Перед вами — один из самых монументальных научных трудов в мировой истории и, вне всякого сомнения, самый капитальный из классических трудов по истории России.
«Русская история» М. Н. Покровского — не только поистине уникальная попытка систематизации прошлого России с древнейших, почти мифологических, времен и до конца XIX столетия, но и не менее интересная попытка оригинального осмысления былых эпох — во всем их многообразии и своеобразии.
Это— книга, о которой совершенно справедливо говорилось: «Можно с ней не соглашаться, но нельзя ее обойти». Книга, по-новому освещающая самые темные, самые туманные моменты истории нашей страны…
Серия «Историческая библиотека» основана в 2001 году
© Художественное оформление.
ООО «Издательство АСТ», 2002
Борьба за Украину
Западная Русь XVI–XVII веков
Господство среднего помещика определяло не только внутреннюю, а и внешнюю политику Московского государства после Смуты. Боярская Русь XVI века остерегалась обострять свои отношения с Западом и была, по своему, права: ливонская война при Грозном кончилась неудачей; феодальные ополчения московского царя не выдерживали схватки грудь с грудью против регулярных армий новой Европы. Надо было искать врага по себе, каким казались крымские и поволжские татары. От них умели, по крайней мере, отбиваться: а когда под Москву в 1610 году пришла польская армия, ей сдались сразу, и не пытаясь завязывать неравной борьбы. Дворянское ополчение, собранное торговыми городами, уничтожило ореол непобедимости, окружавший до тех пор польское «рыцарство». Раньше полякам случалось проигрывать отдельные сражения: то, что произошло под Москвой в 1612 году, было проигрышем целой кампании. Правда, дальнейший переход в наступление не удался победителям. А когда против Московского государства оказались еще шведы, и вовсе пришлось сдаваться. К 1620 годам Московская Русь была отброшена на Восток дальше, чем это было когда бы то ни было со времени Ивана III. Не только у Москвы не было теперь ни одного порта на Балтийском море, но все выходы в это море были наглухо для нее заперты: в XVII веке стало чужим даже то, что целые столетия было своим для Великого Новгорода. А сухопутная западная граница с Литвой подошла почти к пределам нынешней Московской губернии. Днепр на всем протяжении стал нерусской рекой, а Вязьма стала первым пограничным русским городом с Запада. Такой разгром, казалось, должен был бы надолго отбить охоту от всяких предприятий в эту сторону. На самом деле, XVII столетие оказалось веком «западных» войн по преимуществу, как XVI было по преимуществу веком войн восточных. С первого взгляда может показаться, что причины этого явления были чисто стратегические: с польской армией под Вязьмой, со шведской — под Новгородом Московскому государству жить было нельзя: для того чтобы оно могло когда-нибудь приспособиться к такой границе, его жизненные центры должны были бы стоять южнее и восточнее. Имея столицу где-нибудь на Средней Волге, можно было помириться с границей на верховьях Днепра, но Москва не могла же оставаться в постоянном риске польской осады. Стратегические причины — стремление «поворотить» обратно к Москве отобранные у нее города, если не все, то хотя бы Смоленск с Дорогобужем, — всего больше выступают на вид в мотивах первой же, после Смуты, войны Московского государства с польско-литовским. Но рядом со стратегическими мотивами еще раньше, уже в 20-х годах, выступают другие, современникам менее заметные, но на самом деле более непосредственные. Уже на Соборе 1621 года указывалось, что в пограничных уездах — Путивльском, Брянском, Великолуцком и Торопецком — «литовские люди начали в государеву землю вступаться, остроги и слободы ставят, села и деревни, леса и воды освоивают, селитру в Путивльском уезде в семидесяти местах варят, будники золу жгут, рыбу ловят и зверь всякий бьют, на пограничных дворян и детей боярских наезжают, бьют, грабят, побивают, с поместий сгоняют…» Шел спор о том, чья колонизация возьмет верх в краях, отчасти искони пустых, отчасти опустошенных Смутой. И едва ли нужно говорить, что медаль имела две стороны. Тот же Путивльский уезд, где «литовские люди» контрабандой варили селитру, бывал свидетелем и других картин. В начале 40-х годов путивльский воевода писал в Москву, что к нему приходят «литовские люди белоруссы» и бьют челом, чтобы им дали хлебное и денежное жалованье, и землю — и они тогда будут верно служить Московскому государству. Московское правительство весьма охотно исполняло такие просьбы и всячески наказывало своим агентам, «чтобы въезжим черкасам (так называли тогда этих литовских эмигрантов) ни от каких людей продажи и налогов и убытков никаких не было, и лошадей и всякия животны у черкас никто не отнимал и не крал, и самому воеводе к черкасам держать ласку и привет добрый, чтобы черкас жесточью в сомненье не привесть». До какой внимательности к «черкасам» доходило суровое к своим московское начальство, видно из того, что даже бродивших по Москве «меж двор», совсем нищих эмигрантов охотно подбирали, снабжали деньгами, давали им хлебную подмогу и устраивали их в южных уездах, поручая специальному вниманию местного воеводы. На что способны были закрыть глаза в Москве, когда дело шло о «черкасах», покажет один характерный случай. По южному рубежу, на границе степи, сохранились еще обширные, девственные леса: их нарочно берегли, так как они служили естественным барьером против татарской конницы, не решавшейся углубляться в их чащу. Леса были объявлены заповедными, и за порубку их полагалась, на бумаге, смертная казнь, а на деле, по крайней мере, били кнутом; даже за простой «въезд» в такой лес без надобности и разрешения начальства подвергали наказанию. Что, казалось бы, должны были сделать с людьми, которые «заповедный» лес распахивали и устраивали в нем пасеки и винокурни? Но когда за таким делом заставали «черкас», то ограничивались тем, что приводили их «ко кресту» — к присяге на верность московскому государю да рекомендовали им устраиваться на «русской», т. е. противоположной от степи, стороне леса. И если сломали их винокурню, то только ввиду явного намерения поселившихся курить вино не только для своего обихода, а и для продажи: такого нарушения казенного интереса в Москве снести не могли. Не нужно, конечно, думать, что эти «черкасы» были бездомными людьми, не имевшими над собою никакого начальства. Это были «подданные» пограничных польских панов, которые могли бы в этом смысле составить не менее длинный список жалоб, чем какой читали на Соборе 1621 года. В 1638 году лубенский староста писал путивльскому воеводе: «Подданные князя Иеремии Вишневецкого, поднявся в нынешнюю свою казацкую войну от места Гадяцкого (города Гадяча),
Колонизационная подкладка русско-польской борьбы и сделала главным театром ее не верховья Днепра, стратегически наиболее важные для Московского государства, а земли к востоку от его среднего течения — «левобережную Украину», нынешние Черниговскую и Полтавскую губернии. Борьба с Польшей в XVII веке стала борьбой за Украину. Национальная по форме, национально-религиозная по своей идеологии, в сознании самих боровшихся, борьба эта была, в сущности,
Мы оставили Юго-Западную Русь в тот момент, когда татарское нашествие добило последние остатки древнейшей русской «государственности», экономическим базисом которой была «разбойничья торговля», а главным театром — бассейн Днепра. Здесь старая общественная постройка подгнила больше, чем где бы то ни было, и последствия толчка, данного татарами, были разрушительнее. Правда, ходячее мнение, что Киев после Батыева нашествия превратился в не очень большую деревню, с большим жаром и большой ученостью оспоривалось в новейшей литературе. Но спор привел лишь к тому, что люди стали правильнее оценивать непосредственные результаты монгольского погрома вообще — и прежде всего научились отличать судьбу
Территория древнерусских княжеств к западу от Днепра ни в один момент древнерусской истории не являлась, таким образом, совершенной пустыней. Переход ее под главенство Литвы в половине XIV века (наиболее правдоподобной датой занятия литовцами Киева является, как известно, 1362 год: старые рассказы о завоевании Киева Гедимином около 1320 года новейшей критикой признаются легендарными), если что-нибудь изменил в положении дел, то только к лучшему. В лице литовского великого князя Киевщина получила очень сильного сюзерена, от которого, в случае надобности, можно было ждать поддержки, но который, как и всякий феодальный сюзерен, во внутренние дела своих вассалов не вмешивался. «В Литовско-Русском государстве, — говорит один из новейших историков этого последнего, — установился социально-политический строй, сильно напоминающий средневековый западноевропейский
Не вызвало такой борьбы и формальное присоединение Юго-Западной Руси к Польскому королевству по Люблинской унии 1569 года. История этой унии представляет собой чрезвычайно поучительный пример того, как под национальным конфликтом скрывается, в сущности, социальный. В старой литературе, например, у Соловьева, дело изображалось так, что унию поляки навязали Литве, литовцы же «сильно упорствовали, но потом должны были согласиться на соединение, когда увидели, что не поддерживаются русскими». Мотив, заставлявшим русских держать нейтралитет в споре, были притеснения, которые они якобы испытывали от литовских вельмож. Что последние не пользовались никакими особенными привилегиями, сравнительно с вельможами русскими, это мы уже знаем. Несомненный факт, что и русская знать относилась к унии так же враждебно, как и паны радные литовского происхождения: в числе крупных землевладельцев непосредственно аннексированного Польшею Подляшья (восточный угол позднейшего «Царства Польского»), устроивших настоящую обструкцию в борьбе с унией, мы находим коренные
В этой последней, как мы знаем, основу социальной перемены составляла перемена экономическая: зарождение ранних форм менового хозяйства и в связи с этим превращение феодального землевладельца в сельского хозяина-предпринимателя. В Польше и Литве этот процесс выступает перед нами еще отчетливее. Все основные его черты — замена натурального оброка денежным, появление барской запашки и в связи с нею барщины, уменьшение крестьянского надела в пользу барской пашни — все это прекрасно знакомо и западнорусским писцовым книгам XVI века, которые гораздо богаче таким материалом, чем их московские современницы. В Московской Руси этого времени денежный оброк был, как мы видели в своем месте, очень распространен: в Руси Литовской и аннексированных польской короной русских областях он решительно господствовал, причем мы имеем ряд характернейших случаев превращения невинных натуральных поборов патриархального средневековья в очень серьезную денежную подать. Такова была, например, история
Понижать чинши, вводя барщину, приходилось очень часто, но это вовсе не обозначало обыкновенно облегчения крестьянских повинностей. В Теребовльском старостве до 1550-х годов работали по 8 дней в год и платили 48 грошей чиншу. Новый староста уменьшил чинш до 50 грошей, но ввел двухдневную барщину, по тогдашней цене рабочих рук она обошлась бы, применяя вольнонаемный труд, не дешевле 60 грошей, иными словами, крестьянские повинности, в переводе на деньги, выросли почти вдвое. Но чинш никогда не исчезал вовсе, даже в тех случаях, когда крестьяне работали
Был, однако, предел дробления, ниже которого неудобно было спускаться и с точки зрения барской выгоды, мы уже видели, как измельчание хозяйств влияло на скотоводство, а барские пашни обрабатывались крестьянскими волами и лошадьми. Но тут две тенденции барщинного хозяйства сталкивались. Барину нужен был не только крестьянский скот для обработки земли, ему прежде всего нужна была сама земля, и если для фольварка ее не хватало, не у кого было взять ее, кроме крестьян. Отдельные случаи гонения крестьян с надела мы наблюдали и в Восточной России. Но там это не более чем симптом процесса, во всей широте никогда не развертывавшегося. Не то было в Руси Западной. Здесь эти явления были настолько распространенными, что начинали внушать правительству опасения чисто финансового характера: можно было бояться в иных местах, что скоро не с кого будет брать таких специально крестьянских налогов, как «надельные» — прямая подать с каждого крестьянского хозяйства. Сухие «люстрации» (переписи) становятся почти сантиментальными, рассказывая, как тот или иной пан «скупил» крестьянина. «Служебники (вассалы) нынешнего староства (Саноцкого) скупили в этом году трех селян, — говорит одна люстрация, —
Что делали обезземеленные? В одних случаях, как мы уже видели, параллельно с экспроприацией крестьянства рос разряд Загородников — рос, кажется, даже быстрее, чем шло обезземеление. В одном из сел Перемышльского староства за 70 лет, с 1497 по 1565 год, из 22 ланов крестьянской земли успели оттягать только 1 1/2 лана, а рядом с 40 хозяевами мы видим здесь уже 14 загородников, не имевших своей пашни. В другом селе в 1497 году был всего один лан земли, а в 1565 году мы находим здесь 5 хозяев и 24 загородника. Впрочем, наиболее энергичное обезземеление падает на средние десятилетия века, и на них приходится максимальный рост загородничества, так что предыдущие десятилетия можно, пожалуй, и не считать: с 1553 по 1565 год в 21 селении Перемышльского староства число Загородников с 66 увеличилось до 141 — на 133 %. В Саноцком старостве за еще меньший период, с 1558 по 1565 год, число Загородников удвоилось; здесь загородники составляли к этому последнему году 11 % всего населения, а в Перемышльском даже 26 %. Но далеко не все обезземеленные попадали в эту категорию. То, что крестьян довели до потери своего хозяйства, ясно указывало на
Романтическое представление о казачестве как о союзе вольных людей, не стерпевших крепостного ига и ушедших в вольную степь строить себе новый мир, где все равны, где нет крепостных и господ, — это представление очень живуче в исторической литературе даже до сего дня. Знакомясь с фактами, вы, однако же, напрасно ищете той демократической, пролетарской дружины, о которой вы столько читали и слышали. Под именем «казаков» вы везде встречаете мелких землевладельцев, очень напоминающих тогдашнего окраинного помещика и целыми рядами незаметных переходов, связанных с земледельческим классом вообще. Мы уже упоминали об этом, не приводя подробностей, по поводу роли казачества в Смуте. Вот несколько образчиков того, что представляли собою великорусские казаки южной окраины. Под Белгородом было село Стариково, населенное беломестными атаманами и казаками. У каждого из первых было по 30 четвертей пашни в поле т. е. по 45 десятин пахотной земли всего и по 150 копен сена; у каждого из вторых — по 20 четвертей (30 десятин) и по 100 копен. Кроме казаков в том же селе жил 34 человека бобылей, работавших на этой же казацкой земле. То же самое было и под Воронежем. Писцовая книга говорит: «На Воронеже (река) на атаманских и на казачьих придаточных землях деревни, в тех деревнях дворы атаманские и казацкие поставлены на приезд, а за ними живут бобыли, пашут их землю». В двух деревнях Оскольского уезда тоже жили казаки. Но они мало чем отличались от детей боярских. По крайней мере, в одной челобитной они писали, что «как были в Осколе дозорщики и писцы, и ту… землю писали за ними, и в сошное письмо в уезде писали с Осколяны детьми боярскими вряд» и что они «четвертные деньги в ямской приказ и стрелецкие кормы и всякие государевы подати платят с Осколяны детьми боярскими вряд ежегодь» и вместе же с ними служили всякую службу[11]. Но, скажет читатель, это казаки «городовые», «служилые», а были особые «вольные» — на Дону, например. К тому же все эти данные относятся уже к XVII веку. Мы, однако, тщетно стали бы искать между «служилыми» и «неслужилыми» казаками той демаркационной черты, которую обыкновенно проводят с такой уверенностью, и раннее казачество ничем в этом случае не отличалось от позднейшего. В половине XVI века ехал из Москвы в Константинополь посол Новосильцев. Провожать его до Азова должны были донской атаман Мишка Черкашенин, с 50 атаманами и казаками «своего прибору»: это была, стало быть, вольная казацкая дружина, временно подрядившаяся в службу к московскому правительству. По дороге один из членов этой дружины дезертировал, о чем посол доносил государю так: «Мишкина прибора казак поместный (такой-то) на твою государеву службу не пошел, воротился из Рыльска к себе на вотчину Рыльскую». Можно было быть служилым государевым казаком и в то же время присоединиться к одному из вольных казацких отрядов — одно другому вовсе не мешало. В данном случае поместный казак пошел за вольным атаманом (которого мы скоро видим ведущим на свой страх и риск войну с турками) с целью, так сказать, благонамеренной: с тем, чтобы охранять царского посла. Но благонамеренная цель вовсе не была обязательна. Незадолго перед тем шестеро путивльских, т. е. «городовых», казаков примкнули к отряду черкасов и с ними вместе ограбили крымского гонца, шедшего из Москвы. Дело это казалось им. настолько естественным, что затем четверо из них, как ни в чем ни бывало, вернулись к себе в Путивль. Правда, в ответ на жалобы крымского правительства царь отрекся от этих своих «слуг» и честил их «разбойниками». Но это была обычная фразеология, раз навсегда выработанная для случаев подобного рода. И в Крыму, и в Константинополе по аналогичным поводам всегда говорили: «Сами знаете, что на Тереке и на Дону живут воры беглые люди, без ведома государева, не слушают они никого…» Но когда обращались к самим казакам, говорили совсем другое. Когда в конце XVI века донских казаков заставляли без выкупа отдавать назад черкас, т. е. литовских пленников, захваченных ими во время набега (среди полного официального мира, разумеется), а казаки в ответ стали грозить, что они уйдут с московской службы, царский посол говорил: «Отъездом вам государю грозити непригоже, холопы вы государевы и живете на государевой отчине». Но не считая этого специального повода к разрыву, казаки и не думали отрицать своих обязанностей по отношению к Москве: «Тебя, посланник, провожать и государю служить мы готовы», — говорили они. Их только очень обижало, что хотят отнять у них пленных, которых они добыли «своей кровью» и которые представляли, конечно, значительную хозяйственную ценность в этих пустых краях, где даже и бобылей найти было уже нельзя. А под конец Смуты, когда казацкая служба в этих местах стала особенно нужна, в одном официальном документе писалось даже, что «их атаманскою и казачьею службою, радением и дородством Московское государство очистилось и учинилось свободно». Московский дипломатический стиль отличался большой гибкостью, и понимать его буквально было бы очень неосторожно: те, к кому обращались московские дипломаты непосредственно, турецкие паши и крымские мурзы, никогда бы себе такой неосторожности не позволили. «Вы говорите, донские казаки — вольные люди, воруют без ведома вашего государя, — отвечал русскому послу великий визирь в 1592 году, — крымские и азовские люди такие же вольные. Вперед только государь ваш не сведет с Дону казаков, и я вам говорю по богу: не только крымским с нагаями велим ходить, но сами пойдем своими головами с многою ратью сухим путем и водяным, с нарядом и городом, хотя и себе досадим, а уж сделаем это, и тогда миру не будет». В ответ на эти воинственные речи великого визиря московское правительство, которое только что уверяло, что с казаками оно не имеет ничего общего, послало на Дон грамоту, где, между прочим, говорилось: «Вы бы службу свою показали: перебрав лучших атаманов и молодцов конных, послали на Калмиус, на Арасланов улус, улус его погромили бы…»
Что было на Дону, то было и на Днепре. В этом отношении черкасские казаки, городовые и запорожские, были родными братьями великорусских казаков верховых и низовых. И тут, и там экономической основой было промысловое хозяйство: охота, рыболовство и, в очень большой степени, бортничество. О последнем стоит сказать несколько слов. Охотничьи промыслы казаков слишком хорошо известны, отметим только, что на Днепре в это время они приобретают особое значение, так как, с уплотнением населения Западной Руси охота там становится все больше и больше панской привилегией: уже в 1557 году, по «Уставу о волоках», за убийство серны или другого крупного зверя крестьянину угрожала смертная казнь, так же, как и тому, кто попадется в пределах «пущи», заповедного королевского леса, с «рушницею» — огнестрельным оружием. Экономическая роль бортничества была никак не менее значительна, чем охоты или рыбной ловли. В Путивльском уезде незадолго перед Смутой одного медвяного оброка собиралось 2320 пудов — да еще к тому 100 рублей деньгами. «Литовское разорение» уменьшило натуральный оброк почти вдвое но зато скоро после него в крае появляется более интенсивная форма пчеловодства, занесенная все теми же черкасами: вместо «бортных ухожаев» появляются пасеки, иными словами, пчел начинают разводить искусственно, не довольствуясь тем, что можно было найти готовым в лесу. То, что мы знаем о людях, принесших с собою это техническое новшество, не оставляет сомнения, что то были эмигрировавшие из польских пределов казаки. «Тех пасек литовские люди, — жаловались обитатели Вольновского уезда, — у нас на Вольной лошадей крадут и сильно отнимают и нас бьют и смертное убойство нам чинят и по дорогам проезду от них нет». По сыску оказалось, что эти черкасы пришли из Ахтырки, Гадяча, Миргорода, Полтавы и т. п. Как всегда, московское правительство не захотело применять к литовским эмигрантам крутых мер. Сначала велено было «сослать их с государевой земли, без бою и без задору», а когда и пришельцы, со своей стороны, повели себя корректно и подали царю челобитные, прося оставить их на занятых ими землях, в Москве не затруднились исполнить эту просьбу. Пасечники-казаки встречаются нам и в Западной, правобережной, Украине — еще. в половине XVI века. Одна петиция Веницких земян, 1546 года, упоминает, что, по местному обычаю, паны брали с казаков, имеющих 30 пчел, копу грошей «поклону»: упоминание об этой пошлине рядом с крестьянским «выходом» бросает свет на положение казаков в ту эпоху; они, очевидно, сидели не всегда на вольной, а, иногда и на панской земле. В Вишневечине мы встречаем позже сплошные и очень крупные казацкие поселения на земле Вишневецких. Это приводит нас к вопросу о происхождении западнорусского казачества, выясненному, в соответствующей литературе, гораздо лучше, чем происхождение казачества великорусского.
Мы не будем останавливаться на этимологии слова «казак» (или «козак», как пишут и говорят на Юго-Западе). Нет ничего более шаткого, чем этимологические толкования. Можно себе представить, что будет, если какой-нибудь историк, положим, XXX века вздумает путем этимологических сближений определять, что такое были наши сибирские «стрелковые полки» времени русско-японской войны. Из того, что корень один со словом «стрела», он заключит, вероятно, что то были отряды пехоты, вооруженной луками и стрелами, а так как полки назывались «сибирскими», то дело ясно — это были вспомогательные дружины диких сибирских инородцев на русской службе. Мы ничего не извлечем для истории казачества ни из того факта, что так назывались отряды легкой татарской конницы, ни из того, что в половецком словаре 1303 года «козак» значит «сторож». Слово пришло, конечно, с Востока, но понятие было вполне местное, и обозначавшаяся словом вещь существовала в действительности ранее, чем к ней приурочили именно это слово. В основе западнорусского казачества, как и восточного, лежала обязательная военная служба всего пограничного населения, нельзя даже сказать «служба», потому что с этим словом связывается представление о некотором принуждении сверху, а здесь, на окраине степи, откуда ежегодно появлялись татары, человеку естественно было быть военным: безоружный человек здесь жить не мог. Нужно было или отказаться от колонизации этих мест, или идти сюда не только с сохой, косой и топором, но и с ружьем. Ружье было так же необходимо здешнему поселенцу XVI–XVII веков, как и южноафриканскому колонисту XIX: причем и там, и тут роль этого орудия производства отнюдь не была только пассивная, как часто изображается. Грабежи татарских стад, «лупление чабанов татарских», а в более удачных случаях «лупление» и соседних турецких городков входили в круг обычных промыслов в южнорусской степи точно так же, как грабежи туземцев в круг «промыслов» южноафриканских. Если житомирские мещане 1552 года обязаны были «рушницы мать и стреляти добре у мши», а их сельский сосед, волынский крестьянин, по словам одного писателя конца XVI века, «идя на работу, нес на плече ружье, а до боку чеплял шаблю або меч», то это, конечно, не значило, что все эти люди представляли собою нечто вроде современной швейцарской милиции. Надоело пахать или торговать, можно было отправиться и «козаковать»: кто был помоложе и попредприимчивее, тот это и делал. Когда «козакованье» становилось неудобно польскому правительству, оно и взывало обыкновенно к старшему поколению: требовало, «абы отцово сынов своих на козацтво не выпущали». Благодаря этому, отсутствие там или сям названия казаков вовсе еще не указывает на отсутствие и самого явления. В Барском старостве середины XVI века мы не встречаем казаков как особой общественной категории, а это было одно из казацких гнезд того времени. Козаковала здесь, главным образом, мелкая шляхта, преимущественно русская. «В правительственных актах, например, в грамоте киевскому воеводе 1541 года, казаки разумеются под общим названием
Это отсутствие резкой социальной отграниченности малороссийского казачества от других общественных классов продолжается и в позднейшею эпоху, когда казачество становится революционным элементом. Один из предводителей казацкого восстания 1590-х годов, Шаула, был черкасским мещанином, и притом не из бедных, судя по тому, что у него занимал деньги Киево-Печерский монастырь. В Киеве, по поводу того же восстания, было конфисковано несколько домов, принадлежавших казакам-«здрайцам» (мятежникам). Но теснее всего казачество было связано, конечно, с землевладением. В 70-х годах XVI века мы находим большие земли на р. Ворскле, принадлежащие козаку-земянину Омеляну Ивановичу: королевская грамота титулует этого казака-дворянина «шляхетным». В 90-х годах другой казак, Тимко Волевич, имел большие поместья в Чигиринщине, «издавна принадлежавшие его предкам, купившим их на свои деньги». За то же восстание 1596 года был конфискован целый ряд имений, принадлежавших «казацким особам»: мы узнаем об этом из жалованой грамоты короля знакомому нам по истории Смуты гетману Жолкевскому, которому были отданы эти имения. Наконец, один из главных вождей того же восстания, знаменитый гетман Лобода, «несомненно, был богатым человеком: на это указывают многочисленные справки об его имуществе, которое искали по монастырям, у евреев (некоего Леона Перцовича) и у помещиков (Семена Бутовского, киевского войскового)». Будучи уже гетманом, Лобода купил себе село Сотники. В следующем столетии земельная собственность становится даже социальной основой для партийной группировки казачества. Когда впервые введен был реестр, т. е. сделана попытка ограничить казацкие привилегии сравнительно небольшим, тесным кругом более зажиточных казаков, держались относительно польского правительства лояльно, «дуки», — партия, к которой «принадлежали, главным образом, казаки богатые». «Между ними бывали в те времена богачи, что могли смело равняться с земянами; некоторые были шляхетского происхождения. Им было что терять, и они должны были оглядываться на польское правительство». Иначе совсем относились к этому последнему «нетяги», казаки бедные, для которых козакованье было промыслом: «запрещение грабежей для них было отобраним главного источника дохода»[13].
Как видим, мы весьма далеки от «пролетарских демократических дружин», принципиально враждебных наличному общественному строю. В казачестве и польских помещиках мы видим двух классовых противников внутри одного и того общества. Это были два разных способа ликвидации древнейшего, натурального, феодализма. Польским панам лучше удалась задача, на которой сломало себе шею московское боярство XVI века. Их латифундии более успешно превращались в сельскохозяйственные предприятия с обширной барской запашкой и массовым применением крепостного труда. Здесь мы имеем уже в XVI веке тот восточноевропейский тип хозяйства, который в великорусские области стал проникать лишь в XVIII столетии. Но и противник у польской латифундии был более европейский. Если не бояться характеризовать сложное явление по одному признаку, казацкую земельную собственность, в массе среднюю или мелкую, знавшую батраков и «подсуседников», но не знавшую ни организованной барщины сотен крестьян, ни сеньориальных прав землевладельца, ни иммунитета, ни права суда, ни мелких земян-вассалов, — можно бы назвать буржуазной. Казацкая буржуазия, в лице Богдана Хмельницкого, и подняла знамя восстания против польского феодализма. Как и всякая другая буржуазия, она не могла обойтись без чернорабочих, без массы поспольства — и благодаря этому она была в своих лозунгах демократичнее своей социальной сущности. Но когда боевой момент прошел, экономические отношения взяли свое: казачество разместилось наверху, поспольство осталось внизу.
Казацкая революция
С последней четверти XVI века тот антагонизм мелкого и крупного землевладения, который воплотился в украинских казаках и польских панах, приобретает свою окончательную форму. Первые находят идеальное оправдание своих классовых требований, выступая защитниками православия против
Мы видели выше, что Православная Церковь в предшествующее время не пользовалась в Юго-Западной Руси особым почетом и уважением, но и не была в то же время предметом гонений. Руководящие общественные слои просто не обращали на нее внимания, предоставляя эту «хлопскую веру» хлопам. Этим объясняется и демократический состав Православной Церковной иерархии, о котором тоже говорилось выше. Демократическое происхождение русских архиереев вовсе, однако, не означало, что православная церковь в Юго-Западной Руси была организована демократически. Напротив, и в то время она, как всякая церковь в феодальном обществе, зависела от крупного землевладения. Церкви и монастыри стояли на боярской и княжеской земле, и владельцы этой земли были их патронами: назначение священников, игуменов и архиереев зависело от них. Но при натуральном хозяйстве это право не давало им почти никакой выгоды. Церковные доходы состояли из тех же продуктов, что и натуральный оброк, платившийся помещику, и увеличивать количество этих продуктов выше известной меры было, как мы знаем, бессмысленно при условиях натурального хозяйства, при отсутствии рынка и сбыта. Положение стало быстро меняться по мере того, как в Западную Русь стало проникать денежное хозяйство. Два факта местной церковной жизни тесно связаны с этим новым явлением. Оба давно обратили на себя внимание историков, но брались они не с той стороны, которая была для них характерной, потому они оставались изолированными друг от друга и не связанными с общим ходом исторического процесса. Очень известен, даже из «Тараса Бульбы», факт отдачи
Но те же новые экономические отношения вызвали к. жизни и явление совершенно иного порядка и противоположного значения. Денежное хозяйство как в Московской Руси, так и в Западной выдвигало если не на первое, то на очень видное место
Этот основной мотив унии — борьба западнорусского епископата с «засильем» восточных патриархов — чрезвычайно отчетливо звучит во всех униатских документах эпохи, и, прежде всего, в самом главном из них — в том послании, с которым обратились к королю Сигизмунду III западнорусские владыки в декабре 1594 года. Их уполномоченный должен был говорить королю: «Видя в старших наших, патриархах, великие нестроения и нерадения о церкви божией и законе святом, видя их неволю, видя, что вместо четырех патриархов сделалось восемь, видя, как они живут на патриаршествах, как один под другим подкупается, как, сюда к нам приезжая, они никаких диспутаций с иноверными не чинят, только поборы с нас берут и, набравши откуда ни попало денег, один под другим там, в земле поганской, подкупаются, — видя все это, мы, епископы, не желая далее оставаться в таком беспорядке и под таким их пастырством, единодушно согласившись, хотим приступить к соединению веры и пастыря единою, главного, которому самим искупителем мы вверены, святейшего Папу Римского пастырем своим признать». В официальном документе, каким было это обращение к королю, нельзя же было обойтись без патетических фраз о развращении восточной церкви — в частной переписке говорили проще и откровеннее. Один из творцов унии, убеждая одного из своих товарищей, писал ему уже без всяких претензий на моральный пафос: «Патриархи будут часто ездить в Москву за милостынею, а едучи назад, нас не минуют; Иеремия (константинопольский патриарх) уже свергнул одного митрополита, братства установил, которые будут и уже суть гонители владык: чего и нет, и то взведут и оклевещут; удастся им свергнуть кого-нибудь из нас с епископии — сам посуди, какое бесчестье! Господарь король дает должности до смерти и не отбирает ни за что, кроме уголовного преступления, а патриарх по пустым доносам обесчестит и сан отнимет, — сам посуди, какая неволя! А когда поддадимся под Римского Папу, то не только будем сидеть на епископиях наших до самой смерти, но и в лавице сенаторской засядем, вместе с римскими епископами и легче отыщем имения, от церкви отобранные». Особенно не давали жить епископату братства, по словам тогдашнего киевского митрополита, львовский владыка (во Львове было самое старое и самое сильное братство), «будучи в крайнем томлении от братства», готов был поддаться не только что Папе, а хотя бы самому дьяволу — «врага душевного рад был бы на помощь взять». Но братства были органами церковного влияния буржуазии, а епископы были ставленниками крупного землевладения. Инициатива унии как раз и принадлежала церковным феодалам: Кириллу Терлецкому, одному из епископов, отстаивавших свои права артиллерией, Ипатию Потею, в миру, до пострижения, сенатору и брестскому каштеляну (коменданту), Гедеону Балобану, получившему львовскую кафедру по наследству от своего отца, тоже епископа львовского. Сведение Гедеона с епископии по жалобе братства и было тем событием, которое дало непосредственный повод к унии. Дальше нечего было ждать, не дожидаться же было, когда братства начнут выбирать своих епископов. Церковный конфликт сводился, таким образом, к классовому, и православные по-своему были правы, когда они впоследствии со злорадством указывали униатам, что без буржуазии и униатская церковь все-таки обойтись не может, и что самый энергичный униатский епископ, Иосафат Кунцевич, — сын сапожника. Зато потомки знатных фамилий попадали теперь на кафедры двадцати лет и могли, не проявляя особой энергии, просидеть на них до глубокой старости, не боясь мещанских «братств». До конца XVI века буржуазия наступала, а церковный феодализм оборонялся. Теперь стало наоборот. Волынский депутат на сейме 1620 года рассказывал о том же Львове — центре буржуазного движения: «Кто не униат, тот в городе жить, торговать и в ремесленные цехи принят быть не может, мертвое тело погребать (по православному обряду), к больному с тайнами христовыми итти открыто нельзя». Вести легальную борьбу с униатской церковью, за спиной которой стоял весь полицейский аппарат польской «государственности», было немыслимо. А попытки борьбы революционной встречали немедленную и свирепую репрессию. Мятеж витебских мещан, во время которого был убит Кунцевич, кончился тем, что более ста горожан из самых зажиточных были приговорены к смерти, двадцать из них, в том числе два бургомистра, были действительно казнены, остальным удалось бежать, но все имущество их было конфисковано; ратуша и православные церкви были разрушены. Нет ничего мудреного, что западнорусское мещанство в таком положении все чаще и чаще начинало вспоминать о казаках.
В обычном представлении запорожские казаки рисуются до такой степени противоположными всему, что мы связываем со словом «буржуазия», что классовое родство казачества и мещанства теперешнему читателю, смотрящему сквозь призму исторической романтики, разглядеть не легко. Современникам, для которых казаки были вполне реальной вещью, это удавалось лучше. Посол германского императора, Эрих Лясота, бывший в Запорожской Сечи it конце XVI века, говорил сечевикам, жаловавшимся ему, что у них нет лошадей для похода в Молдавию, куда звал их император: «Поднимитесь вверх по Днепру — и вы сможете достать лошадей
Особенности географического положения Запорожья создавали здесь, помимо земледелия, охоты и рыболовства, еще один промысел, который всего больше определял собою физиономию низового качества. «Владельцы челнов» совсем не потому только делали в Сечи и дождь, и хорошую погоду, что суда были необходимы для рыбной ловли — рыболовная лодка далеко не была таким ценным орудием производства, как мореходная чайка, необходимая отнюдь не для одного рыболовства. Северные берега Черного моря уже тогда были покрыты турецкими и татарскими поселениями, достаточно богатыми и культурными, чтобы там было, что взять. В Белограде (Аккермане, Бессарабской губернии) был, по словам польского хроникера, «большой порт, из которого
В то время когда писались эти строки, «желание» было уж обнаружено в достаточной мере, в 1572 году король Сигизмунд Август назначил «старшего и судью» над запорожскими казаками, подчиненного, в свою очередь, коронному гетману (главнокомандующему польской армией). Несколько позже началась постройка и замков (сначала в Кременчуге), откуда польские гарнизоны могли бы «держать в порядке» Запорожье. Но политика польского правительства в этом пункте не отличалась выдержанностью: среднее землевладение, шляхта, господствовавшая в это время на сеймах, не склонна была очень принимать к сердцу интересы украинских магнатов. Тем приходилось самим заботиться о себе, — и первое казацкое восстание, Косинского, носит чрезвычайно характерную физиономию дуэли низового рыцарства с отдельными феодалами, сначала Острожским, потом, когда Острожский оказался сильнее, чем думали его противники, с Вишневецким, на победе которого движение и оборвалось. Позднейшие украинские летописцы уже к этому моменту казацкой революции усваивали ту религиозную идеологию, которая должна была неразрывно связаться с казацким движением позднее. Но на самом деле Косинский и его товарищи не выставляли еще никаких, ни религиозных, ни социальных лозунгов, их движение даже не было движением всего казачества, а с другой стороны, в нем видную роль играли и неказацкие элементы: сам Косинский был шляхтич. Наиболее определенный пункт его программы заключался в требовании казацкого «присуда», т. е. упразднения феодального суда и предоставления казачеству того же права выбирать себе судей, какого давно добилась западнорусская шляхта[15]. Но не прошло двух лет со смерти Косинского, как мы имеем перед собою уже весьма типичный казацкий бунт, со всеми его классическими признаками — участием панских «подданных», крестьян, погромами католиков и униатов и т. д. То было разыгравшееся в 1595–1596 годах и захватившее все Поднепровье, от Могилева до Черкасс, восстание Наливайки и Лободы. Лозунг «За православие против католицизма и унии» был поднят впервые Наливайкой; его деятельным помощником был православный священник, его брат, Демьян. Как понимали они борьбу за православную веру, показывает их первое выступление, направленное против известного нам инициатора унии Терлецкого. Не будучи в состоянии достать его самого (тот был тогда в Риме именно по делу унии), Наливайко со своими казаками, во-первых, дотла ограбил имение его брата и жены этого последнего, забрав у них все, что только было в их усадьбах ценного; а затем экспроприировал ризницу Терлецкого, предусмотрительно спрятанную последним перед отъездом в одном частном доме, что, однако же, не спасло ее от казаков. Затем, по очереди, были ограблены все тянувшие к унии духовные и светские феодалы, попадавшиеся на пути восставших. Но мы напрасно стали бы искать каких-нибудь положительных шагов со стороны Наливайки с целью восстановить господство православия: редко в истории так называемых религиозных войн религия более наивно выдвигалась, как простой предлог, чем здесь. Врагами православия очень быстро оказывались все, у кого было что взять: рядом с епископами-униатами и католическими костелами Наливайко грабил и торговцев-караимов, и православных мещан, которые сами, как мы видели, были противниками унии. Формулируя свои требования в письме к королю Сигизмунду, Наливайко, в сущности, все сводил к тому, чтобы польское правительство взяло его казаков на жалованье, а самого Наливайку сделало над казаками гетманом. И еще более откровенно та же мысль проводится в замечательном письме другого героя восстания 1595–1596 годов, запорожского кошевого Лободы, к гетману Замойскому. «Ты не требуешь от нас услуг великому княжеству литовскому и всей Речи Посполитой, — писал вождь низового казачества, — ты указываешь на мир со всех сторон, со всеми неприятелями короны польской. За это да будет хвала Господу Богу за такой мир люду христианскому, что он смягчил сердце каждому неприятелю креста святого. Но если мы пришли в этот край, то причина этого для всякого очевидна: в это зимнее непогодное время, когда ты нас никуда не требуешь на услугу, Бог знает, куда нам направиться; поэтому покорно и униженно просим, благоволи не заборонить нам хлеба соли». А так как на это гетман мог бы ответить, что «хлеба-соли» достаточно забрал себе Наливайко, то Лобода спешит откреститься от этого союзника-конкурента: «Что же касается того своевольного человека Наливайка, который, забывши почти страх Божий и пренебрегши всем на свете, собрал по своему замыслу людей своевольных и чинил большие убытки короне польской, то мы об нем никогда не знали и знать не желаем».
Письмо Лободы с совершенной определенностью ставит перед нами причину собственно запорожского движения. Как раз перед 1595 годом адресат этого письма гетман Замойский в интересах молдавской политики Польши, избегая разрыва с Турцией, строжайше запретил низовым казакам беспокоить турок. «Национальный промысел» Запорожья был пресечен, надо было найти где-нибудь вознаграждение за это. О том же, что сделало экспедицию низового рыцарства за жалованьем (за «стациями», как это тогда называлось в Польше) народным мятежом крупного масштаба, мы узнаем совершенно случайно из одного описания конца восстания. Когда казацкий лагерь был со всех сторон окружен коронными войсками, и осажденные вынуждены были вступить в переговоры, польский военачальник, уже не раз нам встречавшийся на этих страницах гетман Жолкевский, потребовал от казаков, чтобы они по указаниям находившихся в польском войске помещиков выдали всех беглых крепостных, приставших к казачеству. Казаки отказались, и лагерь был взят штурмом со страшным кровопролитием — по одной версии; по другой — были выданы только казацкие предводители с Наливайкой и Шаулой во главе (Лободу перед этим убили сторонники Наливайки), и за это Жолкевский уступил по остальным пунктам.
Восстание Наливайки дает нам уже стереотипную картину казацких «рухов» вплоть до Хмельницкого. Картина очень не сложна и складывается, приблизительно, из таких элементов: прелюдией всегда является запрещение со стороны польского правительства «национального промысла», страшно дорого обходившегося Польше, так как за каждый набег запорожцев турки платили жестокими репрессалиями по отношению к южным областям королевства: запрещение морского разбоя вынуждает низовых рыцарей искать «хлеба-соли» в другом месте, и они почти инстинктивно, вместо того чтобы спускаться по Днепру вниз к Черному морю, начинают «выгребаться» кверху, в направлении Киева. Здесь они быстро находят себе массу союзников в придавленном новыми хозяйственными условиями крепостном крестьянстве и озлобленном унией мещанстве; начинается борьба «за православную веру» и, фактически, за свободу сельского люда: «посполитые» массами превращаются в казаков. Польское правительство всегда оказывается неготовым, и полуразрушенные замки Киевщины, Подолья и Волыни, с их слабыми гарнизонами, становятся на первых порах легкой добычей восставших. Но проходит несколько месяцев, и на сцене появляется медленно мобилизуемая коронная армия. К этому времени первое увлечение народной массы успевает уже остыть; она начинает смутно сознавать, что у казачества свои интересы, отдельные от поспольства, а казачество начинает так же смутно чувствовать, что превращение всех посполитых в казаков было бы весьма невыгодно для самого казачества. Военные неудачи в столкновениях с польскими регулярными силами поспевают как раз вовремя, чтобы быстро довести этот процесс разложения до конца. Восставшие капитулируют, а польское правительство облегчает эту капитуляцию, стараясь не доводить противника до крайности. Свирепо карая отдельных «здрайцев» (мятежников), оно не стремится уничтожить тот порядок, который создаст мятежи. Остается казачество, верхи которого прямо берутся на коронную службу, остаются панские имения с их барщиной и поборами, остается уния с ее бесконечной церковной склокой. Проходит несколько лет, пары в котле вновь накопляются, и когда правительство Речи Посполитой в вечной заботе о хороших отношениях с Турцией, вновь затыкает клапан, закрывает запорожцам дорогу на юг, происходит новый взрыв.
Нужно отдать справедливость польскому правительству — оно принимало все меры к тому, чтобы казацкая революция стала своего рода perpetuum mobile. Но «вечное движение» на одном месте так же немыслимо в истории, как и в механике. Экономическое развитие автоматически, без чьего-либо сознательного вмешательства, обостряло «классовые противоречия» в деревне — раздувало ненависть хлопа к пану. То же экономическое развитие так же автоматически поднимало значение буржуазии и делало для нее все более невыносимой ту своеобразную форму феодального гнета, которая звалась унией и, как мы видели, через церковь захватывала области, не имевшие ничего общего с религией, мешала ремесленнику работать, а купцу торговать. То же экономическое развитие, наконец, все больше и больше стесняло казачество, стесняло чисто территориально, прежде всего, так как пустых земель становилось все меньше, и панскому фольварку некуда было раздвигаться, не затрагивая казацких хуторов. Захват казацких земель панами стоит на одном из первых мест в жалобе, поданной послами Хмельницкого на Варшавском сейме летом 1648 года. Но и там, где у казаков ничего не отнимали прямо, им становилось тесно хозяйничать: денежное хозяйство все промыслы — и охоту, и рыбную ловлю, и даже «национальный промысел» запорожцев — превратило в выгодные статьи дохода, арендовавшиеся не хуже церквей и монастырей. Народные песни надолго зaпомнили, как казаку нельзя было ни рыбки в реке поймать, ни лисичку убить, не заплатив предварительно «жиду-рандарю», и жалоба на то, что у казаков отнимают «их добычу — татар и татарчат молодых», стоит не на последнем месте в списке обид, привезенном в Варшаву послами Хмельницкого. На последнем месте здесь стоит православная вера… Надежда польского правительства найти среднюю линию среди этой отчаянной борьбы двух крайностей, экономически исключавших друг друга, была полнейшей утопией. И хотя министры и генералы Речи Посполитой, можно думать, искренно желали быть умеренными, объективные условия делали и их радикалами против их воли. Приняв решительную меру, они обыкновенно пугались; сделав два шага вперед, они делали полтора шага назад, но, поминутно запинаясь, жалея о собственном радикализме, они все же наступали на казачество все ближе и ближе и, невольно являясь акушерами истории, делали решительный взрыв все неизбежнее.
В этом наступлении польского «уряда» на казаков вообще и на Запорожье в частности можно насчитать четыре этапа. Первым была попытка создания окончательного казацкого реестра, попытка выделить из жидкой массы казачества некоторый твердый осадок, «настоящих казаков», за которыми и оставить все казацкие права и привилегии, слив остальных с массою «штатского» населения. Эта более алхимическая, нежели химическая, операция имела место после так называемого Куруковского дела — восстания казаков (вызванного, разумеется, запрещением похода на Турцию) в 1625 году. Побежденные на Куруковом озере (около нынешнего посада Крюкова на Днепре), казаки должны были согласиться на то, чтобы казацкое войско было ограничено 6000 человек, внесенных в реестр, которые и получили самоуправление и все казацкие права по части охоты и других промыслов. Остальные, не вошедшие в реестр (выписанные из него, отсюда — «выписчики»), должны были сравняться с «посольством» и быть обезоруженными. Но так как в это время у Польши шла война со шведами, и профессиональные солдаты, какими были казаки, были крайне ценны, то само же польское правительство вербовало выписчиков на коронную службу, уничтожая левою рукою то, что оно только что сделало правою. Затем настояния турецкого правительства, все чаще и чаще грозившего войной за казацкие набеги, заставили правительство польское от платонических запрещений набегов перейти к мерам более практическим: в 1635 году в начале Запорожья по планам французских инженеров была построена крепость Кодак, где постоянный польский гарнизон должен был бдительно следить, чтобы ни одна запорожская «чайка» без разрешения начальства не смела пробраться к Черному морю. Первый комендант Кодака вел дело так решительно, что не позволял запорожцам ездить даже на рыбную ловлю. Но при первом же восстании крепость была моментально взята, и это повторялось при всех следующих восстаниях. Бунт Павлюка и Остряницы (1638) дал толчок к следующему этапу. «Ординацией» этого года было упразднено казацкое самоуправление, и казаки были подчинены полковникам, назначенным Речью Посполитой. Влияние этой меры можно оценить по тому, что поведение назначенных правительством старшин было одним из главных предметов жалобы, поданной казаками, восставшими под предводительством Хмельницкого. И, наконец, это был последний удар, видя, что Кодак не помогает, у запорожских казаков отняли и уничтожили их мореходные суда («челны»), оставив им только речные рыболовные лодки. После этой меры, которая, по мнению польских политиков, должна была окончательно умиротворить низовое рыцарство, новое общее восстание было совершенно неизбежно.
Восстание Хмельницкого в своем первоначальном периоде не отступало от обычной схемы. Личные обиды Чигиринского сотника, которым так много места отдают историки, в действительности имели очень мало значения рядом с основной обидой, нанесенной запорожскому войску истреблением челнов, закрытием для низового казачества дороги к Черному морю. Польская администрация поняла это сразу, и первое, что предложил королю Владиславу коронный гетман Потоцкий, как только пришли первые слухи о начинающемся в Запорожье движении, — это «позволить казакам выйти в море». Об этом отлично знали и сами казаки: «Была воля королевская, чтобы мы на море шли, — говорили послы Хмельницкого в Варшаве, —
Другим условием, заставлявшим низовое казачество спешить, был новый фактор, который Хмельницкому удалось ввести в игру. Этим новым фактором была Крымская орда. Дружба крымцев с казаками была очень не новым явлением: еще в 20-х годах польскому правительству приходилось много хлопотать, чтобы расстроить казацко-татарский союз. Но тогда эти отношения больше были использованы ордою, чем Запорожьем. Мы часто видим казаков в Крыму, на службе той или другой из боровшихся там за власть партий. Но никогда раньше крымцы не приходили на Украину бороться за казацкие вольности. Чтобы поставить дело так, нужна была недюжинная моральная отвага. Было бы наивностью думать, а Хмельницкий совсем не был наивным человеком, что татары даром, из симпатии к казачеству, вмешаются в междоусобную войну. Открытыми воротами в Поднепровье они, конечно, должны были воспользоваться для своего обычного дела, для того, чтобы вернуться в Крым «ополонившеся челядью», как возвращались из похода древнерусские князья «ясыри» (невольники) и (опять как в старое время) в особенности невольницы для крымцев составляли главное, приходили ли они на Русь с Хмельницким или без него, ибо это была главная статья их отпускной торговли. За участие татар в игре приходилось платить несколькими десятками тысяч украинской молодежи, которая пошла на невольничьи рынки Средиземного моря и Малой Азии. И украинцы хорошо запомнили эту сторону войны Хмельницкого: до XIX века дожили песни, полные горького сарказма по адресу того, кто призвал татар на Русь. «Погляди, Василь, на Украину, — говорит одна из таких песен, — вон Хмельницкого войско идет, все парубочки (юноши) да девушки, молодые молодицы да несчастные вдовицы. Парубочки идут — на дудочках играют, девушки идут — песни поют, а вдовы идут — сильно рыдают да Хмельницкого проклинают, чтобы того Хмельницкого первая пуля не минула, а другая ему в самое сердце попала!» Но зато военные результаты достигнуты были этим отчаянным шагом самые решительные: с ордой вместе казаки на первых порах были безусловно сильнее коронной армии. Ни Желтых Вод, ни Корсуни нельзя себе представить без Тугай-бея, начальника вспомогательного крымского отряда. И недаром так ценил дружбу этого татарина «старший войска запорожского», как подписывался Хмельницкий в эту пору. «Тугай-бей, брат мой, душа моя, один сокол на свете, — говорил Богдан во время своей знаменитой беседы с польскими послами (в Переяславле, в феврале 1649 года), — готов все сделать, что я захочу. Вечная наша казацкая дружба, которой всему свету не разорвать!» А когда эта «вечная дружба» дала трещину, когда поляки пообещали хану такой же «ясырь» без всякой войны, Богдан на самом верху своей военной славы, под Збаражем, оказался бессилен и должен был капитулировать на другой день после блестящей победы. До самого союза с Москвой вопрос о том, на чьей стороне татары, был совершенно равносилен вопросу: кто сильнее на поле битвы?
Этот успех дала Хмельницкому не только его дипломатическая ловкость, разумеется. Момент был благоприятный как никогда: Крым переживал тяжелый экономический кризис, богатый «ясырь» выводил орду из тупика, орде, значит, нужна была война. С другой стороны, по мере того, как Польша укреплялась на низовьях Днепра, запорожцы становились регулярным войском на королевской службе, Крым чувствовал у себя на шее врага куда более опасного в будущем, чем казаки. «Лупленье чабанов» казацкой молодежью было дело вполне терпимое сравнительно с возможностью, что татарские «шляхи» будут перехвачены регулярной польской силой. Словом, экономика, и прямо, и косвенно, одинаково толкала крымцев на этот союз. Старые малорусские историки стыдились его. Антонович и Драгоманов весьма неохотно напечатали приведенную нами выше песню и, видимо, не прочь были внушить читателю мысль, что, быть может, она еще и не подлинная. Новые историки склонны, пожалуй, даже преувеличивать значение факта, и Грушевский, например, видит в татарском союзе главную причину «неслыханного в истории казацких войн успеха» Хмельницкого. Сам Богдан, кажется, лучше видел причины своего успеха, лучше понимал, что татары гарантируют только
Хлопское движение точно так же было лишь использовано Хмельницким, а началось оно самостоятельно раньше, чем запорожцы и крымцы пришли на Украину, и там, куда они еще и не заходили. Еще Богдан сидел в Запорожье и вел переговоры с сечевиками, а в вотчинах Вишневецкого было больше чем простое брожение: Потоцкий доносил королю, что воевода русский (Иеремия Вишневецкий) отобрал у своих людей «несколько десятков тысяч самопалов», с которыми они собирались идти к Хмельницкому. Движение в Галиции началось задолго до того, как в этих краях показались первые отряды казаков: масса восставшего крестьянства была, наоборот, «авангардом армии Хмельницкого», по словам одного историка[17]. Организационно этот авангард совсем не был связан с главными силами: от одного из его вождей, Кривоноса, Богдан открещивался не хуже, чем в свое время Лобода от Наливайки. Восставшие крестьяне уже в это время, в глазах казацкого предводителя, были бунтовщиками, которых он не усмирял еще только потому, что они били поляков, значит, в военном отношении, как-никак, ему помогали. Один современный документ рисует нам живую картину этой, не имевшей социально ничего общего с казачеством, украинской пугачевщины. В одном галицийском селе отряды восставших, «разбойницкие хоругви», начали с того, что захватили замок, ограбили его и добром поделились. Потом вернулись на село, одни на телегах, другие пешком, с женами и детьми. Вся эта орда добиралась не столько до личности, сколько до имущества панов. Убегавших помещиков не тронули, но забрали сундуки с их вещами, выпорожнили двенадцать сусеков с мукой, пшеном, горохом, солодом, житом, на лошадях въехали в гумно, забрали и оттуда овес, ячмень, горох, а самое строение разобрали и бревна увезли. А чего не смогли увезти, собрали в огромную кучу на дворе и зажгли. Это был, собственно, погром, а не вооруженное восстание, но погромщиков было столько, что небольшие отряды польской регулярной конницы были бессильны против них, а главные силы были связаны борьбою с Хмельницким и с татарами. Но движение не ограничивалось деревенскими низами; уже и они имели своих организаторов в лице духовенства. Почти в каждом погроме мы видим в качестве руководителя православного священника. Если верить показаниям одного попавшего в польские руки казацкого шпиона, и высшее духовенство не было движению чуждо: владыка луцкий Афанасий посылал будто бы казакам порох и пули, владыка львовский — три бочки пороху. Один священник говорил рассказчику: «У нас лучше вести, чем у вас, мы один другому пишем, и так вести доходят до самого Киева». Письма важных духовных лиц ходили будто бы по рукам между казаками. Еще сильнее было революционное движение среди буржуазии. Мещане копили тоже порох и пули для казаков, другие портили городские пушки, чтобы помешать обороне против казаков, третьи не останавливались даже перед обещанием зажечь город в случае надобности для той же цели. Львов Хмельницкий взял при помощи тамошних мещан, указавших ему, где идет городской водопровод и как его перерезать. А в то время, как земля всюду тряслась, громадное народное движение разрасталось час от часу. Хмельницкий писал униженные просьбы польскому королю, уверяя его в своих верноподданнических чувствах, и клялся всеми святыми, что только нарушение казацких привилегий и вольностей заставило его, Хмельницкого, взяться за оружие и призвать к себе на помощь крымского хана. Стоит Речи Посполитой уважить законные требования казаков, и все сразу прекратится. А в этих требованиях нет ни звука ни о мещанах, ни о крестьянах, и только православная вера упомянута на самом конце, как бы для соблюдения приличия.
Требования Богдана Хмельницкого не оставались, правда, на одном уровне за все это время. Первая их редакция, относящаяся к лету 1648 года, не идет дальше ограждения казацких интересов в самом узком понимании этого слова. Первый пункт жалобы, поданной на Варшавском сейме, резюмирует их вес: «Польское начальство обращается с нами, людьми рыцарскими, хуже, чем с невольниками». Казаки протестуют не вообще против тяжести податей, а против того, что подати берутся и с них, казаков, не вообще против непомерно высокого оброка, а против того, что оброк берут с матерей и отцов казацких, хоть их сыновья и на службе, «как с других хлопов»; не вообще против барщины, а лишь против того, чтоб на барщину гоняли «наравне с мещанками» казацких жен; не вообще против стеснений права охоты, а на то, что даже на Запорожье право казака охотиться обусловлено тяжелыми поборами. «И здесь, на Запорожье, не дают нам покою, — писал королю Хмельницкий тем же летом, — не обращая никакого внимания на права и привилегии, которые мы имели от вашего королевского величества, вольности наши войсковые и нас самих обратили в ничто». В феврале следующего 1649 года мы слышим уже другое. Главной причиной зла оказываются уже не польские «урядники» с их злоупотреблениями, а уния — «неволя, горше турецкой, которую терпит наш народ русский». Уния должна быть упразднена: пусть остаются по-старому греческая вера и римская вера: что принадлежало православным до унии, пусть вернется к ним. Воевода киевский чтобы был «русского народу» и православной веры, каштелян тоже, и чтобы они оба, как и митрополит киевский, имели место в сенате. К этому прибавляется
За полгода перед тем требования были «сословными», казацкими: теперь они становятся национально-религиозными. Причина перемены совершенно ясна: за это время Хмельницкий победителем вступил в Киев, где его встречали «как Моисея», «спасителя и освободителя народа от неволи ляшской», встречала киевская академия и духовенство, как и следовало для полноты картины, с одним из восточных иерархов, патриархом иерусалимским, во главе. Движением завладела украинская интеллигенция — буржуазная интеллигенция, ибо и борьба с унией была, как мы видели, прежде всего мещанским делом. Но мы напрасно стали бы искать в официальных заявлениях Хмельницкого демократических требований, выражавших настроение той «черни», которая была «правой рукой» Богдана, по его собственным словам. Когда нужно было похвастать своей силой перед польскими послами, «чернь» сыграла в последний раз свою роль. Но даже в этой замечательной речи, которую до сих пор сочувственно цитируют украинские историки, Хмельницкий договаривается до обещаний, которые немало удивили бы хлопов, если бы те их услышали. Пообещав сначала, что ни одного князя и ни одной шляхетски ноги на Украине не останется, Богдан затем и с ними готов был примириться — «пусть с нами хлеб едят», только бы войска запорожского слушали да на короля не «брыкались». Нам еще ни разу не приходилось останавливаться на этой черте «демократической, пролетарской дружины» — ее глубоком монархизме. Хмельницкий не мог представить себе казаков без короля, как его донские собратья не могли бы представить себе Руси без царя всех православных. Королевские привилегии, подлинные или фантастические, составляли, в его глазах, юридическую основу всех его требований. Он непрестанно уверял в своих верноподданнических чувствах и Владислава, и позже Яна-Казимира. Когда последний прислал ему знаки гетманского достоинства — булаву и знамя, — он был этим весьма польщен, не меньше, нежели какой-нибудь варварский король эпохи переселения народов, получивший от императора консульские инсигнии. Победа над королевскими войсками внесла в этот монархизм только то, что Богдан стал чувствовать себя немножко ровней своему владыке: «Хотя плохой я и ничтожный человек, а все же Бог меня учинил
В практической политике он руководился, однако же, даже и не этим идеалом, а просто ближайшими, насущными интересами того класса, который он представлял, — буржуазии казацкой и неказацкой. Когда измена крымского хана под Збаражем поставила на карту все казацкие завоевания, Хмельницкий очень скоро пошел на основное польское требование, которое красной нитью проходит через все переговоры на протяжении этих двух лет — «отступиться от черни, чтобы хлопы пахали, а казаки воевали». Добившись утверждения королем Яном-Казимиром всех казацких вольностей, запорожское войско очень охотно согласилось «вместе с коронным войском, общими силами, как давать отпор всякому пограничному неприятелю, так и
Украина под московским владычеством
Разрыв с чернью и ненадежность хана, который за хороший «ясырь» готов был продать кого и что угодно, — это после Берестечка[18] было уже совершенно очевидно, но достаточно ясно было это и под Зборовым, — делали для Хмельницкого неизбежным союз с одной из «великих держав» Восточной Европы. Не считая Польши, с которой Хмельницкий вел войну, таких держав было две: Московское государство и Швеция. Может показаться, что упоминать эту последнюю страну как возможную союзницу казаков в борьбе с Польшею, — своего рода исторический педантизм, объясняемый суетным стремлением перечислить все «исторические возможности», хотя бы и крайне далекие от осуществления. На самом деле оба союза, с Москвою и со Швецией, объективно были
Московский союз был
Надежды на всемогущего короля-царя, который смирит гордых панов, поблекли у Хмельницкого, впрочем, еще гораздо раньше. Не нужно забывать, что, он по собственному признанию, «сделал то, чего не мыслил». Казацкие восстания до сих пор всегда кончались неудачей, как только на театре войны появлялась регулярная коронная армия. Теперь случилось неслыханное: вся эта армия, с двумя ее главными командирами, гетманами, оказалась в казацком плену. По той же переписке Богдана с царем Алексеем видно, до какой степени самому казацкому предводителю трудно было освоиться с таким неожиданно счастливым оборотом дела: взятие в плен гетманов Хмельницкий прямо приписывает татарам, уменьшая свою военную славу к явной невыгоде для своей конечной цели — союза с Москвой. Ряд новых побед приучил его к тому, что он сильнее, чем мыслил когда бы то ни было. Тон его переговоров с московскими дипломатами становится все увереннее. Москва ему еще очень нужна, но он говорит с нею уже почти как с равным. Вначале он, и бунтуя против Речи Посполитой, не мог себе представить себя иначе, как польским подданным; мы видим, что даже еще в разгаре революции он не переставал уверять короля Яна Казимира в своих верноподданнических чувствах. Но это было в официальных документах, где каждое слово взвешивалось. В застольной беседе, когда языки развязывались, Богдан уже в феврале 1649 года начинает называть себя «единовластием русским». Эта мысль, что он, Хмельницкий, — государь новой страны, независимой казацкой Украины, мысль, которой раньше он сам испугался бы в трезвом виде, начинает сквозить все отчетливее в его внешней политике и в мелочах, вроде подыскивания для своего сына невесты непременно из владетельного дома, хотя бы и не важного, молдавского, сквозит и в крупном — в его договоре с Москвой. «Борони Боже смерти на пана гетмана (ибо всякий человек смертен — и без того не может быть)» — читаем мы в одном из пунктов этого договора: и вы чувствуете, что это не только договор казацкого войска с московским правительством, но и договор двух государей, гетмана Богдана с царем Алексеем. Наиболее полного выражения эта идея достигает в одном из позднейших документов, грамоте Хмельницкого обывателям пинского повета, прибегнувшим к покровительству войска запорожского. Проф. Грушевский справедливо отметил, что в этой грамоте нет ни звука о Москве (если не считать титула — «гетман войска его царской милости запорожского»), и это, без сомнения, характерно для тех отношений, в каких стоял тогда к московскому правительству гетман, но, может быть, еще характернее обещание пинчанам протекции гетмана с
Защита казачества от панов уступает теперь место защите своей внутренней политической самостоятельности от своих союзников и покровителей. Объективное основание такой перемены не нужно долго искать. Паны были сметены народной революцией так чисто, что когда они понадобились, пришлось их завести заново. Прибегать против них к помощи земного провидения, в образе царя-короля, перед которым все равны, не имело смысла. А московский воевода был реальностью, которую можно было видеть необычайно близко, в соседнем Путивле, откуда этой реальности ничего не стоило передвинуться немного на запад и очутиться в Переяславле или Киеве. Богдан-инсургент 1648 года, может быть, и не поднял бы вопроса о пределах воеводской власти на Украине, не поднял бы, по крайней мере, до той поры, пока нс столкнулся бы с этой властью на практике. Богдан-государь 1653–1654 годов был подозрительнее и предусмотрительнее. Петиции Хмельницкого царю Алексею, которые юридически, может быть, и не совсем правильно называть «договором», потому что представители московского царя, как известно, отказались по ним присягнуть, к великому смущению казацкой старшины, и носят, прежде всего, этот
В свое время, в дни казацкого самоуправления, польское правительство играло на противоречиях классовых интересов внутри самого казачества — на вражде «дуков» и «нетяг». Ошибка ординации 1638 года в том и заключалась с польской стороны, что ординация, уничтожив казацкое самоуправление вовсе, на время отодвинула на старый план всякие внутренние казацкие разногласия, и «дуки» выдвинули из своей среды гетмана Богдана. Восстановление казацкой, а не украинской, автономии должно было восстановить и прежние отношения внутри автономного казачества, и московское правительство не хуже польского сумело использовать классовую вражду казацкого верха с казацким низом. Постепенное превращение казацкого государства в московскую провинцию, только управляемую на особых условиях, было ближайшим результатом этого. В трех гетманствах — Выговского, Юрия Хмельницкого и Брюховецкого — процесс был почти закончен. Боярин Брюховецкий был уже не столько «казацким государем», сколько просто наместником государя московского с особыми полномочиями. А к началу XVIII века это положение стало считаться настолько нормальным, что попытка Ивана Мазепы подражать Хмельницкому в деле шведского союза даже для самого казачества показалась настоящей государственной изменой.
Москве необходимо было ассимилировать Украину по той простой причине, что иначе московская «польская Украина» превращалась в бездонную бочку, и основная задача, из-за которой только и стоило вмешиваться в казацко-панскую войну, — колонизация пристенных южных уездов Московского государства, становилась задачей неразрешимой. В Москве на каждого прибылого черкаса смотрели как на ценную добычу и даже по поводу Хмельницкого одно время питали надежду, что, может быть, он со всем «войском запорожским» перекочует в московские пределы, на Донец, а теперь Украина начала полниться на счет этих самых московских пределов. То явление, которое мы отмечали уже выше, бегство великоросских крестьян в казачину, продолжалось неудержимо и после смерти Хмельницкого. «В это время, — говорит Костомаров о гетманстве Юрия Хмельницкого, — Малая Русь сделалась притоном беглых людей и крестьян из Великой Руси. Из уездов Брянского, Карачевского, Рыльского и Путивльского от вотчинников и помещиков бегали боярские люди и крестьяне в Малую Русь, составляли шайки около Новгорода-Северского, Почепа и Стародуба, нападали на имения и усадьбы своих прежних владельцев, и делали им всякие «злости и неисправимые разорения»[19]. Любопытно, что интересы «можнейших» и московского правительства в этом пункте совпадали: для казачества и свои «гультяи», просившиеся в его ряды, были не малой докукой. Что же было сказать о тех, кто старался пробраться на Украину из-за московского рубежа? Гетман Выговский (заступивший место Хмельницкого после смерти последнего 27 июля 1657 года) бил челом царю Алексею, чтоб великий государь послал сделать перепись между казаками, написать 60 000
Сам митрополит, хотя и признавал свою обязанность «за государево многолетнее здоровье Бога молить», одобрял, однако же, поведение своего вассалитета в вопросе о присяге и упорно избегал личного свидания с представителем московского царя. Такое начало не обещало ничего доброго. И действительно, довольно скоро в Москве узнали, что киевский митрополит и остальное высшее украинское духовенство присылали к Яну Казимиру тайно двоих монахов «с объявлением, что им (митрополиту и другим малорусским архиереям) быть с московскими людьми в союзе невозможно, и они этого никогда не желали; Москва хочет их перекрещивать: так чтобы король, собравши войско, высвобождал их, а они из Киева московских людей выбьют и будут под королевской рукой по-прежнему»[21]. Московские люди, в свою очередь, не оставались в долгу, и первый же московский комендант Киева начал с того, что отобрал часть земли у митрополита и различных киевских монастырей для постройки на этой земле укреплений. Хмельницкому приходилось в одно и то же время искоренять крамолу среди украинского духовенства и защищать это духовенство от слишком круто наступавших на него московских порядков. Приходилось рядом с автономией войска запорожского ставить автономию украинской церкви. Это и выполняли статьи, предъявленные казацкими полковниками князю Трубецкому в Переяславле в октябре 1659 года; малороссийское духовенство должно было остаться таким же выборным, как и казацкая старшина, а в духовном отношении зависеть от патриарха не московского, а константинопольского, к которому привыкли и с которым знали, как ладить. Но единого казачества уже давно не существовало, это и в Москве отлично знали, да этого и старшина в своих пунктах не умела скрыть. Она сама признавалась, как плоха у нее дома дисциплина, прося, чтобы царь не принимал чело-битий из Украины иначе, как через гетмана или его представителя, и чтобы он прислал в распоряжение гетмана московское войско. Но два требования — «не мешайтесь в наши внутренние дела» и «защитите нас от наших внутренних врагов» — взаимно исключали друг друга, и Москва отлично поняла это. Коли гетман не может обойтись без московского войска, чего же он чурается московских воевод? Нужно тебе войско, бери воеводу с ним. «Быть царским воеводам с войском в городах Переяславле, Нежине, Чернигове, Бреславле, Умани», — ответили из Москвы на пункт о воеводах. А затем, явно нелогично было ставить гетмана независимым правителем автономной Украины и в то же время признаваться, что без московской поддержки ему не усидеть: тот, при чьей помощи гетман только и может быть гетманом, очевидно, и есть настоящий хозяин Украины. Москва должна же была знать, кого она будет поддерживать. Пусть гетмана выбирают, но под контролем московского правительства, пусть, если угодно, меняют, но только с его разрешения. А что применимо к главе всей казацкой старшины, применимо и к ней вообще: судить и казнить полковников гетман мог, опять-таки, только с ведома и разрешения Москвы. Очевидно, при такой постановке дела, что сношений отдельных казаков и казацких «урядников» с Москвой мимо гетмана никак нельзя было запретить. «Если кто из войска запорожского к царскому величеству без гетманского листа и приедет, то царское величество велит дело рассмотреть, — поучали в Москве казацких депутатов, — и если которые люди станут призжать по своим делам, а не для смут, то царское величество и указ им велит чинить по их делам; от которых же объявятся ссоры, то государь никаким ссорам не поверит и велит отписать об этом к гетману. Так гетман бы ничего не опасался; если же исполнит эту их просьбу, то вольностям их будет нарушенье, этим они вольности свои замыкают». Точно так же, ограждая «вольности» украинского духовенства, в Москве не согласились и на его автономию. «Митрополиту киевскому быть под благословением патриарха московского, потому что духовенство на Переяславской раде приговорило так». А о том, что Переяславская рада 1659 года совещалась, окруженная со всех сторон московскими войсками, обеспечивавшими свободу прений, само собою разумеется, чтобы какие-нибудь смутьяны ее не нарушили, — об этом что же было вспоминать? Ведь сам же гетман просил, чтобы войск царских из Украины не уводить.
Москва имела теперь против себя не только верхи казачества, но и украинскую буржуазию, ибо западнорусская церковь, как мы видели, была прежде всего буржуазной организацией. За это московское правительство поплатилось еще одной военной неудачей: благодаря тому, что и Юрий Хмельницкий, подобно Выговскому, вынужден был «изменить» и присягнуть королю, повторился Конотоп, и даже в увеличенном масштабе. В октябре 1660 года вся московская украинская армия под командой Шереметева при Чуднове (около Житомира) должна была положить оружие. Но политически Москва вела беспроигрышную игру: чем резче проявляли свою антипатию к московскому режиму верхи, тем преданнее были низы Москве. А единственная опора верхов после «измены», польское войско, оказалась так же слаба при Юрии Хмельницком, как и при Выговском: на другой день после Чуднова татары (без которых и здесь, конечно, не обошлось) ушли, а коронное войско, не получая жалованья, стало бунтовать. Старшина опять, волей-неволей, начала думать о примирении с Москвой; и на раде, где не было черни (как наивно объясняли собравшиеся, чтобы избежать чересчур больших расходов), был выбран гетманом Самко, дядя постригшегося в монахи Юрия Хмельницкого, тотчас же начавший уверять царя Алексея в свой преданности. Но для Москвы подобные союзники были уже не нужны: это была пройденная ступень, и простого повторения истории Выговского теперь было мало. Нужно было нанести старшине такой удар, после которого ей осталось бы только сдаться на милость победителю. Предлог же нс утвердить Самка гетманом — что без утверждения московского государя гетманом быть нельзя, об этом теперь уже не спорили — был превосходный: гетмана должно выбирать все казачество, «как старшие, так и меньшие», а где же эти последние? Кто их видел на выборах Самка? Повести на этой почве демагогическую агитацию было крайне легко, и весьма скоро мы находим депутатов от запорожской черни в очень дружеских разговорах с московским воеводою князем Ромодановским, тут же, при них, третировавшим Самка и его сторонников. Депутаты эти, подпив, откровенно говорили, что они «сошлись затем, чтобы перебить городовую старшину, которая обогащается на счет простого народа»[22].
Под видом демократической, «черной», рады подготовляли, таким образом, просто погром старшины казацкими низами, и программа эта была выполнена как не надо лучше. Казацкая демократия выдвинула кандидатом в гетманы Брюховецкого, который сразу стал и официальным кандидатом московского правительства: царский представитель разбил свой шатер рядом с его ставкой, и Самко со своими сторонниками должен был идти во вражеский стан для того, чтобы принять участие в выборах. «Их кармазинные, вышитые золотом жупаны, богатые уборы на конях составляли противоположность с сермяжными свитами и лохмотьями пеших, обнищалых, разоренных сторонников Брюховецкого, сбежавшихся отовсюду на добычу». Оставшаяся еще на стороне Самка часть черни, увидав своих у Брюховецкого, стала массами покидать кандидата старшины. Самка прогнали с места выборов — не без содействия и московских войск, а потом отпраздновали свою победу грандиозным грабежом всех его богатых сторонников, которых тут же, на раде, ободрали догола. «Брюховецкий исполнил свое обещание, которое сообщали черному народу его пособники: он дозволил грабить богатых и потешаться вообще над «знатными» в течение трех дней. По этому дозволению безобразное пьянство, грабежи, насилия продолжались три дня; «знатных» мучили беспощадно, никто за них не взыскивал, все обращалось в шутку, — говорит самовидец. — Все имение тех, которые сидели в замке под стражею, было расхищено, так что у них во дворах не осталось ровно ничего. Худо было всякому, кто носил кармазинный жупан; иных убивали, а многие тем спасли себя, что оделись в сермяги»[23]. На место ограбленных, убитых и казненных — к числу последних принадлежал сам Самко с ближайшими сторонниками, — поставлена была новая старшина, полковники «из гультяйства запорожского», которые из «голоты» ставши начальниками, прежде всего стремились материально использовать возможно скорее доставшуюся им — бог весть, надолго ли? — власть и от того «имеяху всегда на мысли разграбление». Главные вожди «черной» рати были пожалованы дворянами московскими, а их начальник Брюховецкий стал боярином. За такую царскую милость нельзя было не отблагодарить, и новый гетман ударил государю челом — всей Украиной приехав в Москву, просил, чтобы великий государь пожаловал, велел малороссийские города со всеми принадлежавшими к ним местами принять и с них денежные и всякие доходы сбирать в свою государеву казну, и послать в города своих воевод и разных людей. А насчет церкви Брюховецкий оказался радикальнее самой Москвы — прямо предложил, чтобы киевским митрополитом был «святитель русский из Москвы». Московский государь нашел, что это уже слишком, и пообещал только снестись об этом с патриархом константинопольским.
Мы очень ошиблись бы, если бы подумали, что этот демократический гетман отсутствие «сепаратизма» выкупал какими-либо социальными новшествами, проведенными ценою уступок Москве. Ничуть не бывало. В этом отношении Брюховецкий решительно ничем не отличался от своих предшественников. Отдавая московскому царю доходы с украинских городов, он и себя не забывал. Вдобавок к Гадичу — гетманскому домену со времен Хмельницкого, он просил себе еще в личное, не по гетманской должности, наследственное владение целую «сотню» (волость) в Стародубеком полку, да еще мельницу под Переяславлем. Всем полковникам своим новый гетман выпросил по селу. И, наконец, не довольствуясь московскими войсками, которым теперь и не суждено было уходить из Украины, хлопотал об организации постоянной гетманской гвардии «из московских людей»: «Без таких людей мне никакими мерами быть нельзя в шаткое время — меня уже раз хотели погубить, да сведал вовремя», — говорил он приставленному к нему московскому дворянину Желябужскому. Москва могла быть довольной — несмотря на полный разгром старшины Брюховецкий не остался без противников. Буржуазия с духовенством во главе ненавидела новую старшину и боялась ее. Боярин Шереметев писал из Киева: «Теперь епископ, архимандрит печерский и всех малороссийских монастырей архимандриты и игумены, и приходские попы с мещанами в большом совете и соединении, а с гетманом, полковниками и казаками совету у них мало за то, что гетман во всех городах многие монастырские местности, также и мещанские мельницы отнимает, да он же, гетман, со всех малороссийских городов, которыми великому государю челом ударил, с мещан берет хлеб и стацию большую грабежом, а с иных за правежом». А Брюховецкий на вопрос, чем успокоить «шатость» в малороссийских городах, отвечал: «Одно средство — когда эти города будут взяты государевыми ратными людьми (после бунта, подразумевалось), то надобно все их высечь и выжечь, и всячески разорить, также и села около них, чтобы вперед в этих городах и селах жителей не было»[24]. При таких отношениях вождя голоты и зажиточного мещанства (включая сюда и зажиточных казаков, проживавших в городах, которые теперь охотнее писались мещанами, чем казаками), пожива для московской дипломатии оставалась богатая.
Если этой дипломатии пришлось по Андрусовскому перемирию (1667) отказаться от целой половины захваченной было добычи, от всей правобережной Украины, кроме Киева, в этом виноваты были не внутренние украинские условия, а те тиски, в которые извне схватили Москву с севера шведы, с юга турки, призванные правобережным гетманом Дорошенком. Чего стоила Московскому государству тринадцатилетняя война, мы увидим в следующей главе: начинать новую кампанию с противниками посильнее расшатанной казацкими и крестьянскими восстаниями Речи Посполитой думать не приходилось. Оставалось пользоваться тем, что в тех же тисках была и сама Польша, но предложение — поделить Украину Днепром, и тем покончить спор — шло из Москвы. И даже уступка Киева была для московских дипломатов приятным сюрпризом: «Свыше человеческой мысли», — писал об этом нежданном приобретении Ордин-Нащокин. Насколько Москве был нужен мир, видно из того, что она не отказалась заплатить бывшим польским помещикам Левобережной Украины за их «скасованные козацкою шаблею» права, правда, не совсем по их оценке: паны желали получать по 3 миллиона золотых
К этому времени, впрочем, не было уже недостатка в новых магнатах: крупное землевладение возродилось так же быстро, как и пропало. Об имениях гетманов, не уступавших Конецпольским и Вишневецким, мы уже не раз упоминали мимоходом. Но за гетманом шла и остальная старшина. «…Пожалуй меня, подданного своего, — бил челом царю Алексею нежинский полковник Василий Золотаренко (март 1660 года), — и их, ясаула Леонтия Бута и сотников Романа и Филиппа, за их к тебе, государь, верную службу, и за раденье, и за давнюю и за нынешнюю работу: вели, государь, им дать вновь — Леонтию Буту, ясаулу, сельцо Киселевку и Адамовку… а крестьянских дворов в них с сорок, опричь казаков… сотника Романа в Нежинском полку селом Кистер… а в нем крестьянских дворов, опричь казаков, со сто; глуховского сотника Филиппа селом, называемым Гремячи… и в том селе крестьянских дворов с шестьдесят, опричь казаков…». Брюховецкий в то время, когда еще он не был гетманом, а был в оппозиции и обличал неправды Самка и его друзей, говорил московскому посланнику Ладыженскому: «У нас в войске запорожском от века не бывало того, чтобы гетманы, полковники, сотники и всякие начальные люди без королевских привилегий владели мещанами и крестьянами в городах и селах, разве кому король за великие службы на какое-нибудь место привилей даст: те только и владели. А гетманской, полковницкой, и казацкой, и мещанской вольности только и было, что если кто займет пустое место земли, лугу, лесу, да огородит или окопает, да поселится со своею семьей — тем и владеет в своей городьбе; а крестьян держать на таких землях, кто сам собою занял, никому не было вольно, — разве позволялось мельницу поставить; да и вином в чарки казаки не торговали: одни мещане торговали тогда и с того платили королю или панам, за кем кто жил… А теперь гетман, полковники и прочие начальные люди самовольно позабирали себе города, и места, и пустовые мельницы, а черных людей отяготили так, что под бусурманом в Царьграде христианам такой тягости не наложено»[25].
Характеристика тех экономических условий, которые, в свою очередь, «скасовали» завоевания казацкой сабли на Украине во второй половине XVII века, так хорошо сделана одной новейшей исследовательницей, что мы можем воспроизвести эту характеристику здесь дословно, с небольшими оговорками, читатель увидит, какими. «Хлеб, почти единственный продукт южной полосы края, не имел сбыта ни внутреннего, так как население, вообще говоря, не нуждалось в покупном хлебе, ни внешнего: хлеб, по своей дешевизне и по затруднительности транспорта, не выносил сколько-нибудь отдаленной перевозки. Чтобы обратить хлеб в деньги, необходимо было его переработать. И вот, первою страстною заботой каждого пана стало всеми правдами и неправдами завладеть возможно большим числом мельниц и мест, для них удобных, а затем и понастроить винокурен с возможно большим числом казанов, т. е. винокуренных котлов. Свобода винокурения, предоставленная московским правительством украинскому народу, была такой важной привилегией, что, конечно, та более обеспеченная часть населения, которая могла извлекать из этой привилегии непосредственные выгоды, дорожила ею не менее, чем всеми своими политическими правами и преимуществами. Водка распродавалась и на месте по шинкам, выдерживала и отдаленную перевозку; паны даже брали ее для распродажи с собой в походы, и куда бы случайности войны ни загоняли наших воинов — всюду находил себе рынок этот ходкий товар. Вторым предметом торговых оборотов был скот, главным образом, волы, которые так отлично выпасались «вольны, не хранимы» на безграничном свободном степу. Скот гоняли в Москву, в Петербург, гоняли и за границу. Главными заграничными местами были Гданьск и Шленск (Данциг и Силезия). Иной хозяйственный склад представляла северная полоса края, собственно, так называемый Стародубский полк. Здесь имело место разведение промышленных растений, главным образом конопли, более скудная почва, песчаная и болотистая, покрытая лесами, давала побуждение искать в земле иных источников дохода. Предприимчивость обратилась на устройство руден (заводы для добывания и обработки железной руды), буд (поташных) и гут (стеклянных заводов); бортное пчеловодство, исконный местный промысел, также обратило на себя внимание панов, которые стали захватывать в свои руки борти. Уряды Стародубского полка, в особенности, конечно, стародубское полковничество, стали считаться завиднейшими из урядов. Пунктами сбыта, в особенности для пеньки, служили Рига и Кенигсберг. Наконец, для всего края издавна были проторены торговые пути на юг, в Крым, куда также находили свой сбыт различные продукты и откуда вывозилась, главным образом, соль»[26].
К середине XVIII века крупное землевладение на Украине если и уступало по размерам имениям прежних польских магнатов, то с вотчинным землевладением «Великой России» смело могло помериться. В одном списке малороссийской старшины, от начала царствования Елизаветы Петровны, мы находим Андрея Полуботка, владеющего 1269 дворами, Кочубеев с 1193 дворами, Галаганов и Лизогубов — с тремя-четырьмя сотнями дворов. Все это — потомство гетманов, полковников, судей, есаулов и других казацких начальных людей; с другой стороны, и старшина XVIII века сплошь состоит из крупных землевладельцев, за одним «генеральным судьею», Горленком, числится 232 двора, за другим, Лисенком, даже 415, за «подскарбием енеральным», Скоропадским, 405 дворов. Казацкая Украина Хмельницкого за сто лет успела превратиться в такую же дворянскую страну, какою было Московское государство XVII века. Правда, это дворянство не было настолько старым, чтобы его генеалогию можно было возводить до времен мифических, и, по словам малороссийского генерал-губернатора Румянцева, когда два украинских шляхтича начинали считаться знатностью, один у другого без большого труда находил в предках «мещанина, либо жида». Но деньги все исправляли — и какой-нибудь мелкий торговец-грек, ходивший по Украине с коробом на спине, по заказу его правнука легко превращался в знатного греческого выходца, ведшего свой род чуть не от Палеологов. Сказочно быстрый рост новых латифундий на почве, довольно основательно нивелированной революцией, дает нам зато великолепный случай наблюдать образование крупной земельной собственности без всякой помощи феодальной традиции. Лишь в очень редких случаях украинское крупное землевладение второй половины XVII века было простым продолжением того, что было до хмельничины. Таковы были, главным образом, церковные имения. Уже сам Богдан очень заботился о том, чтобы в них все оставалось по-старому, и чтобы Православная Церковь от революции только выиграла, ничего не потеряв. В одном документе 1652 года гетман требует, чтобы казаки, поселившиеся на землях Никольского пустынного монастыря в Киеве, обязательно отбывали в пользу владельца земли все те повинности, на которые игумен монастыря показывал Хмельницкому «листы, права и привилеи давние», выданные еще польскими королями: там, в остальной Украине, как хочешь, а в монастырских имениях все должно было быть так, как при «ляшской неволе». Но в громадном большинстве случаев, «права и привилеи» приходилось создавать заново. Самым простым средством создания, новых имений было, конечно, ростовщичество — средство классическое и универсальное, одинаково знакомое как античной Греции и античному Риму, так и современной России. Вот один случай, приводимый как типичный пример несколькими историками. Один из Лизогубов дал казаку Шкуренку в долг 50 злотых (10 рублей) и взял у него «в арешт» его «грунтик». Казак имел чем заплатить в срок, у него был скот, который он специально «выготовил» для продажи, но Лизогуб принял меры, чтобы его должник не мог вовремя достать денег и оказался, таким образом, неисправным. Когда пришел срок, он попросту арестовал Шкуренка у себя на дворе и держал две недели — тот скота продать и не смог. А затем управляющий Лизогуба оценил казацкий «грунтик» и отвел несчастного владельца к конотопскому попу, который и написал от имени Шкуренка купчую на имя Лизогуба. Вырвавшись, наконец, на свободу, злосчастный казак прежде всего поспешил достать денег и принес их «пану», но пан сослался на купчую и заявил, что земля теперь его, панская, казаку на ней делать нечего[27]. Рядом с этим универсальным способом применялись и украинские. Превратив Украину в военный лагерь, хмельничина все управление поставила на военную ногу: полковники и сотники совмещали в своей округе все власти в своем лице — и судебную, и исполнительную, и даже законодательную. Как всеми этими полномочиями пользовалась старшина уже во времена, весьма недалекие от Хмельницкого, показывает такой рассказ о полтавском полковнике Витязенке, относящийся к 1667 году. Тот полковник «Козаков многих напрасно зневажает, а иных и бьет напрасно; а жена де его полковникова жон козацких напрасно же бьет и бесчестит.
Как видим, в большинстве случаев речь шла не только о земле, а о земле плюс повинности сидевших на ней крестьян. Возрождалось, как мы уже упоминали, не только крупное землевладение, а и крепостное право. И это возрождение крепостного права началось еще во время Хмельницкого: его послы в Москве, Зарудный и Тетеря, выпрашивая себе имения, желали, чтобы они «были вольны в своих подданных, как хотя ими урежати и обладати». Дискреционная власть казацкой старшины не только над военным, но и над штатским населением своего околотка, над «посполитыми», чрезвычайно облегчала создание нового подданства в пользу новых панов — мы уже видели достаточно примеров этого. К началу XVIII века почти все повинности и поборы с посполитых, существовавшие перед восстанием Хмельницкого, действовали снова в полной силе[29]. Гораздо любопытнее, что и процесс
Петровская реформа
Торговый капитализм XVII века
В очень старые времена тот культурный переворот, который пережило Московское государство на пороге XVII–XVIII столетий, рассматривали исключительно, так сказать, с педагогической точки зрения: Россия «училась». Запад «учил», мы стали «учениками» Западной Европы. Что нас сделало учениками, было ясно само собой: любовь к просвещению. «Ученье — свет, неученье — тьма»; пока свет был от нас закрыт, пока русские люди не видали просвещенной Европы, они еще могли коснеть в своем невежестве. Но вот русские стали ездить за границу (при этом всегда рассказывалось несколько анекдотов, показывающих, какие они тогда были смешные), иностранцы стали ездить в Москву, а так как речь шла о просвещении, то из иностранцев на первый план выдвигались врачи, аптекари, художники и техники всякого рода; мало-помалу началось «культурное взаимодействие», благополучно приведшее при Петре к тому, что московские дикари, сбрив волосы, естественно росшие у них на подбородке, увеличили запас волос на голове большой искусственной накладкой в виде кудрявого, волнистого парика. В то же время они построили флот и завели сначала элементарные школы, а потом и Академию наук, после чего в Россию стали приезжать уж не только аптекари и врачи, но и светила европейской науки.
Тем читателем, которые скажут, что это — грубая карикатура, мы можем посоветовать заняться изучением многочисленных писаний покойного Брикнера, несомненно, лучшего знатока «культурного взаимодействия» России и Европы петровских времен, какого только имела русская наука. Там обширный — и иногда очень ценный — фактический материал объединен именно этой точкой зрения, и популярная русская историография довольствовалась ею чуть не до вчерашнего дня. Не очень далеко от этого наивного школярства ушел даже Соловьев, и первый шаг к действительно научному пониманию «европеизации России» был сделан — довольно редкое событие — историком литературы. Раньше других Н. С. Тихонравов в нескольких строках своей знаменитой рецензии на «Историю русской словесности» Галахова наметил
Исследование г. Туган-Барановского по истории русской фабрики — читатель уж догадался, что речь идет о нем, — лишь очень немногими, общими штрихами нарисовало картину допетровской экономики. Автор, видимо, спешил покончить с этим отделом и перейти к дальнейшим, более для него интересным, а для XVII века ограничился простой констатацией факта, беглой и поэтому даже не вполне точной. Выписав замечание
Итак, внутренняя, а отчасти даже и заграничная торговля Московской Руси носила еще ремесленный характер, почти такой, какой носила она в Руси Киевской[31]. Это вполне отвечало общей физиономии московской экономики. Мы видели, что в деревне этой поры решительно брало верх мелкое хозяйство крестьянского типа[32]; в промышленности также господствовало исключительно мелкое, ремесленное производство. Теперь[33] с большим трудом поддерживают и спасают русского кустаря — и стараются проложить ему дорогу за границу, устраивая кустарные музеи и кустарные отделы на международных выставках. Тогда без всяких ухищрений европейцы, вообще знавшие во второй половине XVII века Россию не хуже, чем мы теперь знаем, например, Китай, знали и ценили русское ремесленное мастерство, занимавшее в тогдашнем мире приблизительно такое же место, какое теперь принадлежит различным «восточным» базарам. И круг товаров был отчасти тот же. Кильбургер перечисляет, в соответствующем месте, патронташи, разные дорожные вещи: сундуки, котомки, саквояжи, кошельки, шелковые шарфы, башлыки из верблюжьей шерсти и тому подобное. Очень часто и приемы были заимствованы с Востока. Один польский автор, бывший свидетелем еще Смуты, писал о современных ему русских кустарях: «Все русские ремесленники превосходны, весьма искусны и так смышлены, что все, что сроду не видывали, не только не делывали, с первого взгляда поймут и сработают столь хорошо, как будто с малолетства привыкли, в
На этом примере хорошо видно, как и в какой именно области торговый капитализм завладевал русским ремеслом: этой областью была заграничная торговля. Внутри страны русский ремесленник, как и русский торговец, продолжали стоять на средневековой точке зрения. Иностранцы с удивлением рассказывают о дешевизне русских кустарных изделий: по Кильбургеру, серебряные пуговицы в Москве продавались за столько серебряных копеек, сколько весили сами пуговицы; он мог объяснить это только тем, что серебро русских ювелиров было очень невысокой пробы, но нужно сказать, что и тогдашняя серебряная копейка делалась из очень плохого серебра. Олеарий был ближе к правильному пониманию дела, когда он объяснял дешевизну русских изделий дешевизной съестных припасов в России: ремесленник не ценил своего труда и требовал только, чтобы работа его кормила, — а для этого достаточно было самой незначительной прибыли. Если добавить к этому, что ремесло часто было подсобным занятием — им как и мелкой торговлей, в большом числе занимались, например, стрельцы, то дешевизна русского ремесленного производства будет вполне понятна. Но стоило каким-нибудь видом этого ремесла заинтересоваться Западной Европе, в дело вторгался крупный капитал, и картина резко менялась.
Торговый капитализм шел к нам с Запада; мы уже тогда были для Западной Европы той
Родоначальником русско-нидерландской торговли был преподобный Трифон, основатель Печенгского монастыря, самого северного из монастырей России. Монастырь вел обширное промысловое хозяйство, сбывая продукты — рыбу, тресковый жир и прочее — норвежцам в соседнем Вардэ. Случайно попавший туда голландский купец оказался более выгодным покупателем, а так как ревнивые к своей монополии норвежцы мешали ему торговать в Вардэ, то монахи пригласили нового знакомого к себе, в Печенгскую губу. Уже в следующем году (дело происходило как раз около того времени, когда Грозный создавал свою опричнину) образовалась целая компания нидерландских купцов, выхлопотавших себе привилегию на торговлю с русским Севером от Филиппа II испанского, владевшего еще тогда всеми Нидерландами. Дело оказалось на первых порах сложнее, чем думали обе стороны: на Мурманском побережье были живы традиции «разбойничьей торговли» времен викингов, и первый же нидерландский торговый караван был ограблен русскими, а экипаж его вырезан. Но сношения на этом не прервались. Нидерландские корабли продолжали регулярно, из году в год, посещать Мурман, и обитель преподобного Трифона стала крупным торговым центром. В год первого знакомства монахов с голландцами монастырь считал всего 20 монахов и 30 послушников, а уже всего пять лет спустя первых было 50, а вторых — вместе с рабочими — до 200. На Печенгу приезжали торговцы из Холмогор и Каргополя, а монастырские рыболовные ладьи забирались даже в норвежские воды, так что московское начальство должно было вмешаться и обуздать промысловую предприимчивость печенгских отшельников. Но и того, что удавалось последним добывать в русских водах, было достаточно для очень широкого сбыта: не довольствуясь первоначальными своими контрагентами, упоминавшейся выше антверпенской компанией, печенгская братия заключила еще договор с одним амстердамским торговым домом. Последнее, впрочем, могло быть результатом некоторой передвижки к Северу самой нидерландской торговли: с освобождением Северных Нидерландов от испанского ига эта торговля все более и более становилась
Для того чтобы понять происхождение этой первой попытки европейского торгового капитализма «завоевать Россию», надо иметь в виду, как складывались тогда торговые отношения на дальнем — для Москвы — Западе. К XVII веку предметом международного обмена стали не только продукты ремесленного производства и нужное для этого производства сырье (шерсть или кожи, например), но и
Массе не удалось довести своего дела до конца, так как, по-видимому, он слишком заботился о своих личных коммерческих интересах и тем вызвал против себя сильное неудовольствие со стороны остального нидерландского купечества, торговавшего с Москвой. У него были отняты полномочия; но переговоры с московским правительством насчет торговли хлебом не прекратились, так как они отнюдь не были чьей-нибудь личной затеей. Весь торговый мир Голландии заинтересовался этим делом, появились проекты, сулившие от нового предприятия необыкновенные барыши — до 24 бочек золота в год, сравнительно с польской или прибалтийской торговлей, — и контр-проекты, доказывавшие, что перенесение нидерландской торговли с Балтийского на Белое море погубит голландский флот. Наконец, в 1630 году явилось в Россию формальное посольство от генеральных штатов для заключения торгового договора. Отчет этого посольства дает нам понятие о грандиозности нидерландских замыслов. Русский хлебный рынок предполагалось эксплуатировать на обычных для той эпохи колониальных началах: голландцы должны были получить
Во-первых, хотя правильной торговли хлебом с заграницей не удалось завести, но та случайная, которая была, все же сделалась царской монополией. Один из цитированных нами выше иностранцев дает о последней весьма точные сведения, а другой задним числом подтверждает его рассказ. До 1653 года скупалось ежегодно царскими агентами до 200 000 четвертей; четверть ржи с перевозкой до Архангельска обходилась не дороже рубля, а продавали ее не дешевле 2 1/2 — 2 3/4 талеров; так как из талера, перечеканенного на московском монетном дворе, выходило 64 серебряных копейки, то чистая прибыль царской казны на проданном хлебе составляла от 60 до 75 %. Чтобы дождаться высоких цен, хлеб иногда выдерживали в амбарах по нескольку лет, как это вообще мы видели, делалось с московскими товарами. В короткое время монополия дала будто бы более миллиона талеров (640 тысяч рублей тогдашних — от 9 до 10 миллионов на золотые рубли). От нее, однако же, отказались, и к тому времени, когда писал Кильбургер, ее уже не было: «Весь хлеб теперь остается в стране, так как его в большом количестве потребляют винокуренные заводы», — говорит этот автор. Быстрый рост населения во второй половине XVII века[36] привел к тому, что обычного количества водки не хватало, ее приходилось закупать за границей, на Украине и в Лифляндии, чтобы царские кабаки могли удовлетворить спрос; при таких условиях выгоднее оказывалось перегонять хлеб в водку, нежели торговать им. Любопытно, что питейную монополию уже в то время оправдывали интересами народной трезвости. «Великий князь Михаил Федорович, — говорит Олеарий, повторяя, конечно, то, что ему самому рассказывало московское чиновничество, — который сам был человек очень трезвый и враг пьянства, видя, что невозможно уничтожить совершенно этот порок, сделал в свое время несколько распоряжений, чтобы его обуздать: было предписано закрыть кабаки, и под строгим наказанием запрещено продавать водку, мед и другие крепкие напитки без царского позволения, и в других местах, кроме как в привилегированных трактирах, где продают только шкаликами и штофами, и где нельзя пить». Чиновники уверяли Олеария, что результаты получились очень хорошие, но этому противоречили улицы, усеянные пьяными, в этом отношении монополия XVII века ничем не отличалась от монополии XIX–XX веков. Но они имели сходство и в другом отношении: доход казны от «привилегированных трактиров» — от царева кабака, другими словами, — был огромный; тот же Олеарий сообщает, что таких «привилегированных» заведений было более тысячи, причем это отнюдь не были мелкие лавочники: три новгородских кабака отдавались на откуп за 12 000 талеров — более ста тысяч золотых рублей. А это было еще в середине царствования того самого Михаила Федоровича, который так заботился о народной трезвости, когда Россия только что оправлялась от Смуты. Коллинс, придворный врач царя Алексея, уверяет, что были отдельные кабаки, сдававшиеся за 10 и даже за 20 тысяч рублей тогдашних (до 500 тысяч золотом). Так что цифра кабацких доходов, которую приводит Котошихин — 10 000 рублей в год, — является очень скромной и объясняется тем, что Котошихин, как он и сам замечает, принял в расчет лишь тот район винной монополии, который ведался в «Новой четверти», а кабацкие деньги собирали и Большой дворец, и Хлебный приказ и, вероятно, всякий другой приказ в тех городах, которыми он специально заведовал[37].
Но водка была далеко не единственным товаром, торговать которым составляло привилегию царской казны. Первые цари дома Романовых монополизировали в своих руках, в сущности, все наиболее ценные предметы сбыта. «Царь — первый купец в своем государстве», — говорит долго проживший в России Коллинс. Перечень царских монополий дает нам любопытную картину концентрации русского вывоза, создавшей почву, на которой вырастал туземный торговый капитализм, в лице Надея Светешникова, так обескураживший собиравшихся поживиться от московской дикости голландцев. Современных читателей, убежденных, что русская кухня стала проникать на Запад только в наши дни, чуть не одновременно с русской литературой, немало удивят точные сообщения Кильбургера и де Родеса о том выдающемся коммерческом значении, которое имела в их дни торговля
Наиболее популярной из всех царских монополий являлась
«Торговля шелком есть, без сомнения, самая важная из всех, которые ведутся в Европе», — напоминает своему читателю Олеарий, приступая к рассказу о путешествии голштинского посольства в Московию и Персию. Поводом для самого путешествия и послужило желание Фридриха, герцога шлезвиг-голштинского и ольденбургского, который тогда и не подозревал, что он будет одним из предков русского царствующего дома, сделаться для Западной Европы таким же монополистом этого драгоценнейшего в мире товара, каким для Восточной был русский царь. Герцог Фридрих был не первый и не последний на этом пути: никакая царевна в сказке не видала у себе больше женихов, чем видали московские бояре иностранцев, домогавшихся пропуска через Московскую землю в Персию, главнейший тогда экспортный рынок шелка-сырца. В 1614 году приехал в Россию английский агент Джон Мерик — известный посредник в мирных переговорах Москвы со Швецией, приведших к Столбовскому миру. С первых же слов он передал желание английского короля, чтобы английским купцам был открыт свободный путь по Волге. Мерик был человек нужный, и английская помощь необходима, как никогда: англичан старались отговорить ласково, внушали им, что «в Персию и в иные восточные государства английским гостям в нынешнее время ходить страшно», что на Волге «многие воры воруют», и наших многих торговых людей пограбили, и «наши торговые люди теперь в Персию не ходят». Мерик не унялся, и после заключения Столбовского мира возобновил разговор уже настоятельнее. На этот раз ему ответили откровеннее. «Наши русские торговые люди оскудели, — сказали ему, — теперь они у Архангельска покупают у англичан товары, сукна, возят их на Астрахань и продают там кизиль-башам (персам), меняют на их товары, от чего им прибыль и казне прибыль; а станут англичане прямо ездить в Персию, то они у Архангельска русским людям продавать своих товаров не будут, повезут их прямо в Персию, и кизиль-баши со своими товарами в Астрахань ездить не станут, будут торговать с англичанами у себя». В 1629 году приехал французский посол, де Гэ-Курменен — он тоже, между прочим, просил: «Царское величество позволил бы францужанам ездить в Персию через свое государство». Бояре ответили, что французы могут покупать персидские товары у русских купцов. В 1630 году явились знакомые нам голландцы: они также толковали не об одной хлебной торговле: голландская монополия должна была распространиться и на персидские товары. Со своим обычным предрассудком насчет московской дешевизны голландцы предлагали за персидскую монополию 15 000 рублей в год. Бояре ответили, что быть тому невозможно: английскому королю (а уж какой друг!) отказано по челобитью торговых людей Московского государства. Немного спустя приехали датские послы и тоже завели разговор, чтобы дана была дорога датским купцам в Персию. Им ответили уже совсем лаконично, что в шахову землю дороги никому давать не велено. Больше всего повезло, было, голштинцам: они за персидскую монополию, на 10 лет, обещали платить по 600 000 ефимков (до 5 миллионов рублей золотой) ежегодно. Очевидно, мнение Олеария, что нет для Европы торговли важнее шелковой, вполне разделялось и его земляками. Цифра показалась в Москве внушительной, и согласие было единодушным. Но тотчас же оказалось, что в Голштинии теория сильнее практики и что там лучше умеют считать, чем платить. Когда дело дошло до платежа, необходимых капиталов у голштинцев не оказалось, и грандиозное предприятие весьма жалко кончилось дипломатической перебранкой между правительством царя Михаила и герцогом Фридрихом. Благодаря сплошному водному пути от самой Персии почти без перерыва до самого Архангельска — сначала Каспийским морем, потом Волгой, Сухоной и Северной Двиной — транзит шелка через Россию представлял громадные выгоды сравнительно с перевозкой его сухим путем. В то время как каждый тюк, перевезенный из Гиляна в Ормуз[38] на спине верблюда, обходился не меньше 35–40 рублей золотом, перевозка такого же тюка морем до Астрахани обходилась не дороже рубля тогдашнего, т. е. 15 золотых рублей. Нет ничего мудреного, что в среде тогдашних коммерсантов под впечатлением подобных цифр зарождались проекты, ничуть не уступавшие по грандиозности голландскому плану — превратить Россию XVII века в ту «житницу Европы», какой она стала к половине XIX века. Помимо дешевизны фрахта тут можно было спекулировать еще на политической вражде персидского шаха и турецкого султана, между тем как Московское государство старательно поддерживало с Персией самые лучшие отношения. Основываясь па всем этом, де Родес предлагал боярину Милославскому, тестю царя Алексея, организовать компанию из крупнейших европейских коммерсантов, которая, пользуясь русской дорогой, захватила бы в свои руки всю персидскую торговлю, не одним шелком-сырцом, а кстати и добрую долю торговли с Индией и Китаем. За триста лет до Сибирской и, проектировавшейся, иранской железной дороги, рижский купец покушался аннулировать результаты открытия Васко де Гамы, сделав из Волги и Двины конкурентов Великого океанского пути на Дальний Восток. К его несчастью, у де Родеса были только мечты, а не капиталы, а его собеседник и с ним все московское правительство не принадлежали к числу людей, способных упустить синицу из рук ради журавля, который еще бог весть когда прилетит. В Москве шли по линии наименьшего сопротивления и делали самое простое, что в данном случае можно было сделать: персиян не пускали дальше Астрахани, а европейцам не сдавали шелк ближе Архангельска, причем держались правила запрашивать всегда как можно выше как за русские товары, шедшие в обмен на шелк в Астрахани, так и за самый шелк, шедший в обмен на европейские фабрикаты или, еще лучше, на наличные деньги — в Архангельске, — и с однажды достигнутой цены никогда не спускать. Из товаров в Персию шли: русское полотно, медь и в особенности соболя и другие ценные меха. Медь фактически стоила, с провозом в Персию, 120 талеров за «корабельный пуд» (берковец, т. е. 10 пудов), но в Астрахани царские
Мы еще не исчерпали всех царских монополий, о которых говорят современники: торговля ревенем, например, тоже была сосредоточена в казне. Но сущность дела уже давно ясна читателю: концентрация в одних руках сотен тысяч по тогдашнему, миллионов рублей по теперешнему на золото, впервые повела к образованию в ремесленной России, знавшей до тех пор лишь мелкий торг, как и мелкое только производство,
Торговле ремесленного типа, а такой оставалась, в общем- и целом, русская торговля XVII века, самые приемы капиталистического обмена внушали суеверный ужас. «Да немцы же, живя в Москве и городах, ездят через Новгород и Псков в свою землю на год по пяти, шести и десяти раз с вестями, что делается в Московском государстве, почем какие товары покупают, — плакались московские торговые люди в своей челобитной 1646 года, — и которые товары в Москве дорого покупают, те они станут готовить,
Какую коммерческую роль уже в то время играла почта, видно из рассуждений и проектов де Родеса, писавшего меньше, чем через 10 лет после цитированной нами сейчас челобитной. Успешную конкуренцию голландцев со шведами он приписывает, главным образом, тому обстоятельству, что голландская корреспонденция через Ригу скорее доходила до Москвы, нежели шведская через Нарву. Он советует поэтому совершенно запретить пересылку писем прямым путем из Риги в Москву через Псков и сделать Нарву центральным почтамтом для всего Балтийского побережья — тогда вся корреспонденция, идущая с Запада на Москву Балтийским морем, будет в одинаковых условиях. Но русские правительственные круги и стоявшие близко к ним коммерсанты и в этом пункте были достаточно европейцами и почтовой монополии шведам не уступили. В 1663 году в Московском государстве появляется своя заграничная почта, сданная в эксплуатацию одному частному предпринимателю, Иоганну фон Шведен. Она отправлялась регулярно каждый вторник на Новгород, Псков и Ригу, а возвращалась обратно каждый четверг. Нарвская линия, напротив, была совершенно заброшена; шведы потерпели тут полное поражение. Письмо от Москвы до Риги шло не меньше 9—10 дней, и франкировка его обходилась, на наш современный взгляд, невероятно дорого: 1 золотник стоил до Новгорода 6, до Пскова 8 и до Риги 10 копеек (90 коп., 1 руб. 20 и 1 руб. 50 коп. на золото). Другая заграничная линия шла на Вильну и Кенигсберг: письма в Германию выигрывали, если их отправляли этим путем, два дня. До Берлина письмо шло 21 день и стоило по 25 коп. (3 руб. 75 коп.) за золотник. Приходившие из-за границы письма доставлялись сначала в Посольский приказ, и здесь с совершенной откровенностью вскрывались и прочитывались подьячими, дабы правительство раньше всех знало заграничные новости: понятие «тайны частной корреспонденции» было совершенно чуждо тогда не только московским людям, но и их иноземным учителям, — по крайней мере, Кильбургер сообщает об этой обязательной перлюстрации, как о самом нормальном факте. Для широких масс зато сама почта и долго потом продолжала оставаться фактом, глубоко ненормальным. «Да пожаловали они, прорубили из нашего государства во все свои земли дыру, что все паши государственные и промышленные дела ясно зрят, — жаловался Посошков еще около 1701 года. — Дыра же есть сия: зделали почту, а что в ней великому государю прибыли, про то Бог весть, а колько гибели от той почты во все царство чинитца, того и исчислить невозможно. Что в нашел государстве ни зделается, то во все земли разнесетца; одни иноземцы от нее богатятся, а русские люди нищают. И почты ради иноземцы торгуют издеваючись, а русские люди жилы из себя изрываючи». Понятно, что Посошков советовал «ту дыру загородить накрепко» и почту «буде мочно — оставить вовсе», и даже частным лицам запретить возить с собою письма. При всей отсталости взглядов Посошкова (для данного пункта его интересно сравнить с другим прожектером петровского времени, Федором Салтыковым, который советовал, напротив, вдобавок к иногородней завести еще и городскую почту, с самым дешевым тарифом), одной отсталостью этой черты не объяснишь. Как всякое орудие торговой конкуренции, почта еще больше усиливала сильного и ослабляла слабого; а так как заграничный капитал был всегда гораздо сильнее русского, то выгоды от усовершенствованных сношений доставались именно ему. В 1670-х годах Кильбургер мог сообщить своему читателю удивительный факт, что вся архангельская торговля находится в руках нескольких голландцев, гамбургцев и бременцев, которые держат в Москве постоянных приказчиков и факторов, русские же в Архангельск не ездят. Он перечисляет при этом поименно целый ряд немецких купцов, которые специализировались на торговле между Архангельском и Москвой, и никогда сами не выезжали за границу. Мало того, иностранцы, по его словам, проникли и в коллегию гостей, и притом не только в качестве заграничных царских агентов, как Клинк Бернгард и Фагелер в Амстердаме, но и в самой Москве — как Томас Келлерман.
Для характеристики заграничной торговли остается прибавить, что не только вывоз, но и ввоз приобрел уже в XVII веке массовый характер. Давно прошло то время, когда в Россию ввозились из-за границы только предметы роскоши, как это было при Грозном, и отчасти даже в начале XVII века, когда в списке привозимых товаров мы находим позолоченные алебарды, аптекарские снадобья, органы, клавикорды и другие музыкальные инструменты, кармин, нитки, жемчуг, дорогую посуду, зеркала, люстры и т. п. Списки товаров, привезенных в 1670-х годах, дают такие, например, цифры: селедок привезено через Архангельск в 1671 году 2477 тонн, в 1672-м — 1251 тонну; иголок в первом году 683 000, во втором — 545 000 штук; краски всякого рода 5 тонн, и, кроме того, 809 бочонков индиго; бумаги 28 454 стопы. Особенно характерен для развивавшейся русской индустрии ввоз железа и железных изделий, причем нужно иметь в виду, что в то время, как увидим дальше, были железоделательные заводы и в самом Московском государстве, уже с очень крупным производством. Тем не менее, не считая железных изделий, в 1671 году через Архангельск было привезено 1 957 полос шведского железа: такой спрос на этот материал существовал в русских мастерских за 20 лет до Петра.
Торговый капитализм XVII века имел громадное влияние и на внешнюю, и на внутреннюю политику московского правительства. До завоевания Украины и отчасти даже до Петра, объектом первой был юг, — колонизация южной окраины, теперь безраздельно доставшаяся в московские руки, дала непосредственный повод и к походам в Крым кн. В. В. Голицына, и к Азовским походам Петра. Перемена в ориентировке этой политики, связанная с Северной войной, была вызвана, главным образом, интересами русской внешней торговли. Уже де Родес указывал, в 1650-х годах, что традиционное направление этой последней на Архангельск, по крайней мере, вдвое понижает барыши капиталистов, так как, по климатическим условиям, торговый капитал на Белом море успевает обернуться только один раз (он совершал этот оборот в пять месяцев), а на Балтийском два или даже три раза (если считать судоходную кампанию Риги или Либавы в 9 месяцев, а оборот при максимальной скорости в 3 месяца). Де Родес формально работал в пользу Швеции, но, по существу, едва ли не в пользу своего родного города Риги, торговля которой росла во второй половине XVII века чрезвычайно заметно. Вывоз льна с 1669 по 1686 год увеличился вдвое (с 67 570 до 137 550 пудов), конопли с лишком втрое (с 187 260 до 654 510 пудов, в 1699 году — 816 440 пудов), все прочее в такой же пропорции. Территорией, питавшей рижскую торговлю, были, во-первых, Литва, во-вторых, соседние области Московского государства. Экономически город, очевидно, теснее был связан с ними, нежели со своим юридическим «отечеством», Швецией, которой он тогда принадлежал. В таком же положении был и второй, после Риги, остзейский порт — Ревель. Шведское правительство, вообще одно из лучших бюрократических правительств тогдашней Европы, отлично сознавало это, как свидетельствует один любопытный указ королевы Христины (от 3 июня 1648 года). Им русская торговля в Ревеле ставилась в исключительно благоприятные условия, а, с другой стороны, делались все усилия привлечь сюда в возможно большем количестве заграничных купцов, чрезвычайно облегчив им доступ в среду ревельского гражданства, а, стало быть, и ко всем торговым привилегиям, какими обильно пользовалось местное население по сравнению с иноземными[39]. Вскоре после Кардисского мира (1661) шведское правительство добилось «свободной торговли» между русскими и шведскими подданными. Несколько ранее, когда русские, под влиянием голландцев, всячески, между прочим и литературным путем, посредством карикатур и памфлетов, конкурировавших с англичанами, отняли у последних их привилегию, и английская фактория в Архангельске закрылась, Швеция пыталась перевести английский торг к себе в Нарву. Но все эти хлопоты, как можно видеть уже из приведенных примеров, больше шли на пользу Швеции, как политического целого, нежели ее остзейских подданных. Щедро даря бюргерские привилегии в остзейских городах иностранцам, шведские короли были очень скупы на те привилегии, которыми пользовались шведские купцы. Мы видели, какую роль в тогдашней торговле играли
Естественному тяготению остзейских портов на Восток соответствовало такое же естественное отталкивание их со стороны их скандинавского сюзерена. Когда Петр начал великую Северную войну походом на Нарву, воскрешая этим операционную линию Грозного, когда он, идя по следам царя Алексея, осаждал Ригу, он являлся, в сущности, освободителем плененного шведским засильем остзейского торгового капитала. Рига должна была стать русским портом, так как русская торговля уже выросла из Архангельска; с другой стороны, Риге нужно было освободиться от шведских пут, так как иначе ее убил бы Кенигсберг, который год от году отбивал у Риги ее клиентов, пользуясь тем, что кенигсбергские пошлины были в несколько раз ниже шведских. Собственно, на Петербург Петр был отброшен после того, как ему не удалось завладеть Нарвой, а его союзники, саксонцы, потерпели поражение под Ригой. А раз выяснившиеся стратегические удобства передового поста на Неве должны были обеспечить ему первенство и позже, когда дела пошли удачнее. С коммерческой же точки зрения, Петербург и долго после не мог конкурировать естественным путем не только с Ригой, но даже с Архангельском. Пришлось и для того и для другого порта создать целый ряд ограничений: запретить ввозить в Ригу и в Архангельск товары, торговлю которыми должен был монополизировать Петербург. Зато русское правительство всячески старалось облегчить Риге конкуренцию с Кенигсбергом, причем из одного относящегося сюда документа мы узнаем, что так заботившиеся о «свободной торговле» шведы отдали в 1690 году всю мануфактурную торговлю Риги на откуп четырем человекам, тогда как остальное купечество могло торговать мануфактурой только во время ярмарки (с 20 июня по 10 августа)[41]. Как видим, то, что обыкновенно выставляется, как ближайшая причина перехода остзейских провинций — главного объекта Северной войны — на русскую сторону, знаменитая «редукция», отобрание у лифляндского дворянства захваченных им в прошлые годы коронных имений, занимает в числе причин, обусловивших войну, далеко не первое место. Поскольку речь идет о завоевании Россией восточного побережья Балтики, «редукция» не играла даже никакой роли. Остзейское дворянство смотрело не на восток, а на юг, желало присоединения не к Московскому государству, а к Польше. Лидер дворянской оппозиции Паткуль был очень испуган, когда увидал, что фронт русского наступления поворачивает на запад, к Нарве: он бы предпочел видеть Петра в Финляндии. С другой стороны, рижское бюргерство не чувствовало, по-видимому, ни малейшего желания переходить из шведского подданства в польское, и в 1700 году от войск короля Августа город защищал не столько малолюдный шведский гарнизон, сколько вооруженные граждане, за что лифляндское дворянство, в договоре с тем же польским королем, проектировало лишить рижских бюргеров их исконных привилегий и передать управление городом окрестным помещикам. Союз остзейских баронов с русским правительством относиться к гораздо более позднему времени, когда взяла верх дворянская реакция, временно уступившая при Петре союзу торгового капитала с новой феодальной знатью.
Торговыми интересами на Балтийском море определяется и та комбинация держав, при которой началась Северная война и которая держалась, с перерывами, до ее конца. Союз России с Польшей именно на этой почве был столь же естественным, как тяготение Риги к Московскому государству: обеим державам для их экспорта нужно было «свободное» Балтийское море, т. е. уничтожение шведской монополии. Дания была в этом с ними солидарна, хотя бы, прежде всего, во имя зундских пошлин, которых она не могла заставить платить шведов, не говоря уже о старинной конкуренции двух скандинавских народов на Балтике. Наоборот, голландцы, именно от этих зундских пошлин убежавшие на Белое море, должны были отнестись к русско-польскому предприятию весьма несочувственно. Взаимные отношения Петра и Нидерландской республики во время Северной войны и по ее поводу могут служить наилучшей иллюстрацией того, как всяческие «культурные» влияния пасуют перед экономическими в случае столкновения. Казалось бы, что могло быть сильнее голландского влияния на «саардамского плотника», даже в своей подписи рабски копировавшего ту страну, которая в его глазах была олицетворением европейской цивилизации? А между тем, начиная войну, он знал, что его друзья смотрят на это более, чем холодно. Даже обещание вдвое понизить таможенные пошлины, сравнительно с Архангельском, не заставило лед растаять. «Нынешняя война ваша со шведами Штатам очень неприятна, — писал из Гааги Петру его тамошний представитель, Матвеев, — и всей Голландии весьма непотребна, потому что намерение ваше — взять у шведа на Балтийском море пристань». А когда в Гаагу пришло известие о поражении русских под Нарвой, оно произвело там «несказанную радость». Друзья Петра, вместе с англичанами, не останавливались даже перед тем, чтобы разорвать союз Петра с Польшей, наладив отдельный мир короля Августа с Карлом XII. На Данию тоже оказывалось давление в том же направлении. Причем все заманчивые обещания Петра насчет тех коммерческих выгод, которые сулит балтийская торговля, сравнительно с беломорской, благодаря более быстрому обороту капитала (старый аргумент де Родеса) на англичан совершенно не действовали. Голландцы же формально заявили русскому представителю, что они «по старым договорам обязаны во всем помогать Швеции». Нужны были, с одной стороны, Полтавская победа, с другой — видимое упрочение русских на берегах Финского залива для того, чтобы в Лондоне и в Гааге решили несколько изменить свое отношение к внешней политике Петра.
Меркантилизм
В основе этой политики лежал, таким образом
Рядом с этим глубоким убеждением автора «Скудости и богатства», что барыш в торговле определяется тем, кто кого переупрямит, можно поставить только его теорию денег — столь же вполне средневековую, как и его теория обмена. Посошкова очень возмущало, что иноземцы осмеливаются устанавливать курс на русские деньги: «Деньги нашего великого государя ценят, до чего было им ни малого дела не надлежало». «А наш великий император сам собою владеет, и в своем государстве
«Медные рубли» были самым эффектным эпизодом ранней поры русского меркантилизма, когда он не метил дальше того, чтобы все золото и серебро, какое возможно, собрать в казенные сундуки. Европа была слишком близко, и европейские влияния слишком сильны. Уже столь типичные московские люди, как Посошков, начинали понимать, что одной «твердостью» в обращении с иностранцами (твердости по отношению к своим не приходилось учить, как мы сейчас видели) страны не обогатишь, а что богатая казна возможна только в богатой стране, это опять-таки понимал и Посошков. «Все, что есть в народе богатства — богатство царственное, подобно и оскудение народное, оскудение царственное», — записал он в одном месте, правда, по совершенно случайному поводу, вспомнив, как сгноили в царской казне чью-то конфискованную соболью шубу. А что народное богатство извлекается не из одних торговых барышей, это представлялось ему тоже довольно ясно, и у Посошкова мы находим уже вполне определенный переход к промышленному меркантилизму кольберского типа. По обыкновению, наивное национальное самодовольство первого русского экономиста» (Крижанича не приходится считать «русским» экономистом, и вообще историческое значение его писаний весьма проблематично: что Петр делал часто «именно то самое», на что указывал ученый серб, ровно ничего не доказывает, раз этот серб говорил то же самое, что и все иностранцы его времени) придает его кольбертизму смешноватый оттенок. Он все рад бы делать дома — до «ребячьих игрушек» и очков включительно, не покупая ничего подобного у иноземцев «ни на полцены» и, по обыкновению же налегая на волевой момент, уверен, что коли хорошенько приняться за дело, так стеклянной посудой, например, «все их государства наполнить можем». Меры, которые он предлагает для поднятия русской промышленности — мелочной контроль над доброкачественностью каждой отдельной вещи, штрафовка «неисправных» мастеров и т. п., — чисто средневековые. Но когда он мотивирует устройство суконных заводов в России тем, что тогда «те деньги у нас в России будут», он идет в ногу с современными ему европейскими меркантилистами, быть может, и прямо кое-что у них заимствуя, со слуху, из рассказов бывавших за границей русских. В подлиннике русские официальные круги познакомились с более современными экономическими течениями из проектов голштинца Любераса, бывшего при Петре вице-президентом берг- и мануфактур-коллегий. В одной из своих записок, представленных Петру, этот образованный немецкий чиновник начинает, в сущности, с жестокой критики московских порядков, не называя только Московского государства по имени. «Известно, — говорит он, — что в некоторых странах, несмотря на то, что ведется большая торговля, подданные мало получают от нее пользы. Бывает это тогда, когда жители продают свои продукты в сыром виде; в этом случае подданные других стран обрабатывают сырье и получают большую прибыль, тогда как первые обладатели имеют скудное пропитание… Или же тогда, когда государь либо за свой собственный счет возьмет известную торговлю, либо дозволит другим людям монопольную торговлю за ежегодное вознаграждение; от этого, по видимости, и вначале, казна может несколько выиграть, но в действительности наибольшую выгоду извлекает руководитель предприятия, общая же торговля, которая тогда только и процветает, когда ведется свободно частными предпринимателями, с помощью их кредита и их индивидуальных усилий, испытывает великий вред для своего правильного течения…»[45]. «Знакомство с прошлым и настоящим временем делает бесспорным и ясным, как день, что после благословения Божия существует два главных пути, пренебрежение или внимание к которым обусловливает как погибель и порабощение стран, так и их процветание и рост: именно — мореплавание и
Люберас не мог указать, какие именно мануфактуры нужно завести в России, так как, по его словам, природные особенности (specialia) Русского государства не были ему известны. За это взялся другой прожектер, уже природный русский, которого Петр посылал строить корабли в Англию, где его при жизни едва не арестовали по требованию английских кредиторов русского правительства, а после смерти искали, чтобы арестовать по царскому приказу: этого многострадального человека звали Федором Салтыковым, он был правнук знаменитого в истории Смуты Михаила Глебовича Салтыкова и родственник царской семьи через царицу Прасковью Федоровну, жену брата Петра, слабоумного Ивана Алексеевича. В своих «изъявлениях прибыточных государству», написанных в 1714 году, Салтыков, рядом с вереницей самых разнообразных проектов — о присоединении к России Лифляндии, о написании истории Петра Великого, о воспитании сирот обоего пола, о городской почте и т. д. — набрасывает целый план создания в России «заводов»: шелковых тканей, суконных, бумажных, стеклянных, игольных, булавочных и белого железа и смоляных. Впервые издавший проекты Салтыкова исследователь обращает по этому поводу внимание своих читателей на то, что к 1714 году правительство могло извлечь из «пропозиций и изъявлений» очень немного фактически нового. «О производстве шелковых тканей, стекла, писчей бумаги Петр начал заботиться с 1709–1710 гг., — пишет он. — В 1709 г. Петр отдал англичанину Вильяму Лейду существовавшие в Москве
В начале века промышленное производство в Московском государстве носило, как и торговля, ремесленный характер. Впервые характер крупного коммерческого предприятия приняла царская торговля. Царские же, дворцовые промышленные заведения были в числе первых образчиков крупной индустрии в России. За царем, в деле создания торгового капитализма в Московском государстве, шли иностранцы, они же являются и первыми у нас, кроме царя, заводчиками и фабрикантами. Причем, как и иностранные купцы, иноземные промышленные предприниматели действовали постоянно под покровительством царской власти и в тесном союзе с нею. На двух образчиках мы можем очень хорошо видеть, как развивались царские мануфактуры из отраслей дворцового хозяйства. В подмосковном дворцовом селе Измайлове с давних пор существовало стеклянное производство для домашних дворцовых нужд. По мере разрастания царского дворца и стеклянной посуды нужно было больше — в 1668 году в Измайлове мы находим уже стеклянный завод, с русскими мастерами. Но и придворные вкусы делались тоньше, грубое литье своих мастеров уже не удовлетворяло: всего два года спустя на завод были выписаны венецианцы, один из которых, некто Mignot (в русских документах Миот, или Мает) оказался особенно заслуживающим своей репутации, и работа Измайловского завода даже иностранцами признавалась «довольно изящной». По-прежнему завод обслуживал и дворцовые надобности: в расходных книгах Измайловского дворца за 1677 год значится, например, что царице Наталье Кирилловне 14 июня было подано 25 стаканов высоких да 25 плоских и разная другая стеклянная посуда. Но в то же самое время мы находим в Москве, на Большом Гостином дворе «шалаш», «а в нем государских продажных сосудов» столько-то. Иностранцы же рассказывают об Измайловском стеклянном заводе просто как о мануфактуре, принадлежащей царю, рядом с другой такой же мануфактурой, принадлежавшей некоему Коэту, или Коже (Kojet), получившему в 1634 году от царя привилегию на 15 лет. Разница была лишь в том, что завод Коэта производил только грубое стекло, оконное и бутылочное. Любопытно, что конкурентами его являлись не иностранцы — через Архангельск привозилось очень мало бутылок, — а украинские заводчики, наводнявшие Москву по зимнему пути своим стеклом. Тем не менее, и сбыт коэтовского завода был довольно крупный — бутылок продавалось ежегодно от 80 до 90 тысяч штук. Что царская мануфактура тоже шла успешно, доказывается появлением филиальнего отделения Измайловского завода, в селе Воскресенском, Черноголовской волости. Совершенно аналогичную картину даст нам развитие железоделательного, в частности, оружейного производства. Царские оружейники, при Оружейной палате в Москве, существовали издавна. Они продолжали работать и при царе Алексее — в 1673 году ими был изготовлен целый ряд образчиков так называемого «роскошного» оружия (Prunkwaffen), от пушек до луков и колчанов включительно. По словам Кильбургера, московские оружейники того времени только этим и славились, и образчики их мастерства в этом роде попадали даже за границу. Настоящее же, деловое, так сказать, оружие, наоборот, выписывалось из-за границы, так как наши мастера больше заботились о тонкостях внешней отделки, об изяществе золотой насечки и т. д., нежели о том, чтобы из их ружей и пистолетов можно было стрелять. Возможно, что так это было и на самом деле, хотя нельзя не отметить любопытную подробность: в числе изготовленных для царя в 1673 году образчиков было довольно много оружия
Чем же занимались эти заводы, основанные, как нас уверяли, исключительно для удовлетворения «государственных» потребностей? А тем же, чем и современные нам фабрики: обслуживали внутренний рынок. Завод Марселиса изготовлял полосовое и кровельное железо, железные двери и ставни, литые чугунные плиты для порогов и тому подобные вещи, находившие себе все больший и больший сбыт благодаря все большему и большему распространению каменной стройки. Завод Акемы изготовлял, кроме того, судовые якоря — косвенное указание на то, как широко распространено было речное судоходство, особенно же славился своим полосовым железом, «прекрасным, гибким и упругим, так что каждую полосу легко было согнуть в круг». Царский железный завод, стоявший около Клина, изготовлял совершенно такого же рода товары. В 1677 году царского железа записано на приход, с остатком от предыдущего года, 1664 пуда связного (т. е. железных связей для каменных построек), 633 пуда полосового, 3 бочки «белого» железа, 2480 гвоздей прибойных, 400 100 гвоздей двоетесных и т. д. Восемь лет спустя связного железа в запасе было 1901 пуд, полосового — 1447 пудов 35 фунтов. У нас нет данных, по которым можно было бы определить, предназначались ли эти «запасы», как стеклянные, и на продажу, или исключительно для дворцовых надобностей. Можно только заметить, что если царский завод производил, между прочим, и гвозди, то это явно указывает на не вполне коммерческий характер предприятия, так как фабричные гвозди в то время не могли конкурировать с кустарными, которые хотя и были очень плохи, но зато дешевы вне всякого сравнения. О том же плохом коммерческом расчете свидетельствует и местоположение царского завода, поблизости которого имелась только плохая болотная руда. Но плохой предприниматель, дворцовое ведомство не преследовало в этой области иных целей, чем другие, — мотивы, руководившие им, были чисто экономические и отнюдь не политические. Отчасти его предприятия развивались, как мы видели, на почве огромного вотчинного хозяйства: его отдельные отрасли были так громадны, что не трудно было придать им характер крупной индустрии. Но бывали случаи, где царь выступал предпринимателем в чистом виде — без всякого отношения к дворцовому хозяйству. Коллинс рассказывает об огромной канатной мануфактуре, устроенной царем Алексеем для того, чтобы дать заработок нищим, которые были туда собраны, будто бы, «со всей империи», — причем, работая в царском предприятии, нищие окупали все свое содержание, так что царю оно ничего не стоило. Ободренный этим опытом, который так живо напоминает заботы Михаила Федоровича о народной трезвости, царь Алексей стал «каждый день устраивать все новые и новые мануфактуры» с работниками такого же типа, которым их скудная плата выдавалась натурой — тогда как деньги, «которые доставляют ему (царю) кабаки, таким путем сберегались». К числу обычных предрассудков относительно допетровской и петровской промышленности принадлежит и мнение, что такой способ обеспечивать предприятия рабочими руками был господствующим. На этом основании историк русской фабрики отказал этой промышленности в названии капиталистической: для капиталистического производства «не хватало в России самого главного — класса свободных рабочих». Были ли у нас свободные рабочие в XVII–XVIII веках вообще и на тогдашних фабриках в частности? На винокуренном заводе Посошкова, недалеко от Боровичей, Новгородской губернии, работали наемники, без которых, по словам племянника Посошкова, управляющего заводом, никак нельзя было управить заводской работы. Из письма того же племянника видно, кроме того, что и крестьяне самого Посошкова ходили на работу в отход: двое из них «денег рублев с полдесятка принесли». На железных заводах не только мастера-немцы, но и подмастерья, и носильщики, уже без всякого сомнения, русские получали денежную плату. В контракте с Марсе-лисом прямо было оговорено: нанимать всяких людей по доброте, а не в неволю. Крепостные крестьяне, приписанные к заводам, исполняли больше подсобную работу, но и то не даром, не совсем, как барщину: крестьяне, доставлявшие золу на стеклянные заводы, получали по 12 копеек с тонны.
Промышленная политика Петра
Таким образом, в России конца XVII века были налицо необходимые условия для развития крупного производства, были капиталы — хотя, отчасти, и иностранные, — был внутренний рынок, были свободные рабочие руки. Всего этого слишком достаточно, чтобы не сравнивать петровских фабрик с искусственно выгнанными тепличными растениями. И, однако же, крах петровской крупной промышленности — такой же несомненный факт, как и все вышеприведенное. Основанные при Петре мануфактуры лопнули одна за другой, и едва десятая часть их довлачила свое существование до второй половины XVIII века. Присматриваясь ближе к этому первому в русской истории промышленному кризису, мы, однако, видим, что и он был как нельзя более естественным — и объясняется именно тем, чем объясняли часто в прежнее время возникновение крупной промышленности при Петре. Совершенно ошибочно мнение, будто политические условия форсировали развитие русского капитализма XVII–XVIII веков; но что политическая оболочка дворянского государства помешала этому капитализму развиться, это вполне верно. Самодержавие Петра и здесь, как в других областях, создать ничего не сумело, но разрушило многое: история петровских мануфактур в этом отношении дает полную параллель к картине того административного разгрома, которую так хорошо изобразил в своей книге г. Милюков.
«Купечества у вашего величества весьма мало и можно сказать, что уже нет», — писал Петру в 1713 году один неизвестный русский, «обретавшийся в Голландии». Он объяснял дело конкуренцией «высоких персон»: мы сейчас увидим, в какой связи это стоит с общими политическими условиями. Но, помимо конкуренции, самый
Под этим прошением стоят подписи трех из числа крупнейших персон Петрова двора — адмирала Апраксина, вице-канцлера Шафирова и Петра Толстого. Их предприятие, по размерам затраченного капитала, было едва ли не самым большим в петровское время: в него было вложено до миллиона рублей, в том числе третью часть дала казна, не считая того, что она снабдила «компанию» постройками, материалами (мы помним, что торговля шелком-сырцом составляла царскую монополию) и т. д. И все это покровительство излилось на такую отрасль производства, которая для внутреннего рынка имела минимальное значение, а в связи со средневековыми меркантилистскими мерами Петра против распространения роскоши в массах не должно бы иметь его вовсе. А между тем шелковые фабрики при Петре росли, как грибы: в одной Москве их было пять, и кто только не бросался на это выгодное дело! Тут мы встречаем и министров, как упоминавшиеся нами выше, и придворных истопников (Милютин), и ямщиков (Суханов), и заезжих армян. В связи с уже знакомым нам положением России во всемирной торговле шелком в те времена, увлечение идеей сбывать на Запад вместо сырого шелка шелковые изделия было вполне понятно. Недаром Федор Салтыков шелковым мануфактурам посвятил особую главу своих «Изъявлений прибыточных»: «Которые заводы будут приносить в государстве немалые прибыли, — писал он, — российский народ такие же чувства имеет, как прочие народы и рассуждение, только их довлеет к таким делам управить». Но попытка конкурировать с Лионом или Утрехтом была детской затеей для государства, где промышленность только еще зарождалась. Староста московского суровского ряда официально заявлял, что шелковые ткани отечественного изделия «против заморских работою не придут, а ценою продаются из фабрик выше заморских»; и от лица всех суровских торговцев староста просил о свободном ввозе заграничных шелковых материй. Все предприятие было типичной авантюрой и скоро лопнуло, а между тем на него тратились крупные казенные деньги и отвлекались капиталы от других мануфактур. Иначе, но так же нездорово, проявлял себя меркантилизм Петра в железоделательной промышленности: на железо были наложены почти запретительные пошлины, а в то же время казенные тульские заводы были всецело поглощены (с 1715 года) изготовлением оружия, которого так много требовала реформированная Петром армия. Обслуживание же народного потребления всецело было в руках привилегированных предпринимателей-монополистов, вроде знаменитого Демидова или царского родственника Александра Львовича Нарышкина. Казне было выгоднее и в политическом, и в финансовом отношениях иметь свои ружья и свои пушки, нежели зависеть в этом отношении от Голландии. Но для развития крупной железоделательной индустрии в России едва ли не благоприятнее были те времена, когда Марселис лил плохие пушки и хорошие сковороды.
Интенсивное и принудительное развитие русских мануфактур при Петре имело, наконец, и третье последствие, давно отмеченное в литературе: от Петра ведет свое начало
Новый административный механизм
Непосредственное управление дворянской Россией было в тех же руках, в чьих была и политическая власть: вассалы московского государя,
Тот факт, что на самом рубеже двух столетий, в 1699 году, дворянский воевода, за службу и раны посаженный на место, чтобы «покормиться досыта», должен был уступить это место посадскому бурмистру, не то «ответственному финансовому агенту правительства», не то — на последнее он был больше похож — приказчику на отчете, — этот факт
Союз буржуазии и «верховников» (так рано приходится уже употреблять этот термин, обычно связываемый с событиями 1730 года) гораздо старше даже и Петра. К одному и тому же 1681 году относятся два проекта, порознь довольно странные: один из них известен очень давно, другой впервые изложен подробно, если не ошибаемся, проф. Ключевским, но с уже знакомой нам «государственной» точки зрения; и тот, и другой оставались на положении «интересных случаев», неизвестно откуда взявшихся и что означавших. Один из них имел в виду централизовать сбор косвенных налогов по всему Московскому государству в руках капиталистов города Москвы. Московские гости и торговые люди гостиной и суконной сотен должны были поставить таможенных и кабацких голов на всю Россию. Нет надобности говорить, что наши историки-юристы сейчас же принялись жалеть бедных гостей, на которых взваливали такое трудное дело, и самый проект объяснили «недостатком правительственных распоряжений». Но гости, отказываясь от предлагаемой чести, мотивировали свой отказ не трудностью дела, а тем, что они не знают в провинции людей, на которых они могли бы положиться: мы поймем смысл этого ответа, если припомним, как, по описанию Кильбургера, провинциальное купечество относилось к привилегированным царским факторам. Что гостям собираются «свернуть шею», об этом знали, разумеется, не одни заезжие иноземцы: лучше всего это знали, конечно, сами гости. Говоря, что они не знают, кому верить на местах, они, собственно, признавались, что на местах
Проект 1681 года потерпел неудачу, поскольку он был смелой попыткой концентрировать сбор налогов в руках представителей крупного торгового капитала. Вообще же мертвой буквой он не остался: начиная с 80-х годов, воеводы и приказные люди систематически устраняются от финансового управления; не только косвенные налоги отнимаются у них, но к ним не попадают больше и вновь вводимые прямые: такова была участь новой стрелецкой подати, оклад которой был установлен
Самая главная черта проекта 1681 года была воспроизведена в указах 1699–1700 годов полностью: управление буржуазной Россией было сосредоточено в руках московского купечества, которое на этот раз, по-видимому, не нашло возражений против налагавшейся на него «тяжести». Московские «бурмистры» должны были ведать бурмистров всех других городов, и московская «ратуша» служить средоточием всех сборов, основанных на новой системе. В руках уполномоченных московской буржуазии оказалась почти пятая часть всего тогдашнего бюджета, а если присчитать к этому все промышленные предприятия царской казны, фактически управлявшиеся той же буржуазией, то и гораздо больше. Система монополий никогда еще не достигала такого развития, как в первые годы XVIII столетия. Продажа водки и не переставала быть исключительной привилегией казны: кабацкие доходы составляли главную часть бюджета ратуши. С 1705 года царской монополией стала также и соль, дававшая ежегодно от 300 до 400 тысяч рублей (тогдашних: на золото 3–3 1/2 миллиона). Несколько позже казенными товарами стали деготь, мел, рыбий жир, сало и щетина. «Здешний двор, — писал в 1706 году английский посланник своему двору, — совсем превратился в купеческий: не довольствуясь монополией на лучшие товары собственной страны, например, смолу, поташ, ревень, клей и т. п. (которые покупаются по низкой цене и перепродаются с большим барышом англичанам и голландцам, так как никому торговать ими, кроме казны, не позволяется), они захватывают теперь иностранную торговлю; все, что нужно, покупают за границей через частных купцов, которым платят только за комиссию, а барыш принадлежит казне, которая принимает на себя и риск». Русские товары точно так же продавались непосредственно за границей, для чего царские «гости» отправлялись даже в Амстердам, облеченные новым званием «обер-комиссаров». Нет надобности говорить, что и они, как гости старого времени, торговали не только за царя но и за себя лично, не стараясь особенно тщательно отделить одно от другого. Каким влиянием пользовалось тогда купечество в финансовом управлении, можно судить по предоставленному в 1703 году ратуше праву: контролировать распределение тех сумм, которые прошли через ратушу. Благодаря этому весь финансовый аппарат петровской армии оказался под надзором бурмистров: они раздавали жалованье на местах и проверяли употребление выданного военным начальством. Дворянин «с эполетою» должен был послушно представлять отчет «купчишке»: так далека была Петровская эпоха от нравов, изображавшихся впоследствии Гоголем!
Однако же и для Петровской эпохи такое положение вещей было слишком оригинальным, чтобы оно могло длиться долго. Как ни влиятельна была буржуазия — больше иноземная, чем туземная — экономически, политическая власть была не в ее руках. У ратуши с ее буржуазной централизацией давно был готов соперник, от имени которого и в пользу которого, работала, в сущности, и буржуазия. Проект «наместничеств» 1681 года так же мало упал с неба, как и проект всероссийской «бурмистерской палаты». Уже в 50-х годах XVII века на окраинах Московского государства мы встречаем начальников с чрезвычайными полномочиями, и всегда из крупной знати, близкой к царскому двору. Таков был князь Репнин, правивший сначала в Смоленске, потом в Новгороде; когда он уезжал на время в Москву, команду принимал его сын, точно дело шло о настоящем удельном княжестве. Таков был в Белгороде князь Ромодановский и в Казани знаменитый Борис Александрович Голицын, который, по словам современника, «правил весь низ (все Поволжье) так абсолютно, как бы был государем». Как и полагается феодалам, то были, прежде всего, военные начальники — командующие войсками того или иного округа, по теперешней терминологии, но, по феодальному же обычаю, военное начальство было начальством вообще. Белгородский воевода ведал приписанными к Белгороду городами не только в военном, но и в финансовом, и в судебном отношениях: «службою и судом и денежными и хлебными всякими доходы». В 1670 году несколько городов Смоленского округа были переданы в новгородский «разряд» (как именовались тогда эти округа) «со всею службою и со всякими тех городов доходы, и судом и расправою, и поместными и вотчинными делами». Иностранцу, смотревшему на московские порядки, так сказать, с птичьего полета, и от которого поэтому подробности московской административной техники не могли закрыть сущности дела, установившиеся к концу XVII века, порядки казались формальным «разделением Руси». «Во всех областях, на которые разделена была империя, — пишет английский моряк Перри, приехавший в Россию в 1698 году, — они (важные, знатные господа, которые были любимцами царя и принадлежали обыкновенно к именитейшим родам России) действовали, как подчиненные царю владетельные князья, имеющие право пользоваться царским именем, чтобы придавать большую силу издаваемым ими приказаниям; можно сказать, что в их руках находилась жизнь людей и их имущество. Для рассмотрения дел и приведения в исполнение их приказаний каждый из этих господ или князей имел присутственное место, или палату, в Москве, где эти знатные господа большей частью имели местожительства; туда подавали просьбы из всех меньших городов, находящихся в каждой из этих областей. В этом присутствии вместо судей заседали дьяки или канцлер; обязанность их заключалась в том, чтобы выслушивать и решать дела, подписывать приказы, относящиеся до казначейства, военных или гражданских дел, и от времени до времени отдавать отчет в своих действиях тому из господ, под начальством которого они действовали; вышеозначенные господа редко сами приходили в палаты, чтобы выслушивать дело. Дьяки представляли им вопрос в той форме и в том свете, как желали и в случае неудовольствия в это время не существовало возможности подать прошение ни в какое высшее место. Каждому из этих господ предоставлено было право назначать и посылать правителей во все большие и малые города, посредством которых каждая область подразделялась на меньшие округа… Собранные (воеводами) суммы высылались в главный приказ или в собственную канцелярию каждого из этих бояр, живущих в Москве, где производился расчет сборов, сделанных в каждой области, смотря по тому, как для них было выгоднее — с приложением отчета о том, что было истрачено на разные вымышленные случаи, относящиеся до служебных необходимостей и пользы каждой области; остаток денег высылали в канцелярию главного казначейства».
«Устройство ратуши было со стороны Петра серьезной попыткой противодействовать» этому растаскиванию государства «важными знатными господами»: если символическую фигуру Петра мы заменим торговым капиталом, как раз к началу Северной войны ставшим в центре всех дел, эта оценка г. Милюкова будет вполне правильной. В момент своего наивысшего подъема торговая буржуазия оттеснила на задний план петровских сатрапов, и они не решились даже серьезно ей сопротивляться (о кое-каком противодействии бояр учреждению ратуши говорит тот же Перри). Но уже очень скоро «важные знатные господа, которые были любимцами царя», взяли свое. В 1707 или 1708 году все города, кроме тех, которые ближе 100 верст к Москве, были «расписаны» между пограничными центрами: Киевом, Смоленском, Азовом, Казанью, Архангельском и С.-Петербургом[50]. Каким принципом руководствовались при «расписывании» городов, на этот счет хорошо осведомленный современник, Татищев, говорит вполне определенно. «Губернаторы» старались захватить возможно больше доходных городов: так, например, Меншиков «приписал» к Петербургу Ярославль «для богатого купечества»; как наиболее близкое к Петру лицо, он два города своей губернии, Ямбург и Копорье, получил прямо в личную собственность. В том же качестве первого человека по царе Меншиков стал получать города еще раньше официального «расписывания» их по губерниям: уже в 1706 г. Петр сделал распоряжение; «Новгород, Великие Луки и прочие принадлежащие к ним города по росписи г. Меншикова отослать совсем к его
«Знатные господа» в свое время сопротивлялись устройству ратуши. Как отнеслась сконцентрированная в ратуше буржуазия к учреждению губерний? Попытки сопротивления были и здесь. Обер-инспектор ратуши, знаменитый Курбатов, горячо протестовал против «расталкивания» и старался найти наиболее чувствительный пункт у царя, указывая на возможное, при новых порядках, уменьшение доходов. «Ежели не растащена будет собранная тобою, государем единым, ратуша, — писал он Петру, — и мне бедному препятия,
Но раздел не мог быть совершенно чистым. Во-первых, Петр, говоря словами г. Милюкова, «мало-помалу создал себе… особую сферу непосредственной государственно-хозяйственной деятельности, взяв в свое личное распоряжение эксплуатацию (большей частью с помощью «прибыльщиков») целого ряда регалий». То есть, как и в XVII веке, выше крупнейших хозяйств частых вотчинников оставалось хозяйство царское. А затем оставались город и область вокруг него, не поддававшиеся территориальному размежеванию, потому что они одновременно являлись средоточием и новой феодальной знати, и крупнейшей буржуазии. То была Москва с ближайшими к ней уездами. Так как географически она совпадала и с центром царского хозяйства, то не было ничего естественнее сосредоточения в одних руках власти над «Московской губернией» и заведования царскими предприятиями. И не путай нас ассоциации, навеянные положением вещей гораздо более поздним, чем 1711 год, не будь мы, кроме того, под гипнозом
Снабжение царских приказчиков широкими судебными и административными полномочиями само по себе никого, конечно, не удивило бы в начале XVIII века, когда и в конце его царскому камердинеру ничего не стоило превратиться в первого министра. Против сената могла бы явиться оппозиция лишь в том случае, если бы он, подобно ратуше, получил
Фактически Нестеров был последним обер-фискалом не из дворян: его место занял уже дворянин, гвардейский полковник Мякинин. Но когда буржуазия впервые явилась в виде охранителя публичного интереса и контролера дворянской администрации, это должно было вызвать у чиновных людей взрыв ярости, которую трудно описать, и некоторое понятие о которой могут дать лишь подлинные слова оратора, впитавшего в себя всю дворянскую злобу против нового учреждения. В знаменитой великопостной проповеди Стефана Яворского (1712) звучат прямо революционные ноты. «Закон Господень непорочен, а законы человеческие бывают порочны. А какой же то закон, например: поставити надзирателя над судом и дати ему волю, кого хочет обличити, да обличит, кого хочет обесчестить, да обесчестит; поклеп сложить на ближнего судью, вольно то ему. Не тако подобает сему быти: искал он моей головы, поклеп на меня сложил, а не довел — пусть положит свою голову; сеть мне скрыл, пусть сам ввязнет в узкую; ров мне ископал, пусть сам впадет в онь, сын погибельный, чужою бо мерою мерите. А то какова слова ему не говорите, запинает за бесчестье!» И эта своеобразная теория уголовной ответственности прокурора в случае оправдания подсудимого не осталась пустым звуком, тот же, цитированный уже нами указ от 17 марта устанавливает для фискалов «штраф легкой» за ошибки без намерения и уголовное взыскание, равное тому, какому подлежало обличаемое фискалом лицо, в случае доказанного злого умысла со стороны фискала. Но это значило превратить фискальский сыск в своего рода дуэль между изыскателями злоупотреблений и «злоупотребителями»: либо ты меня, либо я тебя. А герои, фанатики своего фискальского долга, вроде Нестерова, и здесь были такою же редкостью, как и везде. Этот пункт указа от 17 марта 1714 года был крупной победой дворянства над буржуазией — началом конца буржуазной администрации вообще.
Погибая, она, однако, если верить некоторым очень авторитетным показаниям, помогла нанести старой дворянской администрации еще один удар. Фокеродт, писавший всего через 12 лет по смерти Петра, следовательно, почти современник, многое, во всяком случае, слышавший от современников, считает фискальские доносы Нестерова исходной точкой крупнейшей административной реформы Петра — введения
В эту очень упрощенную и даже наивную схему новейшие исследования внесли массу новых штрихов, лишивших набросанную Фокеродтом картину ее классической ясности. Мы знаем теперь, что введение коллегий не было такой детски простой операцией, как изображено у него; что в распоряжении Петра были не одни донесения его лазутчика, а целый ряд обстоятельных проектов, шедших с разных сторон; что коллегии не были введены внезапно, как бы приказом по армии, что от первой мысли о коллегиях до реализации этой мысли прошло несколько лет; что, наконец, приглашенные из-за границы гражданские инструкторы были не хуже военных, и между ними мы встречаем таких людей, как Люберас и Фик, административными идеями которых тогдашние политические круги питались и долго после коллежской реформы. Но, усложнив картину, исправив ее грубые контуры, новейшие исследования не так полно упразднили Фокеродта, как может показаться. Исходной точкой реформы и теперь приходится считать административный хаос, достигший, действительно, своего апогея к 1714 году, и в раскрытии которого Петру, действительно, очень должна была помочь его буржуазная администрация в лице фискалов. А единственным прочным результатом ее, как особенно подчеркивает Фокеродт, было введение в русское казенное управление тех приемов строгой отчетности, «которые существуют в коммерческих заведениях». Торговый капитализм, в качестве обличителя, стоит в начале реформы в качестве наставника, замыкает ее; и для того, чтобы причислить коллегии, несмотря на их наемно-бюрократический состав, к той же «буржуазной администрации», не нужно даже указывать на то, какое место в их системе отведено интересам капитализма и капиталистов. Коллегии были высшими органами центрального управления, соответствовавшими теперешним министерствам; но в то время, как теперь, и торговля и промышленность довольствуются одним министерством (а недавно довольствовались одним департаментом одного министерства[52]), при Петре не только существовали особые колегии для торговли и промышленности, но была сделана попытка создать особое «министерство фабрик» — мануфактур-коллегию — отдельно от министерства горных заводов — Берг-коллегии. Если прибавить к этому, что финансам и отчетности было отведено целых три центральных учреждения — камер-, штатс- и ревизион-коллегии (столько же, сколько всей внешней политике вместе взятой — иностранная, военная и адмиралтейств-коллегии), при полном отсутствии центральных органов не только для народного просвещения, но даже и для полиции — в числе коллегий не было соответствующей министерству внутренних дел — сравнение с «торговым домом» совсем не покажется нам натянутый. И, может быть, нет ничего характернее для коллежской реформы, что научалась она, именно, с забот о торговле. Впервые коллегия является под пером Петра в указе от 16 января 1712 года, где говорится: «Учинить
Что Петр шел к коллегиям от флота и армии, в этом опять-таки не приходится, по-видимому, поправлять Фокеродта: для доказательства ему достаточно было бы сослаться на знаменитый указ, предписывавший регламенты
На это были пока только
«Растаскивание» народного достояния должно было продолжаться беспрепятственно и теперь, только в иной форме. Известное дело Шафирова вскрывает перед нами уголок коллежского хозяйства в первые же годы после реформы. Введение отчетности было, как мы знаем, одной из самых сильных сторон этой последней. Но достаточно было стоять во главе коллегии «светлейшему князю», чтобы она была наглухо забронирована от всякого контроля. Меншиков неукоснительно требовал своему ведомству все, что причиталось по окладу на всю армию, а на требования «дать подлинному приходу и расходу ведение» отвечал презрительным молчанием. Между тем армия никогда не достигала комплекта, и в распоряжении ее главного командира каждый год оставались крупные излишки. Но за попытку проникнуть в секрет их употребления Шафиров едва не поплатился головой. С его ссылкой из состава «верховных господ» выбыл последний человек, и по своему происхождению — Шафиров был из еврейской купеческой семьи — и по связям всего ближе стоявший к буржуазии. Феодальный характер верховного управления стал чище, чем когда бы то ни было, а различие между «старой» знатью, в лице Голицыных и Долгоруких, и «новой», в лице Меншиковых и Толстых, никогда не было настолько велико, чтобы создать почву для политической перегруппировки. Но при таких условиях новые учреждения должны были очень скоро прийти к банкротству, не вследствие
Была ли эта временная опала почти всех «верховных господ» результатом случайных злоупотреблений, случайно открытых императором и вызвавших его гнев, или же в перевороте 1722 года мы должны искать известную принципиальную подкладку, как и в реформе 1718-го? Некоторые хронологические совпадения показывают нам, где, по-видимому, всего ближе можно найти ключ к загадке. 1721–1722 годы отмечены, во-первых, рядом мер, касавшихся положения дворянства. Крупнейшими из них были учреждение должности герольдмейстера, «кто б дворян ведал», и издание Табели о рангах. Эту последнюю принято рассматривать в нашей историографии как меру демократическую, как своего рода завершение реформы 1682 года, уничтожившей местничество: «порода» была окончательно поставлена ниже «заслуги». Но не надо забывать, что в промежутке русское служилое сословие пережило эпоху полного смешения чинов, когда вчерашние боярские холопы сегодня становились губернаторами и министрами, если и без этих титулов, то с соответствующей властью. В инструкции же герольдмейстеру определенно проводится та мысль, что впредь не только военное офицерство, но и гражданское чиновничество должно рекрутироваться из дворянских детей, которые в этих видах и должны обучаться «экономии и гражданству». В Табели же хотя и подчеркивается неважность «породы» для карьеры служилого человека (потомки служителей русского происхождения или иностранцев, первых 8 рангов, причисляются к лучшему старшему дворянству, «хотя бы и низкой породы были»), делается еще одна уступка военным, которые всегда были из дворян, сравнительно со штатскими, среди которых буржуазные элементы были гораздо сильнее представлены. Именно вновь произведенные в гражданские чины не сразу сравниваются с соответствующими, по Табели, военными чинами, а лишь по выслуге известного количества лет. «Понеже сие в рангах будет оскорбительно воинским людям, которые во многие лета и какою жестокою службою оное получили, а увидят
1722 год обозначает, таким образом, новый сдвиг в сторону служилой массы, новый успех
Новое общество
Завоевание феодальной России торговым капиталом, каким бы временным и непрочным оно ни было, должно было сопровождаться крупными изменениями в
И это фотографическое сходство не менее поучительно, нежели тот всем привычный факт, что город, возникающий в начале XX века, где-нибудь в глуши Южной Африки, как две капли воды будет похож на город, который одновременно строят в Канаде или даже на европейских «концессиях» Китая. Утомительное однообразие буржуазной культуры нашего времени, как правило, объясняется громадной ролью, какую играет в современной жизни техника, одинаковая под всеми широтами и долготами. Общество начала XVIII века было еще почти столь же примитивно в этом отношении, как и его предшественники на два столетия раньше. Стоит почитать переписку французских чиновников придворного и дипломатического ведомств, решавших в 1717 году трудную задачу: как им переправить из Кале в Париж русского царя с его свитой — десятка четыре народу, не больше чем на пару вагонов теперешнего экспресса. А тогда люди не знали ни днем, ни ночью покоя от мысли, где достать столько экипажей, чтобы поместить в них такую толпу? И смогли выйти из затруднения, только сделав перевозку знатных путешественников натуральной повинностью местного крестьянства. Общество, так еще мало умевшее бороться с природой, должно было гораздо более нашего зависеть от времени и пространства. Тем удивительнее смотреть, как русские современники Петра до мелочей воспроизводят отдаленный от них на два столетия и большинству из них совершенно незнакомый итальянский и фландрский «ренессанс».
Возьмем классическую характеристику этого последнего, сделанную в свое время Тэном. «Живописные праздники, которые давались во всех городах, торжественные въезды, маскарады, кавалькады составляли главное удовольствие народа и государей… Когда читаешь хроники и мемуары, видишь, что итальянцы хотели сделать жизнь роскошным празднеством. Все другие заботы им казались глупостью». Мы не должны смущаться этим общим определением «итальянцы»: в приведенных автором примерах мелькают имена Галеаццо Сфорцы, герцога миланского, кардинала Пьетро Риарио, Лаврентия Медичи, Папы Александра VI или Льва X. Итальянцы, стремившиеся превратить свою жизнь в роскошный праздник, это — опять-таки «двор» и отчасти «город», итальянское крестьянство жило и тогда так же, как двести лет раньше и как двести лет спустя. Приглядитесь к подробностям этого «роскошного праздника». У Папы Льва X был шут, монах Мариано, «страшный обжора, который мог проглотить сразу вареного или жареного голубя и мог съесть за один присест сорок яиц и двадцать цыплят». Папу очень забавляла картина, где Мариано был изображен, окруженный всячески издевавшимися над ним чертями. В присутствии Папы представляют комедию, один сюжет которой, любезно объясненный предварительно публике папским нунцием, заставил покраснеть присутствовавших французских дипломатов. А можно себе представить, насколько целомудренны были эти современники Франсуа I, «тешащегося короля» (le roi qui s’amuse)! Когда публика расходилась после этого спектакля, была такая давка и толкотня, что счастлив был тот, кому только «чуть-чуть» не сломали ногу. А накануне Папа смотрел турнир между двумя кавалькадами: одна была одета в костюмы мавров, другая — в испанские. Дрались «только» палками, «что было очень красиво видеть и безопасно». Но на другой день был бой быков, уж не столь безопасный, во время него было убито три человека и две лошади. Потом опять была комедия, на этот раз не понравившаяся Папе: автора ее, в наказание, завернули в одеяло и подбросили кверху с таким расчетом, чтобы он ударился животом о подмостки сцены[53].
Возьмем теперь записки какого-нибудь современника петровской реформы, имевшего случай наблюдать Россию «сверху», хотя бы известный дневник Берхгольца. Вам покажется, что русские, подобно итальянцам XVI века, решили всю свою жизнь превратить в сплошной праздник и считают все остальное глупостью. С раута в Летнем саду мы попадаем на бал во дворце, с бала — на спуск нового корабля, что стоит десяти балов, со спуска корабля — на маскарад по случаю Ништадтского мира. Неправильно сказать «на маскарад», ибо их было несколько, и каждый длился по нескольку дней. Густая пелена винного угара висит над всей этой чрезвычайно обстоятельной и многоречивой одиссеей голштинского двора в Петербуге, рассказанной Берхгольцем, и не без вздоха облегчения сообщает он иногда (так редко!), что «сегодня разрешено было пить столько, сколько хочешь». Ибо обыкновенно пить было обязательно, сколько хочет царь… Лаврентий Великолепный, тщетно пытавшийся достать слона для одной из своих процессий, мог бы позавидовать Петру, к услугам которого был целый зверинец. И уж, наверное, никакому итальянскому князю не удалось бы устроить такого маскарада, который подарила Петру русская зима, когда целый флот двигался по улицам Москвы на санях. Экипаж самого царя представлял точную копию в миниатюре только что спущенного недавно величайшего корабля русского флота «Миротворца» (он, конечно, назывался по-голландски — Fridemaker). На нем было несколько мальчиков-юнг, проделывавших все морские эволюции, «как самые лучшие и опытнейшие боцмана». По команде Петра они ставили паруса, как требовало направление ветра, «что оказывало хорошую помощь 15 лошадям, которые тащили корабль». Он был вооружен 8 или 10 настоящими пушками, из которых Петр салютовал время от времени, а ему отвечал с другого такого же «корабля» валахский господарь, ехавший в конце поезда. Всего было около 60 саней — 25 дамских и 35 мужских, причем самые маленькие везли 6 лошадей. А перед этим «серьезным», или «настоящим», маскарадом шла еще шутовская процессия «князя-папы» с его кардиналами и божеством морской стихии Нептуном. «Император, по всему судя, забавлялся истинно по-царски». Сколько стоило это удовольствие государю, который любил говорить, что «копейка рубль бережет», не нужно спрашивать. То была не первая забава такого рода на протяжении очень короткого времени: всего за несколько месяцев перед тем, все по случаю того же Ништадтского мира, был роскошный маскарад в Петербурге, длившийся тоже несколько дней и происходивший попеременно то на суше, то на Неве. В этом маскараде участвовало до тысячи масок. Дамы были одеты пастушками, нимфами, арапками, монахинями, арлекинами, Скарамушами, а впереди них шла императрица со всеми фрейлинами и статс-дамами в костюмах голландских крестьянок. Мужчины шли в костюмах французских виноделов, гамбургских бургомистров, римских воинов, турок, индейцев, испанцев, персиан, китайцев, епископов, прелатов, каноников, аббатов, капуцинов, доминиканцев, иезуитов, министров в шелковых мантиях и огромных париках, венецианских нобилей, корабельных плотников, рудокопов и, наконец, русских бояр, в высоких собольих шапках и длинных парчовых одеяниях, «также и с длинными бородами, и ехали на живых ручных медведях». А за ними, замыкая шествие, вертелся в огромном беличьем колесе царский шут, «очень натурально изображавший медведя», шел индийский брамин, увешанный раковинами, в шляпе с широчайшими полями, и краснокожие, покрытые разноцветными перьями. Два часа двигалось это шествие перед глазами от мала до велика собравшихся на Сенатскую площадь петербуржцев, а впереди него неутомимо колотил в барабан сам царь, одетый то голландским боцманом, то французским крестьянином, но не расстававшийся со своим шумным инструментом ни при каком костюме.
Берхгольц много раз повторяет, что все в процессии было очень «натурально». Те способы, какими Петр подготовлял «эту натуральность», весьма живо напоминают нам шутки Льва X с его братом Мариано. В числе других масок шел, например, Бахус «в тигровой шкуре, обвешанный гроздьями винограда». «Он очень натурально представлял Бахуса: это был необыкновенно толстый, низенький человек, с очень полным лицом, его целых три дня перед тем непрерывно поили, не давая ему ни минуты спать». Тут здоровье бедного «Бахуса» было принесено в жертву как-никак «искусству». Но Петр любил шутить на чужой коже и просто ради самой шутки, без всяких дальних расчетов. Во время речной части маскарада его знаменитого «князя-папу» везли через Неву на особого рода машине, состоявшей из плота, на котором поставлен был котел, наполненный пивом, посреди котла, в огромной деревянной чашке, плавал несчастный «всешутейший патриарх», а сзади, на бочках, плыли, ни живы, ни мертвы, его не менее несчастные кардиналы. Когда «Машина» подошла к берегу, к ее пассажиров нужно было высаживать, те, кому царь поручил эту операцию, по специальному приказу, опрокинули чашку с князем-папой, и тот принял пивную ванну. Мы уже очень недалеко от того автора комедии, которого, по папскому приказу, подбрасывали на сцене, как мячик. Сейчас мы будем к нему еще ближе. На обеде у канцлера Головкина «царь забавлялся над кухмистером царицы, подававшим на стол: когда он поставил перед царем блюдо с кушаньем, тот схватил его за голову и сделал ему рожки над головой». Это был деликатный намек на то, что жена кухмистера была когда-то ему неверна, каковое обстоятельство Петр в свое время ознаменовал тем, что велел повесить над дверями кухмистерова жилища пару оленьих рогов. Объект царских шуток относился к ним не очень терпеливо, и царские денщики должны были во все время крепко держать его сзади, чтобы он не вырвался. Он отбивался, и уж совсем не на шутку: один раз схватил царя за пальцы так, что чуть не сломал. Подобные сцены происходили постоянно у Петра с этим человеком, как объяснили Берхгольцу, но тем не менее Петр, всякий раз, как его видел, принимался его дразнить. За двадцать лет раньше Корб был свидетелем сцены в том же роде, но еще более выразительной. Дело было на «роскошно устроенном пире», притом в гостях у цесарского посла. В числе приглашенной вместе с царем знати был боярин Головин, который «питал врожденное отвращение к салату и употреблению уксуса; царь велел полковнику Чамберсу возможно крепче сжать боярина, и сам стал насильно запихивать ему в рот и нос салат и наливать уксус до тех пор, пока Головин сильно закашлялся и из носа у него хлынула кровь».
Глава Христианской Церкви в XVI веке находил удовольствие смотреть на «шутки чертей» с фра Мариано и на представление комедии, один сюжет которой заставлял краснеть соотечественников Рабле. Главе всемирного православного царства в начале XVIII века доставляло особенное наслаждение издеваться над церковными обрядами. Мимоходом мы уже упоминали «князя-папу», конечно, знакомого читателю хотя бы по имени. Выступление его с его коллегией кардиналов представляло собою самый диковинный (sonderbarste) номер маскарада, описанного Берхгольцем. Коллегия состояла из «величайших и распутнейших пьяниц всей России, но притом все людей хорошего происхождения». Мы не будем повторять наивных объяснений этого «обряда», которые повторяет Берхгольц со слов петровских придворных, что это была будто бы не то сатира на пьянство (воплощением этой сатиры с удобством мог служить сам царский двор того времени), не то издевательство над Католической Церковью, до которой Петру не было никакого дела. Свидетельство человека, который был очевидцем основания «всешутейшей коллегии», не оставляет никаких сомнений, что католицизм тут ни при чем. «Теперь не надобно сего забыть и описать коим образом
Были ли это просто цинизм и грубость, как объяснил петровскую «юмористику» здравомыслящий немец Фокеродт? У настоящего Ренессанса шутки над монахами переходили в серьезное отрицание церковной традиции. Над священными вещами смеялись потому, что они, в глубине души, уже перестали считаться священными. Когда папы почувствовали это, они перестали шутить с огнем, и монахов-шутов при папском дворе сменили иезуиты. Но гуманизм не ограничивался папским двором, и вне этого последнего оставалось достаточно места, где торжествовало «светское настроение», дававшее себя знать уже не одними шутками. Была ли доступна эта серьезная сторона религиозного вольнодумства самому Петру? Современники рисуют его в этой области человеком старых привычек, не пропускавшим церковных служб, любившим подпевать певчим на клиросе и никогда не входившим в церковь в немецком парике. Это был единственный случай, когда царь сам отступал от заведенной им западной моды. Но когда дело заходило не о безобидных уступках обычаю, когда этот обычай сталкивался с тем, что было практически нужно, Петр оказывался более свободным мыслителем, чем можно было ожидать от человека таких консервативных привычек. Во время кампании 1714 года петровское интендантство нашло весьма благочестивым делом кормить солдат в Петровский пост постной пищей. Присмотревшись к результатам этого благочестия, Петр написал его виновнику, Кикину: «Святое ваше распоряжение — на пять недель снятков ржавых и воду — солдаты две недели употребляли, отчего без невелика 1000 человек заболело и службы лишилось, отчего принужден я закон ваш отставить и давать масло и мясо… Правда, когда бы шведов так кормить, дело б изрядно было, а нашим я не вотчим». К раскольникам, изображавшим антихриста и его воинство в мундирах петровской гвардии, Петр не имел оснований относиться особенно благосклонно. Но раскол был силен среди купечества, и с этим не мог не считаться царь, который даже из-за границы готов выписывать обанкротившихся купцов. Узнав, что купцы-староверы «честны и прилежны», Петр высказал сентенцию, может быть, и приукрашенную его позднейшим историком, но едва ли сочиненную этим последним: «Если они подлинно таковы, то по мне пусть веруют, чему хотят, и когда уже нельзя их обратить от суеверия рассудком, то, конечно, не пособит ни огонь, ни меч; а мучениками за глупость быть — ни они той чести не достойны, ни государство пользы иметь не будет». Выгорецким раскольникам формально было позволено служить по старым книгам, под условием работы на Повенецких заводах: это был едва ли не первый случай в России религиозной терпимости по отношению не к «инославному» исповеданию, а возникшей внутри православия «секте». Заявление известного указа от 1702 года о нежелании царя «совести человеческой приневоливать» не было, таким образом, голой фразой, и мы имеем образчик терпимого, по тогдашним нравам, по крайней мере, отношения Петра и его правительства уже к форменным «вольнодумцам». Московский лекарь Тверитинов говорил громко — и не только говорил, но и писал, и писания свои читать давал — такие, например, вещи: «Икона только вапь и доска без силы чудотворения; если бросить ее в огонь, она сгорит и не сохранит себя»; «Неподобно поклоняться кресту, как бездушному дереву, не имеющему никакой силы»; «монашеское девство не по разуму святых писаний держится». Духовные власти, с местоблюстителем патриаршего престола Стефаном Яворским во главе, конечно, привлекли за это смелого лекаря к ответу. Но в результате следствия он не только не был сожжен, как, несомненно, случилось бы с ним пятьюдесятью годами раньше, но получил даже свидетельство о своем православии, после формального покаяния, правда. А его духовным обвинителям пришлось наслушаться в сенате, где разбиралось дело Тверитинова, весьма неприятных для них вещей. «Черничишка — плут! — кричали сенаторы монаху, обличавшему лекаря, — ты за скляницу вина душу свою продал». А самого митрополита Стефана из одного сенатского заседания прямо выгнали на том основании, что он не сенатор и ему на суде (над еретиком, заметим это) не место[55]. Насчет монашества и сам император, под конец жизни, высказывал мнения, которые Яворскому, если бы он был жив, вероятно, очень бы не понравились. Если не происхождение, то распространение монашества он склонен был объяснять «ханжеством» греческих императоров, «а наипаче их жен», и тем, что, пользуясь этим ханжеством, к ним «некоторые плуты подошли». «Сия гангрена и у нас было зело распространяться начала под защищением единовластников церковных, но еще Господь Бог прежних владетелей так благодати своей не лишил, как греческих»[56].
Разрыв с традицией в книжке, в литературе должен был, конечно, сказаться еще сильнее, чем в жизненной практике. Реализм и светское настроение русской повести XVII века давно отметили специалисты — на наблюдениях этого рода основана упоминавшаяся уже характеристика Тихонравова. Средневековый писатель, как и средневековый художник, знал только схемы, а не живых людей, для него важны были примеры добродетельного жития, а не человеческой
Реализм Котошихина слишком хорошо известен, чтобы о нем нужно было распространяться. С интересующей нас точки зрения, он любопытен, между прочим, тем, что первый пытается объяснить исторические перемены как результат личной деятельности. Возникновение Московского государства для него — дело личной завоевательной политики Ивана Грозного; если с царя Алексея не взяли записи, ограничивающей его власть, это результат его личного характера — «разумели его гораздо тихим». У крупнейшего историка Петровской эпохи князя Б. И. Куракина, мы встречаем тот же прием, в размерах, несравненно более грандиозных. В «Гистории царя Петра Алексеевича» мы уже среди полного возрождения, как и на маскарадах Петра. К писаниям князя Куракина необыкновенно идет такая случайная мелочь, как любовь автора к итальянским цитатам. Когда вы читаете его, образ великого итальянского историка неотразимо встает перед вами, и, может быть, ничем нельзя лучше измерить
Но индивидуализм эпохи преобразований нашел себе выражение не только в литературе, айв
«Индивидуализм» Петровской эпохи так же мало должен нас, однако ж, обманывать, как и индивидуализм итальянского Возрождения. Литература — ей все дозволено идеализировать — может, конечно, представлять героев последнего не только смелыми и красивыми, но и утонченными и изящными, глубокомысленными и образованными, даже на взгляд читателя XX столетия. Историк такого права не имеет, и ему приходится констатировать, что удовольствия этого времени были крайне грубы, как мы это уже видели, что философия гуманистов была смесью самых наивных предрассудков, завещанных средними веками, с наскоро подхваченными и непереваренными обрывками античной мудрости, и что самые блестящие синьоры, покровительницы гуманизма, иногда не умели писать. Насчет интеллектуальной высоты петровской культуры, к счастью, даже и предрассудков не существует, и к Академии наук тех дней принято относиться даже с большим, может быть, скептицизмом, чем она того заслуживает. Научные интересы самого Петра, если о них можно говорить, не шли дальше собирания «монстров» и «опытов», вроде попытки создать породу высоких людей, поженив добытую откуда-то царем «чрезмерно высокую» финку с показывавшимся в балаганах за деньги французским великаном. И ремесло цирюльника, в те простые времена заменявшего и дантиста, и фельдшера, вовсе не казалось преобразователю России ниже его достоинства: после катанья на яхте и работы с топором или за токарным станком, ничто, кажется, не доставляло Петру такого удовольствия, как рвать зубы. Так как его пациентам это доставляло, по-видимому, удовольствие не столь сильное, то на царских денщиков ложилась деликатная обязанность отыскивать царю случаи для упражнения в зубоврачебном искусстве. Берхгольц рассказывает, с каким трудом ему удалось спасти его собственные зубы, когда он имел неосторожность пожаловаться в присутствии одного из этих своеобразных соглядатаев на зубную боль. Насчет звания пациентов царь совсем не был разборчив, и его медицинских визитов, в качестве дантиста, удостоивались не только придворные или иноземные купцы, но даже прислуга этих последних. Не менее, чем рвать зубы, любил он выпускать воду у страдавших водянкой. Окружавшая Петра среда была еще примитивнее в этом отношении. Петр хотя до конца жизни писал, даже со старорусской точки зрения, ужасающе безграмотно, все же любил читать и читал не только по-русски. Он внимательно следил за голландскими газетами того времени, отмечая в них то, что его интересовало, выписывал из-за границы и книги. Два первых после него лица в государстве, Екатерина и Меншиков, едва ли не были вовсе безграмотными: современники, по крайней мере, весьма твердо стоят на том, что последний в искусстве письма не пошел дальше уменья вывести свою фамилию; а о первой сохранилась легенда, что впоследствии, когда она стала самодержавной императрицей, указы подписывала за нее ее дочь, цесаревна Елизавета. Повторяем, образованность петровского общества вряд ли кто и станет преувеличивать; но мы с трудом представляем себе простоту нравов эпохи. Звания министров, фельдмаршалов и «кавалеров» невольно гипнотизируют нас, и мы склонны видеть в петровском дворе что-то все-таки «европейское», хотя бы и на тогдашний лад. Европейцы, даже сами еще не очень далеко ушедшие по части внешней культурности, как немцы, должны были легко освободиться от этой иллюзии. Вот, например, сценка, которую мы передадим словами все того же словоохотливого голштинского камер-юнкера, который так любил описывать петровские маскарады. Был пир у князя Ромодановского, где собралась «вся русская знать». Царь уже уехал, когда у «князя-кесаря» и одного из его гостей, не менее знаменитого князя Долгорукого, затеялась ссора: один припомнил другому какую-то старую обиду, и Долгорукий отказался выпить, что подносил ему Ромодановский. «Тогда оба эти старика, обменявшись многочисленными отвратительнейшими ругательствами, вцепились друг другу в волосы и добрых полчаса колотили друг друга кулаками, причем никто из присутствовавших в это не вмешивался и не пытался их разнять. Князь Ромодановский, который был очень пьян, оказался побежденным: тогда он призвал караульных солдат и, хозяин в своем собственном доме, приказал арестовать Долгорукого. Когда последнего освободили, он отказался идти из-под ареста и требовал будто бы у императора сатисфакции. Но дело, конечно, так и замрет, потому что подобные кулачные расправы в пьяном виде здесь случаются слишком часто и о них даже и не говорят». Действительно, картину вцепившихся друг другу в волосы царских министров мы и еще раз встречаем на страницах дневника Берхгольца; на этот раз дело происходило в присутствии голштинского герцога, который, понимая обычай страны, отвернулся и сделал вид, что он ничего не замечает. А у Корба мы находим почти такую же сцену между Ромодановским и Апраксиным, будущим петровским генерал-адмиралом, только последний, под свежим впечатлением своих заграничных знакомств, должно быть, поступил более «по-европейски» — обнажил шпагу, чем страшно напугал Ромодановского, привыкшего к тому, что дело кулаками и оканчивается.
Когда мы присутствуем потом при столь патриархальных сценах, как прием царевной Прасковьей иностранных посетителей в одной рубашке, причем, пока «принцесса» протягивала для целования свою руку, другой рукой она прикрывала свою наготу наскоро взятой у одной из придворных дам мантильей, или при домашнем спектакле у той же царевны и ее сестры, мекленбургской герцогини Екатерины Ивановны, где вдруг обнаружилось, что исполнитель главной роли какого-то короля только что получил 200 ударов батогами, а затем сряду, как ни в чем не бывало, удостоился чести играть не
У этой грубости, если к ней присмотреться, были свои характеристические черты. Вот одна из сцен, какие можно было видеть на праздниках в Летнем саду. «Вскоре после пришло несколько злых апостолов, внушавших почти всем страх и трепет; я имею в виду шесть или около того гвардейских гренадеров, которые, по двое, несли на носилках большую лохань с самым простым хлебным вином, издававшим столь сильный запах, что многие его чувствовали, когда гренадеры находились еще в другой аллее, более чем за сто шагов от них. Когда я увидел, что сразу много народу убежало, как будто увидели черта, я спросил стоявшего рядом со мной приятеля: что с этими людьми случилось, почему они исчезли так поспешно? А тот уж схватил меня за руку, показал мне на вошедших молодцов, которых я было сначала не заметил, и мы пустились бежать со всех ног, что было очень благоразумно, так как я вскоре затем встретил нескольких, которые горько жаловались на свою беду, не будучи в состоянии прогнать из своего горла вкуса водки. И так как меня уже предупреждали, что множество шпионов должны были наблюдать за тем, все ли получили горькую чашу, то я не доверял ни одному человеку, но притворялся еще более потерпевшим, чем те. Но одна бессовестная шельма легко сумела проверить, пил я или нет, попросив меня дохнуть. Я ответил, что это бесполезно, так как я уже выполоскал рот водою, на что он возразил, чтобы я ему такого не рассказывал: он знает, что тут ничто не может помочь, хоть возьми в рот корицы или гвоздики, все равно не меньше 24 часов будет вонять водкой изо рта, а от вкуса не отделаешься и еще более долгое время; и что я это должен бы тоже испробовать на себе, чтобы иметь возможность как следует рассказывать о здешних праздниках. Я с благодарностью отказался, указывая на то, что я совершенно не могу пить водки; но все это было бы тщетно, если бы то не был мой добрый друг, прикинувшийся фискалом, чтобы меня подразнить. Но если кто попадет в когти к настоящему, ему не помогут ни просьбы, ни слезы: нужно будет подчиниться, хотя на голову становись. Так как от этой обязанности не освобождаются даже самые нежные дамы, потому что и сама царица иногда пьет вместе с другими. За лоханью с водкой всюду следовали майоры гвардии, чтобы принудить пить тех, кто не слушался простых гренадеров. Нужно было пить из чашки, которую подает один из рядовых — в нее входит добрый пивной стакан, но не для всех ее наливают одинаково полно — здоровье царя: они это называют «за здоровье нашего полковника», но это одно и то же. Когда я потом расспрашивал, почему именно (для этого) раздают такой скверный продукт, как эта водка, мне отвечали, что делается это отчасти потому, что русские больше любят простое хлебное вино, чем все данцигские и французские водки в мире. Другая же причина — любовь
Гвардия составляла неизменный фон всех празднеств. Рядом с Летним садом, где веселился двор, на Царицыном лугу постоянно можно было видеть ее темно-зеленые каре, пестревшие красными воротниками преображенцев и синими семеновцев. И среди них нередко виднелась высокая фигура самого царя, потчующего водкой своих солдат раньше, чем они пойдут потчевать своим напитком министров и камергеров. К этим гостям Царицына луга Петр был куда внимательнее, нежели к гостям Летнего сада. Те должны были смирно подчиняться царской прихоти — пить, когда царь прикажет, танцевать, когда он этого хочет. Сколько раз бывали случаи, что Петр отлучался с раута отдохнуть (он всегда спал среди дна), либо по какому-нибудь делу, но он хотел, вернувшись, найти веселье в полном разгаре, и ко всем выходам Летнего сада ставились гвардейские часовые, никого не выпускавшие ни под каким предлогом. Раз во время такого бала под арестом полил дождь, как из ведра. Крытых галлерей было слишком мало, чтобы вместить всех гостей, и большая часть из них вымокли до нитки. Но в то время как в Летнем саду все должны были дожидаться царя и без его повеления бал не смел кончиться, на Царицыном лугу царь должен был терпеливо ждать, пока кончится вся военная церемония. В свои именины, 29 июня 1721 года, Петр был чем-то очень расстроен, он тряс головой и дергал плечами, что было у него всегда признаком сильного волнения; на придворных, собравшихся его поздравить, еле взглянул и прямо прошел к гвардейскому каре. Однако и тут он не мог оставаться долго, прослушав первый салют, он хотел уйти. Но гвардия должна была повторить салют три раза; Меншиков догнал уходившего царя и напомнил ему об этом. Петр вернулся и достоял до конца салюта. Естественно, что после этого голштинский придворный не без самодовольства рассказывает, как эта гордая гвардия отдавала честь его государю, заботливо прибавляя, что большей чести от нее не удостаивается и сам русский царь: гренадерские офицеры и ему только делали «под козырек», но не обнажали шпаги, как было в обычае перед высочайшими особами. И тут для преображенцев «их полковник» шел впереди императора Всероссийского.
В нашей исторической литературе прочно укоренилась характеристика Петра Великого, как «царя-мастерового». Действительно, царь на корабельной верфи, с топором или рубанком в руках, — картина более редкая и потому более эффектная, нежели царь на плац-параде. Но если не гнаться за эффектами, придется признать, что солдатом Петр стал гораздо ранее, нежели «мастеровым», и что барабанную науку он изучал в свое время не с меньшим рвением, нежели впоследствии ремесло корабельного плотника. Причем последнее вовсе не вытеснило из его головы первого. Тотчас по своем возвращении из первого заграничного путешествия, под свежим впечатлением саардамской верфи, Петр раньше, чем повидал царицу и царевича, успев заехать только в немецкую слободу, отправляется смотреть свои войска. «Как только он убедился, насколько далеки эти полчища от настоящих воинов, он показывал им различные жесты и движения на самом себе, уча наклонением собственного тела, какую телесную выправку должны стараться иметь эти беспорядочные массы» (Корб).
А барабан оставался его любимым инструментом до конца жизни, как мы знаем. Все его удовольствия носили резко выраженный военный характер — от всех них «пахло порохом». Доказывая (в 1710 году), что у царя достаточно средств для продолжения шведской войны, австрийский президент Плейер приводит такое соображение: «Уж два года не работает ни одна пороховая мельница, потому что имеется еще в полной готовности большой запас пороха, несмотря на то, что при обучении рекрутов, как только они научатся обращаться с ружьями, происходит непрерывная сильная стрельба; а когда царь, или наследник, или кн. Меншиков в Москве или в деревне, за всяким почти обедом, при каждом тосте за чье-нибудь здоровье, во время бала и танцев, в дни именин или рождения, или по случаю самой хотя бы ничтожной победы беспрерывно стреляют из ружей». Описания роскошных петровских фейерверков встречаются на каждом шагу в современных мемуарах; ими восхищались люди, хорошо знавшие Европу, как князь Куракин. Пирует ли царь у Лефорта, спускает ли корабль, идет ли маскарад по улице Москвы — мы слышим непрерывную пушечную пальбу. На новогоднем празднестве 1699 года «залп из двадцати пяти пушек отмечал всякий торжественный заздравный тост». Один из иностранных дипломатов видел в этой трате пороха на воздух серьезную статью расхода, порядком обременявшую государственный бюджет. А когда Петр развеселится, в нем гораздо сильнее сказывался буйный солдат (пьяный ландскнехт, если угодно: мы ведь так недалеко еще от Тридцатилетней войны), нежели подгулявший мастеровой. В трезвом виде орудуя дубинкой, во хмелю Петр легко брался за шпагу. На одном пиру у Лефорта, под конец обеда, разгневавшись на воеводу Шеина, «царь распалился так, что, нанося обнаженным мечом без разбору удары, привел в ужас всех собеседников: князь Ромодановский получил легкую рану в палец, другую — в голову; у Никиты Моисеевича (Зотова, «всешутейшего патриарха»), при движении меча наотмашь, была повреждена рука; гораздо более гибельный удар готовился воеводе, который, несомненно, упал бы от царской десницы, обливаясь собственной кровью, но генерал Лефорт (которому почти одному это позволялось), обняв царя, отвел его руку от удара. Царь, однако, пришел в сильное негодование от того, что нашлось лицо, дерзнувшее помешать последствиям его вполне справедливого гнева, тотчас обернулся и поразил неуместно вмешавшегося тяжелым ударом в спину; поправить дело могло одно только лицо, занимающее первое место среди москвитян по привязанности к нему царя. Говорят, что этот человек вознесен до верха всем завидного могущества из низшей среди людей участи. Он успел так смягчить царское сердце, что тот удержал» ся от убийства, ограничившись одними угрозами. Эту жестокую бурю сменила приятная и ясная погода». Этот благодетельный чародей, которого Корб не называет, был Меншиков: цитированное нами место — одно из тех, на которых основано известное уже нам представление о характере отношений между Петром и его «Алексашкой».
Была ли эта любовь к военщине и солдатские замашки только делом личной склонности, или Петр сознательно шел в этом направлении? Не надо забывать, что в те времена еще не было на свете «великого Фридриха», который «сделал всех королей капралами»; солдатская наука тогда еще не была королевской наукой по преимуществу. Из предшествующих русских царей ни один, кроме Лжедмитрия, не был любителем военного дела. Известную роль тут должно было сыграть детство Петра, прошедшее под впечатлением только что закончившихся долголетних войн царя Алексея: у прежних царевичей едва ли было столько военных игрушек. Борьба за Малороссию и война со шведами должны были сильно расшевелить задремавшие после Смуты милитарные инстинкты московского высшего общества. Но помимо инстинктов современники или очень близкие потомки усматривали в милитаризме Петра серьезную политическую сторону — не ту, какая выдвигается обыкновенно. Мы уже упоминали мимоходом о замечании Фокеродта, как Петр «достаточно убедился из опыта, какую сильную опору монархической власти представляет регулярная армия», и как, именно благодаря этому, он «в особенности и со всем усердием предался улучшению своих войск». Влиянию военных потребностей в тесном смысле Фокеродт отводит лишь второе место. Как известно, старый предрассудок, будто Петр был создателем регулярной армии в России, давно пора бросить: первые полки «иноземного строя» появляются у нас еще при Михаиле, а в малолетство Петра они, вместе со стрельцами, которые тоже были ближе к постоянному войску, нежели к феодальному ополчению, составляли уже подавляющее большинство русской армии[59]. Правда, это было плохое регулярное войско: вероятно, вроде турецких или персидских солдат первой половины XIX столетия. Тем не менее солдатскую науку Петр нашел в России уже готовой, и петровская гвардия, с военно-технической точки зрения, была еще меньше «открытием», чем «дедушка русского флота» — с точки зрения морской техники. Но ее задача и не была военно-технической. Присмотритесь к ходу ее постепенного развития, как он отчетливо выступает в «Гистории» Куракина. Сначала было 300 «потешных»; эти завелись случайно, действительно для потехи, едва ли тут был серьезный расчет. Но в столкновении с Софьей потешные оказываются нешуточной силой, на которую можно опереться — ведь и противники считают своих приверженцев среди стрельцов тоже только сотнями. И вот, «по возвращении из Троицкого походу 7197 (1689) году», т. е. после своего бегства из Преображенского к Троице и расправы с Софьей, Голицыным и Шакловитым Петр «начал набирать свои два полка, Преображенской и Семеновской, формально». Для семнадцатилетнего царя это были, по-прежнему, игрушки, но для партии Нарышкиных и для Бориса Алексеевича Голицына, фактического автора coup d’etat 1689 года, это была серьезная военно-полицейская сила, которую можно было противопоставить, в случае надобности, ненадежным стрельцам. Десять лет спустя гвардии и пришлось сыграть именно эту роль. Преображенцы и семеновцы с самого начала были нужны против внутреннего врага: против внешнего их двинули уже позднее.
Это
Что терпели в глухой провинции, можно судить по жалобе вятского камерира на тамошнего «солдата» Нетесева. Этот Нетесев, рассказывает камерир, «приходит в канцелярию пьяный не в указанные часы… ночью во втором и в третьем часах и караульных капралов и часовых солдат бьет палкою, а нам, не объявляя вины и без всякой причины, держит нас под арестом по часту, а другим временем и скованных и, забрав вятских обывателей, как посадских, так и уездных лучших людей, которые бывали в прошлых годех у таможенных и питейных сборов бурмистрами, головами и ларешными, держит под земскою конторою за караулом и скованных, где преж сего держаны были тоже и разбойники, и берет взятки». «Этот солдат, — прибавляет исследователь, у которого мы заимствуем эти рассказы, — доходил до какого-то опьянения властью, которое, кажется, совпадало у него с опьянением водкой. Многократно говорил похвальные речи, что де он, «пришед в канцелярию, камерира и его секретаря, сковав, замучит в железах до смерти; а если де они в железа сами не скуются, и теми железами будет их бить и головы испролома-ст». Жену секретаря он грозился шпагою изрубить на мелкие части и исполнить это свое намерение поклялся, приложившись к образу Спасителя при свидетелях»[60].
Буржуазное сверху, петровское общество продолжало оставаться военным в своей сердцевине. Упоминание о «солдатах» может внушить читателю иллюзию, будто речь идет о чем-то новом, о какой-то военной демократии. Ничуть не бывало: «князья и простые дворяне» составляли ядро петровской гвардии. Этот факт сразу бросался в глаза иностранным наблюдателям, и они старались по-своему его объяснить. «Он ласков со всеми, — говорит французский дипломат Кампредон, — а преимущественно с
Агония буржуазной политики
Служебной силе удалось сделаться силой политической очень скоро. Петр не успел моргнуть, как гвардия была уже хозяйкой положения, и не только в императорском дворце. Без ее согласия нельзя было занять русского престола. Гвардейцы пропускали на место «своего полковника» только того, кого они хотели.
Набег торгового капитализма на Россию обошелся ей очень дорого, и не только в смысле затрат людьми и деньгами. Без таких затрат не обходится никогда «активная политика», и в этом специальном отношении Россия в 1725 году ничем существенно не отличалась от Франции — в момент смерти Людовика XIV, от Пруссии — по окончании Семилетней войны, или даже от Англии — при конце ее борьбы с Наполеоном. Население было разорено и разбегалось, притом с довольно давнего уже времени. Уже к 1710 году убыль населения, сравнительно с последней допетровской переписью составляла, по наблюдениям г. Милюкова, местами 40 %. Как бы ни мало были надежны цифры тогдашней статистики (переписи 1710 года не доверяли уже современники), общее впечатление они дают достаточно определенное, особенно там, где их сопровождают словесные комментарии. Об Архангелогородской губернии официальный документ замечает, что «убылые дворы и в них люди явились для того: взяты в рекруты, в солдаты, в плотники, в С.-Петербург в работники, в переведенцы, в кузнецы». Из 5356 дворов, «убывших» в Пошехонье, от рекрутчины и казенных работ запустел 1551, а от побегов 1366[61]. Иностранцам казалось, что центральные области государства совершенно обезлюдели благодаря Северной войне, и хотя это мнение нуждается в такой же оговорке, как и утверждение тех же иностранцев, будто подмосковный суглинок принадлежит к «лучшим землям в Европе», в этом суммарном впечатлении не все было фантазией. Один документ 1726 года, под которым стоят подписи «верховных господ», почти в полном составе без спора принимает к сведению такие «резоны» неплательщиков подушной подати: «Что де после переписи многие крестьяне, которые могли работою своею доставать деньги, померли и в рекруты взяты и разбежались… а которые ныне работою могут получать деньги на государственную подать, таких осталось малое число». Не спорили «верховные господа» и против ссылок на упадок крестьянского хозяйства. «К тому же де уже несколько лет хлебные недороды, и во многих местах крестьяне зело мало сеют хлеба, а которые и сеют, и те на государственные подати принуждены бывают и в земле хлеб продавать, и от того ищут случая бежать в дальние места, где бы их сыскать было невозможно». Но уже в этой второй цитате мы имеем объяснение крестьянского разорения не от политических причин, и по понятным соображениям казенная бумага молчит о причинах социальных, которые, однако, хорошо были видны иностранцам, отводившим в деле опустошения Центральной России «жестокому обращению господ» одинаковое место с Северной войной. Банкротство петровской системы заключалось не в том, что «ценою разорения страны Россия была возведена в ранг европейской державы», а в том, что, несмотря на разорение страны, и эта цель не была достигнута. Иностранцы, состоявшие на русской службе, оценивали могущество петровской империи далеко не так высоко, как иностранцы, смотревшие издали, и как позднейшие историки. Миних в интимном разговоре с прусским посланником Мардефельдом не скрывал от него, что русские войска находятся в весьма плачевном состоянии: офицеры никуда не годятся, между солдатами много необученных рекрут, кавалерийских лошадей вовсе нет — словом, появись вторично противник вроде Карла XII, он с 25 000 человек мог бы справиться со всей «московитской» армией. А это говорилось всего через два года после так блестяще отпразднованного Ништадтского мира! Не лучше был флот, в котором куда-нибудь годились только галеры — очень практичные для мелкой войны в финских шхерах, но не для открытого моря. Корабли строились, для скорости, из сырого леса и чрезвычайно быстро гнили в пресных водах Кронштадтской гавани. Это была одна из главных причин попытки Петра перенести стоянку своего флота в Рогервик (позже Балтийский порт, около Ревеля), расположенный вблизи открытого моря, где вода была соленая. Но петровские инженеры не умели справиться с крупной волной, и каждая сильная буря, разметав все построенное ими, возвращала дело к исходной точке, так что постройка Рогервика стала синонимом египетской работы. Личный состав флота был не лучше его материальной части. В своих гардемаринах, учившихся за границей, Петр скоро разочаровался, и в конце царствования за границу более уже не посылали. А о положении матросов хорошее представление дает донесение одного иностранного дипломата своему правительству, относящееся как раз ко времени великолепных маскарадов, которыми праздновалась победа над шведами. «В видах предупреждения беспорядков и охранения спокойствия количество стражи в здешней резиденции удвоено. Мне говорили, что причина множества предосторожностей, принимаемых по этому случаю, заключается в том, что весьма значительное число матросов, которым не заплачено жалованье, несмотря на отданное царем перед отъездом приказание расплатиться с ними, не имея куска хлеба, составили заговор: собраться толпою и грабить дома жителей здешней резиденции».
А в то же время Россия была накануне новой войны. Тот же торговый капитализм, который заставил Петра биться двадцать лет за Балтийское море, теперь гнал его на Каспийское. Ништадтский мир еще не был заключен, а у Петра была уже готова новая подробная карта этого моря, за которую Французская академия избрала царя своим членом. Составившие карту офицеры привезли, по словам иностранных дипломатов, важное известие, что те места, где главным образом сосредоточено производство шелка, находятся около самой границы царских владений. «Здесь все льстят себя надеждой, что, так как у персиян нет ни одного морского судна, можно будет большую часть шелковой торговли привлечь сюда и извлекать из этого большой доход», — писал прусскому королю его посланник. Открыл эту «Америку» только прусский дипломат: при русском дворе не могли, конечно, забыть «величайшей торговли в Европе», на которую в XVII веке было столько охотников. Персидский поход Петра был необходимым дополнением к насаждавшимся им шелковым мануфактурам. Год спустя об этом говорили уже вполне определенно. «Царь хочет иметь для безопасности своей торговли порт и крепость по ту сторону Каспийского моря и желает, чтобы шелки, которые посылались обыкновенно в Европу через Смирну, шли отныне на Астрахань и Петербург», — писал весной 1722 года другой дипломат, который скоро потом услыхал подобное же объяснение из уст самого Петра, только царь говорил, разумеется, не о захвате шелковой торговли русскими, а о «свободе» этой торговли. Едва кончились военные действия против шведов, как участвовавшие в них войска начали стягиваться к Москве, а оттуда далее — к берегам Дона и Волги. На этой последней быстро вырос военный и транспортный флот, для которого 5000 матросов было перевезено из Кронштадта через Москву в Нижний. В предлоге для войны, как водится, не оказалось недостатка. В Шемахе ограбили царских гостей не то на пятьдесят тысяч, не то на пятьсот, позже говорили уже о трех миллионах. Притом царский гость был гак близок к правительственному чиновнику, что нельзя было не усмотреть здесь прямого неуважения к достоинству русского государя. Правда, ограбившие были мятежниками и против своего государя, персидского шаха, но тем меньше должен был сердиться последний на подавление русских войск в его владениях. Для него же, в конце концов, восстановляли порядок — он должен был это оценить, и при русском дворе надеялись даже, что шах, может быть, даром, из одной благодарности, предоставит шелковую монополию России. Все эти радужные надежды, однако, скоро должны были поблекнуть. Если не само персидское правительство (в это время было и нелегко его найти, так как за шахский престол боролось несколько претендентов), то его вассалы на берегах Каспийского моря в союзе с горцами Дагестана оказали русским отчаянное сопротивление. Каспийский флот вышел не лучше Балтийского и по большей части погиб от бурь. Бороться с климатом оказалось еще труднее, чем с бурями и неприятелем, болезни и конский падеж свирепствовали в русском лагере, и, отправившись в поход весною 1722 года, в январе следующего Петр уже возвращался в Москву, оставив на месте своих, весьма скромных, завоеваний «15 000 лошадей, более 4000 человек регулярного войска, не считая гораздо большего числа казаков, и миллиона рублей»[62]. Но непосредственные потери были еще ничто сравнительно с тем, что грозило в будущем. Конкурентка России в области шелковой торговли Турция поняла каспийскую экспедицию Петра как прямую угрозу себе: одна война тянула за собой другую, и притом несравненно более опасную. Прутского похода не могли забыть ни царь, ни его министры; ожидание турецкой войны отравило последние месяцы жизни Петра, а когда он умер, начавшие править от его имени «верховные господа» не могли говорить о ней без тоски и скорби. Персидские завоевания представляли собою одну из самых неприятных частей Петрова наследства, от которой не знали, как избавиться, и не чаяли, чтобы это когда-нибудь удалось. «Войско, которое наряжено регулярное, надлежит в Персию послать, — меланхолически писал год спустя после смерти «преобразователя» его канцлер граф Головкин, — для того, что авось либо они могут что будущим летом какие прогрессы учинить, и увидя то и силу нашу турки и персиане инаково с нами поступать станут». Но другой из «верховных господ», Толстой, находил, что «регулярных войск прибавить туда сверх определенного числа не токмо трудно, но кажется и невозможно», и всю надежду возлагал на какого-то «грузинского принца», о котором «просят тамошние армяне»… «Когда принц грузинский в те страны прибудет, то
Смерть преобразователя была достойным финалом этого пира во время чумы. Петр умер, как известно, от последствий сифилиса, полученного им, по всей вероятности, в Голландии и плохо вылеченного тогдашними врачами. При гомерическом пьянстве петровского двора и лучшие врачи, впрочем, едва ли сумели бы помочь. Смерть пришла совершенно неожиданно для царя, хотя посторонние наблюдатели давно уже готовились к катастрофе, и настроение, которое он при этом обнаружил, весьма способно поколебать легенду о «железных людях». «В течение болезни он сильно упал духом, страшно боялся смерти (le tout crainte de la mort), но в то же время выказывал искреннее раскаяние, — пишет в своей подробной реляции о последних днях Петра французский посланник. — По его нарочитому повелению освободили всех заключенных за долги, большую часть коих он приказал выплатить из своих личных средств. Прочих заключенных и всех каторжников, кроме убийц и государственных преступников (!), он также приказал освободить; повелел молиться о себе во всех церквах различных религий и причащался три раза в течение одной недели». Он хворал достаточно долго, чтобы успеть составить завещание, которое логически вытекало из им же изданного закона о престолонаследии. Но боязнь смерти была так велика, что у него не хватало духу за это взяться, а у окружающих — напомнить ему об этом. Спохватились, когда Петр был уже почти в агонии, но в каракулях, выведенных дрожащей рукой, смогли разобрать только два слова: «Отдайте все…». Кому — осталось неизвестным. Согласно комментировавшей закон о престолонаследии «Правде воли монаршей» Феофана Прокоповича, «народ» должен был теперь «угадывать» волю умершего государя. Проще говоря, на другой же день после смерти первого императора российский престол стал избирательным. Ни в теории, ни на практике тут не было так много нового, как может показаться нам. Первые цари дома Романовых обыкновенно «обирались» на царство Земским собором — по крайней мере, формальность избрания была соблюдена и при восшествии на престол Петра. Когда «св. синод и высокоправительствующий сенат и генералитет согласно приказали» русскому народу повиноваться вдове умершего, императрице Екатерине Алексеевне, это была не столько новая форма, сколько просто новые слова для обозначения собрания, в сущности, такого же состава, как и выбиравшее в 1682 году самого Петра, которое состояло из «освященного собора», «боярской думы» да «московских чинов». Новизна заключалась в том, что раньше, начиная с Алексея, избрание было, действительно, только
И выбрали притом не те, кто мог это сделать по традиции, и от чьего лица был написан цитированный нами манифест, а опять-таки люди, формальным правом выбора не располагавшие. «Сенат, синод и генералитет», писали под диктовку гвардии, которая в этот момент всеобщего недовольства являлась самой недовольной и наиболее опасной силой.
Иностранные дипломаты весьма согласно в главных чертах передают события, происходившие во дворце в ночь с 27 на 28 января 1725 года[64]. Когда гвардейские офицеры простились со своим полковником, уже терявшим сознание, старшие из них — согласно одним известиям, по собственному почину; согласно другой версии, предводимые рейхс-маршалом князем Меншиковым, — направились к Екатерине и «принесли» ей «присягу в верности». Что это не была верноподданническая присяга, ясно из того, что Петр был еще жив в ту минуту: «присяга», очевидно, заключалась в обещании гвардейцев не выдавать свою полковницу. Заручившись таким обещанием, последняя, как сейчас же обнаружилось, поступила вполне целесообразно, ибо даже после немедленно, конечно, огласившегося в придворной среде визита преображенцев к Екатерине находились смелые люди, утверждавшие, что законным наследником является сын казненного царевича Алексея[65] и внук первого императора, будущий Петр II, и между этими людьми было большинство «верховных господ». Только Меншиков, Толстой и генерал-адмирал Апраксин были решительно против этой кандидатуры, и если позицию Толстого легко объяснить его мрачной ролью в деле Алексея Петровича, то поведение главы сухопутной армии и главного начальника русского флота едва ли можно свести только к личным мотивам. Их толкало в определенном направлении общественное мнение тех групп, во главе которых они стояли. Чего ждала от Екатерины армия, совершенно ясно становится, как скоро мы узнаем обещания, данные ею в обмен на «присягу в верности» гвардейцев. «Императрица объявила с самого начала, что жалованье им заплатит из собственной казны». Мало того, она «имела предусмотрительность заранее послать в крепость деньги для уплаты жалованья гарнизону, который не получал его уже шестнадцать месяцев, подобно прочим войскам… Чтобы еще более расположить их к себе, царица распорядилась раздачею всем полкам денег не в счет жалованья, солдатам же, занятым на различных работах, приказано было прекратить работы и отправиться к местам своей стоянки, будто бы молиться Богу за государя»[66].
Ловкость, с которой повела себя Екатерина на этом своеобразном аукционе, в первую минуту привела в необыкновенный восторг иностранных наблюдателей и внушила им чрезвычайно преувеличенное представление о способностях новой государыни. Ее «по всей справедливости можно назвать северной Семирамидой и изумительным примером дивного счастья, — писал по поводу события 28 января Кампредон. — Без знатного происхождения, без всякой поддержки, кроме личных своих достоинств, не умея даже ни читать, ни писать, она в течение долгих лет пользовалась любовью и доверием величайшего монарха, человека, наименее из всех смертных поддававшегося чьему-либо прочному влиянию, а после его смерти сумела сделаться самодержавной государыней, к общему восторгу всех и без малейшей тени, по крайней мере, до сих пор — чьего-либо противодействия ее счастью». Противодействовать было бы очень рискованно, когда князь Меншиков прямо угрожал убить всякого, кто осмелится противиться провозглашению Екатерины царствующей императрицей, и «то же самое говорили и гвардейские офицеры, с намерением помещенные в углу дворцовой залы», где совещались синод, сенат и генералитет. Личная же роль государыни и самим восторгавшимся стала казаться менее значительной, когда они присмотрелись к ее управлению поближе. Из всех функций Петра его вдове всего больше подошли, как это ни странно, полковничьи. Тут она старалась заменить покойного императора с чрезвычайной энергией и не без успеха. Когда ее дочь Анна Петровна венчалась с герцогом голштинским (помолвлены они были еще при жизни Петра), Екатерина не была на свадьбе по случаю траура, но и траур не помешал ей явиться на военную часть торжества. Она пешком обошла ряды гвардейцев, выстроенных, по обыкновению, на Царицыном лугу, пила, конечно, водку за их здоровье и раздавала им жареную говядину. Солдаты «приветствовали ее восторженными кликами, бросая шапки вверх». И подобных военных сцен мы встретим не одну у современников. Но мало-помалу последние начали находить, что этой стороной своей задачи императрица увлекается чересчур. Уже спустя полгода после воцарения Екатерины так восторгавшийся ею Кампредон начал находить, что «и уважение, и преимущества, заслуженные ее великими дарованиями», императрица может утратить благодаря своим «развлечениям». Развлечения эти заключаются в почти ежедневных, продолжающихся всю ночь и добрую часть дня попойках в саду с лицами, которые, по обязанностям службы, должны всегда находиться при дворе. Екатерина редко ложилась ранее 4 часов утра, и состояние хронического винного угара, в котором она находилась, исключало всякую возможность с ее стороны занятия «государственными делами». Деловые иностранцы, которым приходилось наблюдать близко Петра во время его заграничных поездок, и насчет работоспособности самого преобразователя в этой области были невысокого мнения. Приставленный к Петру во время его путешествия в Париж французский чиновник никак не мог понять, когда же русский царь занимается политикой, и пришел, наконец, к заключению, что политические вопросы разрешаются у русских, вероятно, во время обеда, за бутылкой вина. В сущности, эти дела решались «верховными господами» совершенно самостоятельно. Петр, если дело не касалось армии и флота, вмешивался в них лишь спорадически, главным образом, в те минуты, когда машина уже очень начинала скрипеть и, видимо, грозила вовсе остановиться. От Екатерины ждать даже такого спорадического вмешательства было бы бессмыслицей. Необходимость фактического государя рядом с номинальным сознавалась знающими императрицу людьми, по-видимому, уже в сам момент ее воцарения: уже тогда шли какие-то глухие разговоры о каком-то «особенном совете, облеченном некоторою властью», который помешал бы Екатерине быть «вполне самодержавной». В ту минуту, однако, за нею стояли армия и флот, Меншиков и Апраксин — разговоры о «совете» не были никем энергично поддержаны. Но самодержавие Петра дало слишком отрицательные результаты, чтобы с простым продолжением его легко мирились, особенно, когда официальный его носитель явно неспособен был поддерживать даже внешний декорум. Оппозиции, и вовсе не во имя возврата к старине, как обыкновенно себе представляют, а напротив, во имя «европеизации» и политических форм, она слабо тлевшая при Петре, в царствование Екатерины I вспыхнула довольно ярким пламенем. Если при жизни преобразователя дело не шло дальше дерзких речей, вроде заявления одного флотского капитана, что царь, собственно, не имеет права распоряжаться, не спросясь Земского собора, его преемнице пришлось иметь дело гораздо больше чем с простыми разговорами. Во время военных салютов, на которые в присутствии императрицы были так же щедры, как и при покойном императоре, начали свистеть пули, «нечаянно» вложенные в ружья, падали раненые и убитые, притом, как на грех, в двух шагах от Екатерины. В застенках постоянно кого-нибудь пытали — то гвардейских солдат, то каких-то «двух знатных дам, привезенных из Москвы в кандалах», то брата гувернера великого князя. Ромодановский, сын князя-кесаря, унаследовавший от отца должность начальника тайной политической полиции, рассказывал своим приятелям, что он более не в состоянии выносить ужасов, которые ему приходится видеть. Нельзя было безусловно положиться даже на свою главную опору — войско. Помимо отдельных офицеров и солдат, под подозрение подпали целые армии вроде малороссийской, командир которой, очень популярный среди своих подчиненных князь Михаил Михайлович Голицын, считался одним из самых ненадежных. В феврале 1726 года пришлось переменить гарнизон в Петропавловской крепости. Надо было примирить с собой хотя бы часть недовольных и постараться ослабить недовольство другой части. В такой обстановке возникает учреждение, значение которого до сих пор мало понятно русским историкам, хотя современники поняли его отлично и сразу — Верховный тайный совет.
Судьба Верховного тайного совета в нашей историографии лишний раз показывает, как рискованно перенесение новейших правовых норм на отношения, весьма далекие от буржуазного государства XIX–XX веков. Споря о «юридической природе» этого странного учреждения, созданного номинально для того, чтобы развязать руки носительнице верховной власти, а фактически связавшего эту носительницу по рукам и по ногам, наши исследователи чрезвычайно мало интересовались его политическим и социальным смыслом. В результате, принято говорить о «попытке ограничить самодержавие в 1730 году», тогда как оно было уже ограничено в феврале 1726-го, о «верховниках», как о некотором новом явлении, свойственном царствованиям Екатерины I и Петра II, тогда как в действительности членами Верховного совета стали именно те, кто управлял государством при Петре I. Смотревшие со стороны иностранцы, по обыкновению, видели лучше, чем позднейшие туземные историки. Неоднократно цитированный нами Кампредон очень определенно намечает и те мотивы, которые сознательно клались в основу возникавшего учреждения его организаторами, и то объективное значение, которое это учреждение должно было получить независимо от чьих бы то ни было мотивов. Самодержавие гвардии, олицетворяемой Меншиковым, начало, наконец, надоедать наверху так же сильно, как вызывало оно брожение внизу. Сама гвардия должна была остаться весьма мало удовлетворенной меншиковским режимом. Из одного документа, относящегося к марту 1726 года, мы узнаем, что еще тогда, год с лишним спустя после вступления на престол Екатерины, гвардия не получила «хлебной дачи» даже за последнюю треть 1724 года, «отчего те полки (Преображенский и Семеновский) претерпевают нужду». Для того чтобы достигнуть такого результата, не стоило «головы разбивать боярам», как с готовностью предлагали гвардейские офицеры в ночь с 27 на 28 января 1725 года. Но и та, в чье удовольствие делалось это предложение насчет боярских голов, должна была чувствовать себя удовлетворенной не более гвардейцев. Рассматривая политику с семейной точки зрения, Екатерина очень близко принимала к сердцу голштинские интересы своего зятя. Она находила вполне естественным если не начать войну, то, по крайней мере, угрожать войной Дании за некорректность этой последней к ее маленькому голштинскому соседу. А герцог-зять, конечно, как нельзя более был бы рад получить в свое полное распоряжение, в придачу к очень умеренному количеству голштинских штыков, совершенно неумеренное количество русских. Но со стороны Меншикова, к его на этот раз чести, не видно было никакого сочувствия к подобным проектам. Наконец, прочие «верховные господа», как мы видели, с самого начала были не только против Меншикова с Толстым и Апраксиным, но и против самой Екатерины. Мало-помалу они должны были, однако же, убедиться в относительной безобидности последней. Помимо того, что ей «некогда» было вмешиваться в государственные дела, все более и более очевидно становилось, что ее царствование не может быть продолжительно. По распространенному в тогдашних придворных и дипломатических кругах мнению, болезнь Петра была передана и императрице. При отсутствии всякого подобия профилактики в то время это вполне правдоподобно: от Петра случалось заражаться и его денщикам. «Получаемые со всех сторон известия утверждают положительно, что царица жить не может, ибо кровь у нее совершенно заражена», — писал французский министр иностранных дел своему агенту в Петербурге слишком за полгода до смерти Екатерины. При дворе этой последней дело, конечно, должны были знать еще лучше, чем в Версале, — то, что не удалось 28 января, оказывалось только отложенным, а отнюдь не потерянным. Нужно было готовиться к новому бою на том же поле и заранее укрепить свои позиции. Когда герцог голштинский выдвинул в своих личных расчетах проект ограничения власти, фактически, Меншикова, Головкин и Голицын пошли на это с полной готовностью, справедливо рассуждая, что пустивший глубокие корни в русскую почву Алексашка бесконечно опаснее маленького и недалекого немецкого принца, которого ничего не стоило и прогнать, когда он будет использован. Так именно и изображает дело упоминавшийся нами иностранный дипломат: хлопоты «герцога голштинского и его министра» он ставит как исходную точку описываемого им «важного события», а «усиление власти русских вельмож» ему кажется неизбежным дальнейшим его последствием. Он заканчивает свою реляцию о новом учреждении такими словами: «Легко, впрочем, видеть, что он (совет) представляет собою первый шаг к перемене формы правления; что московиты хотят его сделать менее деспотическим, нежели оно было, и что многих удержало только малолетство великого князя, — что заставляло их, за отсутствием главы, способного их поддержать, взять всю ответственность за события на себя. Теперь, когда наступит благоприятный случай, они этому риску не подвергнутся более, так как постараются, без сомнения, утвердить свое влияние и незаметно ограничить самодержавную власть, заставляя ее жаловать такие привилегии, которые создадут возможность учредить и поддержать правление, подобное английскому».
Ссылка на «наиболее разумных людей», которые держатся того же мнения, показывает, что Кампредон не столько сам до него додумался, сколько был на него наведен разговорами самих русских «вельмож». «Пункты», предъявленные императрице Анне в 1730 году, уже определенно предчувствовались в феврале 1726-го. Известное «мнение не в указ», дающее конституцию Верховного тайного совета, ставит дело, в сущности, более обще и просто, нежели эти знаменитые «пункты». Вместо того чтобы перечислить казусы, в которых императрица не может действовать самостоятельно, «мнение» дает положение, обобщающее все возможные случаи: «Никаким указам прежде не выходить, пока оные в Тайном совете совершенно не состоялись». Екатерине, т. е. герцогу голштинскому, это, однако же, показалось слишком сильно. Зависеть от русского большинства совета он не пожелал, и обязательное согласие всего совета на распоряжения государыни было заменено обязательным контрасигнованием императорских указов одним или, в важных случаях, двумя его членами. Найти себе компаньона герцог, очевидно, считал более легким делом, нежели переубедить всех «верховников». Но им удалось одержать все же принципиальную победу и в этом пункте. Указы должны были выходить с формулой: «Дан в Нашем Верховном тайном совете», равно как и всякого рода «рапорты, доношения или представления» должны были надписываться: «к поданию в Верховном тайном совете». В глазах подданных власть, таким образом, была уже заключена в весьма прочный футляр, и общество должно было мало-помалу привыкнуть к тому, что государь не управляет непосредственно, и что его распоряжение имеет силу только тогда, когда оно облечено в известную конституционную форму.
С самого начала, однако же, было совершенно ясно, что эта форма сама по себе никого удовлетворить не может, и что те, кого Ромодановскому приходилось пытать в застенках, всего меньше могли помириться на формальном равенстве между «верховными господами». Меншиков потому, кажется, и согласился без большого спора на образование совета, что гораздо больше ценил сущность власти, нежели ее парадные атрибуты. В качестве отступного он потребовал себе полной автономии у себя дома — в военной коллегии, где раньше ему докучал сенат своими попытками ревизии и контроля. Но именно потому, что дело не очень менялось сравнительно с предшествующей эпохой,
О буржуазной политике Верховного тайного совета можно говорить, начиная еще с меншиковского периода его существования. Уже 20 декабря 1726 года по представлению Меншикова, Остермана и Макарова решено было организовать комиссию, «которой рассмотреть генерально все купечество Государства российского, каким образом оное к пользе государственной лучше и порядочнее исправлено быть может». А в виде задатка к великим и богатым милостям, которые имели место излиться на купечество от этой комиссии, императрица, по докладу тех же лиц, «указать соизволила: для распространения купечества к городу Архангельскому с будущего 1727 году торговать всем позволить невозбранно». Мера была подробно мотивирована в «мнении», поданном в сенат камер- и коммерц-коллегиями и главным магистратом. Это «мнение»[68] — один из самых толковых документов русского меркантилизма начала XVIII века. В нем весьма обстоятельно доказывается, что петровская дубина в области экономики ни к чему, кроме лишних непроизводительных расходов, не приводила и, стало быть, ничем, кроме задержки в накоплении капиталов, не служила. «Коммерции надлежит быть во всякой вольности; которые купцы к которому порту и за рубеж торговать имеют способность, в том им запрещать не надлежит»: кому выгодно возить в Петербург, тот и впредь свои товары туда повезет, и если уж можно создать в пользу столицы какое-нибудь искусственное преимущество, то разве понизив тамошние вывозные пошлины сравнительно с «городом» (как весьма характерно именуется в документе Архангельск — для допетровской буржуазии город по преимуществу). Запрещать же возить товары в «город», как это делал Петр, есть сущая нелепость. Официальный документ, само собою разумеется, не выражается так определенно, но мысль его именно эта. Стоит отметить одну его деталь: в числе товаров, которые войдут в Архангельск, «мнение» имеет в виду и
Отмена привилегий Петербурга в деле заграничного отпуска была, едва ли это нужно прибавлять, с экономической точки зрения прогрессивной, а не реакционной мерой, тем более, что, как мы знаем, Петербург выдвинулся из-за военных, а отнюдь не коммерческих соображений. Для меншиковского режима характерно, что и в деле «увольнения коммерции» сыграли роль мотивы внешней политики: герцог голштинский был очень рад лишить своего датского противника зундских пошлин, а возможная война с Данией вообще ставила под вопрос балтийскую торговлю. Без этих привходящих условий мы едва ли бы имели повод говорить о буржуазных тенденциях верховников уже в этот период. Центр внимания меншиковской политики был совершенно в другом месте, и настоящую ее оценку мы получаем, лишь познакомившись с рядом мер Верховного совета, касавшихся
Вот почему в тесной связи с «милостью» крестьянам, которой, может быть, крестьяне и не были более всех обрадованы, стоит обещание милости дворянам, без всякого сомнения оцененной ими по достоинству: «Когда конъюнктуры допустят, то две части офицеров и урядников и рядовых,
Падение Меншикова было, таким образом, не совсем только придворным переворотом, мало интересным для историка. Закулисная история этого падения и до сих пор не очень ясна. Трудно понять перемену в отношениях к «рейхс-маршалу» гвардии, а в этой перемене вся суть дела: будь преображенцы на его стороне, он в полчаса покончил бы со своими новыми противниками, как покончил раньше с заговором Девьера. Тут приходится позавидовать историкам-индивидуалистам: для них то, что Меншиков «раздразнил» маленького Петра II несколькими бестактностями да «возбудил зависть вельмож» своим проектом породниться с царской династией, служит совершенно достаточным объяснением. Хорошо видно одно: что «Алексашка» был совершенно не в уровень с той задачей, какая выпала ему на долю, и не ему было тягаться на политической арене с Дмитрием Михайловичем Голицыным. Чрезвычайно типичный представитель «первоначального накопления», Меншиков соединял в своем лице властного феодала с крупным предпринимателем, и, кажется, второй часто брал верх. В документах того времени мы то и дело встречаем «светлейшего князя» то продающим смольчуг, то перечеканивающим в монету свое старое серебро, с огромной для себя выгодой; у него было несколько фабрик, он был откупщиком рыбной ловли на Белом море, в то же время он был окружен своего рода двором (бумаги, касающиеся его ссылки, упоминают о «неподлых», т. е. не крепостных, людях Меншикова) и имел своих собственных солдат, видимо, внушавших некоторые опасения тем, кто сослал князя. Но не видно, чтобы эти солдаты, или какие-нибудь солдаты и офицеры вообще, шевельнулись в пользу сосланного. Армия, кажется, слишком хорошо сознавала, что ее генералиссимус больше всего заботился о наполнении своего кармана. А так как среди его противников не было недостатка в популярных генералах, вроде М. М. Голицына или В. В. Долгорукого, то было довольно естественно, что военно-служилое шляхетство решило занять выжидательную позицию и посмотреть, что начнут делать «верховники», избавившись окончательно от фактического самодержца. Ибо с исчезновением Меншикова в России должна была установиться формальная олигархия: русский престол к этому времени был занят лишь номинально. Давно предсказывавшаяся смерть Екатерины I не очень заставила себя ждать; сменивший ее в мае 1727 года Петр Алексеевич, давниший, еще с 1725 года, кандидат большинства верховников, имел, по словам английского дипломата Рондо, одну господствующую страсть — охоту («о некоторых других его страстях упоминать неудобно», прибавляет осторожный дипломат). Что этот тринадцатилетний мальчик, которому с виду можно было дать все восемнадцать, физически очень рано созрел, давало лишний способ управлять им — через женщин. На этом пути у верховников или их дочерей был только один конкурент — цесаревна Елизавета Петровна, из всех окружавших нравившаяся молоденькому императору (ее родному племяннику) всех больше. Но они скоро могли успокоиться: Елизавета того времени (ей самой было только что восемнадцать), не говоря о других страстях, преобладающую имела одну — страсть к нарядам. Политика была ей совершенно чужда, и в самый критический момент она не нашла ничего лучше, как отправиться к своей политической сопернице жаловаться на то, что придворный кухмистер не отпускает ее поварам перца и соли. Меншиков первый попытался приставить к Петру Алексеевичу жену, которая бы блюла интересы своей фамилии, но он взялся за это так грубо, а княжна Меншикова была так мало интересна, что попытка совершенно не удалась и, кажется, даже ускорила катастрофу, от которой надеялись себя застраховать этим способом. Долгоруким почти удалось то, на чем оборвался Меншиков, и поперек дороги их планам стала уже чистая случайность: Петр умер от оспы накануне того дня, на который была назначена его свадьба с княжной Екатериной Долгорукой. На этом попытки верховников обеспечить себя «семейным» способом должны были прекратиться — пришлось перейти к более общественным способам действия. Тут успех всецело зависел от того, как отнесется к режиму Верховного тайного совета дворянское общество. А это отношение, в свой черед, определялось двухлетней практикой верховников за время номинального царствования Петра II.
Фактическим главою совета в это время был, как мы уже упоминали, князь Дмитрий Голицын, бывший киевский губернатор, позже президент камер-коллегии, один из виднейших «верховных господ» петровского времени. Современники считали его главою «старорусской партии»; новейшие исследователи, поправляя эту ошибку, стали подчеркивать образованность Дмитрия Михайловича на новый западный лад и его европейские знакомства. Что Голицын не был главою «старорусской партии», это, конечно, верно: такой партии вовсе не существовало. Но характерно, что он, один из ближайших помощников Петра, не любил иностранных языков, хотя и мог на них объясняться, и его знаменитая библиотека в селе Архангельском под Москвою была переполнена рукописными
Новейший исследователь защищает политические проекты Голицына от упрека в «своекорыстно-личном» характере их: они не имели, по мнению этого исследователя, даже характера «своекорыстно-сословного». Мы в свое время увидим, насколько приложима эта похвала к плодам политического творчества князя Дмитрия Михайловича, которое не было безусловно личным: известные нам проекты, несомненно, представляют результат компромисса между различными течениями, существовавшими в среде верховников, — которые ближе нам, к сожалению, неизвестны. Но комплимент вполне приложим к вдохновлявшейся им экономической политике Верховного тайного совета 1727–1729 годов. Она не была «своекорыстно-сословной»: верховники служили не интересам своей маленькой группы, а интересам все того же торгового — и лишь отчасти промышленного — капитализма, который раньше сделал своим орудием «преобразователя России», и служили ему лучше и толковее, чем последний. Когда-нибудь более близкое знакомство с экономическими документами эпохи позволит ответить на вопрос, чем была вызвана эта «вторая молодость» петровской реформы. Пока нам приходится установить только наличность самого факта. Но политические последствия его можно учесть уже и теперь. Буржуазия и в это время, как раньше, не представляла собою господствующей внутри России политической силы. Хозяйкой положения при дворе была гвардия, т. е. дворянство, вооруженное и организованное. Насколько отвечала политика Голицына его интересам? Кое-что, конечно, и дворянство извлекало из «фритредерства» верховников: оттого, что подешевела соль, всем стало лучше, в том числе и дворянству. От понижения цен на табак и иностранные товары «шляхетство» тоже могло только выиграть. Особенно популярным в дворянских кругах должно было оказаться возвращение двора в Москву. Служившие в гвардии помещики все нужное продолжали получать из своих деревень, расположенных преимущественно в центральных губерниях: одно дело было везти оттуда холст или живность за 50–100 верст, другое дело — за 600. Даже для тех, кто большую часть покупал, разница была чувствительна: иностранные дипломаты поражались тем, насколько в Москве все было дешевле сравнительно с Петербургом, особенно в первое время, пока пребывание двора не вздуло цен. Но все эти выгоды голицынской политики упразднялись одним минусом, который логически вытекал из ее «буржуазного» и фритредерского характера. Упраздненные Верховным советом пошлины и монополии составляли видную часть казенного дохода: пополнить образовавшуюся брешь нельзя было иначе, как обратившись к прямым налогам. Проведенные в меншиковский период льготы относительно подушной подати уже с первых месяцев нового царствования начинают чувствоваться новым правительством как стеснение. Меншиков еще номинально сидел в совете, когда 31 августа 1727 года был издан указ, повелевавший, «чтобы в содержании армии и гарнизонов не было в деньгах недостатка, того ради недоплатные на прошедшую январскую треть, такоже и на будущую сентябрьскую подушные деньги по прежнему положению сбирать немедленно». Всего любопытнее было, что этот указ вновь восстанавливал военные команды для сбора недоимок, рассматривавшиеся в предыдущий период как главное зло: в помощь губернаторам и воеводам предписывалось «от каждого полка по одному обер-офицеру и с ними солдат… которым в сборе подушных денег земским коммиссарам вспомогать, и в отправлении рапортов их понуждать». От только что вновь обретенного помещиками права самостоятельно собирать в своих деревнях подати осталось скоро только весьма неприятное наследство:
К моменту смерти Петра II участь верховников могла считаться решенной: оттого развязка и могла последовать с такою быстротой. Все условия, которые в 1725 году помешали им завладеть властью, были налицо в январе 1730-го, чтобы отнять у них эту власть. Тогда дворянство было озлоблено тем, что его интересы отодвигались на второй план ради буржуазии: теперь было то же самое. И так как элементарному уму тогдашнего дворянина западная буржуазия представлялась в образе «немцев», как иному южнорусскому мещанину или крестьянину она рисуется в образе еврея, то для настроения шляхетских кругов нельзя себе представить ничего выразительнее немецкого погрома, устроенного гвардией еще в мае 1729 года — чуть не за год до падения голицынского режима. Вспыхнул пожар в Немецкой слободе, и, доносил французский резидент, «как только огонь был замечен, туда сбежались все солдаты царской гвардии с топорами в руках; этим орудием обыкновенно пользуются, чтобы сносить в подобных случаях соседние дома и прекращать таким образом распространение пожара. Но эти солдаты, ничуть не стараясь тушить огонь, как бешеные бросились на угрожаемые пожаром дома слободы, ударами топоров разрушили стены, потом разбили сундуки, шкафы и погреба и разграбили все, что там было; хозяевам же, которые хотели воспротивиться их буйству, они безнаказанно грозили размозжить головы топорами. И самое гнусное при этом случае было то, что все происходило на глазах всех офицеров этих самых войск, не смевших или, вернее, не желавших остановить бесчинства, потому что слышно было, как иные вели такого рода речи: «Пусть побьют этих немцев». Одним словом, это был грабеж не менее ужасный, чем если бы целый легион варваров ворвался в неприятельскую страну. Можно было видеть, как они отрезывали даже веревки у колодцев, чтобы помешать таскать воду. Что может быть сказано сильнее, чтобы обрисовать дикий характер этого народа? И могут еще разговаривать о том, что они готовы изменить свои нравы и убеждения!»
Действительно, посмотрев на эту сцену (не позабудем, что большинство гвардейских солдат того времени были дворяне), трудно вообразить ее героев обсуждающими проекты российской конституции. Попытки перенести в 1730 год идеологию «левых земцев» конца XIX столетия психологически, как нельзя более, понятны, конечно, но каким бы солидным «научным аппаратом» они ни обставлялись, от исторической истины они должны были остаться весьма далеко. К ней гораздо ближе был тот трезвый и спокойный англичанин, который доносил своему правительству: «Я видел несколько проектов, представленных в Верховный совет, но все они кажутся плохо переваренными… Привыкнув слепо повиноваться воле самодержавного монарха, все эти дворяне не имеют ясного представления об ограниченном правлении». Как ни прискорбно присоединяться к «реакционному» мнению против «либерального», но приходится признать, что проф. Загоскин, утверждавший, что шляхетство нисколько не интересовалось содержанием подписывавшихся ими проектов, был ближе к истине, чем его противники, старавшиеся дать фактам «иное объяснение». Когда сами авторы проектов, записные литераторы, вроде историка Татищева, видимо, не умели отличить конституционную монархию от абсолютной[69], чего же тут требовать от бравых капитанов и поручиков, «подмахивавших» то ту, то другую бумажку, в зависимости от того, кто ее подсовывал? Мы не будем поэтому обременять читателя детальным анализом «плохо переваренных» проектов: этому анализу место в специальной работе по истории русской публицистики XVIII века, а не в общем историческом курсе. Для нас и тут интересны лишь классовые тенденции, которые должны были сказаться в проектах, даже помимо воли их авторов, и как бы смутно ни было политическое миросозерцание этих последних.
Наиболее близким к реальной русской действительности был тот проект, который первым возник в головах верховников, ошеломленных неожиданным исчезновением символической фигуры, игравшей столь незаменимую роль во всех их комбинациях. Верховный совет был советом при императоре, а он умер; от чьего же имени теперь говорить и действовать? Если судить по намекам некоторых из иностранных дипломатов на какую-то «республику без главы» (republique sans chef), было кем-то высказано мнение, что совет может править от своего собственного имени. Насколько мысль была неудачна, можно судить по тому, что именно так старались изобразить потом намерение верховников их самые лютые враги, вроде Феофана Прокоповича. Члены совета и сами, конечно, прекрасно понимали это, и о «республиканском» проекте говорить поэтому вовсе не приходится. Первая реальная мысль была гораздо проще. Раз императора нет, надо его выдумать, надо немедленно найти новое лицо, которое могло бы стать таким же живым символом, каким был Петр II, и притом столь же удобным. Малолетство или, во всяком случае, крайняя молодость номинального носителя власти являлась тут весьма капитальным качеством, а еще надежнее, если несовершеннолетний государь будет взят из «своей семьи». Мальчик-император умер, отчего не посадить императрицу-девочку? Обрученной невесте Петра II было 17 лет, по возрасту она очень подходила. Права ее были, так сказать, одною только ступенью ниже прав Екатерины I: та была обвенчана, эта только обручена, но зато та была Бог весть какого происхождения, а эта — русская княжна Рюриковой крови. Для большего подкрепления ее прав ее родственники не постеснялись даже распустить слух, что она беременна от покойного императора: факт, по тогдашним временам, не столь уже скандальный, если вспомнить, что обе дочери Екатерины I считались большинством рожденными вне брака, что не мешало им быть принцессами и цесаревнами не хуже других. Но Екатерине I доставили престол не ее права, а гвардейские штыки: могла ли рассчитывать на их содействие княжна Долгорукая? Ее родственники, как практические люди, с этого и начали, рассуждая, кто из них в каком гвардейском полку подполковник, а кто майор. Особенно близкими к кандидатке оказывались, по-видимому, преображенцы, с заряженными ружьями окружавшие обрученных в день помолвки: такое распоряжение отдал их начальник, брат государыни-невесты и фаворит императора Иван Долгорукий. Будь этот последний человеком закала Григория Орлова, мы, несомненно, имели бы в истории хотя попытку интронизации княжны Екатерины и, быть может, не неудачную. Но добродушный кутила-мученик, князь Иван не пошел дальше сочинения подложного завещания Петра II, да и то оставил в своем кармане. А дееспособный в данном смысле член семьи, фельдмаршал князь Василий Владимирович, и на помолвку-то своей племянницы с государем смотрел весьма косо, содействовать же ее возведению на престол отказался самым решительным образом. Еще меньше можно было ожидать содействия основанию династии Долгоруких со стороны верховников других фамилий, особенно Голицыных, которые к влиянию Долгоруких всегда относились весьма ревниво, а из них Дмитрий Михайлович был фактическим президентом совета, с военным же влиянием его младшего брата, фельдмаршала, считались уже в дни Меншикова. С первого же шага, таким образом, «замыслы верховников» тормозились в их собственной среде; это не сулило «замыслам» ничего доброго. С провалом попытки обладить дело «семейным» путем — наиболее примитивно-феодальным способом — приходилось искать путей более сложных. По-видимому, руководствуясь какими-то личными расчетами, князя Василий Лукич Долгорукий выдвинул кандидатуру племянницы Петра I, герцогини курляндской Анны Ивановны, имевшей на российский престол разве чуть-чуть больше прав, чем княжна Екатерина Долгорукая[70]. Кандидатура прошла легко — Анна была всем чужая. Но это была уже не девочка, от нее можно было ожидать самостоятельных выступлений (позже она оправдала такие ожидания в максимальном размере), а главное — у нее в Митаве был свой двор, готовое гнездо конкурентов для тех, кто теперь управлял Россией. Кажется, опасения со стороны этого курляндского двора и послужили исходной точкой знаменитых «кондиций», которые мы не станем излагать здесь подробно, потому что они достаточно хорошо известны. Недаром из всех пунктов «кондиций» наибольшее внимание вызвал тот, который запрещал Анне держать при своем дворе придворных чинов из иноземцев. Он обсуждался два раза, и слишком обнаженную редакцию первоначального проекта заменили потом более запутанной и «приличной»: «В придворные чины, гак
Но юридическое закрепление существующего имело не просто формальное значение. О том, как управляется Россия, до тех пор знали очень немногие; для массы имя государя покрывало все: теперь эта масса должна была узнать, что управляют, в сущности, Голицыны и Долгорукие с братией. При всеобщем довольстве режимом Верховного совета, быть может, такое неосторожное снятие покрова с тайны и прошло бы даром. Но когда люди недовольны, подобные открытия дают их недовольству чрезвычайно удобное оправдание. «Ни гражданские, ни военные чины не получают жалованья, — писал саксонский посланник Лефорт за два месяца до смерти Петра II. — Мало полков, которым были бы должны меньше чем за год, что же касается генералитета и гражданских чиновников, то они не получали жалованья по десяти и по восьми лет. Что сталось с деньгами? я не знаю». Шляхетство хорошо это знало: деньги разворовали верховники. Еще совет не пал как учреждение, а уже двух Долгоруких судили за лихоимство и грабеж казны. Но если остальные надеялись откупиться их головами, они жестоко ошибались. «Когда, — пишет тот же дипломат, — фельдмаршал Долгорукий предложил Преображенскому полку
Капитуляция, которую придумал князь Дмитрий Михайлович, нашла чрезвычайно своеобразную форму: она показывает, насколько выше был он среднего уровня «верховных господ» того времени. Голицын решил спасти Верховный тайный совет, откупившись от дворянства конституцией. Принимая во внимание средний политический уровень тогдашних дворян, здесь было не без демагогии, конечно. Возможно, что Голицын даже сознательно рассчитывал иметь в шляхетских низах послушную «голосующую скотину», которую в критическую минуту можно направить против настоящего конкурента верховников, «генералитета». Как бы то ни было, сама мысль о таком «европейском» способе борьбы со своими политическими противниками в стране, где долго дворцовый заговор, опиравшийся на гвардейские штыки, был единственным и универсальным средством, не могла прийти в рядовую голову[72]. Наиболее ранний очерк голицынской конституции дают опять-таки английские донесения, уже от 2 февраля, всего через две недели после смерти Петра II, когда Анна не только еще не успела приехать в Москву, но и о ее согласии на кондиции было известно всего два-три дня. Очевидно, что верховники не находили возможным терять ни минуты: лишний признак, как остро сознавалось или их критическое положение. Английский резидент очень отчетливо передает сущность проекта. Нетрудно уловить две основные его мысли: во-первых, расширить круг лиц, непосредственно участвующих в управлении, доведя состав Верховного совета до 12 человек (их было 8), этим должны были быть удовлетворены вожди оппозиции, и поставив рядом с ним, в качестве своеобразной «нижней палаты», сенат из 36 членов, «рассматривающий дела до внесения их в Тайный совет». Здесь должны были найти приложение своему честолюбию все мало-мальски выдающиеся «генералы». Но Голицын вовсе не предполагал утопить верховников в этом генеральском море: у них оставалось два якоря спасения в лице очень многолюдных собраний, одного в 200 человек «мелкого дворянства», другого — буржуазного, где должны были участвовать и
Противники были не так просты, чтобы не заметить ловушки. Ту часть голицынской конституции, которая давала им участие во власти, они адаптировали очень быстро и без спора. В проекте Татищева, который «генералитет» противопоставил голицынскому, имеются обе палаты чиновного состава под именем «вышнего» и «нижнего» правительства; они еще многолюднее Голицынских — 21 и 100 человек, — так что личное влияние верховников должно было сказываться в них еще слабее. Но о палатах низшего шляхетства и купечества «генеральский» проект молчал; он надеялся купить шляхетство иным способом, менее убыточным: вместо того, чтоб навязывать ему политические права, к которым у него не было еще большого стремления, «генералитет» обещал удовлетворить насущные нужды мелких помещиков, о которых шляхетство давно и бесплодно вопияло, — сокращение срока военной службы (не более 20 лет) и освобождение от службы в нижних чинах. Когда шляхетство получило возможность высказаться, оно не нашло присоединить сюда ничего, кроме требования, чтобы жалованье выдавали аккуратно. Дворянская и купеческая палаты так и остались особенностью проекта самих верховников. Дворянство не принимало политического подарка Голицына, но оно выразило ему совершенно определенно социальное недоверие, потребовав, чтобы вновь назначенные члены Верховного совета баллотировались всем шляхетством. Средние и мелкие помещики устали от режима новой феодальной знати и желали иметь свое правительство, с тем, конечно, чтобы, раз оно выбрано, предоставить ему делать что угодно. Никаких форм постоянного воздействия шляхетства на государственные дела дворянские проекты не предусматривали. Даже под-челобитной, проводившей личную татищевскую мысль, чтобы «новая форма правления» была обсуждена своего рода дворянским учредительным собранием, подписалось очень немного народу: эти скромные люди готовы были всю политику целиком предоставить своему начальству.
Такова была обстановка, когда приехала в Москву Анна и произошло «восстановление самодержавия». Фактически дело должно было свестись к замене верховников вождями «генералитета»: кондиции отпали сами собой, так как это были искусственные подпорки, нужные «зяблому дереву верховных господ, но не настоящим хозяевам положения. Нельзя отрицать, что Анна лично обнаружила большой талант приспособления, очень облегчивший игру ее союзников. Ее первая же встреча с преображенцами кончилась тем, что весь батальон бросился к ее ногам «с криками и слезами радости», причем, в прямое нарушение кондиций, она тут же объявила себя шефом полка. «Затем она призвала в свои покои отряд кавалергардов, объявила себя начальником и этого эскадрона и каждому собственноручно поднесла стакан вина» (Лефорт). Добрые гвардейские солдаты, за время царствования малолетнего императора совсем было отвыкшие от петровских нравов, думали видеть перед собой воскресшую матушку Екатерину. Все это, конечно, делает психологически понятной сцену, разыгравшуюся в стенах Кремлевского дворца 25 февраля 1730 года, когда гвардейские офицеры бросались к ногам Анны, обещаясь истребить всех ее злодеев, но не меняет политического результата дела. Он вылился в замену упраздненного Верховного совета опять «правительствующим» сенатом, как было при Петре, а в состав этого воскресшего учреждения вошли все те, кого верховники ревниво не пускали в свою среду: и фельдмаршал Трубецкой, и князь Черкасский, и гвардейские генералы Мамонов и Юсупов, а во главе других, разумеется, Павел Иванович Ягужинский. Получило свою часть и изменившее собратиям меньшинство верховников: канцлер Головкин, предусмотрительно захвативший с собою 25 февраля во дворец кондиции, которые Анна тут же разорвала, был на первом месте среди вновь назначенных сенаторов. Но, по крайней мере, номинально и на первое время не решились исключить из их числа и крамольников: Дмитрий Голицын и Василий Лукич Долгорукий тоже были назначены сенаторами. Месть последовала для Долгоруких через несколько месяцев, а для Голицына даже несколько лет спустя. Потеряв политическую власть, «верховные господа» не сразу перестали быть социальной силой. А станут ли таковой их преемники — это зависело от политического курса, какой возьмет новое учреждение. И тут шляхетство скоро должно было убедиться, что до полного удовлетворения его интересов ему осталось ждать еще довольно долго.
Монархия XVIII века
Бироновщина
Верховный тайный совет был низвергнут шляхетством. Казалось бы, с его падением давно подготовлявшаяся дворянская реакция должна была найти свое политическое завершение: власть должна была перейти в руки того класса, который при Петре должен был поступиться ею в пользу коалиции крупных землевладельцев с владельцами торгового капитала. Это было бы до такой степени естественно, что многим историкам кажется, будто именно так и случилось. Собрав воедино кое-какие меры императрицы Анны, шедшие навстречу пожеланиям шляхетских проектов 1730 года, выводят заключение, что Анна, не согласившись поделиться с дворянами властью, вознаградила их за то уступками в социальной области. Облегчена была будто бы воинская повинность, как тем, что было сформировано два новых гвардейских полка, Измайловский и Конный, так — что для дворянской молодежи очистилось больше места в гвардии, где служить было приятнее, нежели в армейских полках, так и тем, что был учрежден Кадетский корпус, откуда молодых дворян выпускали на службу прямо офицерами. Сама служба стала легче и притом ограничена известным сроком, впрочем, как признают все историки, ограничена, пока что, на бумаге. Отменен указ о майорате, будто бы чрезвычайно стеснявший дворянство. Ссылаются и на новый порядок взимания подушной подати, платившейся, как мы знаем, за крестьян их помещиками и потому интересовавшей последних не менее, чем первых. Эта ссылка есть уже чистое недоразумение. Анна закрепила тот способ сбора подушных, какого с колебаниями держались верхов-ники. Констатируя неуспех меншиковской меры 1727 года — передачи сбора подушных из рук военного в руки штатского начальства, благодаря которой «многая на крестьянах доимка запущена», что будто бы и самим крестьянам «к большему разорению, а не к пользе произошло», именной указ от 31 октября 1730 года категорически восстановляет петровские порядки, предписывая «тот с крестьян
Этот случай — один из массы, без сомнения объясняет нам, почему «бироновщина» на несколько поколений осталась пугалом для русского дворянства в самых медвежьих углах. Били жестоко, не менее жестоко, чем при Петре, и били всюду и всех, если не кнут, то правеж за неуплату подушных почти всякий дворянин если не испытал на себе, то видел своими глазами на себе подобных. Что тот, кто дал имя этому режиму, не был характерным его представителем, — так утверждают новейшие исследователи, готовые приписать фавориту Анны Ивановны чуть не ангельскую кротость, хотя современники сохранили нам достаточно образчиков, по крайней мере, грубости Бирона, от этого жертвам «бироновщины», было, разумеется, не легче. И отмена существовавшего больше на бумаге указа о майорате всего меньше могла, конечно, уравновесить в глазах дворянства тот гнет, который обрушился на его плечи после 1730 года. Оно должно было увидеть, что, сбросив верховников, оно не избавилось даже от Верховного совета как учреждения. Всего через несколько месяцев после переворота Верховный тайный совет вновь воскрес под названием Кабинета ее величества, официально учрежденного указом от 6 ноября 1731 года, фактически же существовавшего уже в первый год царствования Анны. Неоднократно цитированный нами английский дипломат совершенно определенно указывает цель этого учреждения еще в мае 1730 года: изъять из ведения сената, формально только что восстановленного во всех своих правах и прерогативах, наиболее важные дела. Русские современники, писавшие о Кабинете по свежим следам, вполне подтверждают эту оценку. «По учреждении сперва Верховного совета, а потом Кабинета—
Эта реакция феодальной простоты после буржуазных замашек правительства Петра давала себя чувствовать в домашнем быту еще сильнее, нежели в официальной жизни. После царя-плотника и царя-солдата Анна была первой представительницей того типа коронованного помещика, который так надолго удержался в России. Между подданным и холопом для нее было так же мало разницы, как между камердинером или управителем и министром. Андрей Иванович Ушаков был начальником тайной политической полиции, но он же был и чем-то вроде главного швейцара императорского дворца. Приводили сказочницу во дворец — Анна любила на сон грядущий слушать рассказы о разбойниках, — ее прежде всего направляли в «дежурную, к Андрею Ивановичу»; нужно было наказать дерзкого придворного (осмелился побрезговать ее величеством) — гневный голос императрицы звал того же «Андрея Ивановича». Коренное дворянское развлечение, охота вошла в честь при русском дворе еще с Петра И; Анна, несмотря на свой пол, явилась и здесь ревностной продолжательницей традиции если не своего дяди, то своего племянника; следом за нею московские дамы и девицы стали учиться стрелять, и императрица живо интересовалась их успехами. Но предметом барской потехи были не только звери, а и люди. О шутах, переполнявших двор Анны Ивановны, слишком хорошо известно, чтобы стоило распространяться на эту тему. Наличность в их среде отпрысков старинной знати уже современников наводила на мысль, будто здесь было не без политической аллегории: Анна хотела, видите ли, унизить в их лице те «боярские фамилии», которые собирались ограничить ее власть в 1730 году. Едва ли такие мысли приходили в голову самой императрице: она просто тешилась тем, что ей попадало под руку, когда она приходила в шутливое настроение. То это была старуха-сказочница, которую не женски сильная рука Анны трясла так, что ей «ажно больно было», то доставалось какой-нибудь не в добрый для себя час попадавшей на глаза императрице челобитчице, иногда вовсе не простого звания. «Приехала одна знатная полковница в Петербург бить челом о заслуженном мужа ее жалованьи, которого было с 400 Рублев, и видя, что нигде определения сыскать не может, намерялась просить самое государыню в надежде той, что ее давно знает, и, долго ища случая, улучила видеть, и как ее государыня спросила, давно ли она приехала, то она доносила свою нужду и просила с челобитною о решении; то де государыня сказала ей: «Ведаешь, что мне бить челом вам запрещено», тотчас велела ее вывести на площадь и, высекши плетьми, деньги выдать, и как ее высекли, то, посадя в карету, хотели везти к рентерее, чтобы деньги выдать, но она, бояся, чтобы еще там не высекли, оставя деньги, уехала домой»[75].
У сердитой барыни, как водится, был немец-управитель. И современники, и история долго ошибались насчет его имени: считали им Бирона, а на самом деле душой аннинского режима был Остерман. Бирон состоял лично при особе императрицы, и состоял настолько неотлучно, что уже одно это мешало ему фактически быть министром, чем он не был к тому же и номинально: в состав Кабинета он никогда не входил. Несколько преувеличивая свое порабощение, курляндский герцог впоследствии даже нехождение в церковь по праздникам объяснял тем, что, как «всякому известно, ему от ее императорского величества блаженные памяти никуды отлучиться было невозможно». Скорее Анна не считала возможным отлучиться от своего фаворита. «6 июля (1731 года) государыня должна была обедать у Михаила Гавриловича Головкина, — писал своему министру английский резидент, — но обер-камергер имел несчастие, сопровождая ее, упасть с лошади и вывихнуть себе ногу, и она вернулась с ним во дворец. Этот случай вызовет, конечно, у вашего превосходительства то же размышление, которое он вызывает здесь у каждого: странно, что ее величество не доехала к графу Головкину и не обедала у него только потому, что граф Бирон не мог обедать с нею». Как бы то ни было, что Бирон мало интересовался русскими внутренними делами, и если вмешивался энергично в политику, то только внешнюю (гораздо более доходную, как скоро увидим), это едва ли подлежит сомнению. Функции управителя и фаворита при Анне отнюдь не смешивались. Но это не значит, чтобы условное имя «бироновщины» было просто недоразумением: не Бирон делал то, что окрещено этим именем, но для него это делалось, ибо в нем был весь смысл существования хозяйки и госпожи всего и всех. Когда мы читаем у того же английского дипломата, что «двор на зиму (1731/32 года) переберется в Петербург, так как фавориты надеются там избежать ежедневно раздающихся жалоб, находят и жизнь там менее опасною, чем здесь, так как всегда есть возможность помешать приезду недовольных в Петербург», то это бироновщина, ибо вся система этой политики диктуется соображениями личной безопасности Бирона. «Ваше превосходительство не может вообразить себе, до какого великолепия русский двор дошел в настоящее царствование, несмотря на то, что в казне нет ни гроша, а потому никому ничего не платят, что тоже много содействует общим жалобам, — продолжает свой доклад тот же беспристрастный свидетель аннинского царствования. — Невзирая на недостаток в деньгах, огромные суммы тратятся придворными на великолепные костюмы для маскарада, предположенного здесь в непродолжительном времени; кроме того, из Варшавы со дня на день ожидается прекрасная труппа актеров, присылаемая королем польским для развлечения ее величества, все мысли которой отданы удовольствиям и заботе о том, какими бы богатствами и почестями осыпать графа Бирона и как обогатить его брата»[76]. У Анны была одна забота — дать; как достать то, что дается, об этом заботилась не она и не тот, разумеется, кому давали, а люди менее видные и более деловые. Как мы уже упоминали, Остерман был первым из них. Сравнение этого фактического правителя России 1730-х годов с его предшественниками из Верховного тайного совета даст точь-в-точь такое же впечатление, как сравнение бумаг этого учреждения с бумагами Кабинета, непременным членом которого во все царствование Анны был Остерман. Любопытно, что он был уже и в совете, и многие шаги буржуазной политики верховников номинально связаны с его именем: он был, например, председателем «комиссии о коммерции». Но в кабинетских делах мы не найдем никаких следов того, что предлагала эта самая комиссия в дни Верховного совета: лучшее указание на то, что душою экономической политики этого последнего был, во всяком случае, не Остерман. Этот неудавшийся школьный учитель справедливо пользовался репутацией самого хитрого и ловкого интригана, какого только можно было найти при тогдашних европейских дворах. Он превосходно знал бюрократическую рутину, но в нем не было ни крупицы настоящего политического деятеля, и он сам себе выдал свидетельство о бедности по этой части, оставив известный проект «о приведении в благосостояние России»[77]. Когда ему пришлось формулировать свои политические взгляды, он не нашел у себя ничего, кроме полузабытых обрывков школьной морали: «страх Божий; милосердие и снисходительство; любовь к правосудию»… Дальше идет перечисление мелких бюрократических приемов, как завести порядок в делах, и мелких уловок, как привлечь на свою сторону тех или других влиятельных чиновников. Забота о распространении школ является единственным живым словом в этой части канцелярской программы, а наивные мечтания о торге с иностранными государствами ружьями, которые изготовляет Тульский завод, исчерпывают всю «экономическую политику». Перечислить все мелочи оказался, однако, бессильным даже этот, живший исключительно мелочами, ум, и каталог благополучия Российского государства остался недоконченным. Любопытно, что в беловом тексте эти мелочи, хоть несколько осмысливающие голые фразы о страхе Божьем и любви к правосудию, вовсе отсутствуют: обобщить их автор не сумел, а перечислить их все постеснялся, щадя свою высокую читательницу (правительницу Анну Леопольдовну). В результате получился документ, своею высокопарной бессодержательностью выделяющийся даже в литературе русских официальных проектов.
Но если деятели бироновщины сами не умели возвыситься до политических обобщений — и тем дали и потомству случай оценить всю разницу между ними и людьми такого калибра, как Дм. Голицын[78] или хотя бы даже Меншиков — это не значит, чтобы в их поведении не было никакой общей политической линии. Ее давала обстановка, независимо от того, сознавалась она или нет. Ища этого общего в политике своих врагов-правителей, русские дворяне времен Анны, совершенно так же, как впоследствии крепостные мужички их внуков, видели все зло в немецком происхождении Остермана, Бирона и их компании: «немец управитель», известно, всегда «отчаянный грабитель». Ввиду тенденции новейшей историографии просто-напросто устранять из поля своего зрения национальные конфликты, вместо того, чтобы объяснять их, сводя к социальным, приходится очень подчеркнуть, что борьба с бироновщиной, как с «немецким игом», вовсе не выдумана позднейшей литературой, как нередко бывает в подобных случаях. Субъективно, идеология русского шляхетства около 1740 года носила, несомненно, резко выраженный националистический характер — это факт не менее осязательный, нежели, например, шовинизм английской буржуазии в дни войны с бурами. «Немецкую партию» сочинил не XIX век, как кажется некоторым новейшим историкам, о ней весьма дружно говорят, со слов русской публики, современные иностранные дипломаты. «Надменность и наглость, с которою ведут себя теперь при здешнем дворе курляндцы и лифляндцы, увеличивают почти до невероятной степени ненависть к ним московитов; и самые благоразумные поэтому начинают опасаться, как бы их (mm. les courlandais) не постигла когда-нибудь та же катастрофа, которая случилась некогда с поляками, которые властвовали над Россией, как теперь эти», — такие слова были написаны немного больше, чем через год после воцарения Анны, и не квасным русским патриотом, а французским резидентом при русском дворе, делавшим своему двору чисто деловое сообщение. И такой отзыв не один — разговоры о «господстве иностранцев» составляют нечто вроде припева ко всем доносениям Маньяна, а на этих донесениях строилась вся политика французского кабинета относительно России; спекуляция на оскорбленное национальное чувство русского «народа», т. е. русского дворянства — широкой полосой входила в эту политику, о которой нам еще придется говорить, и ее удача, успех
Экономические основания для того, чтобы «иноземное засилье» приняло в России того времени форму «английского засилья», были вполне достаточные. «До очевидности ясно, — говорит одна современная записка (английская, — этим объясняется ее тон), — что торговля с Великобританией в течение многих лет была и поныне продолжает быть для России более выгодною, чем торговля со всякой другой европейской нацией; по нашим расчетам, одна торговля с нами доставляет ей более дохода, чем торговля со всеми прочими европейскими нациями, вместе взятыми: великобританские подданные вывозят две трети всей пеньки, более половины всех вывозимых кож, столько же льна, более трех четвертей всех полотен и, по крайней мере, столько же железа, весь поташ, большую часть ревеня, рыбьего клея, щетины, воска и проч., и за три четверти этих товаров в течение последних лет платили и поныне платят русскими деньгами. И вся эта масса русских продуктов, исключая кожевенного товара, ввозится в Великобританию». Но англичане, естественно, считали для себя не очень выгодным такое положение вещей: им было бы больше расчета ввозить в Россию, в обмен на сырье, свои
Уже в апреле 1732 года, когда новое правительство только что уселось прочно в седле и начало пользоваться своим успехом, Рондо мог писать своему начальству в Лондоне: «Касательно затруднений, с которыми связана была торговля великобританских купцов в течение многих лет, ее величеству (императрице Анне) угодно было приказать, дабы министры ее рассмотрели статьи переданной мною записки и выполнили мои желания, насколько окажется возможным без ущерба интересам России и подданных ее величества». Какого рода директивы даны были коммерц-коллегии, видно из того, что она легко и скоро согласилась на все английские требования. «Могу, кажется утверждать, что вряд ли найдется в России другой пример такого быстрого успеха подобных переговоров, — восклицает с чувством законной гордости английский резидент. — Это убеждает меня, что здесь у нас много друзей, помогавших исходу дела, столь выгодного для торгующих в этой стране подданных его величества» (короля английского). Счастливый дипломат не мог выразиться осторожнее; французский агент, сообщая об одной из прежних английских неудач в другом подобном деле, был откровеннее и грубее: «Эта
Мы видели еще раз, как условно название «бироновщины»: во всей этой истории имя курляндского герцога никем и не упоминалось, а между тем какая она характерно «бироновская». Быть может, однако же, просто размеры этого дела, крупного, но еще не вполне «государственного» по своему масштабу, ставили его ниже внимания фаворита Анны Ивановны. Для нас не ясна его личная роль в истории с сукном, которое, в результате всех перипетий, попало-таки в английские руки, хотя и не прямо: в качестве посредника к делу успел примазаться голландский купец, чуть ли не специально для этого принявший, впрочем, английское подданство. Это очень огорчило патриотическое сердце сэра Клавдия Рондо, и в припадке досады на неуклюжесть своих земляков, давших выхватить у себя добычу из-под носа, он обмолвился несколькими откровенностями, от которых, без сомнения, воздержался бы в спокойную минуту. Благодаря этому мы узнаем, что хотя вообще английские сукна были и лучше прусских, но специально в Россию англичане норовили сбыть всякую дрянь, подмоченную и залежавшуюся. Надежды Рондо, что, наученные опытом, англичане теперь поостерегутся, по-видимому, не оправдались, и русское правительство от английского не раз вынуждено было снова обращаться к прусскому сукну, которое хотя по существу тоже никуда не годилось, как свидетельствовал сам Кабинет министров, но зато было так подкрашено и подклеено, что хоть на приемке имело приличный вид. Но главной целью английских домогательств было все же не сукно и не поташ с пенькой, а — читатель, помнящий историю торгового капитализма в России, уже догадался об этом — торговля с Персией. Сменивший Рондо Финч едва ли и приехал в Россию не с двумя главными целями: открыть персидский транзит через Россию английским купцам и получить некоторое количество русских штыков на английскую службу. Последнее, конечно, носило форму союзного договора между двумя великими державами; первое было облечено в более скромную форму привилегии, данной императрицей частной компании, но, следя шаг за шагом за хлопотами Финча, с трудом представляешь себе, что было важнее. Речь ведь шла не о том только, чтобы вывозить шелк-сырец из Персии: это было лишь начало; через Персию англичане надеялись, с одной стороны, наводнить своими товарами всю Среднюю Азию, с другой — проложить себе путь в Индию, которая тогда стояла на распутье и могла так же легко сделаться французской, как и английской. Переговоры об этих важных делах Финч вел с Бироном лично (для того и понадобился ему немецкий язык), и герцог курляндский оказался куда податливее, нежели упрямые московские бояре XVII века, так неумолимо отстаивавшие от всей Европы русскую монополию на персидский шелк. За ничтожную пошлину образованная в Англии «персидская компания» получила возможность расположиться на Волге и Каспийском море, как у себя дома. Не нашли нужным выговорить даже пользование русскими судами и русскими матросами: в Казани было выстроено, средствами тамошнего русского адмиралтейства, но по английским планам, особое судно, годное как для Волги, так и для Каспийского моря, ставшее собственностью английской компании и снабженное английским экипажем. Таможенный контроль по отношению к этому судну в Астрахани был сведен к такому минимуму, что оно весьма свободно могло возить контрабанду, уклоняясь от платежа даже той ничтожной пошлины, которая была выговорена трактатом. Немудрено, что английский посланник был преисполнен живейшей благодарности к русскому правительству (трудно было быть щедрее и великодушнее!) и расплатился с ним за это чрезвычайно оригинально. Через него бироновское правительство, уже лишенное, к огорчению Финча, своего номинального главы, но, под управлением Остермана не менее еще «бироновское», получило первые и чрезвычайно обстоятельные сведения о заговоре, угрожающем его существованию. То, что даже и после этого заговор удался, принадлежит к числу самых любопытных эпизодов не одной русской истории.
Заговор носился в воздухе все время царствования Анны. Правительство, вышедшее из государственного переворота, могло быть сильным, только верно соблюдая молчаливый договор с теми, кто этот переворот устроил в его пользу. Но мы знаем, как оно было далеко от этого. Шляхетство медленно приходило к сознанию, что его обманули, что его использовали «курляндцы и лифляндцы». Но было настолько ясно, что рано или поздно это будет понятно, что нетерпеливые люди спешили использовать оппозиционное настроение шляхетства раньше, нежели оно успело сложиться. Одно донесение голландского посланника из Москвы от 6 января 1731 года[80], показывает нам неудачный финал заговора, сложившегося в Москве меньше, чем через год после патетических сцен «восстановления самодержавия». Во время одной из почти ежедневных поездок Анны в Измайлово, под одной из придворных карет, ехавшей непосредственно перед каретой императрицы, внезапно осела земля; в провале увидали «бревна, отрывающиеся и падающие друг на друга вместе с огромными глыбами камней, нагроможденных по бокам». К счастью для Анны Ивановны, технические средства, которыми располагали эти отдаленные предшественники народовольцев, были далеко ниже поставленной ими себе задачи: мина без пороха действовала так медленно, что пассажиры кареты успели из нее выскочить без всякого вреда для себя. Тем не менее императрица немедленно вернулась во дворец. Последовали, разумеется, аресты, но открыть, видимо, ничего не удалось; придворные сплетни приписывали дело первой жене Петра, монахине Евдокии Лопухиной. Но последующее донесение уже самого Маньяна ясно показывает, что не было надобности искать заговорщиков так далеко. Вот целиком это донесение, как нельзя более выразительное в том, что оно говорит о настроении верхних слоев русского общества на другой год после воцарения Анны. «Судя по тому, как продолжают говорить о недовольстве, выказываемом повсюду русскими вследствие злоупотреблений милостями царицы со стороны Биронов и братьев Левенвольде, весьма вероятно, что это и заставляет здешнюю государыню более всего оставаться в своей столице, для предупреждения, быть может, беспорядков, которые могли бы быть вызваны ее отсутствием… Здесь уже не скрывают, что нынешние фавориты являются для русского народа еще гораздо более ненавистными, чем были Долгоруковы в последнее царствование, и что, кроме нововведений и новых обычаев, вводимых фаворитами как при дворе, так и в войске, путешествие, задуманное царицею, удобно только для них одних; что касается других русских вельмож, обязанных следовать за царицей, то, так как они по большей части уже вполне почти разорены роскошью, к которой их обязывают, эта поездка была бы для них разорительнее четырехлетней войны с турками… Так, можно сказать, думают русские в настоящее время, и это дает место среди них ропоту, который, может быть, был бы опаснее, чем он есть в действительности, если бы недовольные не были лишены, как оно есть на самом деле, руководителя, способного вызвать тревогу при дворе, и если бы, кроме того, царица
Итак, бироновщина уже на второй год своего существования «сидела на штыках»… Необычайно яркую картину настроения, переживавшегося теми, кто, казалось, так твердо занял престол, дает рассказ того же автора о способе, каким Анна обеспечила престолонаследие за своей, т. е. старшей, линией дома Романовых, потомками царя Ивана Алексеевича. Самая пылкая фантазия может себе представить при этом обстоятельстве дворцовые интриги, бурные заседания высших государственных учреждений, может быть, подтасованные их решения, но не то, что происходило в действительности. «В ночь с прошлого четверга на пятницу (дело было в декабре 1731 года) царица повелела своему обер-камергеру (Бирону) призвать майора гвардии Волкова и предписать ему собрать к четырем часам утра все три гвардейских полка перед входом во дворец. Майор, встревоженный тем, какое обстоятельство могло вызвать подобное распоряжение среди ночи, стал просить обер-камергера открыть ему причину, но последний ответил ему, что и сам ее не знает и не советует ему, вдобавок, идти за объяснениями к царице. Волков повиновался. В четыре часа войска стояли под ружьем, а на рассвете царица призвала в свои аппартаменты членов своего совета и главных офицеров своей гвардии и обратилась к ним с речью, содержавшею вкратце следующее: для предупреждения беспорядков, подобных наступившим по смерти ее предшественника царя Петра II и столь противных древним заветам русского правительства, что следствием их чуть не явилась окончательная гибель государства, она, царица, полагает, что в этом случае нет более верного средства, как назначить себе преемника при жизни». Вслед затем сначала приглашенные высшие чины, а следом за ними и вся гвардия присягнули новому наследнику — не столько назначенному, сколько, употребляя военное выражение, «обозначенному», ибо он еще не родился… Им должен был стать несчастный Иван Антонович, политическое существование которого началось, таким образом, под штыками, покончившими с его физическим существованием впоследствии. На редкость «военный» царь, хотя он ни разу в жизни не был на плац-параде! И для дополнения военного характера всего события оно закончилось арестом генерал-фельдмаршала, последнего уцелевшего представителя фамилии Долгоруких, князя Василия Владимировича.
Определенные признаки брожения не только при дворе, а и в более широких кругах, можно было заметить уже к осени 1732 года. «На сих днях в разных местах появились пасквили, — доносил 23 сентября этого года саксонский резидент, — в крепость заключены различные государственные преступники, между которыми немало священников; третьего дня привезли еще из Москвы трех бояр и одиннадцать священников; все это держится под секретом. Главная причина народного неудовольствия то, что возобновили взимание недоимок, от которых должны были отказаться царица Екатерина и Петр II». Другие донесения прибавляют еще кое-какие мотивы «народного недовольства», в особенности натуральные повинности, при помощи которых строились не только крепости, а и дворцы Анны Ивановны. Отнимая рабочие руки у помещиков, правительство сильно озлобляло последних; читатель не забыл, конечно, что «народ» иностранных дипломатов это и есть «шляхетство». С формальным заговором, однако же, курляндское правительство встретилось не раньше 1738 года. Он связан с именем Долгоруких и известен исключительно со слов иностранцев, русские документы о нем молчат, и русские историки, начиная с Соловьева, не видят во всем деле ничего, кроме сплетни, пущенной в ход бироновцами для того, чтобы оправдать перед европейским общественным мнением «всенародное» истребление несчастной семьи; на самом деле, новая опала Долгоруких объясняется исключительно мстительностью Анны и Бирона. Психологически не совсем понятна месть, отложенная на семь лет, придумать сплетню было ведь так же легко в 1732-м, как и в 1738 году. Гораздо труднее было обставить дело так, чтобы сплетня подходила к событиям не только 1738-го, а и 1741 года, оправдавшим именно то, что в рассказе иностранцев кажется всего невероятнее. Вот этот рассказ в существенных чертах: возмущенные разорением страны и господством немцев, «некоторые из значительнейших русских фамилий» стали «искать наиболее подходящих средств, чтобы освободиться от ига чужеземцев и ввести в России, при помощи революции, новую форму правления. Князья Долгоруковы, Нарышкины и Голицыны составили с этой целью неудавшийся заговор, пытаясь возбудить всеобщее волнение и заставить взяться за оружие подданных, принадлежавших к их партии;
Зависимость курляндского правительства от Англии не могла ограничиться одной экономической областью. Как ни велики были интересы английских купцов в России, они были ничтожны сравнительно с интересами всемирной английской торговли, сравнительно с задачей создания колониальной британской империи, задачей, падавшей именно на те годы, середину XVIII столетия. В наши дни трудно себе представить, чтобы серьезной соперницей Англии на этом пути могла быть Франция: так кажутся несоизмеримы силы этих двух держав на море. Но этой несоизмеримости не было еще даже в первые годы XIX века, до Трафальгарской битвы, а за семьдесят лет перед Трафальгаром колониальное расширение Англии на всех пунктах земного шара наталкивалось на энергичное и иногда успешное противодействие французов. Белый флаг с лилиями попадался везде на дороге красному английскому: в Северной Америке, в Ост-Индии, в Африке, на Средиземном море, и даже в России. Но Россия после Петра была не только рынком — это была крупная военная держава, имевшая и свой флот, в нем, правда, англичане не нуждались, и сухопутную армию, в которой бедная солдатами Англия нуждалась всегда. Наем на английскую службу русских штыков стал хроническим явлением в начале XIX века, в дни наполеоновских войн. В половине предыдущего столетия предпочитали нанимать прусские штыки: Фридрих II всю Семилетнюю войну провел при помощи английских субсидий. Но и русскими уже не брезговали, и первый случай найма мы имеем как раз в дни бироновщины: пребывание Финча в Петербурге кончилось (уже после смерти Анны) заключением союзного договора России с Англией, предоставлявшего в распоряжение английского короля корпус русского войска, причем не нашли нужным даже определить, против кого. Указать противника, ненавистью к которому должны были проникнуться сердца русских солдат, любезно предоставлялось Георгу II. Не нужно, впрочем, думать, что этим делалось какое-нибудь исключение для англичан: за несколько лет раньше правительство Анны Ивановны на таких же любезных условиях предоставило 30 тысяч русского войска австрийскому, в те времена еще «германскому» императору. Чтобы достигнуть этой цели, императорский посланник раздал Бирону и его коллегам, во-первых, все те подарки, которые предназначались для Долгоруких, но прибыли уже после смерти Петра II и восшествия на престол Анны (их оценивали в 100 тысяч тогдашних рублей), а к этому еще не одну сотню тысяч флоринов наличными деньгами. Подписание русско-английского трактата дало повод к сцене, не менее выразительной. «8 ноября, отправляясь к графу (Остерману) для обмена ратификаций, — рассказывает Финч, — я захватил с собой и вексель Лаутера на 1500 фунтов на имя его сиятельства, написав на обороте перевод на его банкира, Вольфа, живущего с ним дверь о дверь, дабы графу, для получения денег, оставалось только подписать свою фамилию. «Ваше сиятельство, — сказал я ему, — не раз говаривали мне о своем желании посетить меня в Англии и провести там остаток дней философом (в часы грустного настроения, граф действительно высказывал мне эту мысль). Как ни маловероятно осуществление такой мечты, в случае ее осуществления, однако вам пришлось бы, прежде всего, подумать о фунтах стерлингов; поэтому, повинуясь приказаниям короля, позволяю себе просить вас, не разрешите ли мне, вместе с благодарностью его величества вручить вам от его имени вексель в 1500 фунтов, которые сосед ваш, Вольф, выплатит вашему сиятельству немедленно, как только вы подпишете передаточную надпись?» Остерман тогда, после падения Миниха, чувствовавший себя некоронованным императором России, не стал марать руки о такую ничтожную сумму (1500 фунтов — 6 тысяч рублей по тогдашнему курсу: англичане, действительно, пожадничали, но ведь договор был уже заключен…) и отказался.
В ту минуту, когда происходил этот любопытный разговор, деньги оказались бы выброшенными в форточку всего через три недели, некоронованным императором чувствовал себя французский посланник, маркиз Шетарди. Что Франция не могла потерпеть русско-английского договора, это разумелось само собой. Помешать заключению такого договора было главной задачей предшественника Шетарди Маньяна. Сначала, по-видимому, французы имели в виду бороться на равном оружии и действовать подкупом. В этой плоскости шли разговоры французского резидента с Минихом. Всего легче, по-видимому, было удовлетворить самое императрицу Анну: для этого казалось достаточным признать за ней императорский титул (для французского правительства она была по старому только «царица»). Услыхав такое предложение от Мяньяна, Миних пришел в чрезвычайное оживление, четыре раза повторив, что императрицу ничто не может сильнее побудить к заключению союза с Францией, нежели этот акт вежливости; при этом фельдмаршал «двигался на своем стуле с необыкновенно сильными проявлениями радости». Если бы к этому еще послать несколько кусков хороших вышитых обоев (роскошь, тогда только что начавшая входить в моду в русских барских домах), то дело относительно Анны было бы совсем в шляпе — по мнению Маньяна. Но окружавшие императрицу «курляндцы и лифляндцы» были людьми более практическими: им нужны были «экю», о которых так часто и с такой тоской говорит в своих донесениях французский резидент, а по этой части не только англичане, но даже имперцы были куда сильнее бедного представителя Людовика XV. Французское министерство иностранных дел дрожало над каждым грошем и неумолимо держалось при этом бюрократической отчетности, совершенно немыслимой, когда речь шла о «секретных фондах». Вместо того, чтобы тратить сотни тысяч на подкуп русских министров, Французский кабинет предпочел дать сотни экю на… литературную борьбу с ними. В 1736 году в Париже появилась книжка под напоминавшим известное юношеское произведение Монтескье заглавием: «Lettres moscovites». В основу ее легли воспоминания некоего Локателли (в книжке не названного): по всему судя, то был один из мелких французских шпионов, появление которых в России того времени было более чем естественно. Сам военный, он особенно близко интересовался положением русской армии, и большая часть «писем» посвящена рассуждениям на ту тему, что «московиты» на войне никуда не годятся и бояться их нечего. Быть может, это было и так, но нельзя не заметить, что при данной обстановке невольно вспоминается басня о лисице и винограде. Приключения Локателли кончились для него плачевно: он был арестован в Казани и после продолжительного пребывания в русских тюрьмах выслан за границу. Описанию московитских жестокостей, которое, нужно сказать, мало трогает под пером такого автора, посвящена другая половина книжки. Но всего замечательнее в ней ее послесловие: «издатель» воспоминаний французского шпиона, человек, по-видимому, превосходно осведомленный в русских делах, по поводу описанных Локателли порядков делает ряд жестоких выпадов против «министров иноземцев», управляющих Россией, обещаясь заняться систематическим разоблачением их подвигов в специально издаваемой для того газете. Неожиданный предшественник Герцена в 1736 году! Рядом с этим — и здесь мы имеем самую интересную страницу всего памфлета — «издатель» является горячим сторонником кандидатуры на престол цесаревны Елизаветы Петровны, единственной, по его мнению, законной наследницы, угнетаемой и преследуемой будто бы правительством императрицы Анны.
Все перечисленные черты автора послесловия: ненависть к «немцам», преданность Елизавете, осведомленность в русских делах, давали бы, казалось, возможность назвать определенное имя — автором мог бы быть
Быть может, лучшим доказательством того, что Волынский не был чужд подготовлявшемуся перевороту, служит тон, каким отзывается о несчастном кабинет-министре человек, который ради этого переворота, главным образом, и был послан своим правительством в Россию. Послушать маркиза Шетарди, так не было человека менее его интересующегося делом Волынского и менее его понимающего. С неподражаемой наивностью маркиз передает официальную версию, какую давало русское правительство, и ни звука о какой-либо подкладке, о том, что французский дипломат о чем-нибудь догадывается. Негодование по поводу того, что есть такие дурные люди, как Волынский, и только… Скорее всего, так можно было держать себя (что донесения иностранных дипломатов читаются, это знали хорошо они все) именно относительно попавшегося и потому страшно опасного теперь сообщника. Бог знает, что он может наговорить под пыткой… Но Волынский не выдал на пытке даже имени Елизаветы, которое с долгоруковского процесса было у всех на устах, не говоря уже о более интимных подробностях. Впервые в Петербурге узнали эти интимные подробности лишь после смерти Анны, как мы знаем, из английского источника. 14 апреля 1741 года Финч передал Остерману следующую депешу английского министра иностранных дел, лорда Гарингтона: «В секретной комиссии шведского сейма решено немедленно стянуть войска, расположенные в Финляндии, усилить их из Швеции еще 12 тысячами человек, снарядить со всевозможною поспешностью пятнадцать военных кораблей и все галеры. Франция для поддержки этих замыслов обязалась выплатить два миллиона крон.
Английская депеша совершенно точно устанавливала «соотношение сил» в заговоре: его инициатива шла, действительно, не от Франции, как следовало, по логике вещей, а от Швеции. С французским проектом в данном случае было то же, что со многими другими французскими проектами; практический смысл он получил в руках нефранцузов. Депеши самого Шетарди вполне подтверждают английскую версию: и у него на первом плане Нолькен со ста тысячами экю[83], тогда как сам французский посланник ссудил Елизавету всего двумя тысячами рублей, да и то заняв их у одного из чиновников своего посольства, который выиграл их в карты. Все позднейшие россказни о шестистах тысячах дукатов, которых будто бы стоило Франции воцарение дочери Петра Великого, не находят себе никакой опоры в документах. Восстановление на престоле «истинной наследницы» взяла на себя та самая держава, с которой Петр воевал всю жизнь, у которой он отнял восточный берег Балтийского моря, и Швеция затеяла все предприятие с исключительной целью — получить отнятое обратно. Это составляло самую пикантную сторону готовившегося переворота. Нолькен настойчиво требовал у Елизаветы Петровны письменного обязательства дать Швеции территориальное вознаграждение в случае удачи. То, как вела себя цесаревна в этом деле, показывает, что с 1730 года она многому научилась. Искуситель не мог от нее добиться не только подписи на бумаге, но даже сколько-нибудь определенного словесного заявления. В беседах с Нолькеном и Шетарди Елизавета выражала свои чувства вздохами, взглядами, улыбками, покачиваньем головы, но говорила чрезвычайно мало и в самых общих выражениях. При этом поддержку Швеции она ценила необычайно высоко и не решалась сделать сколько-нибудь серьезного шага, пока Стокгольмский кабинет определенно и официально не заявит себя ее союзником. Только обещанием шведского манифеста в соответствующем духе Нолькену удалось выманить у нее нечто более уловимое, чем взгляды и улыбки. 9 сентября 1741 года в руках у шведского посланника был, наконец, документ, где было черным по белому написано, что Елизавета обязывается в случае своего воцарения: 1) вознаградить Швецию за все издержки (по ведению войны с Россией); 2) платить Швеции субсидии в течение всей своей жизни; 3) предоставить шведам все преимущества, данные (правительством Анны) англичанам; 4) отказаться от всех договоров и конвенций, заключенных Россией с Англией и австрийским домом, и никогда не вступать в союз ни с кем, кроме Франции и Швеции; 5)
Английский донос, по-видимому, отдавал заговорщиков с руками и ногами правительству Анны Леопольдовны — номинальной регентши при номинальном императоре одного года от роду. Фактически Елизавета и ее союзники были в руках Остермана. Когда Остерман попал в руки дочери Петра, та знала, что с ним делать, и неудавшийся правитель России умер в Березове. Но когда эту счастливую позицию занимал сам «величайший русский дипломат», он совершенно не знал, как ему поступить. Из чрезвычайно сбивчивых объяснений его на допросе[84] можно понять только одно: по поводу «извета» Финча — тотчас же нашедшего себе подтверждение с разных других сторон — при дворе много толковали и, в конце концов, пришли к весьма неопределенному решению — «наблюдать». Но наблюдали за Елизаветой давно; уже в январе этого года за ней была организована форменная слежка, доставлявшая аккуратно сведения, кто приходил к цесаревне, и куда она ездила. Ни малейшей попытки пойти дальше этого не было сделано. Заговор рос, как снежный ком, в него скоро было посвящено около трети всех гвардейский офицеров (54 из 160, по донесению Шетарди от 27 июня — за
Но мы были бы несправедливы, если бы отнесли столбняк остатков бироновщины в эту трагическую для них минуту только к их личной трусости. Бироновщина давно и неудержимо разлагалась. Хронологическая последовательность фактов была такова: 17 октября 1740 года умерла от каменной болезни императрица Анна. «Не бойся», — были последние сознательные слова, которые слышал от нее ее фаворит. Совет был кстати — Бирон был в жестокой панике, и паника была основательна. В противоположность Меншикову, который стал хозяином положения именно в ту минуту, когда его покровитель умер, курляндский герцог после смерти своей покровительницы чувствовал себя в положении рыбы, вытащенной на песок. Настаивая на том, чтобы его назначили регентом, он руководился не жаждой власти, а просто инстинктом самосохранения. Не только
Для солдатской массы уже переворот 9 ноября был сделан в пользу Елизаветы, в казармах толковали, что Миних для этого и арестовал герцога. Когда выяснилось, что номинально последнего заменила Анна Леопольдовна, гвардейцы были жестоко разочарованы. А мало-мальски наблюдательным людям стало ясно, что для низвержения остатков бироновского правительства вовсе не нужно ни шведского флота, ни французских миллионов, довольно немного решительности и одной роты гренадер. Шведский проект пришел слишком поздно для Швеции, и если Елизавета за него уцепилась, то, главным образом, потому, что у нее самой решительности было немногим больше, чем у ее противников. Как известно, гренадерам пришлось взять инициативу на себя, и роль Елизаветы в ночной операции 25 ноября 1741 года была более декоративная. Так как шведы перед этим только что допустили себя разбить в Финляндии, то Елизавета с большим основанием могла впоследствии утверждать, что ничем им не обязана. Гренадеры имели сердце более благодарное. Конечно, они слишком хорошо помнили Северную войну, чтобы примириться со шведами. Но когда несколько из них, порядочно выпивши, пришли раз во дворец и застали там маркиза де Шетарди, они, облобызав ручку императрицы, пожелали непременно поцеловаться и с французским посланником: он был теперь тоже их кумом. «И он поцеловался с этими янычарами», — со скрежетом зубов писал об этом факте английский посланник, ему его ставка казалась окончательно проигранной. Последствия не замедлили обнаружить, что он очень ошибался.
Новый феодализм
«Третьего дня вечером, — писал своему начальнику злосчастный Финч, с небольшим через три недели после вступления Елизаветы на престол, — государыня, присоединив к 141 гренадеру еще сколько нужно других людей для комплекта в 300 человек, образовала из них лейб-компанию, в которой все нижние чины объявлены поручиками, капралы и сержанты — капитанами и майорами, а шесть человек, на долю которых выпали главные хлопоты при последнем перевороте, — подполковниками. Офицеры еще не назначены; определено, однако, что прапорщики лейб-компании умеют пользоваться чином бригадира, два подпоручика — чином генерал-майора, а поручики — чином генерал-лейтенанта армии. Расквартирована лейб-компания будет в домах, нарочно для нее купленных государыней вокруг дворца. Капитаном ее будет сама царица. Она заказала себе гренадерскую шапку и мундирную амазонку и станет во главе лейб-компанцев, как только обмундировка их будет закончена». В знак особенной милости образчики этой обмундировки, занимавшей такое важное место в предпринимавшейся новой государыней важной мере, были показаны игравшим с нею в карты иностранным дипломатам, в том числе и Финчу: об его доносе уже знали, но старались соблюсти внешние приличия и продолжали его принимать. То же соблюдение внешних приличий заставляло позаботиться и еще кое о чем, кроме обмундировки. Разговаривая с теми же дипломатами по поводу нового мундира, Елизавета Петровна добавила, что намеревается «мало-помалу из теперешнего состава лейб-компании удалить наиболее развращенных и пьющих (их там немало) и со временем устроить так, чтобы весь отряд состоял из одних дворян (хотя и теперешние все возведены в дворянство)». Но лейб-компанцев гораздо легче было украсить цветным сукном и золотым шитьем, нежели какими-нибудь буржуазными добродетелями, вроде трезвости и воздержанности. Когда одного запьянствовавшего гренадера из императрициной роты его начальство посадило под арест, его товарищи, как один человек, объявили бойкот императорскому двору, и никто из них во дворец в этот день не явился. Елизавета, узнав об этом, «немедленно и очень любезно приказала освободить арестованного и простила его». «Замечательное поведение гренадер должно вызвать на размышления, — замечает по этому случаю Финч. — Они явно сплотились в строгий союз, дабы стоять одному за всех и всем за одного, что, пожалуй, не позволит ее величеству осуществить предположенное удаление наиболее распущенных из их среды. Пожалуй, и объявленное прощение было вызвано не столько милосердием, сколько страхом; она (ее величество), пожалуй, признает себя зависимой от них; здешняя знать, по крайней мере, чувствует их господство над собой».
Елизавету Петровну так принято изображать доброй русской барыней. Она действительно находила такое же удовольствие «быть постоянно окруженной толпой холопов», как и «менять свои туалеты по 4 и по 5 раз на дню», и то и другое засвидетельствовал хорошо ее знавший человек, маркиз де Шетарди. Смешно было бы отрицать в Елизавете генерические черты того типа, первый образчик которого на русском престоле явила императрица Анна. Но жанровая сценка, которую нарисовал нам только что неудачливый противник счастливого маркиза, показывает, что в области генерических черт у нее, пожалуй, еще больше было сходства с се матерью: как и Екатерина, Елизавета была, прежде всего другого, «полковницей». Эту параллель можно бы провести до мелочей, до любви к венгерскому, например, столь прочной и интенсивной, что, по словам того же французского дипломата (который был для Елизаветы, кажется, кое-чем больше, нежели просто «представителем дружественной державы»), ничем нельзя было лучше угодить новой царице, как подарив ей хороший запас этого вина доброй марки. Или до любви к «развлечениям», опять-таки столь интенсивной, что только богатырское здоровье дочери Петра, не подточенное хроническим недугом, как у ее матери, позволило ей продержаться двадцать лет, вместо двух лет царствования, которые судьба послала Екатерине I. Ни одно царствование, не исключая Екатерины II, не поддается до такой степени превращению в chronique scandaleuse, как это. Не предполагая состязаться со специалистами этого жанра, мы не будем пускаться в подробности интимной жизни Елизаветы Петровны[85]. Отметим только, что черт сходства с казармой или с лагерем в придворном быту ее времени гораздо больше, нежели типичных черт помещичьей усадьбы. Последняя, прежде всего, нечто неподвижное, веками вросшее в землю, владелец если и выезжал из нее, то только по крайней необходимости. Почитайте записки Екатерины II: перед вами картина какого-то кочующего табора. «Зеркала, постели, стулья, столы и комоды перевозились из зимнего дворца в летний, оттуда в Петергоф, и даже ездили с нами в Москву»… Жили в наскоро построенных деревянных домах, где зимою вода текла со стен и куда людей набивали, как селедок в бочку. Великая княгиня (тогда единственная на всю Россию), жена наследника престола, должна была спать в проходной комнате, через которую поминутно бегали ее камерфрау и просто горничные, в количестве семнадцати душ, набитые в комнате рядом, не имевшей другого выхода, как через великокняжескую спальню. Ассенизационные приспособления при этой женской казарме живо напоминают реалистическое описание русского бивуака в известной сцене «Войны и мира». Но этим неудобства не исчерпывались: «Ко мне набиралось оттуда столько всякого рода насекомых, что я, бывало, не могла уснуть от них», — жалуется Екатерина. Нередко эти эфемерные постройки рушились, и только по счастливой случайности от одной из таких катастроф уцелела русская династия. Еще чаще они сгорали, как груда щепок, раньше, чем успевали опомниться: от большого московского дворца Елизаветы в ноябре 1753 года через три часа ничего не осталось, кроме кучи угольев.
Елизавета так привыкла к деревянным домам, что с трудом представляла себе другие, когда ей донесли о лиссабонском землетрясении; первое, что ей пришло в голову — это послать португальскому королю лесу на постройку нового города. Ее с трудом убедили что пока придет русский лес, португальцы давно успеют отстроиться. Но императорскому лагерю не всегда хватало даже этих деревянных бараков, и тогда двор размещался, как армия на походе, в палатках. Когда императрица «ходила пешком» из Москвы к Троице (эта экспедиция обыкновенно продолжалась целое лето), мы всего чаще встречаем ее в этом солдатском помещении. В палатке происходила и знаменитая сцена с ежом, которого императрицин шут принес показать своей госпоже, чем напугал ее до полусмерти. Так как императорский испуг — дело серьезное, то шутом и ежом занималась впоследствии тайная канцелярия… Приехала императрица в Ревель — бал устраивается в ее палатках; а так как во время бала полил, как из ведра, дождь, то скоро полностью была воспроизведена знакомая нам картина петровского праздника в Летнем саду. Промокшие гости могли, по крайней мере, утешать себя тем, что традиции преобразователя не забываются его дочерью. В Рогервике двор опять стоит в палатках, поставленных прямо на жесткие голыши прибрежья: у Екатерины четыре месяца потом болели ноги от ходьбы по этим голышам. Другой раз она сильно простудилась, потому что в ее палатку набралось по щиколотку воды. Для лагерной жизни короткое платье лучше подходило, нежели пышные дамские «робы» того времени, и если мы так часто встречаем Екатерину на страницах ее записок в мужском костюме, то причиной этого было не одно кокетство — соображения практического удобства требовали того же. Военному быту соответствовали и военные нравы: в записках Екатерины карты встречаются не реже, чем они встречались бы в воспоминаниях какого-нибудь гусарского поручика. В Козельске (куда судьба ни заносила императорский лагерь!) «в большой зале, занимавшей середину дома, постоянно с утра до вечера шла игра в фараон и по большой цене, зато в остальных комнатах была теснота». Чтобы великая княгиня могла держаться на соответствующей ее званию высоте, ей выдавались специальные суммы «для игры в фараон» — суммы, довольно значительные: однажды упоминается 3 тысячи рублей, не меньше 20–25 тысяч золотом. «На другой день по приезде нашем в Катериненталь (в Ревеле) придворная жизнь пошла прежним, обыкновенным порядком, I. е. в зале, занимавшей середину двухэтажного дома и составлявшей переднюю комнату императрицы, с утра до поздней ночи происходила карточная игра, довольно значительная… Я наравне с другими играла в фараон, которым обыкновенно занимались все любимцы императрицы, если не уходили в покой ее величества, или, лучше сказать, в ее палатку. Эта большая и великолепная палатка была разбита возле ее комнат… Итак, даже когда были комнаты, предпочитали жить в палатке: правда, комнаты «были очень малы». Но на тесноту вообще, как мы видели, не обращали внимания[86].
Елизавета Петровна, может быть, очень хотела бы видеть вокруг себя лакеев, но в казарме и лагере чаще поневоле видишь солдат, а солдаты с первых же шагов показали, что с ними нельзя обращаться, как с лакеями. Гвардейское шляхетство твердо решило не повторять ошибки 1730 года и, заняв престол своим человеком, не выпускать этого человека из-под своего наблюдения. «Интересы», которые таким наблюдением охранялись, пока дело шло о лейб-компании, были, конечно, весьма примитивные. Но за буйной и пьяной шляхетской молодежью стояло старшее поколение, для которого опыт бироновщины тоже не прошел даром. «Сенат, составленный из русской знати, начинает приобретать большой вес и старается возвратить ее царское величество к старорусским взглядам», — доносил (от 8 июля 1742 года) преемник Финча сэр Кириль Уэйч. Полгода спустя он говорит даже, что сенат «покушается на прерогативы» императрицы. С целью будто бы отпарировать эти покушения, последняя организует «новый совет или кабинет из 6–7 лиц». На таких воззрениях английского представителя, по-видимому, сказалась некоторая удаленность его от придворных центров, слишком естественная после инцидента с Финчем. Елизавета долго после не могла переносить англичан. Как-то она залюбовалась большим портретом Петра, висевшим в одной из комнат дворца. «Какой художник его писал?», — спросила она. Ей назвали английское имя. Она поспешно отвернулась и пошла прочь, с тех пор портрет ей перестал нравиться. От более близкого к делам Шетарди мы знаем, что совет — не в виде учреждения, таким он никогда не сделался, а на правах домашнего кружка «ближайших сотрудников» — существовал уже через месяц после переворота. В него входят более влиятельные сенаторы (в их числе мы встречаем и обломок Верховного тайного совета в лице фельдмаршала князя Вас. Влад. Долгорукого, освобожденного Елизаветой из Шлиссельбурга, и бывшего лидера шляхетства 1730 года, князя Черкасского, ставшего при Елизавете великим канцлером), но их близость к императрице так же мало стесняла сенат, как учреждение, как наличность кабинета из лидеров большинства палаты общин мало стесняет эту последнюю. Кабинет стесняет не парламент, а личную власть. Сенат Елизаветы Петровны больше подходил, по своему политическому значению, к Верховному тайному совету, нежели какое бы то ни было другое учреждение раньше или после. Вассалитет феодальной монархини, провозгласив ее государыней (в самом буквальном смысле)того слова, как известно, в манифестах о вступлении на престол Елизавета Петровна писала, что она приняла правление по прошению всех своих верноподданных,
В чем заключалось это, теперь уже действительно дворянское, управление Россией, начавшееся 25 ноября 1741 года, в день вступления Елизаветы на престол, и оборвавшееся 6 ноября 1796 года, почти ровно через пятьдесят пять лет, в день смерти ее невестки? В нем легко подметить две полосы: одну, когда просто выполняется программа 1730 года, не та, какая в довольно туманном виде носилась в голове литературных представителей движения, а та, которая была доступна и понятна каждому среднему «шляхетному», и которая вся сводилась к избавлению шляхетства от тягостей, наваленных на него службою торговому капиталу. Эта полоса охватывает царствования Елизаветы и Петра III; ее кульминационным пунктом является манифест о «вольности дворянства» от 18 февраля 1762 года. С этого момента пассивная оборона может считаться достигнувшей своей конечной цели: «тягости» с шляхетства все сняты. Но одержанная социальная победа пробуждает дремавшие еще в 1730 году политические инстинкты. Дворянство скоро не довольствуется фактическим приспособлением к своим нуждам обломков петровских учреждений, как это было с елизаветинским сенатом. Оно хочет организовать все государство заново и по-своему. У него теперь оказывается действительно, программа, правда, и теперь не особенно стройная, но, во всяком случае, гораздо более детально разработанная, нежели в 1730 году. Выполнение этой программы и споры около нее наполняют вторую полосу дворянской политики — межевыми камнями этой полосы можно поставить 1767 год, год созыва екатерининской комиссии, и 1785 год, издание жалованной грамоты дворянству. Но в тот момент, когда, казалось, остается только «увенчать здание», обнаружилось, что под ним уже нет фундамента. Пугачевский бунт наметил первый сдвиг почвы, и с тех пор непрерывно тряслось то там, то сям. Пришлось строить спешно новую оборонительную систему, чтобы защищаться уже не от деспотизма сверху, а от революции снизу. В этой лихорадочной работе были брошены мало-помалу за борт все «заветы» предшествующего поколения, а когда система при Николае Павловиче была закончена, то оказалось, что ею нечего оборонять, ибо те «ценности», во имя которых велась вся работа, к 40-м годам XIX века не стоили уже ни гроша. Надо было начинать всю стройку снова — и получились реформы Александра II.
Изучение последовательных этапов дворянской политики XVIII и первой половины XIX веков составит содержание ряда ближайших глав «Русской истории». В настоящей главе мы не будем выходить из пределов первой полосы первого периода этой политики (1741–1796). Но прежде чем говорить о том, чем она была, излагать ее
Мы видели, что дворянская оппозиция при Бироне шла под
Бестужев называл свою политику — не относительно дома, разумеется, а относительно Англии — «системой Петра Великого». На самом деле она гораздо больше заслуживала названия системы Бирона, первого покровителя Алексея Петровича, который в Кабинете Анны сел на место Волынского. Результаты 25 ноября 1741 года в области внешних отношений были быстро стушеваны, почти ровно через год, 30 ноября 1742 года, между Россией и Англией был подписан «союз дружбы, единения и обоюдной защиты, с принадлежащими к нему сепаратными и секретными статьями». Елизавета Петровна могла сколько угодно не выносить звука английского имени и уверять, что все английское «будет ей всегда противно», она была такою же союзницей Георга II, как и обе Анны, императрица и правительница. В борьбе английского и французского капитализма, которая составляет основной фон всей международной политики первой половины XVIII века, и тот эпизод, который разыгрывался за кулисами петербургского двора, разрешился в пользу Англии. Недавний «кум» лейб-компанцев, второе лицо при дворе после императрицы («первый поклон отвешивают еще Елизавете, а второй уже, конечно, французскому посланнику», ядовито замечал один не французский посланник), маркиз де Шетарди, скоро оказался в самом комичном положении «неприятного иностранца», высылаемого из России без права обратного въезда. Для достижения такого блестящего результата Бестужеву достаточно было показать императрице расшифрованную с большой ловкостью его агентами переписку ее французского «друга». Она нашла там такие выражения о своей особе, что в себя не могла прийти от негодования, тем более, что характеристика была верная[89]. Нужно прибавить, что в не менее комическое положение попала и Швеция, так рыцарски обнажившая меч на защиту прав дочери Петра: вместо обратного получения, в награду за рыцарство, провинций, отнятых у нее Петром, она должна была (по миру 1743 года) уступить России еще добрую полосу своей финляндской территории. Ибо, вступив на престол, Елизавета немедленно позабыла с таким трудом вытянутые у нее обещания, а так как на поле битвы шведам не везло, то трудно было их напомнить. Англичане, постепенно возвращая себе все позиции, занятые при Анне и чуть не потерянные в 1741 году, одновременно могли себя утешить, что и привилегия одевать «национальную» армию Елизаветы Петровны осталась за ними, как и в дни «немецкого ига». В конце 1743 года был подписан контракт с английскими купцами «на обмундирование трех гвардейских полков, полков артиллерии, флота и всех армейских полков». Контракт был пятилетний. «Это очень важно, — прибавляет, сообщая новость, Уэйч, — так как мы за это время из году в год будем в состоянии продавать русскому правительству на пятьдесят тысяч фунтов стерлингов одного грубого сукна, не считая лучших сортов и тончайшего сукна, отправляемого через Россию в Персию». Персидская английская компания также продолжала действовать при Елизавете, но не дала тех выгод, каких раньше от нее ждали.
У этих успехов английской дипломатии была, однако, оборотная сторона: они внушили победителям такую уверенность в себе, что те стали считать себе дозволенным все, раз дело шло о России. Не говоря ни слова своей союзнице, Англия заключила (5 января 1756 года) наступательный и оборонительный союз с Пруссией, с которой у России с 1750 года были прерваны всякие дипломатические сношения. Надо иметь в виду, что русско-английский союз был направлен, главным образом, против Пруссии, что Фридрих II был, можно сказать, «персональным» неприятелем Елизаветы Петровны, не терпевшей его, если это возможно, еще больше, чем англичан: она называла его «Шах-Надиром прусским» и с ужасом говорила, что прусский король, кажется, и в церковь не ходит; что, наконец, в это самое время Австрия, днем с огнем искавшая союзников против Фридриха, была в Петербурге наготове с баснословными, по своей соблазнительности, предложениями? Елизавета просила 4 миллиона флоринов субсидии и получила два. Так как от субсидий в карманах фаворитов и министров императрицы всегда оставалось достаточно, это могло быть уравновешено лишь исключительными щедротами английского кабинета, который как раз теперь, взяв на содержание прусскую армию — первую армию в Европе, — стал скупиться на приобретение русской. Англичане везде предпочитали первый сорт. И вот — такова объективная сила денег! — англофильское правительство (канцлером продолжал оставаться Бестужев) принимает участие в Семилетней войне, последнем эпизоде великой колониальной борьбы Англии и Франции, на стороне последней и против первой. Казалось, что было за дело русским помещикам и крестьянам, что где-то, на берегах реки св. Лаврентия, в Канаде, солдаты в синих мундирах обменялись выстрелами с солдатами в красных? Да что было до этого за дело и помещикам и крестьянам прусским? И тем не менее стоило начаться англо-французской войне, началась прусско-австрийская, а за нею и русско-прусская. Мы не будем входить в подробности этой войны — первой большой европейской, в какой, после 35-летнего промежутка, приняла участие Россия. Но чтобы закончить характеристику «бироновщины после Бирона», нельзя не сказать несколько слов о том способе, каким Англия и в этом случае ухитрилась все-таки обеспечить свои интересы.
«Около Троицына дня (1755 года — следовательно, за год до начала войны) прибыл в Россию английский посланник кавалер Уильямс, — рассказывает в своих записках Екатерина II. — В свите его находился граф Понятовский, поляк, отец которого держал сторону Карла XII, шведского короля. Императрица приказала отпраздновать именины великого князя в Ораниенбауме. К нам съехалось много народа; танцевали в той зале, которая при входе в мой сад, и потом в ней же ужинали; посланники и иностранные министры также явились. Помню, что за ужином английский посланник, кавалер Уильямс, был моим соседом, и мы вели с ним приятную и веселую беседу: он был умен, сведущ, объездил всю Европу — с ним нетрудно было разговаривать». Разговор шел, впрочем, не о всей Европе, а только о графе Понятовском. По случайности как раз около этого времени Екатерина узнала, что прежний предмет ее внимания, Сергей Салтыков, после рождения Павла Петровича вынужденный покинуть Россию, ведет за границей очень рассеянную жизнь и «волочится за всеми дамами, какие ему попадаются». Женское самолюбие Екатерины было задето, в сердце ее чувствовалась пустота, красивый и обаятельный польский граф, приехавший в Петербург в свите английского посланника, стал в великокняжеском дворце желанным гостем. Надежда Уильямса, что Понятовский «будет иметь успех в России», исполнилась очень быстро, впрочем, английская дипломатия и гораздо раньше, еще в дни Уэйча, имела ясное представление о политической роли, какую может сыграть в России «красивый молодой дворянин». Только, держа на жалованье русского министра иностранных дел, англичане пренебрегали этим средством, предоставляя им пользоваться более бедным или более скупым французам. Оценив Понятовского, нельзя было не почувствовать благодарности и к Уильямсу, виновнику его появления при петербургском дворе. Английский «кавалер» был не только интересным собеседником. Екатерина была страшная мотовка, как ни старается она замаскировать этот факт в своих мемуарах; в деньгах она постоянно нуждалась; просить же их у императрицы было не всегда удобно, вернее, всегда неудобно. Елизавета принималась в этих случаях ворчать и распространяться об ее собственной бережливости, когда она была цесаревной (в действительности она была в те времена в долгу, как в шелку, несмотря на то, что и Анна и Бирон были к ней щедрей, чем она к своей невестке). Можно себе представить приятное удивление великой княгини, когда она узнала от Уильямса, что под руками есть отличный способ «перехватить» в критическую минуту все у того же волшебника, английского консула. Факт этих «перехватываний» удостоверен документально; самый крупный из известных заем в 44 тысячи рублей (более 350 тысяч) относится к ноябрю 1756 года, когда война была уже решена, и русский главнокомандующий, приятель Екатерины, Апраксин, уже отправился к армии. А 18 декабря Уильямс[90] вот что писал своему Кабинету: «Посылаю вам самые верные известия, которые только удалось мне получить относительно планов, касающихся русской армии. Они были сообщены мне здешним лучшим моим другом (ma grande amie), великою княгиней. Она имела весьма продолжительный разговор с фельдмаршалом Апраксиным в ночь накануне его отъезда в Ригу, и то, что я пишу вам теперь, есть только точный список того письма, которым ее высочество почтила меня на другой же день». 7 января депеша Уильямса была в руках Фридриха II, а 8-го русский операционный план был сообщен фельдмаршалу Левальду, командовавшему против Апраксина. В утешение читателя мы можем только прибавить, что этот акт, находящий себе вполне определенную квалификацию не только в международном, но и в уголовном праве — практических последствий не имел. На практике русская армия обошлась без всяких операционных планов. Прошло чуть не полгода раньше, чем Апраксин, очень не хотевший воевать, собрался, наконец, перейти прусскую границу. К этому времени вся обстановка настолько изменилась, что планы, составлявшиеся осенью предшествовавшего года, никуда более не годились[91].
Русское дворянство, тысячами клавшее свои головы в бессмысленной, с точки зрения его классовых интересов, войне против Пруссии, никогда не узнало, кто играл его головами. Но тягости пятилетней (для России) войны нельзя было не почувствовать. Ко времени смерти Елизаветы положение было таково, что всякое разумное правительство поспешило бы как-нибудь выпутаться из дела. Когда мы читаем, что за январскую треть 1760 года жалованье войскам удалось выдать только в половинном размере, да и то медными деньгами, а чтобы добыть эти последние, пришлось переливать пушки в монету, знаменитая фраза Елизаветы Петровны о распродаже ее бриллиантов и туалетов, если понадобится, на нужды войны, перестает казаться только фразой. Но если императрице приходилось подумывать об отказе от привычной для нее роскоши (при дворе ее времени принято было переодеваться 3–4 раза в день, причем сама Елизавета Петровна редко надевала вторично однажды виденное публикой платье, так что цифра 15 тысяч платьев, о которой говорили современники, не покажется фантастической), то для дворянства, благодаря той же войне, начинало не хватать необходимого; если бы не отсрочка платежей в основанный Елизаветой дворянский банк, большая часть его клиентов осталась бы без имений. По этому положению заемщиков банка, составлявших привилегированное меньшинство помещиков, можно судить о положении большинства. Причина была га же, что и во время петровских войн: годами не живя в имении, офицер или солдат-помещик поневоле запускали хозяйство. А к исполнению воинской повинности тянули почти так же неукоснительно, как и при Петре: требовали даже старых, больных, даже никогда, фактически, военными не бывших, например, горных офицеров отправляли в действующую армию. Рекрутские наборы следовали один за другим, отбирая у владельцев крепостных деревень лучшие рабочие руки. Манифест о вольности дворянства — дело рук, в действительности, елизаветинского министра Воронцова (Петр III к изданному им манифесту не имел, в сущности, никакого отношения) — был не только логическим завершением дворянского царствования, это было слишком естественное стремление разрядить сгустившуюся атмосферу. Работа упраздненной одновременно тайной канцелярии была лучшим барометром, и барометр этот показывал бурю.
Когда Петр III, под влиянием личных симпатий к Фридриху II, поспешил заключить мир, этому, в сущности, все очень обрадовались. «Негодование» же он вызвал не этим, а намерением начать новую войну против Дании из-за Голштинии. Сопоставление фактов не оставляет ни малейшего сомнения, что непосредственный толчок к гвардейскому мятежу 28 июня 1762 года дало именно ото. Когда 3 июня высочайшим повелением были прекращены отпуска и всякие другие «отлучки» людей от полков — знак близкого похода — по Петербургу толпами ходили гвардейцы, «почти вьявь» ругая Петра III. В это же время вербовка заговорщиков Орловыми начинает идти особенно бойко, и только с этого времени самый серьезный человек заговора, Панин, серьезно за него принимается. Он понял, что груша созрела… Чем ближе поход, тем настроение острее. 26 июня был заготовлен провиант для гвардии от Петербурга до Риги. В тот же день вечером один капрал Преображенского полка спрашивает поручика Измайлова: «Скоро ли свергнут императора?» 27 июня «преображенский солдат, вышед на галерею, зачал говорить, что когда выйдет полк в Ямскую, в поход в Данию, то мы спросим, зачем и куда нас ведут, оставя нашу возлюбленную матушку государыню, которой мы рады служить». Гвардии переворот помешал выступить, но двинутые ранее армейские полки, не дожидаясь приказаний, повернули к своим квартирам, как только узнали о низвержении Петра[92]. Судьба этого злосчастного государя становится нам понятна только в связи с его не менее, чем он сам, злосчастной внешней политикой.
До тех пор, пока дворянство не почувствовало внешней политики на своих боках, оно не имело поводов в нее вмешиваться. Если мы хотим найти дворянскую реакцию в царствование Елизаветы, мы должны ее искать в политике внутренней. Здесь картина получается совершенно отчетливая: шляхетство, наконец, добилось своего. Елизаветинский сенат, как уже давно заметили исследователи, был центром дворянского режима. «Без преувеличения, правление Елизаветы Петровны можно назвать управлением важнейших сановников, собранных в сенат», — говорит Градовский, и «нельзя не согласиться, что сенат неуклонно вел подчиненное ему сословие к свободе рядом практических мер»[93]. Градовский совершенно справедливо отмечает, что такое значение сената было тесно связано с сосредоточением в столице массы дворян: сенат был орудием социальной политики гвардии, как лейб-компания — орудием ее придворного влияния. Возрождающийся феодализм нашел свой центр, составленный, как и все феодальные центры, из представителей вассалитета не по избранию, а по положению. В сенат вошло все, что было повиднее среди шляхетства: «звание сенатора сделалось важнейшим отличием и ставится впереди всех других званий сановника. Петр Иванович Шувалов назывался просто сенатором Шуваловым». Особенно характерна для елизаветинского сената его власть над армией. «Обе воинские коллегии были обязаны строгою отчетностью пред сенатом в денежных суммах, находившихся в их распоряжении… Но его (сената) распоряжению формируют новые полки. Он заботился об образовании молодежи, приготовляющейся к военной службе… Укомплектование полков и наборы вполне находятся в его распоряжении… Обмундирование и продовольствие армии находилось под его руководством, так что генерал-кригс-комиссары, кажется, имеют дело больше с ним, чем с военною коллегиею; точно то же следует заметить и об вооружении армии. Образцы оружия обыкновенно присылались в сенат, который уже распоряжался о сделании оружия по этому образцу для всей армии… Общий бюджет армии составлялся в сенате, который, по представлению воинской коллегии, распределял сумму на военные расходы»[94]. И в этой области классовое значение сената успело сказаться достаточно рельефно. Рекрутчина брала у помещиков много рабочих рук: сенат заботился, говоря словами одной записки Петра Шувалова, о сохранении в рекрутских наборах такой пропорции, чтобы и армия была укомплектована, «число же народа, прежде в то употребляемое, сим способом оставшееся, умножало б народ к земледелию». И если в проведении этой политики сенат, по словам той же записки, обнаруживал некоторую вялость, то он, во всяком случае, чрезвычайно энергично боролся с попытками крепостных самовольно поступать в армию, попытками, которые петровским законодательством прямо поощрялись. Опираясь на петровские указы, дворовые «порознь и целою толпою» стали подавать Елизавете просьбы о принятии их в военную службу. «За таковое их вымышленное и противное указам (!) дерзновение учинено им на площади с публикою жестокое наказание; которые подавали челобитные не малым собранием, тех били кнутом, и пущие из них заводчики сосланы в Сибирь на казенные заводы в работу вечно; а которые подавали челобитные порознь, тех били плетьми, других батогами и по наказании отданы помещикам»[95]. В то же время для самих дворян служба всячески облегчалась. При Елизавете было отменено драконовское правило Петра, согласно которому недорослей, не явившихся к смотру, отдавали «вечно» в солдаты и матросы. Одновременно с этим при Елизавете окончательно укореняется обычай, не нашедший себе выражения в законодательстве, но который для дворян был полезнее всех писаных законов по этой части: обычай записывать в службу детей. Фактически дети, разумеется, не служили и нередко на руках у няньки уже пробегали первые ступеньки иерархии. Пяти-и семилетние капралы и сержанты к началу их действительной службы бывали уже офицерами, и пожелание шляхетских требований 1730 года, чтобы дворянских детей в нижние чины не отдавать, осуществлялось при помощи такого обходного движения без дальних хлопот и без помощи Кадетского корпуса.
Но настоящей сферой дворянской политики сената должны были стать финансы: мы видели, что подушная подать являлась своего рода барометром, по которому сейчас же можно было узнать, от чьего имени действует правительство. При Елизавете этот барометр неизменно показывал для дворянства «очень ясно» — и даже с наклонностью к «великой суши». Именно донесения иностранных дипломатов от самого начала царствования сохранили нам чрезвычайно любопытный проект совершенного уничтожения подушных путем замены их увеличением соляного налога, который будто бы предполагалось отдать на откуп Демидову. Последний обещал доставлять ежегодно не меньше, чем давала подушная подать. В такой чистой форме проект не осуществился, но стремление к упразднению номинально крестьянского, а на практике дворянского налога (упомянутый нами иностранный дипломат необычайно точно определяет подушные, как «подать, платимую каждым помещиком со своих крестьян») составляет постоянную тенденцию финансовой политики Елизаветы, притом тенденцию сознательную. Душа этой политики, тот же П. И. Шувалов, писал сенату в 1758 году: «Народ есть главная сила государственная, и потому
Естественно является вопрос, кто же расплачивался за все эти льготы в пользу шляхетства, льготы, которые должны были образовать порядочную брешь в государственном бюджете: одно упразднение внутренних таможен должно было уменьшить доходы казны на миллион почти рублей. Тот же «народ», о котором так заботился Шувалов, но только в иной форме. Упразднение внутренних таможен было покрыто огромным повышением внешних таможенных пошлин — в 2 1/2, раза. Правда, что до нормы петровского тарифа 1724 года и теперь дело далеко не дошло, и что большую часть заграничного привоза все еще составляли, если не предметы роскоши, то, во всяком случае, предметы потребления высших классов. Но эти последние жили или крестьянским трудом или крестьянским оброком. Рост этого последнего в елизаветинское царствование достаточно показывает, что положение «народа» не улучшалось с облегчением платежей, падавших так или иначе на помещика. Возьмем один пример: в Загорской волости Московского уезда крестьяне платили своему барину в 1740-х годах. 300 рублей оброку, в начале 1750-х — уже 2300, в 1766 году — 3 900 рублей[96]. Но и все другие финансовые эксперименты Шувалова и руководимого им в этой области сената сводились к такому же переложению податного времени с плеч дворянства на плечи других классов — и в первую голову крестьянства. Грандиозный проект отдачи сей соли в России на откуп одному лицу, Демидову, не осуществился, но это не помешало правительству Елизаветы при помощи более мелких мер жить на счет того же соляного налога. Тенденция и здесь была настолько же сознательная, как в деле уменьшения подушной подати. Уже в 1745 году Шувалов, со ссылками на всевидящее око, отца отечества, матерь отечества и тому подобные возвышенные предметы, начал подходить к вопросу, как бы это открыть в государстве «такой пункт, который бы во время надобности бессумни-тельно доход государственный умножил», притом такой, который «умаления себе вовсе иметь не может, но будет единое обращение циркулярное бесконечное». Суть этих витиеватых рассуждений сводилась к тому, чтобы увеличить продажную цену вина и, в особенности, соли: вместо прежних различных по разным местностям цен, от 3 1/2 до 50 копеек, за соль была назначена однообразная цена в 35 копеек за пуд, от чего Шувалов ожидал увеличения соляного дохода с лишком на миллион рублей. Этот миллион можно было добыть или этим путем, или повышением цены на вино — коренную, так сказать, казенную монополию, иначе пришлось бы увеличить подушную подать, как объясняет Шувалов, а это, мы знаем, «исключалось условиями задачи». В конце концов пришлось прибавить и на вино, и на соль. От увеличения цены на соль, по словам князя Щербатова, уменьшилось потребление соли, и развились болезни. Повышение цен на вино сделало более выгодной тайную продажу его; финансовая политика вынудила Шувалова на полицейские меры, очень выразительно изображенные тем же Щербатовым. «При милосерднейшей государыне учредили род инквизиции, изыскующей корчемство и обагрили российские области кровию пытанных и сеченных кнутом, а пустыни сибирские и рудники наполнили сосланными в ссылку и на каторги, так что считают до 15 000 человек, претерпевших такое наказание». Зато, благодаря увеличению соляного налога, можно было осуществить ту сбавку подушных на 3 1/4 копейки в год, о которой мы говорили выше. А увеличение дохода от винной монополии дало еще более блестящие результаты: от продажи вина удалось сэкономить 750 тысяч рублей, на которые был основан первый в России
Как видит читатель, в министре финансов Елизаветы Петровны (Петр Шувалов фактически был им) мы имеем родоначальника того направления, которое для нашей дворянской политики стало классическим. Знакомый с новейшими фазами этой политики ищет еще одного: бумажных денег,
Буржуазные наслоения первых лет XVIII века были смыты теперь основательно, и старый социальный материк должен был выступить наружу. Если при елизаветинском дворе феодальные черты уже били в глаза, то елизаветинская деревня даст столь ярко феодальную картину, что аналогичной мы не найдем, пожалуй, и в предшествующем столетии, правда, не найдем, быть может, только по недостатку данных. Елизаветинский дворянин был таким «государем в своем имении», каким был разве московский боярин до Грозного. Центральная власть, еще недавно, при Петре, довольно энергично вмешивавшаяся во внутренние отношения вотчины, незаметно отходит в сторону. Указ 1719 года, предписывавший отдавать в монастырь «под начал до исправления» тех дворян, которые разоряют крестьян своих вотчин, был, собственно, единственной юридической сдержкой помещичьего произвола на весь XVIII век, но и о ней «предшественники Екатерины II, по-видимому, совсем забыли»[99]. Зато с необычайной последовательностью практика этих «предшественников» проводит точку зрения на крестьянина, как «подданного» своего барина. Уже один из указов конца петровского царствования делает вотчину чем-то вроде маленького самостоятельного государства, требуя от ушедшего в город на заработки крестьянина паспорта, выданного помещиком и визированного, так сказать, представителями центральной власти — земским комиссаром и полковником. В случаях недальней отлучки или когда правительство по тем или другим причинам желало облегчить крестьянский отход, так было, например, по отношению к судорабочим, визы правительственных агентов не требовалось и достаточно было разрешения одного помещика, точно так, как и теперь в пограничных местностях для облегчения сношений упрощают паспортные формальности. Елизаветинский закон (1760), предоставивший помещикам право налагать на своих крестьян одно из самых тяжких уголовных взысканий — ссылать их в Сибирь, — был одним из дальнейших шагов на пути этого распыления государственной власти между отдельными землевладельцами. Как бы для того, чтобы подчеркнуть суверенный характер помещичьего господства, на решение барина в этом случае не полагалось апелляции, в то же время, чтобы барин не потерпел материального ущерба от результатов своей расправы, сосланный засчитывался ему в рекруты. «Вследствие позволения, данного дворянству, произвольно, по своему усмотрению, отправлять в ссылку ему подвластных, причем суд даже не может спросить о причине ссылки и исследовать дело, ежедневно совершаются самые возмутительные дела, — писал Екатерине II новгородский губернатор Сиверс в 60-х годах. — Все, кто не годится в рекруты вследствие малого роста или другого какого недостатка, должны отправляться в ссылку в зачет ближайшего рекрутского набора, а зачетные квитанции многие продают. Признаюсь, не проходит дня, чтобы мое сердце не возмущалось против подобной привилегии. Какая потеря для войска и для земледелия! К тому же, Сибири достигают сравнительно немногие, если принять во внимание огромное расстояние и убыль ссылаемых на пути. Мне кажется, что дворянство могло бы удовольствоваться правом отправлять в ссылку в зачет рекрут виноватого, изобличенного в довольно тяжелом преступлении. Если же помещик захочет кого-нибудь сослать по собственному усмотрению, то мог бы сделать это без зачета в рекруты». Как видим, екатерининский губернатор был очень скромен, он не притязал на лишение государя-помещика права ссылать своих подданных в Сибирь, а только желал бы, чтобы тот пользовался этим правом без ущерба для дворянского государства в целом. Помещичьи права юридически были ограничены лишь в одном пункте:
Нравы маленького государства, меньше подвергавшегося влиянию наносных буржуазных тенденций, чем большая царская вотчина, лучше сохранили допетровскую старину. Это сказалось, прежде всего, на названиях. Из иностранных терминов сюда проник только
В литературе главное внимание долго было обращено на уголовную юстицию государя-помещика: в этом нельзя не видеть отзвука старой, еще дореформенной точки зрения на помещичьи неистовства как на «злоупотребление» крепостным правом. Так живучи однажды установившиеся взгляды: самое «право» давно осуждено, а историки задним числом все еще хлопочут доказать, что им «злоупотребляли»! Благодаря этой односторонности очень плохо изучено до сих пор законодательство маленького феодального государства вне уголовной сферы. Мы очень хорошо знаем, сколько палок или розог отмеривали помещичьи судебники согрешившим крепостным, как были устроены помещичьи застенки и тюрьмы, но у нас есть лишь очень отрывочные сведения о влиянии помещиков, например, на развитие наследственного права в русской деревне. А такое влияние было. В «приказчичьей инструкции» гр. Шереметева (1764) очень детально устанавливаются правила крестьянского раздела после смерти главы семьи. К сожалению, мы не можем судить, насколько эти правила являются измышлением барина, насколько они просто отражают господствовавшие в его деревнях обычаи. На счет помещика, по-видимому, должна быть отнесена одна тенденция — стремление возможно затруднить дробление крестьянских тягол, до объявления «выморочными» участков, которым не отыскивалось наследников ближе правнучат: выморочные земли шли помещику. Как царь XVII века, так и помещик XVIII столетия давали своим крестьянам жалованные грамоты на владение землями. Таков, например, один «указ» того же Шереметева своему крепостному Сеземову: «Покупным тобою на мое имя… недвижимым имением (таким-то) тебе
Теория сословной монархии
Новый феодализм не мог ограничиться одной социальной областью — у него должен был оказаться и свой политический аспект. Должна была выработаться политическая теория, логически обосновывавшая распыление власти между помещиками. Должны были явиться попытки организовать этих маленьких государей хотя бы для того, чтобы изо дня в день отстаивать их интересы перед лицом большого государя, который — за это были порукой царствования Петра I и Анны — так же, как и в дни Верховного тайного совета, мог оказаться орудием социальных сил, дворянству чуждых. Правда, как мы скоро увидим, с каждым десятилетием становилось яснее, что опасность эта позади: экономика, чем дальше, тем больше ручалась за то, что самодержавие впредь будет верно служить интересам помещиков. Но уроки экономики всегда учитываются задним числом. Люди, посадившие на русский престол ангальт-цербстскую принцессу, ставшую Екатериной II, хорошо помнили если не Петра, то Анну. Мы очень ошиблись бы, если бы подумали, что они считали дворцовый переворот будничной вещью, которую можно устраивать каждый день. С другой стороны, не только лейб-компания, но и елизаветинский сенат были слишком импровизированными, чтобы на них можно были рассчитывать как на постоянное средство. Особенно после того, как закон о вольности дворянства должен был, рано или поздно, разрушить старый организационный центр — дворянскую гвардию. Без этой демократической Нижней палаты всероссийского «шляхетства» Верхняя палата, сенат, грозила весьма быстро выродиться в довольно точную копию Верховного тайного совета. Опасность обнаружилась, можно сказать, на другой же день после переворота 28 июня. Один из его невоенных вождей, Никита Панин, оказался очень не прочь воскресить традиции Дмитрия Голицына. Составленный им проект «императорского совета», непременного и постоянного «сотрудника» императрицы, без участия которого ничто не могло ни до нее дойти, ни от нее выйти, до такой степени напоминал учреждение, упраздненное в 1730 году, что один из критиков проекта выразил довольно резонное недоумение по поводу нового названия. Почему бы не назвать новый совет просто Верховным тайным советом, по-старому? — не без яду спрашивал этот критик. Екатерина чувствовала себя так непрочно на престоле, что соглашалась даже и на это, и манифест, превращавший панинский проект в закон, был ею уже подписан. Критика ее ободрила, а, может быть, отчасти и раскрыла ей глаза, и у нее хватило духу разорвать подписанный ею документ. Но дело было не в нем, а в существовании той социальной группы, которую при Петре называли «верховными господами», и в олигархических тенденциях этой группы. Нужно было не то что уничтожить ее — это было социально невозможно, а политически не важно дворянству: пусть верховники делят пирог между собою, но нужно раз навсегда помешать им ломать по-своему жизнь дворянской массы. Их деспотизм — гораздо больше, чем личный деспотизм Екатерины, которая вовсе не была страшна, как и не может быть страшна отдельная личность классу, — нужно было ограничить. «Система основательных прав» должна была послужить плотиной, сидя за которой маленький государь мог забывать о существовании большого вплоть до очередного паводка — уплаты подушных или рекрутского набора. И плотина, конечно, должна была быть настолько прочна, чтобы паводок не мог ее разрушить. О грунтовых водах, которые могли подточить все сооружение снизу, тогда еще мало думали, хотя их напор давал себя чувствовать год от году сильнее. Когда пришлось выбирать между произволом сверху и революцией снизу, выбрать пришлось все же произвол, обеспечив только его классовую, с дворянской точки зрения, доброкачественность. Но пока суровая необходимость выбора еще не была перед глазами, отчего было не помечтать о том, чтобы довести до конца дворянскую вольность, превратив отдельные и казавшиеся случайными завоевания в стройную систему?
Самооборона дворянства от натиска сверху начинается, как и следовало ожидать, одновременно с самим натиском: первую попытку формулировать дворянские привилегии мы находим у одного из прожектеров петровских времен, знакомого нам Федора Салтыкова. В своих «пропозициях» он предлагает, во-первых, закрепить за дворянством исключительное право на землевладение: «Ежели кто будучи из простых чинов, придут в богатство, и тем не покупать дворянских стяжательств, сиречь вотчин, понеже оное надлежит дворянам». Это была обычная практика XVII века, но при Петре слишком склонны были от нее отступать, и, несмотря на «пропозицию», Петр создал юридически недворянское землевладение, разрешив покупать вотчины к фабрикам купцам. Отмена этого разрешения при Петре III (указом от 29 марта 1762 года) была крупным успехом шляхетских интересов: как видим, однако, этого успеха пришлось дожидаться долго. Наплыв в ряды служилого сословия демократических элементов (чего стоили одни прибыльщики, так легко превращавшиеся в губернаторов!) заставлял поставить вторую перегородку: у Салтыкова мы впервые встречаем мысль, ставшую очень популярной впоследствии, что дворянином нужно родиться или стать в исключительном порядке, в силу особого высочайшего пожалования, но нельзя выслужиться в дворяне в обычном порядке службы, мысль эта пока выражена у него весьма осторожно: она сводится к требованию от новых дворян специальных жалованных грамот, к строгому контролю дворянских списков и т. п. Лишь в 1730 году шляхетство в проекте Татищева поднимается до более радикальных мер, прямо требуя очищения своих рядов от вкравшихся туда инородных элементов: татищевский проект настаивает на приведении в известность «подлинного шляхетства», отделив от него шляхетство, происходящее от солдат, гусар, однодворцев и подьячих. Но Салтыков прекрасно понимал, что одними юридическими перегородками не многого достигнешь и что при новых условиях дворянство лишь тогда сохранит командующую позицию, когда оно станет экономически и культурно сильнейшим элементом. Отсюда, во-первых, требование заведения училищ с необычайно широкой программой, куда входили и богословие, и поэтика, и артиллерия с фортификацией, и «мусика, пиктура, скульптура и миниатюра», не считая иностранных языков, а равно, «для обороны собственной и для изящества: на лошадях ездить, на шпагах биться, танцевать». Хотя Салтыков и называет свои училища «всенародными», но из контекста совершенно ясно, что предназначались они для дворянских детей, притом обоего пола. Параллельно с мужскими он проектирует устройство и женских школ с несколько иною, разумеется, программою — фортификации или «на шпагах биться» девиц не предполагалось учить, зато развитие «изящества» должно было быть предметом особого внимания. Экономическую силу дворянства Салтыков рассчитывал обеспечить майоратом, настоящее значение которого, в его английском образчике, он, в противоположность Петру, представлял себе вполне отчетливо. Петр ухватился за форму, но, как мы знаем, влил в эту форму совершенно своеобразное, «истинно русское» содержание.
Даже и майорат Салтыкову пришлось, однако же, замаскировывать финансовыми выгодами, которые сулит, будто бы, это учреждение государству. О политических привилегиях дворянства он прямо не решался говорить, слишком уж это пошло бы вразрез с господствовавшими при Петре тенденциями. Начавшаяся в последние годы петровского царствования дворянская реакция делала людей смелее, и уже «кондиции» верховников, отражая в этом пункте желания всей дворянской массы, вводят гарантию личных и имущественных прав дворянина от произвола сверху: «У шляхетства живота, имения и чести без суда не отнимать». Слабая политическая сознательность шляхетства и отсутствие всякой организации у него позволили «курляндцам» разорвать вместе с остальными кондициями и этот пункт без всякого сопротивления с чьей бы то ни было стороны. Но идея продолжала жить и вспыхивала при каждом удобном случае. Ее отзвуки слышатся в деле Волынского. «Вот как польские сенаторы живут, — говорил он в ряду других своих вольных речей, — ни на что не смотрят, все им даром! Польскому шляхтичу не смеет и сам король ничего сделать, а у нас всего бойся». И он, как Салтыков, исходил от конкретных порядков той или другой знакомой страны: Салтыков — Англии, Волынский — Польши. Когда в 60-х годах вопрос был снова поставлен на очередь, налицо, к услугам дворянских идеологов, была уже стройная теория, обобщавшая все порядки всех дворянских стран: в 1748 году вышел «Дух законов» Монтескье.
Проводником влияния Монтескье на дворянскую идеологию в широкой публике принято считать «Наказ», данный Екатериной II известной «комиссии» 1767 года. Едва ли с каким-нибудь фактом из нашей истории XVIII века связано больше предрассудков, нежели с этой комиссией и ролью в ней Екатерины. Во-первых, самый созыв ее представляется началом какой-то новой эры. Приступая к чтению подлинных документов, вы больше всего будете поражены тем, что это необыкновенное событие никакой сенсации среди современников не произвело. И это просто потому, что ничего принципиально нового в затеянном Екатериной предприятии для этих современников не было. Недостатки уложения царя Алексея отчетливо сознавались еще при Петре, и над «сочинением» нового уложения работали комиссии уже с 1728–1729 годов, причем члены этих комиссий выбирались, «согласясь губернатором обще с дворяны». Эти полу выборные комиссии корнями непосредственно восходили к Земским соборам XVII века, и шляхетство относилось к ним с таким же равнодушием, как в свое время к этим последним.
Комиссия 1767 года отметила собой не какой-либо новый шаг правительственной политики, а огромное повышение сознательности в дворянской массе: дворянам теперь было что сказать, и они заговорили так дружно, так обстоятельно и определенно, что правительство Екатерины II несколько даже этого испугалось. Наша литература, в оценке результатов комиссии, довольно прочно усвоила себе мнение, высказанное биографом ее «маршала» (председателя) Л. И. Бибикова: «Должно признаться чистосердечно, предприятие сие было рановременно и умы большей части депутатов не были еще к сему приготовлены и весьма далеки от той степени просвещения и знания, которая требовалась к столь важному их делу». Но это было мнение правительственных кругов, фактическим агентом которых в комиссии был Бибиков. И его биограф тут же, сряду, проговаривается о другой причине роспуска комиссии:
Среди 28 параграфов, составляющих первоначальный текст этой главы, только два, оба заключающие в себе конкретные примеры — один знакомую нам ссылку на указ Петра, другой, изображающий судебные порядки Финляндии, — не представляют собою перевода или пересказа соответствующих мест «Духа законов». Критикуя императрицу, ее крепостники-придворные критиковали, в сущности, «президента Монтескье»: немудрено, что он местами показался им чересчур либеральным. Зато в нем должны были найтись места, весьма приятные для дворянского самолюбия, но не очень удобные для самого «автора» «Наказа». Автор «Духа законов», как известно, очень считался с требованиями современной ему французской цензуры. Он отнюдь не хотел принадлежать к тем памфлетистам, которые гнили в тюрьмах «возлюбленного» короля Людовика XV. Для этого бывший президент Бордосского парламента был слишком большим барином. Ради цензуры, как это доказано новейшими исследованиями, он не стеснялся даже вставлять в свои писания отдельные благонамеренные фразы, явно противоречившие общему строю его мыслей[101]. Ради той же цели он, сторонник аристократической конституции тогдашнего английского типа, за образец благоустроенной монархии взял не Англию, а Францию, но, путем идеализации старых феодальных обычаев, вымерших еще до Людовика XIV, настолько приблизил ее к любимому своему типу, что эту искусственную Францию и Англию оказалось возможным поставить за одну скобку. Францию же натуральную и неприкрашенную, классическую Францию «старого порядка», он изобразил под видом «деспотии», перенеся место действия на далекий Восток. Французская публика XVIII века не хуже умела читать между строк, чем русские читатели Щедрина сорок лет назад. Приемы Монтескье на его родине никого не ввели в заблуждение, но коронованную составительницу конспекта к «Духу законов» они подвергли жестокому испытанию. Ей очень нравилась эта книга, которую она, как трогательно сама признавалась в известном письме к д’Аламберу, «переписывала и старалась понять». Но она не меньше любила и самодержавие, а Монтескье говорит о нем так дурно и так неблагозвучно его называет! Но Екатерина и тут, в конце концов, нашлась. Монтескье говорит, что в большой стране
Так чистолитературным путем в «Наказе» очутились две главы, III и IV, несомненно, стоявшие в противоречии с «существующим в Российской империи образом правления». Первая из них освещала политические претензии дворянства,
В стене самодержавия была проделана настолько крупная брешь, что позднейшее, при Павле Петровиче, превращение «Наказа» в «запрещенную книгу» более чем понятно. Но если мы присмотримся к непосредственному влиянию литературных упражнений императрицы на дворянскую массу, мы увидим, что впечатление от изданной по высочайшему повелению конституционной брошюры было довольно слабое. Дворянство тоже читало Монтескье, и, кажется, задача «понять» его далась дворянству лучше, нежели его государыне. Мы увидим несколько ниже, что на той же основе крупнейший дворянский идеолог эпохи князь Щербатов сумел развить политическую теорию такой смелости и широты, что дальше этого шагнули только декабристы, оказавшиеся, благодаря этому дальнейшему шагу, уже на чисто революционной почве. Но декабристы имели перед собою новую «стену», в которой заново приходилось пробивать брешь. Перед екатерининскими же дворянами, в сущности, и стены-то никакой не было: фактически захват власти шляхетством уже совершился при Елизавете, оставалось найти юридические формулы и административные рамки для того, что было уже фактом. Меньше всего приходилось ломать в центре: при распылении власти влияние Центра на местные дела сказывалось довольно слабо, а поскольку такое влияние все-таки было, елизаветинским сенатом дворяне были довольны. Эта инстанция казалась им как бы само собою разумеющейся, естественной вершиной дворянского, «корпуса». «Всеподданнейше просим, — говорили боровские дворяне в наказе своему депутату, — чтобы по сочинении, при помощи Божией, Нового Уложения дозволено было дворянам, через всякие два года, в городе или где заблагорассудят, но в своем уезде, съезд иметь и на оном рассуждать и рассматривать,
Гораздо больше интересовало и гораздо хуже, с дворянской точки зрения, было организовано местное управление, с которым крепостная вотчина ведалась непосредственно. В нашей учебной, а отчасти и ученой, литературе не вполне определенно, но довольно упорно подразумевалось, что дворянское самоуправление XVII века[102], замаскированное новой, иноземной терминологией, благополучно дожило до екатерининских времен — как будто дворяне 1767 года, требуя этого самоуправления, ломились в открытую дверь. Правда,
Таким образом, вместо непрерывной линии, ведущей в Московскую Русь, в качестве антецедента (предшествующего обстоятельства) екатерининских «реформ» приходится отмечать первые поступательные шаги дворянской реакции в последние годы Петра I. И не случайно, быть может, екатерининские дворяне сохранили в своих проектах петровскую номенклатуру. «Па том же собрании, — продолжает цитированный нами выше боровский наказ, — дозволить дворянам между собою выбрать
Мы напрасно стали бы объяснять подобного рода вожделения невежеством захолустного дворянства: те же самые галицкие дворяне очень обстоятельно развивают в своем наказе мысль о необходимости дворянских училищ в провинциальных городах. Губной сыск, конечно, был бы направлен не против дворянства: первая из сейчас приведенных двух цитат ясно показывает, к какому классу общества принадлежали «злодеи», которым нужно было «умножить истязания». Кнут и плети предназначались для людей «подлого состояния», которым и по мнению тогдашней интеллигенции естественно было быть битыми, как мы видели на примере Болотова. Иное дело люди благородные. «Мы, быв обнадежены беспримерного милосердия опытами нашей всемилостивейшей государыни, яко то избавлением от смертной казни и впавших в важные преступления ее подданых, — писали калужане и медынцы, — препоручаем вам, почтенному господину депутату, в учрежденной комиссии представить, чтобы
Наиболее полное и обстоятельное изложение дворянских требований содержал в себе, как известно, ярославский наказ, в большей своей части произведение лучшего публициста эпохи князя М. М. Щербатова. Его публицистическая деятельность и выразилась, главным образом, в этом наказе, да в «голосах», которые он по разным случаям подавал в комиссии; более обширные публицистические работы его (вроде знаменитого рассуждения «О повреждении нравов в России») увидели свет лишь много лет спустя после его смерти. По ярославскому наказу можно видеть, как представляли себе положение своего сословия наиболее сознательные его члены. О необходимости экономического базиса для дворянских привилегий подумывали уже довольно давно, как мы видели, но Федору Салтыкову, вероятно, и во сне не приснилась бы смелая картина, нарисованная Щербатовым. Ярославский депутат (Щербатов как раз и был им, так что это был, в сущности, наказ самому себе) должен был прежде всего другого, разумеется, стараться, «дабы право иметь деревни и земли одним дворянам российским оставлено было, яко более всех рождением своим и воспитанием пристойным владеть другими подданными ее императорского величества». Отсюда следовало, что он должен был бороться против права земельной собственности для купцов. Правда, закон Петра I, позволявший купцам покупать имения к фабрикам, был отменен Петром III, но это касалось лишь будущего — уже купленные или пожалованные вотчины оставались за фабрикантами. «Того ради, не соблаговолено ли будет, по рассмотрении, в противность законам (!) купленные ими деревни у них взять с нужными распорядками, дабы их по милосердию в убытке не оставить», — просили ярославцы. Работа на купеческих фабриках после этого должна была вестись вольнонаемными рабочими, что, в массе случаев, должно было сделать дальнейшее существование фабрики невозможным. Но ярославские дворяне не имели оснований особенно об этом заботиться; они ничего не возразили бы против того, чтобы взять почти всю обрабатывающую промышленность и добрую половину торговли на себя. Относящееся сюда мнение ярославского наказа настолько любопытно, что стоит его привести целиком. «Колико дворянство не утруждено службою своею государю, — писал Щербатов, — однако не меньше имеет старания и о домостроительстве, помышляя, что домостроительство партикулярных людей делает их изобилие, а обилие партикулярных сочиняет обилие государства. И как оно из древних времен имеет право пользоваться винною скидкою для поставки государю, которое право и ныне еще им (дворянам) вновь милосердием нашей всемилостивейшей государыни подтверждено; а как мнится нам, что сие право, особливо дворянству, не от чего иного начало свое имеет, как от того, что вино из продуктов земли, которой единые дворяне владетели, сидится, то по тому же резону мнится, что и фабрики, сочиняющие изо льну и из пеньки, и из прочих земляных и экономических произращений, равным же образом дворянам должны принадлежать. А понеже уже многие купцы, за неразличением сего права (!!), вступили в сии фабрики и уже великие капиталы положили, то оные у них оставить им и потомству их, с некоторым небольшим и им нечувствительным платежом корпусу дворянства в число платежа подушных денег за крестьян, а впредь такие фабрики оставить так, как вино, единым дворянам»[111]. Итак, земля дворянская и все, что в земле, — тоже дворянское; рассуждая по этой логике, нетрудно было бы доказать, что и всю металлургическую промышленность нужно также предоставить «дворянскому корпусу»: металлы ведь извлекаются из земли, стало быть, они, как и земля, должны принадлежать «единым дворянам». И, как полагается публицисту XVIII века, это дворянское право Щербатов рассматривает как право
Ярославский наказ представляет собою один из характернейших памятников того экономического сдвига, какой испытало крепостное хозяйство во второй половине XVIII века. Позднее мы подробнее займемся этой весной помещичьего предпринимательства[112]. Пока для нас важны те политические выводы, которые делал Щербатов из доминирующего положения «дворянского корпуса» в центре народного хозяйства. В самый наказ, по самому характеру этого официального документа, эти выводы вошли в минимальном объеме. Экономически привилегированное дворянство и во всех других отношениях должно быть «отличено от простых людей»: дабы дворянин не лишился «знатных мыслей», он должен был быть избавлен от телесного наказания как в дисциплинарном порядке, в военной службе, так и по приговорам уголовного суда; не совсем ясно Щербатов требует на последнем
Итак, экономическое преобладание дворянства гарантируется его правами и преимуществами. Но чем будут гарантированы эти последние? Гласно, вслух, в комиссии или вне ее это не было сказано, но отсюда не следует, чтобы об этом не думали, и то, как формулировал правовое положение российской монархии тот же Щербатов в одном из тех произведений, которые появились в печати только в наши дни, может считаться каноническим изложением русского «монаршизма» второй половины XVIII века. Неосторожные цитаты «Наказа» коронованной поклонницы Монтескье развернуты здесь в целую систему норм,
Пока учительница дворянства «усиливалась понять» монархическую теорию «Духа законов», у ее учеников готова была своя теория, не менее стройная, чем у Монтескье, но приспособленная к русским условиям. Теория эта, в смысле логического совершенства, далеко оставляла за собою тот жалкий «плагиат» (подлинное выражение самой Екатерины), который носил название «Большого наказа». Но автор последнего, теоретически отстав от своей публики, далеко не лишен был практического здравого смысла. Екатерина не могла не видеть, что «основательные права» и политические гарантии интересуют лишь ничтожное меньшинство сознательных дворян, что серая дворянская масса гораздо больше хлопочет о социальных преимуществах и об укреплении своих позиций на местах, нежели о дворянской конституции. Чтобы помешать дворянским лидерам распропагандировать эту серую массу, комиссия была закрыта на середине своих занятий — наскоро выбранным предлогом была начавшаяся в 1768 году турецкая война. А затем большая часть практических пожеланий дворянских наказов были попросту превращены в законы, что в истории получило пышное название «реформ Екатерины II». По положению о губерниях 1775 года, уездная полиция была отдана выборному от дворян капитан-исправнику, были созданы дворянские суды не только в уезде, но и в губернии (Верхний земский суд), были удовлетворены даже второстепенные требования дворянства — учреждены, например, дворянские опеки, о которых много толковали наказы 1767 года, — дворянский предводитель занял определенное место среди губернской администрации. Изданная в 1785 году «Жалованная грамота дворянству» обещала, что «благородный» без суда не будет лишен ни дворянского достоинства, ни чести, ни жизни, ни имений; что он будет судим только своими равными, что его не коснется телесное наказание, что с дворянами, служащими в нижних чинах, будут поступать во всех штрафах так, как с обер-офицерами, что благородный имеет право покупать деревни, устраивать в них фабрики и заводы, торговать оптом сельскими продуктами, вести заграничную торговлю: было разъяснено, что право собственности на земли распространяется и на «недра той земли»; так что упущенные Щербатовым в его наказе минералы не ушли-таки из дворянских рук. Наконец, подтверждено было собранию дворянства дозволение делать представления и жалобы через депутатов их, «как сенату, так и императорскому величеству на основании узаконений». Но чем и как будут гарантированы все эти права и преимущества — жалованная грамота молчала. Казалось бы, рано или поздно дворянство должно было заинтересоваться этим вопросом, как заинтересовался им князь Щербатов. Но обстоятельства сложились так, что интересы дворянства направились совсем в другую сторону — и Щербатову суждено было стать не вождем дворянского движения, а только теоретиком неосуществившейся конституции[116].
Денежное хозяйство
Лет двадцать тому назад историк русской культуры, желая наглядно изобразить своему читателю разницу натурального и денежного хозяйства, противопоставил русского помещика начала XIX века, от которого мало было доходу московским лавкам и магазинам, потому что все у него было свое, а не покупное, современному предпринимателю, вынужденному «обращать свой товар в деньги и деньги опять в товар», чтобы существовать и пользоваться достатком. Насколько первый мог «с философским равнодушием созерцать окружающее», настолько второй зависит от покупателя и от обмена. Картинка, как и вся книга, хорошо кристаллизовала
Так как рента «его сиятельства графа N. N.» могла получаться только в виде доходов с его имений, то, очевидно, либо крестьяне графа, либо его управляющий должны были заботиться о том, чтобы «превращать товар в деньги». Первое имело бы место в том случае, если бы его имение, как большая часть крупных вотчин той поры, было на оброке, второе — если бы в нем велось собственное хозяйство. Что сам граф при всем этом оставался весьма малобуржуазной фигурой, не должно нас удивлять: ведь и современный нам предприниматель, если он достиг известных размеров, разве сам, лично, хлопочет о «превращении товара в деньги»? Он или картинную галерею собирает, или скаковых лошадей держит, или учится летать на аэроплане — словом, предается какому-нибудь благородному занятию, создавать же материальный базис для этого благородного занятия — дело разной челяди, получающей более или менее скромное вознаграждение, вроде управителя «его сиятельства графа N. N.». Разница между богатым помещиком екатерининских времен и теперешним крупным буржуа не в их индивидуальном, личном хозяйстве, а в социальной основе этого хозяйства. Один эксплуатирует пролетаризованных рабочих при помощи своего капитала, другой — мелких самостоятельных предпринимателей, крестьян, при помощи своей власти над ними. В одном случае мы имеем
Петровские войны, как мы видели, сильно разредили очень увеличившееся к концу XVII века население старых областей Московского государства, но следы этого опустошения сгладились еще скорее, нежели следы Смуты. Петровская ревизия дала около 5 600 тысяч душ мужского пола: через двадцать лет — меньше одного поколения — елизаветинская ревизия, проводившаяся далеко не с такою свирепостью, как первая, и давшая, наверное, гораздо больший процент «утечки», зарегистрировала, тем не менее, 6 643 тысячи душ. Первая екатерининская ревизия, опиравшаяся исключительно на показания самого населения, т. е. для дворянских имений, на показания самих помещиков и их управляющих (в первую минуту столь простой способ счисления, предложенный императрицею, ошеломил даже членов дворянского сената), дала, однако же, новое и очень значительное увеличение — 7 363 тысячи душ. Начиная с четвертой ревизии, в перепись вошли губернии, раньше к ней не привлекавшиеся, вследствие иной податной организации в них (Остзейские и Малороссийские), а также области, вновь приобретенные от Польши: для всей России цифры получаются, таким образом, несравнимые с результатами трех первых ревизий. Но уже в 70-х годах (четвертая ревизия началась в 1783 году) князь Щербатов считал в границах петровской России около 8 1/2 миллиона душ. Другими словами, за полвека со смерти Петра население увеличилось в полтора раза. Абсолютные цифры населения еще ничего, конечно, сами по себе не говорят. Важнее отношение его к территории. При средней плотности для Европейской России 405 человек на кв. милю (около 8 на кв. километр), в конце царствования Екатерины II нашлось 11 наместничеств, где эта плотность превышала 1000 человек на кв. милю (20 на километр), т. е. почти достигала средней плотности населения теперешней Европейской России, составляющей, как известно, по данным 1905 года, 25 человек на кв. километр. То были губернии: Московская, с плотностью 2403 человека на кв. милю (почти 50 на кв. километр, т. е. почти столько, сколько теперь в центральных земледельческих губерниях — Курской, Рязанской, Тамбовской и т д.), Калужская, Тульская и Черниговская — от 1500 до 2000 на кв. милю (от 30 до 40 на километр, как губернии Среднего Поволжья, Симбирская, Саратовская, Пензенская, Казанская), Рязанская, Курская, Киевская, Орловская, Харьковская, Ярославская и Новгород-Северская — от 1000 до 1500 на кв. милю, или от 20 до 30 на кв. километр (плотнее Самарской и области Войска Донского и немного ниже Минской или Смоленской)[120].
На населенность Московской губернии должен был оказывать известное давление город Москва, но не столь, однако, сильное, как может показаться: в конце XVIII столетия в Москве было не более 250 тысяч жителей. Еще меньше могло сказаться влияние городских центров на населенности таких губерний, как Калужская или Рязанская. Даже уменьшив плотность населения Московской губернии на V, мы получим до 40 человек на кв. километр чисто земледельческого населения. В наше время губернии с такой плотностью страдают уже от малоземелья: полтораста лет назад не могло быть иначе. Вот что писал в 70-х годах Щербатов о Московской губернии петровского разделения, включавшей в себя позднейшие Ярославскую, Костромскую, Владимирскую, Тульскую, Калужскую и Рязанскую: «По причине великого числа народа, населяющего сию губернию (Щербатов в ней считал 2169 тысяч душ), многие деревни так безземельны остаются, что ни с каким прилежанием не могут себе на пропитание хлеба достать, и для того принуждены другими работами оный сыскивать. По той же причине многонародие леса в сей губернии весьма истребило, и в полуденных провинциях их столь мало стало, что с нуждою на протопление имеют». В то же самое время в Нижегородской губернии были «многие великие села и волости», которые, вследствие недостатка земли, «упражняясь в рукоделиях, промыслах и торговле», не имели даже огородов[121]. Вольное экономическое общество при самом своем основании пожелало собрать сведения об экономическом положении различных областей России, и в первой же книжке его «Трудов» был напечатан весьма обширный и детально разработанный план анкеты, заключавший в себе 65 вопросов, «касающихся до земледелия». Это было, для своего времени, очень крупное и рационально задуманное предприятие — если бы оно удалось вполне, мы имели бы нечто вроде моментальной фотографии аграрных отношений, существовавших в России около 1765 года. К сожалению, полученные обществом ответы охватывают лишь меньшую часть тогдашних провинций, притом не все они напечатаны в «Трудах», а в напечатанных есть пробелы. Тем не менее ничего столь полного мы не имеем ни для предшествующей эпохи, ни даже для последующих, вплоть до того времени, когда появились работы «редакционных комиссий» 50-х годов. Нам в дальнейшем не раз придется прибегать к данным этой анкеты. Пока отметим, что по интересующему нас вопросу об
Кашинский корреспондент Вольного экономического общества дает нам чрезвычайно яркую картину разложения земледельческой России по мере того, как плодилось земледельческое население. Нет нужды, что он сам плохо улавливает связь явлений и склонен большую долю возложить на Господа Бога, который урожая не послал, да на леность крестьян, не сумевших вовремя приноровиться к Божьему насланию. В прежнее время большая часть кашинских крестьян, «не выходя с роду ни ногою из своего уезда, питалась единственно хлебом, просто сказать, так, как он сам родился, не заботясь о приведении земли к лучшему хлебородию, что им удавалось; ибо продолжавшиеся до 1762 года сухие годы и, следовательно, по здешней низменной земле хорошие урожаи довольно снабжали их как хлебом, так и для скота кормом, а они, обнадеясь на то, и употребляли все свои мысли единственно к обрабатыванию той земли, коя их питала, не приумножая вновь. Но когда же с 1762 года сделались почти всегда дождливые лета, и низкие пашни от долго на оных стоявшей воды начали вымокать, а
Итак, первое, что умели сделать помещики с избыточным населением своей крепостной деревни это выгнать лишние рты в город на заработки. Общественное мнение хороших хозяев тех времен этого отнюдь не одобряло, помещик считался как бы обязанным найти своему крепостному работу на месте. Князь Щербатов развитие отхожих промыслов прямо связывает с развитием как среди помещиков, так и среди самих крестьян «сластолюбия»: «Сластолюбие обыкновенно влечет за собою леность, а леность людей ослабляет в земледельческой работе». Неодобрительную нотку в суждениях кашинского корреспондента Вольного экономического общества читатель уже заметил, конечно. Но неодобрение не могло устранить объективного факта: барин требовал оброка, и в поисках денег крестьянин «выступал в поход» — из деревни в город. О размерах «похода» дают представление цифры, собранные историком русской фабрики. В Ярославской губернии было взято паспортов:
в 1778 году — 53 656;
в 1788-м —70 144;
в 1798-м —73 663.
«Мужчин в Ярославской губернии по 5-й ревизии (1796 года) было 385.008. Таким образом, в конце XVIII века около 20 % всего мужского населения Ярославской губернии уходило на заработки на сторону, иначе говоря, более 1/3
Не симпатизировавший явлению князь Щербатов даст в одном месте картину его конечных результатов не менее наглядную, чем изображенная кашинским помещиком. «Если мы возьмем одну Москву, — писал он в 1788 году, — и рассмотрим разных мастеровых, живущих и приходящих в оную, то ясно увидим, как число их приумножилось. Двадцати лет тому не прошло, весь Каретный ряд вмещался за Петровскими воротами по земляной ограде на большой улице, а ныне не только уже многие лавки распростерлись внутрь Белого города, и взаворот в обе стороны по земляному городу, но и в других улицах множество есть таких сараев для продажи карет, не считая, сколько немцев каретников в Москве в разных местах кареты делают и продают. Хлебники были весьма редки; ныне почти на всякой улице вывески хлебников видны. Кирпичу в год делалось в ряд до 5 миллионов, ныне делается до 10 миллионов; строенья (т. е. стройки) были редки и много как в Москве прежде когда 20 домов строилось, а ныне нет почти улицы, где бы строения не производилось. Все таковые промыслы требуют людей, или навсегда пребывающих или приходящих на время летнее, яко кирпичников, каменщиков, штукатуров, плотников, столяров и проч.: а все сии люди, удвоившиеся или утроившиеся на летнее время, оставляют свои дома и земледелие, чтобы, не способствуя к произращению пропитания, быть истребителями съестных припасов»[126]. Но Щербатов мог бы утешиться: рядом с неземледельческим те же причины создавали
Выгнать крестьянина на заработки в город было, конечно, самым простым для помещика способом извлечь пользу из своих «лишних людей». Для этого ничего, кроме некоторой энергии с его стороны, не требовалось. Но мы видели, что хорошие хозяева не сочувствовали такому способу извлечения дохода из крестьян, и, с помещичьей точки зрения, они были правы. «Где селянин навыкает тем порокам, которые ему больше должны быть чужды, нежели кому другому в гражданском состоянии пребывающему? — вопрошает своего читателя знакомый нам Швитков. — Где он научается роскоши, где вольнодумству, где высокомерию, как не в городах? По природной своей простоте он скорее, нежели кто другой, по самому первому побуждению к тому, имеет поползновение; а сие, я думаю, потому больше делается, что он живет не в природном своем местопребывании, но на стороне, а потому и на
Несколько цифр дадут понятие о размерах этой отрасли домашней индустрии в екатерининское время. Тверская губерния 1780-х годов вывозила на продажу ежегодно не менее 10 миллионов аршин холста, а в 1879 году той же Тверской губернией вывозилось не более 16 миллионов аршин. Торговое значение холстоткачества увеличилось за сто лет всего на 60 %, и уже при Екатерине II оно достигало здесь двух третей того, что давала Тверская губерния при Александре II[129]. Но относительное значение промысла было несравненно выше того, что могут показать абсолютные цифры.
Мы употребили выражение «домашняя индустрия» несколько в фигуральном смысле. У Болотова мы встречаем и настоящую «систему домашнего производства», с переходом даже к фабричной системе: крестьянки в окрестностях Серпухова брали пеньку и паклю с парусинной фабрики и пряли «в домах своих за заплату». Но и там, где лен покупался или раздавался помещиком, а потом холстина ему же отдавалось в виде оброка, разница с домашней промышленностью была больше юридическая, чем экономическая. Крестьянин эксплуатировался уже как современный нам кустарь, только поле эксплуатации было сужено: эксплуататором являлся не экономически сильнейший, а тот, кто имел над крестьянином
Оброчный крестьянин, выгнанный своим барином на заработки в город, крепостной кустарь, рабочий на крепостной фабрике, — таковы прослеженные нами три ступени все возрастающей эксплуатации избыточного населения крепостных имений, не находившего себе работы у земли. Читатель с удивлением спросит: разве эта последняя так хорошо обрабатывалась уже, что дальше некуда было идти, и более интенсивной системы хозяйства, которая потребовала бы новых затрат труда, завести уж было нельзя? Напротив, и в земледелии интенсификация вполне была возможна, и последние десятилетия XVIII века были свидетелями чрезвычайных успехов крепостного хозяйства в этом отношении, но и логически, и хронологически интенсивное барщинное земледелие пришло у нас позже крепостной индустрии. Хлеб, как товар, становится очень выгоден с 80—90-х годов: промышленные предприятия давали раньше барыши, с которыми не могло сравниться никакое сельское хозяйство. Две статьи «Наказа управителю», составленного известным тогда агрономом Вольфом около 1769 года, лучше длинных рассуждений покажут нам, как стояло тут дело, и вместе напомнят об одной отрасли промышленности, до которой куда как далеко было и сукну, и полотну. § 1 VII главы этого «Наказа» гласит: «Управителю должно всегда наведываться о цене хлеба, дабы оный продать в настоящее время». А § 2: «Ежели
«По тем же книгам Твердышева я видел, — рассказывает Щербатов, — что, помнится, в 1756 году, при начале их заводов, было на них долгу до пятисот тысяч рублей, а в 1784 году, когда Иван Борисыч Твердышев умер, уже были заводы заведены, восемь тысяч душ куплено, и до двух миллионов с половиною чистого капитала было»[136].
Большинству железозаводчиков не приходилось и покупать «душ». Почти все дворяне, или из старинных одворянившихся купеческих фамилий (вроде Демидовых), они вели работу собственными крепостными, которых у Строгановых, например, по четвертой ревизии, было 83 453 души. Несвободный труд настолько преобладал в горном деле, что, по словам Шторха, свободные рабочие составляли здесь ничтожное исключение, и если бы горное дело вынуждено было довольствоваться ими, почти все заводы пришлось бы закрыть. Так как правительство не могло хладнокровно отнестись к подобному бедствию, то тем предпринимателям, которые не имели своих крепостных, рабочих давала казна. По обе стороны Уральского хребта целые волости черносошных государственных крестьян «приписывались» к горным заводам, где они должны были «отрабатывать» свою подушную подать. По смыслу закона, они несли на себе лишь разные вспомогательные работы — рубку и подвоз дров, вывоз металла и т. п., — причем, как только труд их, по казенной оценке, достигал нормы подушной подати, их обязанности по отношению к заводчику прекращались. На деле их зависимость от заводской администрации была почти так же велика, как крепостных, и заводовладельцы эксплуатировали их, как находили для себя выгоднее[137]. Так на рабском труде воздвигалась еще одна отрасль индустрии, имевшая не только общерусское, но и громадное
На помещичьих винокурнях и уральской железопромышленности мы можем снова наблюдать влияние тех двух факторов, которые создавали концентрацию капиталов в послепетровской, как и в допетровской России: монополий, с одной стороны, заграничного спроса — с другой. Дворянский капитализм времен Екатерины II ничем не отличался в этом случае от буржуазного капитализма последних дней Московской Руси. И уральские заводчики фактически были монополистами: когда в 1782 году всем было разрешено свободно искать и добывать руду, это не вызвало к жизни ни одного нового завода, до такой степени несокрушимой казалась всем конкуренция уральских магнатов. Когда появились у нас первые зачатки
Говоря теперь о сельскохозяйственном предпринимательстве в России, мы думаем о хлебе и о том, что связано с производством хлеба, — от засеянного пшеницей поля до молотилки, мельницы и элеватора. А когда говорили о нем полтораста лет назад, говорящему представлялась
в 1758–1762 годах ежегодно 2 214 956 пудов;
в 1763 — 1767-х —2 490 588;
в 1793 — 1795-х — 3 062 387.
По стоимости вывоз пеньки составлял в 1769 году 2 795 тысяч рублей (18 миллионов рублей на золотые деньги), льна и пеньки вместе — 4 478 тысяч рублей (около 29 миллионов золотых рублей). Любая картинка, изображающая корабль XVIII века, объяснит нам странное для современного взгляда преобладание этого товара: пенька — это паруса и канаты, это каменный уголь торгового, как и военного флота времен Семилетней войны. Очень характерно, в связи с этим, что англичане искали на русском рынке всегда первого сорта пеньку, а французы — всегда второго и третьего. Повторяем, уже в 60-х годах XVIII столетия приходилось не толковать русскому помещику о выгодах конопляников, а, напротив, держать его, что называется, за фалды. «Известно, что никакой продукт не истощает столь много силы из земли, как пенька», — предостерегает в цитированной нами статье Клингштет. Но из этого следовало только, что землю под коноплю нужно удобрять сильнее, чем под хлеб, другими словами, что раз-ведение пеньки являлось более
В русском
Из этого, конечно, вовсе не следовало, что превращения хлеба в товар дожидались так же долго. Если уже в XVI веке у нас существовал
Мы имеем косвенное, но довольно убедительное доказательство того, что всероссийская торговля хлебом была во второй половине XVIII века распространена значительно более, нежели некоторые исследователи принимают даже для первой половины XIX. В неоднократно упоминавшейся нами анкете Вольного экономического общества были вопросы и о
Рассматривая эту таблицу, мы сразу замечаем два географических полюса: Петербург (Ингерманландская губерния), с ценами резко выше средних, и степные провинции Юга и Юго-Востока, лишенные всякого сбыта за отсутствием речных путей, с ценами значительно ниже их. О южных степных уездах до первой турецкой войны (а наши цифры относятся именно к этому времени) в этом отношении уже говорилось выше. Об Оренбургской губернии тамошний корреспондент общества, очень известный в те времена агроном Рычков, писал, что «водяной коммуникации из уездов к Оренбургу ни отколе нет», а провоз гужом обходится от 30 до 40 копеек за четверть, т. е. даже для пшеницы составляет 50 % цены самого хлеба, а для овса все 100 %. Но даже и здесь производство хлеба на вывоз уже налаживалось, ниже мы увидим один чрезвычайно яркий признак этого. Как бы то ни было, если брать одно только настоящее, для шестидесятых годов, а не будущее, хотя бы ближайшее, мы увидим, что цены
Ровные
Но население росло быстрее, чем производство хлеба, и уже 80-е годы дают нам картину голода, напоминающую конец XIX столетия. «Московская, Калужская, Тульская, Рязанская, Белогородская, Тамбовская губернии и вся Малороссия претерпевают непомерный голод, — писал Щербатов в начале 1788 года, — едят солому, мякину, листья, сено, лебеду, но и сего уже недостает; ибо, к несчастию, и лебеда не родилась, и оной четверть по четыре рубля покупают. Ко мне из Алексинской моей деревни привезли хлеб, испеченный из толченого сена, 2 из мякины и 3 из лебеды. Он в ужас меня привел, ибо едва на четверть тут четвертка овсяной муки положена. Но как я некоторым и сей показал, мне сказали, что еще хорош, а есть гораздо хуже»[149]. Цифры того же Щербатова показывают нам, каким темпом и до каких неслыханных прежде размеров поднимались хлебные цены. У Гжатской пристани, главного отпускного «порта» для восточной части Смоленской и западной — Московской губерний, а также для Калужской провинции, платили за
в 1760 году — 1 рубль 86 копеек;
в 1763-м — 1 рубль 95 копеек;
в 1773-м — 2 рубля 19 копеек;
в 1788-м — 7 рублей.
Даже приняв в расчет разницу в цене рубля (ассигнационного с семидесятых годов — причем к 1790 году ассигнации упали почти на 20 % сравнительно с серебром), мы получим увеличение цены за четверть столетия почти на 500 %. Если когда-нибудь помещик хлебородной губернии мог колебаться, что выгоднее — завести ли у себя в имении суконную или полотняную фабрику, или же самое имение превратить в фабрику для производства хлеба, то теперь этим сомнениям должен был наступить конец: при ценах 80-х годов, а они держались и в 90-х, когда четверть хлеба стоила не дешевле 4 рублей, хлеб становился не менее выгоден, чем всякий другой товар. В 60-х годах помещики еще не решили, что лучше: вести ли хозяйство самим или предоставить его крестьянам, превратившись в простых получателей ренты. С этим связаны известные эмансипаторские проекты 60-х годов, которым сочувствовала крупнейшая русская знать, заседавшая на первых местах в только что основанном Вольном экономическом обществе. Под их влиянием, не без участия и разделявшей их взгляды императрицы Екатерины, общество поставило «задачу»: «Что полезнее для общества: чтобы крестьянин имел в собственности землю, или токмо движимое имение, и сколь далеко его права на то и другое именно простираться должны?» Премию — 100 червонных и золотую медаль — получил Беарде-Делабэ, «доктор прав церковных и гражданских в Ахене». Две цитаты покажут, в каком направлении был дан ответ. § 9: «Человек, осужденный питатися в поте лица своего, без сомнения, должен трудиться: но Бог, подвергая его сему труду, в то же время дал ему и право на ту самую землю, которую принужден он был обрабатывать»; § 11: «Но узнав все прибытки, происходящие от собственности, крестьянам дозволенной, каким образом должно их до того доводить?
Так, к концу XVIII века «избыточное население», от которого за сорок лет раньше помещик не знал, как избавиться (при условии сохранения своего дохода, разумеется), становится необходимо нужно в самом имении, и помещик начинает находить, что у него не только нет «лишних» людей, а даже едва-едва хватает тех, которые есть. Мы напрасно стали бы искать какие-нибудь политические или, тем более, индивидуально-психологические причины тому, что эмансипаторские проекты Екатерины II увяли, не успев расцвести. Идею освобождения крестьян в XVIII веке убили хлебные цены. Дальнейшее повышение этих цен в половине XIX века сделало снова всех умных помещиков эмансипаторами, а их падение сорок лет тому назад снова развило сильнейшие крепостнические тенденции в русском дворянстве. Что хозяйство, основанное на рабском труде, рано или поздно должно было очутиться в экономическом тупике, подобном тому, в какой попала Римская империя в первые века нашей эры и из которого этой империи вовсе не удалось выйти, — это могли бы предсказать и современники Беарде-Делабэ. Но теоретические выкладки всего меньше могли иметь влияние на ход хозяйственного развития. Огромное вздорожание «сельских произведений» толкало к
Эту последнюю можно уже заметить по анкете Вольного экономического общества, хотя анкета двадцатью годами предшествовала тому колоссальному подъему хлебных цен, какой отмечен Щербатовым. Наиболее типичные для середины столетия условия изображает, по-видимому, Болотов, отвечая на вопросы анкеты по Каширской провинции. Как мы уже упоминали, картина получается средневековая: чересполосица, или, как он выражается, «разно-боярщина и черездесятинщина», в связи с этим
Домашний враг
«Что бы ни говорили в доказательство противного, императрица здесь далеко не популярна и даже не стремится к тому, — писал один иностранный дипломат, характеризуя положение Екатерины в середине 1772 года. — Она нисколько не любит своего народа и не приобрела его любви; чувство, которое в ней пополняет недостаток этих побуждений к великим замыслам безграничная жажда славы; приобрести эту славу для нее гораздо важнее истинного блага той страны, которою она управляет. Это, по-моему, ясно следует из положения здешних дел, если рассмотреть его беспристрастно. Без этого предположения мы должны были бы обвинить ее в непоследовательности и сумасбродстве, видя, как она предпринимает огромные общественные работы, основывает коллегии и академии по чрезвычайно обширным планам и с огромными издержками, а между тем ничего не доводит до конца и даже не доканчивает зданий, предназначенных для этих учреждений. Нет сомнения, что таким путем растрачиваются огромные суммы без малейшей реальной пользы для этой страны, но не менее несомненно и то, что этого достаточно для распространения молвы об этих учреждениях между иностранцами, которые не следят, да, в сущности, и возможности не имеют следить за их дальнейшим развитием и результами»[156].
Иностранный наблюдатель делал из этого вывод о неизбежности близкой «революции», т. е. нового дворцового переворота, в пользу, как казалось ему, Павла Петровича. По его мнению, отношения между матерью и сыном (которому не было еще и двадцати лет) уже тогда отличались крайней степенью остроты. Поговаривали, что Екатерина не прочь избавиться от сына, и сам Павел был убежден, что его хотят отравить. В материале для нового заговора недостатков как будто не было. Не считая громкого дела Мировича, попытавшегося посадить опять на престол однажды уже сведенного с него Ивана, первое десятилетие екатерининского царствования наполнено целой вереницей аналогичных попыток, которые Екатерина и ее окружающие имели весь интерес выставить перед публикой пустяками и вздором, а позднейшие историки слишком легко поверили в этом случае заинтересованным людям. На самом деле, это был ни более и ни менее вздор, нежели первые неудачные вспышки заговора в пользу Елизаветы Петровны. Как тогда имя Волынского, так теперь в заговорах мелькали имена Никиты Панина, Шуваловых, даже знакомого нам князя Щербатова, одна группка гвардейцев не прочь была сделать основателя российского «монаршизма» русским монархом. Эта, на первый взгляд, самая курьезная подробность свидетельствует, может быть, что движение после разгона комиссии 1767 года приобрело более серьезный политический оттенок, нежели какое-либо гвардейское движение, бывшее раньше. Недаром и Екатерина, по обычаю притворяясь для публики, что она считает и это дело чуть не детской шалостью, в действительности очень хотела бы его замять так, чтобы публика, по возможности, ровно ничего не знала. «Скажите Чичерину (генерал-полицеймейстеру), — писала она в одной записке, — что если по городу слышно будет, что многие берутся и взяты солдаты под караул, то чтоб он выдумал бы бредню и ее б пропустил,
Когда также знакомый нам Рычков сидел в осажденном Пугачевым Оренбурге, он от скуки занялся описанием бунта Стеньки Разина и написал «большую тетрадь». Два казацко-крестьянских восстания, отделенные друг от друга почти ровно столетним промежутком, и тогда, как теперь, были связаны в умах публики прочной «ассоциацией по сходству». Новейшая историография, однако же, довольно давно заметила, что ассоциация идет, скорее, в другую сторону, и уже Соловьев указывал на почти фотографическое сходство начала разинского восстания с началами казацких «рухов» в Приднепровье. Как у запорожцев, так и у донцов дело начиналось с того, что казакам отрезали дорогу к морю, лишая их тем промысла, столь же исконного на Дону, как и на Днепре. Для донцов решающим моментом была, по словам Соловьева, постройка турками Азова, перекинувшая казацкие походы с Дона на Нижнюю Волгу и Каспийское море. Он не договаривает, что там, на только что проторенной большой дороге из Западной Европы в Персию, казачество должно было встретиться с крупнейшей экономической силой эпохи — торговым капиталом, к которому уже начало поступать на службу Московское государство. Исконный промысел вдруг стал необычайно выгодным, но и страшно опасным: удачливый атаман на новой дороге мог награбить так много, как никогда раньше, но зато и встретить на своем пути силу, какой раньше донцам никогда не приходилось видеть против себя. Что Астрахань защищали от Стеньки немцы — это было таким же выразительным символом, как и то, что окончательный удар казацким отрядам нанесли европейски обученные войска князя Барятинского. Тут столкнулись между собой два этапа коммерческого развития: «разбойничья торговля» первобытного типа с колониальным предприятием XVII века. И то, и другое по отношению к коренной России было периферийным явлением, каким остались бы и набеги запорожцев на польские области, не захвати революционное движение оседлого и зажиточного казачества, «дуков», «посполитых» с одной стороны, крепостного крестьянства, с другой. Но зажиточная часть донского казачества с самого начала отнеслась к разинскому движению очень холодно, а для восстания крепостных в коренных московских областях как раз 1668–1669 годы были наименее подходящим моментом, ибо крестьянское хозяйство именно в эту эпоху шло на подъем, а не на убыль[157]. Оттого разинщина, кроме Поволжья, в тесном смысле, где ее отряды пополнялись в первую очередь из населения, непосредственно эксплуатировавшегося торговым капиталом (бурлаков, грузчиков, нижних слоев посадского населения и т. п.), захватила только свежеколонизованную окраину тогдашней Руси: Тамбов и другие соседние города, оказавшиеся в черте восстания, были основаны всего за тридцать лет до Разина. К Москве она не подошла и с московскими движениями того времени, весьма нередкими (из-за медных рублей, например), не связалась. Оттого и непосредственного влияния разинского восстания на судьбу собственно московских дел нельзя подметить: и до, и после него режим был тот же, и даже на прогрессе торгового капитализма оно сколько-нибудь заметно не отразилось. Роль пугачевщины, с этой точки зрения, была совершенно иная. Она положила резкую грань между двумя периодами развития «дворянской России». Последующие три четверти столетия русской истории проходят под знаком пугачевщины, и только переход к новым условиям производства, с 60-х годов, снимает этот «знак», снимает настолько основательно, что возобновление явления оказывается невозможным даже при самых, на первый взгляд, благоприятных условиях. Пугачевщина нанесла удар, глубоко проникший в самую сердцевину крепостного хозяйства, и это потому, что она сама была продуктом общерусских экономических условий, которые на восточной окраине проявлялись наиболее интенсивно, но отнюдь не были ее местной особенностью. Восстание крестьян в 1775–1774 годах было первым ответом на
Горнозаводские крестьяне (их в 60-х годах на Урале считалось до 100 тысяч душ мужского пола) не были юридически крепостными. Это, как мы уже упоминали, были черносошные, казенные крестьяне, отрабатывавшие на заводах свою подушную подать, т. е. таково было
Плантационное хозяйство, которое в земледельческой полосе было, во всяком случае, исключением, хотя, может быть, гораздо более частым, чем обыкновенно думают, на уральских заводах становилось правилом: «приписной» крестьянин все больше и больше обращался в безземельного раба, которого хозяин кормил и одевал, эксплуатируя за то и его, и его семью (случаи применения детского труда уже встречаются), как ему заблагорассудится. Нет надобности говорить, что условия труда вполне отвечали всей картине тогдашнего режима: никаких признаков «фабричной гигиены», разумеется, не существовало; рабочие задыхались в шахтах, лишенных вентиляции, их заливало водой, они наживали себе скорбут (цингу) и другие болезни. Обезлюдив одну деревню, заводчик хлопотал о приписке другой — и только. Особенно мало заботились об этом привилегированные заводчики из крупной знати, которые, как грибы после дождя, стали расти в конце царствования Елизаветы, с развитием спроса на уральское железо за границей: Шувалов (у одного Петра Ивановича, так хорошо знакомого, было до 25 тысяч душ «приписных»), Чернышев, Воронцов и др. При этом дисциплина на заводе XVIII века была такая же, как и в крепостном имении, и если на фабриках XX века «начальство» сплошь и рядом давало волю рукам, можно себе представить, что было в те времена. «При заводской работе происходило нам не точию излишнее противу положенных на нас подушного оклада и оброчного провианта отягощение, но и самые мучительные ругательства», — писали демидовские же крестьяне (в одной челобитной, несколько более поздней, чем цитированная выше). «Его, Демидова, приказчики и нарядчики, незнаемо за что, немилостиво били батожьем и кнутьями, многих крестьян смертельно изувечили, от которых побой долговременно, недель по шести и по полугоду не зарастали с червием раны. От тех же побой из молодых в военную службу за увечьем в отдачу уже быть не способны; а заводских и домашних работ исправлять не могут (а иные померли). А за принесенную в обиде жалобу, дабы и впредь нигде не били челом, приказом приказчиков и нарядчиков, навязав яко татю на шею колодки и водя по дровосекам и шалашам, а в заводе по улицам, по плотинам и по фабрикам, ременными кнутьями немилосердно злодейски мучили…» Крестьяне называли при этом по именам 12 человек, засеченных приказчиками до смерти[160].
Для того чтобы правильно оценить то действие, которое процесс закрепощения должен был произвести на психику уральских крестьян, надо не забывать двух обстоятельств: во-первых, что процесс этот, тянувшийся в земледельческой России с незапамятных времен, здесь начался и кончился на глазах у одного поколения — ко времени пугачевщины во многих местах могли быть живы люди, которые не только родились, но и выросли свободными черносошными крестьянами; во-вторых, что, благодаря именно этой постепенности, всюду право успело приспособиться к экономической действительности, подчинившей себе все — и религию, и мораль: и государев указ, и поучение сельского попа, и «обычай», свято хранимый мудрыми стариками, дожившими до старости именно потому, что они были самыми усердными холопами, твердили крепостному об одном: нужно слушаться барина. На Урале не было ничего подобного, на бумаге «приписные» продолжали оставаться свободными, наезжие государевы чиновники на словах не решались этого отрицать, как ни сильно они тянули руку заводчиков, и ни в каком священном писании нельзя было отыскать текстов, которые бы уполномочивали Демидова драть семь шкур со своих мужиков, «обычаи» же все говорили о свободе. В первую минуту уральским крестьянам и казалось, что вполне возможно легальное сопротивление надвигавшейся на них крепости. По дальности расстояния о них забыли, вот заводчики и начали своевольничать; надо напомнить о себе, и управа на лиходеев найдется. Они писали прошения в главную канцелярию заводов в Екатеринбурге, с них брали взятки, огромные по времени и положению просителей, до 100–150 рублей (700 — 1000 на золотые деньги), и потом издевались над ними. Они посылали ходоков — их сажали в тюрьму, заковывали в кандалы, надевали им на шею рогатки и отправляли работать вместе с каторжниками. Естественно, должна была явиться мысль, пока еще не о том, что легальный путь ни к чему не приведет, а о том, что они ищут управы не по тому направлению, по какому нужно. Настоящее ли это начальство, которое не хочет исполнять требований, до очевидности законных? Не узурпаторы ли это, посаженные заводчиками? «Узурпаторы» действуют от имени императрицы Екатерины II; не в этом ли обман? где же Петр III? почему он так скоро исчез? Уже в 1763 году на Урале питали сильные сомнения по этому случаю, и священник одного села, не без побуждения своих прихожан, конечно, служил молебен о здравии Петра Федоровича. А два года спустя, почти за десять лет до Пугачева, по Уралу уже ходят слухи, что Петр Федорович не только жив, но находится здесь, на Урале, называли даже крестьянина, в избе которого он ночевал. А крестьянские ходоки собирают указы Петра III, подлинные и подложные, да, говорят, это еще не все, есть другие, откуда крестьянская правда видна еще лучше. Идеология уральской революции 1773 года была, таким образом, готова.
Ее тактика была готова еще раньше. Было бы верхом наивности думать, что восстание станет дожидаться, пока сложится юридическая теория, которой можно его оправдать, во всех революциях люди начинают действовать стихийно, теорию они находят, или теория их находит потом. Уже самая «приписка» крестьян к заводам редко проходила спокойно: для того чтобы получить фактически, а не на бумаге только, рабочих для Авзяно-Петровского завода (впоследствии одного из главных опорных пунктов пугачевщины на Урале), П. И. Шувалову пришлось прибегнуть к содействию целого драгунского полка, специально присланного из Казани. «Приписные» были жестоко перепороты, и часть их отдана в каторжные работы на те же самые шуваловские заводы. В то же время (1750-е годы) Сиверс «приписывал» крестьян к своему заводу при помощи шести рот пехоты. Чтобы читатель оценил как следует эту военную статистику, вот один пример, живо рисующий тогдашние условия по этой части: когда посланный по специальному поручению Екатерины на Урал князь Вяземский затребовал из Казани 100 человек солдат, ему ответили, что в городе
Карательная экспедиция при таких условиях только лила масло в огонь, волнения возобновлялись, стоило солдатам уйти, и при вступлении на престол Екатерины II почти половина приписных крестьян на Урале (49 тысяч из 100 тысяч душ) находились в состоянии бунта. И Вяземскому пришлось рассчитывать не столько на военную силу, сколько на хитрость: он рекомендовал своему чиновнику «приманивать» крестьян ссылкою на туманные слова императорского манифеста, где говорилось, что крестьяне, может быть, будут и отписаны от заводов. «Таким образом приманя и обнадежа, что никакого вреда им сделано не будет, вдруг и крестьянам неприметным образом всех или сколько можно главных злодеев и возмутителей захватить и того же часа, набив на них колодки, спрашивать о их сообщниках и помощниках, которых потому же, немедленно захвати, содержать под крепким караулом, ибо от скоро приятой твердой резолюции не только крестьяне, но и регулярный неприятель легко в беспорядок приведен быть может, и всякое такое предприятие желаемый конец получает…» Но, в сущности, и обещания манифеста сами по себе были военной хитростью, и подписавшая его сама признавалась, что крестьян, даже незаконно закрепощенных заводчиками, она освободить не в силах. «О переведенных крестьянах на заводы, чтобы их выслать на старые жилища, — писала Екатерина-Вяземскому, — хотя сие и в противность указам заводосодержа-тель делал, я еще указа дать не могу, дабы, поправляя сие зло, другого вящего не сделать к разрушению заводов, потому что многие уже мастерствам обучены»[162].
Заводские крестьяне должны были, таким образом, на собственном горьком опыте убедиться, насколько та власть, которая им казалась всемогущей, бессильна перед крупными собственниками. В то же самое время таким же опытом пришли к такому же убеждению уральские, или, как их тогда называли
История «самозванства» последнего еще менее интересна для современного читателя, нежели история Лжедмитрия. Там есть хотя материал для довольно эффектного романа, в старом вкусе, а менее романическую фигуру, чем Пугачев, трудно себе представить. Как личность это было нечто среднее между фантастом, способным уверовать в плоды своей фантазии, каких тогда много было среди раскольников (к которым Пугачев был так близок, хотя и родился православным), и просто ловким проходимцем, каких тоже было немало в разбойничьих гнездах Поволжья или даже в воровских притонах Москвы. Что он сознательно принял на себя имя лица, одна мысль о котором должна была приводить в трепет простого, безграмотного казака, показывает, как легко люди этого типа эмансипировались от обычной холопской психологии. Но и тут он опять
Карьера этого «бродяги» на первых шагах ничем не отличалась от карьеры его предшественников. Едва успев объявить себя Петром III, он был схвачен, отвезен в Казань и приговорен к кнуту и каторге. Вместо этого, однако ж, он через несколько месяцев опять появился среди яицких казаков, а еще через несколько недель стоял уже во главе общеуральского мятежа. Екатерина — с ее взглядом на дело мы ниже познакомимся подробнее — долго не могла простить казанскому губернатору Бранту его оплошности, и нашла нужным подчеркнуть ее даже в официальном рескрипте ему, по случаю назначения генерала Кара главным начальником над первой экспедицией против Пугачева. «По случившемся в Оренбургской губернии от бежавшего у вас из-под караула бездельника казака Пугачева мятеже», — ядовито отмечал рескрипт, объясняя бедному Бранту причины посылки Кара. Естественно, что сам Кар больше всего хлопотал, как бы Пугачев не убежал вторично: «Опасаюсь только того, — писал он Екатерине, — что сии разбойники, сведав о приближении команд, не обратились бы в бег». Военная коллегия вполне разделяла его «оптимизм». «Весьма изрядно учинить все изволили, предписав сибирскому коменданту преградить у плутовской толпы путь на случай их бегства по услышании о приближении к ним военных команд», — писал Кару в ответ президент военной коллегии граф Чернышев. По крайней медленности тогдашних сношений, писалось это в то время, когда давно «обратился в бег» сам Кар, а командированный им для пресечения Пугачеву путей к бегству «синбирский комендант» давно качался на виселице. В силу вековой традиции русской — да и всяческой другой — бюрократии старались не упустить «зачинщика». Но суть была совсем не в нем, можно быть уверенным, что в случае вторичной поимки Пугачева «войсковые» сейчас же нашли бы себе нового «Петра III», а в той тактике, которую усвоили себе теперь уральские казаки и которая, всего вероятнее, была им подсказана их неудачей в предшествующем году. Тогда они держались оборонительной системы — дожидались, пока к ним придут войска, и отбивались от них, в результате они были разгромлены. Теперь они решились взять инициативу в свои руки, и победа над силами, гораздо более крупными, чем какие они имели перед собою в 1772 году, досталась им с легкостью, которая должна была изумить их самых. Историки, которые объясняют легкость успехов Пугачева тем, что против него была «дрянная гарниза» за не менее дрянными деревянными укреплениями, забывают, что ведь и годом раньше на Яике действовали не отборные полки (они были на турецкой войне или же в Польше). У Фреймана, усмирявшего Яик в 1772 году, была всего одна гренадерская рота — точь-в-точь такая, какую Пугачев в ноябре следующего года взял, что называется, голыми руками. Но перед Фрейманом были «злодеи», бежавшие и укрывавшиеся, в крайнем случае, отстреливавшиеся, когда на них нападали, словом, была картина обычная, к которой «усмирители» давно привыкли, а перед Каром и его предшественниками были «злодеи», совершенно необычным образом нагло шедшие вперед, точно они были авангардом стотысячной армии. Между тем у Пугачева в этот период восстания было не больше двух тысяч хорошо вооруженных людей, и то под самый конец, а начал он, имея их не более трехсот. Тогда как у одного Кара было 1300 человек, может быть, и не равнявшихся по достоинству гренадерам Фридриха Великого, но, во всяком случае, вооруженных и обученных, как всякие регулярные солдаты, да в Оренбурге, за всеми потерями первых недель, оставалось почти три тысячи. Но на стороне пугачевцев был огромный моральный перевес — перевес людей, уже одержавших победу и идущих вперед, тогда как психология правительственных войск была психологией отступающей армии, не верящей ни в себя, ни в своих вождей. Два привходящих обстоятельства облегчили положение: одно — первую победу, а стало быть, и моральный перевес восставших, другое — техническую возможность использовать этот перевес. Первое обстоятельство заключалось в крайнем ослаблении «старшинской» партии на Урале в это время, благодаря отсутствию почти всех ее боевых элементов, командированных в Кизляр: считая Яик окончательно замиренным, правительство спешило использовать свою победу, заткнув яицки-ми казаками бреши, которых у него так много было на всех границах. Таким образом, элемент, который имел социальный интерес бороться с восстанием, был сведен почти на нет, и это как раз в ту минуту, когда противоположная сторона была ожесточена до крайности, потому что яицкий комендант начал править с «войсковых» деньги, нечто вроде контрибуции, наложенной на них за бунт 1772 года. Один из допрашиваемых казаков впоследствии «откровенно признался», по словам официального документа, «что никакая другая причина не принуждала их к соединению с самозванцем, как только, чтобы избежать притеснений и
Но пока были усвоены тактические уроки пугачевщины — более серьезные, как видит читатель, чем обыкновенно думают, — «Петру Федоровичу» давно удалось самому обзавестись настоящей регулярной армией: одним из непосредственных результатов первых его успехов было то, что целые отряды правительственных войск, нередко с офицерами, переходили на его службу. Современники очень неохотно признавались в этом факте. Екатерина уверяла Вольтера, будто бы Пугачев «предавал смерти всех офицеров и солдат, которые в руки к нему попадались». Биограф Бибикова очень хотел бы уверить своего читателя, что ни один из дворян не передался (самозванцу): он, однако же, не мог скрыть, что после взятия Татищевой (в самом начале восстания — в конце сентября 1773 года) Пугачев «всех военнослужащих, бывших в городе, числом более тысячи человек, принудил присягнуть», а несколько позже — что «из войск, противопоставленных бунтовщикам,
Казаки, горнозаводские мастеровые и крестьяне, перешедшие к Пугачеву отряды регулярной армии составляли главную боевую силу восставших. То, что нами так прочно ассоциируется с именем «пугачевцев», восставшие крепостные помещичьих имений, были не столько активной частью пугачевского войска, сколько его питательной средой. Во-первых, Пугачевым была заведена правильная рекрутчина: он брал по одному человеку с пяти душ тех деревень, которые были заняты его войсками, а под конец восстания, когда ему приходилось иметь дело с огромными, относительно, правительственными силами, забирал с собою поголовно всех, кто мог носить оружие «Секретная комиссия», ехавшая по следам пугачевского ополчения в августе 1774 года, во встречавшихся по пути селениях никого не находила, «кроме престарелых людей мужеска и женска пола, а прочие все, кто только мог сесть на коня и идти добрыми шагами пешком, с косами, вилами и всякого рода дубинками, присоединились к пугачевской армии» (Записки Рунича). Но в еще большей степени, чем рекрутским депо, взбунтовавшаяся «чернь» служила Пугачеву
Горючего материала для восстания было сколько угодно, и его создавала уже не одна интенсифицированная барщина. Поднималось все, что было задавлено и обижено господствующим режимом. Для того демидовского крестьянина из села Котловки, который «по богатству имел в околотке первенство» и «назван был от злодея полковником», мотивом, побудившим к «предательству», едва ли была тяжесть заводских работ. Положение «экономических» (бывших церковных) крестьян после секуляризации церковных вотчин (в 1764 году), несомненно, улучшилось[171]. В них, по-видимому, ожидали найти элемент «порядка»: Кар вооружил их в подмогу своим войскам, но они из первых перебежали к Пугачеву. Мелкое мещанство поволжских городов с восторгом принимало инсургентов. Католический патер одной из немецких колоний на Волге рассказывал Руничу, что человек до тридцати молодых людей из колонии, «разграбив его (патера) и некоторых зажиточных жителей, ушли к Пугачеву». Местное духовенство, до архимандритов крупных монастырей включительно, выходило навстречу Пугачеву с крестами и хоругвями, служило молебны о здравии «Петра Федоровича» и, разумеется, поминало его на ектеньях. Высшие его представители (в числе подозреваемых был ни более ни менее как казанский архиепископ Вениамин, насчет сношений которого с Пугачевым имелись весьма сильные улики, но дело сочли удобнее замять) действовали, главным образом, под влиянием страха, если не за свою жизнь, то за свое и церковное имущество: подчинением самозванцу они надеялись хоть что-нибудь спасти. Но сельское духовенство, с которым помещики обращались не лучше, нежели с крестьянами, разделяло идеологию последних, и нередки были сельские батюшки, которые «наперед к злодеям выезжали и в шайках совокупное с ним злодейство производили». В Петербурге сгоряча решили было расстричь всех, так или иначе приставших к самозванцу, но против этого должен был восстать даже такой последовательный усмиритель, как П. И. Панин. «На сей чин смею я вашему императорскому величеству представить, — писал он, — в тех здесь местах, где злодей сам проходил и в которые входили большие его отряды,
Если мы к пожару, неудержимо стелившемуся по низам, прибавим эту растерянность наверху да еще те вспышки, которые, почти не переставая, нарушали спокойствие в верхних слоях, мы поймем, что перед противником Екатерины была ситуация, благодарнее которой трудно себе представить. Мы теперь хорошо знаем, что между попытками гвардейского мятежа и мятежом уральских крестьян и яицких казаков не было ровно никакой связи, ни внешней, ни внутренней. Но современникам дело представлялось иначе. Еще Рунич, писавший в двадцатых годах XIX века, находил нужным связывать яицкое восстание с известиями «о сылке в Сибирь некоторых лейб-гвардии офицеров». А для Екатерины связь между петербургскими «замыслами» и появлением самозванца казалась, по-видимому, сама собою разумеющейся, и нет ничего страннее, как видеть в ее переписке, наряду с полным игнорированием социальной стороны движения, пристальный интерес, с которым она подхватывала такие мелочи, как присутствие в пугачевском лагере голштинского знамени, например. Для человека, чувствовавшего себя твердо на престоле, как обычно представляют себе Екатерину этого-времени, такое поведение могло бы служить действительно доказательством невероятной мелочности и ограниченности. Но не принадлежа к числу гениальных администраторов, Екатерина все же не принадлежала и к числу ограниченных людей. Просто она была более трезвого мнения о себе, чем большинство ее историков. Она знала, что в России XVIII века так же легко было взойти на престол, как и потерять его, особенно, когда соперник был налицо. С этой точки зрения выдающийся интерес представляют донесения иностранных дипломатов из Петербурга зимой 1773/74 года: известия об успехах пугачевщины систематически переплетаются в них с новостями о несогласиях в царской семье; то Павел, рассказывают, сделал матери сильную сцену, обвиняя своего обер-гофмаршала, Салтыкова, в постоянном шпионстве за ним, Павлом; то Екатерина требует сына к ответу по поводу какой-то неосторожно подписанной им бумаги, попавшей в руки уже действительного екатерининского шпиона, причем английский посланник «из безусловно авторитетного источника» располагает сведениями, что речь шла ни более ни менее, как о том, чтобы заставить императрицу поделиться властью с Павлом. Все это — сплетни, но для психологии тех, кто руководил борьбой с пугачевщиной, они не менее характерны, нежели уверенность того же английского посланника в том, что движениями пугачевской армии руководят трое сосланных гвардейских офицеров[175]. Пугачев не только объективно был грознее, потому что его военная сила на первых порах ни качественно, ни количественно не уступала силе правительства, субъективно он казался еще страшнее, нежели был на самом деле. Как это ни странно, беглый донской казак действительно мог бы явиться соперником «Северной Семирамиды», но при одном условии, чтобы он сам имел хотя бы приблизительное представление о своем политическом положении и возможных для него политических перспективах. Ни следа этого мы не подметим ни у него, ни у его окружающих: они с начала и до конца оставались восставшими яицкими казаками, беглыми солдатами или каторжниками, словом, тем, чем они были до своего превращения в «генералов» и «полковников». Воплощением государства для них было то единственное государственное учреждение, которое так много значило в их судьбе, —
После поражения Кара (в ноябре 1773 года) самое естественное в положении Пугачева было двинуться на запад, на Казань и Москву, по следам отступавших правительственных войск. Ожидание этого совершенно естественного события и вызвало ту панику и в Казани, и в самой Москве, о которой мы говорили выше. Но как военная коллегия для казаков была воплощением государства, так центром всякой власти для них был Оренбург, откуда появлялись все громившие и поровшие Яик генералы. Одержав блестящую победу в поле, Пугачев поворачивает назад и почти на полгода (до марта 1774 года) застревает под Оренбургом. Эта была не столько стратегическая ошибка, как думают военные историки пугачевщины, сколько именно политическая. Стратегически, если рассматривать восстание как местное, уральское дело, в попытке овладеть Оренбургом не было ничего нелепого: нельзя было считать себя хозяином на Урале, пока в самой середине его сидел екатерининский гарнизон, который при первой же удаче легко мог перейти от обороны снова к наступлению. Но Пугачев мог стать хозяином не на Урале, а во всей восточной половине России по крайней мере: этого гораздо легче было достигнуть в Казани или Нижнем, но и эта цель и средства к ней лежали вне пугачевского кругозора. Благодаря этому, в руках его противника оказался страшный перевес — тот
С бунтами на восточной окраине он был притом знаком уже практически: в 1764 году, после назначения Вяземского генерал-прокурором, он доканчивал усмирение заводского восстания на Урале. По уверению его биографа, Бибиков действовал исключительно кроткими мерами: «более уверением общего прощения, даруемого монаршим милосердием», и быстро достиг «успокоения». Новейшие историки находят его расправу более свирепою, чем меры, практиковавшиеся его предшественником, и утверждают, кроме того, что «успокаивать» ему было уже некого, ибо восстание было окончательно подавлено Вяземским[176]. Как бы то ни было, он знал Урал и правильно ценил его значение в пугачевщине. Психологически вынужденный, ввиду настроения дворянства, двинуть главные силы к Оренбургу, закрывая дорогу на Казань и Москву, Бибиков все остальное, что было в его распоряжении, двинул на Уфу, для уничтожения пугачевской базы, что Михельсону и удалось выполнить довольно удовлетворительно, — настолько, что Пугачев после своего разгрома удержаться на уральских заводах не мог. Разгром был неизбежен: за время стояния Пугачева под Оренбургом правительству удалось стянуть на восток силы, далеко превышавшие боеспособную часть инсуррекционной армии. В марте 1774 года в главных пугачевских силах считалось около 3 тысяч регулярных солдат при 35 орудиях, у Бибикова же было тысяч до десяти, притом последний шел вперед, а Пугачев вынужден был обороняться — психологический перевес был уже не на его стороне. Что восставшие оборонялись все-таки отчаянно, показывают крупные потери отряда Голицына в главном деле (под Татищевой, 22 марта): до 500 убитых и раненых. Зато и у Пугачева легли здесь лучшие силы, и с той поры его армия все более и более носит характер импровизации: кое-как вооруженные крестьяне, толпа, бравшая количеством, а не качеством, начинает играть в ней все большую и большую роль. Попытка разбитого Пугачева опереться на уральское крестьянство (тотчас после разгрома под Татищевой он бросился на знакомый нам Авзяно-Петровский завод), благодаря предусмотрительности Бибикова, тоже ни к чему не привела: движение пугачевской армии по Уралу было, в сущности, бегством, более или менее удачным, перед лицом правительственных отрядов, которые на этот раз всюду оказывались сильнее ее. И только теперь, по необходимости, Пугачев делает то, что давно подсказывал элементарный политический и стратегический расчет, — пытается прорваться в Поволжье и поднять сплошное крестьянское восстание в восточных губерниях. Этого больше всего боялся Бибиков: «Можно ли от
Но в участии Панина, как «усмирителя» пугачевщины, была еще одна сторона, если так можно выразиться, символическая. Панин был главой будировавшего из-за недостатков екатерининского монархизма дворянства. В донесениях московского главнокомандующего Волконского — это «большой болтун», а в письмах самой Екатерины — «первый враль и мне персональный оскорбитель». Что оскорбитель и оскорбляемая сошлись теперь за общим делом, это было глубоко знаменательно. Комиссия 1767 года едва не поссорила Екатерину и ее дворянство, пугачевщина опять их сблизила, и на этот раз неразрывно. Этот новый и прочный мир нашел себе и еще более яркое символическое выражение, нежели назначение Панина главнокомандующим против Пугачева. Когда зашла речь об организации на местах дворянского ополчения для борьбы с пугачевщиной, Екатерина, по дворцовым имениям Казанской губернии местная землевладелица, приняла живое участие в деле, и в письме, которым сопровождалось ее пожертвование на «милицию», назвала себя казанской «помещицей». Нужно видеть, какой взрыв холопского умиления вызвало это маленькое слово в сердцах казанских дворян, чувствовавших себя такими жалкими и покинутыми перед лицом надвигавшейся пугачевщины. — «Что ты с нами делаешь? — вопияли дворяне в ответном письме. — В трех частях света владычество имеющая, славимая в концах земных, честь царей, украшение корон, из боголепия величества своего, из сияния славы своея снисходишь, и именуешься нашею казанскою помещицей! О радости для нас неизглаголанной, о щастия для нас не окончаемаго! Се прямо путь к сердцам нашим!» Перед чрезвычайно демократической практикой мужицкого бунта где уж тут было хлопотать о «доведении до конца» аристократического монархизма «Духа законов»…
Централизация крепостного режима
Одним из основных условий русского феодализма XVIII века, как он сложился к шестидесятым годам, была
«Двор» екатерининского наместника, с его «фаворитами и фаворитками», был такой же точной копией центрального, петербургского, двора, как трон в зале губернского дворянского собрания — копией настоящего царского трона. И далеко не случайно в самый разгар пугачевщины вся Россия получила «государева наместника» очень своеобразного типа в лице Потемкина. На «великолепного князя Тавриды» (иные еще называли его «князем тьмы») долго смотрели у нас как на «фаворита» в полном смысле этого слова, как на человека, лично близкого императрице, а потому и пользовавшегося, по личному доверию, «всею полнотою власти самодержавной». С этой точки зрения он, конечно, легко находил себе предшественников в Бироне, Разумовском, Шувалове, Орлове. Но уже современники должны были заметить, что между этими последними и Потемкиным было существенное различие: у тех власть (если они ею обладали, как Бирон или Орлов) и «случай» были тесно связаны, прекращался «случай», и они становились частными людьми, иногда с богатством и внешним почетом, иногда без всего этого, но всегда без всякого политического значения. Когда кончился «случай» Потемкина, когда появился новый фаворит (Завадовский), все были убеждены, что и роль прежнего фаворита сыграна, но, доносил своему начальству австрийский посол, «князь Потемкин, к общему удивлению, сохраняет авторитет, трудно соединимый с его теперешним положением, и, по крайней мере, по наружности, совсем не похож на попавшего в немилость фаворита, хотя, несомненно, он более фаворитом не состоит»… С тех пор сменилось еще несколько фаворитов, а Потемкин все оставался при старом значении и влиянии, причем это влияние распространилось даже и на выбор его, по внешнему виду, заместителей[178]. Размеры же этого влияния были совершенно ни с чем предыдущим не сравнимы: ни один из его предшественников, даже Бирон, не занимал положения такого всевластного первого министра, настоящего великого визиря, каким был князь Таврический, притом с первых же дней своего фавора. «Граф Потемкин имеет такое влияние на императрицу, что во внутренних делах все от него зависит», — писал тот же австрийский посол в 1775 году, а через несколько месяцев он был очень рад, когда один его приятель доставил ему частную аудиенцию у того же Потемкина, причем посол мог убедиться, что и по иностранным делам тоже «все от него зависит». В марте 1774 года Потемкин сделался генерал-адъютантом императрицы (звание, в екатерининскую эпоху имевшее совершенно определенное значение — и Орлов, и Зубов, и все меньшие боги екатерининского Олимпа были генерал-адъютантами), а уже в апреле Лондонскому кабинету доносили: «Весь образ действий фаворита свидетельствует о совершенной его уверенности в прочности своего положения. Действительно, принимая в расчет время, в которое продолжается его фавор, он достиг далеко большей степени власти, чем кто-либо из его предшественников… Хотя нигде любимцы не возвышаются так внезапно, как в этом государстве, однако даже здесь еще не было примера столь быстрого усиления власти, какого достигает настоящий любимец. Вчера, к удивлению большей части членов, генералу Потемкину поведено заседать в Тайном совете». В действительности, он был гораздо больше, чем рядовым членом Тайного совета: наиболее «тайное» изо всех тогдашних дел, усмирение пугачевского мятежа, всецело было отдано в его руки. Самые секретные донесения Екатерине с мест доставлялись прямо ему, и он имел право их вскрывать[179]. Гордый и непреклонный Никита Панин вступал с ним в частные интимные разговоры по поводу назначения главнокомандующим против Пугачева Петра Панина. По-видимому, вначале Н. Панин тешил себя. надеждой, что ему удастся забрать в руки «неопытного» нового фаворита, когда же окончательно убедился, что тот «ничего не внемлет или внимать не хочет, а все решает дерзостию своего ума», то заскучал и стал говорить об отставке. Предметом многочисленных «милостей», сыпавшихся, как из рога изобилия, бывали. и другие. В быстрой карьере Потемкина характерно именно сосредоточение в его руках реальной
Только в самое последнее время русская историческая литература начинает делать попытки взглянуть на «князя тьмы» не как на типичного представителя фаворитизма XVIII века, а как на выразителя новой политики Екатерины II, так не похожей на времена, когда эта государыня с трогательной добросовестностью конспектировала Монтескье[180]. Как реагировало на эту новую, послепугачевскую, политику общественное мнение дворянской России, это в необычайно яркой форме выразил лидер дворянской публицистики князь Щербатов. Но прежде чем перейти к этому плачу на развалинах русского «монаршизма», нельзя не сказать два слова о новых струнах совсем иного рода, какие начинают теперь звучать в екатерининской политике, подготавливая следующее царствование. Пугачевщина заставила не только поставить у центра всех дел «человека с кулаком», всеми ненавидимого («Вся нация, — писал ровно через два года после назначения Потемкина генерал-адъютантом австрийский посланник, — которая его ненавидит, ничего так сильно не желает, как его падения», — мы сейчас увидим, кто это «вся нация»), но умеющего всех подчинить своей воле. Она напомнила о том, что в известную минуту, и как раз самую критическую, кулак может бессильно повиснуть в воздухе.
Этим распоряжением Потемкин, конечно, гораздо больше помог колонизации Новороссии, нежели постройкой своих городов, которая к «колонизации», собственно, может быть отнесена лишь по недоразумению, потому что населены они были исключительно солдатами, чиновниками и иными казенными людьми, или выпиской заграничных колонистов, по показанию очевидцев, частенько умиравших голодной смертью, ибо, выдав им грошовое пособие, потемкинская администрация бросала их на произвол судьбы. Что злоупотребления этой администрации были колоссальны, как всякой администрации крепостного типа, — об этом не может быть спора. Но это были именно недостатки, свойственные
В лице князя Потемкина «вся нация», т. е. все благородное российское дворянство, ненавидела
Как личность Потемкина не играла никакой особенной роли в этой перемене, так и его смерть ничего не могла изменить в установившемся режиме. Зубов, по общему признанию, был не умен, и если мог с некоторым внешним приличием играть роль «государственного человека», то лишь благодаря своей чудовищной памяти, позволявшей ему ошеломлять случайного собеседника массой технических терминов и мелких подробностей: это создавало иллюзию, что он «все знает». Люди, имевшие более частое обхождение с последним фаворитом Екатерины, уверяли, что он почерпал свою мудрость, главным образом, из проектов, доставшихся ему в наследство от Потемкина, почему бывший секретарь последнего, Попов, играл вначале первую роль и при Зубове, пока тот не счел, что достаточно усвоил себе уже суть потемкинской политики. К оригинальным продуктам политического творчества Зубова принадлежал, по-видимому, хотя бы отчасти, бесстыдный грабеж, известный под именем «третьего раздела Польши». По крайней мере, сам он любил этим хвастаться, и если держаться правила: is fecit cui prodest, придется признать за ним некоторое на это право, так как все богатства Зубова и его приближенных составились из имений, конфискованных у польских помещиков, обнаруживших недостаточную преданность… России. Но награждать русских слуг нового режима землями, отобранными у поляков, давно вошло в обычай: еще усмирители пугачевщины получили имения в Белоруссии, по первому разделу доставшейся России как раз около этого времени. Большая часть потемкинских владений была там же, и оттуда же бралось приданое для большинства мелких екатерининских фаворитов. И тут Зубов нашел уже, таким образом, традицию, которой оставалось только следовать. Во всяком случае, распоряжался огромным земельным фондом, доставшимся русскому правительству благодаря разделу, именно он. «Раскаявшиеся» польские помещики, рассчитывавшие получить обратно хоть часть ограбленного у них достояния, прибегали не к кому другому, как к Зубову. Таким путем Понятовский, племянник последнего польского короля, получил 30 тысяч душ крестьян «за то, что ежеминутно называл Зубова высочеством и светлостью». Нужно прибавить, что польский принц только следовал в данном случае установившемуся в послепотемкинской России этикету, который позволял идти и далее: по словам того же свидетеля, «старый генерал Мелиссино, принимая однажды из рук Зубова Владимирскую ленту, поцеловал у него руку». Одно такое паломничество польских помещиков в Петербург сохранило для нас любопытную картинку русских придворных нравов 1790-х годов. «Каждый день, — рассказывает в своих записках князь Чарторыйский, которого родители прислали в Петербург спасать семейное достояние, — у Зубова был un lever (утренний туалет короля, по французской придворной терминологии), в точном смысле этого слова. Огромная толпа просителей и придворных всякого ранга стекалась присутствовать при его туалете. Улица была заставлена каретами шестериком и четвериком, совершенно, как перед театром. Иногда, после долгого ожидания, толпу предупреждали, что граф сегодня не выйдет, и все расходились, говоря друг другу «до завтра». В противном случае двери распахивались настежь, и в них бросались, тесня и толкая друг друга, полные генералы, кавалеры различных орденов в звездах и лентах, черкесы — до купцов с длинными бородами включительно. В числе челобитчиков иногда было много поляков, приезжавших хлопотать о возвращении их имений или жаловаться на какую-нибудь несправедливость… Самое торжество происходило следующим образом: раскрывались обе половинки дверей, Зубов входил, волоча ноги, в халате, почти неодетый; легким наклонением головы он приветствовал челобитчиков и придворных, в почтительных позах стоявших кругом, и принимался за свой туалет. К нему приближались камердинеры, взбивали ему волосы и пудрили их. Тем временем прибывали новые просители; их также удостаивали легкого движения головы, когда граф замечал кого-нибудь из них; все с напряженным вниманием ловили его взгляд. Мы были из тех, кого всегда встречали милостивой улыбкой. Все оставались на ногах, и никто не осмеливался произнести слова. Это была как бы мимическая сцена: красноречивым молчанием каждый стремился обратить внимание всемогущего фаворита на свое дело. Никто, повторяю, не открывал рта, разве что граф сам обращался к кому-нибудь — при этом никогда по поводу просьбы. Часто он не произносил ни одного слова, и я не помню, чтобы он предлагал сесть кому бы то ни было, за исключением фельдмаршала Салтыкова, который был первым лицом при дворе и, как говорят, сделал фортуну Зубовых; благодаря его посредничеству граф Платон наследовал Мамонову. Деспотический проконсул Тутолмин, перед которым все трепетало в эту эпоху в Подолии и на Волыни, приглашенный сесть, не осмелился сделать этого как следует: он лишь присел на кончик стула, и то только на один момент»[182].
Двадцать лет потемкинского режима так вымуштровали русского дворянина, что, казалось, самая пылкая фантазия не в силах была бы представить себе этого последнего революционером и политическим заговорщиком. И, однако же, такое чудо совершилось всего через несколько лет после описанной князем Чарторыйским сцены. Виновником чуда был Павел Петрович. Он натянул струну до последней степени, и на нем режим временно оборвался, чтобы очень скоро, даже не целое поколение спустя, возродиться вновь в лице Аракчеева и Николая Павловича.
Оригинальности мало было и в Павловом царствовании. Основная пружина, выдвинувшая в свое время Потемкина, продолжала действовать и при Павле. Рассказав, как Павел десятками тысяч раздавал своим приближенным казенных крестьян (по случаю коронации в 1797 году роздано было более 82 тысяч душ), адмирал Шишков дал этому факту такое объяснение: «Причиною сей раздачи деревень, сказывают, был больше страх, нежели щедрость. Павел Первый, напуганный, может быть, примером Пугачева, думал раздачею казенных крестьян дворянам уменьшить опасность от народных смятений.
Полицейскими соображениями вдохновлялась и
Мы не хотим, однако, сказать этим, что Павел Петрович был совершенно чужд сознательной
Все это был расчет, грубый и неуклюжий, но вполне сознательный, нужно думать: человеку, который боялся окружавших его дворян, который вступил на престол с мыслью, что его ждет участь Петра III, если он не примет мер вовремя[190], не на кого было опереться в феодальном обществе, кроме низов, так еще недавно бунтовавших против дворянской монархии. Читатель помнит перечень общественных групп, принявших участие в пугачевщине: можно подумать, что Павел распределял свои милости, руководясь их списком. Освобождение крестьян уже потому, что это было «освобождение», слишком расходилось со всем символом веры Павла Петровича. Он не мог бы никогда примириться с самой идеей такого акта, как не мог он перенести слова «представитель» (а его сын и продолжатель Николай Павлович — слов «вольные хлебопашцы»). Но облегчить положение крестьян, не нарушая полицейской субординации, он был не прочь: он начал с отмены рекрутского набора, уже назначенного Екатериной, и некоторых натуральных повинностей (вместо чего пришлось тотчас же повысить денежную подать), несколько раз за свое недолгое царствование прощал недоимки, специально занимался участью горнозаводских крестьян на Урале, отписав часть их от заводов и превратив снова в государственные. По отношению к раскольникам он сделал то, о чем только мечтал Потемкин: под известными условиями разрешил богослужение по старым книгам, положив начало так называемому «единоверию». Это отнюдь не была принципиальная веротерпимость; Павел не допустил бы ее, как и «представителей», но фактически это была льгота, и раскольники ее почувствовали. Когда Павла убили, из их среды вышел единственный, хотя и очень робкий, протест против переворота. Духовенство Павел старался привязать к себе разными мерами: и нарезкой земли из казенной, по 30 десятин на церковь, и основанием новых духовно-учебных заведений, и наконец (ему это, вероятно, казалось важнее всего остального), тем, что стал жаловать духовным лицам ордена и разные другие знаки отличия. По отношению же к дворянству, наоборот, мы рядом с милостями встречаем и ряд ограничительных мер. Современники больше всего шумели по поводу нарушения Павлом жалованной грамоты 1785 года — восстановлением телесных наказаний для дворян (указы от 3 января и 13 апреля 1797 года), но как раз эти указы остались почти мертвой буквой, и случаев сечения дворян за царствование Павла известно два-три. Важнее было фактическое упразднение губернской организации дворянства (разрешались только уездные собрания), и тут полицейский мотив, стремление ослабить подозрительную общественную силу выступает с такою же отчетливостью, как и в устранении от выборных должностей чиновников и офицеров, массами исключавшихся Павлом из службы[191]. Прогнанные из Петербурга дворяне отправлялись в свои имения — если бы допустить их в местные выборные учреждения, эти последние очень скоро стали бы очагами опозиционного движения.
Как видит читатель, нам с ним удалось выяснить основные линии политики Павла I, не прибегая к излюбленному методу большинства историков этого царствования: к психопатологии[192]. Все, что делал «сумасшедший» Павел, делал бы и нормальный человек его умственного развития и склонностей, поставленный в подобное положение. И даже эти склонности были не уклонением от нормы, а лишь преувеличением тех привычек и обычаев, которые сложились на почве потемкинско-зубовского режима. Перед Зубовым не смели сесть — перед-Павлом становились на колени; перед каретой Потемкина раскланивались — перед каретой Павла выпрыгивали в грязь и делали реверанс. Даже знаменитый «желтый ящик» был лишь более организованной формой зубовских levers da roi, и, нужно сказать, формой более деловой — Павел занимался своими челобитчиками серьезнее, нежели екатерининский фаворит своими. Даже мундиромания Павла (форма обмундирования одной конной гвардии за его время была изменена не менее
Мы не будем доканчивать рассказа, повествующего далее, как Тургенев тут же снова снискал милость своего государя, ловко, по форме, повернувшись перед ним, и для большей правильности поворота не побоявшись даже больно задеть своим палашом слишком близко подошедшего к нему императора; это пожертвование всем форме особенно подкупило Павла, и он проводил исщипанного им адъютанта одобрительным возгласом: «Бравый офицер! славный офицер!». Подобными случаями полны современные[193] мемуары, и они, эти случаи, проще всего объясняют нам, почему к заговору против Павла так легко пристал «весь Петербург» с генерал-губернатором во главе: необходимость устранить явно ненормального психически императора оправдывала самые крайние меры. Но событие 11 марта 1801 года слишком сложно, чтобы его можно было объяснить только этим, и слишком тесно связано с последующим, чтобы его можно было понять, не выходя за пределы Павлова царствования. Его приходится поэтому рассмотреть отдельно и в иной связи.
Александр I
11 марта 1801 года
Полицейский механизм, созданный для охраны крепостного «порядка», нарушенного пугачевщиной, при Павле Петровиче развил максимум своего действия. Дворянство, для защиты интересов которого механизм и явился на свет, казалось бы, должно было испытывать максимальное удовольствие. Вместо этого царствование Павла было прервано
Заговор 11 марта обыкновенно ставят за одну скобку с дворцовыми переворотами XVIII века. В известном смысле это, конечно, и правильно: по своей технике, например, предприятие Палена и Зубовых ничем не отличалось от предприятия братьев Орловых, но нужно сказать, что и 14 декабря, взятое с этой стороны, как две капли воды похоже на дворцовый переворот. Их, однако же, не принято сопоставлять, и это опять правильно, потому что этой стороной дело далеко не исчерпывалось, и не в ней было главное.
Но как бы красиво ни было то или другое общественное настроение, основы общественной психологии всегда приходится искать в экономике. По отношению к катастрофе Павла Петровича мы имеем редкий, для тогдашней эпохи в особенности, случай осознания этого факта еще современниками. Писавший с их слов декабрист Фонвизин так определяет условия, ближайшим образом вызвавшие восстание дворянства против Павла: «Павел, сперва враг французской революции, готовый на все пожертвования для ее подавления, раздосадованный своими недавними союзниками, которым справедливо приписывал неудачи, испытанные его войсками… вдруг совершенно изменяет свою политическую систему и не только мирится с первым консулом Французской республики, умевшим ловко польстить ему, но становится восторженным почитателем Наполеона Бонапарта и
Но екатерининская знать очень туго шла в заговор. Ни одного из тех блестящих дворянских имен, которые так часто попадаются потом на страницах истории Александра I, ни Воронцовых, ни Румянцевых, ни Разумовских, ни Голицыных, ни Строгановых мы не встречаем в списках известных нам членов заговора. Ненавидя Павла, екатерининские магнаты очень не прочь были покончить с ним руками наемных немцев. Александр должен был удовольствоваться тем, что к заговору, так сказать, официально присоединились Зубовы, но и те, со своей стороны, потребовали перестраховки — права назвать в решительную минуту Александра всей массе заговорщиков. Не будь этого последнего факта, засвидетельствованного таким компетентным источником, как мемуары Чарторыйского, историки, вероятно, и до сих пор спорили бы, участвовал непосредственно Александр Павлович в заговоре против своего отца или только «догадывался». Благодаря Чарторыйскому мы знаем, что, идя 11 марта на императорский дворец, заговорщики с уверенностью могли считать своим главою будущего русского императора, и вопрос может быть только об остальных членах царской семьи. Императрица Мария Федоровна не принадлежала, конечно, к числу заговорщиков: два конкурирующих между собою лица не могли же быть главами одного и того же предприятия. Но быстрота, с которой она оказалась на месте действия, и энергия, с какой она, не теряя ни минуты, принялась за отстаивание своих прав на российский престол, с достаточной убедительностью доказывают, что она, во всяком случае, была вполне готова к катастрофе. Некоторые современники не чужды предположения, что около нее группировался параллельный маленький заговор, но Панин с Паленом ее перехитрили, чем достаточно объяснялась бы лютая ненависть доброй императрицы к обоим названным деятелям. Участие в заговоре Константина Павловича почти так же не подлежит сомнению, как и участие самого Александра. Распоряжения, отдававшиеся им в роковую ночь, по состоявшему под его командой Конногвардейскому полку, показывают, что он знал о перевороте по крайней мере за несколько часов: из этих распоряжений особенно характерно то, которое делало для ненадежного, с точки зрения заговорщиков, Саблукова физически невозможным исполнять как следует обязанности начальника дворцового караула. По-видимому, кое-что подозревал на этот счет и Павел, за несколько часов до смерти приказавший вовсе удалить из дворца конногвардейский караул — одновременно с «арестом» Константина и Александра. И во всей трагедии 11 марта нет более ужасного момента, чем вопль задыхавшегося в скарятинском шарфе императора: «Ваше высочество, пощадите! воздуху, воздуху!» Он увидал в толпе конногвардейского офицера и был уверен, что это его сын, цесаревич Константин Павлович…[197].
На самом деле состав «исполнителей» был гораздо менее высокопоставленный. Глава заговора, правда, был представлен своим адъютантом Волконским: подробность, пикантная в том отношении, что традиция твердо привила Александру «отвращение» к убийцам его отца, между тем у Александра Павловича всю его жизнь не было личного друга ближе Волконского. Кроме последнего, к «порядочным» людям принадлежали только Зубовы: характерно, что бывший фаворит Екатерины оказался честнее фон дер Палена и пошел вместе с другими в царскую спальню, когда «бескорыстный немец» остался позади, чтобы «наблюдать и поддерживать порядок». Современники были убеждены, что Пален готовился действительно арестовать Александра Павловича при малейшем признаке неудачи. Непосредственно «руками» заговора, за вычетом Николая Зубова, в эту ночь совершенно пьяного, по словам большинства рассказчиков, были весьма темные люди, имена которых ничего не говорят читателю, даже хорошо знакомому с историей эпохи. Тираноубийство могло быть окружено ореолом при иной обстановке, но убить целой толпой безоружного, полусонного человека (Павел был настолько спросонок, что не успел даже испугаться, при всей своей трусости, как очень характерно отметил Саблуков) слишком мало льстило самолюбию военных людей, какими были почти все заговорщики без исключения. Чрезвычайно типично участие в самом акте убийства уже настоящего лакея — камердинера Зубова, которого барин привел с собой: как истый феодал, он явился на место действия со своим «двором». Вполне достойным вождем этого отряда был другой из честных немцев, Леонтий Леонтьевич Беннигсен. Кто видал превосходный потрет Джорджа Дау (воспроизведенный при последнем издании мемуаров Беннигсена), тот никогда не забудет этого лица — идеального воплощения холодной жестокости. Современники приписывали Беннигсену решительность и находчивость в трудные минуты. Ни того, ни другого он не обнаружил в 1806–1807 годах, когда командовал русскими войсками против Наполеона. Он был не из тех генералов, которые выигрывают сражения, а из тех, которые, не моргнув глазом, расстреливают или запарывают насмерть сотни людей. Смерти Павла, однако же, не хотел брать на свою душу даже он, и в письме к близкому человеку, непосредственно после события, он представлял дело так, что Павла убили совсем «нечаянно», притом в его, Беннигсена, отсутствие — он, будто бы, вышел распорядиться, оставившее в полном порядке и благополучии, вернулся — Павел уже мертв. Достоверность этого рассказа, вероятно, не выше, чем рассказ того же Беннигсена о его победах над Наполеоном, после которых русская армия неизменно отступала, а французская шла вперед. Зерно истины, какое есть в показании Беннигсена, сводится, кажется, к тому, что убийство Павла не было
Дворянская, по составу офицерства, гвардия в своей массе была к 1801 году несравненно демократичнее, нежели пятьюдесятью годами ранее. Закон о «вольности дворянства» и обычай записывать в службу де гей сделали свое — среди нижних чинов гвардии дворян теперь почти не было. Один факт, относящийся как раз к царствованию Павла, подчеркивает это обстоятельство: этот факт заключается в формировании «дворянского» полка — кавалергардов. Он должен был стать особенно привилегированным отрядом императорской гвардии и, в то же время, рассадником кавалерийских офицеров для всей армии. И даже в этой по самому названию (chevaliers-gardes) дворянской части около трети солдат были не дворяне. Смешение со старыми екатерининскими полками гатчинских батальонов, где и среди офицерства трудно было найти человека из мало-мальски родовитой семьи, еще усилило этот демократизм павловской гвардии. Офицеры и солдаты в ней принадлежали уже к различным общественным классам. И это внесло новую черту в организацию заговора 1800–1801 годов: прежние были общегвардейскими, этот был исключительно
То, что непосредственно последовало за этим, достаточно объясняет реакцию, возникшую в душе молодой императрицы, так легкомысленно восхищавшейся ранее революциями, знакомыми ей только по книжкам. Она увидала теперь воочию, чем бывает дворянская революция в России. Первое, чем ознаменовали свою победу заговорщики, было разбитие погребов Михайловского замка. Идя «убивать тирана», выпили для храбрости только офицеры — теперь была пьяна вся гвардия без изъятий. Выйдя из своей комнаты, Елизавета Алексеевна очутилась в толпе пьяных людей, которые хватали ее за руки, целовали эти руки, чуть не целовали ее самое. И среди всего этого бесновалась старая императрица, в сотый раз доказывая свои права глумившимся над нею гвардейским часовым: бедная Мария Федоровна никак не могла отделаться от своего немецкого акцента, и это казалось ее пьяным слушателям всего забавнее. Никогда, даже в дни лейб-кампании, царский дворец не был театром подобной оргии. Александр и Константин поспешили бежать из этого места, одинаково страшного и отвратительного в ту минуту. Д. X. Ливен сохранила в своих записках эту историческую картину: одинокий возок, без свиты, без конвоя мчащийся глухою ночью по улицам Петербурга, и в нем забившиеся, дрожащие от ужаса новый император и его брат. Только в Зимнем дворце Александр Павлович несколько пришел в себя. А разливанное море из стен дворца убитого императора начало растекаться по всему городу. Торговцы иностранными винами, уже видевшие себя накануне банкротства благодаря прекращению балтийской торговли, на радостях выкатили бочки на все перекрестки, и скоро было пьяно все, что хотело напиться. Долго не могло улечься «народное ликование», и уже на следующее утро гр. Головина из окна своего дома могла созерцать сцену, символизировавшую в одном образе общее настроение: пьяный гусарский поручик ехал верхом вскачь по тротуару, крича, что теперь «все позволено!»[198]. Но пока «народ ликовал», правящие круги должны были заняться устранением политических результатов только что трагически закончившегося царствования. Всего настоятельнее это было нужно в области
«Молодые друзья»
С этой психологией связан, впрочем, целый ряд недоразумений, которые начали рассеиваться лишь в самые последние годы, хотя материал для их разъяснения, отчасти, существует уже давно. Конечно, для того чтобы нарисовать себе во весь рост российский либерализм «дней Александровых прекрасного начала», понадобилось знакомство с подлинными дневниками Строганова, опубликованными лишь в начале текущего столетия. Но уже мемуары Чарторыйского, напечатанные еще в 80-х годах прошлого века, давали такую превосходную характеристику «топтания на одном месте», что после них говорить серьезно о «реформах первых лет царствования Александра I» можно было лишь при очень большой предвзятости в пользу всяких реформ, хотя бы они ограничивались переобмундированием русских чиновников на английский лад. Не нужно забывать, что Чарторыйский принадлежал к числу ближайших сотрудников Александра в этих «реформах», а по уму был самым крупным из всего кружка[200], не исключая, конечно, и самого императора. Если этот человек, вовсе притом не желавший злословить, стремившийся, напротив, представить злосчастные «реформы» в возможно более выгодном свете, не мог припомнить ни одного факта в их пользу, кроме того, что «теперь лучше была организована продажа соли», и, в конце концов, должен был признаться, что «дело шло», главным образом, о том, чтобы «ввести в новую администрацию молодых друзей императора»[201], то, значит, вообще сказать было нечего. «Молодым друзьям» — это до последней очевидности ясно из мемуаров Чарторыйского — нечего было сказать не только после, ретроспективно оценивая результаты своей деятельности, но даже и в разгар этой последней. Когда им понадобилось развернуть свою платформу перед императором, они выпустили вперед старика Семена Воронцова, а тот, в свою очередь, не сумел сказать ничего, кроме повторения старых щербатовских рассуждений о сенате и его значении. Это могло быть недурно в дни комиссии 1767 года, но после Французской революции, после конституции 1791 года, которую даже и Александр читал в подлиннике, этого было маловато… Между тем Воронцов так и не мог «съехать» со своего сената. «Каждая фраза графа Семена начиналась и кончалась сенатом, и, когда он не знал, что сказать и что отвечать, он повторял одно и то же, ничего не прибавляя… Нам казалось, что потом император даже и во сне должен был слышать голос, кричавший ему на ухо: «Сенат! Сенат!» В этой аффектации было что-то смешное и неуклюжее, что должно было охладить императора, вместо того чтобы одушевить его»[202].
Звучащая в последних словах ироническая нотка должна как-будто внушить читателю, что у самих «молодых друзей» имелось в запасе что-то лучшее старых «монаршических» рассуждений. Было бы очень опасно поддаваться этому внушению: для самого радикального из друзей Александра, для «русского якобинца» Строганова, одна старая записка Безбородки, который «знал всего Монтескье наизусть», казалась верхом политической премудрости. «Ограничением (произвола) должны быть учреждения уже существующие, — писал Строганов в своем «Общем плане работы с императором над реформою». — Создать новый порядок вещей для этой цели мне казалось бы очень опасным, и, дав некоторый блеск и кое-какие (quelques) привилегии учреждениям старым, можно было бы, кажется мне, создать из них преграду (для произвола) вполне достаточную. Бумага князя Безбородки дает в этом отношении канву для всего, чего только можно пожелать».
«Мой принцип, — поясняет он в другом месте, — изменять вещи, а не слова, и облекать нововведения в старый костюм так, чтобы не поражать ими никого, и чтобы перемену заметили тогда, когда к ней уже привыкли». Необычайно длинная, и даже теперь, спустя сто лет, в чтении необычайно скучная канитель с такими элементарными «нововведениями», как разрешение покупать землю не дворянам или запрещение продавать людей без земли (в сущности воспроизводившее лишь знаменитый указ Петра, никогда не исполнявшийся), ставит искренность слов Строганова вне всяких сомнений: новое одевали в старый костюм так старательно, что будь воля «молодых друзей», кроме этого старого костюма от «нововведений», пожалуй, ничего бы и не осталось. К счастью, в дело вмешивались иногда «старики», вроде Мордвинова, Румянцева, даже (кто бы подумал?) Платона Зубова. Благодаря первому в России была узаконена, фактически существовавшая, конечно, и ранее буржуазная земельная собственность (указ от 12 декабря 1801 года, разрешавший купцам, мещанам и казенным крестьянам покупать землю). Благодаря второму закон впервые признал за крестьянином право «никому не принадлежать — ни частному лицу, ни казне, право, впрочем, чисто принципиальное, ибо осуществление его зависело от тех, кому крестьяне принадлежали в настоящий момент (так называемый «закон о вольных хлебопашцах» от 20 февраля 1803 года). Платон Зубов едва не сделался виновником ограничения барского произвола относительно дворовых, но этому слишком смелому нововведению «молодые друзья» успели помешать вовремя. Их аргументация против опасных новшеств отличалась безукоризненной логикой. По поводу проекта — запретить или ограничить продажу крестьян без земли, «на вывоз» (при данных условиях одно из главных средств помещичьей колонизации, свободу которой, в сущности, и отстаивали, «молодые друзья»), кто-то из них рассуждал: «Этот обычай, каким бы варварским, каким бы отвратительным он ни был, связан с общим порядком вещей, — то есть, с положением крестьянина по отношению к его барину. Как тронуть одну из ветвей, не видя ее связи со стволом?.. Мера этого рода не может быть введена, не задевая различных интересов, если уничтожить ее (продажу без земли) вовсе; может быть, при помощи распоряжений общего характера удалось бы обуздать этот обычай и искоренить его нечувствительно, задевая (эти интересы) возможно менее»[203]. Зато, когда им самим пришлось заняться вопросом об эмансипации, оказалось, что дальше оброчного мужика они ничего себе представить не в состоянии, так что, опять-таки, старик Мордвинов с его «буржуазными» проектами крестьянской реформы — необычайно крепостническими на современный взгляд — был куда впереди их[204].
На самом деле «молодые друзья» хлопотали, главным образом, о двух вещах: во-первых, о том, чтобы никто не отбил у них монополии личного влияния на императора. Для этой цели они ревниво оберегали двери своего «негласного комитета» от вторжения посторонних и облекали его чрезвычайно невинные занятия покровом непроницаемой тайны[205]; во-вторых, получить места, не просто места с жалованьем, конечно: они были люди богатые, а места, которые давали бы им влияние в администрации. Чарторыйский откровенно признается, что должности товарищей министров были созданы специально для «молодых друзей», т е. без всякой, в сущности, надобности для дела. Это его подлинные слова: имея смелость повести свои догадки дальше его прямых признаний, мы не сделаем слишком большой неосторожности, если предположим, что и пресловутое «образование министерств» (8 сентября 1802 года) имело одной из своих задач такую перетасовку правящего персонала, после которой
Как видим, реформы первых лет Александра I для своего объяснения совсем не нуждаются в личности того, чье имя они носят. Оставляя совершенно в стороне вопрос о «роли личности в истории», мы можем игнорировать Александра Павловича этого периода просто потому, что он был тогда (извиняемся за плохой каламбур) совершенной безличностью. Собственные убеждения у Александра сложились постепенно, в результате его жизненного опыта уже как императора, приблизительно ко второму десятилетию XIX века. Особенно повлияла на него в этом отношении последняя борьба с Наполеоном (1812–1815). В 1801–1805 годах это был недоучившийся ученик отчасти Лагарпа, отчасти своего отца — «наполовину швейцарский гражданин, наполовину прусский капрал», — по ядовитому, но меткому замечанию Чичагова, который имел случай наблюдать его очень часто именно в этот период его жизни. И едва ли тот же Чичагов придумал фразу, вырвавшуюся в его присутствии у Александра, в минуту откровенности: «Господи! Как меня пугает эта огромная ответственность и затруднения, окружающие меня со всех сторон! Как бы я был счастлив, если бы у меня было пятьдесят тысяч рублей дохода, да хороший полк, которым я мог бы командовать, вместо этой огромной страны и стольких народностей, которыми я должен управлять!» От отцовских уроков у него твердо засела в памяти важность «выпушек, погончиков и петличек»; он целые дни просиживал в комитетах, обсуждавших новую форму кивера или ботфортов, в то время как статс-секретарь по принятию прошений Муравьев, по месяцам не мог добиться аудиенции. Мундиромания свирепствовала так же, как при Павле, нимало не стесняемая проектами конституции, и в то время как последние оставались на бумаге, новые проекты мундиров немедленно становились самой живой действительностью. Последним словом в этой области были тонкие, «осиные» талии (мы помним, какое значение придавал им еще Скалозуб): забота о них доводила офицеров до того, что они на смотру, как барышни на балу, падали в обморок от туго перетянутого корсета. От Лагарпа Александр Павлович усвоил отвращение к рабству, причем, судя по мотивировке, которую он выдвинул в одном заседании негласного комитета, и павловская традиция играла тут свою роль. Полицейский мотив — возможность новой пугачевщины — в этой его аргументации был на первом плане. Но именно этот полицейский мотив — мы увидим это подробнее на истории «негласных комитетов» Николая Павловича — в корне подсекал самую идею эмансипации: как только разнеслась весть о намерениях императора, крестьяне немедленно начали «бунтовать», т. е. подавать на высочайшее имя жалобы на своих помещиков, и этого было, разумеется, довольно, чтобы всякие разговоры об освобождении крестьян заглохли на несколько лет. Таким образом, новый мундир так и остался единственным образчиком индивидуального воздействия молодого императора на судьбы его страны.
Не больше «личностью» был в эти годы Александр Павлович и в своей внешней политике. В старой литературе упорно держался взгляд, перешедший и в учебники, что молодой император вступил на престол, одушевленный необычайно широкими и гуманными, хотя немного неопределенными, воззрениями на свою международную роль. Он будто бы видел в себе охранителя всеевропейского мира и «начал христианских» в отношениях между государями Европы, которых он рассматривал как членов одной семьи. В пользу этого взгляда цитировались и кое-какие документы — вполне подлинные. Только они вышли из-под пера не самого Александра, а его тогдашнего министра иностранных дел[207], Чарторыйского, который преследовал действительно некоторую идеальную цель, но не совсем ту, какую приписывали внешней политике Александра позднейшие историки. «Я хотел бы, — пишет в своих мемуарах Чарторыйский, — чтобы Александр сделался, некоторым образом, третейским судьей цивилизованного мира; чтобы он был покровителем слабого и угнетенного, стражем справедливости в международных отношениях, чтобы его царствование, одним словом, начало собою новую эру в европейской политике, которая должна была впредь быть основана на общем благе и на праве каждого». Какая сентиментальность, скажет читатель. Вовсе нет. Чарторыйский был все, что угодно, но только не сентиментальный фантазер. Можно сказать, что вся жизнь этого замечательного человека била в одну точку: «Моя система, — говорит он, — своим основным принципом устранения всех несправедливостей
Итак, политическая свобода должна была стать оружием в руках держав старого порядка («законных властей») против уже не республиканской, но все еще символизировавшей в глазах мира революцию Франции. Трудно найти в истории дипломатических отношений что-нибудь равное этой международной зубатовщине, и, нужно сказать, ничто не было усвоено Александром Павловичем лучше. Чарторыйский нашел не весьма, правда, благодарного, но чрезвычайно памятливого ученика; конституции Финляндии и Польши, рядом с аракчеевщиной в самой России, находят себе в инструкции Новосильцеву столь полное объяснение, какого только можно желать. Для непосредственной цели переговоров — англо-русского союза — зубатовщина была, правда, излишней роскошью. Еще за год до миссии Новосильцева англичане со своей стороны употребляли все усилия, чтобы сделать Россию своей союзницей в войне с Францией. «Англичане стараются здесь со своей обычной энергией и своими обычными средствами подкупить русское правительство, — писал весною 1803 года Талейрану французский посланник в Петербурге Эдувиль. — Английским негоциантам, Торнтону и Байму, живущим в Петербурге, поручено их правительством предоставить в распоряжение адмирала Уорена (английского посланника) от 60 до 70 тысяч фунтов стерлингов, 40 тысяч уже трасированы на Лондон, и остальные тоже трасируют немедленно. Полагают, что эти суммы предназначены главным особам при дворе, которых Англия хочет привязать к себе во что бы то ни стало». Когда Новосильцев явился к Питту, английский министр немедленно перевел беседу на столь же реалистическую почву. Учтиво выслушав излияния русского правительства насчет того, что всем народам Европы необходимо обеспечить свободу, «опирающуюся на ее истинные основания», и что из этого принципа должно исходить все поведение договаривающихся держав, Питт заявил, что английские субсидии будут доведены до такой цифры, до какой только окажется возможным. «Мы гарантируем пять миллионов фунтов стерлингов, — сказал он, — быть может, даже немного более». Он оговорился, правда, что далеко за пределы этой цифры Англия не в состоянии будет выйти, не стесняя своей торговли. Александр не обратил должного внимания на эту оговорку и за то впоследствии в 1807 году был наказан, очутившись в необходимости заключить весьма постыдный и еще более невыгодный для России Тильзитский мир именно по той причине, что английские субсидии, достигнув предела, иссякли. Но в 1804 году это было еще далеко впереди: Питт же, кроме грандиозных размеров суммы, соблазнял еще (как это делают опытные банкиры) разными маленькими, но весьма приятными удобствами: обещал, например, начать выплату субсидий за три или за четыре месяца до объявления Россией войны Франции, так что и расходы по мобилизации оказывались достаточно обеспеченными. Если война не вспыхнула тотчас же, а была отсрочена почти на год, виной была непомерная жадность, проявленная австрийским правительством, тогда как без участия Австрии Россия не могла двинуться с места. Австрийцы одни желали получить два миллиона фунтов единовременно за мобилизацию и сверх того по четыре миллиона в год. Что же осталось бы России? Другим препятствием неожиданно явилась Пруссия, каким-то не совсем ясным образом проникшая, по-видимому, в тайну польских планов князя Чарторыйского: возможно, что «дружба» королевы Луизы с Александром Павловичем была не совсем чужда этому делу. Но большая часть разделенной Польши с Варшавой в центре была тогда в прусских руках: возрождение польского королевства являлось предприятием, непосредственно направленным против Пруссии. С одной стороны, грозила опасность потерять Польшу, с другой, — Наполеон сулил отнятый им у англичан Ганновер. Прусскому королю при всей его симпатии к «интересам законных властей» было от чего поколебаться. С трудом добились от него, чтобы он, по крайней мере, «не мешал», и он действительно не помешал Австрии и России быть наголову разбитыми Наполеоном.
После Аустерлица (ноябрь 1805 года — почти ровно через год после переговоров Новосильцева с Питтом) Австрия, для которой весь реальный интерес войны заключался в английских субсидиях да надежде на территориальные приобретения (ей обещали всю Баварию и, кроме того, «исправление границы» с итальянской стороны), поспешила выйти из игры: интерес идеальный, сводившийся к лютой ненависти австрийских феодалов против «санкюлотской» Франции, должен был помолчать до поры до времени. Будь для России все дело в английских субсидиях, она, конечно, тоже должна была бы заключить мир. Если она этого не сделала, значит русско-английский союз опирался теперь на нечто более солидное, чем взятки частного или государственного характера. Это более прочное основание русско-английской дружбы французские дипломаты уже указывали с полной определенностью.
Здесь Александру Павловичу впервые пришлось познакомиться не теоретически, а практически, на самом себе, с неудобствами абсолютизма. Война отнюдь не была его личным делом: русское дворянство, со своей стороны, принесло большие жертвы англо-русской дружбе: в два года было взято 600 тысяч рекрутов — это называлось, правда, милицией, и правительство сначала дало даже обязательство не употреблять ратников hit для чего иного, кроме обороны русской территории, но на самом деле ни один из «милиционеров» после войны не вернулся в деревню, все они пошли на укомплектование действующей армии. Жертвуя столько рабочих рук, помещики вправе были ожидать, что правительство отнесется к войне серьезно, а оно, Бог весть почему, вдруг уступило «врагу рода человеческого». Между тем, по крайней мере в Петербурге, вовсе не были еще утомлены войной. Для дворянской молодежи война представляла, кроме того, специальную выгоду: офицеры на время похода освобождались от обязанности платить долги. Война велась на чужой территории и разоряла пруссаков, а не русских (разоряла в такой степени, что пруссаки весьма откровенно говорили о предпочтительности для них французского «нашествия» перед русской «дружбой»): ни один неприятельский солдат не ступил еще ногою на русскую почву, а Россия уже сдавалась! Мотивы, повелительно диктовавшие Александру такое решение, для сколько-нибудь широких кругов были тайной: не мог же русский император объявить во всеобщее сведение, что англичане его «разочли». В глазах дворянской массы мир был доказательством слабохарактерности Александра и его неуменья вести дела. Его возвращение в Петербург из Тильзита было встречено ледяным молчанием. Его старались «не замечать», как это делают в приличном обществе с осрамившимися молодыми людьми, и всячески избегали говорить о Тильзите, о мире, о Франции и ее «императоре» (в частных разговорах это был, конечно, по-прежнему «Буонапарте»). Представитель этого последнего (знаменитый обер-полицеймейстер Наполеона Савари) напрасно приписывал такую сдержанность страху: он на себе мог убедиться, что высшее общество Петербурга отнюдь не запугано. Уполномоченный победителя России сделал тридцать визитов и был принят только в двух домах. Два гостеприимных петербуржца — единственные притом, которые и отдали визит Савари, — были, как нарочно, из числа ближайших и раболепнейших слуг Александра Павловича. Все, что было понезависимее, бойкотировало французов без всякого страха. Правительство не решалось опубликовать тильзитский договор, и, пользуясь этим, на бирже публично говорили, что мир, может быть, вовсе еще и не заключен — так только болтают… Причины особенно нервного отношения к делу именно биржи мы сейчас увидим: пока что, отметим, что подмеченные Савари явления вовсе не были местными, петербургскими. Наоборот, чем дальше от столицы, тем разговоры становились, если так можно выразиться, безбрежнее. Проезжавший через Лифляндию французский консул Лессепс слышал там, что «противная миру партия получает с каждым днем все больше силы. Говорят, что во главе этой партии стоит вдовствующая императрица, поддерживаемая англичанами и их приверженцами; к этому прибавляют, что император Александр, опасаясь их угроз, вместо того чтобы въехать в столицу тотчас после своего отъезда из Риги, счел более благоразумным отправиться сначала в Витебск, чтобы заручиться значительной частью войска, которую можно было бы употребить в случае нужды; что в Москве брожение достигло крайних пределов, и ожидают известия о заключении вдовствующей императрицы в монастырь», и т. д. Но что было спрашивать с захолустных помещиков, когда французскому послу в Петербурге, человеку, которого уже одно официальное положение обязывало быть наибольшим оптимистом в этом случае, нет-нет да и подвертывалась под перо параллель с событием 11 марта 1801 года. «Все жалуются, но никто не недоволен настолько, чтобы нужно было бояться катастрофы, — писал в феврале 1808 года преемник Савари Коленкур которого за его дружбу с Александром Наполеон потом прозвал «русским». — Воспоминание об императоре Павле и страх перед великим князем охраняют жизнь императора лучше, нежели правила и честь русских вельмож и офицеров». Другими словами: Александра не убьют, утешал Коленкур Наполеона, потому что боятся, что его наследник, Константин Павлович, окажется копией Павла. Чего стоило одно такое утешение!
Континентальная блокада и дворянская конституция
Коленкур старался уверить себя и своего повелителя, что дело совсем несерьезно: «фрондируют, как и во всех столицах». Но у дворянской фронды 1807–1808 годов были очень глубокие основания. Тильзитский мир обозначал присоединение России к
Таким образом, цены на железо упали на 60, а на пеньку даже на 75 %!
В то же время цены на все мануфактурные товары сильно поднялись, причем Коленкур сам не решался объяснять этого подъема падением курса рубля, как ни сильно ему хотелось этого. Утешение, которое он в этом случае мог придумать, звучит почти комически: если бы Балтийское море было свободно, говорит он, то положение торговли сделалось бы довольно сносным. Но так как именно этого-то и нельзя было ожидать, то оставалось уповать лишь на то, что торговцы в прежнее время получали хорошие барыши и теперь, на прикопленное от счастливых лет, «смогут перенести настоящее тяжелое положение». Утешение было, во всяком случае, не для русских торговцев. Но был разряд предпринимателей, на которых даже сам Коленкур не находил возможным распространить свой оптимизм, и эти наиболее несчастные были ни более ни менее как магнаты тогдашней России,
Записка Коленкура со всею ясностью, какой только можно пожелать, намечает тот общественный класс, который должен был быть отброшен в оппозицию Тильзитским миром. Это были представители крупного землевладения, т. е. те самые старые и молодые «монаршисты», с которыми управлял Александр до 1807 года, или, вернее, которые до этого времени управляли от его имени. Не сумев предупредить катастрофы, они теперь первые от нее пострадали, но винили, конечно, не себя, а все то же козлище отпущения: самодержавного, юридически, императора, чуть ли не из каприза, и, во всяком случае, из трусости, заключившего мир. Старик Строганов был одним из первых, кто отказался впустить в свои салоны французского посла. И уже очень скоро дело пошло гораздо дальше. В ноябре 1807 года Савари мог доносить новому союзнику Наполеона почти что о заговоре, затевавшемся «английской партией», называя прямо по именам Новосильцева, Кочубея и Строганова как его вождей. Савари, конечно, мастер был сочинять «заговоры» — такая была его профессия, но у него было в руках документальное доказательство если не злоумышления, то несомненного зложелательства недавних «молодых друзей» императора. Этим доказательством был заграничный памфлет, привезенный в Петербург английским агентом Вильсоном, и распространявшийся в петербургских гостиных не кем другим, как Новосильцевым с братией, памфлет, где не щадили тильзитского друга Наполеона, резко противопоставляя «малодушию» Александра бодрость русского общественного мнения и мужество русской армии, готовой драться до последней капли крови. Прочтя принесенную Савари брошюру, Александр был буквально вне себя. Он назвал ее «подлой», говорил, что он «топчет ногами» то, что в ней говорится по его адресу, но на самом деле он так мало ею пренебрегал, что вчерашние «молодые друзья» моментально превратились в «этих господ», а секундою дальше в «изменников». И как позже Коленкур, так Александр в разговоре с Савари ни минуты не колебался в социальной характеристике этих «изменников». Он никого не пощадил в этом на редкость откровенном для дипломатической аудиенции разговоре — ни отца, ни бабушки. «Это царствование Екатерины бросило семена неудовольствия, с которым я теперь вожусь, — говорил Александр. — Покойный император сделал еще хуже. В эти два царствования коронные имения были отданы в эксплуатацию
Вот в какой связи была произнесена Александром знаменитая фраза о его желании уничтожить крепостное право, фраза, которую так часто цитировали как образчик его обычных взглядов на крестьянский вопрос. На самом деле, это было вовсе не простое «выражение мнения» — это был новый боевой лозунг, это был вызов, брошенный «грязным людям», вчерашним «молодым друзьям». Павловская демагогия возрождалась, но на этот раз в руках людей нормальных и, казалось бы, более страшных поэтому, чем погибший 11 марта 1801 года император. Александр как будто нарочно хотел подчеркнуть свой поворот на павловскую колею. Великий полководец гатчинского войска, правая рука Павла, Аракчеев именно теперь приобретает то положение исключительно доверенного лица при Александре Павловиче, в каком привыкла его видеть история: 14 декабря 1807 года (месяц спустя после цитированной нами беседы императора с Савари) предписано было «объявляемые генералом от артиллерии графом Аракчеевым высочайшие повеления считать именными нашими указами». Телохранитель, из-за отсутствия которого, как многие думали тогда, погиб Павел, теперь безотлучно сторожил его сына. Но Александр заботился не только о своей личной безопасности — он хотел показать «грязным людям», что он может сделать. Ему был нужен не только телохранитель, а и политический секретарь, вернее (сам он этого не сознавал, конечно), политический руководитель, который занял бы место, опустевшее с изгнанием «молодых друзей». Таким явился Сперанский.
Деятельность Сперанского не представляла бы никакого интереса, если бы она была отражением лишь случайной перемены взглядов Александра Павловича. Для историка эта деятельность получает смысл лишь с того момента, как удастся выяснить, интересам каких общественных групп она служила. Нужно признаться, что для выяснения этого вопроса в русской исторической литературе сделано чрезвычайно мало. Достаточно сказать, что до сих пор мы не имеем ни одной
Крупная буржуазия — преимущественно торговая, но не менее и промышленная — была единственной общественной группой, выигравшей от франко-русского союза 1807 года. Уже через несколько месяцев после Тильзита французский представитель в Петербурге отмечал, что «крупные спекулянты», пользуясь лихорадочными скачками курса, наживают себе огромные состояния среди всеобщего разорения. С исчезновением английских купцов и за отсутствием французских, русские купцы сделались царями петербургской биржи. Не нужно забывать, что балтийская торговля при всех усилиях Наполеона не замерла: помимо контрабанды, достигшей невероятных размеров, и тем более прибыльной, процветала «нейтральная» торговля. В Кронштадт и Ригу приходили корабли под датским, голландским, иногда даже прямо французским флагом, и французский посол, покидая сферу высшей политики, должен был предаваться весьма мещанскому занятию, с помощью сыщиков и доносов изобличая перед русскими властями французского капитана из Бордо в провозе товаров несомненно манчестерского происхождения. Французский патриотизм перед лицом торгового барыша оказывался столь же мало устойчивым, как и всякий другой. Зато большими патриотами оказывались (по той же самой причине) русские мануфактуристы. Историк русского хозяйства никогда не забудет, что расцвет русского бумагопрядильного производства был создан именно Тильзитским миром: в 1808 году основана первая русская — частная — бумагопрядильня, а в 1812 году в одной Москве их было 11. Исчезнувшую на рынке английскую пряжу сменила русская. Десять лет спустя «благонамеренный и опытный российский коммерсант» воодушевлялся почти до ораторского пафоса, вспоминая об этом времени. «Не только многие богатые коммерсанты и дворяне, но из разного состояния люди приступили к устройству фабрик и заводов разного рода, не щадя капиталов и даже входя в долги, — говорит уже цитированное нами «патриотическое рассуждение». — Все оживилось внутри государства и везде водворилась особенная деятельность». Даже 1812 год, когда, между прочим, сгорели все московские фабрики, не надолго прервал этот золотой век. Официальные союзники России в дни Отечественной войны, англичане, были тогда главными врагами в глазах российского купечества, курьезным образом совершенно сливаясь в этих глазах с фигурою их антагониста, императора Наполеона. «Завистливое око иностранцев предвидело весьма ясно, что должно ожидать от России, если она не будет иметь нужды ни в чьей помощи. Чтобы двигать страшными своими ополчениями (имеется в виду, конечно, Наполеон), она чрез агентов своих тогда же постаралась рассеять слух, что по политическим сношениям вскоре разрешится паки ввоз в Россию их изделий (т. е., конечно,
В Западной Европе были целые страны, индустриальному развитию которых континентальная блокада дала сильный толчок: к их числу принадлежали Саксония и Северная Италия. В России нашлась, по крайней мере, группа населения, среди которой русско-французский союз не был непопулярен. Но Сперанский стал у власти именно как сторонник этого союза. «Г. Сперанский (М. de Speransky), секретарь императора, которого ваше величество видели в Эрфурте, только что назначен товарищем министра юстиции, — доносил Наполеону Коленкур от 2/15 января 1809 года. — Помимо того, что он вообще пользуется превосходной репутацией, он один из тех, кто выказывает наиболее преданности настоящей системе, которой другие подчиняются больше по наружности, чем на самом деле — только, чтобы понравиться государю, который продолжает казаться горячим ее сторонником». Естественно, что Наполеон заинтересовался такой редкостью и не забыл Сперанского, хотя никак не мог запомнить его имени: в 1812 году, при разговоре с Балашовым, французский император не без настойчивости допытывался у последнего, за что именно постигла опала бывшего секретаря Александра I. Положение Балашова было очень пикантное, ибо он как раз и был главным действующим лицом при этой опале, но, если верить его словам, он сумел отделаться общими фразами. Что разрыв союза и падение Сперанского оказались так тесно связанными между собою, это лежало, таким образом, в существе дела, а отнюдь не было только результатом провокаторских расчетов тех или того, кто сослал Сперанского[212]. Для тех, кому Тильзитский мир казался источником всех бедствий России, т. е. для всей «знати», для всего крупного землевладения, Сперанский был действительно изменником, а когда логика истории заставила Александра стать на точку зрения этих людей, Сперанский стал изменником и для него. Как с одной стороны нет надобности подозревать сознательную клевету, так с другой — дело вполне понятно и без предположения о сознательном предательстве. Перемена взглядов тем легче могла здесь принять форму личного столкновения, что Сперанский в разговорах с Александром Павловичем не думал скрывать своего преклонения перед Наполеоном и Францией даже тогда, когда не могло уже быть сомнения, что ни о какой русско-французской дружбе больше нет речи. Их последняя беседа, по-видимому, определившая окончательно судьбу Сперанского, в том и состояла, что император высказывал намерение лично вести войну против французов, а его секретарь, не обинуясь, утверждал, что затевать борьбу с последними — совершенная бессмыслица, что на поле битвы Александр Павлович не может тягаться с Наполеоном, и что если уже он так хочет вести эту войну, пусть раньше, по крайней мере, спросит мнение об этом народа, созвав Государственную думу. Тут-то Александр, по его словам, и убедился вполне в «измене» Сперанского[213]. Все это, до сих пор «человеческое, слишком человеческое», и могло бы случиться у всякого государя со всяким министром. Своеобразную индивидуальность в этот эпизод, чтобы уже не возвращаться к нему более, вносят лишь долгие дружеские беседы за чашкой чая императора всероссийского с такой, уж без всякого сомнения, «грязной» личностью, как шеф его тайной полиции. Хотелось бы верить, что и эти рассказы де Санглена такое же хвастовство, как и то, что он повествует о своем необыкновенном благородстве, посрамлявшем Армфельда, Балашова и других приближенных Александра. Но, к сожалению, известия из других источников, уже гораздо более надежных, подтверждают, что Александр Павлович любил полицейские мелочи не меньше военных, и в слежке за своими врагами обнаруживал не меньше рвения, чем в «равнении носка» своих гвардейцев. Вскоре после 11 марта 1801 года, когда у него произошел разрыв с Паниным, «император, — рассказывает Чарторыйский, — ежедневно по нескольку раз получал донесения тайной полиции, подробно рассказывавшие, что делал Панин с утра до вечера, где он бывал, с кем останавливался на улице, сколько часов он провел в том или другом доме, кто был у него и, по мере возможности, что он говорил. Эти донесения, читавшиеся в негласном комитете (!), были изложены загадочным стилем, свойственным тайной полиции, которым так ловко пользуются ее агенты, чтобы сделать себя необходимыми и придать интерес самым незначительным своим рапортам. В сущности они не заключали в себе ничего, достойного внимания, но император чрезвычайно беспокоился и мучился даже от присутствия графа Панина, постоянно предполагая заговор с его стороны». Александр не забывал 11 марта ни в один момент своей жизни, а перед двенадцатым годом опасность была к нему ближе, чем когда бы то ни было. То, что его секретарь, как он знал, принадлежит к масонам, давало достаточную почву для мнительности этого рода. Александр боялся масонов. По его настоянию де Санглен вступил в одну из лож и сделался в ней вице-председателем: за эту ложу можно было, очевидно, ручаться, но добраться до той масонской организации, в которую входил Сперанский, шпион Александра не сумел. Сперанский занимался там, по-видимому, делами весьма невинными — подготовлял нечто вроде нравственного возрождения русского духовенства, рассчитывая, кажется, в нем найти проводника и для своих политических идей. Никаких следов заговора во всей этой, очень безобидной, возне нельзя подметить, но мог ли этому поверить Александр Павлович, не веривший
Все это были, как видит читатель, детали, была «обстановка». Суть дела была прямо во внешней политике — дружба или, напротив, разрыв с Наполеоном, а косвенно, в
В самом деле, логически развитие «промышленности», конечно, должно было привести буржуазию к сознанию необходимости политической свободы. Но индивидуальная логика работает гораздо быстрее исторической: с тех пор как писал Сперанский, прошло более ста лет, а большинство российских «мануфактуристов и коммерсантов» не обнаружило склонности к политической свободе. На первых же порах класс предпринимателей вполне был бы доволен устранением самых грубых форм произвола да возможностью подавать свой голос, хотя бы совещательный, в вопросах, которые непосредственно задевали его интересы. «Благонамеренный и опытный российский коммерсант», автор цитированной нами записки, был, несомненно, одним из самых передовых людей своего класса и своего времени: но по части «конституции» он не идет дальше предложения «учредить мануфактурный совет», который мог бы «предстательствовать перед правительством о тех распоряжениях и пособиях, какие по усмотрению совета для поощрения промышленности вообще или для пособия какой-либо фабрике или мануфактуре в особенности будут необходимы». В самом деле, до мечтаний ли о политической власти было людям, для которых гражданское равноправие было еще мечтой! «Совершенному развитию коммерческого духа и способностей россиян есть преграда, которая пребудет непреодолима, доколе продолжится ее существование, — читаем мы у того же автора. — Преграда сия состоит в недостатках, какие сокрываются в нашей гражданственности и в самых коммерческих правах… Таковы наши гражданские законы, что все права, облагораживающие некоторым образом купца, приписаны его капиталу, а не особе гражданина, чему едва ли где-либо есть из благоучрежденных государств пример. Скажут, что личность и собственность каждого мещанина довольно ограждена городовым положением. На это можно отвечать, что о силе и пользе государственных узаконений не по тому должно судить, как они написаны, а по тому, как исполняются и какое действие вообще производят. Если внимательнее взглянуть на настоящее положение наших мещан, то оно ближе подходит к положению жидов в Германии[216]. Известно, что сих последних утесняют так, как безотечественных, оскорбляют несказанно и презирают как бы по долгу и между тем их укоряют, что они не имеют понятия о честолюбии и все обманщики, мошенники и плуты». При таком положении вещей российскому купечеству была нужна не столько конституция, сколько упорядоченный суд и некоторое самоуправление, и когда полвека спустя то и другое было дано буржуазными реформами Александра II, этого оказалось достаточно, чтобы на целое поколение сделать русскую буржуазию одним из оплотов старого порядка. Проекты старшего современника Сперанского, адмирала Мордвинова, гораздо больше отвечали насущным потребностям тогдашней буржуазии, нежели «План государственного образования»[217]. У Мордвинова мы находим в зародыше большую часть «великих реформ» 60-х годов: и освобождение крестьян за выкуп, причем Мордвинов не находил нужным лицемерить, говоря прямо о выкупе личности, и гласный суд, и отмену откупов, и даже срочную воинскую повинность взамен рекрутчины. И если даже эти проекты не вызвали сколько-нибудь заметного движения буржуазии на их защиту, можно себе представить, насколько она могла быть надежной опорой для несравненно более широких планов Сперанского!
Между тем эти планы вовсе не были академической работой. Сперанский серьезно рассчитывал на осуществление своих проектов, Александр серьезно об этой думал — их противники не менее серьезно опасались введения в России конституции. Последнее доказывается лучше всего другого знаменитой запиской Карамзина, недаром доставленной Александру (его сестрой Екатериной Павловной, игравшей в то время, по общему мнению, крупную политическую роль в высших придворных сферах, притом отнюдь не на стороне той «системы», поклонником которой был Сперанский[218]. При очевидной политической слабости того класса, которому одному «система» была выгодна, что же заставляло верить в серьезность всего плана? Традиция выдвигает здесь, обычно, классический «либерализм» Александра Павловича в первую половину его царствования. Что Александр в деле снискания себе популярности — преимущественно в Европе, а не в России — при помощи либеральных фраз успешно шел по стопам своей бабушки Екатерины II, это не подлежит сомнению. Но цену «либерализму» их обоих знали уже современники. Мы видели, в своем месте, какими чертами охарактеризовал режим корреспондентки Вольтера в своей предсмертной записке князь Щербатов. А о «либеральных убеждениях» ее внука вот что говорит один из ближайших его друзей, не раз уже цитированный нами Чарторыйский: «Император любил внешние формы свободы, как любят театральные представления; ему доставляло удовольствие видеть вокруг себя обстановку свободного государства — это, притом, льстило его тщеславию; но ему нужны были только формы и обстановка, а не то, что им соответствовало в действительности; словом, он охотно согласился бы, чтобы весь мир был свободен, но под условием, чтобы весь мир с готовностью исполнял его волю». Чарторыйский говорит это по поводу случая, когда сенат вздумал на практике воспользоваться (в первый и последний раз!) дарованным ему в 1802 году правом — делать государю «представления». Но сенату не один Александр придавал только декоративное значение. В приложениях к тем же мемуарам Чарторыйского помещено письмо императора по поводу уже настоящей конституции, к которой, по-видимому, он относился вполне серьезно: только что даровав Польше политическую свободу, Александр в этом письме больше всего, можно сказать, исключительно, заботится о том, чтобы ход управления и реформы, которые предполагается ввести, были согласны с его, Александра, точкой зрения. Чтобы достигнуть этой цели, Чарторыйский должен был, при надобности, «проявить инициативу, для того чтобы ускорить результаты и представить проекты, согласные с принятой системой», т. е. опять-таки согласные, прежде всего, с желаниями Александра Павловича. Когда обнаружилось, что конституционные формы мешают свободному проявлению этих желаний, формы без церемонии выкидывались за борт. «Я не могу умолчать о чрезвычайно существенном нарушении конституции, — писал Чарторыйский императору два года спустя — указы вашего величества опубликовываются без контрассигнирования их кем-либо из министров, что противоречит конституции и органическим статутам… Таким способом, государь, уничтожается всякая ответственность за самые серьезные акты правительства». В результате, познакомившись с тем, как своеобразно новый польский король понимал «свободные учреждения», поляки чувствовали себя очень мало удовлетворенными. «Я нашел в Польше чрезвычайную неуверенность во всем и полную обескураженность, — доносил Чарторыйский еще два года спустя, вернувшись из продолжительной заграничной поездки. — Все кажется поставленным под вопрос; нет учреждения, в котором бы не сомневались; нет печальной перемены, которой бы не предсказывали для страны. Такое положение вещей пагубно. Низшие расчеты и личные интересы берут верх, благородные чувства подавлены; среди высших и низших чиновников люди слабые и неустойчивые, считая общее дело потерянным, убеждены, что они могут ни о чем не заботиться, кроме их собственной выгоды».
Нет сомненья, что в конституционной России Александр стеснялся бы еще менее, нежели в конституционной Польше. Когда Сперанский в своем знаменитом оправдательном письме к императору (из Перми) уверял, что план русской конституции вышел «из стократных, может быть, разговоров и рассуждений вашего величества», он был прав формально: поговорить на либеральные темы Александр очень любил. Но по существу Сперанский знал, конечно, не хуже других, чего стоят эти «разговоры и рассуждения». Почему ему в 1809 году казалось, что Александра можно, — что называется, поймать на слове? Почему другие стали опасаться, что из невинных «разговоров и рассуждений» на этот раз может что-то выйти? Ответ можно, найти только в том, что мы знаем об
Эксперимент был не лишен интереса. При столкновении с жизнью от буржуазной схемы Сперанского осталось бы, вероятно, не очень много, но кое-какие точки опоры в дворянской массе правительство могло бы найти. Декабристы не с неба свалились, а вышли из этой массы, и если пятнадцать лет спустя общественного возбуждения хватило для революционной вспышки, в 1810 году его, вероятно, нашлось бы уже достаточно для мирной демонстрации, вроде екатерининской комиссии 1767 года. Но основание, на котором строил Сперанский, было слишком зыбкое. Этим основанием, в сущности, был
Для капитуляции было слишком много времени. Те же донесения Коленкура достаточно показывают, что только человек исключительного мужества смог бы удержаться против той бури, которая грозила Александру к концу 1809 года. Уже самый факт австрийской войны был, как мы знаем, невыносимо тягостен высшему дворянству. Каково же было ему узнать, что ее ближайшим результатом будет восстановление той самой Польши, которую разрушила екатерининская Россия! Галиция, отнятая у Австрии не без содействия хотя, нужно признаться, крайне слабого русских штыков, должна была пойти на усиление герцогства Варшавского, вот-вот готового превратиться в польское королевство. В это время «не было уже больше никакой меры в отзывах об императоре Александре; об его убийстве говорили громко… За все время своего пребывания в Петербурге я не видал умов в таком волнении, — прибавляет Коленкур. — Все окружающие государя, даже наиболее ему преданные, перепуганы». Александр умел сохранить наружность спокойного человека. Но до Коленкура же доходили слухи, что поездка царя в Москву (в декабре 1809 года) предпринята не без задней мысли — позондировать мнение того класса общества, который Коленкур называет noblesse, под каковым названием не приходится разуметь, конечно, Коробочек и Собакевичей: Москва издавна была гнездом оппозиционной знати. Прием, встреченный Александром со стороны этой последней, чрезвычайно ободрил императора: черт вблизи оказался не так страшен, как представляли себе в Петербурге, а главное, Александр стал находить, что черт рассуждает довольно здраво. В разговоре с Коленкуром, под свежим впечатлением поездки, Александр впервые, очень осторожно и с массой оговорок, высказал свои сомнения в правильности «системы», усвоенной им после Тильзита. «Так думают в Москве, — прибавил он, — эти люди не совсем не правы в своей оценке вашего внутреннего положения — и моего, на тот случай, если бы императора (Наполеона) постигло какое-нибудь несчастие». Еще в начале года со «знатью» шла беспощадная война. В середине года стало ясно, что война может обойтись дороже, чем кто-либо ожидал, а в конце его оказывалось, что столковаться с «грязными людьми» не невозможно. Это, во всяком случае, было проще, чем предпринимать конституционные эксперименты. Притом для последних и времени уже не оставалось. Читатель очень ошибся бы, если бы отнес происшедший переворот исключительно на счет перемены настроения Александра Павловича. Это последнее само было производным моментом — в основе лежали условия более элементарные. Еще в июле, говоря с Коленкуром, Александр так охарактеризовал итоги русско-французского союза, вынудившего Россию воевать сначала с Англией, а потом с Австрией: в первой из этих войн «его (Александра) торговля уничтожена, ее учреждения сожжены, порты и берега находятся под угрозой неприятельского нашествия, страна, богатая только продуктами, которых ей некуда вывозить, затронута в самых источниках своего благосостояния. Вторая стоит огромных денег, так как приходится содержать войско за границей на звонкую монету, в такой момент, когда курс чрезвычайно невыгоден для России…» Для покрытия военных издержек, а также для того, чтобы поддержать курс, в сентябре пришлось заключить заем из 8 %. Так дальше жить было нельзя.
Год спустя, к концу 1810-го, «система», в сущности, уже рухнула. Тарифом 18/31 декабря 1810 года была объявлена таможенная война Франции, в то время как английская контрабанда стала терпеться почти открыто. И не случайно к этому же самому времени относится знаменитая переписка Александра с Чарторыйским, так долго лежавшая под спудом, и недаром, ибо после се опубликования совершенно невозможно говорить о «нашествии» Наполеона на Россию в 1811 году. Письма Александра не оставляют ни малейшего сомнения, что Россия готова была напасть на Францию уже в декабре 1810 года; император подробно перечисляет силы, которыми он думал располагать для этой цели, делая только небольшую ошибку: 50 тысяч поляков, которых он считал на своей стороне, на самом деле оказались на стороне Наполеона, отказавшись принять данайский дар — конституцию, которую гарантировал Александр Польскому королевству, возрожденному при помощи русского оружия. В 1815 году Александр только осуществил это свое старое обещание. Отказ поляков изменить Наполеону в 1810 году сорвал весь план: имея Польшу против себя, Александр не решился на наступательную кампанию, а пруссаки не соглашались присоединиться к русским иначе, как под условием, чтобы те шли вперед. Наполеон, вовремя предупрежденный, получил полтора года на подготовку своего «нашествия», по существу являвшегося актом необходимой самообороны. Россия воспользовалась отсрочкой гораздо хуже. Кампании 1813–1814 годов показали, что с помощью английских субсидий Александр имел полную возможность мобилизовать те же 400 тысяч человек, которые перешли Неман с Наполеоном в июне 1812 года, и остановить этим французов по ту сторону Двины и Днепра, если даже не перейти в наступление. Пожар Москвы и разорение Средней России были бы этим предупреждены. Но знать, очутившись снова в седле, была занята не этим: ей нужно было расправиться со своим «внутренним врагом», воплотившимся в секретаре Александра Павловича. Мы уже видели те субъективные условия, которые определили перемену в отношениях императора к Сперанскому. Объективно падение последнего было совершенно необходимой составной частью падения «системы», выдвинувшей Сперанского на первое место. Нельзя не прибавить подробности: одним из ближайших виновников события 17 марта 1812 года был человек, воплощавший в себе политическое мировоззрение знати в максимальной степени. То был шведский эмигрант граф Армфельт. Его принято рассматривать обыкновенно с одной из двух точек зрения: или как горячего финляндского патриота, или как одного из величайших интриганов своего времени. Он был, как это ни странно, и тем, и другим одновременно: двусмысленное положение финляндского дворянства тех дней, шведского по культуре и исторической традиции, но тянувшегося к России во имя политического расчета, выдвигало на первое место такие двусмысленные фигуры. Но у этой сложной личности была и еще одна сторона, хорошо освещенная в записках декабриста Волконского. «Армфельт, — рассказывает Волконский, — взойдя в тайную связь с неприятелями Сперанского в высших слоях государственного управления, старался иметь опору и в молодежи (т. е. в гвардейском офицерстве, к которому принадлежал автор записок, тогда флигель-адъютант Александра Павловича). Я очень хорошо помню, как при встречах в общественном кругу с молодежью он старался с нами сближаться, и разговор его всегда клонился к тому, чтобы высказывать нам, что аристократия должна faire faisceau (тесно сплотиться), что аристократия должна и может иметь вес в государственном управлении, что выскочки из демократического строя, вышедшие в люди, прямые враги значения аристократии, что, составляя целое, аристократия получит значение, и этими суждениями возбуждал нас на дело, сходное с его намерениями… Какие были дальние намерения Армфельта, положительно не могу высказать, но из мною слышанного полагаю, что цель его не была только смещение Сперанского… А перебирая в памяти его беседы с нами, выказываемое им желание сблизиться с нами и иметь в нас опору, я невольно полагаю, что его замыслы были:
Таким образом, не только крушение «Плана государственного образования», но и сам эпизод ссылки Сперанского не лишен был принципиальной основы — и выводить этот эпизод исключительно из
INFO
По вопросам оптовой покупки книг «Издательской группы АСТ» обращаться по адресу:
Книги «Издательской группы ЛОТ» можно заказать по адресу:
Подписано в печать с готовых диапозитивов 17.01.2002. Формат 84x108 1/32. Печать офсетная. Усл. печ. л. 20,16. Тираж 5100 экз. Заказ 524.
Покровский М. Н.
П48 Русская история: В 3 т. Т. 2 /М. Н. Покровский. — СПб.: ООО «Издательство «Полигон», 2002. — 383 с. — (Историческая библиотека).
ISBN 5-89173-140-1 (Т. 2) ISBN 5-89173-151-7 (Общ.)
УДК 94.47
ББК 63.3(2)
Научно-популярное издание
Покровский Михаил Николаевич
РУССКАЯ ИСТОРИЯ
Том 2
Главный редактор
Редактор
Художественный редактор
Технический редактор
Компьютерная верстка С.
Компьютерный дизайн
Корректоры
Общероссийский классификатор продукции ОК-005-93. том 2; 953004 — книги, брошюры
Гигиеническое заключение № 77.99.11.95311.002870.10.01 от 25.10.2001 г.
ЛР ИД № 03073 ог23 10.2000 г. ООО «Издательство «Полигон».
194044, С.-Петербург. Б. Сампсониевский пр… 38/40. Тел.: 320-74-24; тел./ факс: 320-74-23.
E-mail: polygon@spb.cityline.ru
Издание осуществлено при техническом участии ООО «Издательство АСТ»
При участии ООО «Харвест». Лицензия ЛВ № 32 от 10.01.01. РБ, 220013, Минск, ул. Кульман, д. 1, корп. 3, эт. 4, к. 42.
Республиканское унитарное предприятие «Издательство «Белорусский Дом печати». 220013, Минск, пр. Ф. Скорины, 79.
FB2 — mefysto, 2022