Перед вами — один из самых монументальных научных трудов в мировой истории и. вне всякого сомнения, самый капитальный из классических трудов по истории России.
«Русская история» М. Н. Покровского — не только поистине уникальная попытка систематизации прошлого России с древнейших, почти мифологических, времен и до конца XIX столетия, но и не менее интересная попытка оригинального осмысления былых эпох — во всем их многообразии и своеобразии.
Это — книга, о которой совершенно справедливо говорилось: «Можно с ней не соглашаться, но нельзя ее обойти». Книга, по-новому освещающая самые темные, самые туманные моменты истории нашей страны…
Серия «Историческая библиотека» основана в 2001 году
© Художественное оформление.
ООО «Издательство АСТ», 2002
Предисловие
Историческая наука, пожалуй, одна из самых сложных и противоречивых сторон исследовательской деятельности, поскольку доля субъективизма в трактовке и оценке тех или иных исторических событий неизбежно присутствует в любой работе. Поэтому с течением времени исследования одного ученого-историка превращаются в источник или предмет изыскания другого ученого-историка, более поздней эпохи. В этом плане жизнь и деятельность безусловно выдающегося ученого Михаила Николаевича Покровского (1868–1932) являет собой яркий пример того, как личность самого историка и его научное наследие стали предметами всестороннего изучения и темами для многочисленных научных и публицистических статей, лейтмотивы которых нередко диаметрально противоположны.
С конца XIX по конец XX века в России сменилось несколько «идеологических эпох», и каждая из них в лице представителей официальной исторической науки, вне зависимости от того, происходило ли это при жизни М. Н. Покровского либо уже после его смерти, оставила для потомков свое отношение к нему как к историку и как к человеку, что само по себе неоспоримо свидетельствует о неординарности его личности и выдающихся достижениях на поприще научной и общественной деятельности. В чем же причина такого пристального внимания к персоне М. Н. Покровского со стороны современников и уж тем более со стороны потомков, отстоящих от него на многие десятки лет? В судьбе ученого (в равной мере с научной и житейской точек зрения) как в зеркале отразились блеск и трагизм представителей российской интеллигенции, искренне уверовавших в новое философское течение, которое затем трансформировалось в религию под названием «марксизм».
Выпускник историко-филологического факультета Московского университета, где под влиянием великих русских историков В. О. Ключевского и П. Г. Виноградова происходило его становление как ученого-исследователя академического типа, М. Н. Покровский, увлекшись марксизмом, перешел в стан социал-демократов, а впоследствии и в партию большевиков. Однако еще до того, как М. Н. Покровский становится марксистом ленинского толка, он в 1909–1914 годах создает наиболее значимое свое произведение — капитальный труд по истории России под названием «Русская история с древнейших времен», который мы предлагаем вниманию читателей. Основное значение этого труда заключалось в том, что в нем впервые в русской историографии была сделана попытка систематически изложить историю России с древнейших времен до конца XIX столетия с позиций материализма. Новизна трактовки истории России в корне отличалась от концепций официальной промонархической историографии, что придало работе острое политическое значение. Поэтому царские власти быстро издали указ об изъятии I тома «Русской истории с древнейших времен» из учебных библиотек и уничтожении V тома.
После Октябрьской революции и прихода к власти большевиков, став уже одним из главных идеологов марксизма (с мая 1918 года и практически до конца жизни М. Н. Покровский — заместитель наркома просвещения РСФСР, где занимался вопросами науки и образования), он принимал участие в яростной борьбе против малейшего проявления «ереси» в марксизме. По его словам, «…правильное понимание русской истории может опираться только на понимание ее Лениным». Однако в «Русской истории с древнейших времен» Покровский допускает множество трактовок, не укладывавшихся в прокрустово ложе ленинизма, за что впоследствии ему не раз приходилось оправдываться. Тем не менее «Русская история с древнейших времен» была возведена в ранг основополагающего произведения для понимания русской истории с позиций материализма и ленинизма и, несмотря на определенное несоответствие идеологическим догмам, практически без каких-либо серьезных изменений и дополнений вплоть до 1934 года выдержала 8 изданий.
После смерти В. И. Ленина и прихода к власти И. В. Сталина изменились идеологические установки, а правоверные марксисты-ленинцы были признаны «еретиками» и подлежали планомерному уничтожению. Предание анафеме М. Н. Покровского и его научных трудов со стороны марксизма сталинского толка произошло уже после смерти ученого, тогда как судьба многих советских историков, выдвинувшихся в 20-х — первой половине 30-х годов, была неизмеримо трагичней. Практически все они огульно были причислены к «школе Покровского» и репрессированы. Научные работы М. Н. Покровского были изъяты из библиотек, и многие из них уничтожены.
Во времена «хрущевской оттепели», «застоя» и так называемой «перестройки» историки не раз проявляли интерес к научному наследию М. Н. Покровского (им было написано более 500 научных трудов), всякий раз пытаясь уложить его в жесткие рамки новых идеологических догм либо огульно развенчать. Однако по сей день остается актуальным вывод М. В. Нечкиной, сделанный еще в начале 20-х годов XX века в отношении «Истории России с древнейших времен»: «Этот труд представляет собой крупный вклад в науку… Грядущий исследователь русской истории обязательно пройдет через изучение работы М. Н. Покровского. Можно с ней не соглашаться, но нельзя ее обойти».
Следы древнейшего общественного строя
С
Еще писатели XVIII века никак не могли помириться на том, с
Заново обоснованные и тонко аргументированные взгляды Шторха получили большую популярность в наши дни, но они нисколько не убедили современников-пессимистов. Шлецер объявил теорию Шторха «не только не ученой, но и уродливой мыслью», и согласился сделать разве ту маленькую уступку, что начал сравнивать русских славян не со зверями и птицами, а с американскими краснокожими, «ирокезами и алгонкинцами». Спор так и перешел нерешенным к последующему поколению, где оптимистическую партию взяли на себя славянофилы, а продолжателями Шлецера и Щербатова явились западники. «По свидетельству всех писателей, отечественных и иностранных, русские издревле были народом земледельческим и оседлым, — говорит Беляев. — По словам Нестора, они и дань давали от
Если какой-нибудь спор долго длится, не находя себе разрешения, то обыкновенно виноваты здесь бывают не одни спорящие, а и самый предмет спора. И в пользу сравнительно высокого уровня экономической — ас нею и всякой другой — культуры славян в древнейшую эпоху, и в пользу низкого уровня этой культуры источники давали достаточно доказательств; из одной и той же летописи мы узнаем и о дикости вятичей с братиею, и о торговых договорах Древней Руси с греками. Что считать правилом для Древней Руси, что исключением? Что было частным случаем, индивидуальной особенностью одного племени, и что общим достоянием всех славянских племен? Ответить на это можно, лишь отступив несколько назад от тех аргументов, которыми обменивались стороны в приведенных выше выписках. «Нестор», или, как бы его ни звали, начальный летописец, застал славян уже разделенными, и начинает свой рассказ с перечисления разошедшихся в разные стороны, но еще не позабывших друг друга славянских племен. Если бы мы могли составить себе хотя какое-нибудь представление об экономической культуре славян до этого разделения, когда они еще жили вместе и говорили одним языком, мы получили бы некоторый minimum, общий, конечно, и всем русским славянам: перед нами был бы тот основной фон, на котором вышивали столь разноцветные узоры греческие и скандинавские влияния, христианская проповедь и левантская торговля. Этот фон до некоторой степени мы можем восстановить по данным
Лингвистические данные намечают прежде всего одну характерную черту этого архаического быта: славяне исстари были народом промысловым, и промыслы их были преимущественно, если не исключительно, лесные. Во всех славянских языках одинаково звучат название
Археологи, на основании своих соображений, склоняются к мысли, что славяне были автохтонами Восточной Европы, исстари жили на тех местах, где застала их история. Лингвистика в этом случае подтверждает археологию: северная, большая половина Восточно-Европейской низменности, и теперь лесная страна по преимуществу как нельзя лучше отвечает по своей природе такой
Итак, на Восточно-Европейской равнине, в нынешней Московской или Владимирской губерниях, существовало земледелие с незапамятных времен, а славяне были на этой равнине автохтонами. Вывод, который отсюда можно сделать, вполне благоприятен Беляеву: a priori как нельзя более вероятно, что и славяне, — допустив даже, что будины Геродота не стоят с ними ни в какой генетической связи, — были земледельцами уже до разделения. Лингвистика и это подтверждает: земледельческие термины —
Со старой точки зрения мы и тут наталкиваемся на непримиримое противоречие: земледелие, по старому взгляду, — одна из высших ступеней экономической культуры; оно предполагает уже две пройденные ступени: охоту и скотоводство. Как могли славяне проделать эту длинную эволюцию, не изменив самого первобытного способа изготовления орудий — из камня? Новейшая экономическая археология и этнология дают нам, однако, возможность устранить это кажущееся противоречие очень легко. Наблюдения над современными дикарями показали весьма убедительно всю фальшивость старой схемы хозяйственного развития: охота — скотоводство — земледелие. Эта старая схема отправляется от совершенно правильного общего положения, что человек начинает с таких форм хозяйственной деятельности, которые требуют от него наименьшей затраты энергии, и постепенно переходит к все более и более трудным. Но создатели этой схемы не имели представления о каких-либо иных способах охоты, скотоводства и земледелия, кроме тех, какие встречаются у так называемых «исторических», т. е. более или менее культур-пых, народов. От того, что легко или трудно для культурного человека, заключали, что легко или трудно для человека первобытного, т. е. для дикаря. Но дикарь, несомненно, начал с таких способов добывания пищи, которые легче самого легкого из наших: он начал с того, что собирал даровые продукты природы, не требующие вовсе труда для своего приобретения, — начал с собирания дикорастущих плодов, кореньев и т. п. Как и высшие обезьяны, человек сначала был животным «плодоядным». Его животная пища первоначально, вероятно, состояла из раковин, улиток и тому подобных, тоже без труда достающихся пищевых средств. Некоторые очень низко стоящие племена Бразилии и до сих пор не пошли дальше этого «собирания». Единственные следы деятельности прибрежных племен Южной Бразилии представляют огромные кучи пустых морских раковин, длинными рядами тянущиеся вдоль морского берега. После отлива туземцы выходят на обсохший песчаный берег, собирают принесенные приливом раковины и успокаиваются до следующего отлива. В этом — вся их «охота». По количеству затрачиваемого труда этот способ добывания пищи не идет ни в какое сравнение с настоящей охотой за зверем или птицей или с рыбной ловлей при помощи сетей, удочек и т. п. Настоящие охотники и звероловы отнюдь не принадлежат к «низшим» племенам: краснокожие Северной Америки додумались до зачатков письма и не чужды художественной деятельности, а они живут исключительно только охотой. Обитатели Западной Европы каменного века, по-видимому, тоже были охотниками, а найденные при раскопках орудия их поражают совершенством и даже изяществом отделки: изображения головы лося, табуна лошадей на одном жезле или вырезанное на кости изображение мамонта сделали бы честь и не дикарю. Охота, несомненно, проще нашего земледелия, с применением животного труда, — лошади или быка; но эта форма земледелия далеко не единственно возможная и даже наименее распространенная. Среди некультурных племен гораздо употребительнее другая форма хлебопашества, которую немецкие исследователи окрестили Нackbau, что по-русски переводят как «мотыжное земледелие». Его отличительная особенность состоит в том, что оно ведется исключительно человеческими руками и почти без всяких инструментов, потому что первобытная мотыга не что иное, как развилистый сук, которым разрыхляют землю перед тем, как бросить туда семена. Такой инструмент куда проще лука и стрел или пращи и, вероятно, был самым ранним изобретением человека в области техники. И масса энергии, которая требуется для мотыжного земледелия на девственной почве, конечно, значительно меньше того количества силы, которое нужно затратить, чтобы справиться с крупным зверем. Мотыжное земледелие легче охоты, и есть все основания думать, что оно было самым ранним из правильных способов добывания пищи. Оно вовсе не связано с оседлостью, напротив, обязательно предполагает бродячий образ жизни: так как верхний слой почвы, единственно доступный такой обработке, должен быстро истощаться, то культура носит поэтому очень экстенсивный характер и требует сравнительно огромной площади земли. Охота является, вероятно, на первых порах, подспорьем мотыжному земледелию: человеческий организм нуждается в известном количестве соли, а дикарь не имеет часто средств достать ее иначе, как в мясе, — сыром мясе с кровью. Весьма возможно, что так как человеческое мясо всего легче добыть, то человек и начал свой мясной стол с антропофагии и уже потом перешел к мясу животных. Географическая обстановка решала дальнейшее: племена, попавшие в районы, обильные дичью или рыбой, скоро стали смотреть на охоту или рыболовство как на основное занятие, а на земледелие — как на подсобное. Там, где был богатый запас растительной пищи, развивалось земледелие. Нет, однако, народа, который питался бы исключительно животной пищей. Без растительной приправы к столу жить нельзя, тогда как вполне возможно обойтись одной растительной пищей. В этом случае сравнительная этнология вполне на стороне вегетарианства. Напротив, совершенно неверен взгляд, в силу которого скотоводство развилось из охоты и служило первоначально средством иметь под руками постоянно запас мяса. Э. Ган блестяще доказал, что приручение самого крупного и ценного вида скота связано не с охотой, а именно с земледелием, и что бык служил сначала не как мясной, а как рабочий скот. Приручившие быка патриархи земледелия даже и не ели говядины, как не едят ее до сих пор самые старинные земледельческие народы — индусы и китайцы.
Если мы от этих аналогий и косвенных указаний лингвистики обратимся к древнейшим письменным свидетельствам о восточных славянах, к древнейшим
Ранее всего, из более или менее цивилизованных людей, столкнулись с нашими предками
Кое-что в этом рассказе о вещах, которые самому автору, видимо, рисовались довольно смутно, можно отнести на счет простого недоразумения: так, в литературе уже давно отмечено, что славянскому меду Ибн-Даста дает название, какое носил этот напиток у волжских болгар, ближайших посредников для арабов в сношениях с восточными славянами. Совершенно очевидно также, в последних строках, смешение славянского
Характер славян, как
Древнейшая общественная организация стоит в тесной связи со способами добывания пищи. Знаменитая характеристика этой организации в начальной летописи: «живяху кождо с родом своим на своих местех, володеющие кождо родом своим», послужила исходной точкой для множества более или менее фантастических гипотез о первоначальном общественном строе русских славян. Нетрудно было понять, что здесь речь идет о каком-то союзе родственников, но что связывало между собой этих последних, помимо кровных отношений, которые сами по себе нисколько не мешают людям жить врозь и заниматься различными делами, это не так легко было себе представить. В особенности мешала русским историкам составить себе конкретное и отчетливое представление об этом роде начальной летописи их идеалистическая точка зрения — привычка все исторические перемены объяснять переменами
«Дворище», как и «печище» являются прежде всего формами
Как возник этот первобытный коммунизм и на чем он держался? На первый вопрос едва ли можно дать какой-нибудь ответ в пределах не только русской, но и истории славянской вообще, потому что описанная форма землевладения составляет не только русскую, а общеславянскую особенность: сербо-хорватская «задруга», или «велика куча», представляет собою полную параллель нашему архангельскому «печищу» или полесскому «дворищу». Форма недифференцированного стада, жившего простым «собиранием» готовых продуктов, была, очевидно, пройдена славянами ранее, чем они выделились из общеарийской массы. Даже на первоначальную ступень «мотыжного» земледелия сохранились в исторических памятниках лишь слабые намеки. Главнейшим из них является то относительно самостоятельное положение женщины у славян, сравнительно, например, с германцами, которым так гордились в свое время славянофилы. В древнеславянском праве так называемая «половая опека» выражена гораздо менее резко, чем можно было бы ожидать. Тут особенно приходится отметить два момента: самостоятельное положение женщины на суде, доходившее до того, что женщина иногда могла являться участницей судебного поединка, и широкий объем имущественных прав женщины, которая могла распоряжаться своим имением без согласия мужа, тогда как последний не мог распорядиться имуществом жены, даже приданым, без ее согласия[5]. Любопытную черту к этому дает первая статья «Русской правды». В числе возможных мстителей за кровь она указывает, и на одном из первых мест при том, — «сына сестры» убитого, т. е. ведет счет родства и по женской линии, не только по мужской. Подобное явление никоим образом не могло возникнуть в исторически нам знакомой
Таким образом, то, что в глазах славянофильской публицистики было печатью особого призванья, свойственного славянскому племени, на деле является просто одним из признаков большей архаичности славянского права[6]. К началу исторической жизни славян отцовское право, однако, уже решительно восторжествовало вместе с земледелием нового типа, обусловленного развитием скотоводства. Охарактеризованное выше «печище», или «дворище» (задруга южных славян), построено уже по типу патриархальной семьи: составлявшая се группа работников — обыкновенно дед с сыновьями и внучатами, дядя с племянниками, братья родные или двоюродные — по отцу. Но мы очень ошиблись бы, если бы придали этой кровной связи первенствующее значение: она обыкновенна, но вовсе не безусловно обязательна. Подобное же коллективное хозяйство на севере вели, сплошь и рядом, совсем посторонние друг другу люди, соединявшиеся по договору «складства»: они образовывали такое же точно «печище», но не навсегда, а на известный срок, например, на 10 лет. В эти десять лет у складников все общее: движимое и недвижимое имение, инвентарь, рабочий скот, все доходы и расходы, — это, что называется, «одна семья». Через десять лет, если они не захотят возобновить договоры «складства», они делят все общее достояние на равные доли и расходятся — они опять чужие. Точно так же и для того, чтобы быть членами южнославянской «великой кучи», нет необходимости принадлежать к ней по крови, по происхождению: в семью может быть принят и совершенно чужой человек, и пока он принимает участие в общей работе, он пользуется одинаковыми правами со всеми другими членами «задруги». И здесь, значит, связь экономическая идет впереди кровной, «родственной» в нашем смысле.
На основе общего хозяйственного интереса вырастает вся первобытная общественная организация. Было бы очень наивно представлять себе первобытных людей в образе мирных тружеников, благоговейно относящихся к плодам чужого труда. Продукты этого последнего были обеспечены для семьи лишь постольку, поскольку она силой могла отстоять их от покушений соседей: отношения между соседями были «международными», употребляя теперешнее выражение. То, что монархист-летописец изображает как результат отсутствия государственной власти, когда говорит о положении славян перед призванием князей, — «и не бе в них правды и вста род народ, и быша усобицы в них, и воевати самя на ся почаша» — на самом деле было нормой междусемейных отношений и при наличности князей, пока не явились экономические интересы, более широкие, чем семейные, и на их основе не сложилась более широкая организация. «Русская правда» приписывала отмену кровной мести сыновьям Ярослава Владимировича: значит, при Ярославе, т. е. до половины XI столетия допускалось кровомщение, иными словами, допускалась
Если прибавить к этому, что, кроме врагов видимых и осязаемых, первобытному человеку за каждым враждебным его хозяйству явлением чудились враги невидимые, «сила нездешняя», то мы сможем себе представить довольно ясно, что такое была первобытная большая семья, «дворище» или «печище» на заре исторической эпохи. Члены такой семьи — работники в одном хозяйстве, солдаты одного отряда, наконец, поклонники одних и тех же семейных богов — участники общего культа. Это дает нам возможность понять положение отца такой семьи. Всего меньше он «отец» в нашем смысле этого слова. Руководство всем семейным хозяйством и военная дисциплина, необходимая для обороны этого хозяйства, дают в его руки громадную власть. К этой реальной силе его положение, как жреца семейного культа, прибавляет всю силу первобытного суеверия: отец один водится с богами, т. е. духами предков, его «здешняя» власть увеличивается на всю громадную силу этих «нездешних» членов семьи. О сопротивлении домовладыке не может быть и речи: господин-отец — самодержец в широчайшем значении этого слова. Он распоряжается всеми членами семьи, как своею собственностью. Он может убить или продать сына или дочь, как продают свинью или козу. Отсюда в первобытной семье нет возможности провести демаркационную черту между членами семейства и рабами — и название для тех и других было общее. Древнеримское familia, которое переводят обыкновенно как «семейство», в сущности означало «рабов одного господина»; древнерусская дворня называлась
Древнейший тип государственной власти развился непосредственно из власти отцовской. Разрастаясь естественным путем, семья могла при благоприятных обстоятельствах сохранить свое хозяйственное единство или, по крайней мере, прежнюю военную и религиозную организацию. Так образовывалось
В Древней Руси мы имеем обе эти формы
После всех споров о происхождении Рюриковой династии пришлось, таким образом, присоединиться к мнению автора начальной летописи, который очень определенно указывал местожительство Руси «за морем», т. е. по ту сторону Балтийского моря, и считал ее ближайшей родней норманнов (урмане) — в частности шведов (свее). В вопросе о том,
Так, «владеть» и «брать дань» для летописца одно и то же. После этого нам становится понятно, что значит «владеть по ряду»: новгородские славяне просто-напросто откупились от грабежей норманнов Рюрикова племени, пообещав им платить ежегодно определенную сумму, которую дальше летопись и называет. До смерти Ярослава новгородцы платили варягам 500 гривен в год «ради мира»; с этой целью — купить мир — и был заключен
То, что произошло в этом случае, нельзя охарактеризовать иначе,
История Игоря чрезвычайно ярко рисует нам «властвование» древнерусского князя над его «подданными». Мы видим, что ни о каких «началах государственности», якобы занесенных к нам князьями из-за моря, не может быть и речи. Русские князья у себя за морем были такими же патриархальными владыками, как и их славянские современники: их скандинавское название «конунги», ktinning, именно и означает «отец большой семьи» — от Киппе — семья. И пришли они к славянам «с родом своим»: это было переселение целого небольшого племени. Совершенно естественно, что власть этих пришлых князей носит на себе яркий патриархальный отпечаток, удержавшийся не только в киевскую эпоху, но и гораздо позже. В царе Московской Руси XVI–XVII веков много черт такого же «господина-отца», каким был впервые призванный «править Русью» варяжский конунг.
Роли князя в
Гораздо важнее и характернее для древнерусского государственного права та его особенность, в силу которой князь, позже государь московский, был собственником всего своего государства на частном праве, как отец патриархальной семьи был собственником самой семьи и всего ей принадлежащего. В духовных грамотах князей XIV–XV веков эта черта выступает так ясно, что ее нельзя было не заметить, — и мы давно знаем, что Иван Калита не делал различия между своею столицею Москвою и своим столовым сервизом[8]. Но было бы большой ошибкой считать это последствием какого-то упадка «государственного значения» княжеской власти в глухую пору удельного периода:
Из этого смешения частного и государственного права прежде всего вытекало то последствие, что князь был собственником на частном праве всей территории своего княжества. Пока князья постоянно передвигались с одного места на другое, они мало обращали внимание на эту сторону своих прав. Но когда они прочно уселись на местах в Северо-Восточной Руси, это право нашло себе тотчас же вполне реальное осуществление. Когда московского крестьянина XV–XVI веков спрашивали, на чьей земле он живет, обыкновенно получался ответ: «Та земля государя великого князя, а моего владения» или «Земля божья да государева, а рос-наши и ржи наши». Частное лицо могло быть лишь временным владельцем земли — собственником ее был князь. Он мог уступать это право собственности другому лицу, особенно лицу, для него нужному, но это была уже привилегия, которую последующие князья могли и отнять. Такой привилегией пользовались обыкновенно
Не только князь был собственником всего
Феодальные отношения в Древней Руси
Первобытный общественный строй, который мы рассматривали в I главе, уже для Древней Руси стал прошлым. От него сохранялись только переживания, правда, довольно упрямые и цепкие, по глухим углам продержавшиеся почти до наших дней. Но то, что было настоящим для Древней Руси, ее повседневная действительность, принадлежало к позднейшей стадии общественного развития. Эту позднейшую стадию, возникшую непосредственно из тех отношений, которые мы условились называть первобытными, западноевропейские историки и социологи давно назвали феодализмом. Националистическая историография, усиливавшаяся доказать, что в истории России все было «своеобычно», оригинально и непохоже на историю других народов, отрицала существование феодализма в России. Она успела не одному поколению читающей публики внушить знаменитое, ставшее классическим, противоположение каменной, гористой, изрезанной горами и морями на множество клочков Европы, в каждом уголке которой сидел свой «феодальный хищник», упрямо и удачно сопротивлявшийся всем попыткам централизации, и деревянной, ровной, однообразной на всем своем протяжении России, не знавшей феодальных замков, как не знает она ни морей, ни гор — и самой природой, казалось, предназначенной для образования единого государства. Это противоположение, исходившее от наблюдений не столько над социальным строем, сколько над пейзажем, как он рисуется нам, когда мы глядим из окошка железнодорожного вагона, несомненно страдало некоторым перевесом наглядности над научностью. Стоило несколько строже поставить вопрос о том, что же такое
Крупное землевладение в России мы встречаем уже в очень раннюю эпоху. Более полная редакция «Русской правды» (представляемая так называемыми списками — Карамзинским, Троицким, Синодальным и другими) в основном своем содержании никак не моложе XIII века, а отдельные се статьи и гораздо старше. А в ней мы уже находим крупную боярскую вотчину с ее необходимыми атрибутами; приказчиком, дворовой челядью и крестьянами, обязанными за долг работать на барской земле («закупами»). «Боярин» «Русской правды», прежде всего, крупный землевладелец. Косвенные указания «Правды» находят себе и прямое подтверждение в отдельных документах: в конце XII столетия один благочестивый новгородец жертвует монастырю св. Спаса целых два села «с челядью и со скотиною», с живым инвентарем, как четвероногим, так и двуногим. Для более поздних веков указания на существование больших имений становятся так многочисленны, что доказывать наличность этого явления не приходится. Стоит отметить, ради наглядности, лишь размеры тогдашней крупной собственности да указать ее характерные, сравнительно с нашим временем, особенности. В новгородских писцовых книгах XV века мы встречаем владельцев 600, 900 и даже 1500 десятин одной пахотной земли, не считая угодьев — луга, леса и т. д. Если принять в расчет, что леса тогда часто мерялись даже и не десятинами, а прямо верстами, и что пашня составляла лишь небольшую часть общей площади, то мы должны прийти к заключению, что имения в десятки тысяч десятин не были в древнем Новгороде редкостью. В половине следующего XVI века Троице-Сергиеву монастырю в одном только месте, в Ярославском уезде, в волости Черемхе, принадлежало 1111 четвертей (555 1/2 десятин) пашни, что при трехпольной системе, тогда уже общераспространенной в Средней России, составляло более 1600 десятин всего; к этому были луга, дававшие ежегодно до 900 копен сена, и «лесу поверстного, в длину на 9 верст, а в ширину на 6 верст»[9]. Это отнюдь не было главное из земельных владений монастыря, напротив, это была лишь небольшая их часть: в соседнем Ростовском уезде у той же Троице-Сергиевой лавры, тоже в одном только имении, селе Новом, было до 5000 десятин одной пашни да 165 квадратных верст леса. В то же время в Тверском уезде мы встречаем помещика, значит, не наследственного, а вновь возникшего собственника, князя Семена Ивановича Глинского, владевшего, кроме того села, где была его усадьба, 65 деревнями и 61 починком, в которых было в общей сложности 273 крестьянских двора, а при них более полуторы тысячи десятин пашни и луга, дававшие до десяти тысяч копен сена. Глинский был важный барин, родственник самого великого князя, но у его соседей, носивших совершенно негромкие имена, один — Домакова, а другой — Спячева, было у первого 22 деревни, а у второго — 26 деревень да 6 починков. А в Ростовском уезде, в селе Поникарове, мы найдем даже и не дворянина, а простого дьяка (дьяки были «чин худой», по понятиям московской аристократии), владевшего 55 крестьянскими и бобыльскими дворами, которые пахали все вместе до 500 десятин земли.
Мы недаром перешли от количества десятин к количеству дворов и деревень, принадлежавших тому или другому барину: без этого сопоставление не было бы достаточно наглядным. Дело в том, что мы очень ошиблись, если бы предположили, что все эти сотни и тысячи десятин, принадлежавших одному собственнику, пахались этим последним на себя и составляли одно или несколько крупных хозяйств. Ничего подобного: каждая отдельная деревня, каждый отдельный крестьянский двор («двор» и «деревня» тогда часто совпадали, однодверная деревня была даже типичной) пахали свой отдельный участок земли, а сам вотчинник со своими холопами довольствовался одной «деревней» или немногим больше. Самый богатый землевладелец, какого мы только находим в новгородских писцовых книгах, имел собственное хозяйство только в том селе, где стояла его усадьба и где всей обработанной земли было от 20 до 30 десятин. В том имении, где Троицкому монастырю принадлежало до 5000 десятин, собственно монастырская пашня составляла менее 200 десятин, а монастыри вели еще, по-тогдашнему, весьма интенсивное хозяйство и шли впереди всех других земельных собственников. Тут мы подходим к основному признаку феодального крупного землевладения: это было сочетание крупной
Не заметить этого вида феодального оброка было невозможно и, замечая только его, как нечто специфическое, наша историография построила на этом своем наблюдении широкую и сложную картину так называемой «поместной системы». Но поместная система представляет собою лишь особенно яркую деталь феодальной системы вообще, сущность которой состояла в том, что землевладелец уступал другим свое право на землю за всякого рода натуральные повинности и приношения.
Всего позднее в составе этого феодального оброка появляются
Мы видим, что у этого хозяйственного Типа есть одно существенное сходство с тем, который мы рассматривали в I главе: с «печищем» или «дворищем». И там и тут данная хозяйственная группа стремится удовлетворить все свои потребности своими средствами, не прибегая к помощи извне и не нуждаясь в ней. Но есть и очень существенное различие: там плоды общего труда шли тем, кто сам же и трудится — производитель и потребитель сливались в одном тесном кружке людей. Здесь производитель и потребитель отделены друг от друга: производят отдельные мелкие хозяйства, потребляет особая группа — вотчинник с его дворней, чадами и домочадцами.
Как могли сложиться такие отношения? Что заставляло эти сотни мелких хозяев поступаться частью своего дохода в пользу одного лица, никакого непосредственного участия в производственном процессе не принимавшего? С первого взгляда средневековый крестьянский оброк приводит на память одну категорию отношений, хорошо нам знакомых. И теперь крупный собственник, не эксплуатируя всей своей земли сам, часть ее сдает в аренду более мелким хозяевам. Не есть ли все эти бараны, куры, холст или сковороды просто натуральная форма арендной платы, вознаграждение за снятую землю? Если отрешиться на минуту от всякой исторической перспективы, представить себе, что люди во все времена и во всех странах совершенно одинаковы — как это часто представляли себе писатели XVIII века, а иногда делают и современные нам юристы, — такое объяснение покажется нам наиболее простым и естественным. Несомненный факт передвижения больших масс русского населения с запада на восток — а позднее и с севера на юг — специально для России подкреплял это естественное, на первый взгляд, представление другим: русский крестьянин рисовался человеком бродячим, постоянно ищущим нового места для поселения. И вот бродячие крестьяне, снимающие на год, два или три землю в той или иной вотчине, потом идущие дальше, уступая свое место новым пришельцам, — эта картина надолго запечатлелась в памяти многих русских историков. Не сразу пришло в голову то простое соображение, что все эти — несомненные сами по себе — передвижения народных масс подобны тем вековым изменениям в уровне моря, которые совершенно недоступны взгляду отдельного наблюдателя, ограниченного тесными пределами своей личной жизни, и которые становятся заметны лишь тогда, когда мы сравним наблюдения многих поколений. Что правнук русского крестьянина часто умирал очень далеко от того места, где был похоронен его прадед, это верно, но очень поспешно было бы делать отсюда вывод, что и прадед и правнук при своей жизни были странствующими земледельцами, смотревшими на свою избу, как на что-то вроде гостиницы. Чтоб остаться верным такому представлению, нужно закрыть глаза на типичное для Древней Руси явление, выступающее перед нами чуть ли не во всяком документе, где речь идет о земле и землевладении. Ни один спор о земле не решался в то время без участия
Для феодализма, как всемирного явления, это основание западноевропейской исторической литературой указано давно. В ней говорится о процессе
Пародируя известное выражение, что русский народ занимал Восточно-Европейскую равнину, «не расселяясь, а переселяясь», можно сказать, что развитие древнерусской деревни шло путем не «разделов», а «выделов». Для того, чтобы возникла и у нас община с ее переделами, мало было тех финансовых и вообще политических условий, о которых нам еще придется говорить ниже: нужна была еще земельная теснота, а о ней и помину не было в домосковской и даже ранней Московской Руси. Давно было указано, что наилучшую аналогию по части земельного простора для Древней Руси дают наименее заселенные местности современной Сибири. Как там, так и тут, чтобы вступить в полное обладание земельным участком среди нерасчищенного, девственного леса, достаточно было «очертить» этот участок, поставив метки на окружающих его деревьях. Такой чертеж мы встречаем одинаково и в «Русской правде» с ее «межным дубом», за срубку которого полагался крупный штраф, и в документах XVI века, которым знакомо даже и это слово— «чертеж». В одном судном деле 1529 года судьи спрашивают местных старожильцев: «Скажите по великого князя крестному целованию, чья та земля и лес, на которой стоим, и кто тот чертеж чертил, и лес подсушивал, и овин поставил, и пашню пахал, и сколь давно?» И границами имения, как во времена «Правды» и как в теперешней или недавней Сибири, были меченые деревья. Еще в 1552 году монастырский старожилец в одном земельном споре, доказывая правоту своего монастыря, шел с образом «с дороги налево к дубу кривому,
Если следов поземельной общины в старых — до XVI века включительно — наших документах очень мало, то следов печищного землевладения на вотчинных землях этой эпохи сколько угодно. Прежде всего, юридическая форма коллективной семейной собственности оказалась, как этого и следовало ожидать, гораздо устойчивее ее экономического содержания. Вотчинная, наследственная земля в писцовых книгах очень редко является как имущество одного
Но если юридическая форма держалась прежняя, фактически «печище» давно уже стало дробиться, как это мы видели уже несколько раз; следы этого дробления являются не менее характерным показателем того способа, каким возникала крупная вотчинная собственность Древней Руси, нежели остатки коллективного владения. Мы видели, как в руках членов одной семьи через несколько поколений оказывались дроби прежней «деревни»; но и колоссальные «княженецкие» вотчины слагались иной раз из таких же дробных, мелких жеребьев. В том же Тверском уезде, по писцовой книге 1540–1559 годов, треть деревни Быково принадлежала кн. Борису Щепину, а две трети оставались в руках прежних вотчинников Давыдовых. За Митей Рыскуновым была половина деревни Коробьино, а другая половина за кн. Дмитрием Пунковым. Половина деревни Поповой была в руках Федора Ржевского, а другая половина — «вотчина княгини Ульяны Пунковой». Иногда, благодаря дроблению, на одной и той же земле — и часто небольшой — соединялись вотчинники чрезвычайно разнообразного общественного положения. У семьи Щеглятевых, все в том же Тверском уезде, было две деревни да починок — всего около 60 десятин пашни. Один из этих Щеглятевых служил княгине Анне, жене князя Василия Андреевича Микулинского. А поколение спустя мы встречаем на одной из Щеглятевских деревень целых трех владельцев: ту же княгиню Анну, «сюзерена» одного из Щеглятевых, как мы видели, другого Щеглятева, который в это время был священником, да некую Ульяну Ильиничну Ферезнину, выменявшую у кого-то из вотчинников один из жеребьев этой деревни в обмен на другую землю. Как видим, очень ошибочно было бы представлять себе вотчинников времен Ивана Васильевича Грозного или его отца исключительно важными господами, лордами или баронами своего рода. Собственником земли мог быть и поп, мог быть и дьяк, мог быть и холоп, вчерашний или даже сегодняшний. Князь Иван Михайлович Глинский, умирая в 80-х годах XVI века, просил своего душеприказчика Бориса Федоровича Годунова «пожаловать его» — дать его «человеку» Берссгану Акчюрину одну из вотчинных деревень Глинского в Переяславльском уезде. Наследник, очевидно, вступил во все права наследодателя — и деревня, в силу этого завещания, должна была стать вотчиною Акчюрина, по той же духовной грамоте получавшего и свободу. Здесь отпущенный на волю холоп превратился в вотчинника, а в писцовых книгах первой половины века мы находим вотчинника, отказавшегося от своей свободы и превратившегося в холопа. Некий Некрас Назаров сын Соколов, сидевший на половине сельца Ромашкова, в Тверском уезде, заявил писцам, что он служит князю Семену Ивановичу Микулинскому, «а сказал на себя полную грамоту да кабалу в 8 рублях». Вотчинник, подобно крестьянам той поры, расквитался с долгом, отдав в уплату самого себя.
Это не только не был, разумеется, очень знатный человек, но это не был, конечно, и сколько-нибудь крупный землевладелец, иначе его не постигла бы такая судьба. Мы видели, что крупная собственность уже господствовала в XVI веке, — но это отнюдь не значило, что всякая вотчина этого времени была непременно крупным имением. Ко времени составления писцовых книг мелкая собственность далеко еще не была поглощена окончательно, и в этих книгах мы сплошь и рядом встречаем вотчинников, полных, самостоятельных, наследственных собственников своей земли, владеющих чисто крестьянским по размеру участком — 10 или 12 десятинами пашни в трех полях. Такой «лэнд-лорд» мог бы и в пролетария превратиться совершенно так же, как и любой крестьянин. Все в том же Тверском уезде писцы нашли деревню Прудище, принадлежавшую некоему Васюку Фомину, на которую им «письма нс дали» по весьма уважительной причине: описывать было нечего. Там не только не велось хозяйство, но даже никакого строения нс было, а вотчинник Васюк Фомин ходил по дворам и питался Христовым именем.
Крупная собственность у нас, как и везде в Европе, вырастала на развалинах мелкой. Какими путями шел этот процесс? Как экспроприировались мелкие собственники в пользу разных князей Микулинских, Пунковых и иных земельных магнатов — Троицкого, Кириллово-Белозерского и иных монастырей? В XVI веке мы застаем уже только последние звенья длинной цепи, — естественно, что они прежде всего бросаются нам в глаза, закрывая более старые и, может быть, гораздо более распространенные формы экспроприации. Одной из наиболее заметных форм этого позднейшего периода является
Эта вполне «государственная», архилегальная, если так можно выразиться, форма возникновения крупной собственности настолько ясна, проста и так хорошо всем знакома, что нет надобности на ней настаивать. Любовь наших историков предшествующих поколений ко всему «государственному», — недаром они были, по большей части, учениками Гегеля, прямо или косвенно, — заставляет, наоборот, подчеркивать, что насильственный захват чужой земли далеко не всегда облекался в такую юридически безукоризненно корректную оболочку. Долго было дожидаться, пока государь пожалует землю, — сильный и влиятельный человек мог гораздо скорее прибрать ее к рукам, не стесняясь этой юридической формальностью. Через писцовые книги XVI века длинной вереницей тянется ряд таких, например, отметок: жили два брата Дмитриевы, великокняжеские конюхи — маленькие землевладельцы, имевшие всего одну деревню. «К той же деревне пожня… и ту пожню отнял сильно Григорий Васильевич Морозов, а ныне та пожня за князем Семеном Ивановичем Микулинским». Да к той же деревне была пустошь: «и ту пустошь отнял князь Иван Михайлович Шуйский…» Или: «дер. Сокевицыно… пуста, а запустела от князя Михаила Петровича Репнина»[13]. Одна правовая грамота 40-х годов XVI века даст очень живую иллюстрацию к этим сухим отметкам московской казенной статистики. Жалуется на свою обиду Спасский Ярославский монастырь — сам крупный землевладелец, конечно, но более мелкий и слабый, нежели посланный ему судьбою сосед. Человек этого соседа, князя Ивана Федоровича Мстиславского, Иван Толочанов, приехав на монастырские деревни, «крестьян монастырских из деревень выметал», и в одной деревне поселился сам, а другие обложил в свою пользу оброком. Но, «выметав» самих крестьян, новый владелец отнюдь не пожелал расстаться с их имуществом: его он оставил себе, выгнав вон хозяев чуть не голыми. Перечень ограбленного, который дают, один за другим, отдельные «выметанные» крестьяне в той же челобитной, любопытен, прежде всего, как конкретный показатель того уровня благосостояния, на каком стоял средний крестьянский двор XVI века. Один, например, из этих крестьян Иванко показывает, что у него «тот Иван Толочанов взял мерина, да две коровы, да пять овец, да семеро свиней, да пятнадцать кур, да платьишко, господине, моего и женина, взял шубу да сермягу, да кафтан крашеный, да летник самоделку, да опашень новогонский черлен, да пять рубашек мужских, да пятнадцать рубашек женских, да пятеро порты нижних, да полтретьядцать (25) убрусов шитых и браных и простых, да двадцать полотен, да семь холстов, да девять гребенин, да три топора, да две сохи с полицами, да три косы, да восемь серпов, да двенадцать блюд, да десять ставцов, да двенадцать ложек, да две сковороды блинных, да шесть панев, да три серги, одни одинцы, а две на серебре с жемчугом, да сапоги мужские, да четверо сапог женских и ребячьих, да двадцать алтын денег…»[14] Как видим, у русского крестьянина времен Грозного еще было что взять, и нужно было не одно поколение Иванов Толочановых, чтобы довести этого крестьянина до теперешнего его состояния.
Но насильственный захват, в легальной или нелегальной его форме, едва ли был главным способом образования крупного землевладения в Древней Руси. В истории, как и в геологии, медленные молекулярные процессы дают более прочные результаты, чем отдельные катастрофы. У нас нет — или очень мало — материала для детального изучения молекулярного процесса, разлагавшего мелкую собственность в древнейший период. Но мы уже сказали, что у так называемых черносошных (позднее — государственных) крестьян, уцелевших преимущественно на севере России, вотчинная собственность сохранилась даже в XVII веке. Эволюцию мелкого вотчинного землевладения здесь мы можем, наблюдать довольно близко — и, как увидим, есть все основания думать, что происходившее здесь во времена Алексея Михайловича мало чем отличалось от того, что происходило в остальной России при Иване III и Иване IV или даже гораздо ранее. Здесь, на севере России, мы видим воочию, как под давлением чисто экономических причин, без вмешательства государственной власти или открытой силы, в руках одних сосредоточивается все больше и больше земли, в то время как владения менее счастливых вотчинников тают, как снежная глыба под весенним солнцем. Сравнивая положение русского крестьянства на Севере по переписям 1623 и 1686 годов, его исследователь приходит к такому выводу: «Разница между худыми, средними и лучшими крестьянами сделалась более ощутительной: отношения между minimum’oм и maximum’oм (по трем волостям: Кевроле, Чаколе и Марьиной горе) изменились с 1:48 (без наезжих пашен) на 1:256», — прежде минимальный крестьянский участок был 1/6 четверти, теперь 1/16. Четверть — полдесятины, «четверть в поле» равняется полутора десятинам пашни всего, при трехпольной системе. Значит, наименьший крестьянский участок 1623 года составляла 1/4 нашей десятины, 1686 года — менее 1/5. А наибольший участок в первом случае равняется 8 четвертям, а во втором — 16, причем дворы с наибольшим участком составляли в 1623 году менее 1 % общего числа, а в 1686-м — более 6 %. «Прежде между самым обычным крестьянским жеребьем и наиболее значительным разница не превышала 2–2 1/2: 8—10, теперь 2–2 1/2: 16–20, т. е. прожиточный человек успел сильно обогнать среднего крестьянина». И параллельно с этим таянием мелкой собственности так же наглядно растет зависимость мелкого вотчинника от его более богатых соседей. Тогда как в 1623 году у рядовых крестьян совсем не было половников ни в Кевроле, ни в Чаколе, в 1686 году у 6 крестьян 11 половников: у одного 4, у одного — 3, у остальных по одному.
Безземельные крестьяне уже попадаются в 20-х годах XVII века: «В Чакольской волости, в деревне Бурцовской, Федор Моисеев бродил меж дворов, а пашни его жеребей за Н. Алексеевым, или в дер. Фоминской А. Михайлов обнищал, его двор и пашня 1/2 чети дер. Сидоровской за крестьянами Ив. Кирилловым и Л. Оксеновым». В том и другом случае покупатели — наиболее прожиточные жильцы: Н. Алексеев имеет 5 1/2 четвертей, тогда как у остальных от 1 1/2 до 3 ч., у Кириллова 6 1/2 ч., у его соседа только 2. Это не только покупатели, но и кредиторы маломочных людей: «Двор Патрикейка Павлова в закладе у Д. Никифорова и пашни V чети». Обнищавшие крестьяне нередко совсем уходят из деревни: «Их обрали должники, и они от последних долгов сбрели», как замечает Сольвычегодский писец. Нередко они обращались в половников, иногда нанимаясь к своим кредиторам на свой прежний участок; в деревне Сватковской Кеврольского стана в 1678 году брат ушедшего крестьянина владел его двором и пашней, а в 1686 году он же, вместе с племянником, сыном прежнего вотчинника, живет половником на старом участке, перешедшем к богатому крестьянину Дм. Заверину[15].
То, что происходило на глухом Севере во второй половине XVII века и что мы можем наблюдать здесь из года в год и из двора во двор, знакомо еще «Русской правде» XIII века и Псковской грамоте XV века: только там мы имеем лишь более или менее косвенные указания на процесс, который здесь мы можем учесть с почти статистической точностью. «Русская правда» знает уже особый разряд крестьян, очень смущавший всегда наших историков-юристов; это так называемые закупы. Они занимали промежуточное положение между свободным крестьянином, «смердом», и холопом и превращались в холопов с большою легкостью: простое неисполнение принятого на себя обязательства, уход с работы до срока делали закупа рабом хозяина, от которого он ушел. С другой стороны, закупа можно было бить, как холопа, — только «за дело», а не по капризу. Модернизируя отношения XIII века, некоторые исследователи желали бы видеть в закупе просто наемного работника. Несомненно, он и был таким в том смысле, что работал в чужом хозяйстве или, по крайней мере, на чужое хозяйство, за известное вознаграждение. Но это отнюдь не был представитель сельского пролетариата: у закупа одна из статей «Русской правды» предполагает «свойского коня», т. е. лично ему принадлежавшую лошадь, и вообще, «старицу» — свое собственное имущество, которое хозяин, как видно из другой статьи той же «Правды», часто склонен был рассматривать, как принадлежащее ему.
Это был, значит, наемный работник особого рода, нанимавшийся со своим собственным инвентарем; другими словами, это был крестьянин, вынужденный обстоятельствами работать на барской пашне. Что ставило его в такое зависимое положение, «Правда» указывает с достаточной ясностью: «закуп» потому так и назывался, что брал у барина «купу», т. е. ссуду — частью, может быть, деньгами, но главным образом в форме того же инвентаря: плуга, бороны и т. д. Другими словами, это был крестьянин задолжавший — в этом и был экономический корень его зависимости. Из одной статьи «Правды» можно заключить, что у него оставалось и какое-то собственное хозяйство: эта статья предполагает, что закуп мог «погубить» ссуженную ему хозяином скотину, «орудия своя дея», на какой-то своей собственной работе. Вероятно, стало быть, что у него в некоторых случаях, по крайней мере, оставался еще и свой земельный участок. Но он уже настолько утратил свою самостоятельность, что на суде стоял почти на одном уровне с холопом: на него можно было сослаться, выставлять его «послухом», только в «малой тяже» — и то «по нужде», когда никого другого не было. Два века спустя в Псковской судной грамоте мы находим уже детально разработанное законодательство о таких задолжавших крестьянах, которые здесь носят название «изорников», «огородников», а иногда и «исполовников», как в северных черносошных волостях XVII века. У всех этих зависимых людей разного наименования все еще было и свое собственное имущество, с которого в иных случаях хозяин и правил свой долг, свою «покруту». Но они уже настолько были близки к крепостным, что их иск к барину не принимался во внимание, тогда как «Русская Правда» такие иски еще допускала[16].
Задолженность крестьян вовсе не была явлением, свойственным исключительно эпохе зарождения крепостного права, XVI–XVII векам. Вот почему и этого последнего нельзя объяснить одной задолженностью. Зависимость половника Кеврольс-кой волости в XVII столетии, как и закупа «Русской правды» в XIII веке, и не доходила до рабства, которое на севере России как раз и не развилось. Для того чтобы из задолженности возникло порабощение всей крестьянской массы, нужны были такие социально-политические условия, которые встречались не всегда[17]. Но закрепощение было заключительным моментом длинной драмы, и сейчас мы еще довольно далеки от этого момента. Гораздо раньше, чем крестьянин становился полной собственностью другого человека, он сам переставал быть полным собственником. Первым последствием задолженности была еще не потеря свободы, а потеря земли. «Пожалуй нас, сирот твоих, благослови нас меж собою земли свои нужды ради продавать и закладывать», просили чухче-немские церковные крестьяне холмогорского архиепископа Афанасия:
Бранково, дер. Починок… Гридки да Ивашки в животе не стало, а нонсча Ивана Зубатова, сына Хомякова деревня Брянково, починок Степанова. Пашни в деревне и в починке 20 четей в одном поле… Иван служит владыце тверскому, а крепость у него — купчая[20]. Так в лице удачливого «послужильца» тверского владыки из двух экспроприированных мелких вотчинников вырос один, покрупнее.
Медленный, веками тянувшийся экономический процесс работал на пользу крупной собственности вернее, нежели самые эффектные «наезды» с грабежами и кровопролитием. К XV–XVI векам, повторяем еще раз, экспроприация мелких собственников была почти совершившимся фактом — мелких вотчинников оставалось ровно лишь настолько, чтобы можно было опровергнуть довольно прочно держащийся предрассудок, будто вся земля к этому времени была уже «окняжнена» или «обоярена». Первый из основных признаков феодализма — господство крупной собственности — может быть доказан для Древней Руси, домосковского периода включительно, столь же удовлетворительно, как и для Западной Европы XI–XII веков. Еще более вне спора второй признак — соединение политической власти с землею неразрывной связью.
Что крупная вотчинная аристократия на своих землях не только хозяйничала и собирала оброки, а и судила и собирала подати, — этого факта никто в русской исторической литературе никогда не отрицал, он находит себе слишком много документальных подтверждений, притом давным-давно опубликованных. Но с обычной в нашей историко-юридической литературе государственной точки зрения, эти права всегда представлялись как особого рода исключительные привилегии, пожалование которых было экстраординарным актом государственной власти. «Эти привилегии предоставлялись не целому сословию, а отдельным лицам и всякий раз на основании особых жалованных грамот», — говорит проф. Сергеевич в последнем издании своего труда «Древности русского права»[21]. Двумя страницами далее тот же исследователь находит, однако же, вынужденным обратить внимание своего читателя на то, что среди наделенных такой привилегией встречаются не только большие люди, имена которых писались с «вичем», но также «Ивашки и Федьки». Он делает отсюда совершенно правильный вывод, что «такие пожалования составляли общее правило, а не исключение», т. е. что привилегия принадлежала именно «целому сословию» землевладельцев, а никак не «отдельным лицам» в виде особой государевой милости. А еще двумя страницами далее тот же автор вскрывает еще более любопытный факт: сам акт пожалования мог исходить вовсе и не от государственной власти, а от любого вотчинника. С приводимой им жалованной грамоты митрополита Ионы некоему Андрею Афанасьеву (1450) можно сопоставить еще более выразительный пример того же рода — жалованную грамоту кн. Федора Михайловича Мстиславского тому самому Ивану Толочанову, о подвигах которого уже шла речь выше. «Тиуны наши и доводчики, и праведчик не выезжают (в пожалованные Толочанову деревни) ни по что, — пишет в этой грамоте кн. Мстиславский, — ни поборов своих у них не емлют и крестьян его не судят, а ведает и судит своих крестьян Иван сам или кому его прикажет, а сведется суд сместной нашим крестьянам с его крестьяны и тиуны наши их судят, а он с ними же судит, а присудом делятся на полы, опричь душегубства и татьбы, и разбоя с поличным и дани сошные, а кому будет до него дело, ин его сужу яз князь Федор Михайлович или кому прикажу». Издатель этого интересного документа, г. Лихачев, справедливо отмечает в предисловии, что этот князь Мстиславский не только не был каким-нибудь самостоятельным владельцем, но даже в числе слуг московского великого князя не занимал сколько-нибудь выдающегося места; он не был даже боярином. Нужно прибавить, что и земля-то, которую он с такими правами «пожаловал… своему боярскому сыну», была не его наследственная, а пожалованная ему самому великим князем Василием Ивановичем. И этот последний, по всей видимости, отнюдь не считал такого дальнейшего делегирования пожалованной им «привилегии» еще более мелкому землевладельцу чем-нибудь ненормальным: недаром и он сам, и его отец, и его сын давали такие грамоты совсем мелким своим помещикам. Выше мы упоминали, по писцовым книгам первой половины XVI века, о двух великокняжеских конюхах, которых систематически обижали их сильные соседи — боярин Морозов да князья Мику-линский и Шуйский: в доказательства своих прав эти конюхи предъявили, однако же, несудимую грамоту «великого князя Ивана Васильевича всея Руси», — неясно, был ли это Иван III или Иван IV. А немного ниже в той же писцовой мы находим жалованную несудимую грамоту на полсельца, где было всего 50 десятин пахотной земли. Таким образом у нас, как и в Западной Европе, не только большой барин, но и всякий самостоятельный землевладелец был «государем в своем имении», и г. Сергеевич совершенно прав, когда говорит, не совсем согласно со своим первоначальным определением вотчинного суда, как исключительной привилегии отдельных лиц, что, сельское население, еще задолго до прикрепления крестьян к земле, находилось уже под вотчинным судом владельцев»[22].
«Государь в своем имении» не мог, конечно, обойтись без главного атрибута государственности — военной силы. Еще «Русская правда» говорит о «боярской дружине» наравне с дружиной княжеской. Документы более позднего времени, по обыкновению, дают конкретную иллюстрацию к этому общему указанию древнейшего памятника русского права. В составе дворни богатого вотчинника XV–XVI веков мы, наряду с поварами и сытниками, псарями и скоморохами, находим и вооруженных челядинцев, служивших своему барину «на коне и в саадаке». «А что мои люди полные и докладные, и кабальные, — пишет в своей духовной Василий Петрович Кутузов около 1560 года, — и те все люди на слободу, а что у них моего данья платья
Существование такого вассалитета у русских крупных землевладельцев XVI века — существование вольных вотчинников, несших военную службу со своей земли, на своем коне и иногда со своими вооруженными холопами, не московскому великому князю, а «частным лицам» — неопровержимо доказывается той же самой писцовой книгой Тверского уезда, о которой мы не раз упоминали выше. В этой книге, составленной около 1539 года, перечислено 574 вотчинника, большею частью мелких. Из них великому князю служили 230 человек, частным собственникам разных категорий — 126, и никому не служили 150 человек. Из 126 «аррьер-вассалов» московской феодальной знати 60 человек служили владыке тверскому, а 30 — князю Микулинскому[26]. Из других источников мы знаем, что у митрополитов и архиереев были на службе не только простые «послужильцы», но и настоящие бояре. «Архиерейские бояре, — говорит один из историков Русской церкви, — в древнейшее время ничем не рознились от бояр княжеских по своему происхождению и по своему общественному положению… Они поступали на службу к архиереям точно так же и на тех же условиях, как и к князьям, т. е. с обязательством отбывать воинскую повинность и нести службу при дворе архиерея, за что получали от него в пользование земли»[27]. На этих землях они могли помещать своих военных слуг, — а их собственный господин, в свою очередь, был вассалом великого князя. Митрополичья военная дружина должна была идти в поход вместе с дружинами последнего, «а про войну, коли яз сам великий князь сяду на конь, тогда и митрополичим боярам и слугам», говорит грамота вел. кн. Василия Дмитриевича (ок. 1400 года). На службе московского великого князя вытягивалась такая же лестница вассалов, как и на службе средневекового короля Франции.
Характер отношений между отдельными ступеньками этой лестницы — между вольными военными слугами разных степеней и их соответствующими сюзеренами — детально изучен покойным Н. Павловым-Сильванским, успевшим и резюмировать итоги своих специальных работ в своей популярной книжке «Феодализм в Древней Руси» (СПб., 1907). «Служебный вассальный договор скреплялся у нас и на Западе сходными обрядностями», — говорит этот автор. — Закреплявшая вассальный договор в феодальное время обрядность оммажа так же, как древнейшая обрядность коммендации, вручения, состояла в том, что вассал в знак своей покорности господину становился перед ним на колени и клал свои сложенные вместе руки в руки сеньера; иногда в знак еще большей покорности вассал, стоя на коленях, клал свои руки под ноги сеньера. У нас находим вполне соответствующую этой обрядности
Приведенный сейчас случай ярко освещает особенности того режима, с которого начала Московская Русь и который еще долго жил под оболочкой византийского самодержавия, официально усвоенного Московским государством с начала XVI века. Что князя киевской эпохи нельзя себе представить без его бояр, в этом давно согласны все историки. Как пример приводится обыкновенно судьба князя Владимира Мстиславича, которому его бояре, когда он предпринял один поход без их согласия, сказали: «О себе еси, княже, замыслил, — а не едем по тебе, мы того не ведали». Но и «собирателей» Московской Руси нельзя себе представить действующими в одиночку; недаром Дмитрий Донской, прощаясь со своими боярами, вспоминал, что он все делал вместе с ними: поганых одолел, храборствовал с ними на многие страны, веселился с ними, с ними и скорбел — «и назывались вы у меня не боярами, а князьями земли моей». Как во главе любого феодального государства Западной Европы стояла группа лиц (государь, король или герцог, «сюзерен» с «курией» своих вассалов), так и во главе русского удельного княжества, а позднее и государства Московского стояла тоже группа лиц: князь, позже великий князь и царь, со своей
Насколько прочен был этот «общественный договор», своего рода контракт между вассалом и сюзереном в феодальном обществе? Средневековые договорные отношения очень легко поддаются идеализации. «Права» вольных слуг очень часто представляются по образу и подобию прав, как они существуют в современном правовом государстве. Но мы знаем, что в этом последнем права слабейшего часто бывают ограждены лишь на бумаге, а на деле «у сильного всегда бессильный виноват». К феодальному государству это приложимо в гораздо большей степени. Договорные отношения вассала и сюзерена, в сущности, гораздо более походили на нормы теперешнего Международного права, которые не нарушает только тот, кто не может. В междукняжеских договорах сколько угодно можно было писать: «А боярам и слугам межи нас вольным воля», а на практике то и дело случалось, что князь «тех бояр и детей боярских», которые от него «отъехали», «пограбил, села их и домы их у них поотымал и животы и остатки все и животину у них поймал». И никакого суда и никакой управы найти на него было нельзя, кроме как обратиться к другому, еще более могущественному насильнику. В феодальном обществе еще гораздо больше, чем в современном нам, сила шла всегда впереди права. Изучая сложный церемониал феодальных отношений, легко увлечься и подумать, что люди, так тщательно устанавливавшие, какие жесты должны были быть сделаны в том или другом случае и какие слова произнесены, столь же тщательно умели охранять и сущность своего права. Но где уж тут было охранять свое право от злоупотреблений феодального государя, когда отстоять его и от покушений мельчайших его слуг, рядовых и даже некрупных феодальных вотчинников, было иногда непосильным делом? Мы не можем закончить нашего изучения правового режима феодальной Руси лучше, чем одной кар-гинкой, заимствованной из того же ряда правовых грамот, откуда мы неоднократно брали примеры выше. Судился в 1552 году Никольский монастырь со своими соседями Арбузовыми, судился как следует, по всей форме: «Судили нас, господине — пишут в своей челобитной монастырские старцы — по Цареве государеве грамоте, Федор Морозов да Хомяк Чеченин». Судьи «оправили» монастырь, а его противников «обвинили». «И вот, — продолжают старцы, — приехали, господине, на ту деревню Ильины, дети Арбузова… да Ильины, люди Арбузова… да меня, господине, Митрофанова, да старца Данила, да старца Тихона били и грабили и дьяка монастырского, и слуг, и крестьян, и крестьянок били и грабили, и старожильцев, господине, которые были с судьями на земле, били же. И судья, господине, Хомяк Чеченин, с детьми боярскими, которые были с нами на земле, вышли отнимати (обижаемых старожильцев), и они, господине, и Хомяка Чеченина и тех детей боярских били же… А игумен, господине, с
Вот почему
Заграничная торговля, города
и городская жизнь X–XV веков
Главнейшим экономическим признаком того строя, который мы изучали выше как феодальный, являлось отсутствие обмена. Боярская вотчина удельной Руси была экономически самодовлеющим целым. О ней с полным правом можно сказать то, что не совсем правильно сказал один историк о помещичьем имении средней полосы России в XVIII веке: если бы весь мир вокруг нее провалился, она продолжала бы существовать как ни в чем не бывало. С таким представлением о Древней Руси плохо, однако, вяжется та схема нашей древнейшей истории, которую, пожалуй, можно бы назвать обычной: так хорошо она знакома большинству читателей. Об этой схеме нам приходилось упоминать в самом начале нашего изложения, говоря о взглядах Шторха и его новейших подражателей[30]. Мы помним, что для этой школы, которую теперь без большой натяжки можно считать господствующей, торговля, обмен являлись осью, около которой вертелась вся политическая история киевского периода, — и самая возможность говорить о политической истории того времени, само древнерусское государство обязано своим существованием именно торговле. Казалось бы, что подобная философия русской истории стоит в непримиримом противоречии с фактами, которые мы только что рассмотрели. Какое может иметь значение торговля при сплошном господстве натурального хозяйства на протяжении целого ряда веков? Это априорное соображение, по-видимому, настолько неотразимо, что один из представителей материалистического направления в русской истории нашел возможным прямо заявить в полное противоречие господствующему взгляду: «В Киевской Руси торговля была слаба. Хозяйство было натуральным, и только внешняя торговля имела
И тем не менее целый ряд явлений нашей древнейшей, киево-новгородской, истории, те социальные группировки, которые мы находим в Киеве и Новгороде, те формы власти, так не похожие на все предыдущее и последующее, которые нас там поражают, наконец, очень многое и в
Скандинавские саги называли Древнюю Русь даже «страною городов», Гардарикой. Тот арабский писатель начала X века, которого мы однажды уже цитировали, Ибн-Даста, говорит еще гораздо больше: по его словам, Русь, которую он, как и большая часть арабов, отличает от славян, вовсе не имела «ни деревень, ни пашень», имея в то же время «большое число городов» и «живя в довольстве». Это последнее руссы приобретали своим «единственным промыслом» — «торговлей собольим, беличьим и другими мехами». Ибн-Даста не забывает отметить, что плату за свои товары Русь «получала деньгами», что это не была мена, вроде той, какую практиковали различные культурные и полукультурные народы, впоследствии и сами русские, в сношениях с дикарями-охотниками. Нет, это был правильный торг; в погоне за покупателями русские купцы доходили до самого Багдада, и у редкого царя восточных стран не было шубы, сшитой из русских мехов. Относительно последних арабские писатели пускаются в такие подробности, что в непосредственном знакомстве арабов с этим товаром и его продавцами сомневаться нельзя. Значит, и поражающее, на первый взгляд, заявление Ибн-Даста, будто у русских вовсе нет деревень — одни города, не приходится рассматривать как простую басню, легко объясняемую невежеством писавшего о том вопросе, за который он взялся. Очевидно, Русь X века представлялась довольно близким наблюдателям, как народ городской — по преимуществу. Стоит слегка забыть историческую перспективу — и воображение готово нам нарисовать картину богатой страны, усеянной крупными торговыми центрами, с многолюдным, относительно культурным населением. Но арабы со своим беспощадным реализмом степных охотников, только что превратившихся во всемирных торговцев, уже наготове, чтобы нас поправить, и наиболее осведомленный из них рисует нам такую картину внешнего быта русских купцов в болгарской столице, которая может отбить аппетит даже у очень проголодавшегося человека. Причем есть все основания думать, что внутренний быт еще отставал от внешнего: ибо не только в X веке, когда Ибн-Фадлан наблюдал своих руссов, мывшихся одной и той же водой из одной и той же чашки, куда они в то же время, кстати, и плевали, но и в XII веке российские коммерсанты не чувствовали потребности в каких-либо письменных договорах, закрепляя все сделки устно, свидетельскими показаниями. «Русская правда» имеет дело, как с нормой, с безграмотным торговцем: «доски», писанные обязательства, появляются не ранее XIII века[33].
Вопрос о том, что такое представляла из себя средневековая торговля и как мы должны рисовать себе средневекового купца, вставал не перед одними русскими историками, и не ими одними разрешался оптимистически в духе Шторха. Как земледелие прежняя история хозяйства готова была считать несомненным признаком культуры, так было и по отношению к торговле: старые немецкие историки готовы были заселить бесчисленное множество крупных и мелких немецких городов, упоминаемых средневековыми грамотами и летописями, «купечеством в современном смысле слова». За это они подверглись насмешкам, и основательно, по мнению новейшего историка экономического развития Германии. Этот последний, однако же, оговаривается, что в том, что касается собственно количества лиц, принимавших участие в торговле, старые историки были вполне правы. В средневековом обмене мы встречаемся с тою же особенностью, как и в сельском хозяйстве средних веков: мелкие предприятия ремесленного типа не только господствовали, — мало этого сказать, до известной эпохи только их мы и встречаем. Только что упомянутый нами новейший историк-экономист собрал по этому поводу несколько цифровых данных для торговли Западной Европы в средние века. Анекдотичность этих данных не мешает им быть весьма характерными. В 1222 году около Комо, в Северной Италии, были ограблены два купца из Лилля: весь их товар состоял из 13 1/2 куска сукна и 12 пар брюк. Лет полтораста спустя такому же несчастью подвергся целый караван базельских купцов, ехавших на Франкфуртскую ярмарку: убытки каждого из них не превысили одной-двух сотен, флоринов[34]. Тот же автор определяет средний капитал немецкого купца, торговавшего в Новгороде в XIV веке, в 1000 марок серебром — «меньше 10 000 марок (германских) по нынешнему курсу». Это тем более правдоподобно, что его русский конкурент того же времени располагал таким же точно капиталом. Чтобы быть членом самого старого, крупного и солидного новгородского торгового товарищества, группировавшегося-около церкви св. Иоанна Предтечи на Опоках, достаточно было вложить пай не больше чем 50 гривен серебром — тысячу рублей серебром на теперешнюю монету[35]. Чтобы представить себе реальное значение этого «капитала», сопоставим его с другими данными того же времени. 50 гривен серебром — самое большее 150–200 гривен кун[36]; а 80 гривен кун было высшей нормой уголовного штрафа (виры) по «Русской правде». Но уголовные штрафы, вырабатывавшиеся практическим путем от случая к случаю, имели в виду, конечно, не капиталистов, а представителей народной массы той эпохи, крестьян и ремесленников. Восемьдесят гривен князь требовал за убийство наиболее нужного ему человека, своего дружинника. Допустим, что он считал справедливым карать такое, особенно тяжелое в его глазах, преступление конфискацией всего имущества виновника: тогда 80 гривен составляют среднюю оценку всего двора крестьянина или мелкого горожанина со всем, что там находилось. А человек, имевший в два с половиной раза больше этого, мог стать одним из первых новгородских купцов! Не менее показательны, чем размеры капиталов, в этом случае и размеры транспорта: для Западной Европы очень характерной является одна цифра, приводимая тем же выше нами цитированным автором. Весь годичный провоз через Сен-Готард, даже в конце средних веков, уместился бы в двух теперешних товарных поездах. Для России столь же показательны размеры судов, речных и морских, о которых нам дают понятие некоторые места византийских писателей, летописей и «Русской правды». В среднем русский «корабль» X–XII веков поднимал от 40 до 60 человек. По вычислениям Аристова, наименьший из тех типов, о которых упоминает «Русская правда», мог вместить до 2000 пудов товара[37]: если их оценка в «Правде» соответствует их грузоподъемности, то наибольший мог поднять 6000 пудов, т. е. около 100 тонн. Теперь такой грузоподъемностью обладают маленькие каботажные пароходики, циркулирующие между небольшими портами Черного или Балтийского морей. Тогда при помощи судов такого размера велись торговые сношения между мировыми коммерческими центрами, какими были Константинополь и Киев, Любек и Новгород. Но есть все основания думать, что расчет Аристова преувеличен. Он исходит из того предположения, что суда, одинаково называвшиеся в древней и современной России, имели и приблизительно одинаковые размеры: что в «Русской правде» стругом называлось то же, что и в 60-х годах XIX столетия, когда была написана «Промышленность Древней Руси». Но это вовсе не обязательно и даже мало вероятно: а из цитат самого Аристова видно, что струг и аналогичный ему насад ставили на колеса. Поставить на колеса судно даже в 30–40 тонн без механических приспособлений совершенно невозможно, а чтобы в Древней Руси были машины, нет никаких данных. Термины «Русской правды» соответствуют типу, а не размеру судов: о размерах же даже русских «морских» ладей (оцениваемых «Правдой» втрое дороже струга) один иностранный наблюдатель говорит, что они могли плавать в самых мелких местах. Иными словами, это были просто большие лодки[38].
Размеры судов объясняют нам и фантастические, на первый взгляд, размеры древнерусских военных флотилий. Если у Олега в его походе 907 года было, по летописи, до 2000 «кораблей», а по византийским данным, более 1 000, то тут еще сказки никакой нет: «тысящу лодий» мы встречаем и во вполне исторические времена. Но это была именно тысяча лодок — не более. А мелкие размеры торговли вообще объясняют нам и большое количество купцов на страницах летописи. Когда мы читаем, что в 1216 году в одном Переяславле Залесском нашлось полтораста новгородских купцов, а в Торжке, одном из главных передаточных пунктов новгородской торговли, даже, может быть, и до 2000, то мы нисколько этому не удивимся, если только представим себе древнерусского гостя в образе некрасовского дедушки Якова, весь товар которого помещался на одном возу. А у большей части он поместился бы, вероятно, и в коробе за спиной: коробейник — наиболее типичный торговец средневековья не для одной России. Везде представляется нам одна и та же картина: не считая нескольких более крупных купцов, притом большей частью не занимавшихся профессиональной торговлей, мы повсюду встречаем кишащую массу незначительных и даже совсем мелких торговцев, с какими мы встречаемся и теперь на мелких деревенских ярмарках или на больших дорогах отдаленных областей, с коробом на плечах или же в телеге, запряженной в одну лошаденку[39].
Но не всякий товар средневекового купца можно было унести за спиной, и не в одних размерах своеобразие средневековой торговли. Первые же русские купцы, которых удалось близко наблюдать арабам, вместе с мехом соболей и чернобурых лисиц привозили в болгарскую столицу молодых девушек, привозили в таком числе, что, по арабскому рассказу, можно, пожалуй, принять этот товар за главную статью русской отпускной торговли того времени. Из одного описания чудес Николая Чудотворца видно, что и в Константинополе русский купец был прежде всего работорговцем. А один путешественник XII века встретил русских, торгующих невольниками, даже в Александрии. Русские источники дают массу косвенных, а иногда и прямых подтверждений рассказам иноземцев. К числу первых принадлежат известия летописей о сотнях (если не тысячах) наложниц Владимира Святославича до его крещения; новейший церковный историк совершенно справедливо усмотрел здесь воспоминание не столько о личной безнравственности этого князя в языческий период его биографии и о его личном гареме, сколько о тех запасах живого товара, которые держал этот крупнейший русский купец своего времени[40]. Что и язычество также было здесь ни при чем, доказывают поучения епископа Серапиона, младшего современника татарского нашествия (он умер в 1275 году). В числе грехов, навлекших разные беды на русскую землю, Серапион упоминает и такой: «…братью свою ограбляем, убиваем, в
Существование такого «товара», нет сомнения, подчеркивает лишний раз
Как видим, когда наш старый знакомый Ибн-Даста рассказывает о русских купцах, что они «производят набеги на славян, подъезжают к ним на кораблях, выходят на берег и полонят народ, который отправляют потом в Хазеран и к болгарам, и продают там», он опять-таки лишь реалистически описывает то, что было в его дни вполне обычным делом, а вовсе не сказки сочиняет Но мы видим также, что оригинальность раннего средневекового торга нам приходится дополнить многими чертами, и что от просвещенных коммерсантов Шторха в нашей картине остается уже очень мало. Социальная обстановка, которая должна была складываться около «разбойничьей торговли», так же мало походила на обстановку современного нам капиталистического обмена, как боярская вотчина удельной Руси на современное сельскохозяйственное предприятие. С этой обстановкой сами арабы IX–X веков были знакомы по совсем еще свежему и, вероятно, не забытому ими опыту. Одна из арабских поэм домагометанского периода дает нам классическое изображение общества, живущего торговлей разбоем. Вот как резюмирует это изображение один из новейших исследователей эволюции обмена. «Единственная торговля, которая существует, — это торговля рабами. Если какому-нибудь племени понадобится или просто захочется приобрести имущество другого племени, верблюдов, лошадей, стада, съестные припасы и т. д., оно обращается не к мирному способу обмена, а к вооруженному грабежу,
Прочитав этот отрывок, мы поймем, почему средневековый торговец, отправляясь за товаром, по обычаю брал с собою меч, как рассказывали рижане о своем обиженном витебским князем товарище в известной нам жалобе. Поймем мы и крайне странное на первый взгляд, постановление договорной грамоты смоленского князя Мстислава Давидовича с теми же рижанами (1229): «Латинскому (т. е. немецкому) не ехать на войну ни с князем, ни с Русью, если сам не захочет; также и русскому не ехать на войну с латинским (князем) ни в Риге, ни на Готском береге (о. Готланд): если кто сам захочет, пусть едет». Целью грамоты ведь было «снова урядить мир между Русью и всем «латинским языком, кто у Руси гостит» — ведет торговлю с Русью, потому что раньше «немирно было всем купцам», торговавшим между Смоленском, с одной стороны, Ригою и Готландом, с другой. Немецкий и русский
Торговец был военным человеком, товар был военной добычей — и место хранения товара, естественно, было военным
Это совмещение торгового склада с казармой держалось очень упорно, долгое время после того, как если не первоначальное добывание «товара», то по крайней мере его дальнейшие передачи совершались уже в мирных, легальных нормах. Вот какими чертами описывает поселок немецких купцов в Новгороде один русский историк. «Как места, предназначенные для того, чтобы служить безопасным убежищем, оба двора, и готский и немецкий, были огорожены высоким тыном, поддержание которого было одним из постояннейших забот немецкого купечества. Крепкие ворота поддерживали общение этих иноземных цитаделей с остальным населением чуждого и нередко враждебного им города… Порядок, господствовавший во дворе, поддерживался строго: приняты были все меры, чтобы никто не нарушал законов, клонившихся к этой цели. Особенное внимание было обращено на внешнюю безопасность двора. Денно и нощно охраняли двор сторожа, и кто из кнехтов пренебрегал своей обязанностью, тот платил 15 кун, или же подвергался ответственности хозяин, если пренебрежение последовало по его вине. Кроме того, вечером спускаемы были большие цепные собаки, которые грозили разорвать всякого испрошенного пришельца. Церковь, как складочное место, была предметом особенного попечения. Каждую ночь спали в ней два человека, которые отнюдь не могли быть ни братьями, ни компаньонами, ни слугами одного и того же хозяина, и тот, кто водил их вечером в церковь, должен был запирать за ними дверь и ключи вручать оль-дерману. Церковная стража совершалась по очереди и распространялась одинаково на жилища, находившиеся как на дворе, так и вне последнего. Те, которые держали последнюю стражу, должны были во время трапезы напомнить о предстоящей обязанности тем, которые следовали за ними непосредственно. Кроме собственно внутренних церковных стражей у ворот храма стоял еще, в продолжение целой ночи, третий и смотрел, чтобы никто из туземцев не пробрался в соседство церкви: боязнь последних была так велика, что запрещалось, под страхом наказания, носить ключ так открыто, чтобы его можно было видеть»[43].
Можно было подумать, что все это больше дело традиции, пережиток, уже лишившийся смысла, или же что такие меры предосторожности были нужны только в варварской России, и что просвещенный Запад стоял в этом отношении много выше. Но возьмите три первых по времени упоминания новгородской летописи о торговых путешествиях новгородцев на этот самый Запад. Самое раннее из них повествует о несчастии стихийном: «И сами истопоша, и товар». Но во втором мы встречаемся уже с общественными отношениями: «томь же лете рубоша новгородец за морем в Дони (Дании)». А в третьем эти отношения принимают еще более осязательную форму: «Приходи, свейский князь с епископом, в 60 шнеках на гость, иже из-за морья шли в трех лодьях; и бишася, не успеша ничтоже (свейский князь с епископом) и отлучиша их три лодьи, избиша их до полутораста[44]. Этот пиратствующий епископ еще раз напоминает нам об участии средневековой церкви в средневековой торговле со всеми ее особенностями. Но обыкновенно представители церкви брали себе менее активную роль — не добывателей, а хранителей товаров. Мы видим, что центром немецкой торговой цитадели в Новгороде была католическая церковь св. Петра.
Но и православные церкви систематически выполняли ту же функцию. Мы уже знаем, что около одной из них, Иоанна Предтечи, что на Опоках, группировалась главнейшая из новгородских коммерческих компаний — торговцы воском. Другие были просто товарными складами. Описывая огромный Новгородский пожар 1340 года, летописец жалуется на «злых человеков», которые не только что у своей братьи пограбили, а иных над своим товаром подбили, а товар себе взяли, «но и в святых церквах — где бы всякому христианину, хоть свой дом бросить, а церковь постеречь». В церкви Сорока мучеников «товар весь, чей бы ни был, все разграбили; икон и книг не давали носить — как только сами (воры) выбежали из церкви, так все и занялось; и сторожей двух убили. А у Святой Богородицы в торгу поп сгорел; говорят иные, что и его убили над товаром: церковь вся сгорела, и иконы и книги — а у него огонь даже волос не тронул; а товар весь разграбили». Для очень распространенного предрассудка насчет силы и влияния религиозного чувства в средние века эта реалистическая картинка летописи весьма поучительна. Практичные немцы были правы, когда, не полагаясь на «святость места», держали около своей церкви-склада хороших цепных собак и вооруженного сторожа.
Если мы упустим из виду это сочетание войны, торговли и разбоя, мы ничего не поймем в организации древнерусского
Только в связи со всеми этими фактами становится нам ясна и роль древнерусского
События 1146–1147 годов очень подробно, местами до наглядности описанные летописью, являются действительно одним из самых ценных образчиков вечевой практики, какие мы только имеем. Мы не будем пока касаться вопроса ни о происхождении вечевого строя, ни эволюции последнего, ибо было бы очень неосторожно думать, что вече на всем протяжении своей истории всегда было одним и тем же, как может, пожалуй, показаться читателю только что цитированного исследования. Древнерусские «республики» начали аристократией происхождения, а закончили аристократией капитала. Но в промежутке они прошли стадию, которую можно назвать демократической: в Киеве она падает как раз на первую половину XII века. В этот период хозяином русских городов является действительно
Возьмем теперь вече 1147 года. Всего год прошел, но в Киеве за это обильное событиями время успел произойти ряд перемен. Игорь, которому только что целовали крест, больше не князь: он заперт в монастырь св. Федора, а на престоле — популярный среди киевлян представитель «мономахова племени» Изяслав Мстиславич. Но и с ним уже у стольного города успели начаться нелады, и он ушел на войну против своего дяди Юрия без городского ополчения: с Изяславом отправились только его дружина да охотники из числа горожан. Война пошла плохо — к Юрию присоединились Олеговичи, родня низвергнутого Игоря. Изяславу нужно уладить свои дела с Киевом, и он посылает к вечу послов. Те сначала заручаются поддержкой первых лиц в городе — митрополита и
Какое бы мы вече ни взяли, южнорусское или даже позднейшее, новгородское, мы встретим, в общих чертах, ту же картину. Редко она бывает столь выразительна, как то вече, которое смольняне устроили в 1185 году в разгаре самого похода против половцев, когда их князь повел их дальше, чем было условлено. Но еще и в Новгороде в 1359 году один политический спор был решен славенским концом в свою пользу только потому, что славляне догадались выйти на вече в доспехах, тогда как их более многочисленные противники не приняли этой меры предосторожности — и были «побиты и полуплены». Непрерывные драки на вечах, которые в доброе старое время историки наивно объясняли «буйством» новгородской «черни», легче всего станут нам понятны, если мы представим себе вече как своего рода солдатский митинг — собрание людей, мало привычных к парламентской дисциплине, но весьма привычных к оружию и не стеснявшихся пользоваться этим веским аргументом. Вспомнив эту особенность древнерусской демократии, мы легче всего поймем также и то, почему она в споре с князьями всегда оказывалась более сильной до тех самых пор, пока не изменился военный строй Древней Руси и городские ополчения не уступили место крестьянско-дворянской армии великого князя московского. Вече было воплощением той материальной силы, на которую непосредственно опирался князь в борьбе со своими соперниками. Княжеская дружина, считавшаяся обычно сотнями, редко поднимавшаяся до тысяч, была в военном отношении чем-то средним между отрядом телохранителей и главным штабом. Это была качественно лучшая в смысле боевой подготовки часть войска, но количественно она была настолько слаба, что в Новгороде, например, князья даже никогда не пытались опереться на нее против вооруженного веча. Без городских «воев» нельзя было предпринять ни одного серьезного похода, и отказ их в повиновении князю был фактическим концом его власти. Он без всякой «революции», в нашем смысле, переставал быть князем, т. е.
Сравнение князя Киевско-Новгородской Руси с сельским старостой, «которому каждый в миру послушен, но
В XIV веке и в Новгороде за свои недостатки князь отвечал перед вечем. Было ли так всегда и везде? Были ли уже Рюрик и его ближайшие преемники «наемными сторожами» Русской земли? Было ли наше вече в знакомом нам демократическом его составе непосредственным отпрыском «первобытной демократии», или же демократия тогда, как и теперь, была результатом долгой и упорной общественной борьбы? Летописный рассказ о призвании князей ставит решение веча исходным пунктом всей русской истории: сходку чуди, славян и кривичей, решившую призвать Рюрика с братьями, иначе как вечем назвать, конечно, нельзя. Но как в характеристике князя у начального летописца отразился Владимир Мономах, так и характеристика политической обстановки IX века должна была отразить в себе условия XII века. Весь рассказ, несомненно, стилизован, и настолько, что разглядеть его историческую основу почти невозможно. Мы знаем, что от норманнов откупились, что первым князем, имя которого запомнило предание, был Рюрик, что он пришел с севера и «воевал всюду». Все остальное может быть домыслом компилятора — или с такой же степенью вероятности странствующим сказанием: известно, что легенда о прибытии англосаксов в Британию почти буква в букву сходна с нашим рассказом о призвании князей из-за моря править Русью. Большую убедительность имеют первые
Договоров Олега и Игоря само по себе уже достаточно, чтобы устранить всякие домыслы о якобы великой державе, основанной первым из этих князей, — державе, лишь позже распавшейся на множество мелких княжеств. Великое княжение Олега было временным соединением в руках одного лица власти над многими самостоятельными политическими единицами; позже такое же фактическое объединение Руси имело место при Мономахе и его сыне Мстиславе. Но юридически ни Олег, ни Мономах никогда не упраздняли этой самостоятельности — им, по всей вероятности, это и в голову не приходило, как не приходило в голову тогдашнему боярину, объединив в своей вотчине сотни крестьянских дворов, лишить хотя бы один из них его хозяйственной самостоятельности. Напротив, чем больше было отдельных князей, «сущих под рукою» великого, тем больше было значение и этого последнего. А второстепенные князья, как и сам великий, в своем стольном городе имели авторитет лишь постольку, поскольку их поддерживало местное население. «Федеративный» и «республиканский» характер древнерусского государственного строя на самых ранних из известных нам ступенях его развития устанавливается таким путем вполне определенно. Ничего иного при данной экономической обстановке мы не могли бы ожидать. Древнерусские города отнюдь не были рынками в современном смысле этого слова, экономически централизующими окрестную страну вокруг себя. Таким рынком не удалось стать вполне даже и Новгороду: даже и этот прогрессивнейший из древнерусских торговых центров мог быть вынут из своей области без того, чтобы последняя очень это почувствовала. А его предки, города «Великого водного пути» времен Олега и Игоря, были просто стоянками купцов-разбойников, гораздо теснее связанными с теми заграничными рынками, куда эти купцы поставляли товар, нежели с окрестной страной, по отношению к которой городское население было типичным паразитом. Никакой почвы для единого государства — и вообще государства в современном нам смысле слова — здесь не было. Военно-торговые ассоциации, вначале чисто импровизированные, далее все более и более устойчивые, периодически выдвигали из своей среды вождей, выступавших перед соседними народами в-виде князей Руси. Нам совершенно неизвестно, при каких условиях звание вождя в целом ряде центров монополизировалось за членами одного рода — потомками Игоря: но сама по себе, при данном строе, наследственность княжеской профессии так же естественна, как и наследственность купеческой, а о купце мы знаем из грамоты Ивана на Опоках, что он «шел отчиною». Этот факт наводит на другое заключение: если княжеская власть и занятие торговлей были организованы на вотчинном, патриархальном начале, естественно предположить, что то же начало лежало в основе всего строя древнерусского города, что та Русь, о которой идет речь в договорах, была совокупностью не отдельных лиц,
Патриархальный быт экономически был тесно связан с натуральным хозяйством. Печище могло держаться веками или медленно эволюционировать в вотчину, только сохраняя свой характер, как самодовлеющего экономического целого. Город не давал этого основного экономического условия. Несколько печищ, укрепившихся в первое время на том или другом удачно выбранном пункте и образовавших городскую аристократию, очень скоро оказывались охваченными густой массой самых разношерстных элементов, которые старая патриархальная организация не могла ассимилировать и поглотить и которые она с трудом удерживала до поры до времени. О той пестрой толпе, какая скучивалась в больших центрах Поволжья и Приднепровья, дает понятие рассказ одного арабского писателя о хазарской столице Итиль. «Там учреждено 7 судей: два для магометан, два для хазар, которые судят на основании закона Моисеева, два для живущих здесь христиан, которые судят на основании Евангелия (!), и один для славян, руссов и других язычников, которые судят по законам языческим». Такой же разнообразный состав должно было представлять население и Киева. Немцы, которых приводил с собою на помощь Святополку польский король Болеслав Толстый, рассказывали потом, вернувшись на родину, своему епископу (Титмару Мерзебургскому), что Киев будто бы очень большой город: в нем до 400 одних церквей, а населен он «беглыми рабами и проворными
Этот процесс разложения старых патриархальных ячеек определил собою и эволюцию киевского веча. Демократизация его состояла не в том, чтобы увеличивалась власть народа и падала власть князя. Права последнего юридически никогда не были ограничены: пока он пользовался доверием и поддержкой «гражан», он мог, не стесняясь, делать все, что ему угодно. Из того же Киево-Печерского Патерика мы узнаем, что князь мог схватить любого человека, даже не из своего княжения, начать его пытать — и запытать до смерти, доискиваясь «сокровища», на которое этот князь имел так же мало прав, как и пытаемый им человек. Военной республике, какой был древнерусский город, неприкосновенность личности была совершенно незнакома. Когда злоупотребления князя переходили границы терпения его подданных, его просто низвергали, иногда убивали, и тем дело кончалось. В этом отношении Новгород XV века фактически мало чем отличался от Киева XI века. Развивались не столько юридические понятия и политические формы — кое-какие перемены, которые можно здесь проследить, мы рассмотрим в конце этой главы, — сколько социальный состав той массы, политическим воплощением которой являлось самодержавное народное собрание. Около первоначального ядра нескольких купеческих родов, основавших город (в Киеве сохранилось и предание о таком основателе, который «бе ловяще зверь» и ходил в Царьград — по его имени будто бы назвали и самый город), скоплялось множество мелкого люда, чернорабочих и ремесленников, оставивших память о себе в названиях новгородских «концов» Гончарского и Плотницкого. Уже в дни смут, следовавших за смертью Владимира Святого, этот мелкий люд играл известную роль. Летопись рассказывает, что Святополк Окаянный, вокняжившись в Киеве, «созвал людей и начал давать одним одежду, другим деньги, и роздал множество». Купеческую аристократию таким путем подкупить было нельзя. В то время в Новгороде ремесленное население играло уже такую роль, что Ярослав, избив «нарочитых мужей», напавших на его варяжскую дружину, мог собрать, тем не менее, сорокатысячное ополчение, которое его противники в насмешку назвали плотниками. Киев в это время был более консервативным городом, и, как мы узнаем из чрезвычайно любопытного описания событий 1068 года, масса населения в нем не была вооружена и организована по-военному. Это был год первого большого половецкого нашествия на Русь, когда созданная Ярославом система обороны не выдержала испытания. Вышедшие навстречу степнякам на реку Альту Ярославичи были разбиты наголову и с остатками своих войск бежали — Изяслав со Всеволодом в Киев, а Святослав в Чернигов. Остаток киевского ополчения, созвав вече на торговище, обратился к Изяславу с такой речью: «Половцы рассыпались по земле; дай, князь, оружие и коней — мы еще будем биться с ними». Из сжатого изложения летописца (который, быть может, и сам не вполне отчетливо представлял себе картину, припомним, что он ведь все время стоял на точке зрения XII века) с первого взгляда как будто следует, что говорившие требовали оружия и коней себе. Но как могли убежать от половцев те, кто потерял лошадей в битве, и зачем нужно было обращаться в княжеский арсенал купцам, которые сами всегда ходили вооруженными? Речь, очевидно, шла о создании новой армии из тех элементов населения, которые раньше в походах не участвовали и вооружены не были. Изяслав имел какие-то основания им не доверять и требования не исполнил. За это он поплатился престолом: киевляне освободили из заключения и провозгласили своим князем его соперника Всеслава Полоцкого, а Изяслав с дружиной должен был бежать в Польшу. К сожалению летопись нам ничего не сообщает о порядках, установившихся в Киеве после этой первой в русской истории революции. Видно только, что в военном отношении новый режим не был силен — привыкшие к оружию слои населения или стояли в стороне, или ушли вместе с Изяславом: когда последний через 7 месяцев вернулся с польской подмогой, он справился с восставшими без битвы. Брошенные и своим новым князем, бежавшим к себе в Полоцк, киевляне дошли до крайнего отчаяния и угрозой сжечь свой город и поголовно выселиться вызвали вмиг вмешательство двух других Ярославичей — Святослава и Всеволода. Этим они спасли город от разгрома, но тем не менее должны были испытать весьма свирепую репрессию: 70 человек были казнены, другие ослеплены или «погублены» каким-то иным путем, вероятно, проданы в рабство. Знаменательно, что летописец не называет казненных «нарочитыми мужами», как тех, кого избил Ярослав в 1015 году, а просто «чадью» — «людьми». Не менее знаменательна и полицейская мера, принятая Изяславом в предупреждение подобных событий на будущее время: он «изгнал торг на гору».
Но победа княжеской власти не могла удержать разложения старой, патриархальной организации, да, по-видимому, и сама власть, восстановившая свои права при помощи чужеземной военной силы, больше надеялась на эту последнюю, нежели на старую городовую аристократию. Изяслав и после при всех своих злоключениях (его в 1073 году опять прогнали из Киева, на этот раз собственные братья, Святослав и Всеволод) искал помощи в Польше — на этот раз безуспешно — у западного императора и даже у Папы, но не видно, чтобы дома у него было нечто вроде своей партии и чтобы он пытался такую создать. Падение семейного права нашло себе яркое выражение, между прочим, в судебном обычае. К правлению Ярославичей — неизвестно, до или после революции 1068 года, но, во всяком случае, до вторичного изгнания Изяслава из Киева — относится ряд судебных решений, покончивших с кровной местью и, что еще выразительнее, установивших индивидуальную ответственность за убийство вместо прежней семейной. «Если убьют огнищанина в драке, — говорит первое из этих решений, — то платить за него 80 гривен убийце, а людям не платить». Только за разбой по-прежнему отвечала вся
Что капитал работал не только в городе, а и широко вокруг него, об этом мы можем судить по развитию среди сельского населения
Устав Владимира Всеволодовича дошел до нас в очень поздней, сравнительно, редакции: древнейшая рукопись «Русской правды», где мы этот устав находим, относится к концу ХП века, т. е., по крайней мере, на 150 лет моложе событий 1113 года. В этой древнейшей рукописи устав очень короток: он заключает в себе всего несколько строк. В рукописях более позднего времени он разрастается до размеров целого маленького памятника, — своего рода-дополнительной «Русской правды», — его иногда называют «Правдой Мономаха». Нетрудно, однако, заметить, что, например, из статей «О закупе» лишь первая заключает в себе нечто принципиальное: она предоставляет закупу право иска против своего барина. «Если закуп бежит к судьям жаловаться на обиду от своего барина, то он за то не обращается в рабство (как за всякий другой побег), и дело его должно быть рассмотрено». Все значение этого нововведения мы поймем, если вспомним, что еще в XVI веке барин-кредитор был единственным судьей для своего должника: «А кто человека держит в деньгах, — говорит жалованная грамота великого князя Василия Ивановича смольнянам, — и он того человека судит сам, а окольничьи мои в то не вступаются». Дальнейшие статьи, касающиеся закупов, разбирают различные конкретные случаи тяжб между крестьянином и его барином. Но, судя по тому способу, каким создавалось в Древней Руси право — путем обобщения отдельных решений, от случая к случаю, — крайне мало вероятно, чтобы все эти конкретные примеры наперед были предусмотрены законодателем, Мономахом, и собравшейся вокруг него на Берестове, под Киевом, его «дружиной», тысяцкими важнейших городов Поднепровья. Вернее всего, они явились приложением основного принципа к отдельным казусам, т. е. дальнейшим развитием Мономахова законодательства. Позднейший редактор-систематизатор юридически вполне правильно свел все статьи о закупах в одну главу, которую мы теперь и читаем в позднейших списках «Русской правды». К исторической истине ближе всего, по всей вероятности, древнейший список, синодальный, с его короткими, но на редкость содержательными постановлениями.
Пора, однако, привести устав полностью. «По смерти Святополка Владимир Всеволодович созвал на Берестове свою дружину — тысяцких Ратибора Киевского, Прокопья Белгородского, Станислава Переяславского, Нажира, Мирослава, Иванка Чудиновича да боярина Олегова (князя черниговского Олега Святославича), — и на съезде постановили: кто занял деньги с условием платить рост на два третий (т. е. 50 % годовых), с того брать такой рост только два года, а после того искать лишь капитала, а кто брал такой рост три года, тому не искать и самого капитала. Кто берет по 10 кун роста с гривны в год (т. е. 20 %), такой рост допускать и при долгосрочном займе». Затем в большинстве списков идут два постановления, регулирующие конкретные случаи задолженности, интересные потому, что они объясняют нам, кто был объектом ростовщической эксплуатации: оба трактуют о
Но в Афинах VI века долговая кабала пала не только юридически полнее с плеч должника — солоновская реформа была шире и географически, если так можно выразиться. Не только нельзя было человека продать в рабство за долг, но и с
Общее название для массы сельского населения в древнерусских памятниках — смерды. Тексты дают нам довольно отчетливые признаки их юридического положения — и нужна была обширная литература, чтобы создать «вопрос» о смердах[53]. Летопись, прежде всего, совершенно определенно рассматривает смердов как особую группу населения, стоящую ниже хотя бы и самого низкого разряда горожан. Одержав победу над Святополком Окаянным, Ярослав Владимирович щедро наградил свое сорокатысячное ополчение, о котором мы упоминали выше: он дал «старостам по 10 гривен, а смердам по гривне, а новгородцам по 10 всем». Нам неважно, сколько именно кому давал Ярослав — дело было в 1016 году, а запись, по всей вероятности, сделана гораздо позже, — важно, что летописец расценил каждого горожанина ровно в десять раз дороже, чем сельского жителя, хотя в ополчении Ярослава функции их были совершенно одинаковы. При таких условиях очевидно, что деревенское происхождение в глазах древнерусского человека было не в почете; когда другой летописец, уже не северный, новгородский, а южный, галицкий, захотел уколоть двух бояр своего князя, он назвал их «беззаконниками от племени смердья». Нет ничего мудреного, что в устах самих князей «смерд» было прямо ругательством, притом особенно обидным именно для горожан, по-видимому, как можно заключить из приведенных нами выше переговоров Олега Святославича с Мономахом. А когда последний захотел пожалеть бедного смерда, то он не нашел для него более ласкательного эпитета, чем «худый». Но это все терминология, так сказать, бытовая: рассказ летописи о Витичевском съезде (1100) даст нам уже некоторый образчик словоупотребления официального. Съехавшиеся на Уветичах князья обращаются к Володарю и Васильку с таким, между прочим, требованием: «А холопов наших и смердов выдайте». Итак, смерд уже и в дипломатических переговорах оказывается чем-то вроде княжеского холопа. О специальной зависимости смердов от князя говорит не одно это место, а целый ряд летописных текстов, отчасти воспроизводящих опять-таки официальные документы. Когда воевода Святослава Ярославича Ян Вышатич нашел на Белоозере двух «кудесников», он, прежде чем начать с ними расправляться, навел справку: «Чьи они
Эта более тесная зависимость смердов от княжеской власти давно обратила на себя внимание исследователей, и смерд рисовался им то как княжеский крепостной, то как «государственный крестьянин», и т. д. Подобная модернизация социальных отношений была логическим последствием модернизации княжеской власти: представляя себе древнерусского князя как государя, трудно было иначе формулировать отношение к нему смердов. С другой стороны, смерд «Русской правды» является перед нами со всеми чертами юридически свободного человека — понятие же «государственного крестьянина», очевидно, слишком плохо вяжется со всей обстановкой XII века: там, где не было государства, трудно найти «государственное имущество», живое или мертвое. Отсюда довольно естественная реакция и попытки доказать, что отношения смерда к князю были отношениями подданного, не более. Буквально эта характеристика совершенно правильна: смерд был именно подданным, но в том, древнейшем значении этого слова, которое мы видели в главе I, в смысле человека под
Наемный сторож в городе, князь, был хозяином-вотчинником в деревне. Эту политическую антиномию и приходилось разрешать Киевской Руси. Вопрос, какое из двух прав, городское или деревенское, возьмет верх в дальнейшем развитии, был роковым для всей судьбы древнерусских «республик». В конечном счете, как известно, перевес остался за деревней. Связь этого исхода с экономическими условиями давно намечена литературой. Профессор Ключевский в своем «Курсе» устанавливает два факта, тесно между собою связанных: падение веса денежной единицы,
Никто не нарисовал более яркой картины запустения Киевской Руси, чем тот же проф. Ключевский[54]. Приводимые им факты относятся большей частью ко второй половине XII столетия, отчасти к началу XIII. Но одно из отмеченных автором явлений — упадок у князей интереса к киевским волостям — можно проследить и несколько глубже, до первой половины XII века. Уже в 1142 году между Ольговичами, старший из которых, Всеволод, сидел тогда в Киеве, происходил очень любопытный спор из-за волостей, причем младшие братья выражали большую готовность променять данные им старшим киевские волости (правда, плохие) на тех самых вятичей, с которыми лишь за четверть столетия до этого окончательно справился Владимир Мономах. Этот интерес к вятичам, в свою очередь, весьма любопытен, если мы припомним, что это был наиболее глухой и наименее затронутый разбойничьей эксплуатацией угол Русской земли. Младшие братья Всеволода желали получить себе вятичей, конечно, не для того, чтобы их грабить — это всего удобнее было сделать из другой, соседней, волости. Очевидно, что прежняя точка зрения на князя как на завоевателя по преимуществу, руководителя охоты за «полоном» — и, разумеется, защитника своей земли от чужих охотников того же сорта, уступает место какой-то другой. Перемена во взглядах княжеской власти на свои права и обязанности опять-таки давно отмечена литературой: об отличии северо-восточных князей XII–XIII веков от их южных отцов и дедов писал еще Соловьев. Так как князья ему представлялись единственной движущей силой Древней Руси, по крайней мере, в политической области, то для него дело сводилось, главным образом, к изменению отношений между самими князьями. Прежние братские отношения между последними заменяются отношениями подданства; Андреем Боголюбским было произнесено «роковое слово
Убийство князя Андрея — фактические подробности его всем хорошо знакомы из элементарных учебников, поэтому нет надобности воспроизводить их здесь — изображается обыкновенно как дело дворцового заговора. Его ближайшие поводы рисуются в освещении, очень напоминающем конец императора Павла Петровича; Андрей своими жестокостями восстановил против себя свою собственную челядь, свой двор; казнь одного из приближенных, Кучковича, явилась каплей, переполнившей чашу, — товарищи и родственники казненного отомстили за его смерть. Таково традиционное изображение дела в исторической литературе. Такое именно понимание события, несомненно, желал внушить своим читателям и летописец, большой поклонник Боголюбского, щедрого церковного строителя и неумолимого защитника православия от всяческих ересей. Но литературное искусство летописца — или, вернее, автора «сказания», внесенного в летопись, — стояло слишком низко, чтобы он мог дать полную и свободную от противоречий картину события со своей точки зрения. Волей-неволей, рассказывая факты в их хронологической последовательности, он сообщает ряд подробностей, с этой картиной совершенно несовместимых. Прежде всего мы узнаем, что заговор далеко выходил за пределы княжеского двора — убийцы Андрея имели сторонников и сообщников и среди дружины владимирской. Эта последняя отнюдь не была личной дружиной князя Андрея — она и после не раз выступает в летописи как нечто, связанное с городом, а не с тем или иным князем. Судя по размерам — полторы тысячи человек — и по военному значению, приписываемому этой дружине летописью (без нее город изображается, как беззащитный), «дружиной» летопись называет владимирское городовое ополчение, владимирскую «тысячу». Недаром летописец называет эту силу то «владимирцами», то «дружиной владимирской», не различая этих понятий. Так вот, к этим владимирцам и обращаются заговорщики тотчас после убийства, стараясь уверить горожан, что они, заговорщики, отстаивают и их интересы, не только свои. Летописец влагает в уста владимирцев очень лояльный ответ: «Вы нам ненадобны». Но вслед за этим он вынужден сообщить ряд фактов, которые с этой лояльностью вяжутся как нельзя хуже. «Горожане же Боголюбова (где был убит князь) разграбили дом княжеский… золото и серебро, одежды и драгоценные ткани — имение, которому числа не было; и много зла сотворилось по волости: домы посадников и тиунов разграбили, а их самих с их детскими и мечниками перебили, и дома этих последних разграбили, не ведая, что написано: где закон, там и обид много. Приходили грабить даже и крестьяне из деревень.
Как видим, событие 28 июня 1175 года очень мало похоже на го, что происходило в Петербурге И марта 1801 года. Там был офицерский заговор, находивший себе, правда, поддержку в общественном мнении всего дворянства, но безразличный для массы населения и в самом Петербурге, и во всей России. Тут мы имеем дело с настоящей народной революцией, полным подобием событий 1068 и 1113 годов в Киеве. Летописец недаром счел нужным напомнить о непротивлении княжеской власти непосредственно после рассказа о городском бунте — он хорошо понимал, против кого был направлен бунт. Убийство верховного главы княжеской администрации было лишь сигналом к низвержению этой администрации вообще, и есть все основания думать, что челядинцы князя Андрея были правы, когда апеллировали к сочувствию владимирцев. Не отрицает летописец и фактических оснований для народного движения. Обид было много, и злоупотребляли княжеским мечом достаточно, но не во внешних войнах, как бывало в старину, а во внутреннем управлении. Самовластие Андрея выражалось, таким образом, не только в том, что он изгнал «передних бояр», что простому народу могло быть даже приятно. От этого самовластия тяжело доставалось всей народной массе. Управление Боголюбского было одной из первых систематических попыток эксплуатировать эту массу по-новому: не путем лихих наездов со стороны, а путем медленного, но верного истощения земли «вирами и продажами». По результатам новый способ нисколько не уступал старому: владимирцы, познакомившиеся с ним по двукратному опыту — сначала при Андрее, потом при его племянниках Ростиславичах, — метко определили образ действия этих последних, сказав, что они обращаются со своим княжеством, «точно с чужой землей». Владимирцы никак не хотели признать этого нового порядка. Два года спустя после низвержения Андрея, во Владимире вспыхнула новая революция, Ростиславичи, в свою очередь, были свергнуты, и горожане добились от своего нового князя формальной казни своих ворогов: племянники Боголюбского были ослеплены (по некоторым данным, фиктивно, только чтобы успокоить волновавшийся народ), а их союзник и покровитель, рязанский князь Глеб, уморен в тюрьме. Но истребление представителей нового порядка не могло устранить причин, его создавших. Опустошив все вокруг себя своей хищнической политикой, древнерусский город падал, и никто не мог задержать этого падения. Еще до смерти Андрея Юрьевича, во время знаменитой киевской осады 1169 года, первый город русской земли защищали торки и берендеи, отряды нанятых князем Мстиславом степных наездников. Когда они изменили, город больше держаться не мог, и киевлян постигла участь, какой они всегда так боялись: они сами стали «полоном». Тысячи пленников и в особенности пленниц потянулись из города-завоевателя на невольничьи рынки, куда он сам столько доставил живого товара в прежние века. Но с разгромом Киева опустошенный юг потерял всякий интерес и значение: номинальный победитель Киева князь Андрей Юрьевич (под его стягом шла рать, разграбившая «мать городов русских») на юг не поехал: ему гораздо привлекательнее казалась новая система княжеского хозяйничанья, укреплявшаяся на Севере. Своеобразные формы военно-торговой республики еще три столетия продержались на Северо-Западе: Новгород в своих огромных колониях нашел неисчерпаемый источник «товара», а в тесной связи с Западной Европой — новые организационные средства[55]. В остальной России неизбежно должен был продолжаться медленный процесс перегнивания старой хищническо-городской культуры в деревенскую. Ничего иного, кроме распадения города, здесь не требовалось, ибо, как мы хорошо помним, город ничего не внес нового в деревню. Там все способы производства оставались старые, только продукты, прежде захватывавшиеся бесцеремонной рукой, куда она только могла достать, нередко вместе с производителями, теперь оставались дома. Новгород со Псковом и здесь представляли исключение. В них достаточно был развит местный обмен, и город являлся уже не только в роли хищника (хотя эта роль и тут оставалась господствующей). В остальной России город жил самостоятельной жизнью, мало заботясь об окружавшей его сельской Руси. «Русская правда», подробно разрабатывая вопросы о «товаре», о деньгах, о росте, чрезвычайно мало говорит о земле — так мало, что некоторые исследователи находили возможным утверждать, будто «Правда» вовсе «не содержит в себе постановлений о приобретении или отчуждении земли». В действительности «Правда» о земле говорит 4 раза, тогда как о росте (процентах) в ней содержится 23 постановления (в наиболее полных списках), о холопах — 27. Насколько рабовладелец чаще выступал на древнерусском суде сравнительно с землевладельцем! Экономически чуждый деревне город был, как мы видели, и юридически отрезан от нее непереходимой стеной. В городе были свободные люди и державное вече, в деревне — бесправные данники, которых князья «сгоняли» на войну, как пушечное мясо, можно бы сказать, если бы тогда были пушки. Этот термин «сгонять» чрезвычайно выразителен и отнюдь не случаен: в Новгородской республике он дожил до последних лет ее существования. Еще в 1430 году новгородский летописец записал: того же, лета «пригон бысть крестьянок к Новгороду город ставити». Только, когда нужны были даровые рабочие руки в большом числе, древнерусская демократия вспоминала о своих смердах. Зато и смерды мало о ней заботились и не шевельнулись, когда московский феодализм надвинулся, чтобы задавить ее остатки.
Новгород, благодаря особым условиям своего существования, пал ранее, нежели его экономическая роль была сыграна до конца. Южные города, а также и северо-восточные, поскольку они не были просто разросшимися княжескими усадьбами, были ближе к своей естественной смерти, когда пробил их последний час. Но как ни одно живое существо почти никогда не умирает вполне своею смертью, так и естественная кончина древнерусского торгового города была ускорена рядом причин, содействовавших превращению городской Руси в деревенскую. Одну из этих причин, ближайшую, давно указала литература: ею был итог борьбы со степью, закончившейся грандиозным татарским погромом XIII века. С IX по XI век Русь наступала на степняков; сравнивая по карте южные оборонительные линии Руси при Владимире и Ярославе, вы отчетливо видите поступательное движение к югу. Победа Ярослава над печенегами (в 1034 году) была кульминационным пунктом этих успехов: в 1068 году Ярославичи были разбиты новой степной ордой — половцами. С тех пор эти последние не исчезают из поля зрения летописи почти ни на один год. О них напоминает галицко-волынский летописный свод XIII века. Опустошения, производившиеся их набегами, были, конечно, велики, но нужно иметь в виду, что, по существу, дело здесь ничем не отличалось от княжеских усобиц. И половцы, как князья, ходили в чужую землю за полоном. Если прибавить, что и в самих усобицах половцы принимали очень живое участие, охотно нанимаясь на службу к князьям, что эти последние нисколько не стеснялись жениться на половчанках, так что, в конце концов, и не разобрать было, чья кровь течет в жилах какого-нибудь Изяславича, то представлять себе половцев в виде некоей чуждой и темной азиатской силы, тяжелой тучей висевшей над представительницей европейской цивилизации, Киевской Русью, у нас не будет ни малейшего основания. Но поскольку половецкие набеги количественно увеличивали опустошение, они тем самым ускоряли роковой конец. Нанесли последний удар, однако же, не они. Степняки не умели брать городов и, даже напав врасплох на Киев (в 1096 году), они не смогли в него ворваться и должны были ограничиться опустошением окрестностей. Если в их руки и попадали изредка укрепленные центры, то только мелкие — вроде Прилук, Посечена и т. п. Только в 1203 году им удалось похозяйничать в самом Киеве, но туда привели половцев русские князья — Рюрик Ростиславич и Ольговичи. Иным противником были татары. Степные наездники, так же легко и свободно передвигавшиеся, как и половцы, они усвоили себе всю военную технику их времени. Еще в своих китайских войнах они выучились брать города, окруженные каменными стенами. По словам Плано-Карпини, каждый татарин обязан был иметь при себе шанцевый инструмент и веревки для того, чтобы тащить осадные машины. Приступая к какому-нибудь русскому городу, они прежде всего «остолпляли» его — окружали тыном; затем начинали бить таранами («пороками») в ворота или наиболее слабую часть стены, стараясь, в то же время, зажечь строения внутри стен: для этой последней цели они употребляли, между прочим, греческий огонь, который они, кажется, даже несколько усовершенствовали. Прибегали к подкопам, в некоторых случаях даже отводили реки. Словом, в отношении военного искусства, по справедливому замечанию одного французского писателя, татары в XIII веке были тем же, чем пруссаки в середине XIX века. Самые крепкие русские города попадали в их руки после нескольких недель, иногда только нескольких дней осады. Но взятие города татарами означало его столь полный и совершенный разгром, какого никогда не устраивали русские князья или даже половцы, и потому именно, опять-таки, что татарская стратегия ставила себе гораздо более далекие цели, чем простое добывание полона. Орде для ее политики — «мировой», в своем роде нужны были обширные денежные средства, и она извлекала их из покоренных народов в виде
Но влияние татарского завоевания не ограничилось этим отрицательным результатом. Татарщина шла не только по линии разложения старой Руси, а и по линии сложения Руси новой — удельно-московской. Уже несколькими строками выше читатели должны были заметить, что тенденция орды — эксплуатировать покоренное население, как
Уже история новгородского «числа» показывает, какой враждебной татарам силой были демократические элементы веча, а татары были слишком опытными практическими политиками, чтобы не понять и не оценить этой враждебности. Ряд событий в других концах Руси ясно обнаружил, что горожане всюду, едва только они оправились от непосредственных результатов разгрома, готовы были стать на новгородскую позицию. В 1262 году «изволиша веч» люди Ростовской земли и погнали татарских данщиков из Ростова, Владимира, Суздаля и Ярославля. В 1289 году то же повторилось в Ростове еще раз, причем солидарность ростовского князя Дмитрия Борисовича с татарами выступает особенно отчетливо. Союз, уже намечавшийся в Новгороде в 1259 году — «лучших людей» и князя с татарами против «черни» — должен был стать и действительно стал постоянным явлением. Что, поддерживая князей и их бояр в борьбе с «меньшими» людьми, Орда создаст, в конце концов, московское самодержавие, которое упразднит за ненадобностью и самое Орду, — эта отдаленная перспектива была вне поля зрения татарских политиков, и, отчасти, они были правы. Русь в первой половине XIII века подпала под иго, а лишь во второй половине следующего московские князья решились выступить открыто против «царя». Полтора столетия беспрекословного подчинения со стороны Руси Орде все-таки было обеспечено.
Как видим, монголо-татарское нашествие недаром заняло в народной традиции то место, которое у него склонна была оспаривать новейшая историческая наука. Последняя была права в том отношении, что ничего по существу
Нужно, впрочем, оговориться, что назвать экономический кризис, подсекавший Киевскую Русь, исключительно
Новгород
Падение Киева обыкновенно прямо и непосредственно связывают с перенесением центра русской истории на Северо-Восток, в «междуречье Оки и Волги». Но переход не был таким прямым и непосредственным, и смотреть на дело так, значило бы чересчур подчинять себя
Причины этой относительной устойчивости северного торгового центра, сравнительно с его южным соперником, в общих чертах уже намечались нами раньше. Торговля Новгорода носила такой же хищнический характер — главную статью отпуска составляла та же самая «дань», что и на юге, продукты, силой отнятые у непосредственных производителей. Но такой способ добывания «товара» был в высокой степени экстенсивным. Нужны были все новые и новые нетронутые или, по крайней мере, не слишком затронутые районы, чтобы питать этого рода торговлю. Киевщина жила эксплуатацией окрестных русских же земель и племен; когда здесь все было опустошено, жить больше стало нечем. У Новгородской Руси была обширная колониальная область, захватывавшая все южное побережье Ледовитого океана, до Оби приблизительно. Здесь был практически почти неисчерпаемый запас наиболее ценных предметов тогдашнего обмена, на первом месте — мехов. Недаром меховая торговля первая приобрела в Новгороде оптовый характер. «Меха обращались в торговле обыкновенно большими количествами, — говорит историк экономического быта Новгорода, — тысячами, полутысячами, четвертями, сороками, дюжинами, десятками и пятками; отдельными же единицами встречались редко. Более ценные меха шли в продажу обыкновенно меньшими единицами, больше всего сороками; менее же ценные — тысячами и даже целыми десятками тысяч. Из числа первых в источниках специально упоминаются меха собольи и бобровые, куньи и лисьи, хорьковые, горностаевые и ласковые, шкурки норок или речных выдр и рысей. Из числа вторых, менее ценных мехов, в торговле встречались медвежьи, волчьи, заячьи меха и в особенности в больших количествах беличьи шкурки. Последние нужно подразумевать, кажется, во всех тех случаях, когда в источнике говорится просто о пушном товаре, вроде «Sehon werk, Russen werk, Naugaresch werk»[56]. Почти монопольное господство на меховом рынке одно уже обеспечивало Новгороду прочное место в системе обмена, складывавшейся ко второй половине средних веков вокруг Балтийского моря. Но что было еще важнее по тогдашним условиям — в новгородских колониях был едва ли не единственный на всю Россию источник драгоценных металлов. «Закамское», т. е. уральское, серебро попадало и в Западную Европу и в Москву, пройдя через форму новгородской дани, дани, собиравшейся Новгородом с Югры и других уральских племен, унаследовавших богатства древней Биармии, так соблазнявшей еще скандинавских витязей[57]. Здесь еще в конце XII века возможны были экспедиции, напоминавшие походы за данью Игоря и его современников. В 1193 году целое новгородское ополчение стало в Югорской земле жертвой собственной жадности и коварства туземцев, «обольстивших» новгородского воеводу, говоря ему: «Копим для вас серебро и соболей и всякие иные узорочья: не губите своих смердов и своей дани». Воевода поверил, а на самом деле Югра копила воинов. Когда все было готово, его с «вячьшими мужами» — все начальство новгородской рати — заманили в засаду, где они и погибли. После этого Югре нетрудно было справиться с лишенными руководителей и вдобавок истомленными голодом дружинниками. Всего 80 человек вернулось домой: «И печаловались в Новгороде князь, и владыка, и весь Новгород». Но отдельные неудачи не мешали тому, что в общем и целом закамское серебро правильно поступало в новгородскую кассу. И недаром Иван Данилович Калита так добивался уступки ему именно этой разновидности новгородской дани. Большая часть столового серебра и его, и даже еще его внуков и правнуков была новгородского происхождения, с именами новгородских владык и посадников. Перехватыванье новгородских «данников» с закамским серебром для врагов Новгорода было таким же излюбленным средством борьбы, как для английских корсаров XVI века перехватыванье испанских галлионов с золотом, шедших из Нового Света. А когда Иван Васильевич наносил смертельный удар Новгороду, он прежде всего другого поспешил отрезать восточные колонии своего противника, заняв Двину.
Но с Востока в Новгород приходило не только серебро. Мы видели, что упадок Киева, наряду с внутренними, местными причинами, являлся отражением и одной внешней перемены — перехода средиземноморской торговли из рук византийских греков в руки итальянцев и французов. Этим был совершенно обесценен «Великий водный путь из варяг в греки» и из грек по Днепру. Но то была далеко не единственная артерия восточной торговли в средние века. Оставался другой путь — Волгой и Каспийским морем; европейский конец этого пути опять-таки упирался в Новгород. Здесь в XIV веке мы встречаем «Хопыльский» ряд и «хопыльских» купцов, стоявших в весьма тесных отношениях к татарской Орде; в одном месте летопись, говоря о татарах, называет «хопыльского гостя» прямо «их», татарским, гостем. Один восточный товар, шелк, доставлял даже крупную статью в новгородской торговле с Западом. Так тот транзит, который давно заглох в Приднепровье, продолжал держаться на Волхове еще лет 200 спустя.
Новгород развивался далее, когда в Южной Руси развитие давно заменилось разложением, распадом. По Новгороду мы можем судить, чем стала бы Киевская Русь, если бы ее экономические ресурсы не были исчерпаны в XII веке. В этом интерес изучения новгородской истории. Этот интерес еще усиливается гем, что здесь почти (не совсем, как неосторожно утверждают некоторые историки) отсутствовал другой, нарушавший правильность развития фактор — татарское иго. Нельзя, конечно, сказать, как обмолвился один очень известный исследователь, будто Новгород «в глаза не видал ордынского баскака»: анализируя события 1257–1259 годов, мы видели, что был момент, когда и он «испытал непосредственный гнет и страх татарский». Но в истории Новгорода это был именно момент, тогда как Низовская земля века жила под этим гнетом. Словом, на Волхове мы вправе ожидать таких социальных комбинаций, которые не успели сложиться на Днепре, хотя логически вытекали из всего строя южнорусских отношений.
Один из образчиков дальнейшего развития мы уже видели сейчас. Мы знаем, что средневековая торговля в типичных ее проявлениях — ив России, и на Западе — была мелкой, что средневековый купец больше походил на современного коробейника, нежели на то, что мы теперь называем купцом. Внимательный читатель уже заметил, однако, что к меховой торговле Новгорода такой масштаб неприложим: тысячи, а тем более десятки тысяч беличьих шкурок на спине не унесешь. Киевская Русь если и знала большие запасы товара, то это относилось исключительно к одной его разновидности, к товару живому — рабам. Они иной раз встречались сотнями в одних руках. У одного из черниговских князей, например, мы находим, по летописи, 700 человек челяди: едва ли это была прислуга или даже пашенные холопы. Челядью не брезговали, конечно, и новгородцы. Ушкуйники, ограбившие в 1375 году Кострому и Нижний Новгород, распродали мусульманским купцам в Болгарию весь захваченный «полон» — преимущественно женщин. Совсем как во времена Владимира Святого. Но характерно, что эта статья торговли не выступает так в истории Новгорода, как выступала она раньше. Зато отчетливо выступает явление, с которым мы раньше не встречались, — скопление в одних руках большого капитала в денежной форме. В 1209 году новгородское вече встало на посадника Дмитра Мирошкинича и его братьев, пытавшихся в союзе с суздальским князем держать в угнетении вольный город. За эту попытку они поплатились конфискацией всего имущества. Вече обратило в собственность города все «житие» Мирошкиничей: села их и челядь распродали, затем разыскали и захватили спрятанные деньги («скровища»). Все добытое пустили в поголовный раздел — на каждого новгородца пришлось по 3 гривны, т. е. 40–60 рублей на наши деньги. Но летописец говорит, что тут не обошлось и без злоупотреблений: некоторые «потай похватали» во время смятения, что попалось под руку и оттого разбогатели. А затем, кроме движимого и недвижимого имения и денежной наличности, у Дмитра нашлись еще «доски» — векселя новгородских купцов: это дали князю, сделав, таким образом, частное имущество Мирошкиничей государственной собственностью. Если мы примем в соображение все эти детали, мы увидим, что в Новгороде уже в XIII веке были миллионеры, переводя тогдашнюю стоимость денег на теперешнюю. Упоминание о «досках» ясно свидетельствует, на чем держались власть и влияние крупнейшей новгородской фамилии того времени. Но в деле есть и еще любопытная сторона. Дмитр был в Новгороде представителем той самой новой финансовой политики, за которую заплатил жизнью за тридцать лет перед тем князь Андрей Юрьевич. Мирошкиничей обвиняли в том, что они велели «на новгородцах серебро имати, а по волости куры брати, по купцам виру дикую, и повозы возити, и все зло»! В новгородской обстановке финансовая эксплуатация должна была произвести еще более сильное впечатление, нежели в привыкшем к княжескому произволу Суздале — и Дмитру Мирошкиничу удалось похозяйничать всего четыре года (1205–1209), дожив до того, что сам его союзник, суздальский князь Всеволод Юрьевич, выдал его головою новгородцам, сказав им: «Кто вам добр, любите, а злых казните». Но и это было сделано слишком поздно, как показали последствия. Суздальский княжич Святослав, лишь годом пересидел посадника Дмитра. Уже в 1210 году Мстислав Мстиславич Торопецкий, прослышав, что Новгород «терпит насилье от князей», появился в Торжке и был с распростертыми объятиями принят новгородцами, немедленно арестовавшими Святослава Всеволодовича, «донеле будет управа с отцом». А скоро и этот последний должен был признать, что крушение финансовой политики Суздаля в Новгороде было концом суздальского господства здесь вообще. Мстислав прочно уселся на новгородском престоле и сам Всеволод Юрьевич заключил с ним договор как с новгородским князем.
Новгородские события 1209 года представляют, как видим, довольно полную аналогию с суздальскими 1174 и следующих годов. Но в то время, как суздальская революция не имела никаких дальнейших последствий, новгородская была исходной точкой замечательной эпохи в истории города — самой блестящей, по оценке некоторых историков. «Для Новгорода наступили такие же дни героизма, славы и чести, как для Киева при Владимире Мономахе», — говорит Костомаров об этом времени. Действительно, если припомнить, что в эти дни князья и в Киеве, и во Владимире садились из новгородской руки, что новгородский престол оспаривали друг у друга самые влиятельные и известные из наличных Рюриковичей, к внешнему блеску едва ли что можно прибавить. К сожалению, эффектные внешние события в глазах не только позднейшего историка, но и самого летописца, оставляют в тени внутреннюю новгородскую жизнь. Мы чувствуем, что в городе в течение приблизительно сорока лет кипит отчаянная общественная борьба, но на страницах летописи перед нами только самые конкретные, если можно так выразиться, индивидуальные результаты этой борьбы, в виде смены — часто насильственной — владык, посадников, тысяцких и других правящих лиц. Только изредка и случайно выступают перед нами мотивы переворота и участвовавшие в нем общественные силы. Можно с большой вероятностью догадываться, что восстание против Дмитра Мирошкинича было делом не высших правящих кругов, а низших, управляемых делом не «вячьших», а «меньших». С несколько меньшей вероятностью можно заключить, что в движении участвовали низы не только городского, но и сельского населения. Поборы «по волости» — притом натуральные, курами и другим «повозом», — выставляются как один из мотивов низвержения Мирошкиничей. Летописец и дальше отмечает влияние на судьбы волости того, что совершилось в городе. В 1225 году в Новгороде утвердился черниговский Ольгович, Михаил Всеволодович: «И было легко по волости Новгороду». В 1226 году тот же князь Михаил дал смердам «свободу на пять лет даней не платити». Льгота распространялась на тех, кто бежал на чужую землю, обнаружив тем наиболее острое недовольство новыми порядками, родоначальником которых был посадник Дмитр. По отношению же к оставшимся были лишь восстановлены порядки «прежних князей», надобно думать, тех, которые были до Всеволода Юрьевича и его новгородского союзника. Демократический характер движения намечается и некоторыми деталями политики Мстислава Мстиславича Торопецкого. Когда в промежутках своих блестящих походов, стяжавших ему имя Удалого, князь является перед нами в образе устроителя внутреннего новгородского порядка, это устройство обыкновенно сопровождается «окованием» одного из видных новгородцев, у которого при этом конфискуется «без числа товару». С другой стороны, враждебная движению сторона, тянувшая руку суздальских князей, изображается как состоящая из людей богатых: в 1229 году одновременно с льготами смердам взяли «кун много» на «любовницех Ярославлих», сторонниках суздальского претендента на новгородский престол Ярослава Всеволодовича. Денег этих хватило на постройку нового моста через Волхов. Далее новгородская церковь тоже была втянута в политическую борьбу. Утверждение князя Мстислава Торопецкого в Новгороде повело к тому, что владыка Митрофан, современник и, по-видимому, союзник посадника Дмитра, был сведен с архиепископии и отправлен в Торопец: на его место избрали Добрыню Ядрейковича, ставшего владыкой Антонием. Восемь лет спустя он был в свою очередь низвергнут в пользу низложенного раньше Митрофана: у каждой из борющихся новгородских партий оказался, таким образом, свой владыка. Когда Митрофан умер, его сторонники избрали на его место Арсения; но тем временем и Антоний вернулся в Новгород. Столкновение разрешилось тем, что в 1228 году Арсения выгнали из Новгорода, «яко злодея, пьхающе за ворот»: в качестве главных действующих лиц тут летописец прямо называет «простую чадь» — простонародье оказалось именно на стороне Мстиславова ставленника. И только один раз летописец совершенно ясно вскрывает перед нами «классовые противоречия» новгородского общества. Это было уже в самом конце рассматриваемого периода. В это время на новгородском престоле сидел сын Невского Василий. Новгородцы его выгнали вон и посадили на его место его дядю Ярослава Ярославича, только что перед тем «выбежавшего из Низовской земли»: хотя и суздалец, теперь он был, таким образом, кандидатом антисуздальской партии. Узнав, что новгородцы выгнали его сына, Александр Ярославич пошел войной на Новгород. На его сторону встал Торжок, экономически теснее связанный с Суздальской землей, чем со своей метрополией. Это подало надежду суздальской стороне и в самом Новгороде; суздальский эмигрант, вокняжившийся было там, испугался и бежал из города. С этим приятным известием поспешил навстречу Александру Ратша, — по всей видимости, тот самый, что «службой бранной Святому Невскому служил», и благодаря своему погодку известен всякому грамотному русскому. Общественное мнение его современников и земляков относилось, однако, к Ратше совсем иначе, чем можно подумать по пушкинской «родословной»: летописец презрительно называет его «Ратишкой», а его «службу» Невскому весьма реалистически определяет как «перевет», т. е. как измену. Действительно, подавляющее большинство новгородцев с посадником Онаньем во главе твердо решило не уступать Александру Ярославичу. Это большинство летописец прямо и определяет как «меньших» людей. «И целовали Святую Богородицу меньшие — встать всем за правду новгородскую, за свою отчину, жить или умереть с ней, а у вячьших был злой умысел — победить меньших и ввести князя по своей воле». Но характерно, что «вячьшие» могли действовать только интригой — открыто выступить против веча у них не хватило духу даже в виду суздальских полков. И предводитель этих последних вступил в переговоры прямо с демократическими элементами и их представителем. Сошлись на том, что мы теперь назвали бы «переменой министерства». Онанья должен был уступить место Михалку Степановичу. Но его не выдали на расправу князю Александру Ярославичу, как тот требовал, и, вообще, кроме этой личной перемены, вече, по-видимому, ничем не поступилось. А Невский придал такое значение этой своей победе, что занял новгородский престол сам, очевидно, не надеясь, что его сын будет обладать достаточным авторитетом.
Одних рассказанных сейчас событий достаточно, чтобы значительно ограничить очень распространенное в литературе мнение о якобы исключительно аристократическом строе вечевых общин Пскова и Новгорода. Спаивая рядом незаметных переходов патриархальную аристократию X–XI веков, скрывающихся от нас в туманной дали «старцев градских», с «господой» крупных капиталистов и крупных землевладельцев, правившей Новгородом и Псковом накануне падения их независимости, получают ровную и однообразную картину олигархического режима, при котором народ на вече играл роль не то «голосующей скотины», не то театральных статистов. Этот народ оказывается столь смирным и лишенным инициативы, что даже при выборе своих вождей в самую горячую минуту Новгородской истории считается с местническими предрассудками туземной знати, позволяя уйти с должности популярному посаднику только будто бы потому, что из Киева приехал человек старше его, по местническим счетам. Если бы это было так, то по части аристократических предрассудков Новгород перещеголял бы саму Москву, где местничество сложилось не раньше XV века, тогда как сейчас затронутый случай происходил в 1211 году. Но этот же случай и дает нам еще один очень наглядный пример того, как легко переносятся в домосковскую Русь московские точки зрения, ибо новгородский летописец ничего не говорит ни о каком местническом споре в этом году. Он просто констатирует смену одного посадника другим и приводит, по всей видимости, официальную мотивировку этой перемены: то, что новый посадник был «старше» (вероятно, годами старше — между их отцами была разница лет в 30) прежнего. Но контекст летописи, предыдущие и последующие записи совершенно определенно вскрывают истинную подкладку события. В предыдущем году на новгородский престол сел уже много раз упоминавшийся Мстислав Мстиславич, сел, отняв место у суздальского княжича, а посадник Твердислав стал во главе города еще при господстве суздальцев. Правда, он был очень популярен в Новгороде, но его роль всегда была ролью посредника между вечем и Суздалем, причем иногда он больше тяготел к Суздалю; несколько лет спустя его прямо обвиняли в тайных сношениях с суздальскими князьями, за что вече и свело его со степени. Для такого решительного момента, каким были события 1209 года и следующих годов, такой человек, очевидно, не годился. И его могли сместить даже совершенно независимо от того, что князю Мстиславу желательно было иметь своего посадника, как и своего владыку, ибо в том же 1211 году и архиепископ Митрофан был заменен Антонием, причем сюда уже никаких местнических счетов подвести невозможно. Твердислав Михалкович, как и можно было ожидать по всей его биографии, оказался хорошим дипломатом; он не стал делать скандала из своей отставки, справедливо предугадывая, что когда пройдет горячая минута, без него не обойдутся. Владыка Митрофан повел себя, кажется, иначе, да и по своему положению, как человек церковный, летописец скорее мог узнать подкладку церковных событий. Оттого перемену на архиепископской кафедре он и изобразил такой, какова она была на самом деле — низвержением одного лица в пользу другого, принадлежавшего к противной партии. А светскую часть переворота он записал так, как она была известна широким кругам. Вместо иллюстрации новгородского местничества мы имеем здесь, одним словом, иллюстрацию самогипноза, в который впал очень, однако, тонкий исследователь. Что в этой области случалось с исследователями менее тонкими, показывает одно мнение Никитского: он доказательством недемократического устройства Пскова считал… слабость княжеской власти[58]. Судя по этому, торжество демократического начала мы должны искать в Москве Ивана Васильевича Грозного, ибо уже про это время никак нельзя сказать, чтобы тогда «власть князя была низведена почти что до нуля».
На самом деле, Новгород дает нам полную картину той эволюции, первые этапы которой мы могли изучать в истории Киева. Патриархальную аристократию сменила не олигархия крупных собственников, а демократия «купцов» и «черных людей» — мелких торговцев и ремесленников, «плебеев», общностью своего плебейского миросозерцания роднившихся с крестьянством, по отношению к которому они в этот момент исключительного подъема были не столько господами и хозяевами, сколько политическими руководителями, боевым и сознательным авангардом этой темной массы. Вот отчего победы городской демократии и сопровождались льготами для смердов: первая завоевала права, вторые пользовались этим, чтобы избавиться от непосредственного материального гнета. А в области прав завоевания новогородского веча падают, главным образом, опять-таки на этот период. Первая дошедшая до нас новгородская «конституция» — грамота, по которой целовал крест «ко всему Новгороду» князь Ярослав Ярославич, брат Невского, — относится к 1265 году. Но содержание ее гораздо старше этого года. Помимо неопределенных ссылок на «старину и пошлину», на «отцов и дедов», в грамоте есть определенное указание на отца князя Ярослава — Ярослава Всеволодовича. Историческую ценность имеет, конечно, эта последняя, конкретная ссылка. Разговоры о «старине и пошлине» были таким же принятым общим местом, как и упоминания о «воле Божьей» или о «грехах наших»: то была моральная санкция условий грамоты, а не историческое их обоснование. Есть, стало быть, большое вероятие, что в основных чертах ограничения княжеской власти, изложенные в грамоте 1265 года, если не возникли, то оформились в тот самый критический период новой городской истории, около которого мы все время находимся. Княжение Ярослава Всеволодовича было для этого самым подходящим временем. Летопись изображает его со всеми чертами классического тирана: заключения, ссылки, убийства сопровождают каждое появление его на сцене. Еще в самом начале своей карьеры, в 1216 году, он «оковал» и ограбил в Торжке более двух тысяч новых городских гостей, а потом, потерпев поражение от новгородцев, в припадке бессильной ярости велел запереть арестованных в тесный подвал, где большая часть их задохлась. Из Новгорода его выгоняли три раза — и три раза он туда возвращался. По поводу одного из этих возвращений, в декабре 1230 года, летопись и указывает определенно, что тогда князь Ярослав на вече «целовал Святую Богородицу на грамотах на всех Ярославлих». Новгородский престол тогда был, видимо, нужен этому Иоанну Безземельному в миниатюре: летописец отмечает, что приглашение было ему послано прийти «на всей воле новгородской», и тем не менее князь Ярослав не стал медлить — пришел «вборзе». Рассуждать и торговаться, значит, было неудобно — для того же, чтобы занести на бумагу «старину и пошлину» новгородского вечевого права, как раз была подходящая минута, а принимая во внимание личность князя, были и мотивы. Нужно сказать, что для формулировки некоторых основных гарантий были в 1230 году мотивы и помимо личных. Новгородцы не с легким сердцем позвали опять на престол дважды ими прогонявшегося князя. Их побудила к этому лютая нужда. Администрация сидевшего до тех пор в Новгороде Ростислава Михайловича Черниговского усвоила себе совершенно разбойничьи приемы. Дворня посадника Водовика била и даже убивала вождей противной стороны, а дворы их грабила. Главного своего противника Водовик велел утопить в Волхове без всякого суда. События декабря 1230 года и начались с мятежа против разбойничьей шайки, завладевшей управлением в городе. Водовик и его товарищи должны были бежать в Чернигов вместе с Ростиславом, именем которого они, по-видимому, и действовали. А оставшиеся в Новгороде хозяевами «молодые мужи», новгородская демократия, естественно, спешили прежде всего принять меры к тому, чтобы избежать рецидива водовиковского управления.
Мы не знаем точного содержания той грамоты, по которой целовал крест Ярослав Всеволодович, но ее основные черты можно извлечь отчасти из того, что сообщает летопись, отчасти из позднейших грамот— 1265, 1270, 1305—1308-х и других годов. Из летописи мы знаем, что уже в 1218 году вечем была отвоевана у князя несменяемость выборных городских властей — иначе как «за вину», т. е. по суду. В этом году занимавший тогда новгородский престол Святослав Ростиславич Смоленский вздумал сместить посадника, уже знакомого нам Твердислава: при всей своей гибкости и оппортунизме тот все же, по-видимому, отказывался быть вполне послушным орудием княжеской воли. Любопытно, что смоленскому князю и в голову не пришло произвести перемену самочинно, без ведома веча: до того древнерусский князь привык к мысли, что хозяин в городе есть вече и без него ничего делать нельзя. Спор шел не об этом, и не в этом его интерес. Но того, чем, может быть, удовлетворился бы какой-нибудь южный город, в Новгороде было мало. Вече спросило княжеского посланного: «А чем провинился Твердислав?» И, узнав, что князь никакой вины за ним не числит, а просто считает его для себя неудобным, вече отказалось даже входить в рассмотрение вопроса, напомнив только князю новгородское правило, что без вины никого должности лишить нельзя, и что на этом сам князь целовал крест Новгороду. Святослав, по-видимому, подчинился без спора, «и бысть мир» — заканчивает летописец рассказ об этом эпизоде, немедленно после изложения отповеди новгородцев князю, и не сообщая ответа этого последнего. Вероятно, он ничего не ответил, молчаливо признав, что для него новгородские должностные лица действительно несменяемы: для него, но не для веча, которое и раньше и после нисколько не стеснялось силою прогонять и посадников, и самих князей, если они ему не были угодны. Дошедшие до нас договорные грамоты, стереотипно воспроизводя это правило, в то же время своими деталями раскрывают перед нами весь его смысл. Новгородских должностных лиц князь смещать не мог, но без их посредства он шага ступить точно так же не мог. Без посадника он не мог ни раздавать волостей, ни судить, ни давать грамоты. Попытку действовать в этих случаях самолично один из договоров выразительно определяет, как самосуд: «А самосуд ти, княже, не замышляти». Во всем, кроме своей специальной военной функции, новгородский князь «царствовал, но не управлял»: управляли «министерство», ответственное перед самодержавным народом, посадник и тысяцкий, выбиравшиеся и смещавшиеся вечем.
Так как и областное управление было все в руках уполномоченных городской общины («…что волостей всех новгородских, того ти, княже, не держати своими мужи, но держати мужи новгородскими…»), а с другой стороны, князь лишен был возможности сделаться и крупной силой в местном феодальном обществе — покупать земли в Новгородской области не мог не только он, но и его жена, и бояре, все способы вмешательства во внутреннюю жизнь Новгорода были для него закрыты. Та эксплуатация своей земли, «яко чужую волость творяче», пример которой подал Андрей Юрьевич, тут была совершенно немыслима. Недаром князья долго не могли освоиться с этими порядками, и в первую половину XIII века на каждом шагу встречаем примеры добровольного очищения княжеского престола не только без всякого давления со стороны веча, но даже прямо против его желания. Сам Мстислав Мстиславич Торопецкий, при всей своей популярности, два раза имел случаи напомнить новгородцам, что они «в князьях вольны», а что у него и на юге дела достаточно. И под конец-таки ушел от них окончательно. А в 1222 году князь Всеволод Юрьевич Суздальский бежал из Новгорода ночью, тайком, со всем двором своим. «Новгородцы же печалились об этом», — наивно прибавляет летописец, видимо, недоумевая, чего же этому князю было нужно? Но князья это, конечно, хорошо понимали и под конец приспособились к новым порядкам тем, что перестали вовсе жить в Новгороде, держа там наместников, а сами наезжая лишь время от времени. Благодаря этому хроническому отсутствию князя, предпочитавшего сидеть на своем родовом уделе, где он был полным хозяином, отношения вечевой общины к своему «господину» («государем» новгородцы отказывались называть своего князя — государь в Древней Руси был у холопа, а новгородцы были люди вольные) принимали весьма своеобразный характер. Читая договорные грамоты Новгорода с князьями, иногда можно подумать, что читаешь документ из области международных отношений — так четко проведена линия, отделяющая носителя власти от подвластных, и таким чужим выступает перед нами князь по отношению к Новгороду.
Нормы государственного права, установившиеся в Новгороде около первой половины XIII века, означали собою прежде всего полный разрыв с патриархальной традицией, и в этом их не только местноновгородское, но общерусское значение. Патриархальная идеология не знала различия между хозяином и государем, правом собственности и государственной властью: в новгородских договорах с князьями это различие проводится так резко, как едва ли встретится нам на всем дальнейшем протяжении русской истории. Новгород принимал все меры, чтобы князь не мог стать собственником ни пяди новгородской земли, ни одного новгородского человека. Ни он, ни его жена, ни его бояре не могли покупать сел в Новгороде, а купленное должны были вернуть. Ни сам князь и никто из его людей не мог принимать закладников в новгородской земле — «ни смерда, ни купчины». Торговать с немцами он мог только через посредство новгородцев. Если ему предоставлялась какая-нибудь привилегия, пределы ее точно оговаривались. Так, он мог ездить на Ладогу ловить рыбу, но только раз в три года. Мог ездить на охоту в Руссу, но только осенью, а не летом. Имел исключительное право бить диких свиней, но только не далее шестидесяти верст от города, дальше «гонити свиней» мог всякий новгородец. Словом, у новгородского князя не было никакого повода счесть себя хозяином новгородской земли. Употребляя древнеримское выражение, новгородский князь был первым
Это крушение патриархальной идеологии само собою уже предполагает крушение патриархального общественного строя, как предшествующее. То, что в Киеве наметилось в первой четверти XII века, в Новгороде, вероятно, стало обозначаться еще раньше. К XIII веку «выветривание» родовой знати и выступление на первый план мелких неродовитых людей, не только в момент кризисов, но вообще в повседневной жизни, дает себя чувствовать в целом ряде мелочей. Сообщая о потерях Новгорода в той или другой битве, летопись называет по имени некоторых убитых, очевидно, людей более известных, утрата которых сильно чувствовалась. Среди этих видных людей мы на каждом шагу встречаем простых ремесленников — котельников, щитников, «опонников», серебренников, сына кожевника, поповича. В 1228 году, когда «простая чадь» низвергла владыку Арсения и привела обратно из Хутынского монастыря низверженного суздальцами Антония, во владычен суд посадили двух мужей: одного летопись называет по имени и отчеству, а другого, Никифора, только по имени — и был он оружейный мастер, щитник. За четыре года раньше, требуя выдачи ему вождей новгородской оппозиции, суздальский князь Юрий Всеволодович лишь четырех из них удостаивает назвать по отчеству, — остальные обозначены уменьшительными именами: Вячка, Иванца, Радки. Вече, однако же, и этих мелких людей отказалось выдать, как и более крупных. А в 1230 году знакомый уже нам брат Юрия Ярослав Всеволодович, «поцеловав Святую Богородицу на грамотах всех Ярославлих» и уезжая к себе домой в Переяславль, «поя с собою мужи новгородские молодшие»; надобно думать, что это были опять вожди той стороны, которая посадила Ярослава на престол. Люди «с отечеством» теперь перестают выделяться из общей массы — и правило новгородской судной грамоты «судити всех ровно, как боярина, так и житьего, так и молод-чего человека», сложилось, вероятно, гораздо ранее XV века, от которого оно до нас дошло. Скорее, напротив, накануне падения новгородской самостоятельности оно звучало уже анахронизмом.
Ибо к этому времени аристократию породы давно сменила другая знать — аристократия денег.
Что демократия мелких торговцев и мелких самостоятельных производителей при грандиозном для своего времени развитии торгового капитализма может быть лишь переходной ступенью, что, мало того, «черные люди» должны послужить лишь тараном, при помощи которого буржуазия торгового капитала сокрушала родовую знать — все это нетрудно предугадать, зная, благодаря чему Новгород пережил «Матерь городов русских» и всех других своих сверстников. Ремесленники могли остаться хозяевами в промышленном центре, какова была, например, Флоренция XIII–XIV веков, но каким Новгород никогда не был. Оптовая торговля с Западом, обширные колониальные предприятия обусловливали сосредоточение капиталов в немногих руках, а масса купцов, сохранившая за собой внутренний сбыт, развозку заграничных товаров по остальной России, не замедлила попасть в кабалу к тем, от кого они получали свои товары и без чьего посредничества они не могли обойтись. Они и образовали промежуточный класс между общественными низами и верхушкой новгородского общества, состоявшей теперь не из одного боярства, не из одной феодальной знати, а из боярства и буржуазии — «житьих людей». Так, прежняя группировка общественных элементов, какую мы застаем в первых договорных грамотах с князьями XIII века, разделявшая весь Новгород на старейших и меньших, заменилась более сложной группировкой грамот XV столетия на
Социальное господство имущих классов в последние два века новгородской истории нашло себе политическое выражение в так называемом «правительственном совете», «совете господ», или просто «господе». Новгородский князь, как и всякий другой, совещался в важных случаях со своими боярами, при нем была своя боярская дума. Уже в XII веке при князе Всеволоде Мстиславиче в составе этой княжеской думы наряду с боярами, пришедшими в Новгород вместе с князем и составлявшими верхний слой его «двора», встречаются также выборные новгородские власти: десять сотских, староста и бирюч. Ни посадника, ни тысяцкого мы здесь не встречаем, хотя посадники, наверное, уже в это время были выборными (обычно считают первым избранным посадником Мирослава Гюрятинича, упоминаемого летописью 1126 года). Это отсутствие в составе думы новгородского «министерства» весьма характерно: очевидно, дума была не новгородским правительством, исполнительной властью, а чем-то иным. Впоследствии, когда княжеская власть была окончательно оттеснена на задний план, посадник с тысяцким заступили отчасти место князя: они стали созывать совет, а председательствовал в нем владыка. Княжеские бояре ушли оттуда вместе с князем: в конце XIII века они еще присутствуют в совете наравне с выборными новгородскими властями, в XV веке мы находим там уже одного лишь княжеского наместника. Но всего любопытнее метаморфоза, происшедшая с этими выборными властями. Десять сотских, представлявших собою вооруженный город, собиравшийся на вече, сменились пятью старостами от пяти новгородских концов. Мы очень ошиблись бы, если бы сочли эти последние только административными округами, на которые делился город. Просматривая летопись, видно, что концы были политическими единицами — и политическая жизнь Новгорода сосредоточивалась именно в них. На общегородском вече каждый конец выступал как сплоченное целое — вече было совещанием не столько отдельных новгородцев, сколько пяти общин, союз которых и составлял Великий Новгород. Во время волнений 1218 года, вызванных политической неустойчивостью Твердислава Михалковича, мы присутствуем при формальном междоусобии концов: Неревский конец был против посадника, а Людин за него. В 1359 году мы имеем даже нечто вроде государственного переворота, затеянного одним концом против всех других: Славянский конец хотел поставить во что бы то ни стало своего посадника, и, явившись на вече в доспехах, учинил ту «проторжь», о которой мы уже говорили в своем месте. Кончанский староста, таким образом, вовсе не был только мэром одного из городских округов: это был политический вождь своего конца, представитель тех общественных сил, которые в нем господствовали. А совет таких старост представлял собою господствующий класс всего Новгорода. Совещание кончанской знати — к старостам присоединялись и другие почетные лица концов, на первом месте бывшие посадники и тысяцкие, — устраняло ту открытую борьбу за власть на вече, которая подавала повод к таким событиям, как имевшие место в 1359 году. Порядка было больше — отсутствие народной толпы при решении важнейших вопросов управления, как и на суде, представляло большое практическое удобство. Но когда дело можно было решить запершись, в компании 20 или 30 человек, от демократии оставалась только вывеска. Между тем мы видим, что совет все решительнее захватывает права веча. Прежде всего, конечно, в вопросах, которые толпа плохо понимала: уже в XIV веке иностранные сношения были всецело в руках господ — немецкие купцы в своих столкновениях с Новгородом никого иного не видят; они и оставили нам наиболее подробные сведения об этом учреждении. Новгородская судная грамота показывает нам, как в руки кончанской аристократии перешел и высший суд. Совет давал жалованные грамоты на земли и воды, руководил общественными постройками, участвовал в выборах правительственных лиц, распоряжался военными действиями. Последний официальный акт вольного Новгорода — грамота, по которой новгородцы обязались «все за один» стоять против Ивана Васильевича, скреплена 58 печатями членов совета, которые в этот заключительный момент своей деятельности выступили, как настоящие представители всего города. По составу, это было, по-видимому, одно из самых полных собраний господ. Но немецкие источники знают случаи, когда рамки собрания еще более расширялись, и притом необычайно характерным образом: один документ упоминает о 300 «золотых поясах». Здесь было все, что было побогаче в Новгороде: а новгородский совет и представлял именно богатство, а не «отечество», как позднейшая боярская дума московских царей.
Как отвечала на возникновение этой новой олигархии новгородская масса? В обстановке промышленного центра подобное явление, знакомое не одному Новгороду, вызвало бы, вероятно, восстание «социалистического» характера, — употребляя слово «социализм» в том широком и туманном его значении, в каком применяла его буржуазная литература прошлого века. Таков был во Флоренции XIV века «бунт оборванцев» (Tumulto del Ciompi). Но Новгород был городом не ремесленников, а купцов — ив нем социальное движение приняло очень своеобразный характер: восстания должников против кредиторов. Такой именно характер носили, по-видимому, волнения 1418 года, подробно описанные летописью и послужившие позднейшей литературе образцом «буйного новгородского веча» вообще. Они, во всяком случае, свидетельствуют, какого напряжения достигла ненависть угнетенных к угнетателям уже за полстолетия до падения новгородской самостоятельности. Дело началось с того, что некий человек, — летопись называет его уменьшительным именем Степанко, без отчества, отмечая тем его плебейское происхождение, — напал на улице на боярина Данилу Ивановича, Божина внука, и стал сзывать толпу, крича: «Господа![61] помогите мне против этого злодея». Вместо того чтобы схватить буяна, сбежавшиеся соседи схватили боярина и потащили его на вече, — а там «казнивши его ранами близ смерти» сбросили его с моста в Волхов. Летописец ни слова не говорит нам о репутации Данилы Ивановича, Божина внука, но ход событий достаточно обрисовывает эту последнюю. Как велико было негодование народной толпы, показывает продолжение истории: когда один рыбак, выловив боярина из Волхова, взял его в свой челнок, новгородцы бросились на дом этого рыбака и разграбили его. Спасшийся из воды боярин в первую минуту, очевидно, ничего не мог предпринять против своих врагов. Но, дождавшись, когда вече разошлось, он велел схватить Степанка и начал его мучить. Волнение, однако, далеко не улеглось, как думал, по-видимому, боярин, а известие об аресте Степанка подлило масла в огонь. Тотчас собрали опять вече на Ярославовом дворе, — то же повторялось и в следующие дни: «И. собиралось людей множество, кричали и вопияли много дней: пойдем на того боярина и разграбим его дом!» Агитация против Данилы Ивановича перешла мало-помалу в агитацию против бояр вообще, и толпа сторонников Степанка, «придя в доспехах со стягом» на Кузьмодемьянскую улицу, разграбила там не только дом непосредственного виновника, но и «иных дворов много», а также и на соседней Яневой улице: все это было в самом аристократическом квартале Новгорода. Неожиданное народное восстание навело сначала панический ужас на бояр. Кузьмодемьянцы бросились к архиепископу и молили его о вмешательстве. В доказательство своей покорности вечу они привели к владыке и Степанка, которого архиепископ отослал к «собранию людскому» в сопровождении одного священника и владычного боярина. Вече приняло посольство и Степанка, но это не остановило погрома. Грабили не только боярские дворы, перейдя с Кузьмодемьянской и Яневой улиц на Чудинцеву и на Людогощу, но и монастыри, служившие боярам кладовыми; случилось, значит, то, чего только боялись в Киеве во время восстания 1113 года. Нападение на главное гнездо новгородского боярства, Прусскую улицу, было, однако, отбито: здесь успели приготовиться к обороне. Это было исходным моментом реакции; восставшие были оттеснены на Торговую сторону — более демократическую, и которая вся в целом стала за Степанка и его друзей. Скоро в оборонительном положении оказалась уже Торговая сторона, а центром сражения сделался мост через Волхов: здесь свистели стрелы, звенело оружие, падали убитые, как на войне. Но, по-видимому, более благоразумная часть боярства стояла за то, чтобы не обострять дела. «Христоименитое людство», «люди богобоязливые» уговаривали владыку пойти на мост крестным ходом и разделить сражающихся. Вслед за владыкой на мосту появился и боярский совет. На Ярославов двор опять было отправлено государево посольство, которое на этот раз имело больше успеха: вече разошлось, «и бысть тишина в граде». Такой исход, несомненно, был подготовлен уже предыдущими переговорами — это видно из того, что посланные архиепископа уже нашли на Ярославовом дворе степенных посадника и тысяцкого, которые, конечно, не были руководителями того «собрания людского», что громило боярские дворы. Появление владыки на мосту было, в сущности, официальной церемонией: конец усобице положило желание боярства использовать достигнутый успех, не рискуя новой схваткой, которая могла кончиться и не в его пользу.
В социальные отношения эта вспышка никакой перемены не внесла и не могла внести: купечество Торговой стороны не могло обойтись без боярских капиталов. Но так как боярству такие взрывы не могли быть выгодны, оно заботливо направляло накоплявшуюся в народных массах энергию. Политика отвлечения была так же хорошо знакома позднейшему, капиталистическому Новгороду, как и многим другим странам в аналогичные эпохи. Одновременно с тем, как падает политическое значение народной массы, мы все чаще и чаще слышим о колониальных предприятиях того единственного типа, который был знаком Древней Руси: о грабительских походах на окраины, заселенные инородцами, а иногда и на соседние русские земли. В последнем случае, обыкновенно, соблюдали приличия, и дело принимало характер частной антрепризы — Новгород, как государство, оставался в стороне. Летопись точно различает эти два типа «колониальных войн». «Ходиша из Заволочья войною на Мурман (норвежцев),
Эта яркая картина из истории новгородского «империализма» ясно показывает нам, куда новгородская крупная буржуазия отводила внимание народной массы, где она сулила «черным людям» эквивалент за все более и более утрачивавшуюся ими политическую самостоятельность. Но иной раз «черным людям» приходилось так туго, что никакой империализм, никакие миражи колониальных завоеваний не помогали — и «молодшие» начинали искать управы на «старейших» поближе. То, куда они обращали при этом взоры, было зловещим предзнаменованием для новгородской самостоятельности. За два года до похода на Двину Луки Варфоломеевича поссорились новгородцы с московским князем Семеном Ивановичем из-за дани, которую тот стал собирать в Торжке. Как можно догадаться из дальнейшего, спор шел не столько из-за сбора дани, сколько из-за ее распределения — куда ей идти: в новгородскую казну или в сундуки московского князя. В перспективе была война. Но новгородскому правительству очень быстро пришлось понизить тон по совершенно неожиданному поводу: в Новгороде чернь не захотела идти на войну против Москвы. Между тем в Торжке уж были приняты самые серьезные меры: московские наместники и «борцы» (собиратели дани) были окованы и посажены в тюрьму; но когда чернь в Торжке узнала, что делается в Новгороде, она встала на бояр так решительно, что те прибежали в Новгород «только душою, кто успел». А московские наместники были освобождены той же чернью.
Образование Московского государства
Промежуток времени с XIII по XV век выделяют иногда как специально удельный период русской истории: раздробление Русской земли на уделы является здесь, таким образом, определяющим признаком. Нет надобности говорить, что представление это исходит от мысли о единстве Русской земли до начала удельного периода. Русь рассыпалась, и ее потом опять собирали. Но мы уже знаем, что говорить о едином Русском государстве в киевскую эпоху можно только по явному недоразумению. Выражение «Русская земля» знакомо и летописи, и поэтическим произведениям этого времени: но им обозначалась Киевская область, а распространительно, поскольку Киеву принадлежала гегемония во всей южной Руси, и вся эта последняя. Из Новгорода или Владимира ездили «в Русь», но сами Новгород и Владимир Русью не были. Притом это был термин чисто бытовой, не связывавшийся ни с какой определенной политической идеей: политически Древняя Русь знала о киевском, черниговском или суздальском княжении, а не о Русском государстве. Рассыпаться было нечему — стало быть, нечего было и «собирать». В устаревшую — собственно, по своему происхождению, карамзинскую — терминологию пытались вдохнуть новое содержание, то приурочивая к началу этого периода особенное будто бы измельчание княжеств, то связывая с этим именно временем глубокий упадок княжеской власти, утрату князьями всяких «государственных идеалов» и превращение их в простых вотчинников. Но мы не знаем, каковы были минимальные размеры самостоятельной волости в предшествующую эпоху, а на первом плане политической сцены мы и в удельный период встречаем князей тверских, московских, нижегородских и рязанских, стоявших во главе крупных областей, не меньших, нежели прежние княжества черниговское, смоленское или переяславское. Что касается государственных идеалов, то таковые можно найти, в зачаточном виде, у новгородского веча — этого воплощения антигосударственности для официальной историографии, но никак не у древнерусских князей. Самые выдающиеся из них не поднимались выше некоторого туманного представления о «социальной справедливости», и все вообще считали добывание престолов главной целью княжеской политики, а вооруженные набеги на соседние области — главным княжеским ремеслом. Единственным общим делом, которое время от времени объединяло их всех, была борьба со степными кочевниками, но и это объединение никогда не могло стать сколько-нибудь прочным и продолжительным. Военный союз северо-восточных князей под главенством московского, в конце XIV века, был ничуть не менее прочен, нежели объединение юга Руси против половцев в дни Владимира Мономаха: в этом отношении Руси удельной не было оснований завидовать Руси доудельной, Киевской. Во внутреннем же управлении «володеть» и в XIII или XIV столетиях значило то же, что в XII или даже X веке: и раньше, и позже дело сводилось к собиранию доходов в разных видах, причем кто был более энергичным «собирателем» в этом смысле, Андрей ли Юрьевич Боголюбский или его на три столетия младший родич, Иван Васильевич Московский, сказать не смогли бы, конечно, и современники.
Когда мы следим за цепью событий по летописям, мы замечаем легко две катастрофы, от которых, при желании, можно вести новый период русской истории: падение Киева во второй половине XII века и завоевание Руси татарами в XIII. Первая обусловила передвижку центра исторической сцены на несколько градусов севернее и восточнее, закрепив за исторической Россией тот характер северной страны с убогой природой, какого она еще не имела в мягком климате и на плодородной почве Украины. Вторая закрепила то падение городского права и торжество деревенского, которым на много столетий определилось политическое лицо будущей «Северной монархии». Но и в том и в другом случае катастрофа была только кажущейся: оба переворота были подготовлены глубокими экономическими причинами — передвижкой мировых торговых путей, истощением страны хищническими приемами хозяйствования. Считать и их за какую-то «грань времени» было бы очень поверхностно. И с этой точки зрения, таким образом, говорить об особом удельном периоде русской истории не приходится. Та группировка феодальных ячеек, которой суждено было стать на место городовых волостей XI–XII веков и которая получила название великого княжества, позже государства Московского, нарастала медленно и незаметно: и когда люди XVII века очутились перед готовым вчерне зданием, им трудно было ответить на вопрос: кто же начал его строить? Котошихин, как известно, не прочь был записать в основатели Московского государства Ивана Васильевича Грозного. Позднейшие историки отодвигали критический момент все дальше и дальше в глубь времен — пока перед ними не встали фигуры, столь похожие на всех своих современников, что невольно явился другой вопрос: почему же это они стали основателями нового государства? Первый «собиратель Руси» на страницах школьных учебников, Иван Данилович Калита, под пером новейшего историка оказывается вовсе «лишенным качеств государя и политика». После этого образование Московского государства осталось приписать только счастливому случаю: «Случай играет в истории великую роль», — говорит тот же исследователь[62]. Но апеллировать к случаю в науке — значит выдавать себе свидетельство о бедности.
Это «приведение к нелепости» индивидуалистического метода, сводящего все исторические перемены к действиям отдельных лиц и останавливающегося в недоумении, когда лиц на сцене нет, а перемены, видимо, совершаются, — эта катастрофа в области исторической литературы сама по себе есть, однако же, крупное завоевание научной истории. Только что цитированный нами автор, наряду со «случаем», умел назвать и другой, безличный, но тем не менее вполне конкретный исторический фактор, который приходится поставить на место обанкротившихся перед наукой «собирателей Руси». Особенно благоприятным моментом в развитии Московского великого княжества г. Сергеевич считает малолетство Дмитрия Ивановича Донского. «В этом обстоятельстве — что тогдашнему собирателю было всего 9 лет — и заключалось чрезвычайно благоприятное условие для успешного развития московской территории. В малолетство князей управление находилось в руках бояр… Боярам нужны богатые кормления. Чем меньше князей, тем этих кормлений больше. Бояре — естественные сторонники объединительной политики»[63].
Отсюда, казалось бы, оставался один шаг до того, чтобы оставить в покое личности «собирателей» и трактовать Московское государство XV века как огромную ассоциацию феодальных владельцев, в силу особенно благоприятных условий поглотившую все остальные ассоциации. Но наш автор этого не делает и продолжает занимать своего читателя тем, что делали и о чем заботились Иваны, Дмитрии и Василии, политическое ничтожество которых он только что доказал. Так сильна традиция, гораздо более старая, чем можно думать, и унаследованная нашей ученой, университетской историографией от доисторического периода русского бытописания: еще Никоновская летопись заставляла московское правительство вести переговоры с казанским царем Утемиш-Гиреем, хотя сама же предусмотрительно отметила, что этому «политическому деятелю» было два года, и он едва ли с кем вел переговоры, кроме своей няньки. Но что у старого русского летописца было характерным в своей наивности символизмом, было бы в современной исторической работе либо наивничаньем и подделкой под старину, либо тупым староверством. Читатель не посетует на нас поэтому, если мы не будем, с одной стороны, заниматься специально отличительными признаками «удельной Руси» — ибо мы эти признаки, в гораздо более широком масштабе, найдем в Руси Московской; с другой стороны, оставим официальным учебникам старые подвиги «собирателей» и не будем вдаваться в обсуждение вопроса, были ли они люди политически бездарные или политически талантливые. Тем более что, при скудости наших данных касательно их личных свойств, последний вопрос является и довольно безнадежным, помимо всего прочего.
В ряду безличных факторов, определивших «собирание» Руси около Москвы,
«Гости сурожане» объясняют нам несколько неожиданные, с первого взгляда, итальянские связи Москвы, памятником которых остался до сих пор Московский Кремль с его Успенским собором, построенным Аристотелем Фиоравенти, и Спасскими воротами стройки «архитектона» Петра-Антония «от града Медиолана». А не только местное, но международное значение Москвы объясняет нам еще другой, гораздо более важный, факт, что столица Калиты уже в XIV веке становится крупным буржуазным центром, население которого начинает себя вести почти по-новгородски. О размерах этого населения кое-какие указания дают летописи. Когда в 1382 году после нашествия Тохтамыша хоронили убитых москвичей, великий князь Дмитрий Иванович, уехавший перед татарским погромом на север и явившийся как раз вовремя к похоронам погибших, платил за каждые 40 трупов по полтине — и всего истратил 300 рублей; всего, значит, было похоронено 24 000 человек. Правда, сюда входили не только горожане в прямом смысле, но и население ближайших окрестностей, искавшее за стенами города защиты от татар; зато и не все, конечно, городское население было поголовно истреблено; напротив, надо думать, что большая часть осталась в живых либо была уведена в плен. В 1390 году летопись отмечает большой Московский пожар, от которого сгорело несколько
Уже размеры московского посада заставляют несколько ограничить очень распространенное представление о Москве как разросшейся княжеской усадьбе: представление, много обязанное своей популярностью именно только что цитированному нами Забелину. Как ни была многолюдна дворня московского князя, ей было далеко до десятков тысяч московских посадских; и как ни соблазнительно видеть в Хамовниках, Бронных, Хлебных и Скатертных переулках следы слобод
События 1382 года не остаются изолированными в московской истории — через два следующих столетия, до второй половины XVII, тянутся политические выступления московского посада, свидетельствуя, что тогдашняя русская буржуазия была гораздо менее безгласной, нежели во времена более к нам близкие. Но если наличность крупного торгового центра, с его обильными денежными средствами[66], давала опорный пункт для объединительной политики московского княжества, то активная роль в этой политике принадлежала не торговому городу: иначе венцом ее было бы образование новой городовой власти, вроде киевской, а не феодальной монархии, какой было Московское государство. A priori можно предположить, что в создании этого последнего большое участие должны были принимать феодальные элементы — и что руководящее значение в процессе «собирания Руси» должны были иметь крупные землевладельцы. Мы видели, что это значение уже оценено по достоинству новейшей наукой, которая, в лице профессора Сергеевича, признала, что настоящими «собирателями Руси» были бояре, обнаруживавшие в этом деле гораздо больше чуткости и понимания, нежели номинальные основатели Московского государства. Нам нет надобности поэтому особенно настаивать на этом факте. Политическое значение крупного землевладения в Древней Руси мы уже рассмотрели подробно (см. гл. II. Феодальные отношения в Древней Руси). Мы знаем, что во главе удельного княжества стояло не одно лицо — князь, а группа лиц — князь с
Раз Московское государство было созданием феодального общества, в его строительстве не могла не играть видной роли крупнейшая из феодальных организаций удельной России, как и средневековой Европы вообще —
Феодализация Православной церкви началась задолго до рассматриваемого периода: уже в Киево-Новгородской Руси монастыри были крупными землевладельцами, а митрополиты и епископы располагали крупной долей политической власти, между прочим, являлись судьями для всего клира по всем вообще делам, а по целому ряду дел — для всего населения вообще. Но поставленные на кафедру либо местным вечем, либо местным князем, древнерусские епископы зависели от этих светских политических сил — и мы уже видели на примере новгородских владык, как непосредственно отражалась на замещении архиепископской кафедры борьба новгородских партий. Монастыри, с другой стороны, часто самым фактом своего возникновения были обязаны князьям — у каждой княжеской династии был свой монастырь, в котором члены этой династии и хоронились, и постригались в иночество, если что-нибудь обрывало их политическую карьеру. Самостоятельный относительно мелких светских властей, такой монастырь составлял своего рода княжескую вотчину, и перед князьями никакой политической силы, разумеется, не представлял. Словом, зависимость церкви от государства в Киево-Новгородской Руси была лишь настолько меньше такой же зависимости в новейшее, послепетровское время, насколько и церковь вечевого города являлась демократической организацией. Освобождением от такой зависимости церковь была обязана событию, очень тягостному для остальной, нецерковной России — завоеванию Руси татарами. Высший политический центр Руси переместился в Орду. За исключением Новгорода, епископ стал так же мало зависеть от веча своего родного города, как и князь. Но он перестал зависеть в то же время и от князя, — по крайней мере, юридически: ибо юридически правовое положение церкви определялось теперь ханским
Всякий феодал, чем он становился крупнее, тем меньше был склонен слушаться своего сюзерена в особенности, когда он мог надеяться на поддержку сюзерена, еще более могущественного. Для Русской церкви XIV века ближайшим сюзереном, который практически мог — и хотел, притом, — вмешиваться в ее дела, был старший из северо-восточных князей, великий князь владимирский, не без содействия Орды ставший чем-то вроде сюзерена всей Северо-Восточной Руси[69]. Но он сам был вассалом хана, и это давало прямое основание его непослушным вассалам искать помощи у последнего. В начале XIV века этих непослушных вассалов оказалось двое — одним был князь московский, другим — митрополит владимирский, глава если не всей Русской (тут ему приходилось иногда делиться с митрополитом русско-литовским, распоряжавшимся в западных и юго-западных епархиях), то, по крайней мере, Великорусской церкви. Не было ничего естественнее, как союз этих двух непослушных вассалов — непослушных потому, что самых сильных — и между собою, и с общим верховным сюзереном, ханом, против их ближайшего, местного феодального государя, которым был тогда князь тверской — он же и великий князь владимирский. Экономические пружины московско-тверской вражды слишком бросаются в глаза, чтобы нужно было долго их отыскивать. Москве и Новгороду нужны были непосредственные отношения — тверское княжество врезывалось между ними клином, и клин этот следовало устранить. Несколько глубже приходится искать причины антагонизма церкви и Твери. Тут важно, прежде всего, отметить, что Тверь, наравне с Новгородом и, кажется, одинаково с ним, под западноевропейским влиянием стала около этого времени (первые годы XIV столетия) одним из центров «еретического», как выражались тогда, «церковно-реформаторского», как сказали бы теперь, движения. Оно было направлено против того, что в средневековой Западной Европе называли
Мы изображаем отношения последних как
В двух затронутых нами случаях московская политика определила направление политики церковной — это во-первых. Во-вторых, может получиться такое впечатление, как будто слияние в этой политике двух естеств, светского и духовного, было результатом случайного и личного обстоятельства, положения митрополита Алексея как регента Великого княжества московского. Но первое было вовсе необязательно, а второе было бы неправильно. Мы имеем образчики такого же слияния и при преемниках Алексея — случаи, притом, еще более крупные, и где руководящая роль выпадает на долю церковных интересов. Такова была история распри митрополита с Новгородом из-за «месячного суда» — несомненный пролог к той катастрофе, которая покончила с новгородской свободой. Новгородский владыка, при всей самостоятельности своего положения, был все же подчиненный относительно митрополита владимиро-московского. Это выражалось, между прочим, в том, что владычный суд в Новгороде не был окончательным: на решения его можно было апеллировать к суду митрополита. Для разбора апелляционных жалоб последний приезжал в Новгород сам, лично, или присылал наместника раз в четыре года. Митрополит или его представитель оставались в городе месяц (отсюда и название «месячный суд») и пользовались своим приездом, чтобы, кроме судебных пошлин, получить с новгородцев возможно больше денег в форме «кормов», подарков и т. д. Новейший церковный историк исчисляет весь возможный доход московской митрополии из этого источника в двести тысяч рублей на теперешние деньги. В 1341 году новгородский летописец записал жалобу на поборы митрополита, — тогда Феогноста: «Тяжко бысть владыке и монастырям кормом и дары». По-видимому, аппетиты московского церковного начальства все росли по мере роста его власти и влияния, потому что четырнадцать лет спустя новгородский владыка Моисей жалуется уже императору и патриарху в Константинополь, прося у них «благословения и исправления о непотребных вещах, приходящих с насилием от митрополита». Но в Константинополе кто был сильнее, тот и правее. И новгородцы, в конце концов, решились обойтись своими средствами: в 1385 году они на вече составили грамоту, на которой и поцеловали крест — у митрополита не судиться. В то же самое время владычный суд в Новгороде и получил окончательно то республиканское устройство, какое мы знаем: на нем появились выборные заседатели, по два от бояр и от житьих людей. Митрополит Пимен, как раз в это время бывший в Новгороде, уехал оттуда с пустыми руками. Та же участь семь лет спустя постигла и его преемника, Киприана. Его приняли с почетом и не отказали ему в подарках, но на его требование суда и пошлин ему было отвечено, что новгородцы «грамоты написали и запечатали, и
Но в истории этого подчинения церковные дела и интересы настолько переплетаются одни с другими, что представлять себе падение Новгорода вне связи с церковной политикой совершенно невозможно — и на этом, самом крупном эпизоде «собирательной» политики московских князей можно особенно хорошо видеть, насколько Московское государство не только в идеологии было созданием церкви. Идеология совершенно точно отражала реальные отношения, причем нет надобности этого говорить, реальная суть дела заключалась вовсе не в тех идеалах, носительницей которых официально заявляла себя церковь, а в этой последней, известной феодальной организации. Прежде всего, на церковной почве произошел чрезвычайно выгодный для московской политики откол от Новгорода его меньшего брата, Пскова. Если московский митрополит эксплуатировал новгородскую церковь, то новгородский владыка стоял в таких же отношениях к церкви псковской. Перипетии этой церковной борьбы привели постепенно к тому, что псковичи пожелали иметь особого владыку — и с этим пожеланием обратились, конечно, в Москву, как церковный центр. Здесь их просьбы не удовлетворили — история с «месячным судом» в Новгороде отнюдь не располагала к увеличению числа вечевых церквей, но антагонизм Пскова и Новгорода на церковной почве использовали, заручившись союзом псковичей на случай московско-новгородской войны. Успех в самой этой последней, при Иване Васильевиче, был на добрую половину обеспечен тем, что в то время, как московский великий князь располагал вполне силами всех своих вассалов, Новгород был лишен военной подмоги со своих церковных земель, ибо митрополит московский, далеко не в первый уже раз, открыто солидаризировался и в этом случае со своим князем, а у новгородского архиепископа не хватило духа пойти на явный церковный раскол. Наконец, и сама юридическая форма последнего разрыва Москвы и Новгорода была связана с церковными отношениями: «благочестия делатель», великий князь Иван Васильевич юридически шел вовсе не против веча и новгородской свободы. Он шел восстановить православие, пошатнувшееся в Новгороде благодаря союзу последнего с «латинами», в лице польско-литовского короля Казимира. Это был крестовый поход, всем участникам которого заранее было обеспечено царствие небесное и прощение всех грехов, неизбежно связанных с войной. «Писание сице глаголет: воин на брани за благоверье аще убьет, то не убийства вменишася от св. отец». Псковичам великий князь писал в официальной грамоте: «чтобы Великому Новгороду целованье с себя крестное сложили да на конь с ним (великим князем) всели на его службу, на Великий Новгород, занеже от
«Тьма» религиозного фанатизма, действительно, настолько окутывает последние минуты Великого Новгорода, что настоящие причины катастрофы рассмотреть с первого взгляда довольно трудно. А они очень характерны — и напоминают нам о тех двух факторах объединительной политики Москвы, которые мы видели в своем месте и которых отнюдь не надо забывать из-за того, что они отчасти по скромности, отчасти по непривычке формулировать свои требования литературно, уступили первое место людям, умевшим говорить «от божественного». То были московское боярство и московская буржуазия. Мы нигде, правда, не слышим их голоса: но за них говорят факты, и говорят не менее красноречиво, чем московские летописи. Первое же крупное столкновение Москвы с Новгородом, при великом князе Василии Дмитриевиче, в 1397–1398 годах, было чрезвычайно типичной борьбой за рынки. Впервые Москва осмелилась отнять у Новгорода Двину и все Заволочье, главный источник пушного товара, по которому Новгород держал монополию по всей Европе. Это не был просто разбойничий набег — это была колониальная война большого стиля, в которой Москва действовала чрезвычайно осмотрительно, видимо, рассчитывая прочно закрепить за собою захваченную землю. До нас дошла жалованная грамота Василия Дмитриевича двинянам — крайне любопытная, потому что она показывает нам, в каком направлении развивались внутренние отношения в новгородском обществе, и как пользовалась этим процессом московская политика. Грамота дана прежде всего
Симпатии московского общественного мнения к «благочестия делателю», великому князю Ивану Васильевичу, имели, как видим, очень материальное основание. Московский посад не мог не сочувствовать походу, который передавал торговую гегемонию над Русью в его руки. Но еще больше должны были сочувствовать делу его непосредственные руководители — московские бояре. Поскольку для московской буржуазии Новгород являлся торговым соперником, обладателем лакомых кусков, на которые зарилась она сама, — постольку для боярства богатая серебром область была завидным источником всякого рода поборов и пошлин: и недаром эти последние служили таким же яблоком раздора, как и Двина. Денежная эксплуатация Новгорода началась еще раньше, чем его колониальные войны с Москвой. Уже в 1384 году, после разгрома московского княжества Тохтамышем, Дмитрий Иванович попытался перевалить на Новгород часть (быть может, большую) татарской контрибуции, обложив новгородцев так называемым «черным бором» — поголовной податью. На этот раз новгородцам удалось уклониться от платежа, но в Москве не забыли своей претензии, и два года спустя, оправившись от татарского разорения, москвичи пришли ратью под самый Новгород. Теперь Дмитрию Ивановичу удалось получить 8 тыс. рублей. Эта контрибуция послужила исходным пунктом дальнейшей распри: новгородцы рассматривали ее, как нечто экстренное и исключительное, московское же правительство видело здесь прецедент, которым и пользовалось все чаще и чаще. Черного бора требовали и Василий Дмитриевич, и Василий Васильевич — и под конец Новгород стал платить его даже, по-видимому, без лишних споров, особенно, если из Москвы бора просили учтиво и вежливо. Но у московских князей аппетит рос вместе с едой. Когда, во время распри Василия Васильевича с дядей Юрием и его сыновьями, Василием Косым и Шемякой, положение князя на Москве стало непрочно, — а перемена московского князя обозначала и перемену новгородского, ибо династия Калиты, вслед за великим княжением владимирским, успела монополизировать в свою пользу и новгородский престол, — каждый из временных государей спешил насладиться своим часом, и Василий Косой, просидев год в Новгороде, просто-напросто «много пограбил, едучи по Мете, и по Бежецкому верху и по Заволочью». Но и будучи претендентом, каждый из спорящих князей искал случай сорвать с богатого города кое-что себе, хотя бы под тем предлогом, что Новгород, державший нейтралитет в этих домашних московских распрях, принял к себе его соперников. На таком именно основании Василий Васильевич добился от новгородцев новой контрибуции в 8000 рублей, как и его дед, придравшись к тому, что новгородцы приняли его врага, Шемяку. Нельзя не заметить, что сопротивление города этим вымогательствам становилось все более и более вялым: по мере того как московское княжество и Северо-Восточная Русь сливались в одно понятие, экономически Новгород все более и более подпадал в двойную зависимость от московского великого князя. С одной стороны, Новгород по-прежнему не мог обходиться без низового хлеба, и Москва всегда могла принудить его к повиновению голодовкой, а надеяться на то, что выручит кто-нибудь из других князей, не приходилось, потому что ни один из князей не смел теперь идти против Москвы. С другой стороны, «низ» был нужен новгородскому купцу как рынок сбыта, а этот «низ» представлял теперь собою одно государство под главенством князя московского. Поссорившись с Москвой, теперь негде было ни продавать, ни покупать. В Москве понимали это и наступали на вечевые вольности все ближе и ближе не потому, что сознавали теоретическую несовместимость веча с московскими порядками или хотя бы интересовались этой стороной дела, а потому, что вечевые порядки стесняли финансовую эксплуатацию страны. Василию Темному удалось фактически упразднить суверенитет Новгорода. После похода 1456 года, он лишний раз доказал военную слабость новгородской буржуазии, добился, чтобы она отказалась от «вечевых грамот» — признала, другими словами, что городская община одна, без санкции великого князя, не может издавать законов. Грамоты теперь имели силу только если к ним была привешена печать великого князя. А практический смысл этого ограничения становится нам совершенно ясен, когда мы узнаем, что тем же договором 1456 года «черный бор» был превращен в постоянную подать, и за великим князем были закреплены судебные штрафы (раньше, по-видимому, утаивавшиеся, т. е. по большей части остававшиеся в новгородском кармане), «дары» от волостей и все пошлины по старине. Иван III принципиально немного мог сюда прибавить. Характерно, что после своего «крестового похода» в 1471 году он оставил всю новгородскую администрацию в прежнем виде. В договоре с ним Новгороду после этой войны — последнем договоре, который номинально сохранил еще вольный город, — были оставлены все стереотипные ограничения княжеской власти: и суда без посадника не судити, и волостей без него не раздавать, и держать волости мужами новгородскими. Все это мало интересовало победителя — главное для него было в том, чтобы «суда» (т. е. судных пошлин) «у наместников не отнимати» — да «виры не таити», да чтобы Новгород делился с ним, великим князем, новыми штрафами, что ввела и «новгородская судная грамота»; да сверх того он взял контрибуции уже 15 тыс. рублей (полтора миллиона). Главный предлог дальнейшей распри — перенесение апелляционного суда в Москву, вопреки правилу всех договоров: «новгородца на Низу не судити» — сводился тоже к финансовому вопросу, и новгородцы знали, что делали, когда предлагали Ивану Васильевичу, за возвращение к прежнему порядку, по 1000 рублей каждые 4 года. Но великий князь рассчитывал, и, вероятно, был прав, что сохранение в московских руках самого
Государственный переворот, произведенный в Новгороде Иваном III, был одним из наиболее ярких моментов «собирательной» политики. За исключением борьбы с Тверью, нигде более не играла такой роли
Этот консервативный характер московского завоевания нашел особенно яркое выражение в истории подчинения Москве Пскова. «Младший брат» Великого Новгорода, в силу своего исключительно благоприятного географического положения — близости к немецким колониям на восточном берегу Балтики, — экономически скоро перерос свой стольный город. В начале XVI века во Пскове, только в одном «Застенье», т. е. части города, окруженной стенами, без предместий, считалось 6500 дворов. Это дает не менее 50 тыс. населения только самого города, т. е. тысяч 50–60 жителей во всем Пскове, вместе с предместьями. Для средних веков это был громадный центр — больше него в эту эпоху была одна Москва; Новгород, вероятно, — меньше. Уже за двести лет раньше Псков был настолько велик, что новгородцы не смогли удержать его на положении своего пригорода, и договором на Болотове (1348) отказались от права посылать во Псков своего посадника и требовать псковичей к своему суду. С тех пор Псковская земля стала самостоятельным княжеством, которое, однако же, очень скоро — с последних лет XIV века — начинает попадать в зависимость от московских великих князей. Эти последние и в этом случае представляли торговые интересы Центральной России, для которых нужно было в каком-нибудь пункте нарушить новгородскую монополию торговли с Западом и создать Новгороду конкурента в лице его «младшего брата». С другой стороны, псковичи, политически слишком слабые, чтобы исключительно собственными силами отстоять свою экономическую независимость от своих немецких соседей, привыкли ждать военной помощи от Москвы. Новгород, в силу условий возникновения псковской автономии, был скорее врагом, чем союзником, — да это время (XIV–XV века) и в военном отношении было далеко уже не то, что при Мстиславе Торопецком. Ослабление демократии дало в этом случае самые невыгодные результаты: Псков, более военный благодаря своему пограничному положению, сохранил и более демократическое устройство; «черные люди» в нем еще в самом конце XV века сохранили влияние на дела, и, что особенно характерно, вече, где участвовали эти «черные люди», назначало военных командиров городской рати[71]. Соответственно с этим власть князя в Пскове была еще более ограничена, нежели в Новгороде, если только вообще можно говорить о княжеской власти в Псковской республике. «Псковский князь, — говорит только что упомянутый нами исследователь, которого никак нельзя заподозрить в преувеличении псковского демократизма, — был только главным слугою веча, исполнял разнообразные поручения последнего, совершал с псковичами походы на неприятеля, строил города, принимал участие даже в постройке церквей; но кроме судебной деятельности, служившей для него главным источником доходов, он не имел никакой определенной роли в общественных делах, ни в законодательстве, ни в управлении»[72].
Именно это политическое ничтожество псковского князя и позволило псковичам отнестись равнодушно к тому факту, что, помимо Пскова, князь стал присягать великому князю московскому, превратившись, юридически, в его наместника. Не все ли было, в сущности, равно, в качестве чего этот кормленщик псковской общины ходил в походы и строил церкви? Но последствия очень скоро показали, что эта почти незаметная юридическая перемена была симптомом очень серьезного изменения в фактическом положении города. Сначала князь только присягал Москве, а назначал его Псков. Потом стал и назначать великий князь; псковичи попробовали было удержать за собой право смещения, но из Москвы им объяснили, что это значит «без чествовать» великого князя в лице его наместника, и предложили, в случае недовольства последним, жаловаться на него в Москву. Фактически князь перестал зависеть от веча, причем оно само, вероятно, не сумело бы сказать, как это случилось и когда началось. Утешением оставалась крайняя ограниченность прав этого, теперь уже не «республиканского магистрата», а великокняжеского губернатора. Но едва Иван Васильевич справился с Новгородом, как он принялся за расширение привилегий и своего псковского агента. Расширение коснулось, само собой разумеется, финансовой области — псковский князь потребовал себе «наместничьей деньги» и увеличения судебных пошлин. Вече отказало, ссылаясь на «псковскую пошлину». Иван Васильевич потребовал документальных доказательств этой последней. Псковичи предъявили грамоты, подписанные их прежними выборными князьями, но в Москве этим грамотам не придали никакого значения: «То грамоты не великих князей, — сказали там псковским посланным, — и вы бы князю Ярославу (наместнику) освободили, чего он у вас ныне просит». Тут впервые для Пскова выяснилось, какой дорогой ценой он купил покровительство московского великого князя: было очевидно, что Псковская пошлина станет нарушаться всякий раз, как она не сойдется с пошлиной московской. Чтобы не оставалось в этом сомнений, великий князь прямо объявил, что судов псковской области будет впредь твориться не только по Псковской старине, но и по его, великого князя, «засыльным грамотам»: рядом с вечевым приговором и выше его стал «высочайший указ» московского государя. Совершенно незаметно псковичи из граждан превратились в подданных… При этом и вече, и боярский совет, и выборные псковские судьи — все это оставалось на своем месте: но перевес силы был настолько явно на стороне Москвы, что сопротивляться Псков не решился. Городская масса всколыхнулась только, когда из нового юридического порядка Москва сделала практический вывод: до сих пор крестьянство Псковской области, псковские смерды, были, как и в Новгороде, подданными городской общины — платили в ее пользу подати и отправляли натуральные повинности. Из наших источников не совсем ясно, что именно послужило поводом к увеличению этих податей и повинностей; быть может, вече надеялось переложить на сельское население те новые поборы, которые появились вместе с московскими порядками. Смерды заволновались, и московский наместник оказался на их стороне. Апелляция к псковской «пошлине» дала точь-в-точь такие же результаты, как и прежде: найденные в городском «ларе» (архиве) грамоты оказались, в глазах Москвы, совершенно неубедительными. Псковичи были так ошеломлены этим новым покушением на права городской общины, что в первую минуту заподозрили подсаженного Москвою к ним князя в прямой подделке документов. Потом ярость веча обрушилась на посадников, одного из которых убили, а троих, бежавших, заочно приговорили к смертной казни — составили на них «мертвую грамоту». Затем, несколько придя в себя, ревнители псковской старины сами, по-видимому, прибегли к фальсификации документов: каким-то попом при чрезвычайно подозрительных обстоятельствах была якобы найдена грамота, уже бесспорно, по мнению псковичей, устанавливавшая права города на дань и труд смердов. Но Иван Васильевич решительно отказался слушать что бы то ни было: и Псков вынужден был не только уничтожить «мертвую грамоту» на трех провинившихся перед вечем посадников, но и просить прощения у великого князя за то, что осмелился наказать непослушных смердов. Город оказался лишенным всяких финансовых прав на окружающую его страну — и все полномочия коллективного господина по отношению к псковским «волостям» перешли к московскому государю; смерды стали теперь крепостными его, как раньше они были крепостными вечевой общины.
После всего этого формальное упразднение псковской независимости было только вопросом времени. Но Иван Васильевич не только не спешил с ним, а, напротив, готов был, по-видимому, оттянуть этот момент на неопределенный срок, создав из Пскова удел для своего старшего сына Василия, которому он сначала не хотел оставлять московского престола. До такой степени «собирателю» была чужда идея единого национального государства. Защитниками этой последней идеи неожиданно оказались сами псковичи, сообразившие, что отдельный князь обойдется им много дороже простого наместника, и потому упорно державшиеся теперь уже за московскую «пошлину». Когда Василий Иванович сделался великим князем, он это и припомнил псковскому вечу, закончив, в то же время, финансовую ассимиляцию Пскова с остальными московскими владениями. «Лучшие» псковичи, из рядов, преимущественно, буржуазии — землевладельческая аристократия в Пскове далеко не была так сильна, как в Новгороде — были свезены в Центральную Россию, а на их место появилось триста купеческих семей из Москвы и ее пригородов. Вместе с ними во Псков пришли и московские торговые порядки:
Но финансово-экономическим завоеванием Пскова (оно было дополнено введением московской монеты вместо туземной, псковской) Василий Иванович и ограничился. И после него мы встречаем в Пскове, как и в Новгороде, выборных судей, старост с целовальниками, присяжными. Мало того: может быть, по примеру бывших вечевых общин, эти учреждения были распространены в XVI веке на все Московское государство. Во всяком случае,
Но если в практике Великого княжества московского не было ничего, к чему могла бы привязаться идея единой российской монархии, то было налицо учреждение, в котором единство было практически достигнуто, где, стало быть, было место и для теории единодержавия. Раньше чем московский князь стал называть себя царем и великим князем всея Руси, давно уже был митрополит всея Руси; церковное объединение России на несколько столетий старше политического. Мы видели, как этому объединению помогала татарщина, своими ярлыками создававшая из Русской церкви государство в государстве. Мы видели также, как ускорялся этот процесс финансовой организацией церкви — как единство митрополичьей казны приводило, само собою, к подавлению церковной автономии даже там, где для нее была почва. Роль церкви, как могучей организующей силы, подмечена давно, но недостаточно оценена даже на Западе: идеализм нигде не свил себе такого прочного гнезда, как в церковной истории, по причинам вполне понятным. Экономическое значение церковных учреждений обычно выводилось из их религиозных функций — хотя сами средневековые церковные документы, в своей наивности, не умеют скрыть, что дело происходило совсем наоборот. Ростовщичество древнерусских монастырей, которое мы могли наблюдать уже в XII веке и которым полна церковная полемическая литература вплоть до XVI века, никак, конечно, нельзя связать логической связью с теми чудотворными иконами и мощами, какие в тех монастырях хранились. Первые крупные землевладельцы современного типа, находимые нами в XV–XVI веках, были те же монастыри, первое применение принудительного крестьянского труда, предвосхищавшее будущий расцвет крепостного права, дают нам монастырские имения; первыми крупными торговцами были опять-таки монастыри[75]. Употребляя красивое выражение историка боярской думы, церковь «держала в руках нити народного труда» гораздо раньше, чем этого достигли светские землевладельцы, и гораздо лучше их. Изучая аграрный кризис XVI века, мы увидим, как богатства и земли плыли в руки церкви и уплывали из рук боярства: борьба против церковного землевладения, а косвенно и вся «нестяжательская» полемика не имеют другого основания, кроме этой конкуренции светского и духовного помещика. Но экономическая прогрессивность средневековой церкви вела к тому, что она и в политической области, и у нас, и на Западе, шла впереди светского феодального общества. Теорию общественного договора западноевропейский читатель XI века впервые узнал от богослова. У нас, в России, теория политического единодержавия, осмыслившая и связавшая в одно стройное целое пеструю практику ощупью двигавшегося «собирания», тоже обязана своим возникновением всецело церковной литературе.
Соотношение светской и церковной властей и необходимость первой для последней хорошо и с большой откровенностью резюмированы в одном нашем памятнике XVI века, которого с других сторон нам еще не раз придется касаться — так называемой «Беседе Валаамских чудотворцев». «Сотворил Бог благоверных царей и великих князей и прочие власти на воздержание мира сего для спасения душ наших, — говорит «Беседа». —
Эти богословские понятия в Византийской империи давно стали почти — а отчасти даже и вполне — юридическими нормами. Фактическое соотношение сил на Востоке, где православию приходилось отстаивать свое существование от целой тучи ересей и в этой борьбе поминутно звать на помощь «светскую руку», помешало развивать до конца аналогию души и тела: тело здесь было слишком нужно душе. Но нераздельность церкви и государства нашли себе в Византии другое выражение: нельзя было оставаться подданным императора, перестав быть верным сыном церкви. Только православный христианин мог быть полноправным гражданином, и отлучение от церкви было равносильно лишению всех прав состояния. Наоборот, принятие православия делало человека, хотел он этого или не хотел и даже ведал он это или не ведал, подданным императора. Принятие Владимиром христианства в X веке было немедленно истолковано в Константинополе как подчинение Руси Восточной империи. «Так называемые руссы, — писал тот же патриарх Фотий, — в настоящее время променяли эллинское и нечестивое учение, которое содержали прежде, на чистую и неподдельную веру христианскую, с любовию
Реально, как мы знаем, удельная Русь зависела вовсе не от этого царя, а от другого, от татарского хана. Но теория патриарха Фотия отнюдь не была забыта, а к последним годам XIV века, когда о ней напомнил патриарх Антоний, обстоятельства складывались так, что являлась возможность использовать ее непосредственно в пользу московского великого князя. Сам византийский патриарх оговаривался, что царей, «которые были еретиками, неистовствовали против церкви и вводили развращенные догматы», христиане могут и отвергать. По всей вероятности, он имел в виду настоящих еретиков в точном богословском значении этого слова. Но примитивный ум московских книжников, горделиво заявлявших о себе, что они «эллинских борзостей не текли и риторских астрономии не читали, ни с мудрыми философы в беседе не бывали», ставили понятие «ереси» гораздо шире. Всякий, кто в чем бы то ни было был не согласен с Православной церковью, хотя бы только в обрядах, был еретик. А особенно злыми еретиками были «латиняне», т. е. католики: и тут уже, кроме примитивности древнерусского богословского мышления, добрую долю ответственности несли на себе и учителя русских, греки. Крестив Русь в разгаре своей борьбы с Западной церковью, и не без конкуренции с этой последней, византийское духовенство постаралось внушить своей новой пастве самое совершенное отвращение к «латине», какое только можно вообразить, — и церковные поучения XI–XII веков ставят даже вопрос: можно ли есть из одной посуды с католиком, не осквернившись? Греки и не подозревали тогда, что им самим может когда-нибудь грозить опасность подпасть обвинению в «латинской ереси». Но когда в XIV–XV веках константинопольские императоры, стесненные турками, обратились за помощью на Запад, и, между прочим, к Папе — от которого они ждали организации крестового похода против турок, — поведение их стало представляться их русским «подданным» крайне сомнительным. Когда же на Флорентийском соборе (1439) царь и патриарх вынуждены были, ради обещанной им военной помощи, подписать унию с Западной церковью, а пятнадцать лет спустя Царьград был взят турками, смысл этих явлений и их взаимная связь не оставляли уже у русских книжников никаких сомнений. «Разумейте, дети, — писал в 1471 году митрополит московский Филипп в своей увещательной грамоте новгородцам, — царствующий град Константинополь и церкви Божии непоколебимо стояли, пока благочестие в нем сияло, как солнце. А как оставил истину, да соединился царь и патриарх Иосиф с латиною, да подписали папе золота ради, так и скончал безгодно свой живот патриарх, и Царь-град впал в руки поганых турок».
Но помимо этого отрицательного вывода, падение Константинополя открыло перед политической фантазией московских богословов положительные перспективы необычайной широты и грандиозности. В самом деле, ежели центр вселенского православия изменил и перешел к латинам морально, за что и был наказан физическим пленением со стороны агарян, то к кому же перешла роль этого центра? В Москве имели основание думать, что за этим городом достаточно заслуг перед православной верой, чтобы ей не показалось тяжко даже и наследство Константинополя. Недаром же, когда митрополит Исидор явился из Флоренции обратно на свою московскую кафедру униатом, великий князь Василий Васильевич так энергически «поборол по божьей церкви и по законе и по всем православном христианстве и по древнему благолепию», — и впавший в латинскую прелесть иерарх не только «ничто же успе» на Москве, но, просидев малое время в подвале под Чудовым монастырем, должен был украдкою и переодевшись бежать за границу обратно. За этот подвиг православный преемник Исидора, митрополит Иона, первый поставленный собором русских епископов, а не присланный из Константинополя, впервые применил к Василию Васильевичу титул, которого прежде удостаивались только византийские императоры да татарские ханы, назвав его «боговенчанным
Со значением этой знаменитой теории о «Москве — третьем Риме» в истории русских религиозных представлений читатели познакомятся в другом месте. Но ее политические, точнее, политико-литературные, — следствия были не менее обширны. Вышивая далее по этой канве, фантазия русских книжников создала целый роман, в котором не без художественности откристаллизовалась идея преемства Московского царства от византийского императорства. В этой окончательной форме мы и возьмем эту идею, не анализируя ее состава детально и не прослеживая постепенных этапов ее развития: и та, и другая задача более относятся к истории русской литературы, чем к сюжету настоящей главы «Русской истории».
В самом начале XVI века к киевскому митрополиту Спиридону, прозванному за свои сердитый нрав «Сатаной», обратился один его знакомый, «ищучи от него неких прежних лет от историкии». Вывший киевский митрополит, — он проживал тогда не то на покое, не то в заключении в Ферапонтовом Белозерском монастыре, — был уже очень стар, ему был 91 год от роду. Просьбу тем не менее он исполнил и послал своему любознательному знакомому нечто вроде конспекта Всемирной истории, необычайно своеобразного состава. Начинается изложение Спиридона, как водилось в те времена, с расселения сыновей Ноевых по лицу только что просохшей от Всемирного потопа Земли. Проследив судьбу Ноева потомства до единственного уцелевшего в его памяти египетского фараона «Сеостра» (Сезостриса Великого, т. е. Рамзеса II), автор очень погично переходит к Александру Македонскому, который, по общепринятой в средние века легендарной его биографии, был сыном не македонского царя Филиппа, а египетского жреца Нектанеба. связав таким путем греческого завоевателя Египта с туземной династией, совершенно естественно было перейти к греческим государям последних веков перед Рождеством Христовым — к Птолемеям. Но так как их было много, по конспекту — 20, то автор и решил их «преминуть», спеша к самому интересному для него пункту рассказа. У последнего Птолемея была дочь, «премудрая Клеопатра». «В то время Юлий, кесарь римский, послал своего зятя, стратига римского, именем Антония (в подлиннике «Онтопина») на Египет воинством». Но премудрая Клеопатра приняла свои меры, и Антоний, вместо того чтобы воевать с египетской царицей, женился на ней. Юлию, кесарю римскому, такой исход дела не показался удовлетворительным: поставил он брата своего, Августа, стратигом и «послал его со всею областию римскою па Онтонина». Антоний был убит, а царица Клеопатра, когда ее со всем богатством египетским на корабле везли в Рим, уморила себя ядом.
Вскоре после того, пока Август был еще в Египте, восстали на Юлия, кесаря римского, «ипатии» его, «Врутос, Помплие и Крас», и убили его мечом. Пришла об этом весть к Августу стратигу; созвал он на совет вельмож и своих, римских, и туземных, египетских, и поведал им о смерти Юлия Кесаря. И решили римляне и египтяне венчать на место Юлия Августа стратига венцом римского царства. Облекли они его в одежду царя Сезостриса, «первого царя Египта», в порфиру и виссон, и возложили на голову ему митру Пора, царя индийского, которую принес Александр Македонский из Индии, а на плечи «окрайницу» (бармы) «царя Филикса, владущего вселенною», и, украсив Августа регалиями владык всего мира, воскликнули великим гласом: «Радуйся, Августе,
Так объясняет наш рассказ происхождение всемирной Римской империи, легшей в основу всемирного христианского царства средневековой политической литературы. Сделавшись «цесарем Рима и всея вселенныя», Август начал «ряд покладати на вселенную»: поставил во главе различных областей мира своих братьев: Патрикия — царем Египту, Августалия — Александрии, а
Итак, династия, правившая Русью в начале XVI века, происходит не от безвестного варяжского конунга, а от самого царя всея вселенныя, — государь московский Василий Иванович, дальний потомок Владимира Всеволодовича Мономаха,
Нам нет надобности останавливаться долго на критике «историкии», написанной митрополитом Спиридоном. Что касается первой ее части, то всякому достаточно известно, что Август не был вотчичем Римского государства и не мог поделить его между своими братьями, которых у него и не было. Не мог он дать одному из этих несуществовавших братьев город Мариенбург, основанный в XIII веке немецкими рыцарями. И самый рассказ о короновании Августа в Египте коронами всего мира — такой же точно историко-политический роман, как и рассказ о происхождении Александра Македонского от египетского «волхва» Нектанеба. Словом, фантастичность этой части Спиридонова повествования стоит вне всякого спора. Но еще не так давно (в кое-каких учебниках это можно встретить и до сих пор) придавали некоторую, с оговорками, историческую цену второй части рассказа — о регалиях Мономаха. Однако же легендарность и этого рассказа ясна как нельзя более. Ни одна подробность его не подходит к тому времени и к тем лицам, о которых он говорит. Константин Мономах умер, когда Владимиру Всеволодовичу было всего два года. Он не мог воевать с персами, царство которых было разрушено за сотни лет раньше арабами. Он не мог посылать на Русь эфесского митрополита Неофита, потому что такого митрополита не было в Эфесе ни в то время, ни раньше, ни позже. Археологические исследования доказали, что, шапка Мономаха не была с самого начала царским венцом: отличительный признак царской короны — полушарие с крестом наверху — приделан к ней впоследствии. (начала это была не царская корона, а просто «золотая шапка», под каковым именем она и значится в завещаниях московских князей XIV века. Очевидно, не присутствие в великокняжеской казне этой шапки напоминало московскому князю о его вселенском значении, а, напротив, потому, что он стал приобретать в своих глазах такое значение, ему понадобилась царская корона. То, что сейчас сказано о шапке Мономаха, вполне приложимо и ко всему рассказу: не потому стали считать московского царя наследником восточного, в глазах православных всемирного, императора, что какому-то досужему книжнику пришло в голову сочинить рассказанную выше легенду; легенда понадобилась потому, что «великий князь владимирский», потомок Рюрика и Владимира Мономаха, стал фактически наследником того «православного царства», представителем которого до сих пор был восточный император.
Рассказ, который мы находим у митрополита Спиридона (вероятно, не бывшего его автором, а пересказывавшего с чужих слов), быстро получил чрезвычайно широкое распространение. «Сказание о князьях Владимирских» еще не было известно в 1480 году в московских официальных кругах: в послании ростовского архиепископа Вассиана к Ивану III по поводу нашествия хана Ахмата в числе прародителей великого князя не поминается кесарь Август, а по поводу Владимира Мономаха говорится лишь о его битвах с половцами и ни слова о каких-либо сношениях с Византией. Лет 50 спустя и фантастическая родословная князей владимирских, и легенда о мономаховых регалиях были приняты официально, и Иван Грозный говорил о своем происхождении от Августа Кесаря, как о деле общеизвестном.
Потомками римских императоров, по этой генеалогии, были, конечно, все наличные Рюриковичи, т. е. не только великий, но и все удельные князья. Но православное царство могло иметь только одного главу, — даже семья великого князя могла подняться над другими княжескими семьями только через него, а не сама по себе. Неопределенная зависимость слабого от сильного, лежавшая в основе княжеских договоров удельной поры, сменяется вполне определенным
Но наиболее неожиданные эффекты давала теория в области отношений международных в настоящем смысле — отношений московского государя к нерусским землям. Два факта, обыкновенно украшающие собою главу об Иоанне III в школьных учебниках, — свержение татарского ига и брак московского великого князя с византийской княжной Софьей Палеолог, — непосредственно связаны с рассматриваемым нами циклом идей. Относительно последнего события теперь не может быть сомнений, что тут не было никакой, благоприятной для московского государя, случайности, что это был обдуманный шаг московской политики, — что Иван Васильевич специально искал себе именно такую невесту и посылал особых агентов в Италию хлопотать об этом браке. Нет надобности объяснять, почему «царь всего православного христианства» не удовлетворялся теперь русскими княжнами и искал себе лучшей, по его мнению, партии. «Свержение татарского ига» в 1480 году было, собственно, торжественной формальностью: уже почти сто лет Орда могла добиться повиновения от Северо-Восточной Руси только путем повторных военных экспедиций, которые не всегда и удавались притом, как показывал пример Мамая. Место монголов в авангарде тюркских племен давно заняли турки-османы, центром внимания которых была Южная Европа, в первую очередь Балканский полуостров, тогда как русским еще не приходилось с ними соприкасаться непосредственно. В связи с передвижением театра тюркского наступления к югу и среди обломков бывшей Орды Чингисхана и Батыя выдвинулись на первое место крымские татары, — впоследствии верные союзники и вассалы турецкого султана. Но их набеги грозили, главным образом, Юго-Западной, Литовско-Польской Руси, а для московского великого князя, именно в силу этого, крымский хан часто являлся союзником. Так было и в 1480 году, когда нашествие хана Большой Орды, Амата, всеми признаками напоминало простой разбойничий набег, а отнюдь но завоевательные походы Чингиза или Тамерлана. Тем не менее, как известно, и в отражении этого набега Иван Васильевич отнюдь не обнаружил большой смелости — и решимость ликвидировать начисто свои отношения к Орде пришла к нему только под настойчивым влиянием церкви. Участие в этом деле епископа Вассиана было совсем не случайно — и аргументация Вассиана прямо отправлялась от новых политических понятий, возникших в XV веке. «Какой пророк пророчествовал или какой апостол или святитель научил тебя,
«Великий русских стран христианский царь» не только не мог быть в подчинении у какого-то татарского хана, но и дружбою своею мог удостоить не всякого. Во всей Европе был ему только один ровня — «кесарь римский», император Западной империи. Но практически московскому правительству чаще приходилось иметь дело не с ним, а с государями польскими и шведскими. А как раз в XVI веке, на другой день, можно сказать, после того как Москва стала «Третьим Римом», а московский царь — преемником «кесарей ромэйских», шведский и польской троны оказались «плохо занятыми», с точки зрения царского местничества: государи на них были выборные, не могшие похвастаться своей генеалогией. Это было бесконечным источником самодовольства для московских государей и их дипломатов. Грозный писал шведскому королю Иоанну Вазе: «И ты скажи, отец твой, Густав, чей сын, и как деда твоего звали, и с которыми государи был в братстве, и Которого ты роду государского?» А бояре говорили шведским послам «в рассуд, а не в укор» про их, послов, государя: «которого он роду и как животиною торговал и в свейскую землю пришел: то недавно ся деяло и всем ведомо». В 1578 году послам польского короля Стефана Батория, ранее бывшего воеводою седмиградским, было сказано, что великому государю с королем Стефаном быть в братстве негоже, потому что его государство началось от Августа, кесаря Римского, и от Пруса, Августова брата: что польские короли Сигизмунд и Сигизмунд Август (из династии Ягел-лонов) были славные великие государи,
Итак, новая теория вела, прежде всего, к внешнему, так сказать, географическому расширению власти великого князя московского: она помогала ему обосновать свои притязания в той области, где старая удельная традиция не давала ему твердой почвы, — как это было в отношении к удельным князьям и к Новгороду; эта же теория сразу дала определенный тон и дипломатическим сношениям с иноземными государями, тон очень повышенный, как мы сейчас видели; она, наконец, поскольку речь шла об отношениях к татарам, помогла московскому князю сознать себя
Прежде всего царь православного христианства должен быть, конечно, православным. Патриарх Антоний, из грамоты которого московские великие князья, по-видимому, многому научились, прямо оправдывает неповиновение царю, впавшему в ересь. Иосиф Волоколамский — этот, по общему мнению, основатель московского самодержавия — тоже ставит вопрос: обязан ли православный христианин повиноваться неправославному царю? — и отвечает на него отрицательно, потому что Бога больше следует слушаться, нежели людей. Под пером Иосифа эти рассуждения носят еще довольно невинный академический характер: самый большой практический результат, на который они метили, мог состоять разве в том, чтобы попугать несколько Ивана Васильевича, иногда слишком равнодушного к вероисповедным вопросам, как думало тогдашнее духовенство. Политические враги московского великого князя еще не усвоили себе тогда новой теории или не успели ею воспользоваться. Полвека спустя дело изменилось, значительно для него к худшему. При внуке Ивана III боярская оппозиция в лице Курбского очень ловко пользовалась аргументацией, освященной авторитетом Иосифа Волоколамского. Обвинение, которое бросил Грозному Курбский, обвинение в «небытной ереси» — в отрицании Страшного суда и мздовоздаяния грешникам — в XVI веке было далеко не риторической фразой, какой оно кажется нам теперь. В нем было вполне реальное содержание: отрицание воскресения мертвых и Страшного суда составляло одну из заметных частей того богомильского толка, который вскрывался на Руси не раз на протяжении двух столетий под именем стригольничества и жидовства. Недаром Грозный так старательно опровергал это обвинение, стараясь оборотить его на противника, не один раз. повторяя, что он-то, Иван, верует Страшному Спасову судищу и не причастен к «манихейской» (т. е. богомильской) ереси, а вот верует ли Курбский, — сомнительно. Аргумент Курбского для того времени был очень силен и, употребляя его собственное выражение, «зело кусателен».
Обострение борьбы все больше и больше расширяло применение этого аргумента. От Смутного времени до нас дошел один весьма любопытный памфлет, обыкновенно приписываемый Авраамию Палицыну, едва ли справедливо, как увидим впоследствии. Автор этого памфлета — ярый сторонник Романовых: их ссылку при Годунове он считает одним из главных грехов, навлекших смуту на Русскую землю. Симпатии к Романовым сами собою обусловливают антипатию автора к Годунову. В наше время антипатия выразилась бы, вероятно, в отрицании всяких заслуг Годунова перед Россией — в очернении всей его политики: но, к немалому нашему удивлению, публицист Смутного времени не думает отрицать политических заслуг Бориса. Только в его глазах вовсе не они имеют решающее значение: все его заботы о материальном благосостоянии его подданных ничего не стоят, потому что Борис плохо заботился об их душах и мог своей политикой даже повредить душевному спасению русского народа. Во-первых, Борис почитал иноязычников — немцев — паче «священноначальствующих» и даже дочь свою хотел выдать за немца; потакал «ереси армянской и латинской» и принимал у себя людей, зараженных такими ересями. Для всего этого, однако, автор находит еще оправдание в богословском невежестве Бориса — в том, что он «писанию божественному не навык». Но вот чего нельзя уже было оправдать и отсутствием богословского образования: во время голода Борис приказал употреблять на просфоры для евхаристии ржаную муку вместо пшеничной; это до чрезвычайности возмущает нашего автора: «Не гордости ли ее исполнено и нерадения о Боге?», — с негодованием спрашивает он и не прочь объяснить бедственный конец Бориса этим «нерадением о Боге».
Борис был первым русским царем, которому пришлось бороться с революцией. Революция эта — восстание Лжедмитрия — была подготовлена боярами: так говорил во всеуслышание сам царь Борис, и современники, подтверждая его слова, в числе бояр называют сторонников изгнанной семьи Романовых и их самих[76]. Мнения, которые мы находим в памфлете псевдо-Палицына, очень может быть, имеют не одно литературное значение: весьма вероятно, что боярский кружок, свергнувший Бориса, оправдывал свои действия и перед самим собою, и перед другими, между прочим, сочувствием Годунова к иноверцам и его не совсем тактичными распоряжениями касательно церковной обрядности. Так уже не только прямая ересь, но и мелочные уклонения царя от православия могли обратиться в сильное оружие против него в руках оппозиции.
Сменивший Годунова Лжедмитрий оказался крепче на престоле, нежели этого ожидали выдвинувшие его бояре: пришлось свергать и Лжедмитрия. Во главе заговора стал Василий Иванович Шуйский, тотчас после переворота и избранный в цари. Чувствуя потребность оправдаться и оправдать все совершившееся, новый царь разослал по всей России грамоты, где убийство Димитрия объяснялось, прежде всего, его проектами Унии с Римской церковью: что он «многое христианство широкого московского государства своим злохитрством в веру латинскую привести и укрепить» хотел. За это как еретик он был убит благочестивыми людьми, с Василием Шуйским впереди других. Чтобы правильно оценить учение Иосифа Волоколамского об обязательном православии царя, нужно прочесть эти грамоты Шуйского: переворот 17 мая 1606 года был прямым приложением этого учения к практике. Понятно, почему сам благочестия делатель, царь Василий Иванович, спешил прежде всего поставить вне спора свое православие: едва он вступил на престол, как на Руси уже появился новый угодник — открылись мощи царевича Димитрия.
С этой стороны трудно было подкопаться под Шуйского: его врагам оставалось только более слабое, менее эффектное обвинение, но для постановки царской власти по новой теории тоже очень характерное. Не находя данных обвинить царя Василия в неправославии, враги ставили ему на
Но решить вопрос, кто непоколебим в православии, кто нет, могла только церковь. Создавая великого князя московского, царя всего православного христианства, она, как видим, вовсе не дума-па создать себе господина. Ей нужны были «плеща мирские», и вождям церковно-политического движения XV века в голову не приходило, что созданный церковью на потребу себе аппарат может когда-нибудь быть обращен против нее.
Грозный
Аграрный переворот первой половины XVI века
Первый, по времени, историк царя Ивана Васильевича, писавший в то время, когда грозный царь еще сидел на московском престоле, князь Курбский, объясняя, почему Иван губил «всеродне» русских «княжат», приводит такой мотив: «Понеже отчины имели великие; мню, негли (вероятно) из того их погубил». Литературный противник Ивана Васильевича не отличался ни писательским талантом, ни особенно глубоким пониманием происходившего вокруг него. Поминая об «отчинах», как поводе для истребления его родичей, Курбский, может быть, имел в виду очень узкую практическую цель — пугнуть польско-литовскую аристократию, которая в те дни, когда писалась «История князя великого московского», недалека была от мысли посадить Ивана и на польский престол. Но практические люди, именно потому, что они лишены широкого кругозора, ближайшие причины явлений часто замечают лучше, нежели те, кто смотрит на вещи через очки идеалистической теории. Курбскому пришлось долго ждать, пока были оценены его мимоходом брошенные замечания о причинах «тиранства» Грозного. Только в 70-х годах прошлого века покойный петербургский профессор Жданов стал решительно на ту точку зрения, что в споре из-за земли следует искать ключ ко всей трагедии опричнины[77]. А в промежутке каких только объяснений не привелось испытать на себе задним числом царю Ивану — от самых возвышенных по методу философии Гегеля, делавших московского самодержца орудием всемирного духа в его. разрушительно-творческой работе, до самых реалистических, утверждавших, что будь в России XVI века сумасшедшие дома и найди Иван Васильевич себе место в одном из них, никакой трагедии и вовсе не было бы[78].
Сейчас аграрная подкладка опричнины составляет, можно сказать, общее место — оригинальностью было бы не отстаивать взгляды историка XVI века, а спорить с ним. «Опричнина была первою попыткою разрешить одно из противоречий московского государственного строя, — говорит один из осторожнейших в своих выводах русских историков профессор Платонов, —
Вступая на престол в 1533 году — трех лет от роду, — Иван Васильевич унаследовал от своих отца и деда московскую вотчину в том феодальном ее виде, который подробно охарактеризован нами выше. Московский великий князь был сюзереном бесчисленного количества крупных и мелких землевладельцев, «державших» от него свои земли — кто в качестве перешедшего на московскую службу удельного князя, кто в качестве мелкого вассала, «сына боярского», может быть, вчера еще только поверстанного в московскую службу из боярских «послужильцев», если не холопов. Разница между этими двумя полюсами московского вассалитета
Ограничивалось ли это выветривание старорусского феодализма юридическими отношениями? Уже с первого взгляда такое изменение юридической надстройки при старом экономическом базисе являлось бы непонятным. Независимое положение вассала по отношению к сюзерену было политическим эквивалентом экономической независимости вотчины этого вассала от окружающего мира. Сидя в своей усадьбе, землевладелец лишь изредка, лишь, так сказать, в торжественные моменты своей жизни входил в непосредственные отношения с этим миром. В будничной жизни он имел все нужное у себя дома. Происхождение классической гордости средневекового рыцаря было, как видим, весьма прозаическое. В XVI веке в России — для Запада это были XII–XIV века, смотря по стране — целый ряд признаков показывает нам, что эта экономическая независимость феодальной вотчины уж не так велика, как веком-двумя ранее, наиболее заметным из этих признаков является стремление феодального землевладельца получать свой доход в
И большие и малые вотчинники стремились получать свои доходы не в прежней, неуклюжей форме непосредственно потребляемых продуктов. Им понадобилась форма более гибкая. Но эта новая, более гибкая, форма дохода — денежная — была бы бессмыслицей при том хозяйственном строе, в рамках которого сложилась феодальная вотчина. Там и деньги нужны были тоже в «торжественных случаях» удельному князю, например, когда он собирался отправлять в Орду дань, и ему, и его подданным, когда они покупали заморское сукно, заморское вино или заморские фрукты. Ежедневные, будничные потребности удовлетворялись своими, домашними средствами — деньги для этой цели не были нужны. А раз деньги нужны были лишь изредка, не было и поводов стремиться к тому, чтобы свои доходы получать в денежной форме. Переход феодального вотчинника к денежному хозяйству стал, таким образом, только внешним выражением гораздо более крупной перемены. Эта перемена состояла в
Указание на связь вотчины с рынком, — связь не случайную, а постоянную, нормальную, так сказать, — встречается нам, впервые еще в одном памятнике XV века, возникшем, правда, на самой прогрессивной, экономически, окраине тогдашней России: в Псковской судной грамоте. В одном из поздних постановлений этой последней[82] говорится об обязанности «старого изорника», т. е.
Чрезвычайно ценно это указание на существование мелких местных, так сказать, уездных рынков, цитированный нами автор приводит их целый ряд. Крупный обмен даже и предметами первой необходимости, особенно хлебом, существовал и ранее, поскольку существовали крупные торговые центры, вроде Новгорода, с многолюдным не земледельческим населением. В XVI веке место Новгорода, сохранившего, однако, большую половину своего значения, заняла Москва, по словам иностранных путешественников, растянувшаяся на девять почти верст по течению реки Москвы и считавшая, во вторую половину царствования Грозного, более 40 000 дворов, т. е. не менее 200 000 душ населения[85]. Флетчеру, бывшему здесь при Федоре Ивановиче, город показался не меньше Лондона, а есть основание верить его утверждению, что Москва сильно пострадала к этому времени от татарского набега 1571 года и, нужно прибавить, от общего экономического кризиса, опустошившего все города Центральной России[86]. Москва должна была втягивать огромное количество продуктов сельского хозяйства, и 700–800 возов с зерном, въезжавших ежедневно в Москву по одной только ярославской дороге, о которых рассказывает один из тех же иностранных путешественников, по всей вероятности, вовсе не были преувеличением. Но здесь было еще все-таки лишь количественное изменение, сравнительно с предшествующей эпохой, хотя количество и тут переходило уже в качество. С точки зрения экономической эволюции, гораздо интереснее те мелкие городские центры, какие мы встречаем в Средней и Северной России за то же царствование Ивана Грозного и его преемника. Мы приведем только несколько примеров. Смоленский Торопец — когда-то вотчина Мстислава Мстиславича Удалого — в XVI веке «имел средние размеры и не отличался процветанием торга». Тем не менее в нем в 1540–1541 годах было 402 тяглых двора — на 80 служилых, 79 лавок и 2400 человек приблизительно населения. В Сольвычегодске, во вторую половину того же века, было около 600 тяглых дворов, т. е. не меньше 5000 жителей: а «эти места не отличались ни населенностью, ни оживлением». В не менее медвежьем углу, Каргополе, документы 1560 года считают 476 тяглых дворов, те., самое меньшее, до двух с половиною тысяч жителей. На юг от Москвы, в Кашире, в конце семидесятых годов того же века было «около 400 посадских дворов и значительный торг, заключавший больше 100 лавок». Даже разрушение Каширы татарами, которые выжгли город дотла, не убило ее торгового значения. В Серпухове уже к 1552 году успела запустеть пятая часть посада, и тем не менее оставалось еще более 600 дворов и 250 лавок[87]. Мы видим отсюда, как неосторожно было бы представлять себе город Московской Руси в виде крепости, населенной почти исключительно военнослужилыми людьми. Как ни скромны приведенные цифры торгово-промышленного населения по нашему теперешнему масштабу, для средневековой страны, какой была Московская Русь XVI века, это дает право говорить о буржуазии, как о достаточно выделившемся общественном классе и как о социальной силе, влияние которой не могло не сказаться в критические минуты. Апогея своего это влияние достигло в дни Смуты, когда буржуазия оказалась в силах выдвинуть своего царя и поддерживать его несколько лет. Но уже политические деятели эпохи Грозного считаются с этой силой, тем самым заставляя с ней считаться и историка.
Но не только буржуазия выделялась из массы сельского населения, буржуазные отношения стали проникать и в среду этого последнего. Было бы очень странно представлять себе отношения
Если монастыри барышничали, почти без соперников, солью, то по части барышничанья другими предметами первой необходимости остальное общество не отставало от них. По связи с монастырями характерной является коммерческая роль духовенства, на которую имеется целый ряд указаний. К тому священнику-прасолу из Пошехонского уезда, который «от дальних стран скот приводил и отводил от человеков к иным человекам» — его извлек из одного жития XVI века Н. А. Рожков, — можно прибавить лицо, исторически и литературно весьма знаменитое, руководителя Грозного в дни его «добродетели», благовещенского протопопа Сильвестра. Наставляя своего сына быть честным в расплатах, Сильвестр приводит истинно буржуазные доводы, под которыми охотно подписался бы любой средневековый купец. «А сам у кого что купливал, ино ему от меня милая разласка: без волокиты платеж, да еще хлеб да соль сверх; ино дружба в век;
Если верить одному моралисту-проповеднику первой половины XVI века, который сам был, впрочем, весьма плохим образчиком добродетельного жития, увлечение торговлей было в те дни чем-то вроде повальной болезни, отбивавшей людей от всяких других занятий. «Всяк ленится учиться художеству, все бегают рукоделия,
Хлебный оброк или участие помещика в доле урожая был самым простым способом извлечения денег из своего имения в земледельческих местностях — как денежный оброк в неземледельческих. За одно и то же время (1565–1568) в Вотской пятине, нынешней Петербургской и отчасти Выборгской губерниях, посопный хлеб и доля урожая составляли 84, 1 % всего оброка, а деньги лишь 15, 9 %: а в Обонежской пятине, «по естественным своим условиям примыкающей уже к Северу», хлебный доход помещика, в обеих его формах, не превышал 25 %, а денежный давал более 75 % всего дохода. Но колоссальный, как мы сейчас видим, рост хлебных цен должен был толкать помещиков земледельческой России к новым, более сложным формам производства. Уже и тогда находились люди, которым традиционное, мелкое крестьянское хозяйство не казалось достаточно производительным. Это мелкое хозяйство было рассчитано на удовлетворение потребностей своего двора: на барский двор шла меньшая часть урожая, — четверть или треть, по новгородским писцовым конца XV века[95]. Но теперь выгодно было забирать себе все, за вычетом необходимого на пропитание самих работников. В предшествующий период барская пашня служила только для удовлетворения потребностей барского двора и оттого была, обычно, очень невелика по размерам[96]. Уже исследователь новгородского хозяйства конца XV века заметил в этом случае довольно резкую перемену. «Собственная боярская запашка в Новгороде только в редких случаях достигала 5 обеж на одну семью; обыкновенно же она не превышала 3 обеж. Напротив,
Холопский труд на пашне был очень распространен в первой половине столетия: по подсчету Н. А. Рожкова, в Тверском уезде в 1539–1540 годах на помещичьих землях барские дворы составляли 4, 5 %, холопские — 8, 8 %, крестьянские — 86, 7 % общего числа земледельческих дворов[99]. В отдельных имениях процент холопских дворов заходил и выше 10. Но даже с искусственным расширением контингента «страдников», посредством закабаления свободных крестьян, барская пашня росла все же быстрее, чем количество занятых в ней холопских рук. Помещик с лихорадочной торопливостью стремился увеличить площадь земли, доход с которой шел целиком ему, — захватывал не только отдельные крестьянские дворы, почему-нибудь запустевшие, но и целые деревни и починки. Уже в новгородских писцовых перед нами мелькают такие записи: «Деревня (такая-то)… дв. княжой человек (такой-то) пашет ее на князя». В московских подобных примеров гораздо больше. Вот один из типичных: «За Яковом за Семеновым сыном Якушкина отца его поместье сельцо Сушино… да к тому же сельцу припущены в пашню: пустошь Скородная, да пустошь,
В ту эпоху, которую мы рассматриваем теперь, — в первую половину царствования Грозного, — аграрный кризис был еще далеко впереди, и печальный конец начинавшегося хозяйственного расцвета никем не предчувствовался. Деньги и денежное хозяйство были внове, все стремились к деньгам, и все «щапили торговати». Превращение хлеба в товар сделало товаром и землю, которая давала хлеб. Охотников на этот товар было много, и редко когда в Древней Руси земельная мобилизация шла более бойко, нежели в первой половине XVI века. Но раз землю много и часто покупали, значит кто-то продавал землю, т. е.
Публицистика и реформы
Политические последствия основного экономического факта эпохи — кризиса крупного вотчинного землевладения — сказались очень скоро. Уже в первой половине XVI века боярство чувствовало, что почва под ним колеблется, и принимало меры для упрочения своего пошатнувшегося положения. Меры эти и их последствия очень сжато и выразительно описаны в одном правительственном документе, относящемся к пятидесятым годам столетия. «Прежде жаловали мы, — говорится от царского имени в этом документе, — бояр своих и князей, и детей боярских, давали им города и волости в
И публицистика 40—50-х годов, и «царские вопросы» интересны особенно потому, что они дают нам возможность вскрыть те социальные силы, которые стояли за так называемыми реформами Грозного. Изображать эти реформы, как продукт государственной мудрости самого царя и тесного кружка его советников, уже давно стало невозможно. Участие в реформах самого населения — и притом в качестве инициатора — также давно признано[107]. Но в анализе этого факта обыкновенно не шли дальше ссылок на «ход дел» и «силу вещей». Ценные сами по себе, как признание материального фактора движущею силой истории, они не дают нам, однако же, представления, в какую конкретную форму облекалась «сила вещей» в этом случае. Хозяйственные перемены, наблюдавшиеся нами в начале этой главы, должны были выдвинуть новые общественные классы, или, по крайней мере, новые социальные группы. То было среднее землевладение, успешно сживавшееся с условиями нового менового хозяйства, то была буржуазия, исстари сильная в самой Москве, благодаря этому хозяйству, получившая совсем особенное значение и влияние далеко за пределами столицы. Как оба класса должны были относиться к хозяевам удельной Руси, крупному феодальному землевладению, мы сейчас видели на отдельном примере. Но это отношение вовсе не приходится констатировать по глухим намекам источников, как можно бы, пожалуй, подумать. Оно вполне отчетливо было формулировано еще современниками, и в установлении этого факта заключается крупное научное открытие, до сих пор недостаточно учтенное историками, специально изучавшими наш XVI век, хотя первые указания на сознательную планировку реформ, шедшую гораздо дальше того, что в действительности осуществилось, относятся еще к семидесятым годам прошлого столетия[108]. Особенный скептицизм вызывало существование современной Грозному
Пересветовские писания все сосредоточиваются около одной центральной темы: причин падения Константинополя, гибели православного царя Константина Ивановича и успеха неверного Махмет-салтана. Тема была весьма популярна в тогдашней русской литературе, но никто ее не рассматривал с такой точки зрения. Благочестивые книжники видели в этом событие скорее радостное: ересь была посрамлена, а древнее благочестие воссияло, яко солнце, и место падшего Второго Рима занял Третий Рим — Москва. Приличие требовало пролить несколько слез по поводу гибели старой столицы православного царства, но ей была уже готова наследница, и особенно плакать было не о чем. Для Пересветова падение Константинополя — прежде всего грозный исторический пример того, как гибнут государства, которыми плохо управляют, где нет «правды». «Третий Рим» его нисколько не интересует: если в Москве дела будут идти таким же порядком, как в Византии, и Москве не миновать такого же конца. Будущая политическая карьера Москвы всецело зависит от того, есть ли здесь «правда». Это ничего, что в Москве «вера христианская добра и красота церковная велика»: «Коли правды нет, то всего нет». А правды не будет, пока будет сохраняться удельный способ управления. Петр, вол ошский воевода, устами которого высказываются наиболее смелые пересветовские сентенции (для них, таким образом, понадобился
Но Пересветов был не только представителем нового экономического миросозерцания — его индивидуальная черта не в этом; тут у него нашлись бы товарищи и из лагеря, с которым он был в лютой вражде. Денежное хозяйство не прочь были использовать и бояре — и грабежи кормленщиков были своеобразной формой эксплуатации новых источников дохода. Пересветов — не землевладелец-предприниматель и не буржуа из города. На купца он смотрит с обычной точки зрения средневекового потребителя: купец — обманщик, за ним нужно строго следить, торговля должна быть точно регламентирована, цены должно назначать государство, а если кто обманет, обвесит или обмерит или цену возьмет «больше устава царева», «таковому смертная казнь бывает». И богатый землевладелец, кто бы он ни был, не возбуждает его сочувствия. Вельможи Ивана Васильевича не только потому плохи, что они «от слез и от крови христианской богатеют», но и потому, что они вообще богатеют «и ленивеют». «Богатый о войне не мыслит, мыслит об упокой; хотя и богатырь обогатеет, и он облени веет». И не трудно заметить группу, на стороне которой все симпатии Пересветова: ни о чем так не заботятся его герои, как о «воинниках». Махмет-салтан «умножил сердце свое к войску своему и возвеселил вся войска своя. С году на год оброчил их своим царским жалованьем из казны своей, кто чего достоин, — а казне его нет конца…». Петр, волошский воевода, поучает Ивана Васильевича: «Воина держать, как сокола чередить, — всегда ему сердце веселить, а ни в чем на него кручины не допустить… Который воинник лют будет против недруга государева играти смертною игрою и крепко будет за веру христианскую стоять, ино таковым воинникам
Чтобы понять эти намеки первого русского публициста — из
Но чтобы «благородным» понадобились такие искусственные подпорки, нужно было, чтобы «худородные» заявляли о своем существовании не одними тенденциозными апокрифами и политическими сказками. Они должны были стать реальной силой, достаточно грозной, чтобы московская знать их боялась. Местничество еще не успело народиться, а местническая система уже трещала по всем швам; во время казанского похода 1550 года «царь государь с митрополитом и со всеми бояры» приговорили: «В полках быти княжатам и детям боярским с воеводами без мест, ходити на всякие дела со всеми воеводами». Местнические счеты сохранялись только для самих воевод, которых государь обещался прибирать «рассужая их отечество», но даже и Пересветов, при всем своем радикализме, не решался разрушать старину до самого корня и, восставая, например, против кормлений, предлагал не просто отнять у кормленщиков их доходы, а выкупать кормления за определенную сумму в казну. «А какого вельможу пожалует за его верную службу городом или волостью» Махмет-салтан, «и он пошлет к судьям своим и велит ему по доходному списку из казны выдати вдруг». Верхи служилой иерархии были еще пока что хорошо защищены от напора служилой демократии. Но, держась еще в центре, феодальное боярство вынуждено было сдать свои позиции в области.
По рассказу Пересветова, Махмет-салтаном так была организована полиция безопасности. Если случится в войске воровство или разбой, на таких лихих людей, воров и разбойников, «обыск царев живет накрепко по десятникам, по сотникам и по тысяцким», и который десятник утаит лихого человека в своем десятке, тот десятник с тем лихим человеком казнен будет смертною казнью.
Пересветовские памфлеты далеко не отражали в себе всех экономически прогрессивных течений своего времени. Так думали и к этому стремились «убогие воинники», масса мелкого вассалитета московского великого князя. Но «воинниками» не исчерпывалось все в тогдашнем московском обществе. Мы видели, что к торговому капиталу служилый человек относился подозрительно, но представители этого капитала должны были относиться к служилой массе не лучше. Люди, шедшие «играть смертною игрою», и тогда не питали к людям мирных занятий большого почтения. Один современный публицист, стоявший в рядах противников Пересветова, весьма наглядно изображает эти отношения военных и штатских времен царя Ивана. «А верным воинам, — говорят «валаамские чудотворцы» Сергий и Герман, тоже подававшие свои советы в делах московской внутренней политики, — подобает к своеверным и в домах их быти кротко, щедро и милостиво, и их не
В первом пункте обе программы сошлись. Против феодальной аристократии были все, и запрос
Как служилая программа нашла себе жизненное выражение в губных головах и губном сыске, так из посадской вышла «земская реформа» Ивана IV. В 1555 году или немного ранее кормленщики были выведены из городов и волостей и заменены
Опричнина
При каких обстоятельствах произошло сближение посадских с крупными феодалами — на этот счет источники не оставили нам прямых указаний. Нам известен только голый факт, что представитель буржуазного течения, протопоп Сильвестр, во всех дворцовых конфликтах оказывается рядом с представителями старой знати, и что литературный выразитель взглядов этой последней, князь Курбский, является большим поклонником благовещенского протопопа. Кое-какие косвенные намеки в памятниках все же остались. На протяжении всего XVI века московский посад был тесно связан с боярской фамилией Шуйских, по знатности стоявших в первом ряду «ограбленного» потомками Калиты удельного княжья. Родовые вотчины Шуйских в нынешней Владимирской губернии и тогда уже были промысловыми гнездами — их последнего исторически знаменитого потомка, царя Василия Ивановича, его противники презрительно называли «шубником», намекая на то, что все его благосостояние держалось на работе кустарей, поставлявших полушубки всей Москве. Предки этого «шубника» играли видную политическую роль в малолетство Ивана IV. Повзрослев, грозный царь с негодованием и обидой припоминал, как двое из Шуйских «самовольством учинилися» его опекунами — «и тако воцаришася». Правление Шуйских продолжалось «на много время», несмотря на то, что юному Ивану Васильевичу они, видимо, очень досаждали. Когда же он или, вернее, вертевшая им партия противников Шуйских захотела от них избавиться, то Иван Шуйский, «присовокупя к себе всех людей и к целованию приведя, пришел ратию к Москве» — и тут произошел целый дворцовый переворот. Противники Шуйских были переарестованы и сосланы, да досталось и дружившему с ними митрополиту: его «в то время бесчестно затеснили, мантию на нем с источники изодрали». Драка происходила и в великокняжеской столовой, где многих бояр также «бесчестно толкали» и «оборвали». Ивану в это время шел уж тринадцатый год, так что события он мог хорошо помнить, и при всей тенденциозности коронованного публициста историку редко приходится уличать его в прямой выдумке. Для этого Иван Васильевич был слишком умен, а что касается специально Шуйских, то его рассказы в общем подтверждаются и другими источниками. Но эти рассказы дают нам картину вовсе не обычной дворцовой интриги, а массового движения, и бесчинства во дворце производились, конечно, не самими князьями, а ворвавшейся туда толпой, «иудейским сонмищем», которое могло составиться только из московских горожан. Связи промышленных магнатов с торгово-промышленными кругами вероятны и сами по себе, а тот факт, что у них оказались очень скоро общие враги, и что в 1547 году московский посад избирал и убивал тех именно Глинских, которые всегда были соперниками князей Шуйских, дает сильное фактическое обоснование этой вероятности. Темные, по летописям, события тридцатых — сороковых годов всего правильнее и рассматривать как предвестия большого движения, предшествовавшего реформам Грозного. Союз посадских и боярства мог сложиться именно в то время и сложиться настолько прочно, что парализовать его, на время, могла лишь опричнина, а разрушить — только катастрофа Смутного времени. С общеполитической точки зрения, в таком союзе не было и ничего удивительного. Во внешней политике интересы московской буржуазии и московских феодалов давно соприкасались, как это мы могли видеть, например, на истории последнего конфликта Москвы с Новгородом, а внешняя политика боярства во второй половине XVI века, захват Великого волжского пути — завоевание Казани и Астрахани — тоже отвечал требованиям торгового класса как нельзя лучше. На этой внешней политике сошлись, впрочем, на время интересы всех командующих общественных групп: средние землевладельцы тоже с завистью смотрели на Черноземное Поволжье, охотно готовые променять на него выпаханный суглинок примосковских уездов. В одном из пересветовских писаний мы находим даже чрезвычайно любопытный проект — перенесение столицы в Нижний Новгород; там-де и должен быть «стол царский, а Москва — стол великому княжеству». А Казанское царство казалось помещичьему публицисту прямо чуть не раем — «подрайскою землицей, всем угодною», и он весьма цинично заявляет, что «таковую землицу угодную» следовало бы завоевать, даже если бы она с Русью «и в дружбе была». А так как казанцы, кроме того, и беспокоили Русь, то, значит, и предлог есть отличный, чтобы с ними расправиться. Так писатель XVI века за триста лет безжалостно разбил ту, хорошо нам знакомую, историческую схему, которая из интересов государственной обороны делала движущую пружину всей московской политики; уже для Пересветова эта «государственная оборона» была просто хорошим предлогом, чтобы захватить «вельми угодные» земли.
На почве этой общности интересов и установился, по-видимому, тот компромисс между феодальной знатью, буржуазией и мелкими помещиками, который держался приблизительно до 1560 года и обыкновенно изображался, как «счастливая пора» царствования Грозного. Мелкий вассалитет был удовлетворен, во-первых, губными учреждениями и отменой кормлений, а затем, в ожидании разделов «подрайских» земель, крупной экстренной раздачей в примосковских уездах. В 1550 году кругом Москвы была помещена тысяча лучших дворян и детей боярских из провинции, образовавших своего рода царскую гвардию. Раздача, конечно, мотивировалась военными соображениями, но нетрудно видеть, что именно военных оснований сажать отборную часть войска около самой столицы не было. Это был момент наибольшего напряжения казанских войн, и со стратегической точки зрения можно было ожидать сосредоточения лучшей части московского войска как раз где-нибудь около Нижнего. На самом деле это была подачка верхам помещичьей массы, причем не была обделена и боярская молодежь: как известно, в числе получивших подмосковные поместья был и князь Курбский, которому было тогда 22 года. Посадские люди были удовлетворены «земскою реформой» — и совершившейся около этого времени передачей им сбора косвенных налогов. Новейшая историография и эту «верную службу» склонна была изображать как особого рода тягло, весьма будто бы тяжелое для российского купечества. Но жалобы на тягость «верных служеб» мы слышим в середине следующего века, когда Россия стала окончательно дворянской, а конкуренция помещиков во всех областях стала нестерпимо жать торговое сословие.
По существу же отдача косвенных налогов «на веру» была облегченной формой откупа: откупщик нес на себе те же обязательства, что и верный сборщик, но он должен был авансировать правительству крупную сумму, так как верный голова имел те же выгоды, что и откупщик, не затрачивая вперед ни одной копейки. Что иные верные головы на этом деле разорялись, это возможно, но случалось разоряться и откупщикам. Всякое предпринимательство имеет эту оборотную сторону. В большинстве же случаев, конечно, сосредоточение в руках немногих купцов огромных сумм таможенных и кабацких сборов как нельзя более способствовало концентрации купеческих капиталов[113].
То, что рассказывают об организации верховного управления в эти годы Курбский и Грозный, каждый со своей точки зрения, дает понять, что компромисс распространялся и на политическую область. В состав правительства были введены представители групп, до сих пор не имевших места в царской «курии»; рядом с князьями и боярами мы встречаем здесь уже знакомого нам протопопа Сильвестра и выходца из мелких служилых людей Алексея Адашева, которого Грозный, по его словам, «взял от гноища и учинил с вельможами». Функции Адашева, насколько они нам известны, указывают вполне определенно, что он вошел в правящую группу как представитель антибоярской оппозиции. Ему было поручено «челобитныя приимати у бедных и обидимых», причем рекомендовалось не бояться «сильных и славных, восхитивших чести на ся и своим насилием бедных и немощных погубляющих». Нет сомнения, что ликвидация кормлений и знаменитое «примирение» кормленщиков с населением происходили при его ближайшем участии. На теперешний взгляд, он занимал, конечно, довольно странное официальное положение — был «ложничим», т. е. камердинером, Ивана Васильевича и мылся с царем в бане, что и дает повод говорить о нем только как о «любимце» Ивана, и этим объяснять его политическое значение. Но мы не должны забывать, что мы в расцвете средневековья, что отделить царское хозяйство от государственного управления бывало не под силу и более поздней эпохе. До какой степени все носило чисто средневековый характер, показывают те способы воздействия на Ивана, какие применял протопоп Сильвестр, — о них мы имеем совершенно согласные по существу дела свидетельства самых разнообразных источников — и Курбского, и Пересветова, и самого Грозного. Слова последнего о «детских страшилах» вполне подтверждаются тем, что говорили его противники о «мечтательных страхах», пущенных в ход протопопом ради укрощения нрава юного царя. А постоянные намеки Пересветова на «ворожбы и кудесы» показывают, что факт очень скоро и очень хорошо стал известен весьма широким кругам. Чем именно Сильвестр стращал Ивана Васильевича, мы не знаем, — по всей вероятности, тут было не без «видений» и «явлений»: впоследствии, в Смутное время, их, как мы увидим, стали фабриковать прямо по заказу. Во всяком случае, фиктивные чудеса, как средство доставить преобладание своей политической партии, ничем не уступают удачной попытке Ивана Калиты использовать мощи митрополита Петра как средство доставить политическое преобладание Москве над Тверью. С XIV по XVI век в этом отношении большой перемены не произошло.
Введение в состав московской «курии» новых, необычных элементов сопровождалось некоторым изменением и механизма управления. Так как документальных следов это изменение не оставило, кроме одного отрицательного, о котором сейчас будет речь, то нет ничего мудреного, что историки его и не заметили, или не обратили на него большого внимания. Во главе Московского государства стояла, как и во главе удельного княжества московского, боярская дума — совет крупнейших вассалов под председательством сюзерена. Историки давно уже заметили, что в этом совете уже в первой половины XVI века наряду с членами
Как видим, классическую
Поведение Сильвестра в этом первом конфликте из-за престолонаследия было, вероятно, самостоятельнее и лучше отвечало интересам тех, кого он представлял в «избранной раде». Московский посад всегда был вместе с Шуйскими, как мы видели, а во главе партии, поддерживавшей кандидатуру Владимира Андреевича, мы находим одного из Шуйских, Ивана Михайловича, и старого их союзника, в то же время близкого человека к Сильвестру и влиятельнейшего члена «избранной рады», князя Дмитрия Кур-лятева. Что Сильвестр был с ними, это было очень естественно, и протопопа сгубило, конечно, не это, а, скорее всего, ложная позиция, занятая им в вопросе о ливонской войне. Новгородский выходец, Сильвестр был из Новгорода, оказался слишком патриотом своего старого отечества и едва ли очень угодил московским купцам, отговаривая Ивана Васильевича от захвата берегов Балтийского моря. Для уцелевших остатков новгородской торговли мир в Ливонии был, конечно, выгоднее войны; но московская буржуазия жадно искала в это время выхода к морю, потому в Москве так и ухватились за англичан, приехавших в Архангельск[115]. Популярность Сильвестра упала так быстро, что он не мог этого не почувствовать — очень скоро после начала ливонской войны мы уже находим торгового протопопа постриженником Кирилло-Белозерского монастыря, и постриженником добровольным, как определенно говорит Курбский. Царская опала настигла Сильвестра уже монахом — «отставка» же его была вызвана сознанием, что он перестал иметь влияние на царя, а влияние это опиралось на московский посад, выдвинувший бывшего новгородского священника во время бунта 1547 года.
Война с германцами была решительным успехом «воинства», и в первые месяцы, по-видимому, лучше отвечала его ожиданиям, чем завоевание Казани. Реформация надорвала политическое могущество рыцарского ордена, правившего Ливонией, — с этой точки зрения момент был выбран весьма удачно. Отсутствие почти всякого формального предлога начать военные действия, ибо трудно было считать таковым неуплату дерптским епископом какой-то полумифической «дани», о которой в Москве не вспоминали 50 лет, уравновешивалось религиозными соображениями: лифляндские немцы, «иже и веры христианские отступили», «сами себе новое имя изобретше, нарекшеся Евангелики», в одном из припадков протестантского фанатизма сожгли, между прочим, и русские иконы. Война, значит, опять, как при покорении Новгорода, шла «за веру». Объектом военных операций была Нарва, о значении которой для русского экспорта в те времена уже говорилось выше. В мае 1558 года Нарва была взята, а неделю спустя был взят Сыренск, при впадении Наровы в Чудское озеро: дорога от Пскова к морю была теперь вся в русских руках. Под влиянием этого успеха компромисс, на котором держалась «избранная рада», должен был дать новую трещину. Буржуазия была удовлетворена — для нее продолжение войны не имело более смысла. Когда в Москву приехало Орденское посольство хлопотать о мире, оно нашло поддержку именно со стороны московского купечества. Но на «воинство» успех произвел совсем иное впечатление. Поход 1558 года дал огромную добычу — война в богатой, культурной стране была совсем не тем, что борьба с инородцами в далекой Казани или погоня по степям за неуловимыми крымцами. Помещикам уже грезилось прочное завоевание всей Ливонии и раздача в поместья богатых мыз немецких рыцарей: раздача эта уже и началась фактически. Но переход под власть России всего юго-восточного побережья Балтики поднимал на ноги всю Восточную Европу: этого не могли допустить ни шведы, ни поляки. 11срвые заняли (в 1561 году) Ревель. Вторые пошли гораздо дальше. Сначала, по Виленскому договору (сентябрь 1559 года), они обязались защищать владения Ливонского ордена от Москвы, затем (в ноябре 1561 года) совсем аннексировали Ливонию, гарантировав ей внутреннее самоуправление. Мотивы, вызвавшие вмешательство Польши в дело, очень отчетливо сформулированы уже современниками. «Ливония знаменита своим приморским положением, обилием гаваней, — читаем мы в одном современном памятнике. — Если эта страна будет принадлежать королю, то ему будет принадлежать и владычество над морем. О пользе иметь гавань в государстве засвидетельствуют все знатные фамилии в Польше: необыкновенно увеличилось благосостояние частных людей с тех пор, как королевство получило во владение прусские гавани, и теперь народ наш немногим европейским народам уступит в роскоши относительно одежды и украшений, в обилии золота и серебра; обогатится и казна королевская взиманием податей торговых». А если упустить Ливонию, то все это перейдет к «опасному соседу»[116]. То, за чем тянулся русский торговый капитал, не в меньшей степени нужно было польскому. Но в распоряжении последнего были такие средства борьбы, до каких было далеко Московской Руси Грозного — еще чисто средневековой стране по своему военному устройству. Даже еще до непосредственного вмешательства самих поляков, только при их поддержке магистр Ливонского ордена Кетлер, оказался в состоянии держаться против московских ополчений. Русские победы в этот период войны обеспечивались только колоссальным численным перевесом армии Грозного: там, где орден мог выставить сотни солдат, москвичей были десятки тысяч. С появлением на поле битвы польско-литовских войск дела пошли еще медленнее, хотя польское правительство, видимо, надеялось добиться своего без серьезной войны, одними демонстрациями, и все время не прерывало переговоров с Москвой. В начале 1563 года, с напряжением всех московских сил, под личным предводительством самого Ивана Васильевича, был взят Полоцк. Уже то, как московское правительство старалось раздуть значение этой победы, ясно показывает, что в Москве нужно было «поддержать настроение». Царский посол, ехавший в столицу с вестью о победе, должен был во всех городах по дороге устраивать торжественные молебствия с колокольным звоном, «что Бог милосердие свое великое показал царю и великому князю, вотчину его, город Полтеск, совсем в руки ему дал», а сам царь возвращался в Москву, как после взятия Казани. Но всем этим нельзя было закрасить того факта, что тотчас после этого блестящего успеха заключено было перемирие; на дальнейшие успехи, видимо, не очень надеялись. Когда перемирие кончилось, дела пошли уже явно под гору. Лучший из московских воевод князь Курбский с пятнадцатью тысячами человек проиграл битву 4000 поляков под Невлем, а в январе следующего (1564 года) вся московская рать была наголову разбита под Оршей, причем погибли все старшие воеводы вместе с главнокомандующим, князем Петром Ивановичем Шуйским, остатки же их войска прибежали в Полоцк только «своими головами», оставив в руках неприятеля всю артиллерию и обоз.
Бояре не хотели войны — теперь бояре проигрывают войну: ясно, что это боярская измена. Такой ход мысли был совершенно неизбежен в головах воинников, живших надеждой теперь на «вифлянские» земли, как раньше они жили надеждой на казанские. Террор опричнины может быть понят только в связи с неудачами ливонской войны — как французский террор 1792–1793 годов в связи с нашествием союзников. И как там, так и тут отдельные случаи должны были до чрезвычайности укреплять подозрительное настроение. Толки об измене бояр пугали самих бояр, им уже мерещились плаха и кол; с другой стороны, уже самая война была победой мелкого вассалитета над коалицией бояр и посадских (очень скоро, как мы видели, отколовшихся от военной партии). Всем этим достаточно объясняется боярская эмиграция, случаи которой учащаются именно с начала 60-х годов. Перед нами мелькают при этом самые крупные имена московской феодальной знати: то мы слышим о попытке «отъехать» князя Глинского, то берется поручительство за князя Ивана Бельского, то уже сам Бельский ручается за князя Воротынского. Самое сильное впечатление должен был произвести побег в Литву князя Андрея Михайловича Курбского, московского главнокомандующего в Ливонии, в апреле 1564 года: в моральной подготовке переворота 3 декабря того же года это была, может быть, самая решительная минута. «И как учали нам наши бояре изменяти, стали мы вас, страдников, к себе приближати», — писал впоследствии Грозный одному из своих «кромешников», Ваське Грязному, и событие 30 апреля 1564 года, главный воевода царского войска, вдруг оказавшийся воеводой короля польского и великого князя литовского, нужно сказать, достаточно оправдывало эти слова Ивана Васильевича. О «боярской измене» можно было теперь говорить, что называется, с фактами в руках.
Мы не знаем, в какой именно связи с боярскими «изменами» стоит громкий политический процесс, разыгравшийся в Москве в июне предыдущего (1563) года. Дьяк бывшего за десять лет перед тем кандидата на царский престол, князя Владимира Андреевича, донес на своего господина и на его мать княгиню Ефросинью, что они оба «многие неправды ко царю и великому князю чинят». По доносу дьяка, в Александровской слободе, где жил уже тогда Грозный, «многие о том сыски были и
Объективные условия были таковы. И война на Западе, как война на Востоке, не дала удовлетворений земельному голоду мелкого вассалитета и не оправдала вообще тех ожиданий, с которыми ее начали. Внешняя политика не сулила больше ни земли, ни денег, — то и другое приходилось отыскивать внутри государства. Но этим последним продолжало управлять боярство. Оно было правительством, реально державшим в руках дела: царь был лишь символом, величиной идеальной, от которой, практически, помещикам было ни тепло, ни холодно. Боярская публицистика охотно признавала, что «Богом вся свыше предано есть помазаннику царю и великому Богом избранному князю», но, «предав» царям всю власть, Господь «повелел» им
Отказывая опричнине в принципиальном значении, историки зато изображают ее появление в очень драматической форме. Как Грозный, необычно торжественным походом, вдруг внезапно уехал в Александровскую слободу (поясняется, обыкновенно, и где находится это таинственное, неожиданно всплывающее в русской истории место), как он оттуда начал обсыпаться грамотами с московским «народом», и какой эффект это произвело — все об этом читали, конечно, много раз, и повторять этот рассказ не приходится. На самом деле, как и все на свете, событие было гораздо будничнее. Александровская слобода давно была летней резиденцией Грозного — в летописи мы постоянно там его встречаем, в промежутках между военными походами и очень частыми разъездами по московским областям на богомолье и с хозяйственными целями. Внезапность отъезда в значительной степени ослабляется тем, что Иван Васильевич взял с собою всю свою ценную движимость — всю «святость, иконы и кресты, златом и драгим камением украшенные», сосуды золотые и серебряные, весь свой гардероб и всю свою казну и мобилизировал всю свою гвардию — «дворян и детей боярских выбор из всех городов, которых прибрал государь быти с ним». Всех этих приготовлений нельзя было сделать ни в один, пи в два дня, тем более, что царские придворные тоже выбирались «всем домом»: им приказано было «ехати с женами и с детьми». Двинувшись, Грозный никуда не исчезал на целый месяц, как, опять-таки, можно было бы подумать: москвичи отлично знали, что Николу Чудотворца (6 декабря) царь праздновал в Коломенском, в воскресенье, 17 числа, был в Тайнинском, а 21 приехал к Троице — встречать Рождество. К слову сказать, это был и обычный маршрут его поездок в Александровскую слободу, не считая заезда в Коломенское, объяснявшегося неожиданной в декабре оттепелью и разливом рек. А то, как быстро пошли дела в Москве — 3-го туда прибыл гонец с царской грамотой, 5-го же московское посольство было уже в слободе, — ясно показывает, что здесь этот месяц не прошел даром, и пока царь ездил, его сторонники тщательно подготовили тешащий современных историков драматический эффект. Если Грозный за этот месяц действительно поседел и постарел на двадцать лет, как рассказывают иностранцы, то, конечно, не от того, что он все время трепетал за успех своей неожиданной «выходки», а потому, что нелегко было рвать со всем прошлым человеку, выросшему и воспитавшемуся в феодальной среде. Петр родился уже в иной обстановке, с детства привык думать и действовать не по обычаю — Ивану приходилось все ломать на тридцать пятом году: было от чего поседеть. А что материальная сила в его руках, что внешний, физический, так сказать, успех переворота для царя и его новых советников обеспечен — это видели все настолько, что ни малейшей попытки сопротивляться со стороны советников старых мы не встречаем. И, конечно, не потому, чтобы они в холопстве своем не смели подумать о сопротивлении: бежать на службу к католическому королю от царя всех православных было несравненно большим моральным скачком, нежели попытаться повторить то, что делал всего за тридцать лет Андрей Иванович Старицкий, когда он поднимал на московское правительство новгородских помещиков. Но теперь боярам некого было бы поднять против своих врагов: помещики были с Александровской слободой, а московский посад был теперь с помещиками, а не с боярством. Гости, купцы и «все православное христианство града Москвы», в ответ на милостивую царскую грамоту, прочтенную на собрании высшего московского купечества, гостей, «чтобы они себе никоторого сумнения не держали, гнева на них и опалы никоторые нет», единодушно ответили, что они «за государских лиходеев и изменников не стоят и сами их истребят». И в посольстве, отправившемся в слободу, рядом со владыками, игуменами и боярами, мы опять встречаем гостей, купцов и даже простых «черных людей», которым в государственном деле было, казалось бы, совсем не место. Московский посад головой выдал своих вчерашних союзников. На переговоры с ним, по всей вероятности, и понадобился будущим опричникам целый месяц, и его решение окончательно склонило чашу весов на сторону переворота. Чем было вызвано это решение, нетрудно понять из дальнейшего: торговый капитал сам был приобщен к опричнине, и это сулило такие выгоды, которых не могла уравновесить никакая протекция князей Шуйских. — Вскоре после переворота мы встречаем купцов и гостей в качестве официальных агентов московского правительства и в Константинополе, и в Антверпене, и в Англии — во всех «поморских государствах», куда они так стремились, и все они были снабжены не только всяческими охранными грамотами, но и «бологодетью» из царской казны[117]. «В опричнину попали все главные (торговые) пути с большею частью городов, на них стоящих», — говорит проф. Платонов и тут же дает весьма убедительный перечень этих городов. «Недаром англичане, имевшие дело с северными областями, просили о том, чтобы и их ведали в опричнине; недаром и Строгановы потянулись туда же: торгово-промышленный капитал, конечно, нуждался в поддержке той администрации, которая ведала край и, как видно, не боялся тех ужасов, с которыми у нас связывается представление об опричнине»[118]. Еще бы бояться того, что при участии этого самого капитала было и создано!
Переворот 1564 года был произведен коалицией посадских и мелкого вассалитета, точно так же, как реформы были делом коалиции буржуазии и боярства. Этим объясняется, по всей вероятности, одна особенность читавшейся на Москве царской грамоты, нс обращавшая на себя большого внимания до сих пор, но весьма интересная. Переворот был, по форме, актом самообороны царя от его крупных вассалов, которые «почали изменяти». Но об этих «изменных делах» весьма глухо упоминается лишь в конце. Обстоятельно же в грамоте развиваются три пункта. Во-первых, поведение бояр в малолетство Ивана Васильевича, «которые они измены делали и убытки государству его до его государского возрасту». Во-вторых, то, что бояре и воеводы «земли его государские себе розымали» и, держали за собой поместья и вотчины великие, собрали себе незаконными путями великие богатства. Этот чисто пересветовский мотив имел в виду совершенно определенный факт, уже поведший к частичной конфискации вотчинных земель года за три до переворота. 15 января 1562 года Иван Васильевич «приговорил с бояры (не со «всеми бояры»!): которые вотчины за князьями Ярославскими, за Стародубскими, за Ростовскими, за Суздальскими, за Тверскими, за Оболенскими, за Белозерскими, за Воротынскими, за Мосальскими, за Трубецкими, за Одоевскими и
Но содержение этой прокламации, как и всякой другой, вовсе не определяло текущей политики тех, кто ее выпустил. Когда между Грозным и приехавшей в слободу московской депутацией начались деловые переговоры, царем были выставлены требования, вполне отвечавшие причинам, непосредственно вызвавшим переворот и не имевшие ничего общего с воспоминаниями о днях его молодости. В этих требованиях приходится различать две стороны. Во-первых, Грозный настаивал на реализации обещания, данного от чистого сердца московским купечеством, и к которому, со страху, присоединились бояре и всякие приказные люди, оставшиеся в Москве: выдать ему головою его ворогов. «Своих изменников, которые измены ему государю делали и в чем ему государю были непослушны, на тех опалы своя класти, а иных казнити
Но, колоссально расширившись, государев двор не вобрал в себя, однако, всей страны, и
Царский указ, даже в том коротком изложении, какое сохранилось нам в официальной московской летописи, — подлинный указ об опричнине до нас не дошел, как не дошла и большая часть официальных документов этой бурной поры, — говорит вполне внятно, в чью пользу и для какой ближайшей цели совершена была вся эта земельная перетасовка. «А учинити государю у себя в опришнине князей и дворян и детей боярских, дворовых и городовых, 1000 голов,
И как до, так и после 1565 года, наряду с военно-полицейским она продолжала иметь и политическое значение: в нее входили «лучшие», т. е. наиболее влиятельные элементы местных дворянских обществ — «походные предводители уездного дворянства», как модернизирует их положение г. Ключевский. Как он же обстоятельно выяснил, они и в царской гвардии не теряли связи с уездными мирами: иначе говоря, они были политическими вождями помещичьего класса, и раздача им опричных земель не означала ничего другого, как то, что рядом со старым, боярско-вотчинным, государством, обрезанным больше чем наполовину, возникло новое, дворянско-помещичье.
Весьма ярким доказательством того, что во всем перевороте речь шла об установлении нового
Шестидесятыми годами заканчивается, собственно, та интенсивная эволюция классовых отношений, которая наполняет вторую треть XVI века. Взбунтовавшиеся против своих феодальных господ землевладельцы второй руки из крамольников, которых в 1537 году вешали по большим дорогам «не вместе и до Новагорода», стали в 1566 году господами положения, а вчерашних господ уже они казнили да вешали, как крамольников. Экономический переворот, крушение старого вотчинного землевладения, нашел себе политическое выражение в смене у власти одного общественного класса другим. О дальнейшей борьбе внутри самой опричнины (что она была, в том не может быть сомнения) мы ничего не знаем. Относительно этого периода царствования Грозного историк находится в таком же положении, как относительно императорского Рима: сколько-нибудь подробные рассказы мы имеем только из боярского лагеря, и нет ничего удивительного, что кроме ужасов опричнины мы ничего там не находим. Что режим помещичьего управления был террористический, — в этом, конечно, не может быть сомнения. В данных обстоятельствах, перед лицом властных «изменников» и внешнего неприятеля, становившегося час от часу грознее, и в котором «изменники» легко находили себе опору, революционные правительства и более культурных эпох правили при помощи террора. А в нашем случае террор был в нравах эпохи. За двадцать лет до опричнины дворянский публицист так изображал расправу своего героя и любимца Махмет-салтана с неправедными судьями: «Царь им вины в том не учинил,
Экономические итоги XVI века
К концу XVI столетия в старых уездах Московского государства среднее, поместное, землевладение решительно господствовало. Крупные вотчины сохранялись лишь как исключение. Мелкое землевладение тоже было окончательно поглощено поместным.
Типичным было владение от 100 до 350 четвертей «в поле» (от 150 до 525 десятин, по нашему теперешнему счету, при трехпольной системе) — со всеми признаками нового хозяйства: барской запашкой, денежным оброком и крестьянами, привязанными к земле неоплатным долгом. Как это ни странно на наш современный взгляд, в первой половине века то был экономически прогрессивный тип, мы это видели уже в начале прошлой главы. Его победа должна была бы обозначать крупный хозяйственный успех — окончательное торжество денежной системы над натуральной. На деле мы видим совсем иное. Натуральные повинности, кристаллизовавшиеся в сложное целое, известное нам под именем крепостного права, снова появляются в центре сцены и держатся на этот раз цепко и надолго. Вольнонаемный рабочий, снившийся дворянскому публицисту первой половины века и, местами, действительно заводившийся в более передовых имениях, исчезает на целых два столетия: Иван Семенович Пересветов находит себе продолжателей только в дворянских «манчестерцах» сороковых и пятидесятых годов прошлого века. Ожесточенная погоня за землей в середине столетия, нашедшая себе такое яркое выражение в конфискациях опричнины, казалось, должна была бы показывать, что, по крайней мере, в центре государства большая часть доступных земель уже использована. Вовсе нет, однако: по писцовым книгам 1584–1586 годов в одиннадцати станах Московского уезда на 23 974 десятины пашни приходилось почти 120 тыс. десятин перелогу, земли запущенной и заброшенной, отчасти вновь поросшей лесом. Тогда как в первой половине века леса в центре были так основательно сведены, что иностранным путешественникам около Москвы попадались одни пни, а из лесных зверей им удалось видеть только зайцев, что очень дивило людей, привыкших считать Московию лесистой и обильной всяким зверем страной. Один очень авторитетный исследователь решается даже утверждать, что регресс был не только количественный, что техника земледелия падала в Московской Руси параллельно с торжеством среднего землевладения. «В большинстве названных (центральных) уездов, — говорит он, — с замечательной правильностью паровая зерновая система, господствовавшая в 60-х годах XVI века, сменяется к концу столетия переложной системой: исключение представляет, в сущности, только один Московский уезд, и то отчасти»[122]. Во имя экономического прогресса, раздавив феодального вотчинника, помещик очень быстро сам становится экономически отсталым типом: вот каким парадоксом заканчивается история русского народного хозяйства эпохи Грозного.
В наличной исторической литературе мы не найдем разрешения этого парадокса. Кроме сейчас цитированного исследователя его никто, кажется, даже и не заметил. Его ответ также едва ли может нас удовлетворить: источник «вредного хозяйственного влияния поместной системы» этот автор видит в «юридической природе поместья», владения условного и потому ненадежного. Но условным было всякое владение в феодальном мире — всякое «держание» обусловливалось несением известного рода повинностей и могло быть отобрано в случае неисправности владельца. Если исходить из этого признака, вся феодальная Европа должна была бы представлять картину непрерывного экономического упадка, но такой картины мы нигде не замечаем, и в самой России хозяйственный прогресс начала XVI столетия возник в обстановке вполне феодальной. Поместья времен Ивана III или Василия Ивановича точно так же были условным владением, точно так же каждую минуту могли быть отобраны «на государя», как и поместья конца царствования Грозного. Почему же первые шли вперед, а вторые назад? Мы уже оставляем в стороне другой вопрос, который немало должен был бы смутить историка-материалиста: как это могло сложиться в стране право, якобы резко противоречащее экономическим интересам господствующего класса? Словом, единственный автор, от которого мы могли бы ждать «совета и поучения» в настоящем случае, нас покидает беспомощными. Весьма возможно, что его последователи в деле применения материалистического метода к данным русского прошлого будут счастливее. Но пока что приходится искать ответа на вопрос, отправляясь от некоторых общих наблюдений, которые, при всей скудости нашего материала, все же сделать можно.
В числе объективных условий, к концу эпохи Грозного затормозивших развитие денежного хозяйства в России, а это
На счет татарского разоренья доброю долею приходится отнести то, почти внезапное, запустение, какое констатируют исследователи в центральных уездах, начиная именно с 70-х годов. «Начало семидесятых годов XVI века есть исходный хронологический пункт запустения большей части уездов московского центра», — говорит уже не раз цитированный нами историк сельского хозяйства Московской Руси. «Слабые зачатки отлива населения, наблюдавшиеся в некоторых из этих уездов в 50—60-х годах, превращаются теперь в интенсивное, чрезвычайно резко выраженное явление бегства крестьян из Центральной области»[123]. Быть может, стремлением уйти подальше от татар объясняется та передвижка населения из центра в малоплодородные области Северной Руси, которая наблюдается около этого времени. Города по вновь открытой англичанами в пятидесятых годах двинской торговой дороге на Архангельск, уже в предшествующем десятилетии начинают играть видную роль. Мы часто видим здесь царя, на его поездках в Кирилло-Белозерский монастырь, и он, видимо, смотрит на них не только как на станции в своих благочестивых походах: в Вологде он заложил «город камен» и специально ездил взглянуть потом, как его строят. По-видимому, там была не одна крепость, а и царский дворец, ибо государь ездил «досмотрети» не только «градского основания», но и «всякого своего царского на Вологде строения». Недаром и англичане выстроили себе здесь дом, «огромный, как замок». Около вновь возникающих городских центров страна и вообще оживлялась — естественно, что за торговыми и ремесленными людьми потянулись сюда и крестьяне. Но что сдвинуло их с насиженных мест? Размеры запустения показывают, что одного страха татар, как объяснения, недостаточно. В тех же станах Московского уезда, где мы отметили по книгам 1584–1586 годов, такой перевес перелога над пашней, на 673 1/2 деревни приходилось 2182 пустоши и лишь 3 починка: запустевшие деревни составляли 76 % общего числа, а вновь возникавшие всего 0, 1 %. И это еще, кажется, было улучшение: в неполных (для меньшего числа станов) данных для того же уезда за предшествовавшие годы (1573–1578) можно насчитать в одном случае 93 %, в другом даже 96 % пустошей. Не лучше было и в других центральных уездах: в Можайском, например, по отдельным имениям можно насчитать пустых деревень до 86 %, в Переяславль-Залесском от 50 до 70 %. Притом запустение коснулось и более северных, безопасных от татар, областей центра: из тверских дворцовых деревень князя Симеона Бекбулатовича (которого Грозный, для потехи, рядил в цари московские) в 1580 году половина была пуста. Между Ярославлем и Москвой еще Ченслер в половине 50-х годов находил множество деревень, «замечательно переполненных народом». О такой же густой населенности этих мест говорит и другой англичанин — Рандольф, бывший здесь немного позже Ченслера, а в восьмидесятых годах их соотечественника Флетчера поражали здесь уже деревни пустые. Но крымцы не заходили далеко от Москвы на север: в набег 1571 года сам Иван Васильевич искал убежища от них не севернее Ростова. А затем страх перед ними должен бы был быть особенно силен в первые годы после разоренья — между тем, по словам цитированного нами выше автора, «бегство (крестьян из центра) не прекращается до самого конца века, как убедительно свидетельствует целый ряд фактов»[124]. Это и хронологическое, и географическое несовпадение «татарского разоренья» и района запустения снова заставляет нас искать иных, более могучих и менее случайных причин последнего.
Одну из них мимоходом отмечает все тот же автор, доказывая вредное влияние «юридической природы поместья». «В источниках, — говорит он, — сохранились любопытные факты, иллюстрирующие насилия и грабежи помещиков, их стремление к скорой наживе и наносимый этим трудно исправимый вред хозяйственной ценности поместной земли». Он приводит, к сожалению, только один такой факт, но чрезвычайно выразительный. «В самом конце XVI века в селе Погорелицах, Владимирского уезда, жил «во крестьянех» некто Иван Сокуров. В 1599 году Погорелицы были пожалованы в поместье сыну боярскому Федору Соболеву. Этот последний, в отсутствие Сокурова, явился к нему на двор и произвел там полный разгром: забрал себе троих «старинных людей» хозяина дома, т. е. его холопов, увел лошадь, корову, быка, четырех овец, взял у жены Сокурова деньгами 1 рубль 13 алтын (= 35 р. золотом), увез к себе, сколько мог, ржи, овса, ячменя, конопли и «трои пчелы». Мало того, когда Сокуров вернулся, помещик присвоил себе и его двор»[125]. Картина такого выдворения крестьянина из его гнезда землевладельцем не составляет отнюдь русской особенности: в Германии около того же времени мы встречаем целый ряд подобных явлений — там для них и термин особый сложился — Bauemlegen. Условность поместного владения гут, конечно, ни при чем, но не трудно себе представить, как должны были подействовать на крестьянскую массу поступки тысяч таких Соболевых, сразу вторгшихся в нетронутые поместным землевладением земли. А это именно было, когда опричнина с ее земельной перетасовкой одновременно пустила под поместья целый ряд княженецких вотчин, с их традиционными феодальными порядками, с нетяжелыми, и притом очень устойчивыми, из поколения в поколение переходившими крестьянскими повинностями. Как из разворошенного муравейника муравьи, разбегалось население этих старых культурных гнезд, захваченных опричниной, — разбегалось куда глаза глядят, лишь бы спастись от новых порядков, начинавшихся так круто. Недаром максимум запустения Московского уезда совпадает с разгаром опричнины.
И опричнина, сама по себе, как известное «государственное мероприятие», тут тоже ни при чем, разумеется: как раз приведенный нами пример к опричнине и не относится — в 1599 году се уже не было, и Соболев, вероятно, никогда в опричнине не служил. В 60—70-х годах лишь до необычайных размеров усилилось явление, общее для всего поместного землевладения. Хищническая эксплуатация имения, стремление выжать из него в возможно короткое время возможно больше денег так же характерны для наших помещиков XVI века, как и для всяких «предпринимателей» в раннюю пору денежного хозяйства. Один современный публицист, писавший немного позже Смуты и помнивший предшествующую эпоху по личным впечатлениям, дает нам необычайно выразительную общую картину той безудержной спекуляции, одним из маленьких образчиков которой был приведенный выше случай. По его словам, во время больших неурожаев при Борисе Годунове многие не только деньги, но всю свою движимость, до носильного платья включительно, пускали в оборот, «и собирали в житницы свои все семена всякого жита», наживая таким путем до тысячи процентов. В значительной степени этой же спекуляцией объяснялись и сами неурожаи — мы помним, что еще за двадцать лет перед тем Флетчер приписывал вздорожание хлебных цен барышничеству помещиков. Если верить нашему автору, то в разгар голода имелись большие запасы хлеба, так что впоследствии, когда междоусобная война действительно разорила страну, и посевы очень сократились, вся Россия питалась этими старыми залежами, которых не выпускали из рук хлебные спекулянты во время голода, чтобы поддержать цены. Судя по тому описанию годуновского общества, какое дает нам этот публицист, хлебное барышничество давало большие выгоды. По его словам, даже и провинциальное дворянство обилием золотой и серебряной посуды, лошадей на конюшне и челядинцев во дворе «подобилось первым вельможам и сродичам царевым», и не только дворянство, «но и от купцов сущие и от земледельцев». По роскошным нарядам их жен и дочерей и не узнать было, чьи они: так было на них много золота, серебра и всяких иных украшений — «вси бо боярствоваху» в это время[126].
Грабить своих крестьян, превращая в деньги их имущество, было при таком положении вещей, очевидно, выгоднее, нежели вести правильное хозяйство: вот что, а не какие-либо юридические нормы, толкало помещиков к хищнической эксплуатации их имений. Правильное хозяйство требовало затраты денежных капиталов, и притом все больших и больших с каждым годом, ибо цена денег падала поразительно быстро. По вычислениям Н. Рожкова, рубль начала XVI столетия равнялся, приблизительно, 94 рублям золотом, а рубль конца этого века только 24–25 золотым рублям: меньше чем за сто лет деньги упали в цене вчетверо. В Западной Европе за то же столетие они упали даже впятеро, но там была определенная внешняя причина — открытие Америки с ее золотыми и серебряными рудниками. Что эта причина, несомненно, оказала свое действие и у нас, показывает, как ошибочно мнение о полной изолированности Московского царства от остальной Европы. Выше, впрочем, приведено достаточно фактов, свидетельствующих, как рано началась экономическая европеизация России. «Торжество сребролюбия», таким образом, имело под собою вполне объективное основание — дело было не просто в жадности помещиков. Другой причиной у нас было быстрое развитие денежного хозяйства, форсированное принудительной ликвидацией крупных феодальных имений с их «натуральными» порядками. На рынок была выброшена такая масса земли, что на нее цена упала почти в полтора раза. В первой половине века десятина земли стоила 0, 3 рубля, во второй — 0,7 рубля, но в переводе на золотые деньги первая-цифра составит 28 рублей, а вторая лишь 17[127].
Парадоксальный факт падения ценности земли в то самое время, как цены на хлеб росли год от году, может быть объяснен только тем, что в известный момент земли на рынке оказалось больше, чем покупателей на нее. Но при нормальных условиях равновесие между спросом на землю и предложением ее скоро восстановилось бы: ненормальное положение народного хозяйства в конце эпохи Грозного в том особенно и сказалось, что этого не произошло. Земля продолжала «лежать впусте» и долго после опричнины. К концу XVI века хищническое хозяйство, все стремившееся как можно скорее ликвидировать и перевести на деньги — и инвентарь, и постройки, и даже самих крестьян, как сейчас увидим, — столкнулось с собственным своим неизбежным результатом: землю некому стало обрабатывать. Распуганное новыми порядками крестьянство разбредалось из центра куда глаза глядят — и на далекий север, где хлеб родился только три раза в пять лет, и в степь, почти каждое лето регулярно посещавшуюся крымцами; всего больше, конечно, на Оку и Волгу, в места, уже в эти годы сравнительно безопасные. Одна летопись уже в середине царствования Грозного отметила отлив населения из Можайского и Волоколамского уездов «на Рязань, и в Мещеру, и в понизовые города, в Нижний-Новгород». Здесь всюду возникали новые поселки, в то самое время как центр пустел. Наблюдаемый нами кризис вовсе не был, таким образом, всероссийским. Это был, прежде всего, кризис помещичьего хозяйства, как первая половина века была свидетельницей кризиса хозяйства старых вотчин. Те погибли от того, что не умели приспособиться к условиям нового денежного хозяйства — эти переиспользовали его, сразу захотев взять максимум того, что оно могло дать. Падение цены денег подгоняло их на этом пути — того, на что можно было прилично прожить десять лет назад, было уже мало. Нужно было все больше выкачивать из хозяйства, достаточно уже разоренного. Нужно было вложить в него капитал: но где его достать? Нужно было закрепить уходившие неудержимо из имения рабочие руки: но как это сделать без капитала, без «серебра», которым закреплялись крестьяне? Перед этой двойной дилеммой стояло помещичье хозяйство накануне Смуты. К попыткам помещиков выйти из тупика, созданного их собственным хищничеством, сводится, в основе, и сама Смута.
Деньги можно было добыть при помощи спекуляции — азартной игры на хлеб и на людей. Что торговля крестьянами вовсе не дожидалась у нас официального установления крепостного права, об этом есть свидетельства уже от 1550-х годов. В одном из челобитий этого времени один помещик жалуется на другого в таких выражениях: «Посылал я своих людей отказывати из-за него двух Крестьянинов из одного двора на свою деревню, и он… отказ принял и пошлины пожилые взял; и я посылал по тех крестьян возити за себя, а тот тех крестьян из-за себя не выпустил и держит тех крестьян насильно».
«Боярское серебро» — долг крестьянина землевладельцу, явление столь хорошо знакомое нашему времени, что только старинная терминология могла из него сделать что-то необыкновенное, что нужно объяснять — в Московской Руси было, таким образом, не юридическим способом закабаления крестьян, а средством переманивания их у других помещиков или противоядием против крестьянского побега; минутная выгода могла соблазнить менее дальновидных и удержать от попыток искать счастья на стороне. Оттого и упразднение крестьянского «отказа» нужно рассматривать не как исходную точку крестьянской крепости — ею было общее феодальное бесправие, смягчавшееся в старых вотчинах обычаем, с нарушения которого начинали новые землевладельцы, — а как одну из сторон кризиса поместного землевладения. Из перекрестной путаницы исков о крестьянах, заваливавших тогдашние суды, не было иного выхода, как запретить «отказы» вовсе, укрепив крестьян за теми, на чьих землях они сидели в данный момент. Тогда прекратилось бы взаимное разорение помещиками друг друга, и деньгам, шедшим на борьбу из-за рабочих рук, можно было дать иное употребление. Но если расходы на «отказывание» крестьян стали непосильны для помещиков, если и в этом вопросе для них понадобилось нечто вроде «сисахтии» — это служит новым указанием на то, что требование на деньги со стороны помещиков далеко превышало приток их в помещичьи карманы. Чем больше пустели эти последние, тем больше приходилось помещику изворачиваться в попытках хозяйничать без денег. В этом отношении большой интерес представляет одна переходная ступенька к отмене крестьянского «отказа», которую мы находим в документе неофициальном (Судебнике Федора Ивановича), но заимствована она, конечно, из тогдашней практики «кабалы писати на крестьян вдвое». Требование уплаты за крестьянина
Смута
Феодальная реакция, Годунов и дворянство
Кризис помещичьего хозяйства, как и кризис хозяйства крупных вотчинников в начале века, должен был иметь свои политические последствия. Тогда этим политическим результатом экономической революции была опричнина — ликвидация господства феодальной знати в пользу средних землевладельцев. Результатом экономической реакции должно было быть, хотя бы частичное и временное, возрождение политического феодализма.
Прежде всего, старая знать далеко не была разгромлена Грозным столь полно, как бы хотел он и как кажется некоторым новейшим историкам. «Воздвигнуть из камней чад Авраама» на деле оказалось труднее, чем на бумаге. Уже один тот факт, что все окраины Московского царства, т. е. всю его военную оборону, пришлось оставить в руках «земщины», т. е. феодальной боярской думы, достаточно знаменателен. Что опричнина как учреждение не пережила Ивана Васильевича ни одним днем, знаменательно не менее, и уже почти не удивляемся, когда слышим, что Грозный «приказал» своих детей — одного малолетнего, Димитрия, другого слабоумного, Федора — трем представителям старинных боярских фамилий — Ивану Петровичу Шуйскому, Ивану Федоровичу Мстиславскому да Никите Романовичу Юрьеву. Правда, последний был в близком свойстве с династией, а двое первых принадлежали к самым покладистым родам старой знати, Шуйские даже сами служили в опричнине, но ни один из них не был ее созданием, и все они, по местническим счетам, стояли на самом верху феодального общества. Эта прочность иерархического положения старых семей только подчеркивалась политическими злоключениями их отдельных членов: старшие представители и Шуйских, и Мстиславских гибнут в ссылке, а в поход против крымцев, в 1591 году снова пришедших под самую Москву, главнокомандующим идет сын сосланного Мстиславского Федор Иванович. Шуйские — признанные смертельные враги Годуновых, а во главе рати, двинутой Борисом Годуновым против Лжедмитрия, мы находим именно князей Шуйских, и в том числе самого ненадежного из них, Василия Ивановича, будущего царя. А сменяют Шуйских на этом посту князья Голицыны. Первый исторически известный проект русской конституции (договор с Сигизмундом 4 февраля 1610 года) ставит во главе управления Россией боярскую думу, а после победы над сторонниками этой конституции садится на царский престол старый боярский род Романовых — Юрьевых. И при первом государе этого рода боярская дума, Бог весть в который раз, имеет случай заявить, что за службу жалует царь «деньгами да поместьем, но не отечеством». Трещавшее уже в 1555 году местничество дожило юридически до 1682 года, а фактически иной раз местничались между собою еще и члены петровских коллегий.
Но опричнина не только не добила старой знати — она создала новую. Выходцы из среднего дворянства, попав в приближенье к царю Ивану, очень скоро осваивались со своим новым положением и становились копией низвергнутого ими родовитого боярства. Типичным образчиком таких феодалов из опричнины был Богдан Яковлевич Бельский, «оружничий» Грозного, близкий к нему, впрочем, не по этой своей официальной должности, а по другим неофициальным и гораздо менее почетным функциям. В последние годы жизни Ивана Васильевича, он, если верить одному современнику, хорошо знавшему служебные отношения этого времени, был «первоближним и началосоветником», хотя не носил никакого думного звания, «сердце царя всегда о нем несытно горяще», и Грозный, что называется, глаз не сводил со своего любимца. Державшееся на таком, чисто индивидуальном, основании положение не могло быть прочным; едва Иван закрыл глаза, как Бельский увидал себя не у дел. Он сделал попытку использовать фактически безгосударное положение: один царевич был в пеленках, другой идиот; от их имени должен кто-нибудь управлять — почему не быть этим «кем-нибудь» Бельскому? В противоположность регентству Шуйских, мы не видим за этим кандидатом на регентство никакой общественной силы. Вся его надежда была на дворцовые связи — он был близок с Нагими, братьями матери маленького Димитрия — да, вероятно, на свою вооруженную челядь, с которой позже он явился в Москву поддерживать свою кандидатуру уже на царский престол. По крайней мере, иначе трудно понять, как удалось ему захватить Кремль, когда из рассказа летописи видно, что ратная сила, дети боярские и стрельцы, была не на его стороне. Вмешательство этой ратной силы решило дело: увидя направленную против Кремля артиллерию, Бельский сдался, не без боя, однако, так как летопись говорит об убитых и раненых при этом случае, и не безусловно. Победившая сторона должна была ограничиться высылкой его из Москвы, сначала на воеводство в Нижний Новгород, потом, по-видимому, он жил в своих вотчинах, жил жизнью богатого феодала: «Переезжая от веси в весь, во обилии тамо и покое мнозе пребываше». Единственным мотивом такого относительно Бельского поведения со стороны правительства, круто расправлявшегося с Мстиславскими и Шуйскими, мог быть лишь страх. Бывший «оружничий» Ивана Васильевича лично как землевладелец был, очевидно, настолько сильным человеком, что достать его в его имениях было нелегким делом, и он в то же время не был настолько опасен, чтобы стоило рисковать из-за этого новой смутой. Надежды вернуться к власти он все время не терял, и едва умер Федор Иванович, Бельский появился опять в Москве «со многими людьми», добывая теперь уже прямо царский престол. Ему еще раз пришлось убедиться, что одного своего «двора» мало, чтобы стать политической силой; он опять остался за флагом, и мы снова видим его в почетной ссылке. Но он и теперь не унялся: не удалось стать царем, он готов был удовольствоваться и удельным княжеством. На южной окраине Московского государства, куда его послали ставить города на рубеже против крымцев, он Вел себя полным хозяином; на свой счет содержал ратных людей щедрей, чем это могло делать московское правительство, строил города «по своему образцу», жил в них по-царски и величался, будто бы, что Борис Федорович Годунов царь на Москве, а он, Бельский, царь здесь. Здесь он был, конечно, еще опаснее, нежели во внутренней России — он был теперь ближайшим соседом крымцев, а мы помним, что в подозрительных сношениях с крымцами московскую феодальную оппозицию подозревали еще при Грозном, — в то же время его противник уже крепко держал власть в руках и мог не стесняться. Бельского схватили, «двор» его был распущен, имения конфискованы, а сам он, после позорного наказания, был «назначен» уже «в места дальние». Он снова появляется на сцене только при Лжедмитрии, но в большую политическую игру играть теперь он уже не решался.
Борису Годунову удалось покончить с крупнейшим из новых феодалов, созданных опричниной. Но, присмотревшись ближе к нему самому и его карьере, мы увидим те же знакомые нам черты крупного феодального сеньера. Что у этого феодала оказалась политическая голова, это было индивидуальным исключением, не менявшим его объективного положения. Трагизм судьбы Бориса в том и заключался, что он был соткан из противоречий: разрешение этих противоречий закончилось катастрофой. За Годуновым в нашей исторической литературе прочно утвердилась репутация человека, отстаивавшего интересы «простого служилого люда, который служил с мелких вотчин и поместий», иначе говоря, это был «дворянский» царь, в противоположность «боярскому» царю, каким рисуется обыкновенно Василий Иванович Шуйский. Насколько верна традиционная характеристика этого последнего, мы увидим в своем месте. Что же касается первого, то сведение всей его политики, с начала и до конца, к отстаиванию дворянских интересов делает совершенной загадкой конец его царствования. Ведь именно дворянская масса и низвергла Годуновых, как мы скоро увидим, за что же она разрушила свое собственное орудие? За измену? Но в пользу какого же общественного класса, казалось бы, мог изменить Борис, преследовавший бояр не меньше Грозного и закрепостивший крестьян? С другой стороны, если в его истории мы, вне всякого спора, имеем ряд фактов, позволяющих говорить о его «дворянской» политике, мы имеем и ряд свидетельств довольно хорошо осведомленных современников-иностранцев, утверждающих в один голос, что «мужикам черным при Борисе было лучше, чем при всех прежних государях», и что за то они ему «прямили» и смотрели на него, как на Бога. И если бы спросить самих дворян под конец годуновского правления, они, пожалуй, назвали бы его крестьянским царем с такою же уверенностью, с какой современные историки объявляют его представителем помещичьего класса. А бояре далеко не все и не всегда были его врагами. С Романовыми у него было даже какое-то специальное соглашение, и едва ли не этому соглашению Борис больше всего был обязан царским престолом; с Шуйскими у него началось открытой схваткой, а под конец он доверял им, как мы видели, в самом важном для него и всей его семьи деле. Присматриваясь ко всему этому, мы видим, что «дворянский царь», «продолжатель опричнины», — может быть, и не совсем неверная, но все же очень суммарная характеристика для такой сложной фигуры, какой был этот «рабоцарь», безо всякого «отечества», забравшийся на самый верх московского боярства.
Борис начал, повторяем, как один из магнатов опричнины, как Бельский, стало быть, только на более почетной роли. Личное влияние и семейное положение — вот что было исходной точкой его карьеры. Второй человек по влиянию на Грозного в последние годы его жизни, — первым был Бельский, — шурин старшего царевича Федора, слабоумного, но «правоспособного», наиболее вероятного наследника Ивана Васильевича, Борис легальным путем достиг того, к чему его соперник стремился нелегально, стал своего рода удельным князем, или «принцем крови», если угодно. Иностранцы называют его «князем» (prince) и «правителем государства» (livetenant of the empire) уже через два года после смерти Грозного. Несколько лет позже это уже его официальный титул — московские дипломатические документы титулуют его «государевым шурином и правителем, слугою и конюшим боярином, и дворовым воеводой, и содержателем великих государств, царств Казанского и Астраханского, Борисом Федоровичем». Иностранцам объясняют, что «те великие государства Орды Астрахань и царство Казанское
Если политика Бориса Федоровича с самого начала носит определенный классовый отпечаток, то лишь потому, что всякая политика вообще есть классовая политика, и иной быть не может. Очень соблазнительна мысль: выставить худородного «царского любимца», «вчерашнего раба и татарина», вождем худородного же мелкопоместного дворянства в борьбе с родовитым боярством, но такая комбинация была бы исторически неверна. Противники Годунова очень старались уколоть его, задним числом, уже после его смерти, тем, что он произошел «от младые чади», но при его жизни этому факту придавали едва ли больше значения, чем тому, что Борис «писанию божественному не навык», был человек богословски необразованный, о чем противная партия тоже вспоминала всегда с удовольствием. Происхождение ни в каком феодальном обществе не играет самостоятельной роли, и родовой спеси московского боярства не надо преувеличивать: терпела же «избранная рада» в своей среде людей, взятых «от гноища», и шли же князья-рюриковичи, да еще из самых старших по родословцу, служить в опричнину вместе с Васькой Грязным и Малютой Скуратовым. Мелкий вассалитет мы видим впервые за Борисом в схватке совсем не с боярством, а с таким же магнатом опричнины Бельским: в 1584 году во главе толпы, собиравшейся бомбардировать Московский Кремль, были рязанские дети боярские, Кикины и Ляпуновы, будущие вожди дворянства во время Смуты. И помогали они не одному Годунову, а всем «боярам», т. е. вообще были за наличное правительство против отдельного захватчика. А первый яркий и определенный случай классовой борьбы мы находим три года спустя, и опять борьба дворянства с боярством, сама по себе, была тут ни при чем. Случай этот мы имеем в двух версиях: одна, несомненно, тенденциозная, другая знает внешнюю сторону дела, но не знает его подкладки. Но в одном дипломатическом документе московское правительство само проговорилось, что в 1587 году «в кремле-городе в осаде сидели и стражу крепкую поставили», и что сделано было это «от мужиков торговых», которые «заворовали», т. е. устроили мятеж. Этим достаточно подтверждается то, что тенденциозный рассказ о событиях передает относительно «всенародного собрания московских людей множества», которое собиралось Годунова «со всеми сродниками без милости побита камением». Был антигодуновский бунт, устроенный московскими посадскими людьми, на стороне которых оказались не только Шуйские и другие «большие бояре», но и «премудрый грамматик Дионисий, митрополит московский и всея Руси». Вся эта обстановка дает знать, что дело шло никак не о более или менее случайных уличных волнениях, что подготовлялся государственный переворот, для которого были придуманы и юридическая форма, и политическая, по тогдашним понятиям, мотивировка. Мотивировка состояла в том, что годуновское владычество грозит, будто бы, самому существованию династии, у Федора нет детей, и виновата в этом царица Ирина Федоровна, сестра Годунова. И вот митрополит, «большие боляре» и «от вельмож царевы палаты и
Столкновение 1587 года было самым крупным событием московской социальной истории в промежутке между смертью Грозного и избранием Годунова на царство. Оно отметило собою фактическое разложение опричнины, юридически переставшей существовать со дня смерти Ивана IV. Опричнина была блоком городской буржуазии и среднего землевладения; без посадских переворот 3 декабря 1564 года, вероятно, не имел бы места. Раньше буржуазия дружила с боярством: оторвать ее от него и перевести на свою сторону было крупным успехом помещичьей партии. Теперь мы опять, как будто, встречаем комбинацию 1550 года — «купецких людей» вместе с «большими боярами». Как будто, — потому что инициатива теперь едва ли не принадлежала «купецким людям», а «большие бояре» действовали не как класс, а как группа отдельных семей: ведь и сам Горнов был «большим боярином», и с ним была целая боярская партия, много «прельщенных им от царские полаты боляр», вместе с дворянами. Смысл события не в возрождении феодально-буржуазной оппозиции, а в появлении буржуазии, как
Если этот крупный феодал желал удержаться у власти, ему не на кого было опереться, кроме «воинства»: не его личное социальное положение определяло его политику, а, наоборот, политика обусловливала его социальные симпатии. Случай отблагодарить своих союзников представился ему очень скоро. В 1591 году, как мы уже упоминали, крымцы опять появились под Москвой. Захват города им теперь совершенно не удался. Опыт предыдущего татарского набега был хорошо использован московскими воеводами, были выработаны новые способы борьбы со степной конницей, и они оказались очень целесообразными. Современники приписывали особенное значение «гуляй-городу» — подвижной деревянной крепости на колесах, изобретателем которой считали кн. М. И. Воротынского, хотя нечто очень похожее проектировалось уже давно в одном из «пересветовских» писаний. А в смысле собственно городской обороны Годуновым была очень усилена артиллерия; памятником русского литейного искусства именно этой поры осталась известная «Царь-пушка». Словом, крымцы нашли перед собой совсем не ту картину, что двадцать лет раньше, и ушли, не сделав даже попытки взять город. Но для отражения их была уже стянута громадная армия, поднято на ноги все служилое землевладение Центральной России и даже Новгорода и Пскова. Помещики прошлись, разумеется, недаром: за поход было выдано жалованье, для медлительного московского казначейства выдано чрезвычайно быстро, вопреки, по-видимому, обычаю его стали раздавать, не дождавшись конца кампании, когда войско еще стояло лагерем; и в усиленном размере, настолько усиленном, что сами служилые будто бы удивлялись и говорили, что в прежние времена даже родовитым людям за трудный поход и многие раны не давали того, что теперь получили рядовые дети боярские за войну, больше походившую на маневры, так как только московскому авангарду удалось увидеть крымцев, главные силы далеко отстали от них. Если мы припомним, какое значение имело государево денежное жалованье в помещичьем хозяйстве, мы поймем, что ничем лучше привязать к себе массу «воинников» Борис не мог. Недаром всякий ропот против годуновского управления после этого похода надолго стих, о чем мы имеем свидетельство авторов, весьма мало расположенных к Борису Федоровичу.
Располагая громадными личными средствами — и огромной котерией личных приверженцев, стало быть, — примирив с собою, хотя бы отчасти, начинавшую поднимать голову буржуазию, имея вполне на своей стороне весь мелкий вассалитет, всю вооруженную силу государства, Борис стоял так прочно, что большего, казалось бы, ему нечего было желать. Царь Федор, «иже от поста просиявший», был еще не стар и мог иметь детей: год спустя у него родилась дочь — царевна Федосья, умершая в 1594 году. При детях этих, родных племянниках Годунова, его положение регента оставалось бы, по всей вероятности, столь же прочным, как и при их отце. Было бы чрезвычайно странно, если бы в таком положении человек стал себя «усиливать» при помощи преступлений, крайне неловко совершенных и как будто нарочно придуманных, чтобы скомпрометировать репутацию Бориса Федоровича. Между тем подавляющее большинство историков принимает как достоверный рассказ о том, что именно в эти годы, с ведома, если не по прямому приказу Годунова, был убит младший сын Грозного царевич Димитрий — убит в тех видах, чтобы «расчистить Борису путь к престолу». Если бы нужна была специальная иллюстрация младенческого состояния у нас весьма важной дисциплины, именуемой «исторической критикой», и давления на нашу историческую науку обстоятельств и интересов, ничего общего ни с какой наукой не имеющих, лучшей, нежели «дело об убийстве Димитрия-царевича», придумать было бы нельзя. Первое категорическое утверждение, что Борис — убийца Димитрия, мы находим в источнике самого поверхностного, анализа которого достаточно, чтобы не верить именно
К этой характеристике можно прибавить только одно весьма любопытное наблюдение: чем
Уже лет восемьдесят тому назад один историк, не состоявший на академической службе, но от этого не менее добросовестный, сделал из всех перечисленных фактов единственный возможный вывод: если не держаться на точке зрения абсолютного скептицизма, доверять больше нужно следственному делу, чем литературным памятникам. И он написал в своей книге, что Димитрий-царевич погиб в 1591 году в Угличе от несчастного случая. Но публике нс пришлось прочесть такой ереси. Академическая наука твердо держала стражу, и один из ее представителей, едва ли не виднейший в то время, поспешил пресечь зло в корне: по его настоянию соответствующий лист еретической истории, уже отпечатанной, был выдран изо всех экземпляров и сожжен. Аргумент ученого, кажется, был так же прост, как и убедителен: если Димитрий не был мучеником, невинно пострадавшим от рук злодеев, то как же могли от него остаться чудотворные мощи? Из этого мы можем видеть, насколько проницателен был царь Василий Иванович, превративший младшего сына Грозного в угодника и чудотворца чуть не на другой день после своего восшествия на престол (Шуйский с тал царем 18 мая, а мощи Димитрия были уже в Москве 3 июня). Принятая им мера оказалась достаточной, чтобы повлиять на «общественное мнение» не только начала XVII века, но и времен императора Николая Павловича.
Что касается «святоубийцы», Бориса Федоровича Годунова, то он, кажется, более всего страдал не от мучений совести из-за несовершенного им злодеяния, а от сомнений, на наш взгляд, довольно странных, хотя до последнего времени находились исследователи-одиночки, их разделявшие. Есть основания думать, что Борис сомневался: действительно ли Димитрий умер? Если личность слабоумного Федора в его руках была сильным средством поддержания своей власти, то маленький царевич в руках противников Годунова мог стать, при случае, таким же средством прочив последнего. И средство это становилось тем опаснее, чем больше было ясно, что от Федора ждать детей уже нельзя и что Димитрий, будь он жив, является единственным представителем потомства Калиты. А слухи, что царевич жив и находится где-то за границей, может быть, в Польше, стали ходить по Москве еще до смерти Федора. Всего через месяц после этой смерти пограничный польский губернатор уже слышал о каких-то подметных письмах от имени Димитрия, появившихся в Смоленске. Только в этой связи можно понять те чрезвычайные меры, какие были приняты московским правительством, т. е. правительством Годунова, именно в эти дни. «По смерти царя немедленно закрыли границы государства, никого через них не впуская и не выпуская. Не только на больших дорогах, но и на тропинках поставили стражу, опасаясь, чтобы кто не вывез вестей из Московского государства в Литву и к немцам. Купцы польско-литовские и немецкие были задержаны в Москве и в пограничных городах, Смоленске, Пскове и других, с товарами и слугами, и весь этот люд получал даже из казны хлеб и сено. Официальные гонцы из соседних государств также содержались под стражей и по возможности скоро выпроваживались пограничными воеводами обратно за московскую границу. Гонцу оршанского старосты в Смоленске не дозволили даже самому довести до водопоя лошадь, а о том, чтобы купить что-либо на рынке, нечего было и думать». Одновременно с этими полицейскими мерами принимались и экстренные меры военной обороны, и притом как раз, опять-таки, — на западной границе. «Смоленские стены поспешно достраивали, свозя на них различные строительные материалы тысячами возов. К двум бывшим в Смоленске воеводам присоединили еще четырех. Усиленный гарнизон Смоленска не только содержал караулы в самой крепости, но и высылал разъезды в ее окрестности. Во Пскове также соблюдали величайшую осторожность»[132]. Все это, конечно, никак не приходится объяснять желанием москвичей, чтобы избрание нового царя совершилось «втайне от посторонних глаз». Боялись, совершенно определенно, сношений кого-то, находившегося в Москве, с кем-то, кого подозревали за западным рубежом Московского царства, причем сношения эти, видимо, могли кончиться внезапным появлением чужеземных войск в русских пределах. Словом, в 1598 году готовились к тому, что действительно случилось в 1604-м. «Самозванец» вовсе не был черною точкой, вдруг явившейся на безоблачном небосклоне Борисова царствования: эту эффектную картину мы должны всецело оставить пушкинской трагедии. В действительной истории фигура Димитрия все время чувствовалась за кулисами, и Годунов нервно ждал, когда же наконец она выступит. В этом смысле ему, может быть, действительно мерещился покойный царевич, но только не в образе «кровавого мальчика», а, скорее всего, во главе польско-литовской рати, в том именно виде, каким он явился на Руси накануне смерти Бориса.
В связи с этими же опасениями становится понятна та необычайная обстановка, в какой происходило самое избрание Бориса Феодоровича на царство весной 1598 года. Этот любопытный эпизод в новейшей историографии прошел несколько стадий. Сначала историки чувствовали безусловное доверие к очень обстоятельному рассказу об этом событии, какой давался упоминавшимся нами выше памфлетом Шуйского: там можно все найти, что нам так знакомо с детства — и приставов, по команде которых народ начинал кланяться и вопить, и слюни, в качестве суррогата слез на сухих глазах, и штрафы с тех, кто не хотел идти к Новодевичьему монастырю молить Бориса на царство. Но так как в этом вопросе не было специальных оснований доверять именно Шуйскому, то благоразумие скоро взяло верх — стало совестно верить сплетням, и на первый план начал выдвигаться Земский собор, выбравший Бориса, причем и относительно Собора подчеркивалось, что в его составе «нельзя подметить никакого следа выборной агитации или какой-либо подтасовки членов». Проныра, хитростью забравшийся на царский престол, оказывался законно и правильно избранным на государство «представительным собранием», которое «признавалось законным выразителем общественных интересов и мнений». Нет никакого сомнения, что избрание Бориса было актом, юридически совершенно правильным; мы сейчас увидим, что оно было обставлено всякими юридическими формальностями даже с излишней, может быть, роскошью. Ни один царь ни прежде, ни после не старался так уверить своих подданных, что он имеет право царствовать. Но именно эта заботливая аргументация своих прав, которую мы можем проследить отчасти даже в процессе ее развития, подметить, как одни аргументы заменялись другими, которые казались убедительнее, — именно оно-то заставляет отнестись к происходившему с некоторой подозрительностью, независимо от каких бы то ни было современных памфлетов. Никто так не заботится об юридической безукоризненности своих поступков, как именно умные и опытные мошенники. А затем мы уже вышли из той стадии политического развития, когда «избирательная агитация» казалась чем-то «вроде подтасовки» общественного мнения. Всякий из нас теперь по личным переживаниям отлично знает, что никакого организованного массового действия без предварительной агитации невозможно себе представить, и если московский народ 21 февраля 1598 года «во след за патриархом» валом повалил к Новодевичьему монастырю, то, очевидно, кто-то этим делом руководил и его подготовил. Клевета на Бориса могла заключаться не в утверждении, что в пользу этой манифестации предварительно агитировали, а в инсинуациях, что она была осуществлена мерами полицейского свойства, через приставов. На этом именно и настаивает пасквиль, пущенный в оборот Шуйскими. Другие же авторы, вовсе не сочувствующие Борису, говорят только, что у последнего везде были «спомогатели», — по-нашему, избирательные агенты, — и «сильно-словесные рачители», которых мы теперь назвали бы агитаторами. Итак, «агитация» была, не было лишь «подтасовки». Ее и не могло быть: она была совершенно не нужна, ибо когда начались народные манифестации, решение Земского собора было уже установлено и освящено религиозным авторитетом —18 февраля в Успенском соборе торжественно молили Господа Бога, чтобы он даровал православному христианству, по его прошению, государя царя Бориса Феодоровича. Крупный и мелкий вассалитет — на Соборе была, конечно, и боярская дума в полном составе — и церковь уже признали царем Бориса, когда народ отправлялся его молить. Годунову показалось мало тех общественных сил, которые обычно составляли «политический корпус» Московского царства, — «чинов», представленных на Земском соборе: ему понадобилось участие в деле «всего многочисленного народного, христианства». И сколько мы знаем, это был первый царь, всколыхнувший себе на помощь народную массу, потому что «обращения к народу» Грозного фактически имели в виду высшие слои московского купечества. Это было необыкновенно важно для будущего, но это не менее важно и для характеристики положения Бориса в данный момент. Необычайно торжественный характер избрания должен был заранее преградить дорогу всяким «покусителям», которых, очевидно, ждали.
Та же тревога чувствуется и в самом акте избрания, дошедшем до нас в двух редакциях, и крестоцеловальной записи, по которой должно было присягать население новому царю, присягать, опять-таки, в необычайно торжественной обстановке в церквах во время службы. Противники Бориса находили в этом новый повод для жалоб: из-за шума, поднятого толпою присягавших, в Успенском соборе нельзя было даже пения божественного расслышать, так что набожные москвичи, желавшие помолиться, остались в этот день без обедни. Саму «утвержденную грамоту» Земского собора положили в раку митрополита Петра, принародно вскрытую по этому случаю, что, конечно, опять было истолковано кем следует как явное и непозволительное кощунство. По содержанию оба эти документа весьма любопытны, особенно соборное решение, дошедшее до нас не только в окончательном виде, но и в черновике. Последний поражает обилием доводов в пользу избрания Бориса; их так много, что они даже мешают друг другу, и в окончательной редакции нашли полезным посократить их число. Их перечень сам по себе интересен: перед нами вскрывается ряд напластований, из которых постепенно составилось русское право престолонаследия к концу XVI века. Древнейшим пластом была удельная традиция, в силу которой «государева вотчина», как и всякая другая, переходила по завещанию, но только в кругу данной семьи — не к чужеродцам. Грамота и отмечает, что Годунов «великого государя сродник», и рассказывает, будто бы еще Иван Васильевич назначил Бориса Федоровича своим наследником в случае смерти Федора. Но московский удел успел превратиться во всемирное православное царство: его престолом нельзя уже было распоряжаться как частным имением. По здравому смыслу ясно было, что определять, кто достоин быть царем всех православных, скорее всего, могла Православная Церковь: грамота и утверждает, что епископы от апостолов имеют власть «сшедшихся собором, поставляти своему отечеству пастыря и учителя и царя». Но в 1598 году и это оказывалось уже пройденной ступенью, и «челобитье всего многочисленного народного христианства» является решающим аргументом, решающим настолько, что под конец грамота из-за него забывает все другие. «Яко да не рекут неции: отлучимся от них,
Итак, только что вступив на престол, Борис чувствовал себя уже на нем непрочно и старался найти как можно больше и юридических, и материальных опор для своей власти. Годуновское владычество переживало само себя: регент не встречал никаких серьезных преград своей власти, а едва он стал царем, — под его ногами уже клокотала революция. По общепринятому взгляду, эту революцию подготовили бояре. Но в этот как раз период мы напрасно стали бы искать сплоченной боярской оппозиции: будь она, дело едва ли бы кончилось такой странной, для самого боярства рискованной и крайне неприятной авантюрой, как появление на московском престоле Лжедмитрия, которого привели в Москву украинские помещики в союзе с ворами-казаками да польскими искателями приключений. Присматриваясь к политике Бориса, мы легко видим, что разрыв его с командующими слоями начинался много ниже боярства. Если его политика до 1598 года, политика Годунова-правителя, еще была классовой, дворянской, хотя не столько по тесной связи с этим классом, сколько потому, что все другие классы были в данный момент не на его стороне, то политика царя Бориса начинает принимать характер совершенно своеобразный, столь же новый и неожиданный, как нов был в области государственного права выдвинутый тем же Борисом избирательный принцип.
За исключением памфлета, вылущенного царем Василием, все авторы, как сочувствующие Борису (их очень мало), так и сочувствующие его противникам (таких большинство), в один голос свидетельствуют о чрезвычайной, невиданной прежде в России заботливости этого государя о массе населения. Только что сейчас упомянутый нами сторонник дома Романовых без всяких ого-норок утверждает, что царь Борис «о бедных и о нищих крепце промышляше и милость к таковым велика от него бысть» — и что он «таковых ради строений всенародных всем любезен бысть». Дьяк Иван Тимофеев крепко не любил «злоковарного и прелукавого властолюбца», но когда речь заходит об этой стороне Борисова правления, мы находим у этого желчного чиновника, тщательно собиравшего самые пахучие сплетни о шурине царя Федора, почти панегирик Годунову, написанный даже не без чувства, как будто автор обрадовался этому светлому оазису среди того моря грязи, какое он сам собрал на страницах своего «Временника». «Требующим даватель неоскуден, к мирови в мольбах о всякой вещи преклонитель кротостей… на обидящих молящимся, беспомощным и вдовицам отмститель скор… обидимым от рук сильных изыматель крепок… на всяко зло, сопротивное добру, искоренитель неумолим со властию…» Тимофеев сам становится в тупик: «Откуду се ему (Борису) доброе пребысть?» И колеблется между двумя объяснениями: «прикровенной лестью» и… влиянием царя Феодора. Для древнерусского человека, с подобострастием взиравшего на юродивых[133], последнее объяснение не заключало в себе ничего комического, но нам приходится лишь зарегистрировать его ради его исторической характерности. Что же касается первого, то почему же Годунов льстил не тем, кто силен, а тем, кто слаб? А наиболее объективный из всех близких но времени к Борису историков, автор статей о Смуте в хронографе 1617 года, имеет на своей палитре для Годунова почти одни светлые краски: «Всем бо неоскудно даяние простираше… мнози от любодаровитые его длани в сытость напиташася… цветяся, аки финик, листвием добродетели». Если мы перейдем от этих общих оценок к отдельным конкретным пунктам годуновской политики, мы найдем один, на котором сходится целый ряд писателей, и русских и иностранных: Борис жестоко преследовал взятки и взяточничество — «ко мздоиманию зело бысть ненавистен» — «зелных мздоприимству всему в конец умерщвление не пощаденно бяше». «Никто из судей или чиновников не смеет принимать никаких подарков от просителей, — писал побывавший у Годунова на службе французский авантюрист Маржерет, — ибо если обвинят судью или собственные слуги или подарившие (которые доносят нередко, обманувшись в надежде выиграть дело), или другие люди, то уличенный в лихоимстве теряет все свое имущество и, возвратив дары, подвергается
Мы слишком отрывочно знаем социальную и податную политику Бориса, чтобы составить себе сколько-нибудь полное представление о его проектах в этой области. Иностранцы приписывают ему весьма смелый, грандиозный по своему времени замысел: регулировать законодательным порядком повинности крестьян по отношению к землевладельцам. Есть известия, что он стремился перенести центр тяжести государственных доходов на косвенные налоги; осуждая его «злосмрадные прибытки», его противники выдвигают на первый план возвышение кабацкого откупа — «и инех откупов чрез меру много бысть». Это замечание любопытно, между прочим, потому, что вскрывает классовые отношения при Годунове. Мы знаем, что в Московской Руси было два способа сбора косвенных налогов: откупом и «на веру», и что последний, вопреки распространенному мнению, был выгодней для торгового капитала. Автор, которого мы сейчас цитировали, обнаруживает редкое понимание экономических отношений своего времени и, судя по другому своему произведению, был очень близок к посадским людям. Его неодобрение годуновской фискальной политики весит очень много: буржуазия и теперь не была на стороне Бориса, и московский посад не «в ужасе безмолвствовал», когда пали Годуновы, а просто отнесся к этому факту с полным равнодушием. Это была не его династия.
Она не была уже давно и дворянской. По отношению к помещикам Борис стоял перед задачей, прямо неразрешимой. С одной стороны, все продолжавшийся кризис требовал все большей и большей перекачки серебра из казенного сундука в карманы среднего землевладельца. Борис делал на этом пути что мог; по случаю своего избрания он устроил уже прямо фиктивный поход против крымского хана и роздал за него двойное жалованье. Но этому когда-нибудь должен был наступить конец: государство жило с того же разбредавшегося крестьянина, которого не могли привязать к своим землям помещики. Ограбить город в пользу дворян, как это случилось позже, в XVII веке, Борис не решался: после событий 1587 года, по крайней мере, невраждебный нейтралитет буржуазии казался необходимым. Оставалось пожертвовать на время дворянскими интересами и задержать разброд, создав для крестьян сносные условия существования в центре. Деятельно колонизуя тем временем окраины, правительство Годунова могло надеяться через несколько лет выйти из кризиса. Голод помещиков удовлетворялся пока что конфискациями имений Борисовых противников — «грабя дома и села бояр и вельмож». В этом случае Борис не мог, да и не хотел, вероятно, сойти с пути, завещанного опричниной. Красная нить, которая проходит через всю вторую половину XVI века, захватывает и царствование Годунова: оттого-то, взятое в самом общем очерке, с птичьего полета, оно и рисуется нам, как рисовалось современникам, продолжением царствования Грозного. Но индивидуальность Бориса была не в том, что он был опричник. Конфискации не были для него универсальным средством развязать запутавшиеся аграрные отношения. При данных условиях они были лишь продолжением разгрома старых вотчин, но в один прекрасный день нечего было бы уже и громить, и катастрофа была бы неотвратима. Оставался вопрос, насколько можно было ее предотвратить уже в это время? Не опоздал ли Борис со своей политикой подъема крестьянского хозяйства? Ответить на это могла лишь история. Она ответила не в пользу Годунова. Голод 1602–1604 годов — сложный результат дворянских спекуляций с хлебом, запустения ближайших к столице областей и случайных атмосферных причин, дождей, от которых хлеб погибал, — поставил аграрный вопрос ребром. Для помещиков непосредственно он был страшно выгоден: параллельно с огромным подъемом хлебных цен[134], чрезвычайно пали в цене рабочие руки; люди шли в рабство даром, за один хлеб; этих дешевых рабов их господа не удостаивались даже кормить круглый год: продержав их, пока кончатся полевые работы, их прогоняли на все четыре стороны потом, в полной уверенности, что весной нетрудно будет найти рабочих еще дешевле. Отношения между барином и крестьянином напоминали уже классическую пору крепостного права — XVIII век — до крепостных гаремов включительно. В дальнейшем голод должен был обострить и, действительно, обострил кризис, создав огромную «резервную армию» бродячего люда, готовый материал для антидворянского движения, и разогнав, куда глаза глядят, последних «старожильцев». Но о завтрашнем дне никто не думал. Решилось подумать о нем годуновское правительство, организовав продовольственную помощь голодающим. Предприятие оказалось выше технических средств тогдашней администрации; отпускавшейся правительством суммы хватало ровно на одну треть того, что в среднем было нужно человеку при установившихся хлебных ценах. Кроме того, помощь голодающим была сосредоточена в городах: там скоплялась масса нуждающегося люда, цены там вздувались еще больше, и голод еще более обострялся. Народной нужде Борис не помог, но симпатии помещиков утратил окончательно. Достаточно было любого ничтожного повода, чтобы социальное одиночество годуновского правительства из возможности стало для всех очевидным фактом. Повод скоро нашелся, и далеко не ничтожный: долгожданный Дмитрий явился, наконец, из Польши.
Дворянское восстание
Вопрос о том, кто был первым Лжедмитрием, когда-то занимал немаловажное место в русской исторической науке. Что эта последняя им уже не интересуется, служит одним из явных доказательств ее большей зрелости. «Для нашей цели нет ни малейшей необходимости останавливаться на вопросе о личности первого самозванца, — пишет один из последних, по времени, историков Смуты. — За кого бы ни считали мы его — за настоящего ли царевича, за Григория Отрепьева, или же за какое-либо третье лицо, — наш взгляд на характер народного движения, поднятого в его пользу, не может измениться: это движение вполне ясно само по себе»[135].
Прибавим только, что и этот автор продолжает называть Дмитрия «самозванцем», хотя еще Соловьев вполне убедительно доказал, что, во всяком случае, он не сам назвал себя царевичем, а другие создали для него эту роль, другие назвали его Дмитрием, а он этому поверил, точно так же, как уверовала в это впоследствии и народная масса. Поэтому пущенный в оборот Костомаровым термин «Названный Димитрий», гораздо лучше передает сущность дела, так что его мы и будем держаться. С этой оговоркой мнение новейшего историка Смуты приходится принять как окончательное, и вопрос «Кто был Дмитрий?» заменить вопросом: «Кто выдвинул Дмитрия?».
Древнейшую версию ответа на этот вопрос мы имеем в том же самом памфлете Шуйского, где Годунов, впервые в русской письменности, является убийцей настоящего сына Ивана Грозного. Уже одно это совпадение достаточно определяет цену этой версии, что не помешало ей стать господствующей в нашей исторической литературе и проникнуть во все учебники. Для большего правдоподобия рассказ этот облечен в форму показания «достоверного свидетеля», в форму «извета» некоего старца Варлаама, будто бы бежавшего за рубеж вместе с «Гришкой Отрепьевым» и долгое время сопровождавшего его в его странствованиях. Старец Варлаам был, действительно, лицом, по-своему осведомленным: в конце «извета» он очень прозрачно проговаривается относительно своей роли. Это был, несомненно, один из годуновских шпионов, присланных следить за Дмитрием, как только слухи о нем проникли в Москву. За свое усердие в этом направлении он попал в польскую тюрьму, но раньше успел собрать довольно много сведений о польских отношениях будущего претендента, что придает его рассказу фактичность и обстоятельность — они-то, очевидно, и подкупили позднейших историков. Редактор памфлета, обрабатывая эти «агентурные сведения» со своей точки зрения, не все вычистил оттуда, что было можно: сохранил, например, указание на «прикосновенность к делу» бояр Шуйских, что было важно и полезно для годуновского просительства, командировавшего старца Варлаама на разведки, но для самих Шуйских было, конечно, лишнее. Несмотря на некоторую небрежность отделки, небрежность вполне понятную, так как памфлет был рассчитан на общее впечатление и на широкую публику, которая в этих мелочах не стала бы копаться, памфлетист Шуйских сумел дать «извету» тенденцию, вполне гармонирующую с общим тоном того произведения, куда он был вставлен. Дмитрий является здесь действительно «самозванцем»: мысль объявить себя царевичем — его личная мысль, продукт его личной нравственной извращенности и «прелютой ереси», в которую он впал. А его главной опорой и первыми руководителями оказываются польские паны, цель которых ясна — разорить Московское государство и ввести в нем «езовицкую веру». «Извет старца Варлаама» увеличивал, таким образом, собой список документов, оправдывающих государственный переворот 17 мая 1606 года. Первоначальный текст донесения годуновского лазутчика давал, повторяем, иную картину; из него видны были давние московские связи Дмитрия, видно было то совершенно исключительное положение, какое занимал этот мальчик-монах (Дмитрий был пострижен в 14 лет) при дворе московского патриарха, возившего его с собою даже в государеву думу. Но и реставрировав подлинный «извет», устранив тенденцию, внесенную в него памфлетистом, что не так и легко, ибо мы не знаем, какие именно купюры были им сделаны, мы все же не получим, конечно, точного и правдивого рассказа о первых шагах будущего московского царя. С этой точки зрения становится очень любопытна другая русская версия, много более поздняя, тоже далеко не свободная от официального освещения дела, но передающая дело так, как оно
Движение против Годунова с самого начала приобрело характер
Появление казацких ополчений под знаменами Дмитрия было, таким образом, началом дворянского восстания, и недаром с первой же минуты претендент выступил с обещаниями «воинскому чину дать поместья и вотчины, и богатством наполнить». Упадок популярности Бориса именно среди дворянства, очевидно, не был тайной для русской эмиграции в Литве. Напротив, как раз на этом она и спекулировала, восстанавливая разрушенный романовский заговор. Будь Борис Федорович в таких же отношениях к помещикам, как в год своего воцарения, поднимать против него мятеж было бы сплошным безумием. Но теперь годуновская армия шла на инсургентов из-под палки и готова была воспользоваться всяким удобным случаем, чтобы уклониться от боя. Если поход Названого царевича не был сплошным триумфальным шествием, то это объясняется, с одной стороны, ошибками непосредственных руководителей дела, с другой — тем, что военные силы Бориса не исчерпывались его вассалитетом. Московские эмигранты не были свободны от увлечения Западом — католические симпатии самого Дмитрия составляют одну из сторон этого явления; они слишком низко ценили военные качества той силы, которая сама шла к ним в руки, порубежных служилых людей и казачества, — и слишком много ждали от нанятых ими польских отрядов. На деле последние не сыграли существенной роли, тогда как первые спасли все дело: сдача без боя в течение первых же недель похода целого ряда украинских крепостей — Чернигова, Путивля, Рыльска, Севска, Курска, Белгорода, Царева-Борисова — дала «царевичу» в руки массу опорных пунктов, откуда Борисовы воеводы не могли его выбить даже в самые черные для Дмитрия дни войны, а блестящая защита Кром донским атаманом Корелой, в сущности, решила поход: московское войско здесь окончательно убедилось, что Годунову с «самозванцем» не справиться, а отсюда был один шаг до вывода, что служить Лжедмитрию выгоднее, чем царю Борису.
Присматриваясь далее к военным действиям, начавшимся осенью 1604 года, мы видим, что всякий раз, когда Дмитрий встречает серьезное сопротивление (так было под Новгородом-Северским, например), на сцене не поместная армия, а зачатки регулярной военной силы: московские стрельцы (позднейшая гвардейская пехота) да иноземные наемники. Это быстро оценил и сам Дмитрий, поспешивший взять Борисовых ландскнехтов себе на службу и всячески стремившийся заслужить симпатии стрелецкого войска, в чем он, отчасти, успел. Если бы не эти новые для московского войска элементы, агония Борисова царствования была бы еще кратковременнее. Но и так это была уже только агония. С первого момента открытого появления «царевича» годуновское правительство растерялось и не знало, что ему делать. Его военные мероприятия были крайне нерешительны и бестолковы: он сосредоточивал войска не там, где нужно, посылал войска меньше, чем было нужно, и ставил во главе его явно ненадежных, с годуновской точки зрения, предводителей — Мстиславских да Шуйских с Голицыными. В то же время оно усиленно старалось доказать всем, и прежде всех, кажется, самому себе, что «царевич Димитрий Иоаннович» не кто другой, как Гришка Отрепьев, как будто достаточно было назвать настоящее имя вождя антигодуновской революции, чтобы покончить с этой последней. Эта растерянность верхов очень хорошо чувствовалась низами, и уже до смерти Бориса правительственная армия начала разбредаться. К моменту его смерти (15 апреля 1605 года) в ней остались, рядом с немногочисленными регулярными отрядами, почти только самые ненадежные полки: местные северские служилые люди, еще не успевшие передаться претенденту.
В такой обстановке нетрудно было сложиться новому заговору. Социальный состав его памятники указывают настолько определенно, что споров здесь быть не может: на Годунова встали средние помещики, его главная опора в дни борьбы за власть с его соперниками. Казацкое движение передалось теперь верхним слоям «воинников». Летопись называет даже определенно имена тех, кто был «в совете» на царя Бориса и его сына. То были дети боярские Рязани, Тулы, Каширы и Алексина, а среди них на первом месте — «Прокопий Ляпунов с братьею и со советники своими». Другие источники называют рядом с «заоцкими городами» и «детей боярских новгородских», но решающим было, конечно, присоединение к заговору поместного землевладения географически ближайших к театру войны областей. Теперь половина Московского царства фактически было в руках Дмитрия. Если бы другая половина так же решительно встала за царствовавшую династию, получилась бы междоусобная война в грандиозном масштабе. Что объективно это было возможно, показало царствование Шуйского. Но другая, не помещичья, половина Московского государства — это были города с экономически и социально тесно тянувшимся к буржуазии, черносошным — не крепостным — крестьянством, а буржуазия совсем не расположена была жертвовать собой для Годуновых. Отношения к ним Бориса навсегда остались «худым миром», который был лучше, конечно, «доброй ссоры», какая была в 1587 году, но от которого очень далеко было до преданности. Недаром «царевич» считал посадских на своей стороне, объясняя в своих грамотах, что гостям и торговым людям при Борисе в торговле и пошлинах вольности не было, и что треть животов их, «а мало и не все», иманы были годуновским правительством. В этом отношении обе политики Бориса — «дворянская» первых лет и «демократическая» последних — одна другой стоили: на что бы ни шла царская казна, на подачки помещикам или на «кормление голодающих», наполнять ее одинаково приходилось за счет торгового капитала. На спасение такого режима посадские не дали ни полушки денег и ни одного ратника. Столкновение дворянских заговорщиков, с Ляпуновым во главе, и оставшихся верными Борису отрядов стоявшей под Кромами армии было последним актом кампании 1605 года. Соотношение сил было таково и так велика была растерянность оставшейся у правительства рати, что рязанские дети боярские в союзе с казаками разогнали ее, почти не прибегая к оружию. Лжедмитрий, продолжавший еще «отсиживаться» в Путивле, совершенно неожиданно для себя получил (в начале мая 1605 года) известие, что ему не с кем больше воевать. Номинально командовавшие исчезнувшими теперь войсками и управлявшие страной бояре не имели другого выхода, как признать претендента. Их политическая роль в эту минуту была столь же жалка, как и в расцвет опричнины: восставшее дворянство было фактическим хозяином государства, и бояре уже не как класс, а просто как толпа классических «придворных» могли использовать минуту лишь для того, чтобы выместить на семье Бориса то, что они вытерпели в свое время от «рабоцаря», худородных возводившего на благородных. Месть была так сладка, что один из самых благородных, кн. В. В. Голицын, не отказался от функции палача: на его глазах и под его руководством были удавлены вдова и сын Годунова. Но на долю боярства и тут выпала чисто исполнительная роль: организаторами свержения Годуновых были агенты «царевича», приехавшие из армии, а совершиться оно могло только благодаря дружественному нейтралитету московского посада, который не только пальцем не шевельнул на защиту «законного правительства», но и принял живое участие в грабеже годуновских «животов», вспоминая, как покойный царь отобрал «треть животов» у посадских.
Сходство порядков, водворившихся на Москве летом 1605 года, с опричниной Грозного не ограничивалось угнетенным положением боярства — оно шло дальше. Как и их отцы ровно сорок лет назад, приведшие в Москву Дмитрия помещики широко использовали свою победу: такой оргии земельных раздач и денежных наград Москва давно не видала, даже, пожалуй, и в те дни, когда Годунов особенно ухаживал за дворянством. По словам секретаря Дмитрия Бучинского, за первые шесть месяцев своего недолгого царствования названный сын Грозного роздал семь с половиною миллионов тогдашних рублей, по меньшей мере 100 миллионов рублей теперешних. Часть этих денег пошла в карманы казаков и польских жолнеров, но большая часть разошлось в виде жалованья русским служилым людям, все денежные оклады которых сплошь были увеличены ровно вдвое: «Кто имел 10 рублев жалованья, тому велел дати 20 рублев, а кто тысячу, тому две дано». Раздали, по-видимому, все, что можно было раздать: русские летописцы твердо запомнили, что «при сего царствии мерзостного Расстриги от многих лет собранные многочисленные царские сокровища Московского государства истощились». Цитируемый автор приписывает это, главным образом, жадности польских и литовских ратных людей, но другой современный историк не скрыл, что щедроты «Расстриги» изливались не только на иностранцев. Дмитрий, «хотя всю землю прельстите и будто тем всем людям милость показати и любим быти, велел все городы верстати поместными оклады и денежными оклады». Об этих верстаньях, экстренных земельных раздачах в параллель к удвоенному жалованью, в 1605–1606 годах, сохранилась такая масса документальных свидетельств, что мы знали бы о них даже и без летописцев, и у последних больше характерно это отождествление «всех городов», т. е. детей боярских, помещиков, всех городов, со «всею землею»; как в дни опричнины помещики опять были «всей землей», потому что все земли были в их руках. Огромные имения Годуновых на первых порах могли удовлетворить земельную жажду новых хозяев, но в перспективе виднелись меры и более общего характера; начали уже конфисковывать участки церковной земли, обращаясь в то же время к монастырским капиталам за пополнением быстро пустевших казенных сундуков. Когда мы слышим о «ересях» Лжедмитирия, это обстоятельство непременно надо принимать во внимание. И боярские конфискации грозили не ограничиться одними родственниками низвергнутой династии — падение Василия Ивановича Шуйского, в первые же дни нового царствования осужденного и сосланного не то за действительный заговор, не то просто за злостные сплетни насчет нового царя, предвещало и с этой стороны большое сходство с опричниной. Дмитрий Иванович решительно напоминал своего названого отца, и если боярского заговора еще не было в первые недели царствования, когда был сослан за него Шуйский, он должен был сложиться под влиянием простого инстинкта самосохранения очень скоро. Тем более, что положение боярства теперь было менее безвыходно, чем сорок лет назад. Тогда управы на Грозного можно было искать только в Литве, с большой порухой своему православию — теперь Православная Церковь изъявляла полную готовность идти рядом с боярами против «олатынившегося» царя, а главное — служилые имели тогда на своей стороне московский посад, и боярам, взятым и с фронта, и с тыла, податься было некуда. Теперь посадские очень скоро убедились, что от Дмитрия им не приходится ждать больше добра, чем от Годунова, и брожение в московском посаде становилось день ото дня заметнее. Кое-какие намеки, разбросанные в летописях и документах, дают нам некоторую возможность проследить, как распространялось это брожение по различным слоям московской буржуазии. Мелкие торговцы, лавочники и ремесленники не были в числе недовольных Дмитрием. Серебро, попавшее в дворянские и казацкие карманы, быстро превращалось в потребительские ценности, и в московских рядах торговля шла на славу. Оттого, к великому огорчению благочестивых писателей, вроде знакомого нам романовского памфлетиста, здесь очень мало внимания обращали на «ереси» «самозванца». Волнение почувствовали здесь лишь тогда, когда необыкновенный наплыв поляков по случаю царской свадьбы (их, считая дворню, вооруженную и безоружную, набралось до 6000), в связи с пускавшимися заговорщиками нелепыми слухами, разбудил прямо шкурный страх: тогда в рядах перестали продавать приезжим порох и свинец. Гораздо раньше должно было проснуться беспокойство крупного капитала. Названого царя привели в Москву, между прочим, наиболее демократические элементы «воинников» — самые мелкие помещики русского юга и даже только кандидаты в помещики в лице казаков. Служилая мелкота еще при Грозном была в тисках денежного капитала, и уже царскому судебнику приходилось ограничивать право служилых людей продаваться в холопы: это могли делать только те, «кого государь от службы уволил». Кабаление служилых продолжалось и при Годунове: в это время очень многие богатые люди, начиная с самого царя, «многих человеки в неволю себе введше служите», и в числе этих невольников бывали и «избранные меченосцы, крепкие с оружием во бранех», притом владевшие «селами и виноградами». Распространение кабального холопства было, таким образом, фактом вовсе не безразличным для служилой массы — и для низших ее рядов фактом отнюдь нежелательным. Приговор боярской думы Дмитрия (от 7 января 1606 года), сильно стеснявший закабаление, делая его чисто
Это, так сказать, уж не
Низвергнуть Дмитрия вооруженной рукой казалось делом гораздо более трудным, чем одолеть брошенных своей армией Годуновых. Лжедмитрий был настоящим царем военных людей, и военная свита не покидала его ни на минуту. По городу он всегда «со многим воинством ездил, спереди и сзади его шли в бронях с протазанами и алебардами, и иным многим оружием», так что «страшно» было «всем видети множество оружий блещащихся». Бояре же и вельможи во время этих выездов царя находились далеко от него, на втором плане. И любили Дмитрия военные люди: когда заговор проник в Стрелецкую слободу, стрельцы своими руками перебили изменников; и в день катастрофы они кинули царя последние. Но и тут была своя обратная сторона. Военный человек по натуре, Дмитрий не мог усидеть на месте. Интересы южных помещиков, хронически терпевших от крымцев, тоже толкали к походу — и именно на юг; напуганные в прошлом крымскими набегами москвичи не без страха и не без укора царю рассказывали, как Дмитрий «дразнит» крымского хана, отправив ему будто бы шубу из свиных кож. В центре и на севере к далекому степному походу относились не так, как на юге. Между тем, этот последний день ото дня становился неизбежнее: Дмитрий деятельно мобилизировал свою армию, устроил огромные магазины в Ельце, увел туда и большую часть московской артиллерии, опять к немалому страху москвичей, которым казалось, что царь «опустошил Москву и иные грады тою крепостию». Всеми этими страхами пользовались заговорщики, систематически пускавшие слухи, что царь «раздражает род Агарянский» недаром и недаром обнажает центр государства от военных сил: это-де все делается, чтобы «предать род христианский» и облегчить захват безоружной Москвы поляками. Эти толки находили себе благоприятную почву даже и в рядах служилого класса: поход на Крым еще раз географически сузил симпатии помещиков к Лжедмитрию. Белозерскому или новгородскому сыну боярскому совсем не улыбалась перспектива идти за тысячи верст драться за интересы его заокских собратий. Между тем, при продвижении войска в сторону степи около Москвы скоплялись именно северные полки, тогда как южные ждали царя на Польской окраине. 3000 новгородских детей боярских и оказались военной силой заговора — с присоединением «дворов» бояр-заговорщиков (есть известия, что Шуйские специально стянули на этот случай все силы из своих вотчин) и посадских, которых снабдили оружием те же бояре, — этого было довольно, чтобы справиться с немецкой стражей Дмитрия и даже, чтобы заставить поколебаться московских стрельцов. Во всяком случае, этого было довольно для нападения врасплох, а именно на это рассчитывали Шуйские с братией. В таком расчете им очень помогла самонадеянность Дмитрия, уверенного, что он «всех в руку свою объят, яко яйцо, и совершенно любим от многих». У этой самонадеянности были известные объективные основания — расчет названого царя не был только свидетельством его легкомыслия; то был результат неверных политических ходов, политическая ошибка. История его воцарения должна была дать ему неправильное представление об удельном весе московского боярства, — он не забывал его приниженной и пассивной роли в те дни, отсутствия в его среде солидарности, так явно сказавшегося в деле Шуйского, кинутого всеми, едва его постигла царская опала. Ему казалось, что бояр вообще бояться нечего, а в то же время воспоминания его детства и ранней юности должны были дать ему столь же неверное представление о соотношении сил в кругу самого боярства. Выкормыш Романовых, Дмитрий легко привык к мысли, что во главе московской знати стоят именно они и что имея их на своей стороне, других опасаться нечего. С Романовыми он и старался поддержать хорошие отношения: сосланный и постриженный Годуновым Федор Никитич стал митрополитом Филаретом, единственный уцелевший из остальных братьев, Иван Никитич, — боярином. Несомненное участие и Романовых в заговоре против Дмитрия составляет одну из самых темных сторон этого дела. Это дает некоторое представление о силе оппозиционного настроения в самой Москве к концу царствования: даже те, кого названый царь ласкал, не решались остаться на его стороне. Что Федор Никитич и в мантии митрополита оставался боярином и не мог чувствовать особенной симпатии к «дворянскому» царю, да еще с явными «латинскими» склонностями, это тоже могло сыграть свою роль. Как бы то ни было, те, на чью «любовь» Дмитрий мог рассчитывать не без оснований, в действительности стояли в рядах его противников. К этому удару с тыла он совершенно не был приготовлен, и нельзя его за это винить.
Окончательный толчок делу дала уже прямая бестактность польских сторонников Дмитрия, которые на всем протяжении его недолгой истории гораздо больше доставляли ему хлопот, чем приносили пользы. Приведенные съехавшимися на свадьбу царя с Мариной Юрьевной польскими гостями жолнеры вели себя крайне бесчинно, а по количеству их было, как мы видели, столько, что слухи о польском захвате начинали как будто оправдываться. В связи со всем предшествующим это привело московскую толпу в такое нервное состояние, что заговорщики стали опасаться преждевременного взрыва. Возможно, что раньше предполагалось покончить с царем во время похода: теперь пришлось рискнуть на более опасное: добывать Дмитрия в его собственном дворце. Уверенность Лжедмитрия в своих ближайших слугах, несомненно, облегчила это дело. Характерно, что бояре-заговорщики, ударив в набат в Рядах, на Ильинке, не решились двинуть посадских на Кремль, а направили их на поляков; непосредственно же для убийства «Расстриги» был отряжен небольшой, человек в 200, отряд специального состава, который был легко пропущен до самых царских покоев, потому что во главе его шло первое московское боярство; по имени летописи согласно называют князей Шуйских, Василия Ивановича, недавно возвращенного «Расстригой» из ссылки, и его брата Дмитрия, но рядом с ними были и «иные многие бояре и вельможи». Позже на улицах Москвы мы встречаем и Мстиславского, и Голицыных, и Ивана Никитича Романова. Позднейшие сказания приписывают Василию Ивановичу Шуйскому самое непосредственное участие в убийстве; защищая его от Дмитрия, на последнего и накинулись, будто бы, «бояре и дворяне». Но памфлетист Шуйских, как и памфлетист Романовых, одинаково скользят по подробностям этой трагической ночи: видимо, ни тем, ни другим удовольствия эти воспоминания не доставляли.
Казалось бы, что, идя на такое дело, которое неминуемо должно было кончиться опустением московского престола, заговорщики должны были заранее подумать, как эту пустоту заполнить. На деле, однако, этого не было — и целых двое суток Москва была без царя. В боярском кругу о кандидатуре молчали: это показывает, насколько жгучим был вопрос. Боялись поссориться на нем накануне дела и тем сорвать самый заговор. Уже это одно должно устранить представление об «аристократической камарилье», «боярском кружке», так распространенное в новейшей литературе. Камарилья могла бы спеться, а тут мы никакой согласованности мнений и действий не замечаем. Если у кого из заговорщиков был определенный план действий, то только у одного Василия Ивановича Шуйского, который и поспешил воспользоваться этим своим преимуществом. Пока остальные бояре растерянно толковали о том, что надо «совет сотворити… и общим советом избрати царя на Московское государство», что надо разослать грамоты о Земском соборе, как было в 1598 году, — толковали с единственной, очевидно, целью оттянуть дело, московский посад выкрикнул царем Шуйского. Что воцарение последнего было своего рода заговором в заговоре, полным сюрпризом для большинства членов воображаемой «камарильи», об этом совершенно согласно свидетельствуют и русские, и иностранные источники. Полуофициальная летопись Смуты, которую мы сейчас цитировали, рассказав о недоуменных толках бояр насчет Земского собора, продолжает: «Но нецыи от вельмож и
«Самовоцарение» Василия Ивановича в первую минуту совершенно ошеломило боярские круги — тем более, что в числе «немногих бояр», посвященных в этот второй заговор, кроме родственников нового царя, по-видимому, были одни только Романовы. Филарет Никитич был наречен патриархом, кажется, в то же время, как Шуйский царем: почему это соглашение не удержалось, и Филарет должен был идти искать патриаршества в Тушине, этот вопрос большого исторического интереса не представляет. Вследствие ли разрыва Шуйских с Романовыми или по какой другой причине, но растерянность боярства стала проходить довольно быстро: раз не приходилось делить мономаховой шапки, бояре опять стали такой же дружной стенкой, какой они шли убивать «Расстригу». Не удалось посадить своего царя, нужно было хотя бы обезопасить себя от чужого, и в этом отношении опиравшийся на купцов Шуйский, заранее можно было предсказать, должен был обнаружить меньшую силу сопротивления, нежели окруженный «воинниками» Дмитрий. Во время венчания Василия Ивановича в церкви разыгралась странная и на первый взгляд совершенно непонятная сцена. Нареченный царь начал вдруг говорить о том, что он хочет крест поцеловать за то, что не будет он никому мстить за претерпенное им при Борисе — и вообще ни
Русская «хартия вольностей» ограждала, таким образом, интересы, с одной стороны, бояр, а с другой — гостей и торговых людей. Дворянства она не касалась, и в борьбе с тотчас же вновь вспыхнувшим дворянским мятежом казни и ссылка в административном порядке применялись на каждом шагу. Это было ограничение царской власти не в пользу «всей земли», а в пользу только двух классов, которые, вдобавок, в данную минуту не имели никаких положительных общих интересов. У них был общий враг: средние и мелкие служилые, через посредство царской казны эксплуатировавшие торговый люд и посредством царской власти экспроприировавшие боярство. Пока они не справились с общим врагом, их союз держался кое-как. Но когда этот враг поддался, и союзникам на освободившемся месте пришлось строить новое здание, тотчас же должно было обнаружиться, как чужды они друг другу. Экономическое родство оказалось сильнее временной политической комбинации, и, в конце концов, оба
Боярство разорвать союз не могло уже по той причине, что без помощи торгового капитала оно, в самом простом, материальном смысле этого слова, не могло управлять государством. Убитый Дмитрий приготовил тяжелую долю своим врагам: на другой день после своего воцарения новый царь увидел себя перед пустыми сундуками. «Царь бо, не имый сокровища многа и другов храбрых подобен есть орлу бесперому и не имеющему клюва и когтей: все царские сокровища истощил богомерзкий Расстрига, разбрасывая деньги; скудость и теснота пришла всем ратным людям», и не пошли ратные люди за царем Василием. Экстренные меры, которые пришлось принять этому последнему, чтобы выплачивать ставшим на его сторону служилым государево жалованье хотя бы в минимальном размере, показывали, в какой «тесноте» жил он сам: ревнителю правоверия, только что одолевшему «поганого еретика», пришлось идти по стопам этого последнего, накладывая руку на монастырскую казну, и даже на монастырские ризницы: чтобы добыть денег, переливали в монету церковные сосуды, пожертвованные «по душе» прежними царями. Но всего этого было мало, и если правительство Шуйского продержалось четыре года, оно этим было обязано «торговым людям»: без помощи городов поморских и понизовых, и ратными людьми и деньгами, оно не пережило бы первого восстания.
Это последнее, можно сказать, разумелось само собой после дня 17 мая. Северской окраине, приведшей в Москву Лжедмитрия, слишком дорого обошлась кратковременная реакция при Борисе, — после первой же случайной неудаче претендента, — чтобы она стала дожидаться расправы с ней со стороны победивших теперь «Расстригу» москвичей. По словам одного современника, «Севера» была уверена, что новый царь готовит ей участь, какую испытал Новгород при Иване Васильевиче. «Можно удивляться тому, как быстро и дружно встали южные города против царя Василия Шуйского. Как только узнали в Северщине и на Поле о смерти самозванца, так тотчас же отпали от Москвы Путивль и с ним другие северские города, Ливны и Елец, а за ними и все Поле до Кром включительно. Немногим позднее поднялись заоцкие, украинные и рязанские места. Движение распространилось и далее на восток от Рязани в область мордвы, на Цну и Мокшу, Суру и Свиягу. Оно даже передалось через Волгу на Вятку и Кам в пермские места. Восстала и отдаленная Астрахань. С другой стороны, замешательство произошло на западных окраинах государства, в тверских, псковских и новгородских местах»[136]. В октябре 1606 года, менее чем через шесть месяцев после воцарения Василия Ивановича, южные инсургенты стояли уже под самой Москвой. Только что цитированный нами автор совершенно правильно говорит, что «на окраине в 1606 году восстали против правительства Шуйского те же самые люди, которые раньше действовали против Годуновых». Но были и новые элементы — и он тут же дает характеристику южного движения этого года как «возмущения холопей и крестьян против господий своих». Так именно называется посвященная этому движению глава в знакомом нам «Новом Летописце». Компилятор этого последнего был особенно близок, по-видимому, к патриаршему двору, и даваемое им освещение южного бунта, несомненно, заимствовано из патриарших грамот того времени. Эти грамоты Гермогена (патриархом был тогда уже он) дошли до нас и в подлиннике (или, что для нас не составляет разницы, в официальном пересказе). Там действительно говорится, что «воры» (так на московском официальном языке выражалось то понятие, которое в новейших полицейских документах выражается словом «злоумышленники») в своих «проклятых листах» (по-нынешнему, прокламациях) «велят боярским холопям побивать своих бояр, и жены их и вотчины, и поместья им сулят, и шпыням и безыменникам ворам велят гостей и всех торговых людей побивати и животы их грабити, и призывают их воров к себе, и хотят им давати боярство и воеводство, и окольничество, и дьячество»[137]. Но из этого текста видно, как неосторожно было бы утверждать, что «воры» ставили «целью народного движения не только политический, но и общественный переворот». Какой же был бы «общественный переворот» в том, что вотчины и поместья сторонников Шуйского перешли бы в руки их холопов, приставших к движению? Переменились бы владельцы вотчин, а внутренний строй этих последних остался бы, конечно, неприкосновенным. Эта неприкосновенность старого строя особенно ясна из другого посыла «воров»: давать холопам боярство и воеводство, и окольничество. Вся московская иерархия предполагалась, значит, на своем месте — и когда «воры» прочно обосновались под Москвой, была воспроизведена в «воровской» столице, Тушине. Нет никакого сомнения, что мы имеем здесь дело с двойной демагогией. Во-первых, предводители восстания против Шуйского, поднимая на бояр крепостное население боярских вотчин, не стеснялись в обещаниях, надеясь, что исполнять их не придется, и что в случае надобности вооруженные помещики легко справятся с мужицким бунтом, если он перейдет границы для них полезного. А во-вторых, патриарх, возбуждая против «воров» городскую буржуазию и ту часть землевладельцев в Северной и Центральной России, которая еще колебалась, напирал как раз на те стороны «воровской» программы, которая должна была быть особенно одиозна именно для этих классов. В результате и получилась картина чуть ли не социальной революции, которая для данной минуты была еще несколько преждевременной. Главную боевую силу армии инсургентов составляли все те же «рязанцы дворяне и дети боярские» во главе с Ляпуновыми и Сумбуловыми, которые склонили чашку весов на сторону Лжедмитрия в мае 1605 года. Когда Шуйскому удалось (в ноябре 1606 года) путем тяжелых, без сомнения, пожертвований переманить на свою сторону эту часть восставших, он сразу получил возможность перейти в наступление. А рядом с ними мы встречаем, конечно, казаков, следующим после Ляпунова и Сумбулова перебежчиком был «атаман казачий Истомка Пашков», который, с дружиной в четыреста человек, бил челом в службу Василию Ивановичу, рассчитав, очевидно, что таким путем ему и его товарищам легче стать помещиками, чем посредством бунта. Сам Истома Пашков, между прочим, был чрезвычайно типичным образчиком того промежуточного класса, который постоянно колебался между «вольным казаком» и «государевым сыном боярским»: «казачий атаман» по летописи, по документам он значится служилым человеком, и даже не из очень мелкопоместных. Социальную сторону движения представляет собою бывший холоп Иван Исаевич Болотников, по имени которого и все восстание часто называют «болотниковским бунтом». Ио как мало была еще дифференцирована эта сторона, видно из того, что и его бывший барин, князь Телятевский, был одним из предводителей той же самой «воровской» армии. Социальное движение только начиналось — разгар его был впереди.
Ближайшая судьба Прокопия Петровича Ляпунова служит хорошим образчиком и того, какими молитвами двигалось восстание, и того, какими средствами Шуйский с ним боролся. После своей измены делу инсургентов Ляпунов стал членом государевой думы («думным дворянином») и вместе с его товарищем Сумбуловым был назначен воеводой в Рязань: иными словами, Рязань было отдана в руки той дворянской партии, которая стояла за Лжедмитрия и до, и после его смерти. Став хозяевами у себя дома, рязанцы согласились терпеть на Москве Шуйского, и с этих пор мы видим их в числе лояльных верноподданных Василия Ивановича. О «победе» последнего можно было говорить, как видим, весьма относительно, даже и не считаясь с тем обстоятельством, что «прежепогибшая» Северская окраина осталась погибшей для Шуйского навсегда. Свидетельством его критического положения в первый же год царствования служит еще один образчик правительственной публицистики этих дней, составляющий хорошую параллель тому памфлету, с которым мы уже знакомы. Тот был выпущен летом 1606 года и, как мы помним, ограничивался фальсификацией естественных, на земле происходивших событий. Осенью в дело вовлечены были уже небесные силы: некий протопоп Терентий (перед этим служивший своим литературным талантом Лжедмитрию, а впоследствии поступивший на службу к польскому королю Сигизмунду) поведал московской публике о видении, явившемся «некоему мужу духовну», пожелавшему остаться неизвестным. Святой муж ночью, не то во сне, не то наяву, очутился в московском Успенском соборе — и там видел грозную сцену: самого Христа, в присутствии Богоматери, Иоанна Крестителя и всех апостолов и святых, которые имели точь-в-точь такой вид, как их рисуют на иконах, творившего суд над Москвой, ее царем, патриархом и народом. Приговор был суровый, и московский народ, «новый Израиль», за свои многочисленные грехи был бы совсем осужден на погибель, если бы не вмешательство Богоматери, умолившей Спасителя дать москвичам время покаяться. «Видение» по царскому повелению читали в Соборе, и не может, конечно, быть ни малейшего сомнения, что искусное и весьма гибкое перо московского протопопа работало здесь, как всегда, строго согласно с официальными указаниями. Положение Москвы в эти дни (середина октября 1606 года) было, действительно, таково, что иначе как сверхъестественным путем выбраться из него, казалось, не было возможности. «Окаянные, — пишет официальный публицист Шуйского, — умыслили около града обсести и все дороги отнять, чтобы ни из города, ни в город никого не пустить, чтобы никакой помощи городу никто не мог оказать ниоткуда: так и сделали. В городе же Москве на всех людях был страх и трепет великий: от начала города не было такой беды». «Видение», свидетельствовавшее, что сама Божия Матерь своими молитвами охраняет город, должно было поднять дух несчастных москвичей, которые теперь себе, в свою очередь, могли ждать того же, чего ждали себе от Москвы «северяне» по воцарении Шуйского. Чтобы спастись от такой беды, можно было и не только что одного из «воровских» воевод в думу посадить… Даже и после того, как ополчение южных помещиков и казаков было расстроено изменами, а на подмогу царю Василию пришла, наконец, первая рать с севера, из поморских городов — двинские стрельцы, царские войска долго не могли добить остатков болотниковского ополчения. От Калуги воеводы Шуйского были отбиты, Тула, где потом засел Болотников, была взята тоже при помощи измены, после долгой и трудной осады, притом взята на капитуляцию: последние солдаты «воровской» армии, выдав своих вождей, целовали крест царю Василию. Вчерашние политические преступники сегодня опять сделались царя и великого князя служилыми людьми, и все на тех же «окраинах». Совершенно ясно было, что при первом поводе дело должно было начаться сызнова. А в ту минуту, когда сдавалась Тула, повод уже был налицо: капитуляция состоялась 10 октября, а уже с конца августа в Стародубе-Северском стоял «чудесно спасшийся» Дмитрий с военной силой, гораздо более страшной для буржуазного царя, нежели болотниковские дружины, — десятью тысячами, приблизительно, регулярной польской конницы и пехоты, во главе с самыми опытными и талантливыми польскими кондотьерами — Рожинским и Лисовским. Прогулка в Москву с первым Дмитрием сыграла для людей этого типа роль разведки. Теперь они «знали дорогу» и видели, что московское правительство слабо, как никогда: странно было бы этим не воспользоваться. Весной 1608 года второй Дмитрий (личность которого уже совершенно никого не интересовала даже в его время) разбил наголову двинутые против него на юг московские ополчения, а летом этого года Москва опять была в том же положении, как в разгаре болотниковского бунта. «Божиим попущением за беззакония наша соодолеша врази православным Христианом, и ничем не задержими, дошедши царствующего града Москвы, его же и, обседше вкруг, промышляху прияти», — меланхолически записал один современник, только что рассказавший о «содолениях» царя Василия. Осадное положение столицы — не внутреннее, а внешнее, — начинало становиться для этого царствования нормой.
«Лучшие» и «меньшие»
Последние два года царствования Шуйского (с лета 1608 по 15 июля 1610 года, когда Василий Иванович был «сведен» с престола) на первый взгляд кажутся повторением событий 1605–1607 годов, — новым взрывом все той же междоусобицы в старой форме и под старыми лозунгами. На сцене опять Дмитрий, юридически тождественный с тем, что осенью 1604 года выступил против Годунова. На его стороне опять казачество, верное ему до конца, и массы мелкого служилого люда, провинциальные дворяне и дети боярские. Эта социальная почва «самозваншины» совершенно не зависит от местных условий: всюду и всегда мелкий вассалитет идет за Дмитрием, по самым разнообразным личным побуждениям и под самыми разнообразными предлогами. Подмосковные мелкие помещики присоединялись к тушинцам, осаждавшим Троицкую лавру, для того будто бы, чтобы те не ограбили их имений; а в Вятке городовой приказчик (комендант города) со стрельцами «на кабаке чашу пили за царя Димитрия» потому, что не хотели, чтобы из их краев уводили ратных людей в Москву. Даже выступив в составе «правительственных войск» против «воров», провинциальные помещики скоро оказывались с последними. Костромские и галицкие дети боярские пришли под Ярославль драться с отрядами Лисовского, а потом хотели отбить для тушинцев царский «наряд» (артиллерию), — и немного позже мы их видим вместе с «лисовчиками», громящими Кострому. Зато посадские люди всегда показывали себя лояльными слугами Шуйского: когда победа, к весне 1609 года, стала было склоняться на сторону царя Василия, он сам приписывал этот успех вологжанам, белозерцам, устюжанам, каргопольцам, сольвычегодцам, тотмичам, важанам, двинянам, костромичам, галичанам, вятчанам «и иных разных городов старостам и посадским людям»[138]. И действительно, те стояли за него «не щадя живота»: один Устюг Великий до весны 1609 года выслал на помощь московскому правительству пять «ратей», т. е. пять раз испытал рекрутский набор, и, не собрав шестой «рати» только потому, что некого было уже взять, стал нанимать на государеву службу «охочих вольных казаков». Особенное значение для Шуйского в эти годы имела Вологда, в качестве центра заграничной торговли временно сменившая осажденную Москву. Там «собрались все лучшие люди, московские гости с великими товары и со казною, и государева казна великая, соболи из Сибири и лисицы, и всякие меха», а с другой стороны, там же скопились и «английские немцы» с «дорогими товарами» и с «питием красным». И как в движении служилых людей за Дмитрия социальные мотивы решительно брали верх над местными интересами, так, с еще большей яркостью, сказалось это здесь: помогали Москве не только местные люди, вологжане, и съехавшиеся в Вологду московские купцы, но и иностранные гости. Английское купечество было тоже на стороне Шуйского.
Всего меньше было на стороне этого «боярского» — по учебникам — царя именно бояр. К концу его правления, кроме личных родственников и свойственников Василия Ивановича, среди его сторонников едва ли можно найти хоть одного представителя феодальной знати. Раньше всех и дальше всех пошли Романовы с их кругом. Посланный с войском против второго Дмитрия Иван Никитич Романов оказался чрезвычайно близок к форменному заговору, имевшему целью повторить то, что произошло под Кромами в мае 1605 года. Заговор не удался, и за него были сосланы ближайшие родственники Романовых, из ссылки скоро попавшие в тушинский лагерь, где собралась понемногу вся романовская родня во главе со старшим в роде митрополитом Филаретом, который стал в Тушине патриархом. Эпизод этот считался впоследствии настолько соблазнительным, что в официальном житии патриарха Филарета о нем вовсе умолчали. Но показания современников на этот счет так многочисленны и единодушны, что относительно самого факта не может быть сомнения, хотя люди благочестивые и лояльные, по вполне понятным побуждениям, старались дать ему объяснение, благоприятное для Филарета Никитича. Первая, после Романовых и Шуйских, боярская семья, Голицыны, шла иным путем, но тоже числилась в рядах открытых недоброхотов царя Василия, и ее виднейший представитель, князь Василий Васильевич, стоял во главе восстания, низвергнувшего Шуйских. «Княжата» помельче, не смевшие рассчитывать на самостоятельную политическую роль, как Голицыны, не чурались и «воровского» двора, благо Романовы придали ему своим присутствием известную респектабельность. Кн. Шаховской был у «вора» «слугою», кн. Звенигородский — дворецким, князья Трубецкие, Засекины и Барятинские сидели боярами в его думе. Одно шпионское донесение из Москвы в Польшу, от конца правления Шуйского, говорило, что «прямят» последнему только некоторые дьяки, а из бояр почти никто.
При таком составе царских думцев, с патриархом из Романовых, Тушино, казалось, немного отличалось от столицы первого Дмитрия. И, однако, присмотревшись ближе к той армии, которая следовала за вторым «самозванцем», мы замечаем в ней характерные отличия от дворянской рати, что привела первого Дмитрия в Москву. Первое из этих отличий, раньше других бросившееся в глаза и современникам, и позднейшим историкам, состоит в преобладающей роли, какую играли в Тушине поляки. Романовский памфлетист, писавший, по-видимому, в конце 1609 года, еще при Шуйском, значит, до попытки Сигизмунда захватить московский престол, до того момента, когда борьба приняла национальный оттенок, тем не менее очень много и с большим пафосом говорит об этом факте. По его словам, поляки, хотя их было и меньшинство, распоряжались русскими «изменниками», как своими подчиненными, и, посылая их первыми в бой, отбирали потом лучшую часть добычи себе. Повторяем, здесь не приходится видеть националистической тенденции — ей еще пока не было места; да и характеристика, которую наш автор дает полякам, в общем, скорее симпатичная: в противоположность русским тушинцам, они изображаются людьми, не лишенными известного рыцарства; они, например, не убивали пленных и не позволяли убивать своим русским товарищам, когда действовали в бою с ними вместе; тогда как, действуя одни, русские «воры» производили величайшие неистовства. И вот, в описании этих последних проглядывает другая, гораздо более любопытная черта тушинского движения: оно дает иную социальную физиономию, чем какой мы ждали бы от восстания служилых людей против посаженного в цари буржуазией боярина. Тушинские отряды с особенной любовью громят богатых и отнимают их имения. Где имения было слишком много и его было не увезти с собой: «не мощно взяти множества ради домовных потреб», они истребляли его, кололи на мелкие куски, бросали в воду; «входы же и затворы всякие рассекающе, дабы никому же не жительствовати там». Хорошо знакомая современному читателю картина разгрома помещичьей усадьбы весьма живо представляется нашим глазам, когда мы теперь читаем эти строки. А когда автор переходит к насилиям над людьми, нам на первом месте встречаются «мнози холопи, ругающеся госпожам своим» и убивающие своих господ. Мы не будем мучить читателя описанием неистовств холопской мести, у нашего автора не менее наглядным и выразительным, чем картина погрома помещичьей усадьбы: но в высшей степени характерно признание автора, что для мести были основания, что господа заслужили лютую ненависть своих рабов. Картина, как богатые, «в скверне лихоимства живуще», заботятся о кабаках, «чтобы весь мир соблазнити» и на деньги, добытые взятками и грабежами, «созидают церкви божии», и голоса бедняков не слушают, «в лицо и в перси их бита повелевают, и батогами, которые злее зла, кости им сокрушают, и во узы, и в темницы, и в
Мы увидим в своем месте, какие особые причины, после падения Шуйского, обострили это чувство и заставили помещиков, позабыв все их разногласия, сплошной массой двинуться на внедрившегося в страну иноземца. Но мы увидим также, что это движение, будь оно
Наиболее полную картину этой внутригородской социальной борьбы, представляющей полную параллель сельскому движению, описанному автором романовского памфлета, дает псковский летописец. Псков после Москвы и после разгрома Новгорода Иваном Васильевичем был, вероятно, крупнейшим экономическим центром России. Классовые отношения, в их тогдашней форме, были там наиболее развиты, и смена классов у власти выступает поэтому в летописи особенно отчетливо. Антагонизм «лучших» и «меньших» здесь наметился очень рано — и как раз в связи с признанием или непризнанием правительства Шуйского. Еще в дни болотниковского бунта последний в числе других городов запросил денежной помощи и у Пскова. Городское правительство, гости, готовы были дать деньги — не свои, разумеется, а собранные со всего Пскова. «Черные люди» очень неохотно подчинились платежу и послали в Москву своих выборных, на которых гости доносили как на крамольников и которые в Москве оказались в очень близких отношениях к псковским стрельцам, весьма скоро изменившим Шуйскому. Псковский воевода, боярин Шереметев, как почти все бояре того времени, враждебный царю Василию, играл двойную роль: официально он был на стороне «законной власти», правивших Псковом представителей торгового класса, «гостей», а под рукою помогал тушинским агентам. Но пока «меньшие» были безоружны, дальше «крамольных речей» они не шли. Делу дало быстрый ход появление в Пскове изменивших московскому правительству стрельцов, а в окрестностях города — тушинских отрядов. Мелкие служилые, которыми наполнены были псковские пригороды — пограничные крепости — поцеловали крест Дмитрию Ивановичу. А в самом городе набравшиеся теперь смелости «народи» «похваташа лутчих людей и гостей и пометаша их в темницу». Это было в августе 1608 года. Вслед за гостями попал в тюрьму и игравший двойную игру воевода. «Меньшие» со стрельцами оказались хозяевами города. Но у псковской демократии не было уверенности в своей полной победе: ей казалось, что «лучшие» и в тюрьме устраивали против нее заговоры, и 1 сентября во Пскове разыгрались сцены, живо напоминающие читателю «сентябрьские убийства» Великой французской революции. Когда по городу разнесся слух, что из Новгорода идут «немцы», нанятые будто бы Шуйским, толпа псковичей бросилась «на начальников градских и на нарочитых града мужей, иже бяху в темницу всажени». Их вытащили из тюрьмы и «нужною смертию умориша»: одних посажали на кол, другим отрубили головы, третьих подвергли телесному наказанию, и у всех конфисковали имение. Бывшего воеводу, Шереметева, удавили в тюрьме. Вся расправа производилась от имени царя Дмитрия. Но конфискация не остановилась на имуществе казненных: демократическое начальство захватило в пользу города казну владыки и монастырей и подвергло гостей такому же принудительному побору в пользу тушинского правительства, какому они раньше подвергали «черных людей» в пользу царя Василия. И демократический террор не остановился на сентябрьских убийствах. Во Пскове вскоре случился большой пожар, причем взрывом порохового погреба разрушило кремль. «Псковичи же народ,
Внутри самого Тушина оказывалось, таким образом, классовое противоречие, грозившее неизбежной гибелью делу второго Дмитрия. Начатое средними землевладельцами восстание принимало, действительно, физиономию «холопьего бунта». Оттого, в противоположность первому Дмитрию, который опирался, главным образом, на служилую массу, второй держался, под конец, почти исключительно польскими наемниками да казачеством. Но казаки всегда были готовы стать на сторону помещиков, — надели их только землей или «государевым жалованьем». Служилые верхи тушинской массы должны были скоро понять, что главную опасность представляют поляки. В то же время они представляли и главную боевую силу Тушина. Перед патриархом Филаретом и другими именитыми тушинцами, с одной стороны, помещиками, детьми боярскими, тянувшимся ко второму Дмитрию — с другой, встал, таким образом, вопрос: как обезвредить поляков, не лишившись их бесценной в военном отношении помощи? Довольно естественно было в таком положении апеллировать от хозяйничавшего в России «рыцарства» к его собственному, польскому, правительству. Правда, в среде польских солдат Тушина было немало эмигрантов, людей и с польской точки зрения нелегальных: к таким принадлежал, между прочим, знаменитый Лисовский. Их, конечно, нельзя было заставить повиноваться польским властям, но можно было привлечь на сторону «порядка» — именно надеждой легализации. Другим, не порвавшим связей с родиной, польский король мог и прямо приказать бросить «хлопов» и помогать помещикам. Было только ясно одно: что
Мысль о польском кандидате на московский престол была отнюдь не новой. Еще в дни первого Дмитрия, пока Шуйский с московскими посадскими вел дело в свою пользу, для бояр желанным царем был именно Владислав: на этот счет их агент в Кракове и вел переговоры, которые переворотом 17 мая были оборваны без всяких результатов. В 1608 году, когда окончательно выяснилась неустойчивость Шуйского на престоле, дело опять всплыло, и заговорили об этом опять бояре. Достаточно вспомнить положение «можновладства» в польско-литовском государстве, чтобы понять, почему симпатии боярства направлялись в эту сторону. Недаром и в Тушине о польском кандидате вспомнили, прежде всего, Филарет с его окружающими. Но бояре в эти дни были уже настолько малой политической силой, что им одним было бы совершенно невозможно сделать государем кого они хотели. Реакция помещичьей массы против тушинского «царика», становившегося, помимо своей воли и ведома, но в силу неотвратимого хода вещей, холопским царем, оказала им неожиданную поддержку: дворянству тоже был нужен новый царь, а «своего кандидата у него не было. Одинаковое у обеих руководящих групп Тушина, боярской оппозиции Шуйскому и провинциального дворянства, желание обезвредить польское «рыцарство» очень быстро привело к тому, что два старых противника, которым, казалось, теперь было нечего делить, столковались очень быстро. И уже в январе 1610 года перед Сигизмундом появилось посольство, представлявшее обе группы и поставившее вопрос о Владиславе на совершенно деловую почву: верхи тушинской армии отказывались от своего сомнительного царя и обязывались употребить все усилия, чтобы посадить на Московское государство польского королевича.
У польского короля был уж в это время специальный повод вмешаться в московские дела, и именно против Шуйского, то есть, по существу дела, за Тушино, хотя, конечно, и не за «вора». Польская регулярная конница на службе последнего заставила царя Василия, лишенного, вдобавок, поддержки большинства своих служилых, искать равносильного ей противника на стороне. Ему не к кому было обратиться, кроме шведов. 28 февраля 1609 года был подписан в Выборге договор оборонительного и наступательного союза между королем Карлом IX и царем Василием: неизбежным последствием этого договора была война Московского государства с Польшей, которая тогда была в войне со Швецией. С точки зрения правительства Шуйского, это было вполне резонно: поляки все равно поддерживали Тушино, неофициально война все равно была, а королевское войско было немногим страшнее таких партизанов, как Рожинский или Лисовский. Это сейчас же и оправдалось: даже к осени этого года королю Сигизмунду удалось набрать не более 5000 пехоты и 12 000 конницы, причем последняя была хуже тушинских дружин. С этими силами король подступил к Смоленску, крупному коммерческому центру (в нем считали до 70 000 жителей), державшему, конечно, сторону Шуйского. Под Смоленском, осада которого велась очень вяло и неудачно, застали Сигизмунда и тушинские послы.
Договор, заключенный ими с Сигизмундом (он подписан как частное соглашение под Смоленском 4 февраля 1610 года, а 17 августа того же года, принятый правившими Москвой боярами, он стал официальным документом), пользуется громкой известностью в нашей литературе как первый «проект русской конституции». Собственно, первым документом, содержавшим в себе формальное ограничение царской власти, была запись Шуйского; но та заключала в себе только отрицательные постановления, определяла, чего царь
Как это было в дни «избранной Рады», вся политическая власть предполагается сосредоточенной в руках бояр: царь ничего не должен делать, не поговоря с ними. «А все то, — заключает договор, — делати государю с приговором и советом бояр и всяких думных людей; а без думы и без приговору таких дел не совершати». Реципируя содержание крестоцеловальной записи Шуйского, договор особенно подчеркивает участие бояр в суде («а кто винен будет… того по вине его казнити,
«Боярское правление», которого историки напрасно искали при царе Василии, должно было начаться именно теперь: ничто так не дает никакого убедительного доказательства растерянности помещичьей массы перед восстанием деревенских низов, как политическая часть договора 1610 года. Правнуки Пересветова соглашались теперь всю власть отдать «ленивым богатинам», лишь бы удержать свое социальное положение. Последнее и гарантировалось договором, так сказать, с обеих сторон, и сверху, и снизу. Сверху шел к помещику денежный капитал, которым жило его хозяйство, снизу он старался прикрепить к этому хозяйству рабочие руки. Бояре, становясь московским правительством, формально обещали от лица царя Владислава «жалованье
Если среднее землевладение оказалось в договоре на втором плане, то само собою разумеется, что о буржуазии договор заботился еще меньше, и, кроме свободной торговли с Польшей и Литвой на прежних основаниях, не нашли даже нужным что-либо оговаривать. И это опять было естественно: положение помещиков было трудное, положение московского посада, а он был ближе всех на глазах, и по нему ценили буржуазию вообще, было прямо безвыходное. В течение 1609 года тушинские отряды перехватили дорогу на Рязань, и Москва сидела без хлеба; попытка царя Василия установить максимум хлебных цен ни к чему не привело; этим только лишний раз воспользовалась спекуляция, и, в связи с «хлебной дороговью», «чернь» волновалась, очень определенно высказываясь за тушинского «царика». Настолько определенно, что с этими симпатиями московской «черни» должно было считаться польское правительство: оно очень хотело бы устранить совсем крайне для него теперь неудобную фигуру второго Дмитрия, но убить его не решалось, опасаясь, что это восстановит против поляков массу московского населения. Псковские сцены могли разыграться и в Москве каждый день, и «лучшим людям» столичного посада не приходилось ни быть особенно разборчивыми в выборе союзников, ни ставить этим последним каких-нибудь условий.
Есть основание думать, что, заключая договор с Сигизмундом, бояре и служилые люди думали сразу избавиться от обоих царей — и московского, которого теперь вяло поддерживал московский посад, и подмосковного, от которого отказались теперь верхи его рати. Но и с тем и с другим пришлось подождать. «Вор» успел проникнуть в замыслы своих советников и бежал из Тушина (в первой половине января); само по себе это было бы еще ничего, но с ним ушли все казацкие отряды. Если служилые были в договоре на втором плане, а посадские на последнем, то отношение его к казакам было вовсе странное: самое существование их ставилось в зависимость от решения бояр и думных людей; те должны были решить, будут ли казаки впредь надобны или нет. Это было, правда, вполне согласно со стариной и пошлиной, которые охраняло соглашение 4 февраля: по обычаю, казакам не было места в московском общественном порядке. Но тут устарелость боярских взглядов была наказана немедленно и самым чувствительным образом. Обделенные польско-боярским соглашением, казаки тем более должны были дорожить оставшимся в их руках символом царской власти и всею силою решили поддержать «вора». От него отпали только польские отряды, но он остался все же в военном отношении величиною, которую не приходилось игнорировать. Шуйский же такой величиной неожиданно сделался. Во второй половине февраля в Москве совсем налажено было его низложение: дворяне, с некогда лойяльными рязанцами во главе, при активной поддержке кн. В. В. Голицына, собрали на царя Василия «сонмище» и едва не завладели Кремлем. Но московский посад не видел большой разницы между Василием Ивановичем и
При наличном положении вещей это могла быть лишь отсрочка. Шведская армия, как и всякая европейская армия этого времени, была наемным войском, навербованным из авантюристов всех стран, служивших лишь до тех пор, пока им исправно платили жалованье. Но именно это условие выполнять Шуйскому было труднее всего. Поморская буржуазия еще платила, пока близка была тушинская опасность и вместе с нею опасность демократического восстания. По мере того как Скопин очищал север, ее щедрость ослабевала, и к лету 1610 года царь Василий опять уподобился «орлу бесперу». В первой же битве с войсками короля Сигизмунда, под Клушином, 24 июня, не получавшие жалованья «немцы» Шуйского без дальнейших околичностей перешли к противнику, и война царя Василия с Польшей была этим закончена, а вместе с тем фактически кончилось и его царствование. Современники, разумеется, приписывали такой неожиданный, после недавнего торжества, оборот делал
После Клушинской битвы восстановилось, со стратегической точки зрения, то соотношение сил, какое было до падения Тушина. Под Москвой стояла организованная военная сила в лице поляков, а против нее был Шуйский, ослабленный более, нежели когда бы то ни было, лишенный и шведской подмоги, и поддержки уже всех служилых людей, так как даже и рязанцы с Ляпуновым были теперь против него. Московские люди могли теперь тем меньше медлить, что и «вор» тоже стоял в поле, и этот факт продолжал волновать московских «черных людей». Польское войско было единственной гарантией порядка, если бы оно согласилось взять на себя эти функции, но оно согласилось на это лишь под вполне определенным условием: признания москвичами договора 4 февраля. «Универсалы» гетмана Жолкевского непрестанно напоминали об этом московской публике; какое значение имели эти «универсалы» в низвержении Шуйского, видно из того, что их аргументация (из-за царя Василия «беспрестанно льется христианская кровь») дословно воспроизведена официальными грамотами о свержении с престола Василия Ивановича. Только страх перед союзом московского простонародья с войсками второго Дмитрия заставлял правящие круги до поры до времени играть комедию и официально изображать поляков врагами даже неделю-другую после того, как Шуйский был «сведен» и пострижен. Надо было дать Жолкевскому подойти под самую Москву и поставить московское население перед дилеммою: или драться с поляками (для чего не было ни средств, ни сил), или впустить их в город. В то же время нужно было сколько-нибудь прилично подготовить избрание Владислава, так как тушинские послы ни от кого не имели официального полномочия договариваться о судьбах московского престола. После новейших изысканий едва ли может быть сомнение, что выборы Владислава предполагалось обставить столь же торжественно, как впоследствии избрание Михаила Федоровича Романова, и как раньше были обставлены выборы Годунова: предполагалось созвать все чины Московского государства и закрепить дело решением Земского собора, но на это не хватило времени. Пришлось ограничиться собранием представителей собственно от московских чинов, из которых и был импровизирован Земский собор сокращенного состава, что было, впрочем, в тогдашних обычаях и что не считалось незаконным даже при выборах царя: Петр и Иван Алексеевичи впоследствии были признаны именно таким сокращенным Собором. Присяга остальных городов служила в этих случаях молчаливым признанием московского решения, и это условие было соблюдено: «так же и всею землею Российскою целовали крест Господень, что Владислав Жигимонтовичу служити прямо во всем», — говорит летописец. В традиционном названии последующего периода «междуцарствие» не без благочестивого обмана: на самом деле с 17 августа 1610 года на Москве царем сидел Владислав, не с меньшим правом, во всяком случае, нежели его предшественник, Василий Иванович Шуйский.
Царь Владислав был еще в большей степени только символом царской власти, чем некоторые его предшественники: по малолетству своему он и не приезжал в Москву. Но это, конечно, нисколько не мешало московскому правительству действовать от его имени, почти ни с чьей стороны не встречая противодействий:
Современная Смуте историография, особенно те произведения, что шли из романовского лагеря, страшно раздула задним числом значение «великого посольства». Выходило так, что от «твердости» послов зависела чуть ли не вся судьба Московского государства: каких только стараний ни употребляли Сигизмунд и его советники, чтобы поколебать «великих послов», и все напрасно! Но один из членов посольства, троицкий келарь Авраамий Палицын, при всем своем православии и при всей своей утрированной лояльности, не мог не признаться, что посольство ничего не сделало — «бездельно бысть». Ему и нечего было делать, как сидеть в почетном польском плену: юридически Владислав давно был признан русским царем, и все ему присягнули, а фактически половина его царства находилась уже в состоянии открытого восстания против нового царя по причинам, не имевшим ничего общего с православной верой. Кандидатура Владислава была принята правящими кругами русского общества под одним условием и с одной надеждой, что польские войска восстановят «порядок» в Московском государства, подавят социальный бунт низов и дадут возможность помещику исправно получать царское жалованье и хозяйничать в своем имении, а купцу мирно торговать, как во дни Бориса Федоровича, которого когда-то не умели ценить. Прочность польского царя на московском престоле всецело зависела от того, будет ли это условие выполнено. И очень скоро обнаружилось, что правительство Сигизмунда не только не умеет удовлетворить этой основной потребности имущих классов московского общества, но что оно и его агенты в Москве являются новым ферментом разложения. Никогда еще анархия не достигала таких размеров, как в первые месяцы царствования Владислава, и притом формы этой анархии были особенно опасны как для буржуазии, так и для средних землевладельцев.
Прежде всего, в Москве льстили себя надеждой, что стоит Сигизмунду приказать — и тушинский «царик», так вредно действовавший на московских «черных людей» и на барских холопов, исчезнет, как дым. Исчезло, однако, Тушино, а второй Дмитрий остался. Он засел в Калуге со своими казаками, которые грабили и опустошали тем больше, чем меньше оставалось у них надежды стать самим помещиками. Как и следовало ожидать, даже исчезновение «вора» не положило этому конца: второй Дмитрий был убит, случайно или нет — для истории это имеет весьма мало значения, но у вдовы первого Дмитрия, Марины Юрьевны, которая была официально женой и второго, оказался сын — и казаки начали приводить к присяге на его имя всех, кто только оказывался в пределах досягаемости «воровских» отрядов. Патриарх Гермоген усиленно внушал своей пастве, что «Маринкин сын» «проклят от святого собору и от нас», но на казаков патриаршее слово имело, конечно, еще меньше влияния, чем на купцов и помещиков. Тушино, материально разрушенное, в виде символа грозило увековечиться на Русской земле. Польские партизаны точно так же весьма мало смущались тем фактом, что на московском престоле номинально сидел теперь польский королевич: «лисовчики» продолжали грабить так же, как и раньше, только перенеся театр своих действий подальше от Москвы, чтобы не иметь неприятности сталкиваться на поле битвы со своими соотечественниками. К каким последствиям приводило такое положение вещей, например, в области обмена, можно видеть по одному образчику: в июне 1611 года казанцы жаловались пермичам, что у них, в Казани, «денег в сборе нет», потому что «с Верху и с Низу ни из которых городов
Всего хуже доставалось от польского господства его инициаторам — помещикам и боярству. Нельзя себе представить горшего разочарования, чем какое должны были испытать авторы договора 1610 года, так старательно обеспечившие в нем неприкосновенность старых обычаев. Боярское правительство (так называемая семибоярщина) фактически продолжалось не больше двух месяцев. К концу этого периода дума, номинально державшая в руках все, в действительности превратилось в нечто вроде совещательного совета при польском коменданте Москвы. Оттого, что этот последний, Александр Гонсевский, сам стал, милостью нового царя, боярином, старым боярам было, конечно, мало утешения. «К боярам в думу ты ходил, — описывали эти последние его поведение ему самому в глаза, — только, пришедши, сядешь, а возле себя посадишь своих советников: Михаилу Салтыкова, князя Василья Масальского, Федьку Андронова, Ивана Граматина с товарищи, а нам и не слыхать, что ты со своими советниками говоришь и переговариваешь; и что велишь по которой челобитной сделать, так и сделают, а подписывают челобитные твои же советники»… Особенно поперек горла родословным людям должна была стать думная роль Федора Андронова, богатого московского гостя, ставшего думным дворянином еще в Тушине, а при Владиславе сделавшегося одним из первых людей в думе. Исключительной доверенности, какой пользовался этот «торговый мужик» у короля Сигизмунда, не могли переварить даже его ближайшие товарищи из служилой среды. «Со Мстиславского с товарищами и с нас дела посняты, — жаловался польскому канцлеру Сапеге сейчас упоминавшийся Михаил Глебович Салтыков (когда-то стоявший во главе посольства, которое заключило с Сигизмундом договор 4 февраля), а
Но опричнина имела под собою определенную социальную почву — она держалась на союзе буржуазии и помещиков. Как должна была относиться к правительству царя Владислава первая, мы уже видели. А что значил польский режим для вторых — об этом рассказывают члены самого этого правительства. «Надобно воспрепятствовать, милостивый пан, — писал тому же Сапеге Федор Андронов, —
Уже к поздней осени 1610 года вполне определилось, что советников царя Владислава скоро постигнет участь, какую испытали Годуновы в 1605 году: что они станут социально одинокими: не найдут ни одного общественного класса, который бы захотел их поддерживать. Горсть польских жолнеров в Москве — вот все, на что они могли рассчитывать. Когда Шуйский боролся со своими первыми бунтами, он был гораздо сильнее: за него была Москва, да еще все северные поморские и поволжские города. Правительство Владислава, судя по всему, должно было быть гораздо недолговечнее правительства царя Василия. Но из этого не следовало, чтобы его существование не имело никакого влияния на ход событий в те дни. Напротив, отрицательно оно сыграло огромную роль. Задев интересы всех правящих классов и не имея на своей стороне даже народной массы, на которую когда-то хотел опереться Годунов, оно дало повод столковаться тем, кто враждовал во все предшествующее время Смуты. А своим иноверным и иноземным происхождением оно создавало почву для национально-религиозной идеологии, под покровом которой движение могло организоваться как ни разу раньше. Классовое самосохранение стало национальным самосохранением — в этом смысл событий 1611–1612 годов.
Одним из самых ранних и самых интересных образчиков этой идеологии является «подметное письмо», по нашему — прокламация, — появившееся в Москве в конце ноября или начале декабря 1610 года. В литературном отношении оно стоит очень высоко, напоминая произведение того сочувствующего Романовым публициста, который был использован Авраамием Палицыным в его «Истории в память сущим предыдущим родам», и на которого мы неоднократно ссылались раньше. Весьма возможно даже, что этот публицист и автор нашего подметного письма (которому кто-то дал впоследствии неловкое заглавие «Новая повесть о преславном Российском царстве», хотя никакой «повести» здесь нет) одно и то же лицо: и тот, и другой были близки к буржуазии, и тот, и другой при очень большом благочестии никогда не прибегают к сверхъестественным мотивам для объяснения событий, что так обычно вообще в литературе Смуты. Есть и одно внешнее сходство: оба не чуждаются мерной рифмованной прозы, так хорошо подходящей к стилю тогдашнего подметного письма, которое должно было читаться не отдельными прохожими, — между ними нашлось бы слишком мало грамотных, а каким-нибудь грамотеем вслух целой кучке народа. Если бы удалось доказать тождество двух авторов, мы имели бы чрезвычайно любопытное совпадение: первый призыв к восстанию против Владислава шел бы тогда из романовских кругов, откуда должен был выйти и преемник Владиславу. То, что о Романовых нет ни звука в самом письме, не говорит против этого: не нужно забывать, что в эти дни Филарет Никитич, один из «великих послов», был как бы заложником у поляков, и всякий подобный намек мог ему стоить очень дорого. Как бы то ни было, призывая к восстанию против польского королевича, автор ни словом не обмолвился насчет того, кого следует посадить на его место. Хотя вопрос этот, конечно, напрашивался сам собою. Центральная фигура в его изображении — Гермоген, и, как один из первых образчиков «легенды о Гермогене», памфлет не менее любопытен. Автор признается, что от патриарха прямого призыва к восстанию нельзя ждать: «Сами ведаете, его это дело, что тако ему повелевати на кровь дерзнути?» Но он всем своим изложением дает понять, что Гермоген — душа сопротивления полякам: «Стоит один противу всех их… аки исполин муж без оружия и без ополчения воинского». Когда это не произвело достаточного впечатления, пришлось сделать дальнейший шаг: появились грамоты Гермогена, по признанию самих распространителей исходившие, однако же, не непосредственно от него, так как у патриарха «писати некому, дьяки и подьячие и всякие дворовые люди пойманы». Так понемногу создавалась легендарная фигура, украшающая страницы новейших повествований о Смуте и, кажется, имевшая чрезвычайно мало общего с реальным Гермогеном. Для движения «лучших» людей нужен был символ, каким для «меньших» давно стал «Димитрий Иванович», противопоставить патриарха, строгого хранителя православия, царю, который «не хочет креститься», было, несомненно, очень понятным для широких масс мотивом. Но для московской буржуазии, из которой, вероятно, вышел и к которой, во всяком случае, обращался наш автор, очень характерно, что она могла и подняться над такими простонародными мотивами. С некоторых страниц «Новой повести» на нас смотрит почти античный патриотизм. Автор хвалит смольнян, продолжавших сопротивляться Сигизмунду, за то, что они «хотят славно умрети, нежели бесчестно и горько жити». Грозящее запустение «такого великого царства» трогает его, несомненно, больше, чем ожидаемая поруха православной веры, и в лозунге, который он бросает в посадские массы, этой вере отведена всего лишь одна треть: «Постоим вкупе за православную веру…
Ее буржуазный автор несколько поторопился, призывая к восстанию москвичей: последствия показали, что городское движение и не могло концентрироваться в Москве, единственном городе, где чисто военный перевес безусловно был на стороне поляков. Московские «баррикады» 17 марта 1611 года кончились полной неудачей: поляки выжгли город почти дотла и заставили уцелевшее население вновь присягнуть Владиславу. Нижний Новгород стал во главе движения не только потому, что волжские торговцы были заинтересованы в восстановлении порядка более, нежели кто-нибудь другой, а еще и по той простой причине, что на Волге не было никаких польских войск, и помешать движению на первых его шагах было некому. Удивляться приходится не тому, что посадско-дворянское движение справилось при таких условиях с поляками — горстка жолнеров в Кремле так же мало могла подавить всероссийское восстание, как мало была она способна поддерживать порядок во всей России, а тому, что этому движению понадобилось так много времени, почти полтора года, чтобы сорганизоваться. Объяснять это чисто техническими особенностями того времени, отсутствием не только железных, но и вообще каких бы то ни было приличных дорог, кроме речных путей, едва ли можно: правда, события такого рода мерились тогда не неделями, как теперь, а месяцами, но все же первая армия инсургентов, ляпуновское ополчение, стояла уже перед Москвой в апреле 1611 года, тогда как первые призывы к восстанию раздались в декабре предшествовавшего. Причин медленности приходится искать в другой области, и их видели уже современники: автор «Новой повести» видел «горшее всего» в том, что «разделение в земле нашей учинися». Две половины «лучших» людей, городская и деревенская, посадские и помещики, только что четыре года вели отчаянную борьбу между собою, и нелегко им было столковаться теперь для общих действий. Когда такие общие действия налаживались в царствование Шуйского, о них толковали как о редкости и ими гордились. «Вы смущаетесь для того, — писала поморская рать жителям городка Романова в 1609 году, — будто дворян и детей боярских черные люди побивают и домы их разоряют: а здесь, господа, черные люди дворян и детей боярских чтят и позору им никоторого нет». Но романовцы могли бы ответить «черным людям» (здесь этим именем обозначались, конечно, не низы городского населения в противоположность верхам, а податное население вообще, в противоположность служилому — буржуазия в противоположность дворянству), что в Поморье дворян-то, почитай, и нет никаких, а вот попробовали бы они ужиться в искони дворянской Центральной России. Здесь отношения были таковы, что когда началось восстание дворянства, началось под руководством самой энергичной части последнего, рязанцев, то Прокопий Ляпунов и его товарищи скорее рассчитывали найти себе союзников среди казаков и даже среди наиболее демократических элементов тушинской армии, нежели среди горожан. «А которые боярские люди крепостные и старинные, и те бы шли безо всякого сумления и боязни, — писал Ляпунов в Казань даже в июне 1611 года, —
«Зигзаг», который описало восстание против Владислава, временная неудача этого восстания и временное разложение инсурекционной армии в июле 1611 года и объясняется прежде всего этой причиной. Первоначальный состав восставших намечается в февральской грамоте Ляпунова в Нижний: то были рязанцы «с калужскими, с тульскими, и с михайловскими, и всех северных и украинных городов со всякими людьми». Такому ополчению не удалось взять в свое время, в 1606 году, даже Москвы, защищавшейся Шуйским почти одними двинскими стрельцами, а теперь в Кремле были регулярные европейские войска. Города Ляпунову сочувствовали, но подмоги пока не слали. Казаки являлись технически необходимым союзником — и неуменье оценить этот факт погубило Ляпунова. Казачество не было сознательным классовым врагом помещиков, оно это доказывало много раз за время Смуты; но оно хотело, чтобы на него смотрели как на ровню, а рязанский воевода с его товарищами никак не хотел признать казаков ровней дворянам. Обращаясь к казакам и даже к боярским холопам с демагогическими воззваниями (можно думать, что Ляпунову это приходилось делать не в первый раз, и что болотниковские листы рассылались не без ведома дворянских вождей ополчения, шедшего на царя Василия), помещики, когда дело дошло до конституирования взаимных отношений восставшей против Владислава массы, стали едва ли не на ту же точку зрения, как бояре в договоре 1610 года. В знаменитом «приговоре» ляпуновского ополчения под Москвою (30 июня 1611 года) дворяне даже земельную дачу и денежное жалованье обеспечивали не всем казакам, а только тем, которые давно служат Московскому государству. В администрацию же этим младшим братьям служилых людей доступ был начисто закрыт: «А с приставства из городов, и из дворцовых сел и из черных волостей атаманов и казаков свести, — постановлял приговор, — а посылати по городам и в волости для кормов
Еще недавно, борясь с традиционным представлением о государстве как некоей мистической силе, создавшей Московскую Русь со всеми ее общественными классами, приходилось ссылаться на приговор 30 июня как на доказательство, что и у нас, как всюду, общество строило государство, а не наоборот. Действительно, приговор является весьма любопытной попыткой восставших собственными средствами воссоздать те органы московской администрации, которые в данный момент были захвачены партией Владислава: дворец, большой приход и «четверти» — Московское министерство финансов; разряд — Военное министерство; поместный приказ, верставший дворянство землями — об этом верстанье говорится с мелочными подробностями, удивившими одного новейшего исследователя, но вовсе не удивительными в данном случае; наконец приказы разбойный и земский — Министерства полиции и юстиции. Но для современного читателя приговор во всяком случае интереснее, как отражение классовых тенденций, которым служили «прямые» люди Московского государства, восставшие против «кривых», служивших Владиславу, нежели как доказательство самодеятельности московского общества XVII века. Эту последнюю едва ли кому нужно теперь доказывать.
За слишком резкое проявление этих классовых тенденций вождь дворянского ополчения поплатился лично. Когда казаки, видя, что их отодвигают на задний план, «заворовали», начали волноваться, а им на это ответили строгими дисциплинарными мерами, до «сажания в воду» включительно, — последовал взрыв, и Ляпунов был убит на казацкой сходке. Дворянское движение после этого временно потеряло центр — и правительство Владислава смогло продержаться еще около года. Но поражение помещиков имело свою выгодную для них сторону: посадские окончательно перестали их бояться, и города начинают теперь прямо нанимать на свою службу детей боярских, становясь этим на место первого и второго Дмитрия.
Современники событий, по свежим следам, так описывали положение дел, сложившееся под Москвой непосредственно после смерти Ляпунова: «Старые заводчики великому злу, атаманы и казаки, которые служили в Тушине лжеименитому царю… Прокофья Ляпунова убили и учали совершати вся злая по своему казацкому обычаю». Читатель, привыкший к традиционному изображению казачества, ждет здесь описания покушений на московскую государственность: но служилый автор грамоты (она шла не от кого другого, как от знаменитого князя Пожарского) ничего не знал о казацком анархизме. Для него «вся злая» заключалась в том, во-первых, что казаки «дворянам и детям боярским смертные позоры учинили»; а во-вторых, и главным образом, в том, что «начальник» казаков, атаман Заруцкой, «многие грады и дворцовые села, и черные волости, и монастырские вотчины себе поймал и советником своим, дворянам и детям боярским, и
В нашу задачу не входит описание тех военных операций, которые поздней осенью 1612 года привели собранную посадскими помещичью армию в Московский Кремль. Несомненно, что удачный исход второй кампании, прежде всего другого, определился ее солидным финансовым базисом. Взявшись платить всяким ратным людям, буржуазия делала это, как следует смолянам, например давали «первой статье по 50 рублев, а другой по 45 рублев, третьей по 40 рублев, а меньше 30 рублев не было». Для сравнения стоит отметить, что «городовые» (провинциальные) дети боярские времен Годунова получали не больше 6 рублей и даже «выборные» (гвардейцы) не больше 15 рублей жалованья: то, что давали теперь рядовым служилым, в старые годы получало только гвардейское офицерство. Но не следует думать, что города собирали нужные для этого суммы исключительно от добровольных щедрот. Правившая городами крупная буржуазия наполняла кассу собранного ею ополчения таким же путем, как некогда казну Шуйского — путем принудительной раскладки. По отношению к богатым капиталистам это бывал обыкновенно принудительный заем: таким путем добывали, например, нижегородцы деньги от Строгановых и их агентов. Городскую мелкоту просто облагали новыми налогами, взыскивая их, как всегда собирались в Московском государстве налоги, без послабления, «с Божией помощью и страх на ленивых налагая». Недоимщик мог и в кабалу попасть, быть отданным в услужение по «житейской записи», с уплатой за его службу денег вперед не ему, а городской казне. И это, как справедливо указывает новейший историк Смуты, вовсе не служит доказательством личной жестокости Кузьмы Минина и его товарищей. То была особенность социального строя, того строя, победой которого кончилась Смута.
Дворянская Россия
Ликвидация аграрного кризиса
Действительное прекращение Смуты далеко не совпадает с официальным концом Смутного времени. Михаил Федорович Романов давно был на престоле, а гражданская война продолжалась, как продолжалась и внешняя война, вызванная, в конечном счете, той же Смутой. По наблюдениям одного новейшего исследователя, максимум разорения приходится даже именно на те годы, когда национальный и политический кризис Смутного времени окончился, и в Москве давно водворилось законное правительство. Крайней гранью разрухи для этого исследователя является 1616-й, если даже не 1620 год; лишь позже этой последней даты можно говорить о сколько-нибудь заметном и прочном улучшении. Почти пятнадцать лет междоусобицы не могли бы пройти даром даже для страны, хозяйство которой раньше было во вполне удовлетворительном состоянии. Подбитую аграрным кризисом XVI века Московскую Русь Смута, казалось, должна была бы довести до полного уничтожения. Если уже в конце предыдущего столетия центральные области государства давали картину значительного запустения, то в 10—20-х годах XVII века посланные «смотреть» землю «писцы» и «дозорщики» находили местами почти совершенную пустыню. По словам цитированного нами выше автора, в вотчинах Троицкого монастыря, разбросанных в 20 «замосковных» уездах — и потому характеризующих более или менее общее состояние края, — «размеры пашни в 1616 году уменьшаются, сравнительно с данными 1592–1594 годов, более чем в 20 раз; число крестьян, населяющих Троицкие вотчины, убывает более чем в 7 раз». В ряде имений Московского, Зубцовского и Клинского уездов, историю которых мы можем проследить даже к концу 20-х годов, перелог, т. е. земля, брошенная и запустевшая, составлял не менее 80 %, поднимаясь иногда до 95 %, а земля, оставшаяся под обработкой, не превышала 18, 7 % всей площади, спускаясь иногда до 5, 2 %. На юге, в нынешней Калужской, например, губернии, дело было нисколько не лучше: в имении, где в 1592–1593 годах был 161 крестьянский двор, в 1614 году оставалось всего 10 дворов. По Московскому уезду в среднем можно констатировать убыль пашни, по крайней мере, на одну треть, сравнительно с разгаром кризиса, предшествовавшего Смуте[140].
Всматриваясь в детали этого деревенского разорения, мы скоро, однако, получаем возможность несколько дифференцировать наши представления об экономических итогах Смуты. Разорились почти все, но одни более, другие менее. Смута действовала как бы по принципу: «имущему дается, а у неимущего отнимется». Она повалила тех, кто уже слабо стоял на ногах в эпоху Грозного и, после кратковременного испытания, еще больше укрепила тех, кто уже тогда был силен. Благодаря Смуте и ее последствиям должно было окончательно исчезнуть самостоятельное крестьянство везде, где были помещики. Первое явление, которое бросается в глаза изучающему русскую деревню второго-третьего десятилетий XVII века — это громадный рост «бобыль-ских» дворов на счет дворов крестьянских. Если взять за образчик имения того же Троицкого монастыря, — образчик очень удобный, как мы видели, — получаются такие сравнительные цифры: по Дмитровскому уезду в троицких вотчинах по переписям конца XVI века значилось 40 бобыльских дворов на 917 крестьянских; переписи 20-х годов следующего столетия дают 207 дворов бобылей на 220 дворов, занятых крестьянами. В первом случае бобыльские дворы составляют 4, 1 %, во втором — 48, 4 %. Для Углицкого уезда соответствующие цифры будут 2, 6 и 56, 6 %. В Белевском уезде на 708 крестьянских дворов писцовые 1628–1629 годов насчитывают 987 бобыльских, в Углицком на 1186 крестьянских бобыльских приходится 1074: всюду бобыли из ничтожного меньшинства превращаются в группу, по крайней мере, равночисленную настоящему крестьянству[141]. Что же такое представляли из себя эти «бобыли»? Основываясь на том, что с бобыльского двора брали вдвое меньше податей, чем с крестьянского, Беляев когда-то определил их как крестьян, сидевших на половинной выти. Сейчас цитированный нами ученый доказал, что в большинстве случаев у бобылей пашни вовсе не было. Основываясь на том, что в этой группе часто встречаются сельские ремесленники, он склонен отнести их всех к этой категории: но как можно себе представить, чтобы в разоренной стране почти половина населения занята была обрабатывающей промышленностью? Где бы она находила себе рынок для сбыта своих произведений? А приняв, что это был пролетариат, уже лишенный собственных орудий производства (предположение для XVII века еще более невероятное), где находил он себе заработок при полном отсутствии крупной промышленности? Тексты, приводимые тем же автором, дают вполне определенную картину, не заставляя прибегать ни к каким малоправдоподобным гипотезам. Вот, например, выписка из «дозорных книг» 1612 года на вотчины того же Троицкого монастыря. «Дер. Кочюгова… двор бобыльский Васьки Антипьева, а
Но открепленного от земли крестьянина зато легко было прикрепить к помещику. Крепостное право быстро растет у нас на развалинах, созданных Смутой, точно так же, как в Германии росло оно на развалинах, созданных Тридцатилетней войной. Мы уже не раз отмечали выше, что прогресс крепостного права означал у нас не столько лишение каких-нибудь прав крестьянина — в феодальном обществе он всегда был больше объектом, чем субъектом прав, — сколько прекращение той разорительной для землевладельцев игры в крестьян, которая была так же характерна для предшествующей эпохи. И в эту предшествующую эпоху крестьянин нередко был вещью, которую можно было продавать, покупать и менять, как меняли, продавали и покупали холопов. В 1598 году старец Гурий из Голутвина монастыря в Коломне, искавший у помещика Пятова Григорьева монастырских крестьян и уставший тягаться, «не дожидаясь сказки по судному списку, помирился полюбовно»: «Взял я, — пишет старец, — у Пятова в дом Богоявления Господня в Голутвин монастырь
Иммобилизация крестьянства, обычно определяемая как «окончательное установление крепостного права» (хотя, мы это сейчас видели, именно правовая сторона дела являлась наименее законченной), была одной из крупнейших новостей русской экономической жизни в послесмутную эпоху. На ее примере мы можем хорошо видеть, как Смута действовала. Она не вносила и не могла, конечно, внести никакой экономической перемены. Первый шаг к закреплению крестьянина в данном имении и за данным помещиком сделан был, даже если и не считать «пожилого» времени судебников — известным законом 24 ноября 1597 года, установившим пятилетнюю давность для сыска беглых крестьян. Почвой был аграрный кризис и запустение Центральной России. Смута лишь довела оба эти явления до крайних возможных пределов — и дала повод извлечь из них все возможные последствия. С прекращением разрухи, однако же, влияние этой причины должно было бы, казалось, идти в убывающей прогрессии. Употребляя ходячее выражение, Московское государство оправлялось от Смуты довольно быстро. В момент наибольшего упадка (1614–1616 годы) в знакомых нам троицких вотчинах замосковных уездов пашня составляла 1, 8 % всей площади, а перелог 98, 2 %. Но уже по переписям третьего и четвертого десятилетий того же века первая цифра поднимается до 22, 7 %, а вторая спускается до 77, 3 %. В письме 20-х годов «есть указания на колонизаторскую деятельность землевладельцев: большой боярин кн. Ю. Я. Сулешов, купив обширную вотчину в Серебожском стану Переяславского уезда, заводит в ней новое хозяйство — ставит ново двор вотчинников и целых 5 починков сразу». Находятся и такие землевладельцы, которые заранее готовят дворы для будущих крестьян-колонистов: в вотчине дьяка Г. Ларионова, села Слезнева, Повельского стана, Дмитровского уезда, в конце 20-х годов стояли три пустых двора, «поставлены вновь». К 40-м годам эта «внутренняя колонизация» сделала уже большие успехи: в Переяславском, например, уезде в 1646 году «появился целый ряд новых селений, ранее (во время переписей 20-х годов) не существовавших». В них было: 20 дворов помещиков и вотчинников, 2 монастырских, 16 дворов задворных людей, 21 двор монастырских детенышей, 143 двора крестьянских с мужским населением в 439 человек, 301 двор бобыльский с населением в 709 человек; было вновь распахано около 2300 десятин земли. Словом, «короткий экономический кризис, вызванный Смутой, прошел так же быстро, как и налетел»[146]. Но намеченное нами явление иммобилизации крестьянства ничуть не исчезло и даже не ослабело, а, наоборот, закрепилось на весь XVII век. Очевидно, Смута лишь помогла обнаружиться чему-то, корни чего лежали глубже того слоя, который мог быть размыт междоусобицей. Острый момент аграрного кризиса прошел одновременно с этой последней. Но экономический расцвет времен молодости Грозного не повторился. Осталось хронически угнетенное состояние, к которому помещичье хозяйство приспособилось мало-помалу, и с которого начался новый подъем, но уже гораздо позже, не ранее конца XVII столетия. Первые три четверти этого века носят в этой области определенно выраженный реакционный или, если угодно, реставрационный характер. Последний термин лучше подходит, ибо суть дела заключалась именно в реставрации, в возобновлении старого, в оживлении и укреплении таких экономических черт, которые, веком раньше, казались отжившими или, по крайней мере, слабеющими. Наглухо прикрепленные к имениям крестьяне XVII века, вероятно, уже напомнили читателю «старожильцев» прежних боярских вотчин, из поколения в поколение сидевших на одной и той же деревне, пока их не разворошила опричнина. Но за этим сходным признаком идут и другие. Натуральный оброк, казавшийся вымирающим явлением за сто лет раньше, как нельзя стал более обычен в имениях середины XVII века. Боярин Н. И. Романов получал со своих вотчин в году выти по барану, по полета свиного мяса, известное количество домашней птицы и по 30 фунтов коровьего масла. Баранами и птицей собирал свои доходы с подмосковной вотчины и боярин Лопухин. Крестьяне дворцовых сел Переяславского уезда тоже уплачивали повинности баранами, поярками, овчиной, сырами и маслом[147]. Особенно интересна эта живучесть натуральных повинностей в дворцовых вотчинах: мы помним, что в XVI веке первые опыты рационального хозяйства, с обширной и правильной барской запашкой, встретились нам именно на дворцовых землях. В XVII веке барская запашка здесь постепенно сокращается. В дворцовом селе Клушине еще в 1630-х годах было 250 десятин «государевой пашни», а в 70-х мы находим ее причисленной к тяглым крестьянским жеребьям. В знакомом нам Переяславском уезде, в одном дворцовом имении «государева десятинная пашня» с 546 десятин уменьшилась на протяжении 40 лет до 249 десятин, а в другом полностью была сдана на оброк крестьянам. В конце концов барская запашка удержалась только в подмосковных дворцовых вотчинах, где она не столько имела промысловый характер, сколько обслуживала непосредственные потребности многолюдного царского двора. В других местах она заменилась оброком, но не натуральным, однако же, а либо денежным, либо «посопным хлебом». Мы сейчас увидим значение этого факта, а пока заметим, что указанное явление не было особенностью дворцовых именно вотчин, а было общим для всех крупных имений этой поры. «Все отдельные примеры, знакомящие нас с хозяйственными порядками нынешних Владимирской, Костромской и отчасти Ярославской губерний в XVII столетии, ставят нас лицом к лицу с хозяйством оброчным. Так, обширная и интересная корреспонденция, которую вел боярин князь Никита Иванович Одоевский со своей галицкой вотчиной, волостью Нейской, убеждает нас, что хозяйство этой огромной вотчины было исключительно оброчным. Крупные вотчины Суздальского уезда, села Мыть и Мугреево, когда-то принадлежавшие князю Д. М. Пожарскому, а в конце столетия находившиеся во владении князей Долгоруковых, состояли в 1700 году при новых владельцах на оброке»[148]. Если бы даже это отсутствие сельскохозяйственного предпринимательства было уделом только крупного землевладения, и то мы имели бы пример большой экономической косности — переживания в XVII веке аграрного типа, хорошо знакомого первой половине XVI столетия. Но кажется, что и средние хозяйства, с такой головокружительной быстротой переходившие на новые рельсы во дни Грозного, сто лет спустя не только не продвинулись вперед, а даже подались назад. По крайней мере, в единственном известном нам примере, относящемся к Костромскому уезду, барская пашня с 90 % с лишком в 20-х годах упала к 1684–1686 годам до 16 %. Иные отношения были на юге, где помещик пахал на себя большую часть земли; но это был совсем особенный помещик, располагавший, в среднем, одним крестьянским и одним бобыльским дворами (Белгородский и Путивльский уезды), в лучшем для себя случае тремя такими дворами (Воронежский уезд), а иногда и ни одним (уезд Оскольский). На всем огромном пространстве этих четырех уездов[149] исследователь нашел в сущности, не считая монастырей, только одного помещика в настоящем смысле этого слова, у которого было три двора людских, 11 крестьянских и 5 бобыльских, а земли около 750 десятин, по нашему теперешнему счету. Притом «помещичий» характер южнорусского землевладения в XVII веке шел не на прибыль, а на убыль. «С течением времени число крестьян и бобылей в Белгородском и Оскольском уездах уменьшалось и абсолютно, и относительно, и бывшие помещики превращались в однодворцев». В одном из станов Белгородского уезда в 1626 году было 146 крестьянских и бобыльских дворов, в 1646 году — 130, а в 1678 осталось всего 21. В другом стане того же уезда, для тех же годов, мы знаем также цифры: 255, 141 и 60. То же явление замечаем мы и в Воронежском уезде. По переписным книгам 1646 года в нем было 2060 дворов крестьянских и бобыльских, а в 1678 году таких дворов в уезде было 1089, т. е., другими словами, число крестьянских и бобыльских дворов уменьшилось здесь почти на 50 %. На самом деле число бобыльских дворов вотчинников и помещиков уменьшилось в гораздо большей степени, так как в очень многих новых поселениях уезда бобыли жили на «государевой земле». Если не гипнотизировать себя делением московских людей на «служилых» и «тяглых» — делением чисто политическим и к экономике не имеющим никакого отношения, — то ничто не мешает нам отождествить помещиков южной окраины Московского государства, с экономической точки зрения, с крестьянами. Это почти и говорит цитируемый нами ученый, утверждающий, что здесь «господствующим типом хозяйства было мелкое, напоминающее современное крестьянское, с той только существенной разницей, что мелкий землевладелец XVII века был обеспечен землею в избытке, по крайней мере, в первой половине столетия»[150]. Нужно заметить, что этой разницей не думало себя гипнотизировать и московское правительство. В 1648 году в село Бел-Колодезь и проселки и деревни, тянувшие к нему, была прислана грамота, которой крестьянам объявлялось, что впредь им за
Нам остается обобщить то наблюдение, на которое навели нас микроскопические «помещики» украинных уездов. «Господствующим», т. е.
Нам остается проследить еще одну сторону этой регрессивной эволюции — уже не экономическую, а социально-юридическую. Торжество помещиков в 1612 году должно бы, казалось, закончить процесс, начатый опричниной, и закрепить его результаты — превратить всю обрабатываемую землю в поместную. На первый взгляд так оно и было. Не успела смолкнуть канонада под Московским Кремлем, как дворцовые и «черные», крестьянские земли массами стали переходить в дворянские руки: до весны 1613 года было уже роздано не меньше 45 000 десятин земли дворцовой и до 14 000 десятин земли «черной» — роздано преимущественно вождям помещичьей рати, ее генералитету и офицерству. Несколько позже дошла очередь до рядовых; около 1627 года имело место «верстанье новиков всех городов», раздача поместий дворянской молодежи, в службу поспевшей, но еще землею не наделенной и потому сидевшей на шее у старших родственников. Материалом для этого большого верстанья и для многих других мелких, происходивших в промежутки, послужили опять дворцовые и «черные» земли, а отчасти и земли, конфискованные у других владельцев; только теперь конфисковали уже не «княженецкие» вотчины — их почти и не оставалось, — а земли, данные побитыми политическими противниками тех, кто торжествовал в 1612 году: тушинским «вором», а в особенности «королем и королевичем», т. е. польско-боярским правительством 1610–1611 годов. Более жалостливое отношение к тушинским грамотам, сравнительно с королевскими, чрезвычайно характерно: правительство царя Михаила не могло забыть, что и Тушино когда-то было «дворянским гнездом», из которого вылетели Романовы. Оттого «воровские дачи» и не отбирались с такою неуклонностью, как дачи «королевские». Общая цифра розданных мелкими участками земель, конечно, далеко превышала то, что крупными кусками расхватали «пришедшие в первый час» немедленно после победы. Раздавались целые волости, иногда по 300 поместных участков сразу, в одном известном случае количество розданной в одном месте пашни доходило до 4500 десятин, в другом даже до 7500. Сколько-нибудь точного итога подведено быть не может — нам не все случаи верстанья известны, но общую сумму пришлось бы считать сотнями тысяч, если не миллионами десятин. Интересно, однако же, не это само собою разумеющееся последствие дворянской победы, интересен более другой факт: эта розданная
Юридическая реставрация была бы для нас совершенной загадкой, не знай мы, на какой экономической почве она выросла. Возрождению старого типа хозяйства, с натуральным оброком и слабо развитой барской запашкой, отвечало возрождение и старого поземельного права. Естественно, что должен был возродиться и старый
Политическая реставрация
Возрождению старых экономических форм должно было отвечать воскресение старого политического режима. Все учебники переполнены описаниями «злоупотреблений» московской администрации XVII века. Обычно они рисуются как продукт свободной «злой воли» тогдашнего чиновничества. Иногда к этому присоединяются еще фразы о «некультурности» современников царя Алексея, и объяснение считается исчерпанным, если историк напомнит своему читателю об упадке «земского начала» в те времена и замене его «началом приказным». «Бюрократия» в глазах среднего русского интеллигента так недавно еще была столь универсальным объяснением всяческого общественного зла, что углубляться далее в причины вещей было совершенно излишней роскошью.
Для упрощения вопроса полезно с первых же шагов расквитаться с предрассудком о «приказном начале». Если понимать под торжеством этого последнего замену общественного самоуправления бюрократическим самоуправством, историческая действительность не дает для такого объяснения никаких опорных пунктов. Все те «органы общественной самодеятельности», которые были созданы XVI веком, остались и в XVII столетии, вплоть до эпохи Петра, под теми же именами, а слегка костюмированные — и много позже. От того, что земский староста стал называться бургомистром, земский целовальник — ратманом, а земская изба — магистратом, читатель согласится, большой перемены быть не могло. Губные власти также дожили до Петра, и то, что при нем вместо губного головы мы находим ландрата или комиссара, не более резко меняло сущность дела. Если же под развитием приказного начала понимать образование профессиональной группы чиновников — в XVII веке почти исключительно финансистов или дипломатов, юристы к ним присоединились гораздо позже, — то такая дифференциация шла на счет феодального режима, а никак не на счет «самоуправления» вообще. Феодальная Россия, как и феодальная Европа, знала только одно разделение правительственных функций: духовную и светскую власть. Представители той и другой, каждый в своей сфере, делали все, что теперь выполняется самыми разнообразными профессионалами: и судили, и подати собирали, и дипломатическими сношениями заведовали, и войсками командовали[157]. Усложнение правительственного механизма, параллельно экономическому развитию, повело к выделению в руки особых специалистов, отчасти буржуазного происхождения, трех первых из перечисленных функций, и за феодальной знатью осталось, ближайшим образом, лишь военное начальство. Это и было «образованием бюрократии» как у нас, так и на Западе, одинаково. Факт, о котором могут сожалеть лишь представители исторического романтизма, вздыхающие об утраченной гармонии средневекового быта. Современному читателю, буржуазному или небуржуазному, нет ни малейшего основания присоединяться к этим вздохам. Соотношение общественных сил не могло измениться от того, что способ действия этих сил стал сложнее: характер режима определяла его классовая физиономия, а не то, осуществлялся ли он людьми штатскими или военными.
Но и возникновение «приказного строя», в этом последнем, единственно правильном понимании слова, вовсе не составляет характерной черты государства первых Романовых. Громадное влияние профессиональных чиновников, дьяков отмечалось еще современниками Ивана Васильевича Грозного. В следующее царствование дьяки Щелкаловы иностранцам казались порою олицетворением московского правительства, а по словам одного русского современника, одному из Щелкаловых немало был обязан своим возвышением и Борис Годунов — взгляд, к которому присоединяются и новейшие историки[158]. В Смутное время бывший дьяк из купцов Федор Андронов одно время, как мы видели, правил Московским государством. XVII век дает больше аналогичных примеров количественно, но столь ярких — ни одного. Дьяки царей Михаила и Алексея были куда скромнее этих вершителей судеб Московского царства. Отмечающееся обыкновенно обстоятельство, что при этих государях дьячества не чураются дворяне, прежде гнушавшиеся «худым чином» (самой известной дворянской фамилией, составившей себе карьеру на чиновничьих должностях, были Лопухины), можно наблюдать опять с более раннего времени: еще Сигизмунду в 1610 году московские дворяне бивали челом о назначении их дьяками. А приводимые Котошихиным образчики власти бюрократических учреждений, вроде Приказа тайных дел, отчасти намечают первые шаги дальнейшей эволюции, с которою нам придется детальнее знакомиться, изучая так называемую петровскую реформу, — отчасти же являются просто преувеличением дьяческой власти, естественным под пером автора-подьячего. В общем, центральное управление Московского государства не делает заметных успехов в этом направлении до самого начала следующего столетия, когда сразу, в немного лет, рушится вся система старой центральной администрации — и дума, и приказы. Главное же новообразование в области местного управления, воеводская власть, носит все признаки типичнейшего феодального учреждения — воевода и войсками командует, и судит, и подати собирает. Отобрание у него этой последней функции является, опять-таки, одним из признаков дальнейшего поступательного движения в самом конце изучаемой эпохи.
От простого и легкого способа объяснения злоупотреблений властью бюрократии приходится, таким образом, отказаться. А так как объяснение от «злой воли» может удовлетворить в наше время лишь детей (и то не из очень бойких), насчет же «культурности», как противоядия «злоупотреблениям», мы имеем столь блестящие отрицательные примеры, как современные Соединенные Штаты и современная Франция, то остается применить к Московскому государству тот метод, какой мы применили бы к этим последним, и искать не злоупотреблений, а образчиков классового режима. Став на этот путь, мы, прежде всего, тотчас же увидим, что между «общественной самодеятельностью» и «злоупотреблениями» никакого прирожденного антагонизма не было, что первая, как она тогда существовала, была, напротив, весьма подходящей питательной средой для последних. Классической страной
Но одним финансовым иммунитетом правившие земством капиталисты вовсе не собирались ограничиваться, и хозяйничанье их не кончалось на государевых податях и мирских сборах. Земские власти не только собирали налоги, но и судили. В большинстве случаев рука руку мыла — дело и здесь не выходило из тесного дружеского кружка. Но случалось ссориться и «сильным людям», и тогда повторялась по отношению к суду та же история, которую мы уже имели случай наблюдать по отношению к податям: сами судя других, местные богатеи судиться в земском суде не хотели, исхлопатывая себе особую подсудность. От 1627 года до нас дошла такая челобитная земского целовальника Устюжны Железопольской: «Взял государь, устюжский посадский человек Аксентий Первого сын Папышев твою государеву грамоту из Устюжской чети, что искати ему, Оксентью, на устюжских на посадских людях по кабалам перед воеводою на Устюжне, а по твоему государеву указу на Устюжне перед земскими судьями не ищет и сам посадским людям перед земскими судьями отвечать не хочет». Целовальники от лица всего посада хлопотали об упразднении такого иммунитета для Аксентия Папышева. До нас дошла и челобитная этого последнего; из нее мы узнаем, что он сам был земским судейкой и даже председателем («головщиком») местного земского суда и, по-видимому, сначала домогался, чтобы его дела «по кабалам и по записям» вершились тем самым присутствием, где он председательствовал. Взять на одного из своих сограждан кабалу, предъявить ее ко взысканию в качестве истца и присудить себе следуемое в качестве судьи — это была, конечно, наиболее удобная процедура в мире. Но то ли она оказалась слишком упрощенной даже для юридической совести товарищей Папышева, то ли он с ними в чем-то не сошелся — последнее правдоподобнее, — только другие земские судейки на это не согласились под тем предлогом, что он себе никакой управы в земском суде найти не может, и, не будучи в состоянии по кабалам ни взять, ни платить, дипломатично прибавлял он, от того рискует «вконец погибнуть и государевой подати отбыть»; устюжский излюбленный человек и добивался, чтобы его ростовщические процессы вел государев воевода. В Москве решили дело скорее в его пользу; кабальные дела Папышева остались за воеводой, и лишь по другим процессам он возвратился в подсудность земского суда. Посадским же людям оставалось, по-видимому, только отводить душу «неподобною лаею». Об этом можно заключить из другого устюжского документа той поры, челобитной того же Папышева, уже как судьи, о том, как ему решать некоторые не вполне для него и его товарищей ясные судебные казусы. Из нее мы видим, что это был очень ревностный судья и для своего времени тонкий юрист. В числе смущавших Папышева казусов были дела о бесче-стьи. «И некоторым, государь, посадским людям можно платить бесчестье, и они, государь, бесчестье деньгами платить не хотят, а говорят: «Бейте де нас по государеву указу батогами», а надеются на то, что мы выбраны, сироты твои и доводчики, на год за службу «и бить де нас батогами гораздо не смеют», а впредь грозят продажами. И иные, государь, надеючись на свое безделье,
То положение вещей, какое существовало до Смуты, а во время ее вызвало целый ряд известных нам городских взрывов и сделало тушинского «вора» царем всех угнетенных и обиженных, продолжало господствовать в русских городах и после окончания Смутного времени. Естественно, что и социальная борьба времени Смуты то там, то сям должна была вспыхивать, и то, что она не принимала уже тех острых форм, как в те дни на фоне общерусской междоусобицы, не лишает ее ни социального смысла, ни интереса. В 70-х годах XVII века Устюжский уезд был совсем в полону у городских капиталистов Устюга Великого. В своей челобитной уездные люди очень картинно изображают тогдашнее положение вещей. «Крестьяне у них, посадских людей, во всем были порабощены и
Нужно, впрочем, заметить, что симпатии московского начальства к «меньшим» людям на посаде и в деревне не всегда возникали на почве личной корысти тех или других начальников. В дни Смуты крупная посадская буржуазия и помещики, правда, были союзниками. Но едва прошли эти дни и улеглась общая гроза, исчезла опасность поддерживаемого Тушиным бунта «меньших», старый антагонизм скоро проснулся, и коренное противоречие интересов этих двух элементов относительно государевой казны, помещика как получателя, буржуа как плательщика, должно было чувствоваться все сильнее и сильнее. На знаменитом Азовском соборе 1642 года гости и гостиной, и суконной сотни торговые люди рекомендовали возложить военные тягости на служилых людей, «за которыми твое государево жалованье, вотчины многие и поместья есть; а мы холопы твои, гостишки и гостиныя, и суконныя сотни торговые людишки городовые и питаемся на городех от своих промыслишков, а поместий и вотчин за нами нет никаких, а службы твои государевы служим на Москве и в иных городех по вся годы беспрестанно, и от тех твоих государевых беспрестанных служб и от пятинныя деньги, что мы, холопы твои, давали тебе, государю, в Смоленскую службу, ратным и всяким служилым людям на подмогу, многие люди оскудели и обнищали до конца». Дворяне же и дети боярские разных городов говорили: «А с твоих государевых гостей и со всяких торговых людей, которые торгуют большими торгами, и со всяких черных своих государевых людей, вели, государь, с их торгов и промыслов взять денег в свою государеву казну, ратным людям на жалованье, сколько тебе, государю, Бог известит, по их торгам и промыслам и прожиткам, и тут объявится той казны пред тобою государем много». Мы знаем уже, что «нищали до конца» не все разряды посадского населения одинаково. Когда мы читаем, что на Белоозере в 1618 году посадские люди стояли сразу на трех правежах — на одном у воеводы «за недоимочные хлебные и кабацкие деньги», «да те же посадские люди стоят на другом правеже у сборщика, присланного для взыскания земских денег; да они же стоят на третьем правеже у сына боярского, сбирающего запросные деньги», «и с правежов и достальные посадские люди разбредаются и бегают с женами и детьми», — мы понимаем, что это написано не о московских оптовых торговцах, товарищи которых в провинции сами таким же путей «правили» со своих меньших братьев. Но что от победы, одержанной сообща верхними слоями посада и средними землевладельцами, последнее выиграло очень много, а первые довольно мало, показывает хотя бы тот факт, что площадь дворянского землевладения выросла после Смуты во много раз, а купеческие капиталы за первую половину века увеличились гораздо менее. В 1649 году в Москве гостей и людей гостиной и суконной сотни было почти в полтора раза менее, чем при Федоре Ивановиче, причем лишь меньшинство их (из 116 человек суконной сотни только 42) допускались к «верным» службам, остальные не представляли в глазах дворянского правительства достаточного обеспечения, потому что капиталы их были слишком уж незначительны. И виноват в этом явлении был не столько общий экономический застой, чувствовавшийся в городе в гораздо меньшей степени, чем в деревне (те же плачущиеся на свою бедность гости 1642 года наивно проговариваются, что сумма косвенных налогов, а стало быть, и торговых оборотов, возросла за царствование Михаила Федоровича в десять раз), сколько то интенсивное доение торгового капитала, каким занимались овладевшие властью помещики. О пятинных деньгах (сбор в 20 % с капитала на военные надобности) на соборе 1642 года говорили не одни гости, но и, вероятно, с большим правом, старосты и сотские черных сотен и слобод — представители мелких торговцев и ремесленников. Всякий рубль, шевелившийся в кармане московского буржуа, был на счету у помещичьего правительства, и последнее пользовалось всяким удобным случаем, чтобы подойти к этому рублю поближе. Жалобы «меньших» на притеснения со стороны городских богатеев представляли именно такой случай. Когда в 1663 году нижегородскому воеводе было приказано «беречь, чтобы в Нижнем Новгороде посадские земские старосты и целовальники и денежные сборщики, и мужики богатые и горланы мелким людям обид и насильств, и продажи ни в чем не чинили, и лишних денег с мирских людей, сверх государевых податей, не сбирали, и ни в чем мирскими деньгами не корыстовались, тем бы мирских людей не убытчили», то тут же сейчас и было прибавлено: «а в какие будет государевы подати с мирских людей, что денег собрать понадобится, и в
Но главной ареной борьбы двух командующих классов московского общества были не земские, а
Само собою разумеется, что надежды посадских на беспристрастие приказных людей, присланных из Москвы, оказывались весьма наивными. Это испытали на себе, например, те же устюженцы, у которых раньше их спора с дворянами из-за губного старосты распоряжался один приказный человек Вахрамей Батюшков. «И он де Вахрамей, — били челом устюженцы, — на них посадских людях емлет свои кормы немерные, и людские и конские и деныциков на двор к себе емлет же по вся дни не по государеву указу, а им де посадским людем чинит налоги и продажи великие, и
Когда на наши глаза попадается приказный человек, который начинает свою административную деятельность с того, что берет с управляемых «въезжее», а потом совсем, как «волостель» доброго старого времени, времени даже не Ивана Грозного, а Ивана III, начинает тащить с этих управляемых всяческие натуральные «кормы»: рожь, ячмень, пшеницу, телят, баранов, масло, яйца, рыбу, овес, сено, — нас это уже совершенно не удивляет. Читатель давно уже узнал знакомую картину «кормленщицкого» управления. В
После той резкой критики кормлений, которую мы читали у Пересветова, после того, что мы знаем о годуновской администрации, пытавшейся осуществить идеал полицейского государства на практике, феодальные порядки XVII века не приходится рассматривать как простое переживание. Для этого новые «кормления» были и чересчур универсальным явлением. К тому, что «общественная совесть» в лице дворянской публицистики времен Грозного резко осудила, дворяне XVII века относились с величайшим благодушием, как к делу совершенно нормальному. На должности «общественного» характера — например, губные — смотрели и не в виде «злоупотребления», а совершенно официально, точно так же, как и на все другие. В той же устюженской переписке есть один любопытный документ, который стоит привести целиком, так хорошо он воспроизводит точку зрения на вопрос середины XVII века. «Царю государю и великому князю Алексею Михайловичу всея Русии бьет челом холоп твой Бежецкого верху малопомесной и пустомесной Микитка Акинфеев сын Маслов. Служил я, холоп твой, отцу твоему государеву блаженные памяти государю царю и великому князю Михаилу Федоровичу всеа Русии 20 лет, и был я, холоп твой, на вашей государевой службе под Смоленском с приходу и до отходу, в осаде сидел и всякую осадную нужу и голод терпей. И ныне я, холоп твой, был на твоей государеве службе с твоим государевым боярином и воеводой с Василем Петровичем Шереметевым, да с Ондреем Львовичем Плещеевым в Курске и в Карпове, Сторожеве, всякое твое государево дело земляное и городовое делал с своею братею и пожалованными вряд; а как я, холоп твой, вам государей и почел служить и работать, и неть на меня не бывало, всегда на твою государеву службу поспеваю и стою до отпуску без съезду. Милосердный государь царь и великий князь Алексей Михайлович всея Русии, пожалуй меня, холопа своего, за мой службишка и за мое Смоленска осадное сиденья и за нынешнее нужное терпенья, — вели, государь, меня отпустить на Устюжну Железополскую к своему государеву делу. А служу я, холоп твой, тебе государю по выбору. Царь государь, смилуйся, пожалу!» Не нужно думать, чтобы в Устюжне была в это время «вакансия»: ничуть не бывало, там в это время сидел губным старостой по выбору местного населения кандидат посадских Иван Отрепьев. Но московское правительство нимало этим не постеснялось и распорядилось «губные дела на Иванове место Отрепьева ведать ему же, Миките (Маслову); а почему ему Миките губные дела ведать, о том указал государь послать память в Разбойной приказ». Только жалоба устюженцев, сопровождавшаяся, конечно, добрым подарком московским подьячим, что Никита Маслов «им налоги и обиды чинит большие не по делу», привела к известному уже нам «восстановлению справедливости». И такая замена местного «излюбленного человека» излюбленным человеком московских приказов вовсе не была каким-нибудь исключением — это опять стереотипный случай. За два года до Микиты Маслова совершенно так же мотивировал свою просьбу о назначении в Клин Яков Артемьевич Бибиков. «Скитаюсь я, холоп твой, меж двор, помираю голодной смертью, — писал он, — милосердый государь, пожалуй меня, холопа твоего, — вели, государь, мне быти у своего государева дела в Клине приказным человечишкой, а был, государь, в Клине губной староста Федор Кривцовской, и тот Федор обнищал». Почему нищета Кривцовского лишила его места, а такая же нищета Бибикова давала ему право на это место, челобитчик не объяснял, но у него было особое средство разжалобить государя, и оно подействовало. «Государь указал, — помечено на челобитной, — будет нет губного старосты, велеть быть приказным человеком,
«Кормленья» и при Иване Грозном едва ли наследовались, ибо давались обыкновенно на один — три года, чтобы по очереди все служилые люди могли покормиться. Исключение представляли только «княжата», сидевшие великокняжскими наместниками на своих бывших уделах. В XVII веке потомков удельного княжья встречается очень много — их плодовитость одолела-таки «губительную» политику Грозного, но они ничем уже не выделяются из рядов московского вассалитета и стоят нередко даже на его нижних ступеньках, как это было с известным историком Смуты кн. Катыревым-Ростовским, который так и «закоснел» дворянином московским, и умер, не попав в думу, или с князьями Долгоруким и Прозоровским, в 1670 году не владевшими уже ни пядью вотчинной земли. Для наследственности новых кормлений почвы, таким образом, было еще меньше, чем в XVI веке, и нет ничего удивительного, что воеводы подобно наместникам и волостелям эпохи Грозного, менялись каждые два-три года. Тем интереснее немногие, уже действительно исключительные, случаи, когда устанавливалась наследственность и в XVII веке: они еще раз подчеркивают направление эволюции. Один известный нам случай относится к
Если прибавить ко всему этому, что в своих вотчинах и поместьях каждый землевладелец был судьею для своих крестьян по всем делам, кроме «губных» (главным образом, разбоя), и что по всем делам, даже и по губным, ему принадлежало право предварительного следствия, как оно тогда понималось, т. е., включая сюда и пытку, нам придется дополнить картину «господства частного права» лишь одним штрихом: в XVII веке, как и в предыдущем, продолжали существовать
Областные учреждения были главной ареной классовой борьбы. Центральная администрация была гораздо более однородна в классовом отношении — буржуазия проникала в центральные учреждения очень редко, и то потеряв свою непосредственно классовую физиономию. Кузьма Минин, как раньше Федор Андронов, должен был превратиться в «служилого», чтобы заседать в царском совете, и из посадского земского старосты стал «думным дворянином». Но число таких anoblis было ничтожно в Московском государстве XVII века, гораздо ничтожнее, чем, например, во Франции в эту же эпоху[161]. Демократию московской государевой думы составляли «худородные» помещики да дьяки — два элемента, которые в это время, как мы видели, весьма склонны были перемешиваться. В период петровского подъема волна этой демократии сразу смыла последние остатки старой знати, и в боярских списках последних лет думы запестрели имена людей, не только что не носивших думных чинов, как знаменитый Ромодановский, и в думе оставшийся только стольником, а и просто «людей», вроде не менее знаменитого «прибыльщика» Алексея Курбатова, бывшего холопа Шереметева. Великая разруха Московского государства в начале века подготовила издалека такой его конец, но он пришел, скорее, слишком поздно, чем слишком рано. Местничество недаром дожило до 1682 года, и при первых двух царях новой династии состав центральных учреждений носил более архаический характер, чем можно было ожидать. Влияние старого боярства как социальной группы на дела было ничтожно уже в 1610 году, а еще в 1668 году она давала почти половину всего состава думы (28 из 62 бояр, окольничих и думных дворян) и, как свидетельствует Котошихин, исключительно потому, что «великой породе» все еще отдавалось преимущество перед «ученостью» и личными заслугами. Прочность старых предрассудков, может быть, еще выразительнее выступает в том, что говорит тот же Котошихин по поводу иерархического положения царских родственников. «А которые бояре царю свойственники по царице, и они в думе и у царя за столом не бывают, потому что им под иными боярами сидеть стыдно, а
Феодальным отношениям и порядкам соответствовали и феодальные
В ряду «переживаний» феодализма, которыми наполнено Московское государство XVII века, нельзя обойти одного, резюмирующего все остальные. Речь идет об учреждении, получившем громкую и не совсем заслуженную, хотя вполне понятную, известность в новейшее время — о Земском соборе. В наши дни совершенно утратилась та острота, которая отличала вопрос о Земских соборах Древней Руси до революции 1905 года. Сейчас едва ли кому придет охота волноваться по поводу того, было ли это нечто вроде конституционных собраний Западной Европы или же это был далекий прообраз чиновничьих комиссий дней Александра III, была ли это Палата народных представителей или же «Совещание правительства со своими собственными агентами». Ни та, ни другая модернизации московского «Совета всей земли» теперь, вероятно, не нашла бы защитников. Историки правильно угадывали, что это было нечто своеобразное, не укладывающееся в шаблоны новейшего буржуазного государственного права, но они напрасно видели в Земских соборах своеобразие
Оживление Земских соборов в первой половине XVII века было, таким образом, чрезвычайно тесно связано с той экономической и политической реставрацией, которой отмечена эта эпоха. В то время как предыдущее столетие знает только два, самое большее — четыре собора (если принимать существование Собора 1549 года и считать собором то, что происходило в Москве в 1584 году, при воцарении Федора Ивановича) на протяжении полувека, за сорок лет, с 1612 по 1653 год, нам известно десять соборов, причем не будет ничего удивительного, если со временем станут известны еще новые, и в течение 9 лет, с 1613 по 1622 год, Собор функционировал ежегодно. Но это материальное усиление учреждения не сопровождалось его эволюцией от первобытных форм к более современным. Первый — и, по-видимому, единственный — этап этой эволюции относится к концу предыдущего века. На Соборе 1598 года, выбиравшем на царство Бориса Федоровича Годунова, кроме обычных крупных и мелких служилых и посадских людей, попавших туда по их служебному положению, как выражаются обыкновенно наши историки (правильнее было бы сказать по их общественному влиянию, потому что все эти «головы» и «выборные» попали на командирские места именно по той причине, что они принадлежали к сливкам местного помещичьего общества, и в еще большей степени то же верно относительно представителей буржуазии, «гостей»), кроме этих членов «по положению», были и настоящие «представители», если не «народа», то хотя бы одного дворянства. Их было на 267 членов Собора около 40 человек, по подсчету проф. Ключевского. Но даже и в позднейших случаях это представительство не сомкнулось в классовые группы, подобные отдельным Etats средневековой Западной Европы. На Соборе 1642 года, известном нам лучше всех других, вотируют отдельно
Столь же неопределенна была и
INFO
УДК 94.47
ББК 63.3(2)
П48
Подписано в печать с готовых диапозитивов 18.01.2002. Формат 84х108 1/32. Печать офсетная. Усл. печ. л. 18, 48. Тираж 5100 экз. Заказ 523.
Покровский М. Н.
П48 Русская история: В 3 т. Т. 1 /М. Н. Покровский. — СПб.: ООО «Издательство «Полигон», 2002. — 346 с. — (Историческая библиотека).
ISBN 5-89173-139-8 (Т. 1)
ISBN 5-89173-151-7 (Общ.)
Научно-популярное издание
Покровский Михаил Николаевич
РУССКАЯ ИСТОРИЯ
Том 1
Главный редактор
Редактор
Художественный редактор
Технический редактор
Компьютерная верстка
Компьютерный дизайн
Корректоры
Общероссийский классификатор продукции
ОК-005-93; том 2; 953004 — книги, брошюры
Гигиеническое заключение
№ 77.99.11.953.П.002870.10.01 от 25.10.2001 г.
ЛР ИД № 03073 от 23.10.2000 г.
ООО «Издательство «Полигон».
194044, С.-Петербург, Б. Сампсониевский пр., 38/40.
Тел.: 320-74-24; тел./ факс: 320-74-23.
E-mail: polygon@spb.cityline.ru
Издание осуществлено при техническом участии
ООО «Издательство АСТ»
При участии ООО «Харвест». Лицензия ЛВ № 32 от 10.01.01.
РБ, 220013, Минск, ул. Кульман, д. 1, корп. 3, эт. 4, к. 42.
Республиканское унитарное предприятие
«Издательство «Белорусский Дом печати».
220013, Минск, пр. Ф. Скорины, 79.
FB2 — mefysto, 2022