного человека. Каждый раз, когда Грейн смотрел на нее, он содрогался. На земле никто не мог ей помочь. На небе ей помочь могли, но, наверное, не хотели… Ну и может ли после этого он, Грейн, трижды в день называть Бога милосердным? Нет, не может…
Грейн опаздывал и поэтому взял такси. Когда он подъехал к ресторану, Соломон Марголин уже стоял там в белом костюме и шляпе-панаме. Он сказал:
— Вы опоздали на полторы минуты!
В ресторане им выделили «шатер» — столик между двух стенок. Через окна сияло летнее утро, однако внутри еще горел и электрический свет. Здесь не было ни малейших признаков болезни, страданий, смерти. Официантки выглядели молодыми, выспавшимися. Выпечка была свежей, прямо из печи. Скатерть и салфетки сияли белизной. Посетители выглядели упитанными, довольными. Пожилой мужчина с серебристо-белыми волосами и розовым лицом ел и одновременно искал что-то в финансовом отделе утренней газеты, где приводились курсы акций. Он как-то пережил две мировые войны, экономические кризисы и депрессии, бесчисленные опасности, подстерегающие каждого человека. Его водянистые глаза смотрели мудро, мягко. Казалось, его лицо говорит: «Пусть дураки умирают. Когда есть ум, можно пройти по миру гладенько. Надо только знать, как войти и как выйти…» За одним из столиков завтракала пожилая женщина. Все в ней было искусственным: свежекрашеные русые волосы, румянец на морщинистых щеках, полный рот зубов, покрытые красным лаком ногти. Она заказала официантке какое-то блюдо, представив ей целый список подробностей. Официантка демонстрировала нетерпение, а старуха обращалась к ней разными ласковыми именами. «Ее муж, — подумал Грейн, — тот, что скопил для нее состояние, уже давно гниет в могиле. Благодаря его страсти к деньгам, благодаря тем несправедливостям, что он совершил по отношению к самому себе и к другим людям, эта старуха может теперь придирчиво выбирать деликатесы и ублажать собственное чревоугодие. В ее взгляде — хитрость и эгоизм ленивой старости. На этом свете она уже ничего не могла потерять. Все, что ей удается заглотить, обращается в чистую прибыль… Анна тоже, наверное, будет так выглядеть через сорок лет, — вдруг пришло в голову Грейну. — Нет, я не могу всему этому пособничать! Я должен бежать от этого! — кричало что-то внутри него. — Но куда бежать? У христиан есть хотя бы монастырь, а куда может бежать еврей? У нас этот свет занял все. Нет от него убежища». Грейн услышал, как доктор Марголин сказал:
— Хочу с вами поговорить об одной нашей общей хорошей знакомой…
— Да, да, конечно…
— Стакан апельсинового сока, черный хлеб и чашечку черного кофе. Это всё. Да, и еще немного творогу.
Вот что Соломон Марголин заказал себе на завтрак — никаких животных жиров и никакого холестерина…
4
— Перейду сразу к делу, — сказал доктор Марголин, кладя творог на кусок черного хлеба. — Я знаю все, что произошло между вами и Анной. А почему бы мне и не знать? Борис Маковер, этот дикарь, мой друг. Мы вместе учились в ешиве. Я знаю его ровно сорок восемь лет. Когда мы с ним изучали трактат «Бава медиа»,[352] вы еще не родились. Анну я знаю с тех пор, когда она еще была одиннадцатилетней девочкой. Вы знали ее еще раньше, но какая разница? Помню, как она росла. Я был ее врачом. К вам она пришла готовой Анной, здоровой, красивой, развитой, но что она прошла прежде, чем вы, так сказать, сорвали плод с дерева, знаю я, садовник. Ну, не буду углубляться в сентиментальные разговоры. Хочу, чтобы вы знали только одно: этот Яша Котик — один из самых мерзких негодяев, которых мне приходилось встречать за всю мою жизнь. А вы можете не сомневаться, что за свою жизнь мне пришлось встретить достаточно негодяев. Намного больше, чем хотелось бы. Он ко всему прочему еще и психопат. Какое-то время мы были в дружеских отношениях. Я люблю театр, и хотя не считаю его большим талантом, все же его ценил. Он происходит из самых низких и самых малосимпатичных слоев общества. Он никогда толком не знал ни одного языка, кроме еврейского. А когда такой тип выбирается наверх и становится знаменитым на всю Германию и Альфред Керр пишет о нем статьи, то это для него большое достижение. Я был даже готов давать ему уроки немецкой грамматики, но довольно быстро понял, что он и уроки грамматики несовместимы. Этот человек весь состоит из ошибок. Он, если можно так выразиться, представляет собой опечатку в Божественном произведении, и в этом его прелесть. У него есть одно достоинство: он может быть искренним, когда хочет этого. Тогда он — буквально сокровище для психолога. Он способен обнажить свою душу, а это интересно.
К сожалению, я познакомился с ним, когда он уже был связан с Анной. А что этот мерзавец вытворял с ней, я не могу вам описать. Она вам, может быть, что-то рассказывала, но я уверен, что не открыла и сотой доли. Его жизнь — сплошная профанация. Он любит все обливать грязью. Однажды вечером я прогуливался с ним по Курфюрстендамму,[353] и на небо как раз вышла красивая луна. Вы ведь знаете, что иногда луна бывает такой яркой, что затмевает все фонари. Она выплывает на небо, как чудо, и ты остаешься стоять потрясенный. Я отнюдь не поэт, но порой и самый прозаичный человек тоже восхищается подобными вещами. Я показываю Яше Котику на небо: «Ты только посмотри на луну!» Он поднимает взгляд, смотрит, пялится и наконец говорит: «О, если бы я мог ее обоссать!» Тогда я понял, что в этом весь Яша Котик. Дай ему волю, он все бы смешал с грязью: солнце, небо, самого Бога, если бы Он существовал. Естественно, с сугубо научной точки зрения моча не является нечистой. Но здесь речь идет о психологии. Что он делал с Анной, я вам передать не могу. Об этом можно было бы написать книгу. Она была молода, красива, невинна, девушка из религиозного дома, и Яша Котик нашел тут возможность проявить себя. Нет таких извращений, которые он не попытался бы ей навязать. Должен вам сказать, что если профанация может рассматриваться в качестве искусства — пусть негативного искусства, то Яша Котик буквально гений. Я считаю, что современное искусство пошло по этому пути, только оно делает это понемногу. Сейчас в романах пишут такие вещи и употребляют такие слова, какими в предыдущем поколении пользовались только уголовники…
— Современная культура — сплошь уголовщина. Я уже давно это знаю, — отозвался Грейн.
— Вот как? Ну, это отдельный вопрос. А что вы называете современной культурой? Эйнштейн — это тоже часть современной культуры. Теперь появилась мода возвращаться к религии. Я слышал, что и вы примкнули к этому течению. Но должен вам сказать, что у меня нет к этому никакого чувства. Я люблю конкретные вещи, а не фантазии и не вещи, которым невозможно дать дефиницию. Мой отец верил, что Бог восседает на троне и на Новолетие вписывает в книгу, кому жить, а кому умереть. Это религия. Но когда ко мне является такой тип, как доктор Олшвангер, и начинает крутить мне голову рассуждениями о Боге, я посылаю его ко всем чертям. Если Бог есть, то пусть он — я имею в виду доктора Олшвангера — сидит в синагоге, а не основывает санатории и не шляется со старыми девами. Мне, кстати, рассказывали, что он здесь прицепился к какой-то вдове и устраивает с нею что-то вроде исследования души или черт его знает что. Эта вдова привела к нему еще каких-то старых евреек с деньгами, и он исследует души направо и налево. Это не означает, что я противник психоанализа. Фрейд был гением, но, как все гении, он преувеличивал. Адлер[354] не был гением, но он верно понимал вещи. Юнг,[355] по моему мнению, просто зануда. Но давайте вернемся к Анне. Услыхав, что вы двое наконец сошлись, я не был особенно воодушевлен. Я считаю, что у вас с ней слишком большая разница в возрасте. Кроме того, у вас есть жена и взрослые дети. Борис Маковер рвал на себе бороду и пейсы. Но я сказал себе «Она его любит. А диктовать, кого любить, невозможно». Моя философия состоит в том, что воевать с собственной природой невозможно. В лучшем случае можно себя лишь немного подрегулировать, как можно подрегулировать течение реки, чтобы она не затопила город. Вы должны знать, что я не только врач Анны, но и старый друг. Я все знал о ней и о вас. Она довольно часто звонила мне. Любовь это любовь, а дружба это дружба. Как мужчина мужчине я вам говорю, что вы вели себя непрактично. Но это отдельная тема. Я хочу дойти до главного. Я слышал, что вы в некотором роде вернулись с покаянием к вере и к своей жене. Анна же со своей стороны проявляет безумие, ибо хочет вернуться к Яше Котику.
— Да, это правда.
— Я не поверил своим ушам, когда она мне это сказала. Просто не мог этому поверить. Я могу понять, когда человек хочет покончить жизнь самоубийством. Но то, что она делает, — медленная смерть. Для этого надо быть мазохистом. Она больше не вырвется из его рук. В Берлине мне потребовалось несколько лет, пока я вытащил ее из меланхолии и всех комплексов, которые она приобрела, прожив всего один год с этой мразью. Теперь я ей ясно сказал: «Лучше возьми нож и перережь себе горло». Я теперь уже слишком стар, чтобы снова начинать сначала всю это историю. Психоанализ — не моя специальность. У меня нет на это ни времени, ни терпения. Хватает и своих проблем. Короче, если она хочет себя погубить, то так и будет. Ее отец все равно болен, и, когда он об этом услышит, это сразу же его угробит. Никаких сомнений. Бориса Маковера мне действительно жаль, потому что он на свой манер понимающий человек. Эта авантюрная история с морскими судами была глупостью, но он как-нибудь выкрутится. Мы с вами никогда не были особенно близки, но мы знакомы. Я знал о вас еще в Берлине, потому что Анна постоянно о вас говорила. Я не хочу лезть вам в душу, Боже упаси, я не доктор Олшвангер, но тем не менее хочу спросить, что же такое случилось между вами и Анной и почему вы допускаете, чтобы все это окончилось таким фиаско. Вы не обязаны мне отвечать, но какой же вы кающийся грешник, вернувшийся к религии? Это не кошерный ресторан…
И доктор Марголин неожиданно замолчал посреди фразы.
— Дело не в кошерности, — сказал Грейн.
— А в чем же дело, позвольте спросить?
— Дело в том, что я напрямую виновен в смерти Станислава Лурье, и я подозреваю, что болезнь моей жены — тоже моя вина.
— Нет никаких доказательств, что рак начинается от огорчения.
— А я в это верю. Человеку не хочется жить, и он умирает. К тому же я сейчас нахожусь в таком положении, что как бы себя ни повел, кто-нибудь снова от этого погибнет. Вы сами сказали, что это убьет Бориса Маковера и погубит Анну. Короче, что бы я ни делал, как бы ни вертелся, все равно это приводит к жертвам. В буквальном смысле.
И Грейн тоже замолчал.
— Я позвонил вам именно потому, что хочу избежать жертв.
— Самое лучшее, что я могу сейчас сделать, это оставить всех в покое. Я оглянулся и вдруг увидел, что живу среди уголовников и я сам — один из них. Нет принципиального отличия между Яшей Котиком и мной. Такова горькая правда. Анна знает это, и поэтому возвращается к нему.
5
— Ну, ну, вы преувеличиваете. Если хотите бить себя кулаком в грудь и каяться перед кем-то, то я, наверное, неподходящий для этого человек. У меня есть своя мера вещей. Вы — не Яша Котик.
— Вы собираетесь говорить об Анне, и я отвечу вам так, как если бы вы были ее отцом или братом. В те месяцы, что я жил с Анной, у меня была не только жена, но и еще одна любовница. Я поклялся Анне всем святым, что расстался с той женщиной, но мы встречались при каждой возможности. Через два дня после похорон Станислава Лурье, во время траура, когда Анна сидела в их квартире, я отправился с той женщиной в гостиницу. А у нее уже был муж. Что такого ужасного сделал Яша Котик?
Соломон Марголин опустил голову.
— Что вас связывает с той женщиной? Настолько сильная любовь?
— Если бы все было хорошо, я бы не ушел от нее к Анне.
— Ну-ну, я понимаю, я все понимаю. Анна даже что-то такое говорила. Будь мы оба лет на двадцать моложе, я бы даже спросил вас, какую из этих двух женщин вы любите на самом деле. Но я слишком стар, чтобы задавать подобные вопросы. Меня в этой сфере ничем удивить невозможно. Роль примирителя мне противна, но я не хочу, чтобы Анна пошла ко дну.
— У нее есть один путь: найти себе солидного господина или называйте это как вам будет угодно.
— Так быстро не найдешь. Она сама женщина с тысячью комплексов. Было время, когда я сам не был к ней равнодушен, и тогда видел, что за путаница царит в ее душе. Я не хочу приносить вам дурных вестей, но ваша жена очень больна. Возможно, гораздо серьезнее, чем вы думаете.
— Я знаю достаточно. А откуда знаете вы?
— Ну, это врачебные тайны. Медицинский Нью-Йорк — это одно маленькое местечко.
— Пока она жива, я обязан быть с ней.
— Да, верно. Я не хочу лезть к вам в душу. Но что вы собираетесь делать вообще? Вернуться в синагогу? Вы, конечно, не обязаны мне отвечать.
— А почему нет? Дай Бог, чтобы я знал, что ответить. Я знаю болезнь, но не лекарство от нее. Все, что я увидел за последние тридцать лет у себя и у других, ясно показало мне, что современный человек — сплошной клубок преступлений. И в частной жизни, и в общественной: коммунизм, нацизм, зверства, совершавшиеся в Испании и в Эфиопии, повсюду. Под современной культурой я понимаю фактически все, что отличается от того еврейства, которое я знаю с детства. Это включает даже христианство, потому что христианство должно было стать компромиссом между Богом и миром: дать Богу все красивые слова, а миру — все гнусные деяния. Я бы считал, что человек вынужден быть таким — на этом фактически построен дарвинизм, — если бы не знал своего отца. Я видел собственными глазами образец человека, и чем старше я становлюсь, тем больше думаю о нем. Он тоже был человеком из плоти и крови, но он жил жизнью святого. Он фактически выполнял все то, что проповедуют евреи и христиане. Он действительно, без преувеличения, подставлял вторую щеку. Каждый раз, когда мною овладевают сомнения в роде человеческом и во мне самом, я вспоминаю о нем и спрашиваю себя: «Как он мог существовать? Что сделало его таким, каким он был?» Он, кстати, был не один такой. Я знал много таких евреев. Их можно было найти в каждом местечке, повсюду, где жили евреи. Среди тех, кого уничтожил Гитлер, были десятки тысяч праведников. Я в этом уверен так же твердо, как в том, что сейчас день.
— Но их уже больше нет.
— Они были, и это доказывает, что такое возможно. Во всех этих дарвинистских джунглях, посреди боен жили святые люди, которые день и ночь думали только о том, как бы не сделать кому-нибудь больно словом или даже мыслью. Но многие евреи сейчас как бы примирились с нацистскими зверствами. О них забывают, о них не говорят. Я сам как будто игнорировал все это. Когда в Польше вырезали мою семью, истязали их, предавали самым страшным мучениям, которые способно выдумать человеческое злодейство, я бегал по свиданиям и думал о всяком паскудстве. Еврейские интеллектуалы в Нью-Йорке устраивали для себя банкеты. О неевреях и говорить нечего. Для них это всего лишь мимолетный эпизод. Бывшие штурмовики ходят теперь в церкви, где священники рассказывают им о любви. А потом они идут в бары, в которых похваляются, сколько детских головок разбили, скольких евреев закопали живьем. Мой отец плакал горькими слезами на пост Девятого ава. У моей матери тайч-хумеш становился мокрым от слез, когда она читала о Хане и ее семерых сыновьях.[356] Но наши сердца превратились в камень. Я обвиняю не других, а самого себя. Как я стал лжецом, соблазнителем, убийцей, причем всем сразу? От кого и от чего я этому научился? Ведь между мной и ними всего одно поколение!..
— Вы прекрасно знаете ответ на этот вопрос: у них была вера, а у вас ее нет.
— У христиан вроде бы тоже есть вера, и у мусульман тоже…
— У них есть власть, а власть убивает все идеалы.
— Как бы то ни было, та же самая природа, которая создала змей, тигров, инквизицию, гитлеров, сталиных, создала и верующего еврея. Говорят, что евреи жили в вакууме и все такое прочее. Однако в природе нет вакуума, а если и есть, то он тоже является частью природы. Если уподобить вакуум полю терниев и в окружении миллионов терниев может вырасти цветок, это означает, что среди них может вырасти множество цветов.
— Такое возможно, если для этого существуют условия: глубокая вера и бесконечное Изгнание. Отмените одно из этих двух основных условий, и все развалится. Когда кончается вера, евреи ассимилируются, а дайте им страну, они начнут вести себя как иноверцы. Ни веры, ни Изгнания нельзя создать искусственно.
— Все создают искусственно. Когда пашут и засевают землю, это тоже искусственный процесс. Мне уже скоро пятьдесят, и моя жизнь была сплошной длинной цепью страданий и зла. Я всегда хотел кем-нибудь стать. Говорят, что у каждого еврея есть комплекс Мессии. Я всегда, буквально с детства, к чему-то готовился. Вы будете смеяться, но к пяти годам я уже думал обо всех этих делах. Я увидел, как дети замучили кошку, и заболел от этого. На протяжении нескольких месяцев я не мог успокоиться. Я прочитал, как царь Давид отдал на убиение детей царя Саула,[357] и во мне загорелся такой огонь, что я не могу вам даже описать. Я только все время задавал вопросы о Боге. У меня были все признаки человека, способного на нечто высокое, но вдруг я все это растратил на мелочи. Всю свою энергию я растратил на то, что бегал за женщинами. Я стал равнодушен к чужим страданиям, слезам, даже смерти. Вы знали Станислава Лурье, а я знаю, что стал для него ангелом смерти.
— У него было больное сердце.
— Я знал об этом и отправил его в могилу. Через три дня после этого я обманул и Анну. Таковы сухие факты.
— Мы все делали подобные вещи.
— Да, потому что такова наша культура. Все — убийство, ложь и разврат. Я покупаю газету, и она полна убийства и разврата. Я включаю радио — и снова то же самое. Я открываю книгу — и опять это же. То же самое в театре, в кино. Куда ни сунешься, в том, что они называют искусством, — один и тот же мусор, как и в желтой прессе. Лучшие слои общества ведут себя как уголовники. Судьи и преступники сидят в одних и тех же ночных клубах и слушают одно и то же сквернословие. Люди женятся, и во второй же вечер после свадьбы муж с женой идут посмотреть комедию, в которой высмеивают обманутого мужа. Вся современная культура — это сплошной садизм. Именно она — мать коммунизма и нацизма, мать всяческого зла.
— А что с наукой?
— Она служит убийцам и оправдывает любое злодейство. Такова правда.
— Да, это правда. Но что можно с этим сделать? Я вам завидую. В вас остался еще юношеский огонь, протест, моральная ярость. У меня и этого уже нет. Я скажу вам что-то, чего не должен говорить: я живу с женщиной, которая ушла от меня к нацисту.
Грейн какое-то время молчал.
— Она здесь, в Нью-Йорке?
— Да, она и дочь. Анна вам, наверное, все рассказала.
И Соломон Марголин поспешно выпил стакан воды.
6
— Почему вы это делаете, если позволительно вас спросить?
— Спросить, конечно, позволительно. Я делаю это потому, что дочь — это моя родная дочь, а к жене я привык. Мне больно об этом говорить, но я неспособен в своей личной жизни руководствоваться счетами и интересами еврейского народа. Я слышал, что ваш сын тоже женился на христианке.
— Да, я потерял своих детей. Что бы ни произошло в будущем с еврейским народом, ко мне это уже не будет иметь никакого отношения. Мои внуки будут иноверцами. Мои дети фактически тоже иноверцы с той лишь разницей, что настоящие иноверцы по большей части хоть как-то связаны с христианской религией, а у моих детей совсем нет Бога.
— С этим теперь уже ничего не поделать.
— Но все это — моя работа, моя вина. Я им дал такое воспитание. Я им показывал пример. То, что евреи строили на протяжении поколений с такой самоотверженностью, я разрушил за несколько лет. Вы правы. Теперь уже поздно. Но только теперь я со всей ясностью осознал, что натворил.
— Что вы хотите сделать конкретно? Вы ведь не можете заставить себя поверить в то, что «Шулхан арух» рабби Мойше Исерлеса и «Сифтей коэн» рабби Шабтая Коэна,[358] и «Турей захав» рабби Давида Сегаля,[359] и «При мегадим» рабби Йосефа Теумима[360] — что все эти книги были даны евреям Богом на горе Синайской.
— Не могу. Дай Бог, чтобы мог. Но в моих силах попытаться изолировать себя от культуры, выдающей в каждом поколении Гитлера, Сталина и других убийц. У меня осталась одна вера: в свободу выбора. Все еврейство, большая часть его заповедей и запретов имели одну-единственную цель: изолировать евреев от народов мира. Чем больше становилась опасность ассимиляции, тем больше появлялось запретов. То, что я хочу сейчас сделать, я фактически хотел сделать всегда. Я читаю утром газету и буквально ощущаю, что весь пропитался ядом. Я захожу в кинотеатр и чувствую, что наелся нечистого. Я просто скотина жвачная. Моя голова сама собой думает только о разврате и убийстве. И так целый день и ночью во сне то же. Я не хочу перед вами исповедоваться. Я прекрасно знаю, что не рассказываю вам ничего нового.
— Нет, таков человек. Я во время Первой мировой войны работал в военном госпитале. Раненые и больные, которые там лежали, целый день разговаривали только о разврате и убийстве. О здоровых и говорить нечего.
— Я знаю. Казарма, учреждение, в котором людей учат защищать Отечество, это школа садизма. От молодого человека требуют, чтобы он жертвовал собой ради своих соотечественников, но при этом его оскорбляют, его унижают, его топчут. В колледжах каждому новому студенту устраивают всякие гнусности. Полиция вступает в сговор с преступниками. Суды выносят приговоры, плюющие на истину. Адвокаты советуют преступникам, как отвертеться от справедливого наказания. Сейчас выходит исследование Кинси,[361] которое дает картину семейной жизни. Это в демократических странах. У тех же, кого можно назвать преступниками мирового масштаба, царит такое дикое злодейство, что просто невозможно поверить. Там людей ликвидируют миллионами. Наши евреи, дети и внуки наших праотцов, стали подстрекателями, поджигателями, гэпэушниками. Я иной раз заглядываю в какую-нибудь их газету. Они плюют правде в лицо. Они смешивают с грязью всю еврейскую историю. Сегодня они возносят кого-то до небес. Завтра они вопят, что он был предателем, бешеной собакой. Как все это выросло? Как сыны Израиля стали людьми Содома? Как мы стали торговцами ложью и мерзостью? Все это — результат того, что мы рвались к иноверческой культуре. Нашим детям рассказывали в школе о цветочках и деревцах, и они стали доносчиками, шлюхами, лжецами, вероотступниками. Из этого следует, что цветочки и деревца и вся современная педагогика — это смертельный яд. Покуда еврейские дети учились в продымленном хедере, который так высмеивала Таскала,[362] и меламед показывал им указкой, куда смотреть, из них вырастали честные богобоязненные евреи, жертвовавшие своими жизнями во освящение Имени Господнего.
— Что вы хотите сделать? Вернуть хедер с указкой меламеда?
— Для кого? У меня больше нет маленьких детей, а мои внуки будут уже иноверцами. Ваши внуки, наверное, тоже будут иноверцами. Мы соединились с нашими убийцами. Мы прямо или косвенно породнились с нацистами. Наши дочери шляются повсюду, как шлюхи. Наши жены сидят по шинкам и сквернословят или же читают сквернословие. Они красятся как шлюхи и обнажают свое тело как шлюхи. При этом они требуют, чтобы мужья гробились ради того, чтобы обеспечить им роскошную жизнь. Нынешний еврей хочет превзойти Эсава[363] в наглости, в распущенности и даже в кровожадности. Такова горькая правда.
— Да, это горько. Но что можно поделать? Когда я сорок лет назад прочитал книгу Дарвина «О происхождении видов», то узнал, что вся эта земля с ее зелеными горами и сочными долинами — сплошная бойня. Вы хотите убежать к Богу, но Бог сам — наихудший убийца. Ваш отец трижды в день говорил: «Добр Господь ко всякому и милосердие Его — на всех созданиях Его».[364] Но разве это правда? Сможете ли и вы тоже это говорить и иметь при этом иллюзию, что это действительно так?
— Нет, не смогу. Может быть, в глазах Бога смерть и страдания хороши, а не плохи. Но в моих глазах они плохи.
— Куда же вы хотите убежать?
— К себе. К себе самому. Даже если бы я знал со всей уверенностью, что Бог — абсолютный убийца и нацист, то у меня все равно остался бы свой идеал добра. У меня не хватает мужества, чтобы покончить жизнь самоубийством, но я не хочу пользоваться тем, что было создано этим сообществом убийц, и подыгрывать его злой игре. С Анной я не смогу идти по этому пути. Она хочет наслаждаться. У нее есть чрезмерная тяга к наслаждениям, превращающая современного еврея в карикатуру. Я не могу иметь веры моего отца, но я могу вести себя, как он. В свободу воли я верю.
— Коли так, что вы будете делать? Были аскеты во всех поколениях, но они ничуть не изменили мир. Сейчас есть миллионы монахов и монахинь, ведущих на свой манер святую жизнь. Гитлер убивал миллионы евреев, а они, эти монахи и монахини, оплакивали раны Христовы… Они будут продолжать их так оплакивать еще тысячи лет…
— Те, кто уединяются, делают это не для того, чтобы спасти мир, а ради гигиены. Можете, если угодно, называть это даже эгоизмом. Мой отец не хотел спасать мира.
— Он хотел привести в мир Мессию. Он хотел сидеть в раю и есть Левиафана.[365]
— Я не хочу ни приводить Мессию, ни есть Левиафана. Я хочу убежать, потому что лично мне надоел этот разрыв между мыслью и делом. Я встаю утром — и первая же моя мысль: «Я валяюсь в грязи». Я буквально ощущаю вонь этой грязи.
— Что вы будете делать? На какие средства жить? И чем вы будете жить? Правда, вы ужасно наивны.
— Я всегда этого хотел. Однажды я встретил циркового фокусника, и он рассказал мне, что был когда-то врачом. «Я всегда хотел работать в цирке, — сказал он мне, — но родители гнали меня заниматься медициной. Теперь, когда они умерли, я делаю то, что хочу». То же самое со мной. Это не вопрос идеалов. Вы можете даже сказать, что я душевнобольной.
— Простите, но я действительно так скажу. Это какая-то форма шизофрении. Не надо быть крупным специалистом, чтобы поставить диагноз. Когда вы говорите, что хотите убежать от общества, вам кажется, будто вы оригинальны, но уверяю вас, что есть тысячи, сотни тысяч таких случаев, как ваш, и они пользуются более или менее сходными с вашими аргументами.
— Может быть, может быть. Я не могу вылезти из собственной шкуры.
— Вам стоило бы полечиться. Может быть, при помощи психоанализа. Но вы этого не сделаете. Вы вроде бы убежите на год или на два, а потом это тоже вам надоест, ведь убегать некуда, все это невроз, а всякий невроз наивен. Вы правы, общество никуда не годится. Однако это та планета, на которой мы вынуждены жить. Может быть, потом что-то изменится…
— Будь что будет.
— Кто-то должен был испытать шок от всех этих событий. Судя по тем страданиям, которые обрушились на евреев, можно было ожидать общенационального нервного срыва. Однако евреи — здоровый народ. Иногда я думаю, что они даже слишком здоровый народ.
— Вы имеете в виду — тупой.
— Называйте как хотите. Мы больше не можем вернуться к старому. То, что происходит сейчас в Палестине, это интересный эксперимент, но там снова полагаются на чудеса. Арабы — не лучше нацистов. Кроме того, там вырастает еврей, который так же далек от вашего отца, как будут далеки от него ваши внуки.
— Там, по крайней мере, они не смешиваются с иноверцами.
— Вырастут гои, говорящие на иврите. У вас те же самые иллюзии, что и у Бориса Маковера. Религия пережила банкротство. Все религии. Бог ни к кому не явился и никому не сказал, чего Он хочет. Танах — великолепное произведение, но оно было написано людьми, а не Богом. Все это дело — евреи, иноверцы — искусственное, преходящее, как клещевина пророка Ионы.[366] Современные евреи ничуть не более развратны, чем царь Давид. Те польские евреи, которых вы знали, были исключением не только в мире, но и в еврейском народе.
— Это были единственные люди, которых я могу ценить.
— Ну и цените, только больше некого ценить. Нынешняя ортодоксия — насквозь светская. К кому вы убежите? Куда бы вы ни пришли, вас неизбежно постигнет разочарование. Еврейство, особенно тот его сорт, который мы знали, было попыткой игнорировать этот мир, законы природы, историю. Он возник в гетто и погиб в гетто. В Вильямсбурге и в Меа-Шеариме[367] евреи пытаются отстроить его заново. Но их опять разгонят. И самое главное — вы не можете этого делать без веры, без того, чтобы верить в каждую букву книги «Шулхан арух» и книги «Зогар».
— Я возненавидел этот мир. Это точно.
— Ну да. Тут есть что возненавидеть. Но хотя бы в Бога вы верите? Я имею в виду именно Бога, а не его проявление в этом мире?
— Да, верю. Кто-то ведь управляет этим миром, какая-то сила, которая видит и знает. Я верю даже в Божественное провидение.
— Ну, значит, в вас есть больше веры, чем в большинстве ортодоксов. Но что вы можете сделать с этой верой? Если Бог желает молчать, никто не заставит Его говорить.
— Необходимо Его открыть, как открыли законы природы.
— Что ж, попробуйте. Ясно одно: Анна и вы — не пара. Вы будете искать Бога до самой смерти, и в последнюю минуту вашей жизни вы будете знать о Нем ровно столько же, сколько знаете сейчас. А что с профессором Шрагой? Он тоже всю жизнь искал Бога и в итоге нашел какую-то сумасшедшую бабу, лгунью, шарлатанку. И все это сразу, одновременно.
— Но где-то ведь обязательно должен быть свет!
— Где? Ну, может быть… Сам я тоже нуждаюсь хоть в малой толике света…
Глава двадцать вторая
1
В начале сентября в отеле «Даунтаун» состоялся прием, «парта». Доходы от него должны были пойти на оказание помощи русским жертвам войны. Фактически же деньги забрала Коммунистическая партия США. Но об этом знали только руководители. Актеры, с которыми Яша Котик играл в новой пьесе, продали ему два билета по двадцать пять долларов за билет. Яша Котик немного побаивался идти на «парти», который устраивали левые. Он ведь еще не имел американского гражданства, а только-только выправил бумаги в иммиграционной службе. Однако Яша знал, что отказаться будет еще опаснее. Они все красные: актеры, режиссер, директор, даже богатые люди, те самые «ангелы», которые финансировали постановку пьесы. Яша Котик уже понял, что в этих кругах ни в коем случае нельзя слова дурного сказать о сталинском режиме. Он уже читал по-английски и обратил внимание, что те же самые газеты, которые публиковали антикоммунистические редакционные статьи на первой полосе, проводили коммунистическую политику в своих театральных и не только театральных разделах. Там постоянно нахваливали красных драматургов и актеров и смешивали с грязью тех, кто не был красным. Выглядело это так, будто капиталистические газеты заключили между собой негласный договор: с одной стороны, делать вид, что они резко критикуют советскую политику, а с другой — всеми силами поддерживать красных в Америке и бойкотировать тех, кто не принадлежал к их числу. Так зачем же ему, Яше Котику, делать из себя мученика ради истины? Если им так нравится, то и ладно. Если Бродвей — красный и Голливуд — красный, то и он, Яша Котик, должен быть красным. Он знал даже коммунистов, мнение которых имело вес в Вашингтоне.
Яша Котик позвонил Анне и пригласил ее пойти вместе с ним на этот прием. Анна согласилась. Она была против коммунистов, но русскому народу помочь надо. Кроме того, Анна хотела встретиться с друзьями Яши Котика. В такси Яша целовал Анну и говорил о женитьбе. Сколько можно ждать? Пусть она оформит с ним брак, и жизнь начнется. Яша Котик клялся Анне, что, кроме нее, никогда не любил никакую женщину. Он зарабатывает теперь большие деньги. Его имя сияет электрическим светом на Бродвее. У него есть договоры с Голливудом. Критика возносит его до небес. Он уже не мальчишка. Ему нужен дом. Он хотел бы еще завести ребенка или двух детей. Зачем это откладывать? Сейчас самое время. Анна слушала его речи. Она улыбалась, закусив нижнюю губу. Потом сказала:
— Может быть, ты и говоришь правду, но как можно верить лгуну?
— Лгун тоже иной раз не лжет.
— Я еще не слышала от тебя ни единого правдивого слова.
— Ты слышишь его сейчас. — И вдруг спросил: — Ну что мне сделать? Вырвать из груди сердце, чтобы показать тебе, что в нем творится?..
Прием был успешным. Пришли около тысячи человек. Яша Котик расхаживал по залу с Анной. Он приветствовал друзей и почитателей своего таланта и представлял им свою спутницу. Почти все здесь его знали. Не столько по пьесе, в которой он только что сыграл роль, как по советскому фильму. Люди, с которыми он не был знаком, осыпали его комплиментами. Его просили хотя бы коротко рассказать о театральной жизни в Советском Союзе и в Польше (где он тоже сыграл в одном фильме). Были здесь даже такие, кто помнил его по Берлину. «Ой, весь мир — это одно маленькое местечко, — говорил Яша Котик Анне. — Я думал, что меня уже забыли, как умершего. Но все меня знают, все меня помнят. Что за город этот Нью-Йорк? Откуда у американцев берется такая память?» В России он не раз лежал ночами в холодном каменном доме или даже под крыльцом, голодный, вшивый, укрытый тряпьем, и все время боялся, как бы его не арестовали, не сослали, не поставили к стенке. А в Нью-Йорке его в то же самое время знали, хвалили. Теперь с ним здесь разговаривали так, будто он был заместителем Сталина, вторым после царя, как говорят по-еврейски. Люди говорили всякие колкости по поводу Америки. «Ой, детки, если бы вы знали правду! — говорил себе Яша Котик. — Но фигу вы чего узнаете. Да вы и не хотите знать. Вам обязательно надо быть в оппозиции. Вам обязательно надо играть в революцию… Деньги у вас есть. Вы свободны. А вам хочется к тому же быть прогрессивными… Вы плюете в тот колодец, из которого пьете. А иначе вы — реакционеры…» Две женщины, одна высокая, другая маленькая, остановились рядом с Яшей Котиком и Анной и не желали отходить. На черных волосах маленькой женщины был красный тюрбан. Яша Котик разбирался в украшениях. Он понял, что эта женщина носит бриллианты на многие тысячи долларов. Лицо у нее было плоское, глаза напоминали черные оливки. Она разговаривала маслянистым голосом святоши. Сначала она расхваливала Яшу Котика, а потом принялась рассказывать, что она пишет картины. Взяла в руки кисть лишь два года назад в качестве хобби (после нервного срыва), но уже так продвинулась, что собирается устроить выставку. Подруги без ума от ее работ. Муж, который раньше высмеивал ее, снял теперь для нее студию в Карнеги-Холле. Знаменитые критики воодушевлены.
Анна спросила:
— Вы рисуете в академическом или в модернистском стиле?
— В модернистском! У кого может хватить терпения на все это старомодное академическое рисование? Мой бог — это Пикассо… Я до смерти хочу познакомиться с советским искусством. Но разве туда кого-то выпускают? Этим поджигателям захотелось «холодной войны»… Они неспособны радоваться успехам русского народа, освободившегося от рабства…
Яша Котик прищурил один глаз:
— Ну что с ними поделаешь? Такие уж они реакционеры, такие уж они поджигатели войны!
— И им тоже придет конец!
— А вы пока пишите ваши картины.
— Надо протестовать! Надо пикетировать Белый дом! — сказал ей Яша Котик. — Надо направить приветствие товарищу Сталину…
И он игриво ущипнул Анну.
В большом зале, где обычно играли свадьбы, актеры и актрисы разыгрывали сценки, читали фрагменты литературных произведений, исполняли русские мелодии. Выступал какой-то писатель-коммунист. Однако не все могли войти в большой зал. Люди ходили по коридорам. Яша Котик открыл какую-то дверь и увидел, как фотографируют невесту. Она стояла с фатой на голове, в платье со шлейфом, с букетом цветов в руках. Фотограф встал на одно колено. Откуда-то подошел раввин с рыжей бородой и рыжими пейсами. Он, видимо, ошибся с датой. Он потел и вытирал нос большим носовым платком. Яша Котик сказал, обращаясь наполовину к себе самому, наполовину к Анне:
— Еврейчики, а? К ним несправедливо относятся в Америке. Их буквально принуждают заняться революцией. В Биробиджане им лучше… Ну что ж, среди сумасшедших надо быть сумасшедшим… Если все ходят на головах, Яша Котик не будет один ходить головой вверх.
Откуда-то вышла Юстина Кон. Ее вел под руку растрепанный юноша с прищуренными глазами. Заметив ее, Яша Котик попытался вместе с Анной уклониться от встречи с ней, но Юстина потянула за рукав своего спутника и загородила Яше Котику дорогу.
— Кого я вижу! Мистер Котик!
И Юстина Кон подмигнула.
— Анна, это Юстина Кон, актриса из Польши.
— Да, мы встречались…
Анна нахмурилась. Эта девица пробуждала в ней одновременно и отвращение, и беспокойство. Анна вдруг вспомнила слова Грейна о том, что мир — это сплошная уголовщина.
— Вы играете здесь в театре?
— Где? Не у каждого есть талант Яши Котика и его способности к приспособлению. Польского театра здесь нет. По радио транслируют польскую программу, но там работает банда антисемитов. Мне хотели дать роль в еврейском театре, но я не знаю еврейского языка.
— Тем не менее она знает, что такое кугель,[368] — вмешался Яша Котик.
— Да, мои родители разговаривали по-еврейски, но я не прислушивалась к их разговорам и не хотела прислушиваться. Они сами меня ругали, когда я пыталась говорить по-еврейски. Варшавский еврейский жаргон звучит ужасно смешно: «ях», «клискалах»,[369] «бобалах»…[370] Это Дейв, Дейв Розенбаум, — представила юношу Юстина Кон.
«Чтоб она сгорела! Она с ним спит, эта шлюха! — подумал Яша Котик. — Я ее вышвырну так, что она зубы будет собирать… — Он смерил юношу взглядом сверху вниз и снизу вверх. Тот выглядел уж слишком неуклюжим. — Болван! Извозчик! Но что может один мужчина понять в другом? Ей он, наверное, нравится. Холера ей в кишки!..»
Яша Котик бросил на Юстину Кон косой взгляд.
— Ну, мы еще встретимся в Биробиджане…
2
Рядом с буфетом встретились две пары: Джек с Патрисией и Анита Грейн со своим любовником-немцем Фрицем Гензелем. Патрисия не хотела идти на прием. Выйдя замуж, она потеряла интерес к этой среде. Она начала стыдиться и того, что прежде была красной, и того, что хотела стать актрисой. Кроме того, Патрисия была беременна. Однако Джек настаивал на том, что нельзя терять прежние контакты. Сюда, на этот прием, пришли все их знакомые. Джек работал на правительство. Он подписал бумагу с декларацией о том, что он не коммунист. Однако мало ли что приказывает подписывать Вашингтон! Его среда — здесь. Он ходил вместе с Патрисией, она держала его под руку. Оба были русоволосые, высокие — просто великаны. Они поминутно встречали друзей: «
Вдруг Джек увидел Аниту. Его лицо расплылось в улыбке. Джек считал свою сестру стыдливой девушкой, чурающейся общества. Они выросли в одном доме, но никогда не были близкими людьми. Она всегда замыкалась в себе. Мать часто говорила, что ее придется отправить к психиатру. Но вот Анита держит под руку мужчину с растрепанной русой шевелюрой, курносым носом и серыми глазами под соломенными бровями. Он был одет в желтый пиджак, черные брюки и красную рубашку. Джек уже слышал об этом Фрице Гензеле. Мама говорила о нем, но Джек до сих пор его не встречал. Увидев Джека, Анита немного испугалась. Она выпустила руку Фрица Гензеля и сделала такое движение, будто собиралась отвернуться. Но было уже слишком поздно. Ее спутник насторожился.
— Анита!
— О!..
— Патрисия, посмотри, кто здесь!
— Кого я вижу!
Патрисия обняла Аниту, расцеловалась с ней. Джек протянул руку Фрицу Гензелю. Фрица было некому представить, потому что Анита словно онемела. Фриц Гензель заговорил по-английски с сильным немецким акцентом. Он, похоже, был заикой, потому что между словами делал длинные паузы. Слова он произносил слишком громко и как будто силой вырывал их из себя. Немецкую интонацию в его речи редко можно было услышать в здешних местах. «Он выглядит как настоящий нацист», — подумал Джек. Он сразу же ощутил к немцу отвращение. Тем не менее Джек овладел собой и сказал:
— Жаркий день для сентября, не так ли?
— Да, здесь жарко. В Германии э-э-э тоже очень жарко, но по-другому. Здесь воздух влажный. Здесь э-э-э душно!
И Фриц Гензель указал на свою шею и издал хрип, как будто его душили.
— Выпьете кока-колы?
Фриц Гензель ответил не сразу:
— Я ненавижу этот напиток. Он э-э-э вреден для желудка. Просто э-э-э яд!
— И все же люди пьют кока-колу и остаются живы, — вмешалась в их разговор Патрисия.
— Да!
И Фриц Гензель бросил на нее сердитый взгляд. Ей показалось, что он хочет сказать: «Если это можно назвать жизнью…»
— Вы уже давно в стране дяди Сэма?
— Э-э девять месяцев э-э-э
— Приехали прямо из Германии?
— Да!..
«Вот как? Немцев уже впускают в Америку? — с удивлением подумал Джек. — А что он делал во время войны? Убивал евреев?» Джек был далек от шовинизма. Еврейство как таковое его не волновало. Однако этот немец вызывал в нем подозрение. Джек изучающе посмотрел на Аниту. Потом спросил Фрица Гензеля:
— Вы курите?
— Э-э абсолютно нет!
Ответ последовал раздраженный, даже гневный, как будто одно лишь упоминание о курении вызывало у Фрица Гензеля резкое неприятие. Похоже, что тем, на которые с ним можно было разговаривать, больше не осталось. Патрисия попыталась спасти положение:
— Но пиво вы пьете наверняка?
— Э-э не американское пиво. Местное пиво это э-э-э дерьмо!..
Патрисия заговорила с Анитой:
— Твоя мать была до вчерашнего дня у нас. Вчера она вернулась в Нью-Йорк.
— Да, я знаю.
— Что с твоей работой?
— Ужасная работа! — сразу же ухватилась за этот вопрос Анита. — Я сижу целыми днями и пишу одну и ту же пару слов. Они специализируются на рассылке повесток… А выглядит это чем-то вроде детективного бюро…
— А зачем ты взялась за такую работу?
— Ее нелегко было получить. Надо знать стенографию, а я изучала ее только пару недель. Говорят, есть какая-то новая система, позволяющая научиться стенографировать всего за шесть недель, но я в это не верю. Там, где я работаю, царит ужасная, буквально невыносимая атмосфера.
— Но у тебя хотя бы хорошая комната?
— Хорошая? Ужасная комната! Целый день печет солнце. Хозяева страшные грязнули, поверить невозможно. Уборщица украла у меня три пары чулок.
— Вот как? А почему ты не отвечаешь на звонки? Мать рассчитывала, что ты к нам заедешь, а ты даже не позвонила.
— Когда я могла приехать? В субботу я должна ходить за покупками, мыть голову, гладить белье и делать еще тысячу вещей. От жары и пыли волосы ужасно пачкаются. А еще надо сходить к дантисту — у меня выпала пломба. Каждый день происходит какая-нибудь новая катастрофа. Недавно я потеряла ключ и пришлось идти к слесарю. К воскресенью я смертельно устаю, не хочу ни к кому идти и ни с кем разговаривать.
— Мне очень жаль.
— Отца ты хоть иногда видишь? — спросил Джек.
— Нет.
— Ты, конечно, знаешь, что он снова с матерью? — почти шепотом спросил Джек.
— Она не хочет с ним жить.
— И все-таки так лучше.
Джек и Патрисия начали прощаться с Анитой и ее немцем. Провести с нею хотя бы пару минут всегда было для него сущим наказанием. Она всегда только жаловалась и употребляла такие слова, как страшно, ужасно, плохо, грязно. Она постоянно излучала ощущение паники. Этот немец, как ни странно, вполне подходил к ней и ее характеру. Джек сказал «гуд бай» и отвернулся. Он взял Патрисию под руку и до самого конца коридора шел рядом с нею молча. «Не может он быть нацистом, — думал Джек. — Ему бы не дали визу. Нацист не стал бы связываться с еврейской девушкой и не пришел бы на подобный прием». Он, безусловно, левый, решил Джек, но были во Фрице какое-то спокойствие, какая-то тупость, какое-то хладнокровие, вызывавшие у Джека неприятное, неуютное ощущение. Джек подумал, что именно так выглядели нацистские штурмовики. Но нельзя же выносить приговор целому народу. Восточная Германия идет по прогрессивному пути. Нельзя считаться с поверхностными впечатлениями и сантиментами.
— Смешной тип! — сказала Патрисия.
— Что? По-моему, они с Анитой подходят друг другу…
3
Среди пришедших на «парти» была и Сильвия, жена Генриха Маковера. Герман исчез в России. Сильвия не спала ночами. Было уже ясно, что его там ликвидировали. Были моменты, когда Сильвия хотела уже плюнуть на коммунизм, если на родине социализма убивают таких преданных коммунистических деятелей, как Герман. Тогда — конец, тогда не на что больше надеяться… Но ее подруги много делали для того, чтобы Сильвия не теряла мужества. Во-первых, утверждали они, еще не факт, что Германа арестовали. Может быть, его отправили куда-то с секретным заданием и ему нельзя оттуда писать? А если его даже арестовали, то она, Сильвия, должна помнить, что всегда были паршивые овцы, провокаторы, доносчики, которые подрывали изнутри Советский Союз. Разве Ежов не был своего рода провокатором? Разве Ягода не был таким провокатором? Но рано или поздно становится известно, кто они такие, и верных коммунистов реабилитируют. Невиновность Германа скоро станет очевидна, и она еще получит от него много хороших писем.
Среди товарищей по партии попадались такие, кто говорил, что Герман был далеко не так предан делу, как Сильвии казалось. Он проявлял упрямство, когда ему в голову приходила какая-то идея, ее трудно было оттуда вышибить. Он время от времени критиковал Коммунистическую партию США и даже высказывал всякого рода критические замечания по поводу Москвы. Так, например, Герман до сих пор считал, что решение Коминтерна распустить Коммунистическую партию Польши в тысяча девятьсот тридцать шестом году было ошибочным. Такое мнение фактически равносильно заявлению, что партия и товарищ Сталин допустили ошибку… Далеко ли от таких мыслей до троцкизма или до черт знает чего еще? Кто-то даже высказал предположение, что Герман чем-то согрешил против партии, когда был в Испании. Что Сильвия вообще знает о прошлом Германа? Если его задержали в России, значит, что он в чем-то виновен. У них там имеются данные на каждого, они знают там такие вещи, которые больше никто не может знать… Эти товарищи говорили, что Сильвия должна освободиться от печальных мыслей. Она обязана оставаться активной, деятельной. Партия нужна ей, и она нужна партии. Куда она пойдет, если оставит коммунистическую партию? К демократам? К этим малочисленным так называемым социалистам в стиле Нормана Томаса?[372] Кроме коммунистической партии, в Америке все фашистское, идиотское, отсталое, дикое. Прогрессивный человек просто обязан оставаться в коммунистической партии, если он хочет выжить в политическом, культурном и даже личном плане.
Действительно, куда она, Сильвия, может пойти? Как ни странно, но ее служба тоже была связана с коммунистической партией. Правда, она работала в федеральном ведомстве, но ее босс и многие из сотрудников были партийными. Прояви Сильвия хоть малейшие оппозиционные настроения по отношению к коммунистической партии, она сразу вылетела бы с работы… У американских капиталистов не хватает ума даже на то, чтобы контролировать свои собственные учреждения. Повсюду господствуют товарищи. Американский капитализм лишен даже классового сознания. Ему не хватает нормального политического эгоизма. Он живет сегодняшним днем, долларом. Он — как жирная свинья, которая жрет, хрюкает и не знает, что завтра ее заколют… Если кто-то попытается пробудить свинью от ее свинской сонливости и указать ей на опасность, она набросится на него со всей своей свинской яростью. После долгих колебаний Сильвия все же решила пойти на этот прием.
Приход Сильвии стал знаком для всех ее друзей и подруг, что она преодолела сомнения и меланхолию и в ней победил здоровый инстинкт. Ее окружили, ей говорили комплименты, пересказывали ей всякие домашние сплетни, подбадривали ее шутками, анекдотами и конфиденциальными новостями. Имени Германа никто не упоминал. Все избегали даже говорить такие слова, которые могли бы навести Сильвию на мысли о нем. Одно не понравилось собравшимся товарищам: Сильвия носила обручальное кольцо. Ее подруги считали, что его следовало уже снять. Однако они верили, что со временем и до этого тоже дойдет. Нельзя жить прошлым. Германа нет, и всё… Невозможно здесь, в Нью-Йорке, знать, что случилось с человеком на другом конце света. Коммунисты должны заниматься проблемами сегодняшнего и завтрашнего, а не вчерашнего дня…
Мужчины крутились вокруг нее, как вокруг молодой вдовы. Ей заглядывали в глаза. Бросали взгляды на ее туалет. Сильвия не носила траура, но и не оделась так, как полагалось бы одеться на такое мероприятие. Она была в обычной, будничной одежде, почти без помады на губах, в которых была зажата сигарета, с растрепанными, по-мужски короткими волосами. Большие черные глаза смотрели серьезно и удивленно, даже ошеломленно. «Да, они вели бы себя точно так же, если бы пропала я, а остался Герман, — думала Сильвия. — Если кто-то падает, его надо сразу же растоптать и забыть… Но разве это тот коммунизм, к которому я стремилась? У меня были совсем другие идеалы. Я когда-то думала, что именно для социалистов отдельная человеческая личность имеет ценность… Ладно, я была наивна». Она вспомнила слова Германа о том, что ничего нельзя предвидеть и у каждого события есть своя логика. Сколько раз она говорила Герману, что идущие в России чистки ей не нравятся, а Герман все оправдывал, сглаживал, доказывал ей, что партия не может считаться с сантиментами, а обязана приспосабливаться к диалектике событий. Вчерашний друг может оказаться сегодня врагом, утверждал Герман. Человечество и его развитие это не стоячая вода, а Гераклитов поток, который мчится, меняясь каждое мгновение. С каждым изменением в политике и экономике меняются все взаимосвязи и соотношения. Герман привел ей пример из математики — интегральное и дифференциальное исчисление. С каждым изменением икса меняется значение его функций. Так, например, нет никакого противоречия между утверждением Молотова, что фашизм — это дело вкуса, и призывом Сталина ко всему мировому пролетариату и ко всем прогрессивным силам бороться против нацистской бестии. С нападением Гитлера на Советский Союз изменились все ценности, в том числе моральные…
«Все было бы хорошо, если бы он не поехал туда! — говорила себе Сильвия. — Его заманили, заманили в ловушку… Жив ли он еще? Может быть, он сидит в тюрьме? И что же он думает, сидя в советской тюрьме? Может ли найти этому какое-то оправдание? Или личная трагедия привела его к сомнениям? Полжизни отдала бы, чтобы взглянуть на него, обменяться с ним хотя бы несколькими словами… И все-таки надо жить! Надо жить! Я не могу сидеть и предаваться скорби до конца своих дней. Если я не пускаю себе пулю в голову, то обязана продолжать нормальное существование…»
Как ни странно, но при всей своей озабоченности Сильвия нуждалась в мужчине. Что-то в ней кипело, пенилось, вибрировало. Ей поминутно становилось жарко. Пока Герман был с ней, другие мужчины физически ее не привлекали. Но теперь в ней пробудилось какое-то любопытство. Товарищи буквально буравили ее глазами. Их взгляды падали на ее грудь, бедра. «Что они во мне находят? Мужчины — это животные, животные… — Сильвия глубоко затянулась сигаретой. Задержала дыхание. Из ее груди рвались рыдания, крик. — И это человек? И это жизнь? И это коммунизм?» Но Сильвия знала, что кричать нельзя. Нет ни Бога, ни справедливости, ни плана, ни цели. Если кто-то начинает биться головой о стенку, его отправляют в сумасшедший дом… Взрослый человек должен уметь наступать на мертвых и при этом улыбаться. И молчать, видя несправедливость, — по крайней мере, до тех пор, пока общество не будет построено на разумных основаниях…
Глава двадцать третья
1
На Новолетие Лея снова поехала к Джеку на Лонг-Айленд. Как ни странно, но Патрисия начала в последнее время проявлять интерес к еврейству. Она часами разговаривала с Леей. Ей, Патрисии, скоро рожать. Кем будет ее ребенок? «Раз отец — еврей, — говорила Патрисия, — то и ребенок тоже должен быть еврейским». Джек смеялся над словами Патрисии. «Что я за еврей?» — спрашивал он. Зачем вообще крутить голову с религией, если ни он, ни она не религиозны? Но Патрисия снова и снова заводила этот разговор. Соседи здесь почти все евреи. Здесь есть еврейский общинный центр. Если родится мальчик, то надо будет сделать ему обрезание. Патрисия указывала на другие смешанные пары из числа соседей, в которых детей воспитывали евреями.
— Ребенок, — говорила Патрисия, — не может висеть в вакууме. Если он, когда вырастет, решит, что будет атеистом, — отлично, но пока ребенок мал, его нельзя изолировать от всех.
Лея поначалу поддерживала Джека. Она говорила Патрисии:
— Зачем делать ребенка евреем? Чтобы снова пришел какой-нибудь Гитлер и сжег его?
Однако Патрисия отвечала на это:
— Гитлер мертв, а евреи живут.
Вскоре Лея перешла на сторону Патрисии. Джек действительно левый, почти коммунист. Однако вести войну с женой и матерью не в его натуре. Зачем вообще спорить о еще не родившемся ребенке? Но Патрисия начала плести сети. Она сговорилась с другими матерями. Она получила информацию о том, как делают обрезание. Она позаимствовала у соседки, жены одного инженера, книгу на английском языке с изложением основных принципов и законов иудаизма. Джек заглянул в эту книгу и сразу же сказал, что это насмешка и пустышка. Лея нашла в этой книге ошибки. Написанное там не соответствовало тому, что знала о еврействе сама Лея. Однако Патрисия читала эту книгу с таким увлечением, будто это был захватывающий бестселлер. Она даже делала пометки. Патрисия составила список всех еврейских праздников, приобрела календарь с еврейскими датами. Теперь она заранее знала, когда будет Новолетие, Судный день, Кущи, Шмини-Ацерет.[373] Она начала засыпать Лею вопросами, касающимися религиозных законов и обычаев. Можно ли готовить в субботу на электрической плите? Можно ли купить в Нью-Йорке специальную доску для высаливания мяса?[374] Можно ли в Судный день принимать душ? Можно ли достать кошерную ветчину? Казалось, Патрисия была целиком захвачена этими ритуалами. Джек как-то спросил ее:
— Разве ты веришь во все это безумие?
— Это интересно.
— Если ты верующая, то почему ты не ходишь в церковь?
— Я хочу принадлежать к той религии, к которой будут принадлежать мои дети…
Джек упрекнул Патрисию в том, что она не прогрессивна и что его друзья будут над ним смеяться, узнав, чем она занимается. Однако Патрисия ответила на это:
— Миссис Гольдман тоже прогрессивная, но она же устроила для своей Элинор бат мицву…[375]
Джек наконец понял то, что рано или поздно понимает всякий мужчина: женщина живет не разумом, а эмоциями, инстинктами, модами и просто упрямством, которому нет никакого предела. Патрисия пошла к раввину городка. Этот
— Если ты спрашиваешь меня приватным образом, как друга, то я отвечу тебе: беги от еврейства, как от чумы. Оно создает слишком много проблем. Еврей не чувствует себя дома даже в нашей Америке. Однако в качестве раввина я обязан принять тебя с распростертыми объятиями…
Патрисия насторожилась:
— Какие могут быть проблемы? В Америке каждому позволено служить Богу так, как ему этого хочется.
— Да, но владельцу кантри-клуба точно так же позволено не впускать евреев.
— Ну и ладно. Квакеров тоже преследовали.
— Не так, как евреев.
— Мир движется вперед, а не назад.
— В отношении евреев нет прогресса…
Патрисия ушла от раввина недовольная. Она решила, что реформистские раввины ей не по вкусу. Почему он не носит бороду, если он раввин? Почему он не надевает головной убор? И почему в разговоре он активно пользуется сленгом? В Нью-Йорке Патрисия видела других раввинов — с бородами, с пейсами и в длинных лапсердаках. Они немного грязные, старомодные, странные, но в их глазах есть нечто притягивающее, интригующее. Патрисия прочитала в книге про Маймонида, Бааль-Шем-Това и Виленского гаона. Некоторые раввины подолгу постились, а какой-то рабби Акива[376] пошел на то, что его тело скребли железными гребнями, пока его душа не покинула тело с криком: «Слушай, Израиль!» Еще один мудрец, рабби Ханина бен Доса,[377] питался меркой плодов рожкового дерева от одной субботы до другой. Это были не актеры, а Божьи люди. Есть ли такие и сейчас? Если есть, то она, Патрисия, хотела бы познакомиться с ними…
Пока же она заказала для себя и для свекрови два места на Грозные дни в реформистской синагоге в их городке на Лонг-Айленде. Она решила купить мясо в кошерной мясной лавке, чтобы приготовить на Новолетие праздничную трапезу. Информация сыпалась со всех сторон. Тут, как оказалось, можно достать халу. Одна подруга, миссис Стоун, подарила Патрисии субботний подсвечник. Лея сама принялась учить Патрисию законам иудаизма, а также тому, как готовить еврейские блюда — фаршированную рыбу, кнейдлех, креплех, куриный бульон. Спустя какое-то время Лея объяснила ей законы разделения мясного и молочного. Было странно, что еврейская кухня так тесно связана с традицией. Джек надеялся, что скоро все это Патрисии надоест и она начнет интересоваться другими вещами, но любопытству Патрисии не было границ. Она расспрашивала Лею о законах ритуальной чистоты женщины, о которых упоминалось все в той же книге. Существует ли это и в Америке? Есть ли в Америке микве? Ходят ли в нее американские женщины? Лея начала смеяться.
— Ты скоро обреешь голову и наденешь парик.
— А зачем брить голову?..
Лея ей ответила, но по ее ответу Патрисия сразу же поняла, что ее свекровь сама мало что знает. Она рассказывает ей о законах, но не знает, какой в них смысл и каковы их источники. В Нью-Йорке Патрисия зашла в еврейский магазин, в котором продавались священные книги, ермолки, меноры, арбеканфесы, волчки на Пурим. Женщина, работавшая в магазине, продала ей Танах и «Шулхан арух» в переводе на английский язык, а также историю еврейского народа, молитвенник, специальный молитвенник на Новолетие и Судный день, а еще некое произведение под названием «Дух иудаизма». Нет, Патрисии было больше незачем обращаться к невежественным женщинам. На английском языке существует богатая литература, посвященная иудаизму. Если она, Патрисия, могла изучить в колледже математику, физику, химию, историю искусств, то нет причин, по которым она не сможет научиться ориентироваться в еврейской религии.
Вскоре Патрисия знала о законах иудаизма больше, чем Джек, больше, чем Лея, больше, чем ее еврейские соседки. Она рассуждала о Танахе, о Мишне, о Талмуде. Лея написала Грейну длинное письмо, в котором рассказала ему о той радости, которую он может иметь от такой невестки… Сама Патрисия собиралась приехать к свекру и побеседовать с ним. Однако прежде она хотела максимально расширить свои познания об иудаизме. При этом сама Патрисия была не в состоянии разобраться, что с ней происходило. Стала ли она вдруг религиозной? Или это проявление амбиции? Или же она делает это ради ребенка? Что-то ее подгоняло, но она сама не знала, что именно. Она даже просыпалась посреди ночи и повторяла законы иудаизма…
2
В канун Новолетия утром в кабинете Грейна зазвонил телефон. Грейн спросил, кто это, и услышал голос Эстер.
— Это я… Ты наверняка уже думал, что я умерла. Мне жаль это говорить, но моя неприкаянная душа все еще скитается по этому свету.
— Когда ты вернулась?
— Вчера.
— Как там в Европе?
— Европа как Европа. Та же самая Европа, но разочарованная, обедневшая, отощавшая. Тебе надо было видеть Париж! Мамочки мои! Ну, лучше не говорить. А в Лондоне не хватает целых кварталов, целых улиц. Но там ужасно любят немцев. Когда я там была, один немецкий солдат, военнопленный, женился на английской девушке, и вся английская пресса только об этом и писала, как будто этой женитьбой англичанам была оказана великая честь. Евреи либо лежат в земле, либо — их осталось мало — торгуют на черном рынке. Как у тебя дела?
— Трудно сказать.
— Я вижу, ты дома.
— Да, это факт.
— Твоя жена дома?
— Лея у Джека.
— Как она себя чувствует? Ты один в квартире?
— Да, один.
— Ну, значит, я могу с тобой поговорить. Что с тобой случилось? Ты разошелся с дочкой Бориса Маковера?
— Я разошелся со всеми.
— Ну что ж, пришло время. Ты всегда был мизантропом. Ты всегда хотел убежать от всего и от всех. Я тебе позвонила, прежде всего, потому, что хочу пожелать тебе доброго года. Доброй тебе записи в книге судеб и доброй тебе подписи к нему.[378] Поверь мне, я желаю тебе этого от всего сердца. На всем свете у тебя нет друга лучше меня. Я знаю обо всем, что ты переживаешь, словно я сижу в твоем сердце и слушаю твои мысли. Нас разделял океан, но поверь, я все время была с тобой. О снах даже не говорю. Как только я закрываю глаза, появляешься ты. Но даже наяву… Что с Леей? Что говорят врачи?..
— Еще неизвестно…
— Ты мне не поверишь, дорогой, но я Бога за нее молю. Почему, не знаю. По логике, я должна быть ей врагом, но, во-первых, ненавидеть не в моем характере, а во-вторых, логика не в моем характере. Откуда у меня может взяться логика? Ты завтра пойдешь молиться? У тебя уже есть место в синагоге?
— Да.
— Ну, вымоли для себя доброго года! Не думай, будто врачи знают, что говорят. Они понятия не имеют, что делают. Если Бог дарует годы, то человек живет. Она еще может совсем поправиться. Не один доктор, отказывавший ближнему в жизни, умирал раньше своего пациента. А почему это она на праздники у Джека?
— Так она хочет.
— Ну, она никогда не была для тебя женой. Будь у тебя хоть немного разума, ты разошелся бы с ней двенадцать лет назад. Она вышла бы замуж за кого-нибудь своего пошиба и была бы довольна. А мы оба с тобой были бы счастливы, насколько мужчина и женщина могут быть счастливы вместе — ведь то, что я могу тебе дать, больше никто тебе дать не сможет. Я понимаю тебя лучше, чем ты сам себя понимаешь. Ты мне тысячу раз говорил, что ни с одной женщиной на свете не был так счастлив, как со мной. Но в природе людей убегать от своего счастья, придумывая для этого всякого рода предлоги и объяснения. Ты сам когда-то сказал, что люди боятся быть счастливыми. Чего тут бояться? У меня есть собственная философия: раз человек стремится только к счастью, значит, для этого он рожден.
— Ты ведь говоришь. Я не хочу прерывать твою речь.
— Я говорю потому, что ты молчишь. У тебя слово — червонец, а для меня и червонец ничего не стоит. Как у тебя, дорогой? Чем ты занимаешься?
— О, я сижу в одиночестве. Как сказано: «одиноко и молча сидит он».[380]
— И что из этого получится?
— А как тебе было в Европе?
— Как праведнику на этом свете, как нечестивцу на том свете. По правде говоря, я все время была больна. В самолете по дороге туда я едва не померла. У меня появились спазмы, руки и ноги дергались. Были спазмы и в желудке. Просто чудо, что там оказался врач и у него как раз были при себе какие-то такие пилюли. В Париже вокруг него — я имею в виду Плоткина — сразу же возникла такая суматоха, какую и описать невозможно. Париж полон беженцев из Польши, России, Германии, со всего мира. У него там море знакомых. Как только все они услышали, что богатенький мистер Плоткин приезжает из Америки в Париж, то началась такая беготня, что и представить себе нельзя. Они, конечно, думают, что он второй Рокфеллер или Морган. Вел себя Плоткин так, будто Рокфеллер топит у него баню. Франки до смешного дешевы, за один доллар отсыпают их целую кучу. Плоткин менял деньги на черном рынке, а там доллар идет едва ли не по двойному курсу. Понабежали всякие попрошайки, общественные деятели, писатели, художники и просто неудачники всех сортов. Каждый подходит к нему с протянутой рукой, а он всем подает. Некоторые являлись по два и даже по три раза и каждый раз с новой просьбой. Если этот человек не раздал десять тысяч долларов, то мое имя не Эстер. Но это еще ладно. Благотворительность есть благотворительность. Однако кормить распущенных женщин икрой, поить их шампанским и разъезжать с ними по всякого рода злачным местам — это уже совсем другое дело. Мамочки мои! Чтобы у старого еврея было такое влечение! Не хотелось бы грешить излишними разговорами, но ему не нужна женщина. Он, извини меня за такие подробности, уже полностью отыгрался. Он говорит, что ему шестьдесят шесть, но я уверена, что ему уже за семьдесят. Так зачем он так шикует? Но он такой, какой есть. Должна тебе сказать, что красивой женщины в Париже сейчас не увидишь. Одна уродливей другой. Редко у какой все зубы. Тем не менее они смеются и кокетничают, и откалывают разные штучки, так что тошно становится. Его словно подхватывал ураган, и говорить было не с кем. Он был как пьяный. Совсем другое дело, когда он бывал пьяным на самом деле. Он пьет шампанское как воду. У него большое брюхо, в которое может войти целый сифон. Как его сердце может такое выдерживать, я ничем не могу объяснить, кроме чуда Господня. С каждым он обнимается, с каждым он на «ты», с каждым он целуется так, будто это его брат родной или сестра. На меня они все смотрели с такой ненавистью, что я даже боялась, как бы мне не вонзили нож в сердце. Я сразу же растерялась и больше не смогла в себя прийти. Сначала он еще пробовал таскать меня на все эти встречи и банкеты, но я ему сказала: «У меня сил нет». Я оставалась лежать в постели и пролежала три дня. Но и в постели мне тоже не давали лежать, потому что в Париже не знают, что такое предварительный телефонный звонок. Там все приходят без приглашения и без предупреждения. То, что телефон не работает, это другое дело. Каждую пару часов телефон выходит из строя. Лифт ломается. В туалете, прости меня за такие подробности, невозможно спустить воду в унитазе. Принимаю я ванну, и вдруг — раз — нет горячей воды. Мы остановились в одном из крупнейших парижских отелей, но во Франции нет разницы между большим и маленьким. Теперь, после войны, там вообще хаос. Нам дали боны, и мы носились повсюду с этими бонами. За деньги можно, естественно, достать все, но тогда надо платить без счету. Ты заснул или что?
— Нет, Эстер, я тебя слушаю.
— Почему ты ничего не говоришь? Я хочу слышать твой голос.
— А что я должен сказать? Ты приехала из Европы, а не я.
— А если я приехала из Европы, то что? Я та же самая Эстер. Европа меня не изменила…
— Нет.
3
— Не будь так саркастичен. Я не изменилась. Но и ты тот же самый. Можешь себя убеждать, что ты раскаявшийся грешник, который вернулся к религии и все такое прочее, но я не воспринимаю это серьезно. Ты точно такой же, как и прежде. Моя мама говаривала: «Что вынимают из колыбели, то и кладут в могилу». Люди совсем не меняются. У тебя всегда были счеты с Богом. Но чем это помогло? У меня, Герц, тоже есть счеты с Ним, но чем это мне помогает? Я кричу Ему целый день, а Он на меня ноль внимания. Ты отвечаешь мне хотя бы ворчанием, а Он совсем молчит. Так что же получается из того, что я кричу Ему? Завтра — Новолетие, и евреи, которых Гитлер не успел перерезать и сжечь в печах, буду снова восхвалять его пением «У-нетане токеф»[381] и трублением в шофары. Удивительно, Герц, что ты погрузился во все эти вещи. Сейчас для этого не время. Только в Европе видишь масштабы несчастья. Люди ходят как обезумевшие. Бежали от немца. Теперь бегут от большевиков. И от поляков тоже бегут. В Польше уже был погром. Там хотят убить немногих выживших евреев. Нет худшего убийцы, чем род человеческий. Французы сами достаточно настрадались, и они не хотят чужаков. Многие французы помогали нацистам. Париж полон попрошаек, предателей, скрытых нацистов и черт еще знает кого. Всем заправляют коммунисты. Что делали в России, этого даже передать невозможно. Евреями набили товарные вагоны и отправили их в Сибирь. Люди умирали в пути. Людям приходилось — прости меня за такие подробности — справлять нужду через окно, потому что туалета не было. Даже скот на бойню так не отправляют. Людей жрали вши. Я наслушалась так много, что больше не могла слушать. Это было мучительно, словно страдания Иова. Мне приходилось все время пить и принимать таблетки. Иначе я просто бы упала без чувств от всех этих историй. Так зачем читать кадиш? К кому обращаться с молитвой? Кому это поможет?..
— Так что же ты предлагаешь в качестве панацеи?
— Нет никакой панацеи! Нет! Нет! Есть только одно средство — забыть! Кто может пить — пусть пьет! А кто может курить опиум или принимать морфин — пусть так и делает! А у кого в груди не сердце, а камень, тот пусть излучает оптимизм и говорит о лучших временах… Нельзя восхвалять Бога. Ты слышишь или нет? Это само по себе тягчайший грех. Я тоже ходила в синагогу молиться на Новолетие и Судный день. Тебе это прекрасно известно. Но теперь я не хочу. Пусть нацисты Ему молятся! Они все бегают к Римскому папе, а он за них просит… Теперь, когда они перебили братьев и сестер Иисуса, они снова целуют крест…
— Эстер, дорогая, я не могу пребывать в отчаянии двадцать четыре часа в сутки.
— А почему бы и нет? Я, например, пребываю в отчаянии с самого детства. Я всегда пребываю в отчаянии, даже когда лежала в твоих объятиях и кричала от наслаждения. Ты тоже всегда пребывал в отчаянии, и именно поэтому мы были подходящей парой… Какой бы сумасшедшей и несуразной я бы ни была, я ненавижу иллюзии и ненавижу, когда люди прячутся за красивыми фразами. Когда убивают еврея и он кричит «Слушай, Израиль!», это одно, но тот, кто спокойно сидит у себя дома и ест трижды в день, не имеет права кричать «Слушай, Израиль!», потому что убивают другого еврея, а не его. И так со всем. Сжигают отца, а сын говорит о светлом будущем. У кого будет светлое завтра? Точно не у отца…
— Эстер, ты говоришь сущностные вещи. Но отчаяние ничем не может помочь. Если бы все люди пребывали в отчаянии с утра до вечера, Гитлер был бы сейчас в Нью-Йорке и здесь тоже сжигали бы евреев.
— Еще будут сжигать. Еврею никогда не будет покоя. Евреев повсюду будут душить. Посмотри, что делается в Эрец-Исраэль! Приходят корабли с беженцами, спасшимися от гитлеровских печей, а англичане стреляют в них и опять отправляют их в концлагерь. Но если евреев все-таки оставляют в покое, они сами начинают устраивать себе неприятности. Везде они высовываются. Зачем богатым евреям нужен коммунизм? Они торгуют на черном рынке, но при этом они ужас какие красные. Ты должен увидеть, что делается в Париже!.. Мы безумны, просто безумны.
— От этого я и хочу убежать. Наши отцы такими не были. Тебе это прекрасно известно.
— Отцов больше нет! От них остался пепел. Гора пепла… Герц, знай, что я ушла от Мориса Плоткина! — напевно и громко произнесла Эстер. — Я обязана тебе это сказать! Кому мне это сказать, если не тебе? Что бы ты ни делал, даже если ты встанешь на голову, ты все еще самый близкий мне человек и останешься таковым до моего последнего вздоха…
Грейн немного помолчал, потом спросил:
— Где ты? Откуда ты звонишь?
— Я еще у него, на Хикс-стрит, но сам он ушел жить в гостиницу. Как говорится, я больше ничья невеста, я снова в девках…
— Что произошло?
— Ничего не произошло. Я так же могу жить с ним, как жить с диким зверем или с чертом. Я довела его до того, что он такой жизни тоже не может выдерживать. Может быть, это я черт, а не он, но какая разница? Он на все согласился. Он даст мне солидную сумму. Он уже позвонил своему адвокату. Я могла бы вытребовать у него целое состояние, но я не могу быть такой гнусной. Я поступила с ним подло, а не он со мной. Не его вина, что я такая, какая есть. По правде говоря, я не должна была бы брать у него ни цента, но на свой манер он настоящий джентльмен, хотя может быть и настоящей свиньей… Но разве кто-то знает, каков он на самом деле? А ты не должен бояться. Я тебе не буду навязываться. Он хочет отдать мне этот дом, а тут живут несколько человек. Вместо того чтобы зарабатывать на сдаче квартир на Манхэттен-Бич, я буду зарабатывать на сдаче квартир на Хикс-стрит. Какая разница? С голоду я не умру. Украшения он тоже мне оставляет, и я смогу их продать. Я стою на собственных ногах, хотя, боюсь, долго на них не простою. Эта история с Морисом Плоткином и поездка в Европу окончательно меня доконали. До этого я испытывала хотя бы немного уважения к самой себе, а теперь и это потеряла. Когда я думаю о себе самой, мне плевать хочется. Ты когда-нибудь слышал, чтобы человеку хотелось плюнуть на себя самого? Все кричат, что я должна пойти к врачу, но чем мне может помочь врач? Я уже слишком далеко зашла. Все во мне уже прогорело. Ничего не осталось, только головешки и дым. У меня к тебе, Герц, просьба: пока я еще жива, не оставляй меня. «Не брось меня во время старости»!..[382] Завтра эти слова будут вопить во всех синагогах. Я еще не так стара, но я разбита и надломлена. Я должна с кем-нибудь поговорить, а поговорить я могу только с тобой. В этом вся проблема.
— Ну и говори, Эстер. У меня для тебя всегда есть время.
— Что? Приятно это слышать. Представь себе, что есть человек, знающий только один язык, скажем еврейский, и больше никакого. Предположим, что еврейский язык умер и остался один-единственный человек, который понимает по-еврейски. Ведь тот, кто знает только еврейский язык, будет стремиться только к тому, кто понимает его, и будет гоняться за ним по всем странам. Так же обстоят дела со мной и с тобой. Я ни с кем не могу разговаривать, кроме тебя. Другие делают вид, что якобы меня понимают, но у меня такое чувство, что я разговариваю со стеной. Ты почти не отвечаешь мне, но я знаю, что ты меня слышишь и все понимаешь. Так как же я могу жить без тебя? Ты повсюду ищешь возможности выполнить Божью заповедь, сделать доброе дело, но, когда ты говоришь мне доброе слово, это самое большое доброе дело…
— Я делаю этим доброе дело для себя самого.
Эстер немного подождала. Потом в трубке снова послышался ее голос:
— Ну, ради того, чтобы услышать эти слова, все стоило вынести. А я думала, ты меня уже совсем забыл.
— Нет, Эстер, я не могу тебя забыть.
— Ты… ты… дикарь!.. Любовь — великая вещь. Ты ищешь Бога, но если и есть какой-то бог, то это любовь… Я готова встать перед тобой на колени. Я паду перед тобой — как это называется? — ниц!.. Не пугайся, это не безумие. Человек не может любить Бога, потому что Бог невидим, могуч и вечен. Как может быть любовь между человеком и солнцем? Это похоже на любовь микроба со слоном. Только между человеком и солнцем разница в миллион раз больше. Человек может любить только другого человека. В этом и состоит трагедия. Морис Плоткин любит всех, но я могу любить только тебя. Ты мой бог… Смешно, да? В мои-то годы говорить такие слова! И тем не менее это правда. Рядом с тобой я бы даже смогла молиться Богу. Мы бы вместе молились по одному молитвеннику…
И вдруг Эстер рассмеялась. Правда, тут же перестала смеяться.
— Алло, ты здесь?..
4
— Эстер! — воскликнул Грейн, сам потрясенный тем, что собирался сейчас сказать, и тем оборотом, который неожиданно принимали события. В его голосе звучали предостережение и обещание, он был полон внутренней дрожью, выдающей человека, наскоро решившегося перевернуть все в своей жизни с ног на голову или с головы на ноги. Эстер на той стороне телефонного провода, казалось, потеряла дар речи. У Грейна было такое ощущение, что изнутри него говорит кто-то другой, потому что слова появлялись на его устах безо всякой подготовки, неожиданно для него самого.
— Эстер, — спросил он, — ты все еще готова убежать со мной на край света?
Выражение «край света» служило им своего рода паролем. В этом сочетании слов была глубокая серьезность и одновременно с этим — насмешка над собственными невыполненными планами. Однако сейчас Грейн произнес это тоном, свидетельствовавшим о том, что он абсолютно серьезен. Он с огромным трудом сумел произнести эти несколько слов. Казалось, он давится словами. Эстер насторожилась. Ее охватил непонятный страх. У нее сжалось сердце.
— Да, и ты это знаешь.
— Когда? Уже сейчас?
— Всегда!
— Сию минуту?
— Сию минуту.
— Поехали, Эстер. Сейчас самое время!..
Эстер молчала довольно долго.
— Ты это серьезно или ты играешь со мной в кошки-мышки?
— Эстер, собирай вещи и поехали! — приказал Грейн. — Моя борьба была напрасной. Я сдаюсь. Какая бы сила это ни была…
Эстер хотела заплакать, но не могла.
— Ну, если я до этого дожила…
И она замолчала.
— Эстер, я не хочу тебя ни к чему принуждать, — начал было он…
— Принуждать?! Да это счастливейший день в моей жизни! Если бы я прямо сейчас умерла, то умерла бы счастливой…
— Не надо умирать. Собирай самые нужные вещи и поехали. Лее я все равно не нужен. Я все ей оставлю. Я возьму с собой только самое необходимое…
— А мне что делать? Он ведь обещал дать мне недвижимость…
— Нам не нужна никакая недвижимость. Бери только то, что у тебя есть. С голоду мы не подохнем!
Грейн говорил так медленно, что казалось, будто он отдыхает между словами. У него сжалось горло. Вдоль позвоночника пробежал холодок. Телефонная трубка дрожала в руке, и он с трудом удерживал ее, пораженный как собственным решением, которое он принял с такой неожиданностью, так и тем, что он так долго ждал. Только теперь, после того, как он сказал то, что сказал, Грейн ощутил, насколько сильным было его желание сделать этот шаг и какие мощные силы скрытно действовали в нем, в глубине его подсознания. Грейн отдавал себе отчет в том, что этим шагом он разрушает самого себя, превращая в насмешку все свои мысли, все свои решения, то письмо, которое он написал Анне, слова, сказанные доктору Марголину. Но влечение к Эстер все перевесило. На Грейна напал страх, как бы она вдруг не передумала. У него пересохло во рту.
— Эстер, где ты? — спросил Грейн.
— Я здесь, я здесь. Я твоя, твоя. Ты можешь делать со мной все, что хочешь. Я как дочь Ифтаха,[383] и ты можешь меня принести в жертву. Скажи, господин мой, что мне делать, и я все исполню, потому что ты мой жрец, а я твоя овечка…
— Кончай со своей выспренней болтовней! Упакуй пару платьев, белье и бери такси до угла Пятнадцатой улицы и Восьмой авеню. Там есть автовокзал «Грейхаунд»…[384]
— Куда ты меня увезешь? Да ладно, все равно.
— Сам не знаю куда. Какая разница? На край света.
— Да, забери меня. Он должен был дать мне большую сумму, но мне не нужны его деньги. У меня есть пара сотен долларов и немного драгоценностей. Меховую одежду мне тоже взять?
— Да, скоро наступит зима.
— Когда я должна там быть?
— Как можно быстрее. Тот из нас, кто приедет раньше, подождет другого. Там есть скамейки в буфете.
— Знаю, знаю. Я начинаю собираться. Как это ты пришел к такому решению? Впрочем, лучше я не буду об этом спрашивать.
— Я тебя люблю, Эстер. Я не могу без тебя жить. Это правда.
— Что? Ну, если я это слышу, Бог меня за все вознаградил. Больше мне ничего не причитается. Я сделаю все, что ты велишь. У меня теперь есть только одно желание: умереть за тебя…
— Ты должна жить, а не умирать. Ты мне нужна.
— Если ты захочешь, я буду жить. Каждое мое дыхание принадлежит тебе.
— Ну что ж, увидимся на автовокзале.
И Грейн положил трубку.
Какое-то время он тихо стоял, глядя прямо перед собой, как будто пытаясь разглядеть то, что довело его до такого финала. Он отчетливо ощущал скрытое присутствие каких-то существ рядом с собой. Всевидящих, но невидимых существ, способных резко изменить судьбу человека. Грейн молчал, словно говоря им, этим существам: «Ну, раз шило уже вышло из мешка, вы тоже можете появиться…» Однако при этом Грейн боялся их и умолял не пугать его своими жуткими рожами… Ему было бы достаточно, если бы ручка, лежавшая на письменном столе, чуть двинулась в знак того, что они действительно существуют… Эти мысли не были четко оформленными. Они просто шуршали в его мозгу, как будто он пребывал в полусне… Грейн прислушался, и ему показалось, будто ему отвечают: «Тебе же самому будет плохо, если ты прорвешь преграду между здесь и там. Лучше делай то, что должен делать сейчас…» Он пошатнулся.
— Ну, вот оно!
Хотя Грейн заранее никак не готовился к этому моменту, он точно знал, что ему следует сделать. Он оставил Лее чек на пятнадцать тысяч долларов. Из семнадцати сотен долларов наличных, лежавших у него в банке, он возьмет себе только пятьсот. Он снимет вместе с Эстер маленькую квартирку где-нибудь на Среднем Западе или в Калифорнии, и они будут жить там буквально на гроши. Он всегда сможет найти небольшую подработку. Ни он, ни Эстер не нуждаются в роскоши. Он напишет Лее, что поступить по-другому не мог… Это было сильнее его. Все, что касается его счетов с Богом, с народом Израиля и всего прочего, то во всем должен сохраняться статус-кво. Пусть Бог простит его, если захочет, и пусть Он покарает его, если такова будет Его воля… Грейн вспомнил те слова, которые евреи будут завтра произносить в синагогах: «Ты их создатель, и Тебе ведомы их соблазны…»
Грейн направился к шкафу, в котором лежали дорожные сумки. «На это я не рассчитывал! — то ли бормотал вслух, то ли думал про себя он. — Именно сейчас… Именно сейчас… — Но Грейн знал, что в его безумии есть и какая-то логика. В их совместной жизни с Анной не было той радости, той экзальтации, на которые он рассчитывал. Лея же своим отъездом к сыну на Новолетие показала, что он ей не нужен и что она его не хочет видеть. Грейн вспомнил слова Гемары: „Тот, за кого крепко взялся дух соблазна, пусть оденется в черное и идет… и делает то, чего желает его сердце…“[385] Да, есть такие испытания, которых выдержать просто невозможно. Эти испытания, наверное, посылаются свыше. Если правы каббалисты, то пары создаются в горних мирах. Кто знает, может быть, не тела, а души жаждут соединиться? Он всегда тосковал по ней. Такова правда!..»
Зазвонил телефон, но Грейн не стал к нему подходить. «Меня больше нет! — без слов ответил он звонившему. Телефон звонил долго. — Может быть, это Лея? Может быть, это Анна? Пусть обе они меня простят!» Грейн раскрыл чемодан и начал укладывать в него свои вещи. Ему потребовался еще один чемодан, потому что он хотел взять с собой хотя бы немного книг. Грейн сел за стол и написал письмо Лее. Он непременно должен еще успеть в банк. Снова зазвонил телефон, но Грейн твердо решил больше не вступать в разговоры ни с кем в Нью-Йорке. Сегодня, в канун Новолетия, для него начинается новая жизнь.
Грейн заглянул внутрь себя. На сердце у него было тяжело, но лишь потому, что своими поступками он наносил обиды и причинял огорчения другим людям — Лее и, может быть, Анне тоже. Однако самому Грейну не было грустно, сама суть его еврейской души была полна сейчас бодрости и возбуждения — возбуждения азартного игрока, который поставил на кон всё…
5
Он подъехал на такси к автовокзалу и, войдя внутрь, сразу же увидел Эстер. Пассажиров было мало, и Эстер заняла всю переднюю лавку: поставила два чемодана, а на спинку повесила меховую накидку. Эстер была в сером костюме с шерстяным глухим воротником. В ушах у нее были серьги с бриллиантами, доставшиеся ей от матери. Бледная Эстер выглядела великолепно, по-европейски, как будто поездка в Европу сняла с нее американский налет, появившийся за все эти прошедшие годы. Увидев Грейна, Эстер встала и придала лицу такое выражение, как будто собиралась поцеловать его, но ему надо было в это время расплатиться с шофером. После этого Грейн подошел к Эстер, взял ее за обе руки и сказал:
— Ну, это случилось…
— Не могу тебе описать, что со мной произошло в последнюю минуту, — начала Эстер.
— Что произошло? Куда мы едем? Погоди, я спрошу, куда идет следующий автобус.
Грейн ушел и отсутствовал недолго. Он вернулся с двумя билетами.
— В Питсфилд, штат Массачусетс.
— Где это вообще?
— Пошли. Автобус уже ждет.
Он, казалось, сам был немного удивлен. Вот так делается столь важный шаг? Так просто все это происходит? Грейн вынес к автобусу свой багаж, багаж Эстер. Между стен и под крышей автобус выглядел элегантнее и больше, чем снаружи. Автобус был наполовину пуст. Сиденья были накрыты белыми чехлами. Чемоданы шофер засунул куда-то в нутро автобуса. Вещи помельче он положил на верхнюю полку. Не прошло и пяти минут, как автобус тронулся. Эстер подала руку Грейну, он взял ее и держал тихо, как взрослый человек, получивший то, что хотел. Грейн знал, что Эстер сейчас заговорит, но сейчас он был доволен ее молчанием. Он смотрел наружу, в туманный канун Новолетия. Все в нем было наполнено тишиной и пассивностью человека, делающего то, что он обязан делать, и знающего, что иного выхода нет. Эстер сжала своими пальцами его пальцы. Это пожатие женщины, с которой он прожил уже двенадцать лет, обрадовало и взволновало его, как будто их роман только начинался. Было странно и хорошо сидеть рядом с этой полубезумной женщиной, несмотря на все то, что он знал о ней. Грейн пощупал внутренний карман, в котором лежали чеки. «По меньшей мере на два года мы обеспечены, — сказал он себе, — а дальше посмотрим…» Теперь у него было такое чувство, что все произошедшее с ним за последние месяцы было подготовкой к этому эпилогу, высшей точке всех его дум, страстей, конфликтов. «Кто знает, может быть, когда-нибудь мне станет легче вместе с ней вернуться к Богу?..» Он вспомнил, что когда-то слышал рассказ про человека, нечаянно проглотившего иголку. Эта иголка путешествовала по его телу. К нему цеплялись всяческие болезни, и всё из-за иголки… Его, Грейна, страсть к Эстер похожа на эту иголку…
Грейн провожал взглядом каждого человека, каждую машину. Ему как будто было жаль тех, кто остается в городе без большой любви, без романа, переворачивающего все с ног на голову. Например, этот торговый служащий, толкающий перед собой тележку с женскими пальто, и этот полицейский, который стоит и регулирует движение своим жезлом. На тротуаре Грейн заметил раввина, не такого, как можно встретить в Америке, а будто только что сошедшего с борта эмигрантского судна. Это был высокий толстый человек с торчащим животом в шелковом лапсердаке, в чулках и башмаках, в бархатной шляпе, с широкой черной бородой и ужасно толстыми пейсами, которые не свисали вниз, а были обернуты вокруг ушей и походили на наушники, которые надевают зимой, чтобы уберечься от мороза… Эти меховые, черные как смоль пейсы были чем-то, что Грейн успел уже забыть, хотя, когда он их увидел, они показались ему знакомыми… Рядом с раввином шла женщина в кофте. Она выглядела странно маленькой и какой-то ощипанной на фоне своего огромного мужа, как самка павлина рядом с самцом, когда он распускает свой хвост. При них была девочка лет двенадцати, полноватая, с двумя толстыми косами и в башмаках с такими высокими голенищами, какие обычно не увидишь в этих местах. Грейну показалось, что с этой троицы могла бы начаться новая глава еврейской истории — этакий новый праотец Авраам, покинувший свою страну, место своего рождения, отчий дом и начавший все заново в Нью-Йорке как раз в канун Новолетия, словно открыв новый раздел Торы «Лех-леха»…[386] Грейн видел их не более нескольких секунд. Может быть, они только что приехали в Америку? Но откуда? Где могла спастись от нацистов такая семья? Может быть, они где-то прятались? Грейна особенно удивила сила этих троих. Они излучали необычайную мощь. Они несли в себе потенциал новой нации, силу, которой могло хватить на будущие поколения. Из чрева этой матери и ее дочери мог выйти новый народ Израиля. На них лежала печать брутальной веры, слепой веры в еврейство, которая не нуждалась ни в каких доказательствах, ни в каких комментариях. Их вера была сама собой разумеющейся, как тело, как половая принадлежность. Эта вера была полна живых соков… «Готов поклясться, что уже завтра он будет где-нибудь здесь вести общественную молитву в синагоге. Они сразу же находят то, что им нужно: деньги, Тору, синагогу, кошерную еду…»
Грейн сам не мог понять, нравятся ли они ему или нет. Они были ему чужды, как военные, как звери, как скалы — как все те, кто не знает сомнений. «Я никогда не смогу быть таким, как они», — сказал себе Грейн. Во всех своих раздумьях о еврействе он забыл о таких вещах, как мощь, упрямство, жесткость. Такой человек, как этот раввин, способен жизнь отдать ради выполнения какой-нибудь второстепенной заповеди…
— Дорогой, ты это видел? — спросила Эстер.
— Раввина? Да.
— Если есть еще такие евреи, незачем опасаться, что еврейский народ исчезнет, — сказала Эстер, словно читая мысли Грейна. Немного помолчав, она добавила: — Плоткин знает все.
— Откуда?
— Он позвонил, и я ему все рассказала.
— Что он сказал?
— Только хорошее… Он понимает… Хочет, чтобы я ему написала, и он все устроит. Я имею в виду развод. Он сам поедет, куда надо, и решит все вопросы. Я должна буду только подписать бумаги…
— Ну что ж? Пусть так и будет, если он хочет.
Эстер немного помолчала.
— Я ему прямо сказала: мы должны так поступить. Ты бился, как зверь в клетке. Все эти двенадцать лет ты убегал от меня. Но ничего тебе не помогло. Не думай, мой дорогой, что я все воспринимала пассивно. Внутри меня самой тоже шла война. Что мне пришлось пережить, ты никогда не узнаешь. Это знает только Бог. Решение выйти замуж за этого Плоткина едва не стоило мне жизни. У меня было такое чувство, что я взяла и сама вырвала собственное сердце из груди. В прямом смысле этих слов… У нас в имении резали скотину, и резник вырывал из тел животных легкие и печень. Он засовывал руку внутрь и копался там до тех пор, пока не вырывал своими лапами — как это называется на иврите? — «рея», — и потом рассматривал, нет ли в легких дырок…[387] Вот так и я вырвала свое сердце. Как я еще жива, сама не понимаю. Но я не могла… не могла… Какой-то голос кричал во мне день и ночь. И этот голос становился все громче. В Париже он кричал так громко, что я боялась, как бы другие люди тоже его не услышали. Я удивлялась, что соседи не стучат в стену из-за этого непрекращающегося крика. Но это все, конечно, субъективно. По дороге в Италию я ему сказала: «Мистер Плоткин, не получается. Я не могу забыть Грейна». Он выслушал меня и понял, что так и должно быть. Я толком не посмотрела Рима. Я все время лежала в постели. Но тем не менее я не рассчитывала, что ты повернешь дышло назад и пойдешь на попятную. Это какое-то чудо или Бог знает что. Я думала, что мне придется отправиться в сумасшедший дом или повеситься.
— Нет, Эстер, теперь мы вместе.
— Я не верю, не верю. Мне все еще кажется, что ты играешь со мной в какую-то игру. Но что я могу поделать? Я вынуждена тебе подыгрывать. Как это ты вдруг пришел к такому решению?
Грейн ничего не ответил, а Эстер больше не стала спрашивать. Она откинула голову на спинку кресла и попыталась задремать…
Глава двадцать четвертая
1
В этом году Борис Маковер молился на Новолетие у своего ребе в Вильямсбурге. В районе открылась хасидская гостиница с самой что ни на есть кошерной кухней, и Борис Маковер заблаговременно, за несколько недель, забронировал там номер для себя и для Фриды Тамар на Новолетие и на Судный день. Эта поездка на Новолетие к ребе в Вильямсбург напомнила Борису Маковеру то время, когда его покойный отец уезжал на Грозные дни к покойному отцу нынешнего ребе, в Нарчев, и его брал с собой. В Нарчев ездили по узкоколейке, на маленьком поезде с крошечным паровозом, который хасиды называли самоварчиком. Вагоны были битком набиты, ехали между деревень, полей.
В Вильямсбург Борис Маковер взял такси, и они ехали по забитым пробками нью-йоркским улицам, но какая, в сущности, разница? Главное, что они едут на праздник к цадику.
Борис Маковер взял с собой штраймл, шелковый лапсердак, талес, филактерии (чтобы возлагать их в пост Гедалии[388]), праздничный молитвенник и еще несколько мелочей. Фрида Тамар взяла с собой праздничную одежду, а также лекарства и витамины, прописанные ей доктором Марголиным. Фриде Тамар скоро предстояло рожать, и она заказала для себя место в еврейской больнице. По ее расчетам, ей оставалось ждать еще примерно шесть недель. Живот был большим и сильно торчал вперед, на лице Фриды выступили желтоватые пятна. Беременность проходила тяжело. Доктор Марголин ясно сказал, что для женщины ее возраста родить ребенка — нелегкое дело. Она страдала от болей в пояснице, спазмов в желудке, запоров, мигрени. Позволить врачу-мужчине обследовать себя было для скромной Фриды Тамар мучительно. Она хотела пойти к врачу-женщине, но Борис Маковер не доверял никаким другим врачам, кроме Соломона Марголина. Каждый раз, когда Фрида Тамар жаловалась, что ей неудобно раздеваться перед мужчиной, Борис Маковер говорил ей:
— Это вопрос жизни и смерти. Все грехи на мне.
И он указывал ей при этом, что даже самые богобоязненные жены раввинов ходили к врачам, когда болели.
Рейца уже покинула Бориса Маковера, но еще не нашла себе другого места. Поэтому она вернулась на то время, пока Фрида Тамар не разрешится от бремени. Квартира на Новолетие осталась на ее попечении. Такси выехало на Ист-Сайд, пересекло Вильямсбургский мост и через несколько минут остановилось перед гостиницей. Это был скорее хасидский постоялый двор из Восточной Европы. Вокруг расхаживали евреи с бородами, пейсами, в шляпах и длинных арбеканфесах. Из кухни уже пахло праздничными блюдами. По соседству была и микве. Борис Маковер получил в этой гостинице большую комнату с двумя кроватями, комодом и зеркалом. Фрида Тамар сразу же принялась распаковывать вещи. Борис Маковер отправился в столовую выпить стакан чаю с яичным печеньем. На улице было еще жарко, но день уже стал коротким. Евреи подходили к Борису Маковеру, приветствовали его. В Восточной Европе, когда хасиды встречались на постоялом дворе в подобных обстоятельствах, они, как правило, знали друг друга. Здесь же у каждого был свой ребе. О ребе Бориса Маковера никто здесь не слыхал, хасиды пожимали плечами. Их взгляды, казалось, вопрошали: «Что это вы выбрали себе такого ребе?..»
Борис Маковер не имел ни желания, ни времени пускаться в препирательства по поводу достоинств своего ребе. Сам Борис Маковер едва держался на ногах. Ребе опасно болен и некому его заменить. О чем же тут спорить? Он поел и произнес положенное благословение. Надев шелковый лапсердак и штраймл, Борис Маковер отправился к ребе на Клаймер-стрит. Женского отделения молельни у ребе не было. Немногим присутствовавшим женщинам приходилось молиться на кухне. Молельня для мужчин, уже полностью готовая, еще пустовала. Там стояли священный кивот с белой шелковой занавесью, стол для чтения Торы, несколько скамей. Было и место для кантора. На стенах — книжные полки. В подсвечниках — свечи, но их еще не зажгли. Под потолком — электрическая лампочка. На улице, под окном, стоял грузовик, и Борис Маковер задвинул занавеску. Нет, Америка это не Гер и даже не Александер,[389] но Владыка мира везде один и тот же. А быть цадиком здесь еще труднее, чем в Польше.
С кухни вошла маленькая женщина с платком на голове и в клеенчатом переднике.
— С праздником!
— С праздником, Двойреле! Как дела у ребе?
— Ну…
— Он сейчас придет?
— Да. А где же ваша миссис?
— Она сейчас придет. Я думал, что тут будет минха[390] с миньяном, — поколебавшись, ответил Борис Маковер.
— Скажите спасибо, если миньян будет на вечернюю молитву, — пошутила Двойреле.
— Ну-ну! У Бога всегда будет свой миньян!..
Двойреле вышла, а Борис Маковер зашагал туда-сюда по комнате, читая «Порядок жертвоприношений».[391] Сейчас он вспоминал молитву минха в канун Новолетия у старого ребе. Собиралось так много людей, что в синагоге яблоку было негде упасть. Синагогальные служки ставили вокруг стола ограду из досок. Синагога была полна штраймлов, атласа, бород, пейсов, еврейских запахов, еврейских голосов. Когда служка открывал дверь в комнату ребе, начиналась такая толкотня, что люди буквально лезли друг другу на головы. Каждый рвался поприветствовать ребе. Не раз случалось, что какой-нибудь молодой человек терял сознание. «Как странно, — думал Борис Маковер, — там евреи были в настоящем Изгнании, они дрожали перед каждым начальником, перед каждым иноверцем. И тем не менее двор ребе был царством. Здесь евреи свободны, но даже на минху в канун Новолетия здесь нет миньяна в доме ребе, а под его окном шумит грузовик. Через год в это время здесь, может быть, уже никого не будет, потому что ребе… — Борис Маковер покачал головой, отгоняя посторонние мысли. — Ну что ж? И там тоже не жили вечно… Только там не так боялись смерти…»
Борис Маковер начал читать молитвенник с глубокой сосредоточенностью. При этом он переводил каждую фразу с иврита на идиш: «Благо тем, кто сидит в доме Твоем. Они будут восхвалять Тебя вечно… Велик Господь и восхваляем весьма. И величие его непостижимо. Поколение за поколением будут восхвалять Твои деяния, и о Твоих подвигах будут они говорить…»[392]
Дверь открылась, и Борис Маковер увидел ребе, низенького, широкоплечего и надутого. Борода его была наполовину рыжей, наполовину седой. Росла она как-то косо. Пейсы выступали по бокам высокого лба, вылезая из-под плоской шляпы. Ребе носил атласный сюртук, башмаки, чулки и арбеканфес, кисти которого доставали до колен. Из-под лохматых бровей смотрели темные глаза, вопрошающие и как будто не узнающие.
Борис Маковер прервал молитву:
— Мир вам, ребе!
Ребе медленно протянул маленькую руку:
— Мир вам, реб Борух Маковер!
— Как вы себя чувствуете, ребе? Уже время читать предвечернюю молитву.
— Где же Двойреле? Надо зажигать свечи.
Ребе разговаривал как-то неуверенно, словно человек, который только что пробудился от сна. Сразу же на пороге появилась Двойреле.
— Почему ты не зажигаешь свечи в подсвечнике? — спросил ребе.
— Сейчас, папа, я уже иду за спичками…
Двойра вышла из комнаты, потом вернулась и зажгла свечи. После этого она снова вышла. Борис Маковер произнес:
— Боюсь, что на минху не будет миньяна.
Ребе махнул рукой:
— Что ж, молитесь без миньяна…
2
Борису Маковеру приготовили праздничную трапезу в гостинице, но ребе пригласил его и Фриду Тамар к себе на первую трапезу Новолетия. Кроме гостей присутствовали только ребе и Двойреле. Все шло как полагается. Стол был накрыт. В подсвечниках горели свечи. Ребе и Борис Маковер произнесли кидуш, выполнив тем самым заповедь и за себя самих, и за женщин. Ели халу с медом, яблоки с медом, голову карпа, морковь, но ребе едва попробовал все эти кушанья. Было отчетливо видно, что ему трудно проглотить даже маленький кусочек халы. Они долго сидели за столом молча. Борис Маковер — рядом с ребе, женщины — в конце стола. Ребе поминутно клал руку себе на лоб, проводил ей по лицу, по бороде. В Новолетие не поют праздничных песнопений. Ребе что-то бурчал себе под нос — какую-то мелодию и одновременно не мелодию, полустон-полулепет, похожий на лепетание ребенка, который только учится разговаривать, или же старика, который все уже сказал. Борис Маковер прислушивался к каждому звуку. Он узнавал в этом бормотании фрагменты давно забытых мелодий. Все смешалось здесь: кусочек «Кол мекадеш швии»,[393] отрывок из «Бней гейхала»,[394] мелодия из «Ярети би-фцоти»[395] и просто такие звуки, которые произносили без слов. Ему казалось, что ребе хочет сказать: «Ну и что? Всё? Отжил свое? Так что же, Отец наш небесный, я здесь исправил? Зачем-то, наверное, я все-таки был нужен на этом свете. Но зачем? И куда я сейчас ухожу? И кого я здесь оставляю? И что будет с евреями? Сколько гитлеров Владыка мира еще нашлет на них? Ну а сами они? Ведь они становятся хуже, а не лучше. Так что же будет в результате? Ай-ай, худо дело… И становится все хуже с каждым мгновением!..» Борис Маковер сидел и молчал. Из уст ребе не выходило ни единого слова, но Борис Маковер все понимал, как будто на него вдруг снизошел дух святой. Через какое-то время он прикрыл глаза. Вдруг вздохи и стоны ребе превратились в слова. Ребе произнес на иврите слова из Торы:
— «И за грехи наши были изгнаны мы из страны нашей…»[396]
И продолжил на идише:
— Когда душа чиста, она не видит изъяна в приземленности, в материальности. На высоких уровнях земля и небо — это одно и то же. Для настоящего праведника камень так же хорош, как и святая книга. Нет разницы между плодом и благословением на плод. Если Господь — во всяком месте, то и всякое место — Господь. Праотцу Аврааму не надо было карабкаться на небо. Для него небо было на земле. Он даже угощал едой ангелов, ибо все духовно: шатер, солнце, бык, пыль на ногах.
«И явился Господь Аврааму в дубраве Мамре»,[397] — снова на иврите процитировал ребе и снова перешел на простой еврейский язык:
— В деревьях Господь, да будет благословенно Имя Его, показался Аврааму. Но все это — покуда человек непорочен. Однако как только начинается падение уровня, начинает казаться, что земля — это материальность. Нечестивец во всем видит грубость, греховность, нечестивость, потому что видит себя самого.
«И за грехи наши», — продолжил ребе на иврите и тут же перевел эти слова на идиш и истолковал их:
— За грехи наши были мы изгнаны из нашей земли…
И снова по-древнееврейски:
— «И удалены были мы из страны нашей…»[398] — И снова перевод с толкованием: — «И не можем мы исполнять свои обязанности…»[399] И потому не может человек исполнить свой долг. Даже если он не хочет исполнить свой долг. Потому что все кажется ему мелким, убогим, темным. А ему бы хотелось летать в небе. Но каково же лекарство?
«В доме, который Ты избрал…» Человек должен понять, что Господь, да будет благословенно Имя Его, выбрал для него эту страну…
«В доме великом и святом, который назван Именем Твоим…» Земля эта — комната в большом доме, во дворце Всевышнего… То, что Владыка мира может сделать наверху, Он может сделать и внизу.
«Из-за руки, обрушившейся на Храм Твой…» Рука Его способна дотянуться от престола Его до Нью-Йорка… или даже до могилы… Таково толкование: «Жаждет Тебя душа моя, стремится к Тебе плоть моя…»[400] Иногда кажется, что душа тянется к небу, но нет, это стремится плоть моя. Жажда, стремление берется от тела, от материальности…
Вдруг ребе замолчал. Он положил голову на спинку своего стула. Глаза Бориса Маковера наполнились слезами. Сквозь слезы все выглядело затуманенным, расплывающимся, неясным: свечи в подсвечниках, посуда на столе, лицо Фриды Тамар. Двойреле поднялась и пошла на кухню. Борис Маковер вытер лицо платком. Он распознал по виду Фриды Гамар, что она понимает слова ребе. Глаза ее расширились, а щеки разрумянились, как у девушки на выданье…
На следующий вечер Новолетия Борис Маковер снова сидел за столом в доме ребе и ребе снова говорил слова Горы. Отчетливо ощущалось, что с каждым часом, с каждой минутой силы оставляют ребе. Голос его слабел. Ему, видимо, становилось все труднее глотать. Обычно ребе сам вел утреннюю молитву, но теперь у него не было сил стоять перед амвоном. Ему пришлось подставить стул. Голос его был таким тихим, что даже те, кто стоял рядом с ним, едва могли его расслышать. Казалось, ребе уже пребывает в ином мире и то, что все-таки слышно, — это не голос, а эхо. Борис Маковер помогал ребе выводить праздничные мелодии и даже переворачивал за него страницы молитвенника…
Борис Маковер стоял рядом с ребе, и перед его глазами проплывала вся его жизнь: то время, когда он был еще маленьким мальчиком и учился в хедере, его детские игры, субботы, праздники. Он вспоминал, как его экзаменовали на знание недельных разделов Торы и как отмечали его бар мицву…[401] К четырнадцати годам он отправился в Гер учиться в ешиве. Там он встретил Шлоймеле, нынешнего доктора Соломона Марголина. Они вместе ходили есть в дома местных жителей, вместе ночевали в синагоге…[402] Потом Шлоймеле стал приносить всякие светские книжки, газеты, и оба они испортились. Шлоймеле уехал в Берлин учиться, а он, Борух, стал торговцем, женился на девушке из богатой семьи. Потом болезнь жены, ее смерть, годы, проведенные в Берлине, а затем — приход Гитлера к власти, бегство во Францию, в Марокко, добывание визы, переезд на Кубу, а позже — в США. Ну и все эти неприятности с Анной, с ее браками… С минуту Борису Маковеру казалось, что все это произошло лишь вчера. Потом он осознал — все это страшно далеко, как будто ему не слегка за шестьдесят, а он уже глубокий старик, второй Мафусаил. В годы, проведенные в Берлине, он забыл Бога. Он соблюдал законы еврейства, но толком не задумывался о подобных вещах. Он целиком погрузился в торговые дела, во всякие энциклопедии и тому подобные книги, которыми его снабжал доктор Гальперин. Он стал меценатом, общинным деятелем, скупщиком антиквариата, искателем почета. Ему пришлось переехать в Нью-Йорк и пройти все то, что он прошел, чтобы снова приблизиться к еврейству, к цадику. Именно здесь Господь даровал ему подходящую пару, а может быть, и сына… Но кто знает, не слишком ли это поздно? У него самого тоже нет уже прежних сил. Ему становится все труднее держаться на ногах…
Борис Маковер читал молитвы, пел и удивлялся: почему у этих слов такой вкус? Ведь молитвы — всего лишь проявление этого света, материального мира. Но они пьянят больше, чем вино, они слаще марципанов. Они укрепляют сердце, как лекарство. Каждое высказывание полно мудрости, полно доброты и попадает сразу же прямо в точку…
«Ну а где сейчас Анна? Что она делает на Новолетие? Знает ли она хотя бы, что сегодня праздник? А что, если безбожники, не дай Бог, правы? — пронеслась неуместная мысль в голове Бориса Маковера. — По их мнению, ничего нет: ни Бога, ни ангелов, ни души, ни того света… Нет ничего, кроме атомов, электричества, слепых сил. Люди рождаются ни для чего и ни для чего умирают. Человек ничтожнее пылинки. Если тебя убивают, то ты мертв, а если ты жив, то ползаешь себе помаленьку… Убийца как человек ничуть не хуже своей жертвы. Все его надежды сконцентрированы на том, чтобы сюда заявился какой-нибудь Сталин или какой-нибудь другой мерзавец… Чтобы прожить свои немногие годы, творя зло, а потом сдохнуть, как собаке… Но может ли это быть правдой? Нет, не может! Откуда же все-таки взялись солнце, луна, звезды, живые существа? Само по себе ничего не появляется. Обязательно должна быть какая-то высшая мудрость. А там, где есть мудрость, обязательно должно быть и милосердие!.. Настоящая мудрость обязательно должна быть доброй!..»
Ребе начал произносить «Ла-эль орех дин»,[403] и Борис Маковер, присоединившись к нему, закричал так громко, что его можно было услышать по всей Клаймер-стрит:
3
В ночь Судного дня Яша Котик устроил в своем доме «парти». Он не слыхал о том, что евреи устраивали в Америке балы в канун Судного дня уже много лет назад. Ему казалось, что он делает нечто новое. Анна сначала не хотела приходить на «парти». Во-первых, потому, что это был Судный день. Во-вторых, потому, что все это происходило в квартире, где она жила со Станиславом Лурье. В-третьих, потому, что «парти» помогала организовывать Юстина Кон, любовница Яши Котика. Анна поклялась, что не пойдет на «парти», но Яша Котик переубедил ее. Что такое Судный день для неверующего? Такая же ночь, как все остальные ночи. И какая разница, где проходит «парти»? Станислав Лурье мертв, а мертвые не знают, что делают живые. Мертвый человек значит не более мертвого индюка. Что же касается Юстины Кон, то Яша Котик дал Анне честное слово, что между ним и нею ничего нет. Просто раз он один, ему нужен кто-то, кто бы ему помог. Эта Юстина Кон бедна, бесталанна, совершенно ненужная женщина, но он может воспользоваться ее помощью. Как только Анна выйдет за него замуж, он пошлет Юстину Кон ко всем чертям. Анна знала, что Яша Котик врет. Он был насквозь лгуном. Однако у Анны были свои расчеты. Он зарабатывает несколько тысяч долларов в неделю. У него есть контракты в Голливуде. Анна знала, что Яша Котик не скуп. Он обещал отдавать ей все свои заработки. Она купит на эти деньги магазин или какую-то другую недвижимость на имя их обоих. За несколько лет она сможет заработать рядом с ним целое состояние. Теперь, когда ее отец потерял часть своего состояния и собирается завести других детей, она просто вынуждена делать деньги. Пусть у нее только будет первая своя сотня тысяч долларов. Остальное само придет. А если ее совместная жизнь с Яшей Котиком не сложится, ему придется составлять с ней договор о разделе имущества. Нью-Йорк — это не Берлин. Здесь не позволят обидеть женщину…
Кроме всего прочего, с Яшей Котиком будет уютно. Все его уже знают на Бродвее, и он всех знает. О нем пишут в газетах. Он, как и Анна, любит ездить поздней ночью из одного ночного клуба в другой. Он умеет пить. Он умеет болтать. Он умеет рассказывать анекдоты так, что все со смеха лопаются. При всем его цинизме у него есть подход к женщине. Грейн при всей его светскости — слегка хасид. Он терпеть не мог современную жизнь, современного человека. Он все смешивал с грязью. У Яши Котика — на свой манер — позитивный взгляд на вещи. Сам он человек распущенный, но, по крайней мере, не требует от женщины, чтобы она была святой. Он не бледнеет, когда она рассказывает ему о своем романе в Касабланке. Анна получила письмо из Милана, в котором говорилось, что Чезаре, тот итальянский паренек, с которым она встретилась в Марокко, приезжает в Нью-Йорк, и Яша Котик сразу же предложил пригласить его на ужин, поехать с ним в какой-нибудь ночной клуб. Он даже упрекнул Анну в том, что она такая недоступная для его друзей. Нет ничего страшного, если мужчина целует женщину. Он ничего при этом у нее не откусывает… Даже если женщина переспит к кем-то, это не трагедия, если речь не идет о серьезном любовном романе.
— Где ты была все эти годы? — говорил он Анне. — Человек идет вперед, а не назад. Нельзя вечно держаться за мамин фартук…
Будучи сама мрачноватой, чересчур серьезной, воспитанной фанатично религиозным отцом, постоянно окруженной печальными, озабоченными людьми, погруженными в раздумья о судьбах мира, Анна надеялась, что Яша Котик введет ее в какой-то новый мир, сделает ее моложе, более соответствующей нынешнему поколению. Она еще не стара. Ей едва исполнилось тридцать пять лет. А выглядит она еще моложе. Она только начинает жить. Чего ей бояться? Если Яша Котик хочет, чтобы у него была другая, пусть у него будет другая. Анна отплатит ему той же монетой. Пока ей с ним удобно, она будет держаться за него. Если станет слишком уж тяжело, то она на него наплюет. А пока что проведет несколько веселых лет. И еще кое-что: Яша Котик хочет ребенка. Если она хочет завести ребенка, то сейчас самое время. Она не хотела бы забеременеть, когда ей будет за сорок, как Фрида Тамар, рискуя при этом жизнью. Даже сейчас уж несколько поздновато…
Одно мучило Анну — отец. Когда папа услышит, что она возвращается к Яше Котику, он будет вне себя. Но что он сможет сделать? Только ругаться и проклинать свою дочь. Он это уже делал, когда она ушла к Грейну. За Яшу Котика она хотя бы выйдет замуж с раввином. Ребенок не будет незаконнорожденным. Она даст папе то, чего он всегда хотел: внука. «Прибыль», как он это называл…
Анна уже слыхала новости о том, что Грейн ушел с Эстер. Сообщил ей об этом не кто иной, как Яша Котик. Морис Плоткин звонил ему по этому поводу. Наверное, Грейн никогда не переставал любить Эстер. Анна поняла, что это была именно такая безумная любовь, которую никак и ничем нельзя убить. Когда Грейн говорил Анне о своей любви к ней, он обманывал и ее, и себя самого. Весь этот роман был сплошной ложью от начала и до конца. Не с ее стороны, а со стороны Грейна. Он понапрасну втянул ее в скандал. Погубил несчастного Лурье. Погубил свою жену. Разрушил свою семью. Как долго он останется с этой полусумасшедшей Яхной из Бруклина, никто не может предвидеть. Но ясно одно: ему капут. Он потеряет все — семью, здоровье, свои небольшие сбережения. Его ждет катастрофа, как это случается с людьми, запутавшимися в клубке проблем. Чем сильнее такой человек пытается освободиться, тем больше запутывается. Анна все еще по-своему любила, но не его самого, а память о нем. Это было похоже на любовь к человеку, уже лежащему в могиле. Она просыпалась по ночам и думала о Грейне. Пережевывала снова и снова то, что ей пришлось с ним пережить. От первого урока, который он дал ей, когда она училась в прогимназии, до их встречи в Нью-Йорке. Телефонные разговоры, вечера в доме отца. Их побег, ночь в грязном отеле на Бродвее, поездка в Майами, переезд в квартиру Бродских на Пятой авеню, смерть Станислава Лурье, то, как она сидела, отмечая семидневный траур, и все остальное — вплоть до дня, когда она получила от Грейна письмо, где он сообщил, что возвращается к жене. Весь их роман продолжался каких-то восемь месяцев, но Анне казалось, что она прожила вместе с ним годы. Каждый день приносил перемены, новые настроения, новые осложнения и опасности. Вся их совместная жизнь была сплошным затянувшимся кризисом. Например, та встреча с миссис Кац в вестибюле гостиницы в Майами-Бич, потом — встреча с Гомбинерами в кафетерии на Линкольн-роуд, их жизнь в доме этой малокультурной женщины, миссис Гомбинер, планы поселиться в Майами-Бич, разочарование Грейна в этом плане, возвращение Анны на самолете в Нью-Йорк и даже непогода в тот вечер…
Когда все это происходило, казалось, что в этом есть какая-то логика, но теперь, когда Анна оглядывалась назад, все это представлялось ей кошмаром или переживаниями не вполне вменяемого человека, целиком погруженного в свои фантазии и иллюзии. Она стала жить с человеком, который не ушел ни от своей жены, ни от своей любовницы. Она хотела начать с ним все заново, но его все время тянуло назад. Как только он закрывал дверь, то тут же мчался к телефону. Он оставлял ее одну в этой чужой квартире, сам бегал к женщине, которой следовало сидеть в сумасшедшем доме. Он давал ей, Анне, такие объяснения и находил такие предлоги, что и десятилетний ребенок мог понять, что они никуда не годятся. Он даже бегал на свидания с Эстер в то время, когда Анна соблюдала семидневный траур… Ну а потом операция Леи и его якобы возвращение к вере. Однако все превзошел этот трагикомический финал… Поверил бы кто-нибудь в такую историю, если бы ее описали в книге? Как можно объяснить подобные метания посторонним людям?..
Однако сама Анна отнюдь еще не вырвалась из тисков. Новая глава этой истории только начинается. Папа болен. Фриде Тамар, возможно, потребуется кесарево сечение. Так сказал доктор Марголин. Анна возвращается к мужу, все ошибки, все безумства и все недостатки которого ей прекрасно известны. Она сует свою голову в пасть тигра, прекрасно зная, что вытащить ее обратно ей никогда не удастся.
Анна засмеялась. Собственная судьба вызвала у нее приступ смеха…
4
Юстина Кон предупреждала Яшу Котика, чтобы он не приглашал на «парти» слишком много людей. Но он пригласил всех своих знакомых и даже просил их приходить со своими близкими. Яша Котик собирался объявить во время «парти» о том, что он женится на Анне. Теперь у него было много денег, и он хотел вознаградить себя за тяжелые годы, проведенные в России. Как ни странно, он не держал денег в банке, а ходил с карманами, набитыми чеками и банкнотами. Яша не любил банков и не доверял им. В Германии он пережил инфляцию. Кроме того, он избегал держать деньги в банках, чтобы не платить налоги. В России у него, уж конечно, не было денег в банке. Банки дяди Сэма, безусловно, надежны, но Яша Котик не любил банков и чековых книжек. У него было много костюмов, и в каждом внутреннем кармане лежали чеки и банкноты. Он любил заснуть руку во внутренний карман и вытащить пятидесятидолларовую или стодолларовую банкноту. Иной раз попадались даже пятисотдолларовые купюры. Анна предупреждала его, что он может потерять деньги и что его могут ограбить, но Яша Котик отвечал на это: «Ничего, у меня есть ангел, который меня оберегает. Иначе меня бы уже давно вынесли ногами вперед…»
Вечеринку предполагалось проводить а-ля фуршет: каждый должен был сам брать себе еду. Яша Котик обещал Юстине Кон, что на «парти» разве что птичьего молока не будет. Он зашел в магазин, продававший алкоголь, и велел доставить к нему целыми ящиками виски, коньяк, джин, водку, шампанское. Юстина Кон решила не готовить сама, а вместо этого заказать готовую еду. Яша Котик все время давал ей деньги, а она требовала еще и еще. Яша усмехался про себя. На такие суммы в Восточной Европе выдавали замуж дочерей. Он знал, что Юстина Кон ворует, но ничего не мог поделать. Скоро у него будет хозяйка, и он пошлет эту Юстину Кон ко всем чертям. До сих пор Яша Котик пил мало, но в последнее время запил. Где бы он ни появился в Нью-Йорке, он тут же заказывал водки. Другие напиваются легко, но Яша Котик почему-то не пьянел. А уж если пьянел, то становилось еще лучше — он выходил на сцену, и сразу же поднимался смех. Комедиант может делать что хочет. Алкоголь пробуждает в нем скрытые артистические возможности. Правда состоит в том, что Яша Котик все равно всегда пьян. Он как будто родился пьяным. У него каждый день Пурим.[404] Тем не менее такого, как в этом Нью-Йорке, ему еще никогда не приходилось переживать. Он разговаривает с людьми — и не знает, с кем разговаривает. Он не узнает окружающих. Он несет дикую чушь. Но какое это имеет значение? Америка — свободная страна. Он все еще может заблудиться в Нью-Йорке, как зеленый иммигрант, но в этом городе есть достаточно такси. Яша Котик должен обеспечивать только одно: чтобы при его появлении на подмостках публика смеялась. И — слава Богу — люди смеются. Едва он появляется, начинается хохот. Едва он раскрывает рот, раздаются аплодисменты. Во время антрактов за кулисы приходят всякие важные американцы, жмут ему руку и возносят его до небес. Он отвечает, как ему взбредет в голову — иногда удачно, а иногда нет. Он может и обидеть, но люди все равно смеются.
У него есть своя собственная система, и он уверяет, что говорит правду. Правда смешна, ужасно смешна. Только не надо стыдиться говорить правду. А он, Яша Котик, уже давно избавился от стыда. Он любит фанфаронские выходки и пускает их в ход. У него полные карманы этого товара. Какая-нибудь дама дает ему свой телефон, а он записывает его на такой карточке. Если она смущается, отказывается дать телефон, он извиняется, подмигивает ей, шаркает ножкой и вообще начинает кривляться. Он разговаривает на своем собственном языке: наполовину по-еврейски, наполовину по-английски. При этом он вставляет в свою речь русские, польские и немецкие слова, а также слова, которые сам выдумал или, может быть, слыхал в какой-нибудь забегаловке.
Яша ест всякие жирные и сладкие блюда, но не толстеет. Он смеется ночи напролет, пьянствует, прелюбодействует. Однако каждый раз, когда он приходит на прием к врачу, тот говорит ему, что он совершенно здоров. Критики засыпают его похвалами. Публика от него в восторге. Директора театров к нему подлизываются. Он редко отвечает на письма, но каждый день почтальон кладет в его почтовый ящик целую пачку корреспонденции. Однако нельзя все время только брать. Надо и давать что-то тоже. Вечеринка должна быть такой, чтобы о ней говорили по всему Нью-Йорку.
Во всем этом сумасшедшем доме у него есть свои расчеты. Жить с актрисой — это одно дело, но взять Юстину Кон в жены — совсем другое. Это — ни в коем случае. Он не хочет конкуренции у себя дома. Он не хочет бабы, ждущей рецензий и имеющей претензии к критикам. Он любит простых женщин. Он не хочет ребенка от шлюхи. К тому же Анна практична. Она сделает из его денег еще больше денег. Ее отец потерял сейчас большую сумму. Но он еще оставит своей дочери наследство. Он ненавидит его, Яшу Котика, как паука, но, когда Яша сделает ему внука, они помирятся. Правило таково, что старые всегда прощают молодых, а бедняки — богатых, преданные — предателей. Дело даже идет к тому, что евреи простят немцев, если им подкинут какой-нибудь пряник… Сталину, уж конечно, все прощают. Он плюет им всем в лицо, а они говорят, что идет дождь.
Яша Котик вылезает из кровати. Этой ночью он — в порядке исключения — спал один. В четыре утра он, как убитый, свалился в постель, а теперь пятнадцать минут двенадцатого.
До приема осталось еще три дня. Но в комнатах уже все готово. Юстина Кон заранее приготовила буфет. Стоят готовые к употреблению бутылки вина и водки. Должен еще прийти кто-то, чтобы помыть окна. Юстина Кон наняла себе в помощь двух негритянок. Они должны прийти в двенадцать часов. «Надо где-то хорошенько спрятать сладости. Иначе они их найдут…» — думал Яша Котик, расхаживая в чем мать родила. Он никогда не спит в пижаме. Яша открывает платяной шкаф и роется во всех внутренних карманах пиджаков, во всех брючных карманах. Он собирает целую пачку банкнот и чеков. «Я должен все это сегодня обменять. Нужно обязательно арендовать банковский сейф…» Он останавливается у окна и какое-то время смотрит наружу. Как странно. У него уже все было в жизни. Блондинки, шатенки, брюнетки, седые. У него даже были шуры-муры с китаянкой. Но негритянки у него никогда не было. Просто как-то не пришлось. Ну что ж, и это надо попробовать. Если бы Юстина наняла одну негритянку, а не двух, было бы проще. Но две — это не одна. Кроме того, сама Юстина тоже будет тут крутиться. Ничего. Это сокровище от него никуда не денется.
Звонит телефон, и Яша Котик берет трубку:
— Алло!..
— Ты уже встал?
— Да, Анна. Можешь приходить.
Анна начинает говорить, и Яша Котик ее выслушивает. Она рассказывает ему что-то о Соломоне Марголине. Она была у него, и он поделился с ней своим секретом. Лиза в Нью-Йорке. Он живет с ней. Помнит ли Яша Котик Лизу?
Яша Котик присвистнул:
— А как же? Как я могу не помнить это бабенку, которая держала салон мод на Курфюстендамме?..
— Да, у тебя крепкая память.
— Она ведь ушла к какому-то нацисту…
— Это нацист погиб на фронте в России.
Яша Котик снова присвистнул:
— Ну и он, в смысле Соломон Марголин, принимает ее назад?
— Да, он живет с ней.
— А мне он проповедовал мораль,
— Яша, я пригласила его к тебе на «парти»…
— Что? Да разве он придет?
— Может быть, и придет. Женщине нужна какая-то среда. Она не может быть всегда одна. Папа обо всем этом деле не знает. Если он об этом узнает, то порвет все отношения с Соломоном Марголиным. Ты же знаешь, как папа смотрит на такие вещи. Должна тебе сказать, что, когда я об этом услыхала, на меня саму напал ужас. Но если я собираюсь вернуться к тебе, то меня уже больше ничего не удивляет. Если бы ко мне пришли и сказали, что какая-то женщина выходит замуж за свой кулон, я бы и в это поверила.
— Я не кулон и не нацист… Ты сама ее видела?
— Лизу? Нет. Но он говорит, что она совсем не изменилась.
— Ну что ж? Пусть они приходят. Что же он не мог найти себе никакой другой бабы, кроме этой нацистской подстилки? Черт бы его побрал…
5
Все то время, в течение которого Яша Котик готовил «парти», он испытывал что-то наподобие страха перед Божьей карой и предчувствие провала. Ему стало не по себе от того, что он избрал для «парти» именно вечер Судного дня. Однако было уже поздно что-то менять. Яша Котик удивлялся: откуда у него взялся этот страх? Неужели он стареет? Канун Судного дня Яша Котик провел не у себя дома, а в гостиничном номере. Вечером ему надо было играть, а он не выносил суматохи, вызванной приготовлениями к празднествам. Может быть, эта особенность его характера сохранилась с тех времен, когда он еще был мальчишкой и жил с родителями. Все они жили в одной комнате, поэтому канун субботы или праздника всегда был адом. Яша Котик лежал в гостиничном номере на кровати, курил, время от времени отхлебывая виски из бутылки, и подводил нравственные итоги. Артистичная личность, Яша Котик был религиозен, даже суеверен. У него были свои отношения с Богом, с высшими силами, с демонами. Греховность его имела свои пределы. Сожительствовать с женщинами — это одно, а вот погубить человека — это совсем другое. В России Яша Котик выстоял в самом трудном испытании: он не стал доносчиком. Он ходил в НКВД только в тех случаях, когда подозревал, что собеседник его проверяет. В денежных вопросах Яша Котик был чист. Он никогда не воровал. Наоборот, его самого грабили и обманывали. Почти все его грехи принадлежали к сфере отношений между мужчиной и женщиной. Однако Яша Котик считал, что в этой сфере вообще нет морали. Какая Богу разница, кто с кем живет? И почему Его должно волновать, что какой-то актер-еврей выходит на сцену и кривляется, передразнивая евреев. Разве актеры других национальностей не передразнивают своих соплеменников? Да и как иначе возможен юмор? Яша Котик считал себя в каком-то смысле порядочным человеком. Если он и делал что-то против собственных убеждений, то всегда пытался искупать этот проступок благотворительностью. Он ходил по улицам и раздавал милостыню. Он выслушивал добрые пожелания нищих и проникался уверенностью, что Бог слышит их слова и ведет подсчет его, Яши Котика, добрым деяниям…
Яша не считал необходимым соблюдать субботу, поститься в Судный день, есть мацу на Песах. Он видел в Берлине, как реформистские раввины нарушали все еврейские религиозные законы. Здесь, в Америке, они приходили к нему за кулисы в пятницу вечером или в субботу днем, когда им следовало проводить время в молитве… Так почему же Яша Котик должен быть набожнее этих раввинов? Однако вечеринка, которую он устраивал в ночь Судного дня, беспокоила его. Что тут умного? Кому назло он это делает? Бог может иной раз решить, что именно сейчас пришло время для кары…
В этот вечер в театре было мало публики. Яша Котик увидел со сцены пустые кресла, и ему стало грустно. Впервые за всю его карьеру случилось так, что он потерял настроение на подмостках. Публика, похоже, сразу же это почувствовала. Отклик был слабый. Яша Котик начал выдавать «прозу», но никто не смеялся. Он завелся, стал импровизировать и откалывать все те штучки, которые всегда вызывали истерический хохот, но публика все равно сохраняла какое-то мертвое, мистическое молчание. «Ого, кара начинается!» — сказал себе Яша Котик. Ему стало жарко, и его рубаха в одно мгновение промокла от пота. Он стал вульгарен и заговорил с публикой по-еврейски в качестве испытанного средства вызвать смех — но это была не публика, а банда врагов, пришедших полюбоваться на его фиаско. Скоро Яша Котик понял, что исчерпал все средства и должен пережить это представление как болезнь, как операцию, как несчастье. В третьем акте, наконец, тут и там послышались смешки, но смеялись только отдельные женщины. Актеры, с которыми играл Яша Котик, пожимали плечами. Один из них, нагловатый еврейский парень, сказал ему:
— Это тебя Бог наказывает!..
И Яша Котик лишь кивнул в знак согласия…
Бродвей похож на маленькое местечко. Яша Котик знал, что эта новость распространится быстро. У журналистов, занимающихся сбором сплетен, везде есть свои шпионы. Такие вещи невозможно скрыть. Отправиться на «парти» после такого провала (первого провала в его жизни) и разыгрывать там роль гостеприимного хозяина — это горькая пилюля. У Яши Котика осталось только одно желание — побыть одному. Однако все актеры, игравшие с ним, были приглашены на прием. Прямо из театра они должны были поехать к нему домой. Оставался один выход: напиться, налиться до такой степени, чтобы ничего его не волновало. Но в гардеробной у Яши Котика не было водки. Ему приходилось оставаться трезвым в самые критические моменты своей жизни… Он потел, руки у него дрожали, в горле пересохло, он не мог смотреть другим актерам в глаза. Яша даже не мог больше шутить. Он говорил серьезно, изменившимся голосом. «Ну что ж, это конец! — решил Яша Котик. — Как это называют? Начало конца…» Он всегда знал, что этот день настанет. Во все годы успеха его подстерегал провал. Яша Котик часто ощущал такую угрозу, его как будто повсюду сопровождал невидимый враг — молчаливый, злобный, бдительный, пребывающий в постоянной готовности испытать его силы… Не раз Яше приходилось прогонять этого невидимого врага — своим гневом, резкими движениями, громким голосом, — но тот никогда не уходил совсем, а лишь отступал в сторону, как бешеная собака… Этот архивраг грозил ему не только провалом на сцене, но и импотенцией. Он сопровождал Яшу Котика со сцены — в постель…
Теперь этот враг добился своего. Он больше не стоял в стороне, а вошел в него, как дибук… Он выгнал оттуда кого-то и занял его место… «Ну кому можно разъяснить такие вещи? — говорил себе Яша Котик. — Это может понять только сам человек, в которого вселился дибук…» Сначала ему было жарко, теперь стало холодно. Кто-то из актеров сказал:
— Котик, не отчаивайся. Такое случается с каждым из нас.
В машине, в которой он ехал вместе с еще тремя актерами и двумя актрисами, Яша Котик не произнес ни единого слова. Ему нечего было сказать. Слова, что вертелись у него на языке, были какими-то тяжелыми, нелепыми и к тому же глупыми. Он курил, но не ощущал вкуса дыма. Все время хотелось прочистить горло, прокашляться, чтобы перестать хрипеть и сипеть. Ему словно было стыдно ехать к себе домой на «парти». Он напоминал себе самому местечкового жениха, стесняющегося на собственной свадьбе. Теперь он боялся Анны, Юстины Кон, доктора Марголина, каждого. Его молчаливость, похоже, была заразительной. В машине стояла тишина, будто они ехали на похороны…
«Я должен взбодриться! Мне нельзя превращать эту ночь в одно сплошное поражение! — пытался собраться с силами Яша Котик. — Я актер и просто обязан сейчас показать, что способен сыграть роль… — Однако все надежды он возлагал в данном случае на алкоголь. — Я столько в себя залью, — говорил он себе, — что дибук просто утонет…»
Уже в подъезде у Яши Котика была неприятная, даже мучительная встреча… Выходя из лифта, он натолкнулся на миссис Кац, ту самую соседку, с которой Анна встретилась в свое время в гостинице в Майами-Бич. Миссис Кац в Грозные дни ходила в синагогу. Она состояла в одной из религиозных общин. У нее на дверном косяке была даже небольшая мезуза.[406] Миссис Кац бросила на Яшу Котика и его гостей пронзительный взгляд, а потом сказала по-еврейски:
— С праздником!
Вместо того чтобы ответить тем же или отшутиться, Яша Котик промолчал. Он смотрел на миссис Кац серьезно, враждебно, обиженно. Она скривилась:
— Вы что, не узнаете меня?
— Я узнаю вас, — ответил Яша Котик не своим голосом и каким-то необычным тоном…
6
В приглашении, текст которого был сочинен самим Яшей Котиком и обильно сдобрен всяческими шутками и прибаутками, он сообщал, что вынужден выступать на концерте именно тем вечером, на который была назначена вечеринка. Тем не менее он просил гостей прийти к нему пораньше и обещал, что на пару часов его вынужденного отсутствия в качестве хозяек выступят женщины. Они позаботятся о том, чтобы гостям было приятно и уютно. Когда Яша Котик и сопровождавшие его актеры вошли в квартиру, вечеринка была уже в полном разгаре. Его встретили радостными выкриками, аплодисментами, шутками. Анна у всех на глазах расцеловалась с ним. Здесь, похоже, еще не знали, что случилось с ним в театре. Яша Котик на какое-то время приободрился. Однако когда Анна спросила его, как прошло представление и долго ли смеялась публика, он насупил брови и ответил:
— Никто не смеялся!
Анна насторожилась:
— Что случилось?
— Оказывается, у иноверцев сегодня тоже Судный день…
— Ну, не надо так расстраиваться. Они еще будут смеяться до упаду…
— Как по мне, так они могут и плакать…
Яша Котик подошел к столу, на котором стояли напитки, налил себе щедрую порцию виски и поспешно опрокинул стакан себе в рот. Он закусил виски лепешкой и сразу же после этого выпил рюмку коньяку. У него сразу же зашумело в голове, но настроение не улучшилось. Он незамедлительно вернулся к столу и выпил еще водки. К нему подошла Анна:
— Почему ты так много пьешь? Хочешь залить водкой свои горести?..
Яшу Котика рассердило, что Анна следила за ним и пыталась догадаться, что же его так мучает. Ему захотелось дать резкий ответ, но вместо этого он промолчал, отвернулся от Анны и начал расхаживать среди гостей. Те ждали, что он начнет шутить. Но он не говорил ничего внятного, а только что-то бурчал и показывал выражением лица, чтобы его не задерживали. Яша Котик прекрасно понимал, что актеры, с которыми он сегодня вечером играл в театре, рассказывают сейчас всем и каждому о его фиаско. Он открыл дверь в спальню и увидел Юстину Кон. Она стояла в темноте и целовалась с каким-то курчавым типом, которого Яша Котик не знал и, насколько помнил, не приглашал. Он почувствовал, что бледнеет. Вот, оказывается, чем она тут занимается! Юстина Кон резко отодвинулась от мужчины, с которым только что целовалась, и начала что-то говорить Яше, направляясь к нему. Однако он не стал ее слушать, а вышел, хлопнув дверью. «Плевать я на нее хотел! Довольно!..» Яша Котик искал место, где мог бы остаться один. Но повсюду стояли люди — кружками, парочками. Именно потому, что Яша пребывал сейчас в мрачном настроении, все остальные казались ему особенно бодрыми и разговорчивыми. Они пили, курили, ели, орали. Наверное, все гости уже сообразили, что хозяин был не в настроении общаться с ними, поскольку понемногу начали его избегать. Яша Котик вернулся к столу с напитками, но там уже была Анна. Она вела себя как хозяйка, смешивала коктейли для гостей. Когда подошел Яша, ее лицо просияло, и она сказала:
— Только не напивайся!..
— Чего ты от меня хочешь? Дай мне взять рюмку! — наполовину просяще, наполовину сердито сказал он. Потом налил полный стакан водки и начал из него отхлебывать. Однако веселее он не становился, а чувствовал, что с каждым глотком становится все злее и злее. «Только бы не устроить скандала! — предостерегал сам себя Яша Котик. У него возникло желание взять с собой бутылку, но Анна украдкой за ним присматривала. — Ты только посмотри! Ничего ни от кого нельзя скрыть! — удивлялся Яша Котик. — Что же я за актер, если даже не могу скрыть своего настроения?!» Он набрал в рот водки и не сразу проглотил, а прополоскал ею рот, перекатывая жидкость то за одну, то за другую щеку, как человек, страдающий от зубной боли и пытающийся заглушить ее алкоголем. Яше Котику хотелось чем-нибудь закусить, а тут было много всяческих закусок: маленькие лепешки с рубленой печенкой, пирожки, булочки на сливочном масле с селедкой в винном соусе, соленое печенье с анчоусами и яйцом, бутерброды с колбасой и фаршированная кишка, а также разные виды сыра — и он никак не мог решить, что же выбрать из всего этого изобилия. Такая нерешительность удивила его самого. Стоит ли так долго ломать голову? Какая, в конце концов, разница, чем он закусит? Тем не менее Яша Котик никак не мог принять решения. «Неужели я схожу с ума?» — спрашивал он себя. Он собрался с силами и дрожащей рукой взял то, что, по крайней мере, любил: маленькую лепешку с кусочком рокфора. И сразу же Анна, словно поняв неуверенность и колебания Яши, сказала ему:
— Это не для тебя. Возьми что-нибудь другое.
И протянула Яше Котику на блюдечке несколько маленьких лепешек с рубленой селедкой.
«Ну что? Все видят, что я уже готов? — заговорил сам с собой Яша. — Я кручусь тут, как коза на капустной грядке… Что теперь будет? Если бы я хотя бы заработал достаточно денег… Но у меня ничего нет…»
Он вдруг вспомнил все те банкноты и чеки, которые вынимал из карманов для этой вечеринки. Он хотел отнести все это в банк, но не сделал этого. «Я их куда-то спрятал? Но куда? Эта девица небось их уже стырила!.. Куда же я их положил? Это же все мое состояние! Тысяч пять долларов!.. — Он начал оглядываться вокруг. — Может быть, я положил их в какой-нибудь шкаф? Но в какой? А ведь они все не заперты. У меня и ключей ни от одного шкафа нет. — Яша хотел поискать, но постеснялся это делать при гостях. — Другое дело, что это может привести к краже. Если его уже не обокрали. Где же моя голова? Где же моя память? Ведь эти негритянки работали в квартире целый день! Все пропало! У меня нет ничего, ничего! Я могу прямо завтра начинать побираться по домам… — Его охватила злоба на Юстину Кон. — Она воровка, воровка! Нет худшей сволочи на всем свете! — Теперь Яша Котик сожалел о том, что спал с ней. Ему хотелось ее избить, оттаскать за волосы, вышвырнуть из дома на глазах у всех… — Или, может быть, мне стоит сообщить об этом в полицию?» Вдруг он услышал, как Анна зовет его. Пришел Соломон Марголин и привел с собой свою немку. Яша Котик видел его словно сквозь туман. Все смолкли. Соломон Марголин не выглядел человеком, пришедшим на актерскую вечеринку: он явился в смокинге, или
— Хайль Гитлер!..
Произнося эти слова, Яша Котик уже знал, что совершает страшную ошибку. Эти слова словно сами сорвались с его уст, как будто изнутри него говорил дибук. Яшу охватил страх перед собственной грубостью. Анна издала придушенный вскрик. В комнате воцарилась полная тишина. Соломон Марголин побелел, покраснел и тут же снова побелел. Лиза поспешно забрала протянутую руку. Яша Котик хотел оправдаться, но не знал, что сказать, и к тому же не мог говорить по-немецки. Его лицо стало желтым, как глина.
— Я пьян, пьян! — забормотал он по-еврейски. — Я пьян до невменяемости!..
— Да, похоже на то, — отозвался Соломон Марголин.
Анна заговорила с Лизой, с Соломоном Марголиным, пытаясь успокоить их, заболтать их, затушевать их обиду. Она подозвала гостей и представила им доктора Марголина и его мадам. Яша Котик еще постоял, а потом отвернулся. Он подбежал к столу, схватил бутылку и пошел в спальню. Ноги его ступали неуверенно, перед глазами прыгали огненные точки. «Мне капут! Капут! — говорил он себе. Он хотел открыть дверь спальни, но кто-то с той стороны, похоже, подставил тяжелое кресло. — Неужели это Юстина Кон?» Яша Котик со всего размаха саданул в дверь:
— Открывай! Ты, шлюха!..
Он услышал шепот и сразу же сообразил, что это не Юстина Кон, а кто-то другой. Яша что-то пробормотал и отправился в ванную комнату. Там он заперся и начал пить прямо из бутылки с лихорадочной поспешностью хронического алкоголика, как те негры, которых можно увидеть пьющими из горла в туалетах метро. Он пил, и голова его наливалась свинцом, а ноги подгибались. Яша Котик отдавал себе отчет, что еще никогда так не напивался. Сейчас он не просто напивался, а скорее кончал жизнь самоубийством…
7
Довольно долго Яша Котик сидел на крышке унитаза. Он склонил голову, потому что не мог ее держать прямо. Он не настолько опьянел, чтобы не ощущать мучительный страх, но, пожалуй, залил этот страх, закопал на время. Его мозг был одновременно и пуст, и полон. Что-то внутри него корчилось от боли — но при этом что-то и смеялось. «Теперь меня ничего не волнует! — говорил он себе. — Меня можно обкрадывать, обманывать. Теперь мне больше не нужно, чтобы меня расхваливали критики!» Что-то бормотало внутри него, как во сне. Теперь Яша Котик существовал в двух экземплярах: один — трезвый, другой — пьяный. И трезвый утешал себя: «Чего я боюсь? Если я мог спать на улице в Москве, то смогу показать тот же самый фокус и в Нью-Йорке. Такие, как я, уже ничего не боятся!» Он попытался встать и вернуться в спальню, потому что ему непременно следовало прилечь, однако ноги отказывались ему служить. Пол под ним качался, как палуба корабля во время шторма. «Э-э, да ты здорово напился! — сказал трезвый пьяному. — Ну ты и принял на грудь! Хорошо же ты будешь выглядеть перед гостями… А то, что ты сказал Лизе „Хайль Гитлер!“, это просто помешательство…» Он сделал над собой усилие и поднялся. Держась за стенки, доковылял до двери спальни. Но она была все еще заперта. На него вдруг снова напала злость. Что это? Дом свиданий? Он навалился на дверь всем телом и сдвинул загораживавшее ее изнутри кресло. В полумраке он увидел, как с кровати вскакивает парочка. Мужчина поспешно принялся приводить в порядок свою одежду, женщина пискнула. Мужчина ругался по-английски и по-еврейски, и, хотя Яше Котику был хорошо знаком его голос, он никак не мог определить, кто же это такой. Яша воскликнул:
— Здесь вам не бордель!
Парочка вышла, и Яша Котик рухнул на кровать. Он лежал бессильно, испытывая болезненное наслаждение больного, едва добравшегося до постели. «А я и не знал, что лежать может быть так приятно! — говорил в нем трезвый. Он лежал, и казалось, что кровать качается под ним, как корабль. — Сегодня был мой последний вечер на сцене. Отныне я буду пьяницей… Я допьюсь до смерти. Если будет что пить…»
Долгое время он лежал без движения. Он начал задремывать, но с открытыми глазами. Яша словно слился с кроватью, со стенами, с голосами, доносившимися из других комнат. Поминутно кто-нибудь открывал дверь, топтался немного на пороге и снова закрывал ее. Это гости пытались попасть сюда, чтобы заняться любовью… «Ну и свиньи, свиньи! — говорил он себе. — Не могут подождать, пока снимут комнату в отеле». Дверь раскрылась снова, и на этот раз ее закрыли изнутри. Показался женский силуэт. Это была Анна. Она немного постояла молча, прямая и неподвижная, а потом сказала:
— Яша, что с тобой?
Он хотел ответить, но не мог произнести ни слова.
— Яша, что случилось? — снова спросила она.
Губы Яши Котика бессильно шевельнулись:
— Оставь меня в покое!..
— Яша, ты не можешь оставить всех и лежать здесь. Это стыд и позор!
Он хотел оправдаться, но на это требовалось много слов. Поэтому он сказал только:
— Напился, да?
Яша Котик ничего не ответил. У него было только одно желание: чтобы она как можно быстрее вышла из комнаты.
— Что произошло в театре? Ты что, вышел на сцену пьяный?
«Это было бы неплохо!» — подумал про себя трезвый, а пьяный только буркнул:
— Уйди!
— Яша, ты убиваешь себя собственными руками! — заговорила Анна. — Ты утверждаешь, что любишь меня, — и так ты выражаешь эту любовь?! Все втайне смеются. Мне стыдно людям в лицо смотреть.
— Иди домой!..
— Ладно, я пойду. Но помни, что я говорю с тобой в последний раз. Я едва уговорила доктора Марголина, чтобы он пришел сюда, и как же ты их принял? Я не знала, что ты такой пьяница. Что же, мне следовало это знать. Ты преподал мне хороший урок еще раньше.
— Иди! Марш отсюда!..
— Тогда спокойной ночи. Не вздумай больше мне звонить. Теперь я выздоровела и прозрела. Даже безумию есть какой-то предел! Ты разрушаешь себя сам, но это твоя личная трагедия!..
И Анна вышла из спальни, закрыв за собой дверь.
«Пусть идет ко всем чертям! — сказал трезвый Яша Котик. — Она мне не нужна! Она мне не нужна! Мне вообще никто не нужен… Я не хочу больше смешить людей. Сколько можно быть паяцем? Нечего смеяться. Надо плакать… Уж лучше быть боссом на Бауэри. Дядя Сэм даст мне
Яша Котик, по-видимому, заснул. Когда он открыл глаза, было тихо. Довольно долго он ничего не мог вспомнить. Потом вспомнил, что была вечеринка. Шторы на окнах были опущены, но в щели уже заглядывало раннее утро. Яша Котик ощущал тупую головную боль, тяжесть во всех членах, но эта пара часов сна отрезвила его — не полностью, но отчасти протрезвила. Это было похоже на то, как тяжело больной приходит в себя и получает на какое-то время способность мыслить как здоровый. Ну что ж, все потеряно: театр, Анна. Что о нем подумают все гости, которые были здесь минувшей ночью? Они будут украдкой смеяться над ним. А с другой стороны, что здесь такого произошло? В какой это святой книге написано, что Яша Котик не может напиться и даже потерпеть фиаско на сцене иной раз? В это мгновение он вспомнил, что сегодня Судный день. И оцепенел. Да, это кара! Бог начинает показывать Свою силу. Он, Яша Котик, на протяжении всех прошедших лет боялся Его и Его отмщения… Он буквально ощущал, что Бог витает над ним в небесах и приближает, и готовит день отмщения. С мальчишеских времен на его языке остались слова о том, что Бог откладывает отмщение и что Он полон милосердия, которые они переводили в хедере с иврита на идиш…
Глава двадцать пятая
1
Из Питсфилда, штат Массачусетс, Грейн с Эстер поехал после Новолетия в Нью-Гэмпшир. Там, в одном городке, они познакомились с женщиной, которую звали миссис Смайт. Ее нынешний муж — четвертый по счету — владел совместно со своей дочерью и зятем фермой, расположенной на горе. Семья жила в долине, рядом с городком. Мачеха и падчерица постоянно ссорились между собой. Миссис Смайт, французского происхождения, имела небольшой бизнес в сфере недвижимости. Она была одной из тех американок, которые прозябают в маленьких городках, живут с растолстевшими мужьями, напряженно трудятся, читают газеты и книги, играют в бридж и обладают умом и темпераментом дам из большого города. Грейн пришел к ней поговорить об аренде комнаты, и она быстро с ним договорилась. Как это случается с молчаливыми и замкнутыми людьми, Грейн мог в некоторых случаях заводить знакомства быстрее экстравертов. Он видел по ее лицу, что у этой женщины чутье на людские судьбы. Он рассказал ей как бы между прочим, что ищет такое место, где мог бы скрыться от всего мира вместе со своей спутницей. Миссис Смайт сразу же поняла его. Она кивнула и сказала ему:
— Я сама тоже искала этого все годы. Поэтому и ушла жить на этой горной ферме…
Она и Эстер сразу же нашли общий язык. У миссис Смайт был план: в штате Мэн, недалеко от Бетела, есть ферма на продажу. Она не из тех ферм, на которых можно сделать деньги (и уж конечно, не сможет там сделать деньги такой человек, как мистер Грейн). Однако эта ферма словно нарочно построена для людей, желающих убежать от мира. Там есть семьдесят акров земли, старый дом со всякими амбарами и сараями, а также с садом и колодцем. Топить зимой надо углем или дровами. Там есть земля для огорода и достаточно травы, чтобы держать нескольких коров. Можно построить и птицеферму. Главное достоинство этого места — его красота. Все это должно стоить две тысячи пятьсот долларов. Тысячу долларов он сможет получить в качестве ипотечной ссуды. Так что он ничего не потеряет. Если мистер Грейн и его подруга захотят, то она, миссис Смайт, отвезет их туда на своей машине. Эта поездка займет всего-то часа полтора.
Грейн сразу же согласился. По дороге миссис Смайт рассказывала историю этой фермы. Там жил своего рода отшельник, один старый господин со своим слугой-индейцем, который, по сути, был его рабом. Этот индеец ухаживал за своим хозяином, потому что в последние годы жизни тот болел. Индеец работал в огороде и в саду, доил коров, ухаживал за курами и в придачу мазал своего господина терпентином, делал ему массаж, купал его и причесывал. Все считали, что старик оставит ферму в наследство этому индейцу, но он умер, не оставив завещания, и ферма перешла в собственность дочери его брата, которая была замужем за врачом. Индеец бесследно пропал. На ферме осталось все: мебель, книги, посуда. Можно сразу же заселяться и жить. Коров миссис Локхед, жена врача, продала, но коровник есть. Пусть он, мистер Грейн, купит молодую корову и начнет выращивать телят. Это не требует особых навыков. Если ему действительно ничего не нужно, кроме картошки, молока и книг, как он утверждает, то все это можно получить на ферме безо всякого напряжения…
Миссис Смайт говорила быстро и быстро вела машину. Было уже начало октября, но день стоял теплый, как в июле. По обе стороны дороги тянулись луга и фермы, заставлявшие вспомнить о Польше. Даже форма облаков была здесь европейская. Запахи напоминали о болотах, окружавших маленькие польские местечки. Тут и там рядом с домиками они видели поленницы заготовленных на зиму дров. В маленьких прудах плавали гуси, утки. Господи, за все те годы, что Грейн мыкался в Нью-Йорке, он забыл о Божьей природе! Если он даже куда-нибудь выезжал летом, то останавливался в гостинице. Здесь, в штате Мэн, сохранилась старая добрая деревенская жизнь. Здесь можно было забыть о цивилизации со всеми ее сложностями. Сама ферма выглядела в это солнечное утро раем. Правда, дом — старый, мебель — рассохшаяся и покосившаяся, обои — выцветшие, полы тут и там — растрескавшиеся, но зачем ему и Эстер нужна роскошь? Он сразу же заинтересовался библиотекой: этот отшельник читал серьезные книги. Здесь было много научных трудов, хотя и устаревших. Бывший хозяин, видимо, был к тому же богобоязненным христианином, потому что Грейн нашел в доме немало религиозных книг. Земля была каменистой, скальной, но кругом росли разные цветы, а в саду валялись на земле яблоки, которые никто не срывал с деревьев. Неисчислимое множество птиц щебетало и пело. Миссис Смайт сказала, что сюда забредают олени и другие дикие животные. Так что мистеру Грейну придется держать дома ружье…
Эстер начала смеяться и танцевать, когда увидела это имение.
— Мамочки! — воскликнула она. — Я ведь именно об этом мечтала все эти годы!
Сам Грейн не мог поверить, что все это можно получить за две с половиной тысячи долларов, но он вспомнил, что много раз читал о подобных удачных приобретениях. Земля, не приносящая дохода, не имеет ценности на рынке. Миссис Смайт испытала, наверное, укол совести, потому что сказала:
— Ну, мои дорогие, не буду вас обманывать. Зимой такая ферма может выглядеть достаточно дико. Когда идет снег, вы оказываетесь в глуши. Но электричество есть, а телефон можно подключить. И вам, естественно, надо иметь машину. На машине вы доберетесь до ближайшего городка всего за тридцать пять минут.
— Понять не могу, почему ты не взял свою машину, — сказала Грейну Эстер.
— Я оставил ее Лее.
— Вы можете купить подержанную машину, — вмешалась миссис Смайт. — За две сотни долларов я могу уступить вам свою. Ей еще можно пользоваться добрых пять лет, если за ней следить…
Все было сделано за один день. Миссис Смайт отвезла Грейна и Эстер к миссис Локхед, племяннице отшельника, и Грейн дал ей чек на тысячу долларов. Ферму со всем находящимся в ней переписали на имя Грейна. Еще полторы тысячи долларов он должен был выплатить за десять лет. Потом Грейн купил у миссис Смайт ее «форд». Она сама одолжила машину у миссис Локхед.
День прошел, и наступил вечер. Грейн купил в магазине хлеба, сыра, яблок, апельсинов и множество консервных банок с овощами, супами, фруктовыми соками. Они попрощались с миссис Смайт и миссис Локхед. Грейн возвращался в свое новое имение с чувством человека, который сам не верит, что совершил подобное…
2
Вечерние сумерки тянулись долго, дольше, чем в Нью-Йорке. Окна становились все синее, от тишины снаружи звенело в ушах. Одинокая муха жужжала на оконном стекле. Электричество еще не подключили. Грейн купил в лавке свечей. Но он не торопился зажигать их. Эстер лежала на диване. Сам Грейн сидел в старом кресле. Солнце уже зашло, но последние лучи заката еще играли пурпуром. Рядом с фермой проходила дорога, но шли часы, а по ней так и не проехала ни одна машина. Эстер молчала, что редко случалось с ней. А Грейн безмолвно разговаривал сам с собой.
«Здесь обитать буду, потому что возжелал я место это![408] — сказал он себе. — Вот оно! Здесь я остаюсь! Пришло время, чтобы окончились мои скитания…»
До кануна Судного дня оставался один день. Он положил в свой чемодан маленький Танах, а откуда берутся все молитвы, если не из Танаха? Он постился в Судный день каждый год, и этот год не должен стать исключением. Если Бог слышит молитвы человека, он услышит их и отсюда. Среди книг, оставшихся от старика, было «Житие святой Терезы», и теперь Грейн читал эту книгу. Как похожи друг на друга все религиозные люди! Все одинаковое: чувство вины, покорность перед Богом, страх перед грехом, видение Бога в каждой вещи, в каждой мысли! Но как он, Грейн, может сравнивать себя с этой женщиной? Она только говорила о грехах, а он их совершал. Даже то, что он находился сейчас здесь, было «смертным грехом», как это называют католики. Он бросил Лею, он живет с замужней женщиной. Однако когда человек испытывает такое вожделение, от которого не может избавиться, это само по себе Божественное дело. Наверное, есть какой-то предел человеческой свободе выбора.
Он уже готов прожить здесь годы. Он и Эстер. Однако не раскается ли Эстер? Настроение у нее меняется буквально от минуты к минуте. Но Грейн был готов и к этому. Если Эстер уйдет от него, он будет жить один. Сам он уже никуда не хочет уезжать. Он потерпел фиаско в своих отношениях с людьми, а это означает, что он просто обязан быть один. Бывают, наверное, такие души, для которых лучше оставаться в одиночестве. Как сказано: «Пусть одиноко и молча сидит он, ибо Господь возложил на него это бремя».[409] Одиночество — это судьба, это фатум.
Снаружи раздался шорох, как будто там кто-то шел, но сразу же снова стало тихо. На небо вышел месяц, показались первые звезды. Он уехал далеко от Нью-Йорка, но космос сопровождал его в этом пути. Грейн бросил взгляд на Эстер. Она лежала на старом диване, укутанная тенями. Он не видел ее глаз, но чувствовал, что они улыбаются. Грейн сказал:
— Эстер, это наш монастырь.
— Да, ты ведь всегда завидовал монахам.
— А почему не может быть монастырь для монаха с монашкой?
— Да, конечно, все может быть.
Лаконичные ответы Эстер показались Грейну подозрительными. Обычно Эстер произносила длинные монологи. То, что сейчас произошло между ними, потрясло их самих. Все это было сплошным клубком странностей: побег с Эстер в самую последнюю минуту, их приезд в Нью-Гэмпшир и вселение в эту полуразвалюху, расположенную вдалеке от людей безо всякой связи с внешним миром. В книгах Грейн когда-то читал о подобных случаях: про парочки, которые поселились на Аляске, в джунглях Южной Америки или в лесах Британской Колумбии, но это всё были иноверцы, а не евреи. Это были люди, которые любили охоту, рыбную ловлю, которые унаследовали от своих дедов и прадедов дух пионеров-первопроходцев. Еврейские бизнесмены не оставляют своих жен и своего бизнеса, чтобы уехать с какой-нибудь женщиной в джунгли. Поэтому для Грейна и для Эстер эта запущенная ферма в штате Мэн — все равно что какая-нибудь хижина в глухих дебрях Бразилии.
Ясно одно: он не сможет сидеть, ничего не делая. Ему придется здесь работать. Работа является единственным оправданием для жизни такого рода. Но что ему делать? Стать фермером? Найти себе какое-нибудь хобби? Или взяться, наконец, за книгу, которую он когда-то хотел написать? Нет, от написания книги он сейчас дальше, чем когда-либо был. Ему нечего сказать роду человеческому. То, что он делает, — это насквозь личное дело. Никто ничему не может у него научиться. Фактически каждый философ создавал свою философию только для самого себя. Принцип индивидуальности так силен, что сумма идей, подходящая одному человеку, не подходит никому другому. Философия Ницше была создана только для самого Ницше, философия Шопенгауэра — только для самою Шопенгауэра, а философия Спинозы — только для самого Спинозы. Когда одна и та же мысль приходит в голову двум разным людям, она превращается в две разные мысли. Как это сформулировал Лейбниц? В монадах нет окон. Как они могут заглянуть друг в друга? Настоящее знание есть только у Бога. То, что Лейбниц называет монадой всех монад…
Настала ночь. Эстер зажгла свечу и начала хлопотать по хозяйству. Надо было приготовить ужин. В спальне были подушка, одеяло и старые пожелтевшие покрывала. Надо было вымести пыль, проветрить комнаты, обеспечить хотя бы минимум, необходимый для существования двух человек. Каким тусклым казалось пятно света от свечи в этих старых комнатах! Трудно поверить, что это когда-то считалось обычным освещением. В свете маленькой свечки все выглядело мистическим, бессильным, погруженным в какую-то древнюю задумчивость. Тень Эстер падала на стены, на потолок. Трещал сверчок, не полевой, а домашний, который когда-то трещал из-за печки. Грейн сидел и прислушивался к тишине внутри себя. В нем рождались мысли без слов. Этот вечер каким-то загадочным образом связывался с теми вечерами, когда он был еще ребенком и жил с родителями в Варшаве, на улице Смоча. Сверчок пел сейчас ту же самую песенку, которую он пел тогда — щемящее повторение чего-то, чего нельзя ни высказать, ни даже мысленно сформулировать, а можно только слушать. А итог того, что слышишь, таков: есть все — и Бог, и провидение, и кара за грехи, и вознаграждение за добрые деяния, и смерть, и воскресение, и переселение душ, и духи. И превыше всего — Божественная вечность. Грейну показалось, что сверчок говорит ему без слов: «Не грусти так. Здесь есть место и для таких, как ты… Ты — часть плана, ты — часть истории космоса… Есть око, которое смотрит на тебя и видит все обстоятельства, в которых ты оказался, всю твою печаль, всю твою путаницу…» Грейн вспомнил о вечерней молитве, о том, что надо прочитать перед сном «Слушай, Израиль». Ему захотелось помолиться, и он зашептал молитву за Лею…
Глава двадцать шестая
1
На исходе Судного дня Яша Котик поднялся на сцену с ощущением, что делает это в последний раз. Он дал себе клятву, что, если и на этот раз публика не засмеется, он больше не будет выступать в театре. Но публика смеялась, как всегда. Днем он уже нашел те деньги и чеки, которые засунул в ящик комода. Бог, похоже, еще не собирался ликвидировать Яшу Котика. Он только предупредил его… Анна находилась в театре. Она все ему простила: и то, что он напился, и то, что оскорбил немецкую жену Соломона Марголина. Яша Котик и Анна договорились сразу же с утра подъехать в Сити-холл и получить документы для регистрации брака. Анна только решила держать это втайне от отца как можно дольше, потому что такая новость может вызвать у него новый сердечный приступ. Яша Котик выгнал Юстину Кон. Вместо того чтобы идти к себе «домой», на квартиру, которую Грейн снял для нее на Пятой авеню у Бродских, Анна пошла после концерта вместе с Яшей Котиком на свою бывшую квартиру на Лексингтон-авеню. Анна позаботилась о том, чтобы после «парти» квартиру прибрали. Не осталось ничего, кроме стола, на котором стояли полупустые бутылки с водкой и ликером, а также груды нераскрытых пакетиков — подарков от гостей. Две негритянки убирали квартиру целый день, но тут и там еще оставались кучки пепла. Кто-то прожег дыру в обивке дивана. У Яши Котика появились за одни-единственные сутки синие мешки под глазами, морщины вокруг рта углубились. Но Анна уже заранее запланировала для него отпуск и отдых. Станислав Лурье мертв. Грейн тоже все равно что умер. У папы есть жена, которая должна со дня на день родить. Яша Котик теперь ее единственное достояние.
Анна решила для себя не вступать с Яшей Котиком в сексуальные отношения, пока они не поженятся, но ей было лень ехать домой посреди ночи. Да и какая, в конце концов, разница? Он когда-то был ее мужем. Она разделась и легла в собственную постель, в которой она спала, когда была мадам Лурье. На второй кровати, рядом, лежал Яша Котик. Он был слишком усталым и слишком измотанным, чтобы прийти к ней. Они выключили ночники и остались каждый на своей кровати, как престарелые супруги. Яша Котик что-то пробормотал и сразу же заснул. Он сопел иначе, чем все другие люди. Яша всхрапнул особенно громко, а потом надолго затих. Потом снова громко всхрапнул и снова затих… Анне показалось, что он бодрствует и прислушивается к себе и к ней. Она накрылась одеялом. Ее охватило какое-то незнакомое равнодушие. Она больше ничего не боялась. Раскаяние? Пусть Грейн раскаивается. Даже возможность того, что у папы может снова случиться сердечный приступ и он может умереть, теперь казалась ей не такой страшной. Он ведь уже не молодой человек. Он свое уже прожил. И что она, Анна, может с этим поделать? Она не контролирует даже происходящее с ней самой. Есть, наверное, такие силы, которые играют с человеком и дурачат его…
Анна заснула, и ей приснился Станислав Лурье. Он пришел из какого-то узкого переулка в меховой шапке и огромных калошах. Лицо его было желтым, а у ушей свисало какое-то подобие соломенных пейсов. «Что это? — удивлялась Анна. — Он что, стал на том свете религиозным?» Он приблизился к ней и сказал: «Поздравляю!..» И при этом рассмеялся, показав беззубый рот, полный гнили. При этом изо рта так и садануло потусторонней вонью…
Этот запах еще какое-то время оставался в ее ноздрях. «Но это же только сон и больше ничего, — утешала она себя. — На том свете не носят соломенных пейсов и не поздравляют собственных вдов». Анна лежала укрытая одеялом, но ей было холодно. Она прислушалась к дыханию Яши Котика, но ничего не расслышала. «Может быть, он неожиданно умер?» — подумала она. И тут же сообразила, что все ее мысли крутятся вокруг смерти. Но почему? Она ведь еще молодая женщина. Анна мысленно заговорила с Грейном, словно была уверена, что ее мысли при помощи телепатии достигнут его. «Ну, теперь ты наконец счастлив? — спросила она его. — Теперь, когда у тебя есть Эстер? А почему ты ее тогда бросил, если так любишь? Что ты делаешь сейчас? Спишь? Бодрствуешь? Знай, у меня нет к тебе никаких претензий. Ты запутал мою жизнь, но она и так была запутана. Я даже не раскаиваюсь. Даже о том, что я делала с Чезаре, я не сожалею. Я совсем не сожалею и ни на что не рассчитываю. Все, чего я хочу, это чуть-чуть покоя».
Яша Котик вдруг зашевелился.
— Ты не спишь?
— Я только что проснулась.
— Мне снился твой муж, — поколебавшись, сказал Яша Котик.
Анна насторожилась:
— Что тебе снилось?
— Не знаю. Не помню. Он поздравил меня и хотел меня избить…
Мыслям Анны вдруг стало тесно в черепной коробке.
— Поздравил?
— Да, поздравил…
Больше она ничего не сказала, а он, казалось, снова заснул. Анна больше не смыкала глаз. Вдруг за окном стало сереть. Вскоре взошло солнце. Комната окрасилась в кроваво-красный цвет, и Анна вспомнила утро, когда она дала маме клятву, что останется со Станиславом Лурье. Сколько времени прошло? Меньше года. Не больше каких-то десяти месяцев. Однако теперь, как ни странно, казалось, что это было ужасно давно. Если бы кто-то тогда предсказал, что всего через десять месяцев она будет лежать здесь, а на соседней кровати будет лежать Яша Котик, то она сочла бы такого предсказателя не просто сумасшедшим, а еще хуже… А коли так, то можно даже допустить, что существует тот свет и Станислав Лурье действительно поздравляет ее… Все может быть. Самое невозможное возможно!..
Было лишь начало октября, но на улице стояли холода. Анна мерзла под одеялом. Один глаз она зажмурила, а другим смотрела на Яшу Котика. Его лицо казалось залитым кровью. Он как-то странно хмурил брови, словно что-то напряженно высматривал во сне. Через его лоб протянулась глубокая изогнутая морщина. В уголках рта было множество мелких морщинок. За ночь у него на подбородке выросла щетина с пятнами седины. Анна сама не знала почему, но ей показалось, что его зарезали. Так, наверное, выглядели евреи, которых убил Гитлер. Анна вспомнила, что читала в еврейской газете о большой группе евреев, которых румынские фашисты загнали на скотобойню и там зарезали. Да, это происходило на этом свете, и, что бы уже ни произошло после этого, такое обязательно должно остаться в памяти. Никакая сила не сможет смыть этот позор — даже сам Бог не сможет…
Анна натянула простыню на лицо, полностью закрыв его. Ей просто необходимо поспать! Что ей еще остается делать, кроме как немного поспать?..
2
Смотритель дома, в котором жил Борис Маковер, не позволил построить сукку[410] на крыше. Балкона у Бориса Маковера тоже не было. Поэтому он решил остаться у ребе на все восемь дней праздника Кущей. У ребе во дворике стояла сукка, сколоченная из досок. Одна стена была из кусков ржавой жести. Вход занавешивала простыня. Но какая разница? Сукка была кошерная. Двойреле, дочь ребе, изнутри завесила стены одеялом и цветастой шалью, а на зеленые ветки, заменявшие крышу, подвесила несколько кистей винограда. Первая ночь праздника Кущей была прохладной, и даже казалось, что пойдет дождь. Однако после вечерней молитвы небо прояснилось. Двойреле застелила стол скатертью. Она благословила свечи в стеклянных подсвечниках (серебряные пропали во время нацистской оккупации). Ребе произнес благословение над рюмкой вина. Рюмка дрожала в его руке, и вино расплескивалось. Из соседнего дворика раздавались громкие звуки радио. Где-то лаяла собака. Ребе хриплым голосом затянул: «Господь, который избрал нас из всех народов и вознес нас над всеми языками и освятил нас заповедями Своими…» Большие черные глаза Бориса Маковера наполнились слезами. Доктор Соломон Марголин мрачно оценивал состояние здоровья ребе. Он давал ему не более трех месяцев жизни. А то и намного меньше. С медицинской точки зрения ребе был уже почти мертв, но разве не все люди — кандидаты в мертвецы? Долго ли и сам он, Борис Маковер, будет еще крутиться на этом свете? Но ведь он скоро станет отцом. Живот Фриды Тамар становился все больше и больше буквально от часа к часу. Она, как и Двойреле, благословляла сейчас свечи в сукке. Она стояла у входа в сукку и ждала, чтобы Борис Маковер произнес благословение на вино за себя и за нее.
Ребе почти не ел. Он съел крошечный кусочек рыбы и ложку бульона. Он с трудом жевал своим беззубым ртом. При этом ребе набожно раскачивался. Борис Маковер отчетливо видел, что этот человек уже пребывает в горних мирах. Ребе буквально демонстрировал собой воплощение слов: «Все кости мои скажут…»[411] Казалось, что каждый его член дрожит своею особой дрожью. Голова качалась из стороны в сторону, как будто в знак отрицания. Казалось, ребе хочет сказать без слов: «Нет, такого я не ожидал…» Его плечи поминутно приподнимались, как будто вопрошая: «Куда спрятаться от такого изобилия святости?» Руки ребе дергались, как будто он все время порывался что-то взять, но не осмеливался. Глаза смотрели искоса, строго и при этом с каким-то страхом, как будто он боялся окружавших его людей. «Они, конечно, все здесь, все приглашенные! — думал Борис Маковер. — Авраам, Ицхак, Яаков, Йосеф, Моше, Аарон, Давид…[412] Он, наверное, видит их… Они раскрывают ему тайны Торы… И эта дрожь происходит не от тела, а от души…» Борис Маковер сказал:
— Ребе, съешьте еще немного бульона.
Ребе ничего не ответил.
— Я немного очистился от грехов, — сказал Борис Маковер, подняв взгляд к потолку сукки, через который были видны звезды.
Ребе тоже попытался взглянуть на потолок, но, похоже, не мог поднять голову. Его тело, казалось, все время соскальзывало вниз, и ему поминутно приходилось встряхиваться. Его веки опускались, и ребе медленно открывал их снова. Он говорил так тихо, что Борису Маковеру приходилось напрягать слух, чтобы разобрать слова.
— Что делает Ханеле? — спросил он вдруг.
Борис Маковер похолодел:
— Кто знает? Я уже ничего не знаю.
— А что стало с тем? — спросил ребе ясным голосом здорового человека.
Борис Маковер нахмурился:
— Ох, ребе, помимо того, что эти люди грешники, они еще сумасшедшие.
— То есть?
Борис Маковер принялся рассказывать ребе историю с Грейном. Он запинался на каждой фразе, но ребе давал ему понять выражением своего лица, что хочет слушать. Борис Маковер узнал, что Грейн ушел накануне Новолетия от жены и бежал с Эстер. Он рассказал об этом ребе. Ребе взялся за бороду:
— Куда он бежал?
— Черт его знает!
— Фу! — сказал ребе, давая понять, что не стоит чертыхаться.
— Где его мозги? Бегает от одной к другой, как петух…
Ребе прищурил глаз в знак того, что с этими словами он тоже не согласен.
— Какой смысл в подобном безумии? — несколько громче спросил Борис Маковер.
— Существует вожделение, — вынес свой приговор ребе.
— В вожделении тоже должен быть какой-то толк…
— Ну…
Борис Маковер ждал, что ребе еще что-то скажет по этому поводу, но тот замолчал. Он молчал и отрицательно качал головой. Выглядело это так, будто история, рассказанная ребе Борисом Маковером, еще больше усилила его трепет перед Богом. Казалось, ребе говорит без слов: «Если можно так связываться со смертными, то как же можно соединиться с Творцом всех миров?» Борис Маковер раскрыл молитвенник. Где она в праздник? Где она, бедная, шляется? Скучает ли она по нему? Или уже нашла себе другого? Он вспомнил о Яше Котике. Это из-за него, из-за этого пса, она сошла с прямой дороги. Если бы не он, она была бы сейчас матерью нескольких детишек и у нее не было бы в голове всех этих глупостей. Ему, Борису Маковеру, не следовало тогда в Берлине настаивать, чтобы она вышла замуж за этого типа, да сотрется его имя! Но что он мог поделать? Она угрожала ему самоубийством. Такие, как она, способны на все…
Двойреле внесла мясо и цимес. Борис Маковер бросил на нее взгляд. У нее тоже когда-то был муж, но он погиб от рук нацистов. Она вдовствует уже много лет, и ей даже не приходит в голову снова выйти замуж. Она жертвует собой ради отца, внука святого человека, ребе Мелеха из Жидачова. Святые люди женились на праведницах, чтобы она могла теперь вносить тарелки в сукку… Борис Маковер ощутил любовь и жалость к Двойреле. «Как это вышло, что я к ней не посватался? — спросил себя Борис Маковер. — Мне это совсем не приходило в голову. Если какому-то делу не суждено осуществиться, то о нем и не думают…» Двойреле спросила:
— Почему вы не ели мясо?
— Мне уже достаточно.
— Телятина придает силу, — Двойреле говорила наполовину серьезно, наполовину шутливо. В ее улыбке было отчаяние, смешанное со своего рода деликатной шутливостью. Ее глаза говорили: «Мне уже все равно… Это я говорю просто так, только чтобы не молчать все время…»
3
В середине октября вышла из печати книга доктора Цадока Гальперина. Как только доктор Гальперин получил первый экземпляр, он сразу же заперся с ним у себя в комнате. Сначала он дрожащими пальцами листал книгу, потом принялся ее читать. Он читал, курил, причмокивал, бормотал. Его усы подрагивали. Он хмурил свои похожие на щетки брови. Чем дольше он читал, тем очевиднее становились масштабы катастрофы, произошедшей с его произведением. Издатель без ведома автора вырезал из него целые фрагменты, причем вырезал из самой середины, оттуда, где излагалась основная мысль. Несмотря на то что он сам дважды вычитывал корректуру, в тексте оказалось много ошибок — не только обычных опечаток, но и неправильно переданных цитат и вообще всяческих ляпсусов, которые вызовут у ученых насмешки. Помимо всего прочего, доктор Гальперин только теперь увидел, что перевод плох, а часто даже ошибочен. Это было не научное произведение, а мусор. Он поминутно говорил:
— Хаос! Хаос!..
Ему было холодно, и при этом он потел. В сердце — пустота. Вместо того чтобы издать сочинение, которое должно было потрясти основы философии, он выступил с набором фрагментов, никак не связанных между собой, плохо переведенных, полных ошибок. Дешевая обложка больше подходила для развлекательного романа. В краткой биографии доктора Цадока Гальперина, напечатанной на обложке, ему прибавили восемь лет, и получалось, что он уже старик семидесяти шести лет от роду…
Сперва доктор Гальперин хотел немедленно позвонить издателю и обругать его на чем свет стоит, но потом отказался от этой мысли. Что получится от этой ругани? Ущерба уже не исправить. Это было похоже на то, будто человеку перерезали горло: как бы он после этого ни метался и ни хрипел, его уже зарезали. «Ну и влип же я! — говорил себе доктор Цадок Гальперин. — Ни туда и ни сюда! Как говорится, из свиного хвоста не сошьешь штраймл… Все, что меня ждет, это сердечная боль и позор… Как там говорится? Посеял ветер, пожал солому… Гора родила мышь…»
Доктор Гальперин отбросил книгу. Она упала раскрытая страницами вниз. Лежала себе в углу пачка бумаги с краской, собрание молекул и атомов, поддерживающих свое собственное существование и не имеющих, наверное, понятия о том, что они должны символизировать собою новую философскую систему… Доктор хотел как можно скорее избавиться от этого страшилища. Но как? Вышвырнуть книгу в окно? Выйти в коридор и бросить ее в мусоропровод? Но кто-то из соседей может, чего доброго, ее поднять. Он склонил голову. Все в нем было полно пронзительной болезненной тишиной. Вдруг он понял свою ошибку, ошибку мышления, ошибку жизни. Он все построил на этом свете, на людях, на людских капризах. Да что такое вся его философия? Обоснование гедонизма, вера в то, что человек может, если только захочет, постичь истину через наслаждение, через впихивание в короткое время множества переживаний, через испытание всех возможностей, которые кроются в разуме, в чувствах, в человеческих отношениях. Профессор Шрага не раз говорил ему: «На человеке строить нельзя. Ведь даже в молитвеннике сказано: „Не на человека я полагаюсь“». Но тогда на чем можно строить? На богах, которых выдумали те же самые люди? Можно и вообще не строить. Мир принадлежит гитлерам, сталиным, а не мыслителям и философам. В лучшем случае прибавилось бы еще одно имя в истории философии. А мир остался бы таким же, как и был…
Доктор Гальперин закурил сигару, но закашлялся после первой затяжки. Горький, как желчь, дым проник ему в легкие. Он начал кашлять. Схватил сигару и отнес ее в ванную. Там он бросил сигару в унитаз и спустил воду. «О, если бы можно было сделать то же самое со всей человеческой культурой? — подумал он. — Если бы нашелся такой стульчак, в который можно сбросить целые цивилизации! Ну ничего. Природа так и так это делает. Она все смывает, растирает в пыль, все смешивает с грязью. Только она делает это медленно… У нее много времени… Ну а сигара? Где она сейчас? Лежит уже где-то в канализации. Сигарой она уже никогда не будет. Да она ею, по сути, и раньше не была. Она всегда была едина с окружающей ее средой».
Доктор Цадок Гальперин наклонился. Его тошнило. Из желудка поднималась кислота. Мерзкая жидкость заполнила рот. Исправить? Ничего уже нельзя исправить. Даже дату его рождения. Какая кому вообще разница, сколько ему лет? Он ни для кого не существует. Фрида Тамар беременна. Она скоро окотится, принесет в этот мир нового человечка. Борис Маковер влез в эту аферу с морскими судами, из которой никак не может вылезти. Соломон Марголин никогда не был ему другом. Профессор Шрага выжил из ума… «Ну что ж? Пришло время помирать, — сказал вслух доктор Цадок Гальперин. — С меня уже довольно всей этой гнили… Уж что-нибудь, наверное, подвернется. Порок сердца или рак… Если профессор Шрага прав и существует тот свет и всякое прочее паскудство, надо посмотреть, что это такое, а если ничего этого нет, то просто пришло время уходить…»
Зазвонил телефон, но доктор Гальперин не хотел к нему подходить. Кто может ему звонить? И что такого может ему сказать? «Меня нет дома!» — сказал он в пустоту. То, что эта книга лежала в углу, вызывало у него сейчас физическую боль. Что-то давило на сердце, сжималось горло, подводило живот. Однако вместе с тем в нем рождался смех. «Что ж, это был последний ход. Я играл и проиграл». Судьба не хотела, чтобы у Цадока Гальперина была радость прежде, чем он умрет. Разве он этого заслуживает? Что хорошего он сделал для других людей? А если бы он даже сделал что-то хорошее, разве кто-то был ему за это что-то должен?
Доктор Гальперин вспоминал теперь зверства, учиненные Гитлером, сталинские чистки и ликвидации. На глазах у него двадцать миллионов человек были умерщвлены в страшных мучениях. Но он хотел одного: удостоиться почета, читать восхваления в свой адрес в газетах и журналах, стать богачом… Ну что ж, силы, которые правят этим миром, или просто случайное стечение обстоятельств сказали на это «Нет!» с большой буквы… Ты ничем не важнее для них, чем все прочие…
Телефон зазвонил снова, но доктор Гальперин лег на кровать в костюме и ботинках. Он когда-то читал об африканцах и индусах, которые решают умереть, и смерть сразу же приходит к ним. Может ли это быть правдой? Может ли человек умереть только потому, что он этого хочет? Если может, то пусть он, доктор Цадок Гальперин, умрет вот так, как он сейчас лежит на кровати…
Он опустил веки, прислушался. «Да, приходи, смерть! — мысленно говорил он. — Если ты существуешь реально, покажи свое лицо!.. — Телефон зазвонил снова. — Кто это звонит, черт бы его побрал?! Что они еще от меня хотят?!» Он поднялся с кровати и взял трубку:
— Алло!
Говорил издатель:
— Доктор Гальперин, у меня есть для вас добрая весть!
Доктор Цадок Гальперин ничего не ответил.
— Вы меня слышите?
— Что еще за весть?
Издатель рассказал о каком-то профессоре, который сегодня не спал целую ночь и читал его, доктора Цадока Гальперина, книгу. Он пишет восторженную рецензию для одного журнала. Издатель сказал, как называется журнал. Он, издатель, ведет переговоры с одной книготорговой фирмой, чтобы та взяла на себя распространение книги доктора Цадока Гальперина в двух тысячах экземпляров. Можно считать, что переговоры уже завершены. Необходимо только согласие их главного деляги… Доктор Гальперин слышал эти слова, но они не доставляли ему радости. Он ответил издателю:
— Их главный деляга скажет «нет»…
Глава двадцать седьмая
1
Профессор Шрага лежал в постели. Он простудился и никак не мог избавиться от простуды. У него болело горло. У него было расстройство желудка. Его мучили боли в пояснице, в коленях. К тому же у него воспалилось одно ухо. Профессор Шрага попросил миссис Кларк, чтобы та вызвала врача, но она притворилась, что знать ничего не знает. «Как низко может пасть человек? — говорила она сама себе. — Он уже, наверное, потерял всякую веру в высшие силы». Сама миссис Кларк была выше всякого отчаяния. Врачи уже было отступились от нее, но она силой воли и молитвой построила для себя новые органы, новые железы, наполнила сосуды свежей кровью, кости — новым костным мозгом. Если всё — дух, то чем может помочь врач? Миссис Кларк позвонила одной своей подруге, миссис Бейли, чтобы она помолилась за профессора. Миссис Бейли перезвонила миссис Кларк и сказала, что помолилась, но у нее было такое ощущение, что ее молитва наткнулась на какую-то преграду. Сам больной этому мешал. Кроме того, миссис Бейли дала понять, что профессор уже завершил свою миссию здесь, на земле, и мастера ждут его наверху. Она не сказала этого прямо, а облекла свои мысли во всякие звонкие теософские фразы. Миссис Кларк содрогнулась. Она знала, что миссис Бейли говорит не просто так. У нее есть контакты. Она сама играет большую роль в иерархии. Профессор должен переступить тот порог, который отделяет здесь от там.
Хотя миссис Кларк прекрасно знала, что такой вещи, как смерть, вообще нет и то, что толпа называет смертью, есть не более чем иллюзия, а на самом деле это переход с одного уровня на другой, из одной сферы в другую, ее охватил страх. Сам профессор не готов к этому переходу, и она, миссис Кларк, тоже не хочет, чтобы это случилось сейчас. Сам он, бедняга, в последнее время погряз в сомнениях. Исчерпал свою веру. Он порой говорил вещи, которые подобают только материалисту. Миссис Кларк уже привыкла к нему. При всех его капризах и перепадах настроений ей было приятно, придя домой вечером после целого дня работы в зубоврачебном кабинете, встретить профессора. Хотя он и склонен к скептицизму, он все-таки профессор Шрага. Она не раз видела над его головой ореол. Из его глаз исходил свет. Мертвые предметы, оказываясь рядом с ним, приобретали живое дыхание. Если он иной раз забывал о своих сомнениях и о паразитах, понемногу подтачивающих его, то сразу же наполнялся небесной добротой и гармонией. Кто знает, будет ли он поддерживать с ней контакт теперь, когда перейдет в высшую сферу? Он может полностью вернуться к своей первой жене, к Эдже, по которой никогда не переставал тосковать. Тогда придется остаться в последние годы одной…
Освободиться от работы в зубоврачебном кабинете миссис Кларк не могла. Пациенты делали заказы за недели. У нее есть обязанности и обязательства. Она материально поддерживала целый ряд организаций. Она заказала отливку своих скульптур в бронзе, а это стоило больших денег. Оставалось либо оставлять профессора одного, либо, Господи, спаси и сохрани, госпитализировать его, что тоже невозможно. Миссис Кларк наняла в качестве сиделки медсестру миссис Ливай, вдову, которую рекомендовала миссис Бейли. Однако миссис Ливай жаловалась, что больной ничего не хочет есть и не позволяет ей даже перестелить ему постель. Как только она открывает дверь в его комнату, как он начинает подавать ей знаки, чтобы она закрыла дверь и оставила его в покое. Миссис Ливай говорила, что не может сидеть одна целыми днями. По квартире дуют холодные сквозняки, картины и скульптуры качаются. Воздух полон шорохами, скрипами и тихими вздохами, идущими откуда-то из-под потолка, из углов, из ванной комнаты. Сама она, миссис Ливай, нездорова, и эта атмосфера ухудшает, а отнюдь не улучшает ее состояние.
Миссис Кларк знала, что миссис Ливай не лжет. Профессор был в последние годы весьма упрям, он и сейчас оставался таким же. Миссис Кларк вечером разговаривала с ним, но он не отвечал. Она приносила ему чай, каши, поджаренный хлеб, но он ни к чему не прикасался. Она попыталась сделать ему массаж, но он и этого не позволил. Профессор лежал в постели с растрепанной бородкой, покрасневшим от жара лбом, ввалившимися щеками. Он где-то потерял вставные зубы, и сколько миссис Кларк ни искала их, она так и не смогла их найти. Миссис Кларк подозревала, что он выбросил зубы в унитаз и спустил воду. Без зубов его лицо стало каким-то странно маленьким и сморщенным, как голова мумии, какую можно увидеть в музее или в паноптикуме. Похожие на щетки брови разрослись еще больше и теперь закрывали глаза, как щетина ежа. Он лежал целиком погруженный в себя и не хотел произнести ни слова, не хотел улыбаться, не хотел даже думать. Телепатический контакт, который был с ним у миссис Кларк в прежние времена, полностью прервался.
Она сидела вечерами в гостиной и пыталась автоматически писать, автоматически рисовать, автоматически играть на фортепьяно. Она клала справа лист бумаги и карандаш, слева — все для рисования, включая коробку с пастельными красками, и писала одной рукой, а другой рукой рисовала. При этом она прикрывала глаза, чтобы впасть в транс. На бумаге получались высокие фигуры, головы в островерхих колпаках, с длинными носами. Эти изображения банды потусторонних клоунов с простертыми руками и вытянутыми ногами наезжали друг на друга. У женщин были растрепанные волосы и невероятно широкие бедра, груди свисали до пояса. У мужчин торчали невероятно большие члены, мефистофельские бороды, козлиные рога. Карандаш справа писал половины предложений с незнакомыми именами и слова, представлявшие собой смесь английского, еврейского, немецкого. Какой-то мистер Борео пытался связаться с ней, но кто он такой и чего он хочет, было неясно. Через какое-то время миссис Кларк опустила руки. Вместо того чтобы впасть в транс, она просто задремала. Она сидела, и ей снилось, что она вырывает зуб попу, но это был невероятно длинный зуб, представить такой у человека просто невозможно. «Да кто он такой, поп или слон? — спросила себя во сне миссис Кларк. — Разве может быть в человеческом рту место для подобного зуба? Разве что он резиновый, но зачем нужен такой зуб? Должна ведь у него быть какая-то биологическая цель!» Она вздрогнула и проснулась. Ей было холодно. Часы показывали четверть первого. Миссис Кларк зашла в комнату профессора Шраги посмотреть, как он.
— Как ты себя чувствуешь?
Профессор задвигал челюстями, как будто что-то жевал:
— Плохо…
2
Миссис Кларк ушла в свой офис. Медсестра миссис Ливай хлопотала по кухне. Она готовила бульон для профессора Шраги. Зима наступила рано. В середине ноября выпал мокрый снег, который сразу же растаял. В спальне было по-осеннему сумрачно. Снежинки ложились на оконное стекло и сразу же исчезали. Уже включили отопление: вода в батареях кипела и шипела, но воздух оставался холодным. Профессор лежал в постели в халате и шерстяных носках, потому что его ноги никак не могли согреться. Всю ночь он кашлял и задыхался. Он было задремывал, но тут же снова просыпался. Профессор надеялся — буквально заказывал у высших сил — увидеть сны, которые бы ему что-то открыли, но снились всякие глупости. Он купил зонтик, но, когда его раскрыл, это оказался сапог. Он был в метро. Какой смысл заходить в поезд метро с сапогом? Шрага решил оставить сапог на платформе. Он вошел в вагон, но поезд не трогался с места. Через окно он видел, как кондуктор подошел к сапогу и смел его щеткой из перьев. Профессор удивился: разве входит в обязанности кондуктора убирать сапог, оставленный пассажиром? Профессор открыл глаза. Каков смысл подобных видений? Что бы сказал о таком сне Фрейд? Бред и больше ничего. Просто комбинации картин и идей. Как это называют поляки? Сны отрубленной головы… То есть в природе есть бесцельные вещи? Коли так, то все может быть бесцельным…
Профессор лежал в постели и просил откровения, света с той стороны занавеса, знака, что существует хоть что-то нематериальное, но, кроме боли и пустых размышлений, ему ничего не было ниспослано. Здорово будет, если окажется, что правы материалисты! Ну, по крайней мере, есть конец. Если ничего нет, то ничего нет. Тогда хотя бы будет покой в могиле… Но что значит — ничего нет? Можно ли вообразить, что вся Вселенная — это случайность? Как Вселенная может быть случайностью? И как можно себе представить, что силы, сотворившие Платона, Ньютона, Паскаля и тому подобных, сами по себе глухи и слепы? Если горсть земли может породить розу, а чрево женщины — Достоевского, как могут миллионы, миллиарды, триллионы миров быть не более чем слепой материей? Одно возможно: что человек и позже останется таким же ограниченным, каким был раньше. У него маленькое тельце и крохотная душонка. Тельце сгнивает, а душонка лопается, как мыльный пузырь…
«Ну что же? Если там есть что увидеть, то с Божьей помощью увидим, а если надо стать ничем, то станем ничем… — Профессор говорил, обращаясь к собственной душе: — Наберись терпения, душа, ты не одна. Тысячи таких, как ты, готовятся сейчас покинуть тела. Как сказано: „Многие испили, многим предстоит испить“…[413] Если ты могла ждать так долго, подожди еще немного… Врач? Она права. Не надо никакого врача. Страдания? На долю Эджи выпали гораздо худшие страдания, чем в Майданеке или в Освенциме…»
Теперь профессор смотрел на окно. Снежинки падали, падали. Вот одна снежинка взбунтовалась против закона всемирного тяготения, полетела назад, но летела недолго. Закон сильнее снежинки, а Вселенная не делает исключений. Если велено падать, надо падать. Если велено иметь форму шестиугольника, надо иметь форму шестиугольника. Если велено умирать, надо умирать. Наверное, все предопределено. В сущности, фаталисты правы, но человек так построен, чтобы он не мог принять фатализма. Его подталкивают, но он нуждается в иллюзии, что идет сам. Так хочет фатум…
Профессор прикрыл глаза и увидел Эджу. Она стояла около кровати. Эта была прежняя Эджа, но светлая, лучащаяся золотистым и зеленоватым светом. От ее волос поднималось сияние, похожее на то, что остается у края горизонта после заката. Она улыбалась и протягивала к нему руки. От нее исходила неземная радость, уверенность, бодрость. «Я сплю? — спросил себя профессор. — Нет. Я не сплю…» Он сделал над собой усилие, открыл глаза. Видение исчезло, но не сразу. На какое-то время в воздухе остался светлый след, как на обоях от снятой картины… Потом все стало тусклым и серым. Только в профессоре остались радость, приподнятость, приятный вкус по рту, как от варенья из цитрона… Нет, не то…
«Это была галлюцинация?» — спросил сам себя профессор. Он пощупал у себя пульс, чтобы проверить, нет ли у него жара. Да, пульс учащенный, возможно, сто ударов в минуту. Он прикрыл глаза. Может быть, видение вернется? Но нет. Он видел только серые пятна на тускло-розовом фоне. Скоро он задремал и оказался в метро и снова начал путаться в мыслях по поводу зонтика, оказавшегося сапогом… Профессор видел сон и критиковал его. «Что это? Симфония с вариациями? И это — лейтмотив моей жизни? Неужели я не могу найти ничего лучшего, чем эта чепуха?..»
Он вдруг оказался в маленьком местечке. Ему надо было пойти в уборную, но дорога туда вела через грязную лужу, и он по щиколотки провалился в болото. Все вокруг было запущено, развалено, годами не чищено. «Горе мне! Я тону в нечистотах. Хорошенький конец: утонуть в выгребной яме!..» Он вошел в уборную без дверей. Он хотел сесть над очком, но место было занято. Ему стало стыдно. Кругом — кал. «Как я попал сюда?» — спросил он себя. Он проснулся с содроганием. Лоб его был мокрым от пота. Ему действительно надо было справить нужду, и он слез с кровати. Он сунул подгибающиеся ноги в холодные шлепанцы и собрался идти, но пол ушел из-под него, и он упал…
Миссис Ливай услышала звук падения и вбежала в комнату. Ей пришлось поднимать профессора. Он хотел попросить, чтобы она отвела его в ванную, но ничего не смог сказать — только пошевелил губами, как немой. Профессор спросил сам себя: «Неужели это уже агония?..»
Глава двадцать восьмая
1
Теплые дни прошли, и на ферме, где Грейн жил вместе с Эстер, установились холода. На улице шел дождь. Грейн заготовил достаточно дров, чтобы топить камин. Однако тепло чувствовалось только вблизи огня. Тогда лицу становилось жарко, но по спине пробегала дрожь. Грейн и Эстер сперва решили перезимовать здесь, но потом Эстер начала говорить, что это невозможно. Что они будет делать всю зиму? Так можно сойти с ума. Она уже купила радиоприемник. Грейн выписал из Бостона книги. У них были телефон, электричество, холодильник. Помимо уплаченной сразу тысячи долларов, Грейн уже вложил в дом и хозяйство еще две тысячи, но Эстер все время молилась. Грейн напоминал ей, что она сама всегда мечтала о том, чтобы поселиться с ним на острове, но Эстер отвечала на это: «Я имела в виду остров с пальмами, а не такое захолустье…»
Она осыпала его то поцелуями, то упреками. Почему он обязательно должен быть не таким, как другие люди? Почему они не могли снять квартиру в Нью-Йорке или хотя бы в Бостоне? Почему они должны сидеть здесь среди хорьков и змей, прячущихся в траве? Она, Эстер, уже женщина средних лет и крестьянкой уже не станет. Ей нужно отопление, возможность сходить в кино, в театр, на какое-нибудь собрание. И люди ей тоже нужны. Какою бы сильной ни была любовь, невозможно все время смотреть только друг на друга. Человеку обязательно нужна среда, иначе он сходит с ума. Грейн побледнел.
— Где я возьму для тебя среду? У меня самого ее тоже нет.
— Можно найти. В большом городе все есть.
Он пробовал читать, писать. Составил для себя программу: в такой-то час он читает сочинения по философии, в такой-то час — изучает физику, а в такой-то час — математику. Он хотел за эту зиму изучить те предметы, которые он запустил за годы, когда был учителем талмуд-торы и агентом «Взаимного фонда». Он даже пытался заниматься с Эстер, но Эстер сразу же теряла терпение. К тому же у нее болела голова. Она вообще не могла пребывать в покое. Она ложилась и тут же вставала, включала радиоприемник и тут же выключала его, садилась писать письмо, но тут же бросала это дело и уходила на кухню заниматься хозяйством. Грейн растерянно смотрел, как она сознательно и неосознанно саботировала все его планы. Блюда, которые она готовила, подгорали и убегали из кастрюль. Посуду она била. Она чистила картошку и порезала себе палец. Подавая ему тарелку каши или стакан чаю, она ставила их так, чтобы что-то вылилось на книгу или рукопись. То она говорила, что у нее жар, и хваталась за термометр, то уверяла, что сердце у нее стучит слишком медленно и она вот-вот умрет. Эстер стала бояться выходить на улицу даже днем, и ему приходилось стоять и сторожить ее около уборной, когда она справляла нужду. Однажды, когда Эстер вышла из дому, чтобы выплеснуть помои, Грейн услышал ее испуганный крик. Оказалось, что к дому подошел олень. В другой раз сюда приплелась бездомная собака. Грейн хотел взять ее в дом и подружиться с ней, но собака ни за что не хотела приближаться. Она лаяла, рычала и вела себя как дикий зверь. Эстер клялась, что собака бешеная или что в нее вселился дибук…
Дни стояли сырые, туманные, сумеречные. Машина, которую Грейн купил у миссис Смайт, постоянно ломалась. Было просто опасно ездить на ней по залитой грязью дороге, которая вела к городку. Да и нечего было там делать. Фильмы, которые там показывали, почти все были про гангстеров или про войны с индейцами. Фермеры с подозрением смотрели на еврейскую пару из Нью-Йорка, оставшуюся зимовать на заброшенной ферме. Кто-то к тому же предостерегал Эстер, что в окрестностях есть преступники и что ее муж должен иметь ружье. Эстер сказала:
— Нас еще тут и убьют. И это будет конец…
Вечерело рано, лили дожди, выли ветры, окружающая дом тьма заглядывала в окна. Эстер курила, не переставая. Прикуривала одну сигарету от другой. В кухонном шкафу стояла бутылка коньяка, и она то и дело наливала себе рюмку. А то и отхлебывала из горлышка. Эстер затеяла было генеральную уборку в доме, она хотела сменить мебель, повесить занавески на окна, но из всех этих планов ничего не вышло. Она стала такой ленивой, что даже не готовила еду. Они ели консервы, а иногда Грейн жарил яичницу. Пыль и мусор скапливались на полу, но она была слишком ленивой, чтобы подмести и вымыть пол. Боясь ходить в уборную, Эстер начала пользоваться ночным судном, оставшимся здесь от прежних хозяев. Она расхаживала неодетая, непричесанная, немытая. Хуже всего было то, что она вдруг стала сексуально холодной. Влечение к Грейну, горевшее в ней все эти годы, куда-то отступило, и она больше не просила его ласк. Она стала похожей на Лею… Когда Грейн спрашивал, что с ней случилось, она отвечала:
— Я вошла в тоннель. Я не вижу ничего, кроме теней.
— Давай уедем отсюда.
— Да, давай уедем. Только куда? Разве что в Майами… — И добавила: — Эта ферма с самого начала была безумием. Продай ее, если сможешь. Если тебе хоть что-то удастся вернуть, это будет как подарок…
Грейн молчал. Речь шла не о деньгах. Он возлагал много надежд на эту ферму. Он верил, что вместе с Эстер может быть счастлив в любых условиях. Он составил себе программу, намереваясь изучать различные науки и даже писать книгу. Но все рассыпалось. Теперь он тосковал по Лее, по детям, по Анне и по Нью-Йорку…
Что-то начало накапливаться в нем, и он знал, что это такое: материал для грядущей ссоры…
2
Прошел еще один год, и в доме Бориса Маковера была вечеринка. Но правде говоря, у Бориса Маковера не было ни терпения, ни сил для вечеринок. К тому же праздновать день рождения — не еврейский обычай. Чему тут радоваться? В Гемаре сказано: «Проголосовали и решили, что лучше не рождаться…»[414] А Экклезиаст тоже говорит: «И прославлял я мертвых, что уже скончались, более живых, что здравствуют поныне».[415] Однако Фрида Тамар настаивала, что следует при гласить гостей. Только приглашать было некого. Профессор Шрага уже на том свете. Германа ликвидировали в государстве Сталина. Анна шлялась с этим шарлатаном Яшей Котиком где-то в Голливуде. Грейн исчез. Говорили, что он поселился в Эрец-Исраэль, в Меа-Шеариме, и вернулся к религиозному образу жизни. Из прежних гостей остались только доктор Цадок Гальперин и доктор Соломон Марголин. Доктор Гальперин, брат Фриды Тамар, переболел провал своей книги и снова стал тем же, что всегда. Он, как прежде, много ел, курил толстые сигары, постоянно высказывал радикальные парадоксы. Только его усы из черных стали грязно-белыми. Борис Маковер содержал его, а Цадок Гальперин писал новое сочинение. На этот раз он был в контакте с одним издателем из Швейцарии. Доктор Цадок Гальперин должен был только сделать взнос за бумагу и за печать, потому что германский книжный рынок съежился, а в самой Швейцарии было недостаточно читателей философских сочинений.
Доктор Соломон Марголин и Борис Маковер несколько месяцев были в ссоре. Борис Маковер назвал его вонючей падалью и выкрестом, плюнул ему в лицо, но, когда у Фриды Тамар после родов появилась киста в груди и она нуждалась в операции, Борис Маковер не позволил жене ничего делать, не посоветовавшись с доктором Марголиным. Маковер послал Соломону Марголину чек, но тот отослал этот чек обратно. По правде говоря, Борис Маковер должен был ему пять тысяч долларов, но, избежав банкротства после неудачной аферы с морскими судами, он все еще не мог позволить себе вынуть такую сумму из бизнеса. Дело дошло до того, что они встретились, и тогда Соломон Марголин пообещал Борису Маковеру, что Лиза перейдет в иудаизм. Причем не просто формально примет новую веру, а будет ходить в микву и вообще делать все, что по закону полагается делать новообращенной. Большего Борис Маковер требовать не мог, хотя в глубине души знал, что все это делалось не ради Царствия Небесного, а чтобы удовлетворить его, Бориса Маковера, и что раввину не следовало бы принимать такую женщину в лоно еврейства. Но как он может требовать подлинного еврейства от немки, если сам воспитал такую испорченную дочь? Сбылись слова Мишны: «Лицо поколения — как морда пса».[416] Воистину это поколение, которое все целиком грешно…[417]
Кроме Цадока Гальперина и Соломона Марголина с женой Борис Маковер пригласил доктора Олшвангера, а также посланца Государства Израиль (Израиль уже стал независимым государством) Бен-Цемаха и своих компаньонов с женами. Фрида Тамар со своей стороны пригласила раввина одного большого города в Германии, который здесь, в Нью-Йорке, тоже был раввином общины евреев, происходивших из этого города. Борис Маковер возражал, потому что синагога этого раввина была реформистской. Однако раввин был близким другом покойного первого мужа Фриды Тамар, и она настояла на своем. Борис Маковер не собирался ссориться с женой, подарившей ему дитя на старости лет и едва не заплатившей за это жизнью.
Эта вечеринка отличалась от прежних. Не было Анны, озарявшей ее своим светом. Профессор Шрага и Станислав Лурье пребывали в истинном мире. Герман, наверное, тоже уже избавился от ложного мира земной жизни. Не хватало Грейна, который прежде был обязательным гостем на подобных торжествах. Как ни странно, но, хотя Грейн очень дурно поступил с Борисом Маковером и довел Анну до ее нынешнего состояния, Борис Маковер скучал по нему больше, чем по всем остальным. Он даже упрекал себя из-за Грейна. Ведь Грейн любил Анну, а Анна любила его. Они были рождены друг для друга. Вместо того чтобы заявлять Анне, что она ему больше не дочь, и осыпать ее проклятиями, ему следовало помочь Грейну развестись с женой. Он должен был предложить Станиславу Лурье солидную сумму, чтобы тот развелся с Анной. Надо было подойти к этому делу с умом и со стремлением помочь, а не с желанием судить всех по строгой справедливости. Кто знает, может быть, Станислав Лурье был бы сейчас жив, если бы Борис Маковер помог ему деньгами и добрым словом, разъяснил ему сложившуюся ситуацию как отец и добрый друг. Борису Маковеру казалось, что, если бы то же самое произошло сейчас, он бы лучше знал, как поступить. Он бы составил план, подошел ко всему этому делу продуманно, с толком. Да, но люди всегда умны тогда, когда беда уже случилась и ничего нельзя исправить. Как в поговорке
Лежа по ночам без сна, Борис Маковер все время думал о Грейне. Все его поступки — побег с Анной, возвращение к жене, уединение на какой-то ферме с Эстер, последующее исчезновение и переезд в Меа-Шеарим — все это складывалось в очень непростое дело. Обычный человек не совершает подобного. Он, Борис Маковер, всегда считал, что Грейн — человек возвышенный. Как это называется? Личность. Конечно, Грейн совершал ошибки, но он за них заплатил. Борис Маковер многое отдал бы, чтобы иметь возможность встретиться с Грейном, поговорить с ним, выслушать его. Разве это мелочь? Еврей, который с покаянием по-настоящему вернулся к вере! А в том, что он с покаянием по-настоящему вернулся к вере, не может быть сомнения. Зачем ему притворяться? Зачем обманывать? Соломон Марголин пересказал Борису Маковеру содержание своего спора с Грейном. Грейн утверждал, что весь современный мир, по сути, преступен. Эти слова Борис Маковер не мог забыть. Они попали прямо в точку. Борис Маковер вспоминал эти слова по десять раз на дню. Он считал, что надо было быть гением, чтобы такими простыми словами выразить самую суть современного человека и всех его мелких мыслишек и делишек.
3
Фрида Тамар довольно долгое время искала Якоба Анфанга, художника, в которого когда-то была влюблена. Однако она никак не могла его найти. Он съехал со студии в Гринвич-Вилледже. Фрида позвонила одному из его коллег, но тот тоже ничего не знал о Якобе Анфанге. Однажды вечером, когда Фрида Тамар вошла в лифт в здании городской библиотеки на перекрестке Сорок второй улицы и Пятой авеню, она неожиданно увидела там Якоба Анфанга. Он выглядел постаревшим. Казалось, он даже стал ниже ростом. Локоны на его висках поседели, глаза сидели глубоко, спрятавшись среди морщин, черный шелковый галстук выдавал в нем художника. Одет он был в пальто из верблюжьей шерсти. Якоб покраснел, увидев Фриду, и раскланялся, приветствуя ее на европейский манер. Фрида Тамар тоже покраснела и на какое-то время лишилась дара речи. Наконец она сказала:
— Вы тоже на второй этаж?
— Нет, на третий.
— Может быть, у вас найдется немного времени?
— Да, конечно. Для вас всегда.
— Может быть, попьем где-нибудь чаю?
Они зашли в ресторан на Пятой авеню. Якоб Анфанг снял свою широкополую шляпу и пальто, и Фрида Тамар заметила, что его лысина стала широкой и круглой, как тарелка. Он был в черном костюме, потертом и не подходящим ему по размеру.
— Я повсюду вас ищу! — сказала Фрида Тамар.
— Вы меня? У вас, кажется, должен быть ребенок? — пробормотал он безо всякой связи и заикаясь.
У Фриды Тамар засияли глаза.
— Я — мать, у меня сын.
— Правда? Поздравляю. Что ж, вы хорошо сделали, хорошо сделали… Поскольку Бог хочет, чтобы род человеческий продолжался, кто-то должен этим заниматься. Ведь сам Бог не может стирать пеленки…
— Как вы можете такое говорить? Он всемогущ!
— Конечно, но Он распределил работу, как это делают американские промышленники. Скажем, Форд.
— Ну и сравнение… Как у вас дела? Я искала вас на вашей прежней квартире, но вы оттуда съехали.
— Я не съехал. Меня просто вышвырнули. И они были правы. За квартиру надо платить.
— Когда это случилось? Где вы теперь живете? Почему вы не давали о себе знать?
— Я живу в меблированной комнате на Семнадцатой улице. Недалеко от Гудзона.
— Если так, то вы наш сосед.
— Что? Мне это даже в голову не приходило.
— Вы перестали писать картины?
— Да, перестал.
Фрида Тамар сделала такое движение, как будто должна была что-то проглотить.
— Могу ли я спросить, чем вы занимаетесь?
— О, я ничего не делаю. Один знакомый нашел мне частные уроки. Две женщины решили стать художницами, и я их обучаю. Научатся ли они чему-нибудь, это другой вопрос.
— Это все?
— Да. Я научился довольствоваться малым. Хозяйка добрая и хорошо ко мне относится. Позволяет держать в холодильнике бутылку молока. Она варит мне рис или кашу. Я сделал портреты ее и ее детей. Вот, пожалуй, и все.
— Это несерьезно.
— Почему нет? Я не голодаю и сплю в постели. Что еще надо человеку?
— Некоторым людям надо очень много.
— Только не мне. А где Анна?
Она принялась рассказывать, что произошло с Анной. Верхняя губа Фриды время от времени дрожала. У нее сжалось горло, и ей пришлось откашляться и высморкаться. Официант принес чаю, но она ждала, пока он остынет. Фриде Тамар вдруг вспомнилось то утро, когда она пришла к Якобу Анфангу и предложила ему на ней жениться, а он отказался. «Как я могла сделать такое? — спрашивала она себя. — При всей своей робости». Ей стало жарко. Тело охватила дрожь, как будто она находилась на борту корабля. Ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы рассказать, что происходило с Анной, словно трагедия Анны была ее, Фриды Тамар, личным позором. Когда она начала говорить о Грейне и о том, что с ним произошло, глаза Якоба Анфанга сузились. В то же время его взгляд, устремленный в одну точку, смягчился. Казалось, он стыдится того, что пересказывает ему Фрида Тамар.
— Да, каждый ищет свой выход, — сказал он.
— Вы ведь тоже религиозны, — сказала Фрида Тамар полуутвердительно-полувопросительно.
— Да, но я выбрал другой путь.
— Могу ли я спросить какой?
С минуту Якоб Анфанг колебался. Потом в его черных глазах блеснул огонек иронии:
— Если я вам скажу, вы убежите. А то и хуже.
— Почему я должна от вас убегать? Каждый несет ответственность за себя.
— Я ушел от еврейства… Я больше не еврей, — ответил Якоб Анфанг. При этом лицо его стало строгим, а глаза наполнились горечью. У Фриды Тамар было ощущение, будто мозг содрогнулся в ее черепной коробке, как ядро ореха в скорлупе. Ей стало холодно. Она сидела напряженная, беспомощная. Внутри все застыло. Фрида не знала, что сказать.
— Почему? — наконец выдавила из себя она.
— Что, испугались? — спросил Якоб. — Дело было так. Мне попался Новый Завет… И я нашел в нем ответы на свои вопросы.
— Что там есть такого, чего нет в наших священных книгах?
— Не знаю. Но там нет красной коровы и нет обезглавленной телицы.[419]
Глаза Фриды Тамар наполнились слезами.
— Нет. Но только что перебили шесть миллионов евреев, а они молчали. Убийцы резали, а священники смотрели на это.
— Это были не настоящие христиане.
— А кто же такие настоящие христиане?
— Мы, евреи.
— Зачем называть себя христианами? У Бога нет ни компаньонов, ни сыновей.
— Все это символика.
— Инквизиция не была символом.
Якоб Анфанг не ответил. Фрида Тамар смотрела на него. Сквозь слезы его лицо казалось затуманенным, искаженным, расплывшимся. Он улыбался какой-то недоброй улыбкой. Фрида Тамар принялась вытирать лицо. «Господи на небе, сжалься над ним, — мысленно попросила она, — этот человек очень страдает!..»
4
Пока это было тайной, но Эстер вышла замуж за доктора Олшвангера. Это случилось так: она убежала от Грейна, оставив его одного на ферме в штате Мэн. Ушла после ссоры. Это случилось в начале декабря. Она выбежала на дорогу с двумя сумками, остановила машину, шедшую в Бетель, а там села на автобус в Нью-Йорк. Она приехала в Нью-Йорк через день после похорон Мориса Плоткина. Он ел на ужин утку, зажаренную его закадычным другом Сэмом. Посреди ночи у него случился сердечный приступ. Как ни странно, но, хотя Морис Плоткин много лет говорил о своем завещании, он так его и не оставил. Его дети пытались забрать все наследство себе, но Эстер наняла адвоката. Похоже, что адвокат сговорился с наследниками: он убедил Эстер удовольствоваться какими-то мелочами. К тому же оказалось, что Морис Плоткин был далеко не так богат, как он похвалялся. После него остались даже долги. Именно тогда снова появился доктор Олшвангер. Он сделал Эстер предложение, и она сразу же это предложение приняла.
— Простите, доктор, но я готова выйти замуж даже за кошку, — сказала она.
Это было оскорбление, но доктор Олшвангер привык проглатывать оскорбления. Кроме того, что ему была нужна жена, благодаря этому браку он мог получить американское гражданство. Он больше не мог возвратиться в Эрец-Исраэль, где его поджидали враги, готовые разорвать Олшвангера на куски…
Доктор не ограничился гражданской регистрацией брака, а устроил религиозную церемонию с раввином. После этого они с Эстер на неделю поехали в Лейквуд. Там Эстер всю неделю лежала в постели и, не переставая, разглагольствовала о Грейне.
— Я ему враг, — говорила она. — Вы слышите или нет? Я никогда не знала, что любовь может превратиться в ненависть.
— Похоть есть ненависть, — проворчал Олшвангер.
— Именно так. Вы очень умны. О, если бы я знала это пятнадцать лет тому назад, то не попала бы в объятия такого человека.
— Все можно исправить. Мы еще можем быть счастливы.
— Конечно. Говорите мне мудрые слова! Я люблю мудрость…
— Уже время, чтобы мы перешли на «ты».
— Конечно, конечно, но мне как-то трудно это произнести.
Поскольку Олшвангеру было нечего делать, а немногие постояльцы отеля были в основном старыми еврейками, он предложил Эстер совершить «душевное путешествие», под которым подразумевалась особая форма психоанализа. Он велел Эстер говорить, а сам сидел с тетрадью и авторучкой Эстер рассказывала ему все, ничего не скрывала — ни своих девичьих желаний, ни своих женских прегрешений, ни неприятностей, которые доставил ей бывший муж-недотепа, живущий сейчас в Эрец-Исраэль, ни запутанного романа с Грейном. Эстер смеялась и плакала. Она рассказывала такие необычные вещи, что доктор Олшвангер не мог поверить в их реальность. Она наговаривала на себя такие безумства и грехи, что было просто немыслимо допустить, будто человек может через все это пройти. Однако Олшвангер знал, что в человеческой душе не существует лжи. Разве есть разница между реальным фактом и желанием? Если человек — это часть природы, то каждое слово и каждая мысль — это часть вселенной, физической и мысленной. Надо только понимать разницу между основным и второстепенным, между мечтой и реальностью. Доктор Олшвангер не уважал ни Фрейда, ни Адлера, ни Юнга. Конечно, каждый из них прикоснулся к истине, но лишь прикоснулся. Они преувеличивали, делали особый акцент на второстепенных вещах, все переворачивали с ног на голову. Секс, конечно, важен, но секс — это не все. Конечно, человек жаждет силы и влияния, но это внешнее проявление, а не суть. Конечно, индивидуум является частью коллектива, расы, но это тоже не все. Олшвангер сравнивал Фрейда, Адлера и Юнга с Коперником, Галилеем и Кеплером. Каждый из них открыл часть правды о Солнечной системе, но только Ньютон подвел научный итог.
Его, доктора Олшвангера, теория состоит в том, что все силы и вся борьба в человеческой душе крутятся вокруг рабства и свободы. Он вернул в философию старые еврейские понятия злого и доброго начал. Злое начало есть голая природа, хаос, скрывающийся за всеми законами природы, у которой хотя и есть какая-то цель, но цель далекая. Случайность и телеология встречаются, но только в бесконечности, как две параллельные линии. Однако человеческая душа любыми средствами пытается избежать долгого пути. Она хочет преодолеть случайность, совершить скачок. Поскольку человек не может быть свободен во всех сферах, он ищет свои формы свободы. Каждый предпринимает свои усилия, и этими усилиями можно измерять человеческую личность, а человеческие горести и переживания обретают смысл. Все дело в том, сколько и как человек согласен страдать за привилегию свободы выбора и как далеко заходит его способность отличать свободу от рабства. Нечестивец глуп, ибо не знает, что такое свобода, и не хочет за нее бороться. К тому же он болен психически, потому что безумие есть не что иное, как абсолютное отвержение свободы. Невротики — это люди, которые неспособны примириться с рабством, но и не имеют сил, чтобы добиться для себя свободы. Он постоянно пребывает на границе, на ничейной земле, между двух огней и потому получает удары с обеих сторон.
Речи Эстер, ее странные высказывания, ее отклонения от темы и фантазии — все подтверждало теории Олшвангера. Из ее уст вырывались слова, в которых заключались скромность и набожность поколений раввинов, цадиков, богобоязненных евреев, но вместе с тем — и вожделение поколений еврейских девушек, которым навязывали кротость, вместо того чтобы учить их достоинствам этой стороны жизни. Олшвангер считал, что многие несчастья современного человека вообще и современного еврея в частности проистекают от того, что женщину держали в духовном порабощении, не давали ей возможности мыслить и находиться на передовых позициях в борьбе со злом. Женщина обижена и природой, и обществом. Евреи даже отняли у женщины право изучать Тору, отобрали у нее много заповедей, и потому она стала носительницей ассимиляции, представляющей собой особо гнусную форму рабства. Есть только одно средство решения этой проблемы — возвратить женщине Тору, сделать ее полноценным соучастником дарования Торы на горе Синайской. Что же касается иноверцев, то и они обязательно должны принять еврейство, потому что любая другая религия, кроме иудаизма, представляет собой компромисс между свободой и рабством, а не решительную и открытую войну против Сатаны…
5
Посреди вечеринки Фрида Тамар отозвала доктора Марголина в сторону.
— Я хотела бы, чтобы вы взглянули на ребенка, — сказала она.
— Разве он не спит?
— Только взгляните.
— А в чем дело? Вы ведь ходите с мальчиком к врачу-специалисту.
— Да, но кое-чего я не могу понять. Годовалый ребенок должен уже как-то говорить. Это выглядит как-то странно…
— Ой, мамы, мамы! — сказал Соломон Марголин. — Все время они беспокоятся и дрожат над своими детьми. А потом дети вырастают и отправляют родителей в дом престарелых.
— Ну что вы говорите! Не все дети одинаковы. Почитание отца и матери — одна из Десяти заповедей.
— Если бы люди соблюдали Десять заповедей! — воскликнул Соломон Марголин. — Они постоянно ищут новые идеи, новые обоснования для этики, новые идеологии. А тут Моисей высек на скрижалях Десять заповедей, которые и сегодня актуальны так же, как и четыре тысячи лет назад. Если бы человечество выполняло Десять заповедей, не понадобились бы полиция, армия, атомная бомба и тому подобное паскудство, но род человеческий предпочитает прочитать десять тысяч новых книг, написанных профессорами-идиотами, вместо того чтобы придерживаться старых и вечных истин.
— Правда, правда, вы еще никогда не говорили так верно.
— Что получается из разговоров? Когда я вижу красивую женщину, я обо всем забываю… Пойдемте посмотрим на жениха!
Фрида Тамар пошла впереди, сопровождая Соломона Марголина в детскую, в ту самую комнату, которая когда-то была комнатой Анны. Здесь еще висел ее портрет, написанный Якобом Анфангом. Фрида включила свет. Ребенок лежал в кроватке из никелированной стали — самой лучшей, какую можно было достать. Подушечка и одеяльце были белоснежными. Соломон Марголин покачал головой.
— У нас не было таких удобств. Колыбель была подвешена на веревке, а младенцы лежали, уж вы меня простите, в нечистотах.
— И тем не менее мы выросли.
— Кто вырос, тот вырос. У нас дома пятеро детей умерли. Наша мать бедняжка все время была беременна, а ангел смерти уносил младенцев на кладбище. Погодите, я взгляну!
Соломон Марголин подошел поближе. Он вынул из кармана жилета монокль и вставил его в левый глаз. Он долго стоял около кроватки молча и неподвижно, целиком погруженный в свои врачебные наблюдения. Чем дольше доктор Марголин стоял рядом с кроваткой, тем серьезнее он становился. У него возникло подозрение, хотя не было никаких симптомов, позволявших его конкретизировать. Он вспомнил, что Фриде Тамар было уже сорок лет, когда он стала матерью. Ребенок выглядел здоровым, но печать какой-то тупости лежала на его личике, создавая ощущение детского слабоумия, хотя трудно было сказать, почему складывается такое впечатление. Губы ребенка были слишком пухлыми, и на них играла улыбка, не понравившаяся доктору Марголину. Казалось, ребенок погружен в этакое не вполне нормальное довольство, которое бывает только у тех, чей мозг не в порядке. Веки ребенка были толстоваты и косо расположены. «Монголоидный идиот!» — воскликнуло что-то внутри Соломона Марголина. У него защемило сердце, как будто его сжали в кулаке. Он хотел что-то сказать, что-то спросить, но не захотел портить вечеринку.
— В чем проблема с ребенком? — медленно произнес он.
— Ничего, но… Другие дети в его возрасте живее, чувствительнее…
— Вам кажется…
— Нет, мне не кажется…
— Нет никаких надежных средств, позволяющих проверить умственное развитие таких малышей. Надо подождать.
— Доктор, ребенок ненормален! — сказала Фрида Тамар.
Соломон Марголин моргнул глазом, и монокль упал. Он ловко подхватил его в воздухе. Холодок ужаса пробежал по позвоночнику.
— Материнская ипохондрия… Есть дети, которые до четырех лет не говорят ни слова. А потом, когда они начинают болтать, их невозможно остановить. Он вырастет вторым Борисом Маковером, но без его недостатков.
— Доктор, к кому мне обратиться? Может быть, что-то можно сделать? — спросила Фрида Тамар сдавленным, охрипшим голосом.
— Не знаю, это не моя область. Но я могу спросить. Я на сто процентов уверен, что все это только воображение. Еврейские мамы слишком много думают… Чего вы хотите? Чтобы он уже сейчас был Аристотелем?
— Прошу вас, доктор Марголин, не шутите. Я не врач, но я не слепая.
— Если вы скажете об этом хоть слово вашему мужу, это его, не дай Бог, убьет, — предостерегающе сказал Соломон Марголин.
— Я ничего ему не скажу, но хочу, по крайней мере, знать правду.
— Я поговорю со специалистом в своей больнице.
— Когда?
— Скоро. Завтра.
— Спасибо. Я не должна была заводить ребенка в таком возрасте! Теперь все вокруг — сплошной мрак!
— Еще будет светло. Вы сами себя заводите…
— Нет. Как долго это можно будет скрывать от него? Он с ума сходит по ребенку. Я еще такого не видала…
Соломон Марголин опустил голову. Он стоял согбенный, скорбящий и с таким чувством, словно это случилось у него самого. «Даже не знал, что я ему такой близкий друг», — думал Соломон Марголин. Ему все еще не хватало симптомов, но он понимал, что блестяще образованная Фрида Тамар знает, о чем говорит. Он видел у нее серьезные книги о детях. Она, наверное, знала не меньше врача и к тому же имела возможность постоянно наблюдать ребенка. Как ни странно, но за очень короткое время Фрида Тамар внешне изменилась. Как будто постарела. Под глазами появились мешки. Цвет лица стал темно-серым. Соломон Марголин даже заметил, что у нее есть несколько волосков на нижней челюсти. Он подошел к ней ближе:
— Мадам, вы знаете Гемару и вам известно, что существует принцип, согласно которому, выбирая между ясным и сомнительным, мы выбираем ясное. Возможно, ребенок нормален, но ваш муж наверняка может рухнуть от малейшего подозрения. Ваш долг — прежде всего позаботиться о нем.
— Да. Наверное, я ничего лучшего не заслужила. Но за что это достается ему?..
Об авторе
Крупнейший еврейский прозаик XX века, лауреат Нобелевской премии Исаак Башевис Зингер (1904–1991) в 1985 году покинул Польшу, где родился и вырос, и переехал в Америку. На идише роман «Тени над Гудзоном» публиковался в 1957–1958 годах в газете «Форвертс», а в переводе на английский вышел только после смерти автора. Некоторые критики полагают, что писатель не решился при жизни издать роман на английском языке из-за выраженных в нем антикоммунистических идей. Действительно, мысль о том, что человек, который не придерживается левых взглядов, подвергается нападкам со стороны американских интеллектуалов, открыто высказывается Зингером.
События романа разворачиваются в США в конце 40-х годов прошлого века. Борис Маковер, эмигрант из Польши, пытается соблюдать традиции иудаизма, в то время как многие его ровесники и представители младшего поколения отходят от религии и традиционного уклада жизни. Дочь Маковера уходит от мужа и безуспешно пытается найти любовь, а племянник отказывается от веры предков ради религии коммунизма. Фоном событий романа служат травма Холокоста, борьба за независимость Израиля, а также конфликт между мечтой о коммунизме и реальностью сталинской тирании в СССР.