Перед вами — один из самых монументальных научных трудов в мировой истории и, вне всякого сомнения, самый капитальный из классических трудов по истории России.
«Русская история» М. Н. Покровского — не только поистине уникальная попытка систематизации прошлого России с древнейших, почти мифологических, времен и до конца XIX столетия, но и не менее интересная попытка оригинального осмысления былых эпох — во всем их многообразии и своеобразии.
Это — книга, о которой совершенно справедливо говорилось: «Можно с ней не соглашаться, но нельзя ее обойти». Книга, по-новому освещающая самые темные, самые туманные моменты истории нашей страны…
Серия «Историческая библиотека» основана в 2001 году
© Художественное оформление.
ООО «Издательство АСТ», 2002
Декабристы
Тайные общества
Падение Сперанского означало, казалось, крушение всех «либеральных» проектов Александра Павловича. А так как проекты шли сверху, общество, исключая придворные круги, о них почти не знало, и уже поэтому должно было относиться к ним безразлично, то, казалось, бы, и «общественному движению» должен был наступить конец. На самом деле именно 1812 год явился исходным моментом настоящего общественного движения, отнюдь не вызванного поощрением сверху, и даже по отношению к этому верху все более и более враждебного. Масса среднего дворянства, которую Строганов так презирал, а Сперанский собирался использовать в качестве политических статистов, вдруг выступила на сцену с явной претензией — играть на этой сцене одну из первых ролей.
Явившаяся непосредственным результатом разрыва франко-русского союза война 1812 года нам теперь представляется стройной пьесой, действие которой логически развертывалось по известному плану, где чуть ли не все было заранее предусмотрено: и «скифская» тактика заманивания Наполеона в глубь России, и пожертвование, в случае надобности, даже Москвой, чтобы расстроить «несметные полчища нового Аттилы», и чуть ли даже не взятие Парижа в 1814 году. Но человека, который за два года раньше стал бы предсказывать это последнее событие, в наиболее патриотически настроенных кругах сочли бы слегка тронувшимся, «несметные полчища» были немногим сильнее русской армии, какой она могла бы быть при немного большей предусмотрительности Александра и его министров[1] — «скифская» же тактика была горькой необходимостью, на которую жаловались все, сверху донизу, тщетно отыскивая виноватого, который «ведет Наполеона в Москву», а о сдаче этой последней не думали серьезно даже накануне Бородина, за две недели до вступления в нее французских войск. А с небольшим за месяц до этого события Александр Павлович считал ошибкой даже отступление к Смоленску и писал Барклаю-де-Толли (от 30 июля): «Я не могу умолчать, что хотя по многим причинам и обстоятельствам при начатии военных действий нужно было оставить пределы нашей земли, однако же, не иначе как с прискорбностью должен был видеть, что сии отступательные движения продолжались до самого Смоленска… Я с нетерпением ожидаю известий о ваших наступательных движениях, которые, по словам вашим, почитаю теперь уже начатыми». Барклай сколько угодно мог возражать, что, имея одного солдата против двух французских (таково было соотношение сил перед смоленскими боями), идти вперед — значит идти на верный разгром. Среди высших чинов армии сейчас же нашлись бы люди, гораздо более, чем Барклай, авторитетные в глазах «знати», и которые не задумались бы ни на минуту объявить подобные рассуждения явным доказательством Барклаевой измены. «Без хвастовства скажу вам, что я дрался лихо и славно, господина Наполеона не токмо не пустил, но ужасно откатал, — писал Багратион Ростопчину через неделю после Смоленска, где русским удалось два дня продержаться против «великой армии». — Но подлец, мерзавец, трус Барклай отдал даром преславную позицию. Я просил его лично и писал весьма серьезно, чтобы не отступать, но я лишь пошел к Дорогобужу, как и он за мною тащится. Посылаю для собственного вашего сведения копию, что я министру (т. е. Барклаю) писал; клянусь вам, что Наполеон был в мешке, но он (Барклай) никак не соглашается на мои предложения и все то делает, что полезно неприятелю… Ежели бы я один командовал обеими армиями, пусть меня расстреляют, если я его в пух не расчешу. Все пленные говорят, что он (Наполеон) только и говорит: мне побить Багратиона, тогда Барклая руками заберу… Я просил министра, чтобы дал мне один корпус, тогда бы без него я пошел наступать, но не дает; смекнул, что я их разобью и прежде буду фельдмаршалом». Для того чтобы правильно оценить эти заявления «хвастливого воина», на которого в петербургских и московских салонах чуть ли не молились, надо иметь в виду, что только своевременное отступление от Смоленска и спасло русскую армию: промедли Барклай на «преславной позиции» несколько дней, он, без всякого сомнения, был бы «в мешке», а под Бородиным некому было бы сражаться. Но в данном общественном кругу «шапками закидаем» казалось единственной достойнвй России политикой во все времена и на всех театрах войны: под Смоленском и под Аустерлицем, под Севастополем и на реке Ялу. Багратион потерял бы всю репутацию в глазах людей своего круга, если бы не уверял их и не верил сам, что «неприятель дрянь: сами пленные и беглые божатся, что, если мы пойдем на них, они все разбегутся», — как писал он тому же Ростопчину в другом письме. Это писалось о тех самых наполеоновских гренадерах, от которых даже гораздо позже, когда они голодные и обмороженные, отступали из России, кутузовская армия предпочитала держаться подальше. Кутузов был достаточно хитер, чтобы обманывать не Наполеона, как он обещал, а хвастливых воинов и их поклонников: усердно повторяя «патриотические» фразы, он делал то, что было единственно возможно, терпеливо дожидался, пока обстоятельства выведут Россию из тупика, куда ее завели люди, уверенные, что «неприятель дрянь». Как известно, он даже перехитрил, продолжая бояться Наполеона долго после того, как тот перестал быть страшен. Но у всякой добродетели есть своя оборотная сторона.
Для себя лично Александр Павлович усвоил выжидательную тактику гораздо раньше Кутузова. Приехав к армии под впечатлением все того же «шапками закидаем» (в возможность наступательной войны против французов верили еще весною 1812 года, когда, по-видимому, была сделана новая попытка соблазнить поляков, вторично неудачная) и очень скоро убедившись, что предстоит тяжелая оборонительная кампания, Александр сначала отправился в Москву «ободрять население», а затем прочно уселся в каменноостровском дворце, коротая время прогулками в его великолепном парке и чтением Библии. Описание его времяпрепровождения летом 1812 года[2] служит великолепной иллюстрацией к знаменитым словам Канта о том, как легко достается государям война, столь тяжелая для простых смертных. Возможность повторения 11 марта была страшнее всех успехов Наполеона, но от этой возможности теперь, когда он послушно шел на поводу у «знати», Александр Павлович чувствовал себя прочно гарантированным. Ворота каменноостровского парка никогда не запирались во время царских прогулок и никаких специальных мер не принималось для охраны царского жилища от каких-либо «злоумышленников». Побаивались теперь немного «черни»: рядом с почти преступной небрежностью в подготовке внешней войны довольно тщательно приготовлялись к обороне от «домашнего врага». Императору приходилось специальным письмом успокаивать своих близких, вынужденных оставаться в менее надежных местах, нежели Петербург, доказывая им, что в случае какого-либо волнения» полубатальоны внутренней стражи (по 300 человек на губернию) легко с этим «волнением» справятся. При этом мы узнаем, что ранее по губернским городам для этой цели существовали лишь «штатные роты», не более чем по 50 штыков в каждой: так уже успели позабыться уроки пугачевщины[3]. При соприкосновении с «чернью» кое-какие меры принимались, впрочем, и в Петербурге: в собор 15 сентября, в годовщину коронации, Александр ехал не верхом, как обычно, а в карете вместе с императрицами. Но «чернь» манифестировала необычайно скромно: не было только слышно обычных «ура», и этого жуткого безмолвия было достаточно, чтоб у придворных Александра затряслись поджилки[4]. Более смелая, великая княгиня Екатерина Павловна писала в эти дни своему брату: «Не бойтесь катастрофы в революционном роде, нет! но я предоставляю вам судить о положении вещей в стране, главу которой презирают». Она добавляет при этом, что такие чувства не составляют особенности какого-нибудь одного класса: «все единодушно вас осуждают». «Величественное самоотречение» императора, прогуливавшегося в своем парке, когда его солдаты десятками тысяч ложились под неприятельскими ядрами, так же мало входило в предусмотренную публикой программу войны, как и пожар Москвы. В стройную картину все это сложилось гораздо позже.
Представители крупного землевладения, моральные виновники всех бедствий, могли без труда подражать тактике своего государя и его главнокомандующего. У каждого из «знати» были имения в разных углах России — каждый легко мог найти свой каменноостровский дворец достаточно далеко от места военных действий, чтобы шум их не мешал предаваться «самоотречению». В ином положении было среднее дворянство захваченных войной губерний. Уже в московском дворянском собрании Ростопчину пришлось принять кое-какие меры он сам цинически рассказывает об этом, — чтобы обеспечить «восторженный прием» Александра Павловича и правительственных предложений насчет ополчения и иных «пожертвований». Нашлись, по его словам, дерзкие люди, собиравшиеся, со своей стороны, предложить императору вопросы: каковы силы нашей армии, как сильна армия неприятельская, какие имеются средства для зашиты? и т. п. Ростопчин приказал поставить около здания благородного собрания две фельдъегерские повозки (на каких обыкновенно отправляли в ссылку), и этой демонстрации оказалось достаточно, чтобы замкнуть уста дерзким людям. Он их называет
Орден Русских рыцарей ничего не сделал и, по-видимому, даже не собирался делать, в нем только разговаривали, писали проекты, и его идеалом было написать такую книгу, которая сразу завоевала бы умы всех в пользу «преподаваемого в ордене учения». По теперешнему говоря, это была чисто пропагандистская организация, притом, в силу особенностей «учения», ограничивавшая свою пропаганду очень тесным кругом. И тем не менее идейное влияние его на последующие «тайные общества» было гораздо сильнее, нежели кажется с первого взгляда.
Национализм не в одной России явился первичной, зачаточной формой политического сознания: почти всюду в Европе, исключая Францию и Англию, дело начиналось с того же. В Германии, особенно в Италии и Испании, носителями либеральных идей являлись бывшие участники «освободительной» войны, и первые революционные движения 20-х годов почти всюду принимали форму военного восстания, как наше 14 декабря. На этой
Как видим, русскому офицерству было чего опасаться от Александра Павловича — прежде всего как офицерству. Но мы, конечно, очень ошиблись бы, если бы свели его программу к отстаиванию профессиональных интересов: тогда дело не пошло бы дальше тех мелких гвардейских вспышек, с которыми приходилось бороться Екатерине II. Армия была только
При сколько-нибудь объективном отношении литературы к предмету одного этого эпизода было бы достаточно, чтобы положить конец всяким разговорам о «внеклассовых» добродетелях декабристов, из одной чистой любви к человечеству стремившихся освободить несчастного, задавленного крепостным правом мужика. Александровские радикальные офицеры были, прежде всего, помещики и классовых интересов не забывали, даже мечтая о русской республике. Идеалом Никиты Муравьева были Соединенные Штаты — императора он оставлял только, можно сказать, для одного приличия, лишая его всякой реальной власти; но в первоначальном проекте своей конституции он не забывает оговорить, что при освобождении крестьян «земли помещиков остаются за ними». В окончательной редакции этот пункт звучал уже иначе: «Крепостное состояние отменяется. Помещичьи крестьяне получают в свою собственность дворы, в которых они живут, скот и земледельческие орудия, в оных находящиеся и по
Если мы примем в расчет, что и Якушкин, и Н. Муравьев представляли собою крайнюю левую часть дворянского оппозиционного движения, нас не удивит, что в окончательно резюмирующем пожелания тайных обществ, проекте манифеста, набросанном Трубецким, крестьянский вопрос упомянут лишь очень глухо, причем намеренно взят только с юридической стороны: манифест говорит об «уничтожении права собственности на людей». Мы увидим скоро, что перед такой формулой не останавливались и более передовые министры Николая I. Напротив, мы будем удивлены, что в общем этот манифест должен был носить весьма «буржуазный» характер: мы в нем находим и свободу печати (п. 3), и «предоставление лицам всех вероисповеданий свободного отправления богослужения (п. 4: не свободу совести, однако!), и равенство всех сословий перед законом (п. 6: но все же не уничтожение сословного строя), и отмену подушной подати (п. 8), и уничтожение соляной и винной монополии (п. 9), и, наконец, гласный суд с присяжными (п. 14 и 15). Эта программа — вероятно, уже напомнившая читателю схему реформы 60-х годов, — логически дополняется тем, что мы знаем о проектировавшейся декабристами организации народного представительства. В «манифесте» и этот вопрос формулирован в самых общих чертах (п. 2: «Учреждение временного правления до
Количественно очень слабые, буржуазные элементы тайных обществ могли, однако, иметь очень большое влияние на их политическую программу благодаря своему качественному перевесу: Рылеев, А. Бестужев, Батеньков, даже Штейнгель были крупнейшими интеллектуальными силами так называемого Северного общества. Для того чтобы написать манифест, основные принципы которого сохранились в наброске Трубецкого, обращались именно к Рылееву, а тот привлекал к участию в этом деле Штейнгеля. Батеньков намечался даже в состав временного правительства — единственный из заговорщиков, так как остальные члены временного правительства должны были быть взяты из числа популярных в обществе государственных людей (называли Сперанского, Мордвинова и некоторых сенаторов). Этот качественный перевес дал такое значение и представителю течения еще более радикального, чем «буржуазная интеллигенция». Пестель, не занимавшийся, сколько известно, никакими предприятиями и вовсе не имевший крестьян, был столь же чистой воды «идеологом», как позднейшие утопические социалисты 70—80-х годов. Придавать его «Русской правде» значение такого же практического проекта, как конституция Н. Муравьева, например, было бы, конечно, неосторожно: это было чисто литературное произведение и, как таковое, нечто очень индивидуальное, личное. В случае победы декабристов Пестель, вероятно, имел бы удовольствие видеть свою работу в печати, но едва ли дело пошло бы дальше этого. Чрезвычайно характерно, тем не менее, что человек, предлагавший полное уничтожение всяких сословных и цензовых перегородок, в политической области последовательный демократ, а в социально-экономической доходивший почти до национализации земли, мог не только быть терпим в дворянско-буржуазном кругу, но даже стать вождем самой, в сущности, влиятельной группы заговорщиков, так называемого Южного общества. Правда, у Пестеля нельзя отрицать большого таланта приспособления: при первом свидании с Рылеевым, автор «Русской правды» в течение двух часов ухитрился быть попеременно «и гражданином Северо-Американской республики, и наполеонистом, и террористом, то защитником английской конституции, то поборником испанской». На буржуазно-честного петербургского литератора это произвело крайне неблагоприятное впечатление и у него, видимо, сохранилось воспоминание о Пестеле как о беспринципном демагоге, которому доверяться не следует. Что Южное общество не чуждо было демагогии, примером тому был не один Пестель, как мы сейчас увидим, но едва ли можно на счет этой демагогии отнести и «Русскую правду», которую ведь предполагалось опубликовать
Но при всем своем идеологизме из-под влияния наличных общественных классов с их интересами не мог, разумеется, уйти и Пестель. Его программа, как и программа большинства лидеров тайных обществ, оставалась буржуазной — ничего социалистического, даже утопически социалистического, мы в ней не найдем. Его аграрный проект ставил своей задачей исключительно
Наиболее кабинетным кажется
Практика дворцовых переворотов сделала то, что люди становились республиканцами, сами того не замечая. Целый ряд более мелких фактов, теснее связанных с эпохой возникновения тайных обществ[18], толкал в том же направлении. Среди них на первое место нужно поставить позорное поведение европейских монархов во время и непосредственно после «освободительной войны». В это время монархический принцип чрезвычайно низко стоял во всей Европе, не исключая и Англии, где представитель этого принципа, принц-регент, не решался иногда показаться на улицах Лондона, боясь, что его забросают грязью. Когда Александр Павлович ездил с визитом в Англию, пришлось, как ни было английским придворным совестно, объяснить это деликатное обстоятельство русскому императору; тот засмеялся и поехал к принцу-регенту первый, не дожидаясь его встречи. Но «величественное самоотречение» самого Александра в дни Отечественной войны и его хронический абсентеизм позднее, в эпоху конгрессов, не могли не содействовать развитию такого же настроения и в среде русской интеллигенции и даже полуинтеллигенции: осуждать императора, который Россию «знать не хочет», как мы видели, решались даже торговцы Гостиного двора. Памятником этого настроения в русской литературе остался знаменитый Noël Пушкина («Ура! в Россию скачет кочующий деспот…»), который знала наизусть вся читающая Россия, хотя напечатан он был впервые только в 1859 году, и то за границей. Наконец, на последовательное проведение избирательного принципа во всей схеме государственного устройства должен был наталкивать такой будничный факт, как дворянские выборы. Уездный предводитель был выборный, губернский — тоже: почему же всероссийскому предводителю не быть также выборным? Между тем с сословной организацией тогдашнего общества политические проекты 20-х годов были связаны гораздо теснее, чем может показаться с первого взгляда. Декабристская конституция носила буржуазный характер: но «великий собор», созыв которого предполагался, как первое последствие удачного переворота, должен был состоять из депутатов по два от
При всем влиянии буржуазного мировоззрения на декабристов, республика не была в их проектах отражением этого влияния. Республиканские взгляды были подготовлены прошлым дворянской России и могли сложиться в дворянском кругу совершенно самостоятельно. Республиканизм ультрааристократических Русских рыцарей является ярким тому доказательством. Когда русская буржуазия, три четверти столетия спустя, выступила со своей собственной политической программой, в этой программе не было республики.
14 декабря
Существование «тайных» обществ было таким же общедоступным секретом, как в свое время заговор против Павла. По рассказу Н. Тургенева, принятие новых членов происходило до необычайности просто: с предложениями обращались к полузнакомым людям, которых раз-два встретили в гостиных, совершенно так, как предлагают записаться в члены какого-нибудь просветительного или благотворительного кружка. Устав Союза благоденствия в своей организационной части скопирован был с прусского черносотенного «Тугендбунда», который ставил своей задачей быть «среди народа оплотом трона нынешнего властелина Пруссии и дома Гогенцоллернов против безнравственного духа времени», а равно «создавать общественное мнение в низших классах народа, благоприятное для государя и правительства». Возможность такого заимствования в обществе, которое с самого начала задавалось конституционными стремлениями, хотя и «весьма неопределенными», по отзыву Пестеля, показывает, насколько сильна была среди тогдашней русской оппозиции националистическая струя: прусский Союз добродетели мог привлекать только своим патриотизмом. Сравнивая два устава, образец и подражание, нельзя не отметить еще одной любопытной черты: «Тугендбунд» ставил непременным условием для своих членов-помещиков освобождение ими своих крестьян, притом с землею. Декабристы в своих мемуарах впоследствии, и даже уже раньше, в своих показаниях на допросах очень выдвигали крестьянское дело, но этого обязательства в устав своего Союза благоденствия они, однако, не перенесли[19]. Немудрено, что откровенный характер «заговора» сделал все его секреты легкодоступными правительственным шпионам, и что эти шпионы в то же время не могли сообщить своему начальству ничего действительно тревожного. Уже летом 1821 года в руках Александра была обстоятельная записка Бенкендорфа, будущего шефа жандармов Николая Павловича, о тайных обществах. Обыкновенно отмечают сходство этой записки с «донесением следственной комиссии» 1826 года: еще разительнее то, что она некоторые факты передает вполне согласно с воспоминаниями самих декабристов, притом это относится к фактам, имевшим очень ограниченное число свидетелей. Очевидно, что когда члены-учредители мотивировали формальное закрытие союза в начале того же 1821 года желанием «удалить «ненадежных членов», — это не была пустая фраза. Но ни записка Бенкендорфа, ни еще более раннее, по-видимому, знакомство императора с уставом Союза благоденствия, так называемой Зеленой книгой, не произвели на него никакого действия. Александр Павлович слишком много слышал вокруг себя либеральных разговоров со времени своего вступления на престол, чтобы придавать им какое-нибудь значение. Создавая тем временем медленно, но неуклонно, опричнину военных поселений, он чувствовал себя с каждым годом ближе к цели, к тому моменту, когда он, опираясь на «преданного» мужика в военном мундире, сможет игнорировать не только дворянских говорунов, но и любое более серьезное движение. Но не боясь, он не хотел и раздражать без надобности: члены тайных обществ, большею частью известные Александру по именам, не только не подверглись никаким карам, но сохранили даже свое служебное положение, как ни казалось это странным; император только позволял себе изредка подшучивать над теми из них, кто, увлекаясь сочинением проектов конституции, забывал о фронте (так было еще в 1823 году с князем Волконским). Но уже с 1820 года квиетизму Александра Павловича пришлось выдерживать жестокие испытания: в январе этого года вспыхнуло восстание Риэго в Испании, в июле разразилась революция в Неаполе, и не успели подавить последнюю, как пришлось иметь дело с новой итальянской революцией, в Пьемонте. Какое значение имела испанская революция для русского движения, видно из того, что для декабристов расстрелянный впоследствии Риэго был «святой мученик»; повышенное настроение в Петербурге перед 14 декабря выразилось, между прочим, тем, что в книжных магазинах были выставлены портреты Риэго и его товарища Квироги. А как реагировал на эти известия Александр, видно из указа от 1 сентября 1820 года об экстренном рекрутском наборе по 4 человека с 500 душ. Не нужно забывать, что все эти движения носили чисто военный характер: их предводителями были офицеры, а революционной массой являлись солдаты. Пока Александр мог быть уверен, что «нас это не касается», что русские офицеры и солдаты сделаны совсем из иного теста, чем испанские или итальянские, он мог еще быть относительно спокоен: русские войска предполагалось даже использовать на службе «порядка» в Италии, и соответствующий корпус был уже сформирован. Но осенью того же 1820 года, на конгрессе в Троппау, куда собралась реакционная Европа, чтобы решить, что же ей делать с неумиравшей «гидрой революции», Александр получил известие, разрушавшее последние иллюзии. В ночь с 16 на 17 октября вспыхнули беспорядки в Семеновском полку — том самом, который больше всех содействовал вступлению Александра на престол и был всегда любимым его полком. Все значение «семеновской истории» — в хронологической дате: в спокойное время, когда не было ни тайных обществ, ни военных революций в Европе, история в семеновских казармах дала бы материал для разговора в соответствующих кругах на две недели — не больше. Как известно, движение было чисто солдатским. Офицеры, хотя среди них было несколько членов Союза благоденствия, между прочими один из самых замечательных впоследствии декабристов С. И. Муравьев-Апостол, никакого участия в деле не принимали. Причины солдатского недовольства были профессиональные, бросающие очень любопытный свет на хозяйственную организацию русской гвардии того времени: в полку было много ремесленников, башмачников, султанщиков и т. д.; их заработки шли в ротную кассу на улучшение солдатского быта — стола, обстановки и т. п. Семеновцы, например, спали на кроватях, а не на нарах, как обычно было в тогдашних казармах. Вновь назначенный, чтобы подтянуть полк, командир, полковник Шварц, стал употреблять эти деньги на улучшение обмундировки, в то же время отнимая у солдат такую массу времени шагистикой, что их ремесленная деятельность была этим крайне стеснена. На такой чисто экономической почве возник конфликт, обострившийся благодаря грубости Шварца в личных отношениях: жестоким, по тогдашним, аракчеевским нравам, его назвать, собственно, было нельзя. Правда, он снова ввел в Семеновском полку исчезнувшие было там телесные наказания, но их применял, например, и Пестель в своем полку: между тем Пестеля солдаты любили, ибо он наказывал только «за дело», Шварц же дрался без всякого толку. Самый «бунт» вылился в чрезвычайно мирную форму, внушившую Александру Павловичу мысль, что все это дело «штатских» рук. «Внушение, кажется, было не военное, — писал он Аракчееву, — ибо военный сумел бы их заставить взяться за ружье, чего никто из них не сделал, даже тесака не взял». На самом деле смирное поведение солдат объяснялось именно тем, что они ни о какой революции ни мечтали: их протест казался им вполне легальным, ибо они знали, что полковой обычай на их стороне, и были убеждены, что Шварца начальство накажет за нарушение этого обычая, как скоро узнает, в чем дело. Тот же принцип, что в столкновении начальника с подчиненными ради «престижа власти» первый всегда должен быть прав, был, очевидно, их простому уму недоступен. Предполагать, что движение было
За год до смерти Александр Павлович перестал доверять своей армии. И, нужно сказать, его подозрения скорее отставали от действительности, нежели преувеличивали ее. Из опубликованных теперь показаний Пестеля мы знаем, что в тайных обществах конкурировали между собою два плана переворота. По одному из них моментом для революции избиралась смерть Александра, естественная — ее находили возможным дожидаться, потому что этот план «требовал еще много времени» — но в случае, если бы Александр не торопился умирать, «и насильственная смерть покойного государя могла оказаться надобной, местом восстания должен был быть Петербург, а главной его силой — гвардия и флот: как видим, программа 14 декабря была готова заранее, но история не дала необходимой для ее осуществления отсрочки. По другому плану, который Пестель излагает гораздо конкретнее, так что сразу видно, к чему больше лежало у него сердце, все должно было свершиться несравненно скорее. «Другое предположение было следующее: начать революцию во время ожидаемого высочайшего смотра войск 3-го корпуса в 1826 году. Первое действие должно было состоять в насильственной смерти государя императора Александра Павловича, потом издание двух прокламаций: одну войску, другую народу. Затем следование 5-го корпуса на Киев и Москву с надеждой, что к нему присоединятся прочие на пути его расположенные войска без предварительных даже с ними сношений полагаясь на общий дух неудовольствия. В Москве требовать от сената преобразования государства. Между всеми сими действиями 3-го корпуса надлежало всем остальным членам союза содействовать революции. Остальной части Южного округа занять Киев и в оном оставаться. Северному округу поднять гвардию и флот, препроводить в чужие края всех особ императорской фамилии и то же сделать требование сенату, как и 3-й корпус». На следствии Пестель называл это предположение «неосновательным» и ставил себе в заслугу, что он его оспаривал, но, кажется, в действительности споры относились только к
Неожиданная смерть Александра, раньше всех даже намечавшихся самыми торопливыми сроков, спутала все карты. Надо было или выступить немедленно, или отложить выступление на долгие годы, может быть — совсем. Рылеев и то жалел, что было упущено восстание Семеновского полка, но теперь ситуация была несравненно благоприятнее. Смерть Александра была полной неожиданностью не только для заговорщиков, но для всех вообще, начиная с членов его собственного семейства[23]. Императору не было пятидесяти лет, и хотя он прихварывал последнее время, как казалось, от случайных причин, в общем его здоровье, закаленное годами походной жизни, не внушало никаких серьезных опасений. Страх перед надвигавшейся революцией, по-видимому, подтачивал его сильнее, нежели могли это сделать военные передряги. И только этим страхом, доведшим Александра до своего рода политического паралича, можно объяснить ту странную непредусмотрительность, которую с недоумением отмечают все его историки: он как будто совершенно не интересовался вопросом, что же будет с престолом Российской империи в случае его кончины. За отсутствием детей у самого Александра, наследником по закону был второй сын Павла, цесаревич Константин. Но последний пользовался такой репутацией, что никто, начиная с него самого, не мог представить себе его императором. В кондуите этого великого князя был ряд инцидентов совершенно уголовного характера, которые всякого частного человека неминуемо привели бы на каторгу, и все это было известно в очень широких кругах[24]. Уже в конце первого десятилетия XIX века Константина в семье не считали возможным наследником, и видели такового в следующем брате, Николае Павловиче. Но тот был так мал еще (родился в 1796 году), что и о нем как императоре серьезно пока не приходилось думать — Александр Павлович являлся, таким образом, из всей семьи единственным мыслимым носителем короны, что, как мы видели, Коленкур считал лучшей страховкой против повторения 11 марта. В 1823 году положение было оформлено. Удобным поводом являлась женитьба Константина на графине Грудзинской: девушка не из царствующего дома не могла быть русской императрицей — отсюда, не без натяжки, был сделан вывод, что и муж ее не может быть императором. Юридическая почва под этой концепцией была, нужно сказать, очень шаткая: «Учреждение об императорской фамилии» (изданное Павлом 5 апреля 1797 года и долгое время являвшееся единственным «основным законом» Российской империи) не предусматривало казуса. Жаннета Грудзинская, конечно, в нормальном порядке вещей не могла стать императрицей, но ее детям ничто не мешало, юридически, наследовать престол, а тем более ее мужу царствовать. Константин, если бы захотел, мог бы спорить, но он сам шел навстречу сомнительным юридическим доводам своего старшего брата, прекрасно понимая, что нельзя же в манифесте говорить о действительных мотивах его устранения. Но тут-то и начинается странность, изумляющая всех историков, Александра начатый юридический шаг до конца доведен не был: об устранении Константина Павловича и замене его Николаем опубликовано во всеобщее сведение не было не только в народе, но и вообще дальше интимного, домашнего круга о перемене никто не знал. В глазах публики наследником оставался Константин Павлович. Когда близкие люди указывали Александру на путаницу, которая почти неизбежно должна возникнуть отсюда в критический момент, Александр воздевал очи к небу и начинал говорить о божественном промысле. С индивидуалистической точки зрения для объяснения такого образа действий не остается другой гипотезы, кроме религиозного умопомешательства, но если мы взглянем на поведение Александра Павловича не как на результат свободного самоопределения, а как на продукт сложившейся к данному моменту обстановки, нам и тут, быть может, удастся обойтись без помощи психопатологии. Александр смутно чувствовал, хотя всеми словами он не сказал бы этого даже самому себе, что русское престолонаследие зависело не от актов, которые читаются в церквах и печатаются в официальных журналах, а от соотношения тех неофициальных сил, одну из которых он назвал в цитированной нами записке духом «вольномыслия или либерализма». Назначить прямо и открыто наследником Николая Павловича — значило нанести этому духу такую пощечину, которой он мог и не стерпеть, это значило, весьма возможно, ускорить ту революцию, которой Александр так боялся. Ибо великий князь Николай, несмотря на свою молодость, был в 1823 году личностью вполне сложившейся и определенной.
Сохранилась история детства, отрочества и юности императора Николая Павловича, написанная современником на основании подлинных документов и прошедшая через высокоавторитетную цензуру. Автором этого очерка был статс-секретарь Николая, барон Корф, а цензором не кто другой, как император Александр И. Чрезвычайно трудно заподозрить такую работу в пристрастии против изображаемого в ней лица, тем более, что автор, скромно называющий себя лишь «собирателем материалов», действительно часто ограничивается дословным пересказом своих источников. И вот что, например, узнаем мы от Корфа насчет детских игр Николая, игр, носивших, конечно военный характер: это было более чем естественно в сыне Павла и брате Александра Павловича. «Игры эти обыкновенно бывали весьма шумны, о чем постоянно писали все кавалеры в журналах всех годов этого периода, от 1802 и до 1809 года. Поминутно встречаются в них жалобы на то, что великий князь Николай Павлович «слишком груб во всех своих движениях, и его игры почти всегда кончаются тем, что он ранит себя или других»…, говорят про его страсть кривляться и гримасничать; наконец, в одном месте, при описании его игр читаем: «Его характер столь мало общителен, что он предпочел оставаться один, в совершенном бездействии, чем участвовать в игре. Эта странность могла происходить только от того, что игры его сестры и его брата (Анны Павловны и Михаила Павловича, младших детей Павла, с которыми он воспитывался вместе) ему не нравились, а он не был способен уступить хотя бы в мелочах»… Кроме того, игры эти редко были миролюбивы. Почти всякий день случалась или ссора, или даже драка, Николай Павлович был до крайности вспыльчив и неугомонен, когда что-нибудь или кто-нибудь его сердили; что бы с ним ни случалось, падал ли он или ушибался, или считал свои желания неисполненными, он тотчас же произносил бранные слова, рубил своим топориком барабан, игрушки, ломал их,
До 1818 года Николай, по собственному заявлению, «не был занят ничем». В этом году, двадцати двух лет от роду, он начал свою деловую жизнь, будучи назначен командиром одной из гвардейских бригад. Что произошло при первом его соприкосновении с житейской практикой; как принял он открывшуюся перед ним действительность, и как эта последняя должна была встретить его — пусть расскажет он сам. Извиняемся перед читателем за длинную выписку, но здесь весь Николай. Страницы не жалко, чтобы показать во весь рост эту, во всяком случае, крупную фигуру. «Я начал знакомиться со своей командой и не замедлил убедиться, что служба везде шла совершенно иначе, чем слышал волю государя, чем сам полагал, разумел ее, ибо правила были в нас твердо влиты. Я начал взыскивать — один, ибо что я по долгу совести порочил, дозволялось везде, даже моими начальниками. Положение было самое трудное; действовать иначе было противно моей совести и долгу; но сам я ставил и начальников, и подчиненных против себя, тем более, что меня не знали и многие или не понимали, или не хотели понимать. Корпусом начальствовал тогда генерал-адъютант Васильчиков; к нему я прибег, ибо ему поручен был, как начальнику, матушкою; часто изъявлял ему свое затруднение; он входил в мое положение, во многом соглашался и советами исправлял мои понятия. Но сего недоставало, чтобы поправить дело; даже решительно сказать можно, не зависело более от генерал-адъютанта Васильчикова исправить порядок службы, распущенный, испорченный до невероятности с самого 1814 года, когда по возвращении из Франции гвардия осталась в продолжительное отсутствие государя под начальством графа Милорадовича. В сие-то время и без того уже расстроенный трехгодовым походом порядок совершенно расстроился, и, к довершению всего, дозволено было офицерам носить фраки. Было время (поверит ли кто сему?), что офицеры езжали на учение во фраках, накинув на себя шинель и надев форменную шляпу! Подчиненность исчезла и сохранялась только во фронте; уважение к начальникам исчезло совершенно, и служба была — одно слово, ибо не было ни правил, ни порядка, а все делалось совершенно произвольно и как бы поневоле, дабы только жить со дня на день. В сем-то положении застал я мою бригаду, хотя с малыми оттенками, ибо сие зависело от большей или меньшей строгости начальников. По мере того как начал я знакомиться с своими подчиненными и видеть происходившее в других полках, я возымел мысль, что под сим, то есть военным распутством, крылось что-то важнее, и мысль сия постоянно у меня оставалась источником строгих наблюдений. Вскоре заметил я, что офицеры делились на три разбора: на искренно усердных и знающих, на добрых малых, но запущенных, и на решительно дурных, то есть говорунов дерзких, ленивых и совершенно вредных; сих-то последних гнал я без милосердия и всячески старался от оных избавиться; что мне и удавалось. Но дело сие было не легкое, ибо сии-то люди составляли как бы цепь через все полки, и в обществе имели покровителей, коих сильное влияние сказывалось всякий раз теми нелепыми слухами и теми неприятностями, которыми удаление их из полков мне отплачивалось»[26].
Итак, пока между либеральным офицерством шли споры о том, быть ли будущей России цензовой монархией
Великий князь Николай должен был весьма живо почувствовать, что значит «фактическое соотношение сил». Он, как и вся царская семья, прекрасно знал, что существует, хотя и неопубликованный, но как нельзя более подлинный, подписанный Александром I, манифест, назначающий наследником его, Николая[27]. Но император Александр был теперь мертв, и с телом его бальзамировщики обращались, «как с куском дерева», по выражению одного очевидца. Воля живого генерала, самодовольно объяснявшего всем, желавшим слушать, что у него «шестьдесят тысяч штыков в кармане», была сильнее воли мертвого императора. Это, молчаливо и косвенно, признал даже Государственный совет, в первую минуту пытавшийся проявить что-то вроде самостоятельности. Когда Милорадович объявил свою «волю», и здесь с ним не стали спорить, как не стал с ним спорить Николай Павлович. Твердым военным шагом он первый отправился присягать императору Константину, а за ним пошли члены Государственного совета. На следующее утро в окнах книжных и эстампных магазинов Петербурга красовались уже портреты Константина I. Теснившаяся перед портретами публика, успевшая позабыть физиономию цесаревича, избегавшего столицы, дивилась разительному сходству нового государя с Павлом, на ухо рассказывала друг другу скандальные анекдоты о Константине, но в общем считала все происходившее вполне нормальным и сама относилась к нему нормально: дальше тесного придворного круга никто не знал ни об отречении Константина, ни о происходившей во дворце глухой борьбе. Не иначе отнеслись к делу в первую минуту и члены Северного общества. «Накануне присяги все наличные члены общества собрались у Рылеева, — рассказывает Оболенский. — Все единогласно решили, что ни противиться восшествию на престол, ни предпринять что-либо решительное в столь короткое время было невозможно. Сверх того, положено было, вместе с появлением нового императора, действия общества на время прекратить. Грустно мы разошлись по своим домам, чувствуя, что надолго, а может быть, и навсегда, отдалилось осуществление лучшей мечты нашей жизни!»
Положение Константина Павловича было необыкновенно сложно. С одной стороны, он был осведомлен о существовании планов тайных обществ, во всяком случае, не хуже Александра, но, само собою разумеется, отношение к ним его, в силу объективных условий «оппозиционного» великого князя, было иное, нежели царствующего императора; тот боялся — этот, напротив, мог надеяться… Декабрист Завалишин передает со слов другого члена тайного общества, Лунина, что цесаревич имел с последним продолжительные беседы, в которых титуловал, между прочим, Пестеля по имени-отчеству: Павел Иванович. Из этих бесед Лунин вынес впечатление, что на Константина, в известном смысле, можно до некоторой степени рассчитывать. Записки Завалишина — довольно мутный источник, но что Константин после 14 декабря долгое время не выдавал Николаю Лунина под разными предлогами (по словам Завалишина, давая ему тем временем полную возможность скрыться за границу), это вполне подтверждается опубликованной в недавнее время перепиской братьев[28]. Натура глубоко деспотическая, Константин Павлович, товарищ по воспитанию Александра, не чувствовал, однако же, принципиального отвращения к внешним формам свободной жизни, как Николай. В Польше, где он стоял с войсками с 1814 года, он мог привыкнуть к конституционной обстановке, и уже самый факт женитьбы на простой польской дворянке указывал на некоторую эмансипацию цесаревича от традиций Зимнего дворца. Если кого из царской фамилии можно было представить себе в роли «императора» муравьевской конституции, то скорее его, чем Николая или даже Михаила Павловичей. Декабристам, по крайней мере некоторым, кажется, не чужда была мысль английских вигов XVII века насчет того, что «дурное право делает короля хорошим». Ради этого, быть может, стоило перешагнуть через прошлое Константина. Но в этом прошлом было нечто такое, через что ему самому перешагнуть было морально невозможно: как-никак, в 1825 году он формально отрекся от престола в пользу младшего брата. Существовало его письмо на этот счет, хранившееся вместе с таинственным манифестом. В семье все об отречении знали: с какими глазами явился бы он к матери императрице Марии Фёдоровне? Какое впечатление получилось бы, если бы противная сторона опубликовала этот документ? Константин мог стать царем только «волею народа» в гвардейских мундирах, эта воля могла стушевать и худшие правонарушения. Константин понимал, что присяга, данная людьми, не знавшими ничего о его отречении, не могла равняться такому волеизъявлению: ему нужно было нечто вроде переизбрания. К этому, в сущности, он и вел: не отрицая фактов, имевших место в 1823 году, даже подтверждая их, он, при всех настояниях Николая, отказывался дать одно — свое отречение
Но «междуцарствием» воспользовались не одни заговорщики. «Между тем как занимали внимание публики новым императором (Константином), — рассказывает другой близкий к Рылееву человек, Штейнгель, — экстра-почта, приходившая ежедневно из Варшавы в контору Мраморного дворца, принадлежавшего цесаревичу, была от заставы препровождаема в Зимний дворец и тут вскрываема. Хотели из частных писем знать, что там делается. — Приказано было солдат не выпускать из казарм, даже в баню, и наблюдать строго, чтобы не было никаких разговоров между ними. Полковым и батальонным командирам лично было сказано, чтобы на случай отказа цесаревича приготовили людей к перемене присяги. Обещано генерал-адъютантство и флигель-адъютантство»[29]. Тактика Николая Павловича была та же, что и его противников: старались привлечь на свою сторону «густые эполеты». Но у Николая средств привлечения было больше. Даже иные члены тайного общества, как Шипов, командир Семеновского полка, не устояли перед соблазном; чего же было ждать от дюжинных карьеристов? Нам неизвестно, какие приемы были пущены в ход по отношению к Милорадовичу, но уже очень скоро хозяин «шестидесяти тысяч штыков» стал говорить о восшествии на престол Николая как о деле возможном, хотя и не ручался за его успех. Окончательно закрепил перевес Николая случай, который всегда холопски служит более сильному. Нашелся предатель, если не среди самих участников заговора, то очень близко к ним: Ростовцев, которого считали своим, который все видел и знал, отправился накануне решительного дня к Николаю и рассказал ему, — не так много, чтобы это можно было назвать формальным доносом, но достаточно, чтобы Николай был предупрежден. Будущий председатель редакционных комиссий объяснял свой поступок самыми возвышенными мотивами, — но нельзя все же совсем забывать (как это не прочь была сделать либеральная историография), что с этого возвышенного поступка началась карьера Ростовцева. Николай был уже настороже, днем раньше на его письменном столе уже лежали свежие и подробные сведения о деятельности тайных обществ, присланные из Таганрога: результат совместной работы целых трех провокаторов, один из которых, Майборода, был весьма близок к Пестелю. Николай хорошо знал уже, что делается в армии — Ростовцев дал понять, что и в Петербурге то же, и, что было еще важнее, предупредил,
С точки зрения Зимнего дворца, восстание 14 декабря было чуть ли не демократической революцией, а оно менее всего желало ею быть, и в этом была его ахиллесова пята. Чтобы понять, что в этот день в Петербурге действительно начиналась первая русская революция, нет надобности обращаться к воспоминаниям самих декабристов: пусть они будут пристрастны. Возьмите записки лояльнейшего из немцев, родного племянника императрицы Марии Федоровны, принца Евгения Виртембергского, когда-то кандидата на российский престол по капризу Павла, а под конец рядового русского генерала. Он ничего не понимал в происходившем движении, он только добросовестно рассказывает то, что видел своими глазами. Утром в день восстания он «усердно предавался» добродетельнейшему занятию — писал письмо своей матери, когда в его комнату вбежал встревоженный его адъютант. «Встав (из-за письменного стола), я взглянул на Дворцовую площадь, по которой проходили группы солдат со знаменами, я принял их за возвращающихся после присяги. А вокруг них теснилась необозримая толпа народа, из которой доносился дикий рев — нельзя было понять, был ли это знак радости или выражение неудовольствия». Сбежав вниз, принц нашел на площади Николая, окруженного густой толпой «черни», которой новый император пытался объяснить «обстоятельства своего восшествия на престол». Принцу картина показалась чрезвычайно дикой и неприличной, он поспешил уговорить своего кузена сесть на лошадь и, отдав необходимые распоряжения (между прочим, забаррикадировать все входы и выходы из дворца), сам последовал за ним на Сенатскую площадь. Выполняя известный нам план, заговорщики решили захватить сенат, чтобы сделать из него юридический центр переворота: называли и двух-трех сенаторов, на которых они могли бы рассчитывать. То, что Николай был предупрежден, испортило, в числе прочего, и этот шаг — сенат в полном составе с раннего утра был собран во дворец. Перед зданием сената принц Евгений увидал «кучку солдат, человек в 500; около нее было несколько озабоченных и, по-видимому, вооруженных людей в статском платье[30],
Можно ли объяснить случайностью тот факт, что декабристы «простояли» революцию? Ее шансы были очень велики — одного маленького факта достаточно, чтобы видеть, что можно было бы сделать, если бы не бояться народного движения. Н. Бестужев рассказывает, что после первой присяги (Константину) он с братом Александром (Марлинским) и Рылеевым «положили было писать прокламации к войску и тайно разбросать их по казармам; но после, признав это неудобным, изорвали несколько исписанных уже листов и решились все трое идти ночью по городу, останавливать каждого солдата, останавливаться у каждого часового и передавать им словесно, что их обманули, не показав завещания покойного царя, в котором
Крестьянская реформа
Социальная политика Николая I
«В России деспотизм работает всегда с математической правильностью, и результатом этой крайней последовательности является крайнее угнетение. Приходишь в негодование, видя суровость этой непреклонной политики, и с ужасом спрашиваешь себя: отчего в делах человека так мало человечности? Но дрожать не значит презирать: не презирают того, чего боятся. Созерцая Петербург и размышляя об ужасной жизни обитателей этого гранитного лагеря, можно усомниться в милосердии Божием, можно рыдать, проклинать, но нельзя соскучиться. Здесь есть непроницаемая тайна; но в то же время чудовищное величие… Эта колоссальная империя, явившаяся моим глазам на востоке Европы — той Европы, где общества так страдают от недостатка общепризнанного авторитета, производит впечатление чего-то, воскресшего из мертвых. Мне кажется, что предо мною какой-то ветхозаветный народ, и с ужасом и любопытством, в одно и то же время, я стою у ног этого допотопного чудовища».
На самом деле, тот, кому принадлежат эти строки, смотрел на чудовище сверху и видел не его ноги, а его спину. Живая сценка, которою Кюстин иллюстрирует свои размышления о всепоглощающем деспотизме русского императора, показывает нам петербургский «большой свет», собравшийся в чудный летний вечер на острова не для того, чтобы насладиться прогулкой, — это удовольствие «показалось бы слишком пресным придворным, которые составляют здесь толпу», — а для того, чтобы видеть пароход императрицы: «удовольствие, которое никогда здесь не надоедает». Французский путешественник легко принимал за «народ» тот общественный круг, к какому принадлежал он сам. Но к этому кругу вполне приложима его характеристика: «здесь всякий государь — бог, всякая принцесса — Армида, Клеопатра. Кортеж этих меняющихся божеств всегда один и тот же; его образует народ, всегда одинаково верный, стекающийся их смотреть пешком, верхом, в каретах; царствующий государь всегда в моде и всемогущ у этого народа»[32]. Настоящий народ трудно было рассмотреть из окон комфортабельной кареты, в которой объезжал Россию на курьерских французский маркиз: еще труднее было с ним сблизиться, не зная его языка. Теоретически Кюстин сознавал, что положение русских крепостных должно быть ужасно; и немудрено, что его шаблонные рассуждения об «ужасах рабства» удовлетворяли современных русских читателей (даже таких, как Герцен): их повседневные наблюдения давали им сколько угодно наглядных иллюстраций к этому шаблону. Живые впечатления самого Кюстина относились к Николаю, его двору, отчасти к чиновничеству — к тем, с кем он сталкивался, кого он понимал и кто мог понять его. Как нельзя более ярко рисует он этот непрерывный спектакль, недаром напомнивший ему Версаль, — и где тот, кто казался господином всего, играл роль первого актера, достававшуюся ему недешево даже физически, несмотря на его железный организм; когда Николай снимал с себя тесную униформу, в которую он был затянут весь день, с ним делалось нечто вроде обморока. «Раболепную толпу» нужно было занять, как ни мало доставляло это удовольствия самому «живому богу». Когда Николай с кем-нибудь разговаривает, замечает Кюстин, поодаль тотчас образуется целый круг придворных: слов они слышать не могли, конечно, но видели мимику императора, — с них было довольно и этого…
Верхний слой дворянства был окончательно приручен, очевидно. По старой памяти Кюстин еще говорит об «ужасных антрактах», какими прерывался иногда этот сплошной спектакль; ему принадлежит знаменитое определение русского образа правления, как «абсолютной монархии, умеряемой убийством»: определение было верно вплоть до эпохи Александра I. При Николае не только не было намека на дворцовый заговор, — никто, кажется, не думал о возможности чего-нибудь подобного. При его дворе «человек жил взглядами государя, как растение лучами солнца; самый воздух принадлежит императору: им дышат постольку, поскольку император его уделяет не в одинаковом размере для каждого: у настоящего придворного легкие так же послушны, как и спина».
Кюстину отчасти объяснили причину этой удивительной дисциплины: он узнал, что большая часть имений дворянства заложена в государственном банке, — что Николай (при
Но вернемся к 20-м годам. Одним «желтым ящиком» отнюдь не ограничивалось сходство между первыми шагами Павла и Николая Павловича. Очень характерно сопоставление нескольких дат: высочайшим указом от 3 июля 1826 года учреждено
Мы напрасно стали бы искать в этом манифесте отражение действительных взглядов и намерений нового императора. Видя в себе, — как и Павел Петрович, опять-таки, — прежде всего другого верховного обер-полицеймейстера, Николай прежде всего спешил исполнить свою обязанность по «охранению порядка». Но, как и Павел, как и Александр Павлович, как вся послепугачевская русская администрация, он понимал, что «злоупотребления помещичьей властью» — новое крепостное право, иначе говоря — являются постоянной и длительной причиной всех возможных волнений в общественных низах. Демагогические тенденции — в их существовании едва ли может быть сомнение[34] — вели туда же, куда вело и сознание своих обер-полицеймейстерских обязанностей. Что в конечном счете наклонности демагога и полицеймейстерские обязанности должны были нейтрализовать друг друга и привести к тому топтанию на одном месте, которое носит название «попыток крестьянской реформы при Николае I», — это можно было предвидеть заранее. Но мыслительный аппарат Николая Павловича был не так устроен, чтобы видеть на большое расстояние вперед, и в субъективных его намерениях «вести процесс против рабства», как он однажды красиво выразился в одном частном разговоре, не может быть сомнения. В бумагах комитета, учрежденного им 6 декабря 1826 года и имевшего всеобъемлющую задачу: «Обозреть настоящее положение всех частей управления, дабы из сих соображений вывести правила к лучшему их устройству и исправлению», — сохранилась собственноручная записка Николая, на этот счет достаточно показательная. В ней предлагается: «1) запретить продавать имения, называя число душ, но оговаривая число десятин и угодий; 2) в банки принимать имения в заклад не душами, а тоже десятинами и прочими угодиями, вовсе не говоря про души; 3) сделать особую ревизию одним дворовым людям; 4) после сей ревизии выдать указ, запрещающий брать из крестьян в дворовые; 5) с дворовых людей платить тройные подушные». Комитет 6 декабря должен был подготовить почву для
Секретарем знати по крестьянскому вопросу явился тот самый человек, который при Александре I служил последнему своим пером против этой самой «знати»: автор «плана государственного образования» 1809 года, Сперанский, представил в комитет 6 декабря первый в нашей официальной литературе систематически выработанный план освобождения крестьян. Сперанский стоял на исторической точке зрения: он видел в развитии крепостного права смешение крестьянства с холопством и предлагал начать с разделения этих двух элементов. Древнейшее крепостное право, по взгляду Сперанского, состояло в том, что крестьянин был прикреплен не к лицу владельца, а к земле, и не мог быть от нее отделен — продан отдельно от земли или взят во двор. Впоследствии владельцы стали постепенно смешивать крестьян со своими холопами — употреблять их для дворовой службы и продавать их в розницу, подобно холопам. Это злоупотребление было узаконено в XVIII веке, когда крестьяне были признаны движимым имуществом землевладельца: так сложилась новая, более тяжелая форма крепостного права. Раскрепощение должно было идти по тому же пути, как и закрепощение, только в обратном порядке: сначала должно быть запрещено продавать крестьян без земли и брать их во двор; потом безусловная зависимость крестьянина от владельца должна быть заменена условною, основанною на договоре, поставленном под охрану общих судов. Последнее возвращало крестьянину его гражданские права: его экономическое положение обеспечивалось участком земли, который уступал ему помещик в пользование за определенные повинности. Сперанскому казалось, что таким путем уравновешиваются интересы обеих сторон: крестьянин получает «свободу», а помещик не лишается рабочей силы, которую ему давало в руки крепостное право. Нет надобности объяснять читателю, что здесь
Судьба комитета 6 декабря 1826 года дает очень удобный случай остановиться на легенде о «железной воле» императора Николая — легенде, пользующейся большой популярностью в известной части нашей литературы. Легенда сложилась еще при жизни Николая. Казарменное общество и привычка командовать на разводах выработали у него известный «командирский» тон, который наивными людьми принимался за выражение сильного характера[36]. На самом деле как раз этим качеством Николай вовсе не отличался: некоторые, малорыцарские черты своего отца он унаследовал в гораздо большей степени, нежели Александр Павлович, которого не раз видали под ядрами. В детстве Николая долго не могли приучить к стрельбе: он так боялся пушек, что при одном посещении Гатчины он не решился подойти к крепости, увидав страшные для него орудия, торчавшие из амбразур. И эта черта не прошла с детством. Если бы 14 декабря около Зимнего дворца нашелся хладнокровный наблюдатель, его поразило бы поведение государя, судьба которого решалась в эту минуту: с беспомощным видом расхаживал он по площади и вместо того, чтобы распоряжаться, растерянно обнимал и целовал подходивших к нему офицеров. Только настояния его приближенных заставили его выехать на Сенатскую площадь, где, бледный, как мертвец, он оставался опять-таки пассивным зрителем происходящего, пока, машинально повинуясь совету Толя (или Васильчикова), он не пустил в ход картечь. Декабристов приводили к нему на допрос со связанными руками — хотя предварительно они бывали тщательно обысканы, разумеется. В его дальнейшей деятельности мы найдем не одну резкую выходку: в немецкой литературе до сих пор повторяется рассказ, как Николай до того будто бы испугал своим приемом одного прусского министра, что тот от страху заболел и умер. Но мы напрасно стали бы искать у этого страшного человека хотя одного до конца продуманного и твердо выполненного плана, — всего менее в крестьянском вопросе. Как все слабохарактерные люди, он жаловался в этом случае окружающим на своих министров, которые будто бы не желают понять его намерений и не хотят им содействовать. Но когда ему приходилось формулировать эти свои намерения, он на каждом шагу путался и противоречил самому себе: то он уверял, что «никогда не решится колебать того, что временем или обычаем обращено в право помещиков»; то говорил, что «главная цель его — изменить крепостное у нас состояние», т. е. отнять у помещиков их главное право. То соглашался на коренную реформу и говорил, что нужно «вместе издать все»; то требовал, чтобы отмена крепостного состояния совершилась постепенно и «нечувствительно» ни для крестьян, ни для помещиков. Собираясь вести «процесс против рабства», он, по-видимому, больше всего на свете боялся, как бы не узнали о его намерении те, кому «процесс» больше всего угрожал. Все комитеты по крестьянскому делу при Николае были
Записка Сперанского отразились на всех правительственных проектах эмансипации при Николае I. Автор ее был уже в могиле, а его аргументация продолжала повторяться в секретных комитетах 40-х годов. Ее главная мысль: уничтожить крепостное
Но доверенные люди императора Николая, кн. Васильчиков и бар. Корф, «не скрывали друг от друга своих опасений» и утешали друг друга тем, «что при разнесшихся в публике слухах о замышляемом будто бы освобождении крепостных людей, необходимо для пресечения сего сделать, по крайней мере,
Самому императору указ, по-видимому, очень нравился, — особенно ему приятно было, что обходилось название «свободных хлебопашцев», которого он терпеть не мог, так как считал его «в некотором смысле несообразным с нашим государственным устройством и вообще внушающим ложные понятия». Он не мог постичь, почему дворяне так мало пользуются этим указом, и решил подвигнуть их на это дело личными объяснениями. Случай представился, когда к нему явилась в 1847 году депутация от смоленского дворянства. Государь, вообще отклонявший подобные депутации, принял эту необыкновенно ласково. Он начал с похвал смоленскому дворянству за его «чувства и рыцарские правила». Потом заговорил о своем намерении провести шоссе, которое для губернии будет очень полезно, и усовершенствовать водные сообщения, которыми Смоленская губерния соединялась с Ригой. После этих приятных для смолян вещей перешли к неприятной: Николай, со всеми возможными оговорками, поставил вопрос о переходе крестьян в обязанные. Он назвал при этом помещичью землю
Как ни дико покажется нам теперь последнее мнение, оно отнюдь не было индивидуальным. Дурасов, автор доклада, читавшегося в 1842 году в Вольном экономическом обществе, изобразив положение русских крепостных, — необыкновенно будто бы привлекательное по сравнению с английскими батраками, — восклицает: «При таком положении крестьян одно неведение иностранцев может приписывать им невольничество!» Барщинное хозяйство и в 40-х годах, казалось, по-прежнему было идеалом, как и во дни Швиткова. Одно примечание русского переводчика к сочинению Тэера «Основания рационального сельского хозяйства» (вышло на русском языке в 1830 году) вскрывает перед нами причину этого консерватизма, а кстати и объективные условия, стоявшие поперек дороги всяким попыткам Николая «изменить крепостное состояние». «Работа наемными людьми в России, — говорится здесь, — будет самым неосновательным и разорительным предприятием,
Социальную историю николаевского царствования нельзя понять, если мы упустим из виду этот прозаический, но необычайно важный по своим последствиям факт:
Архаической технике соответствовала и архаическая организация хозяйства. Это хозяйство, при данном уровне хлебных цен, давало слишком мало
Но из того же основного факта — застойности русского сельского хозяйства в силу неотвратимых объективных условий — вытекал и ряд других заключений, которые столь отчетливо формулировал один современник, что мы предпочитаем говорить его словами. «…Россия до сего времени почиталась государством единственно земледельческим, — писал один сотрудник «Журнала мануфактур и торговли» в 1827 году. — Мнение сие укоренилось веками; да и впредь Россия надолго еще ограничивалась бы сим тесным уделом, если бы неожиданное событие не расстроило совершенно существовавшей до сего времени теории и не изменило всего вида вещей открытием для нашего государства обширнейшего и блистательнейшего поприща… Все иностранные государства, кои прежде по большей части от нас получали земные произведения, ныне уже с примерным успехом занимаются собственным земледелием, употребляя все старания к усилению оного; ибо которое государство не пожелает сбросить с себя иго монопольной зависимости?.. На столь богатой естественными произведениями земле, какова есть в обширной России, прц столь многих благоприятствующих местных положениях и климатах
Те же 20-е годы, которые были свидетелями такой катастрофы на хлебном рынке, видели не менее катастрофический по своему темпу подъем прядильной и ткацкой промышленности в России. Тот же автор приводит данные (см. ниже табличку) привоза в Россию сырья, с одной стороны, фабрикатов — с другой.
«В 1820 году выделано: тонких сукон 261 965, солдатского же и прочих 3 683 881 аршин; а в 1825 году выделано: тонких сукон 895 559 аршин, а солдатских и разных других 15 499 666 аршин. Следственно, в течение 5 лет количество тонких, на фабриках наших выработанных, сукон увеличилось более нежели втрое, а солдатских и других сортов почти впятеро».
В 1812 году в России считалось 2332 фабрики — в 1814-м уже 3253 (а в промежутке лежало разорение от «нашествия галлов и с ними двадесяти язык»!). В 1828 году мануфактурный совет насчитал уже «фабричных разного рода заведений» 5244. Количество рабочих возросло с 119 093 человек (1812 год) до 225 414 человек (в 1828 году). За 15 лет, таким образом, и количество фабрик, и количество рабочих увеличилось, примерно,
Мечта петровского меркантилизма о заграничном рынке начинала становиться действительностью к столетней годовщине смерти «Преобразователя». Место не позволяет нам коснуться одной из любопытнейших сторон этого «расширения» русского капитализма за пределы России: основанный Канкриным «Журнал мануфактур и торговли» полон бесчисленными обстоятельными и толковыми статьями и заметками о торговле с Персией, Средней Азией и Китаем. Пути, по которым твердой стопой пошел российский капитализм, начиная с 60-х годов, — и которых он не бросил до XX века, несмотря на все доставленные ими разочарования, — намечались уже при Николае Павловиче. Мы вообще не собираемся писать истории русского промышленного капитализма в это царствование: интересующиеся найдут ее обзор, гораздо более обстоятельный, чем то, что могло бы быть дано здесь, в известной книге Туган-Барановского о русской фабрике. Для нас важны
Кюстин, бывший в Петербурге в 1839 году, отмечает в своих записках, что «теперь Петр Великий в большой моде в России». Помня эту моду, он, разговаривая с Николаем, не позабыл ввернуть и Петра, которому Николай являлся будто бы преемником: упоминание было принято благосклонно. Параллели николаевского и петровского царствований недавно можно было встретить и в современной нам литературе — правда, не специально-исторической. Параллель, как видим, оправдывается не одними придворными или эстетическими соображениями. Николаевская эпоха, как и петровская, представляет собою крупный этап в развитии русского капитализма: в первом случае промышленного, тогда как во втором это был капитализм торговый. Как при Петре влияние торгового капитала, так при Николае рост капитала промышленного привели к своеобразному и довольно сходному сочетанию сил: правившее и в том, и в другом случае страною крупное землевладение нашло для себя выгодным вступить в союз с буржуазией, — союз, направленный, по крайней мере, отчасти, против землевладения среднего. Отдав российское дворянство под надзор полиции, Николай ласкал купечество и — кажется, первый из русских царей — посетил нижегородскую ярмарку, причем посещение было обставлено такою официальной помпой и так усердно комментировалось официальной публицистикой, что в демонстративном его характере сомневаться нельзя. Это, конечно, была одна из самых невинных «петровских» черт, какую только можно себе вообразить. Но «купеческая» политика угрожала дворянству в более или менее отдаленном будущем, правда, и последствиями весьма серьезными. Мы видели, как носился Николай с освобождением крестьян — и как мало у него из этого вышло. Но развитие промышленного капитализма подводило к этой же самой проблеме с другой стороны — давая аргументы в пользу
Нам кажется крайне наивным этот панегирик буржуазному способу эксплуатации сравнительно с феодальным: но без такого опоэтизирования «вольного» труда нельзя себе представить крестьянской реформы. Если верить автору заметки «О состоянии рабочих в России», напечатанной в том же «Журнале мануфактур и торговли» за 1837 год, фабричная барщина к этому времени была признана невыгодной большинством помещиков: «Благодаря Богу, владельцы сами оставляют эту систему, обоюдно невыгодную, и постановляют плату более или менее высокую за труды всякого рода». Так ли это было на всех фабриках, пользовавшихся крепостным трудом, не принял ли автор своего горячего желания за действительность, — ручаться нельзя. Но по отношению, по крайней мере, к одному разряду крепостных рабочих мы имеем не одни статьи и заметки, а совершенно объективный факт: очень значительное число, вероятно, даже большинство, этих рабочих сделались свободными задолго до 19 февраля 1861 года — с разрешения правительства, но по почину самих фабрикантов. Такова была участь рабочих
Но уже раньше, в 1835 году, вольнонаемные рабочие составляли столь видный разряд фабричного населения, что юридическое положение их нашли нужным урегулировать особым законом (высочайше утвержденное 24 мая 1835 года мнение Государственного совета). «Положение об отношениях между хозяевами фабричных заведений и рабочими людьми, поступающими на оные по найму», изданное сначала для столиц и столичных губерний, но понемногу распространенное и на другие промышленные губернии (в 1840 году, например, его ввели в Тверской губернии), на долгие годы легло в основу русского фабричного законодательства. Кое-что из него сохранилось до наших дней, — например, требование, чтобы при расчете рабочие предупреждались за две недели, или чтобы правила внутреннего распорядка фабрики были вывешены на стенах фабричных помещений. При отсутствии фабричной инспекции как эти, так и другие старания положения оградить рабочего от хозяйского произвола имели больше, как говорится, «принципиальный» характер. Но с этой «принципиальной» точки зрения закон очень любопытен. Какой-нибудь неопытный в русских делах иностранец, читая его, ни за что не догадался бы, что большая часть фабричных рабочих того времени не перестала еще быть частной собственностью или самих фабрикантов, или помещиков, отпустивших их на фабрику по оброку. Только однажды в тексте положения упоминается, что «рабочие люди», так свободно, совсем по-европейски, заключающие контракты с предпринимателями, имеют своих «владельцев»: но упоминание это направлено, характерным образом, именно к ограничению прав этих владельцев — в пользу, правда, не рабочих, а фабрикантов. Согласно § 2 положения владельцы теряли право «отзывать обратно или требовать с фабрики или заведения подрядившегося работника до истечения назначенного в паспорте срока, или до окончания договорного срока, если оный истекает прежде паспортного». Предприниматель, нанявший оброчного крестьянина, был, таким образом, гарантирован от произвола со стороны барина этого последнего: при столкновении феодального права с буржуазным контрактом уступать должно было первое. Так далеко по направлению к «буржуазной монархии» шла уже империя Николая Павловича… Но чтобы читатель не впал в заблуждение, представляя себе эту империю чересчур буржуазной страной, надо от юридического положения «свободного рабочего» николаевской России обратиться к фактическому. У нас есть великолепный случай для этого: подробное изображение распорядков одной из очень известных фабрик того времени, «начертанное» с неподражаемым самодовольством самим фабрикантом и апробованное высшим начальством всех фабрикантов, департаментом мануфактур и торговли. Напечатанное в журнале этого последнего «донесение» табачного фабриканта Жукова рисует нам российского пролетария тридцатых годов до такой степени опутанным «отеческим попечением» владельца фабрики, что ничего лучшего не могла бы дать не только самая благоустроенная крепостная вотчина, но даже, пожалуй, арестантские роты. Каждый шаг рабочего был обставлен бдительнейшим надзором со стороны как всевозможных наблюдателей, начиная с «украшенного крестами и медалями отставного Унтер-Офицера» (так, с большой буквы, пишет это высокое звание фабрикант Жуков) и кончая простыми сторожами, так и со стороны его товарищей; взаимное шпионство возведено было в систему и поощрялось всеми способами. «Означенные меры надзора дополняются окончательно безусловным убеждением рабочего: 1) что за сокрытие в товарище своем буйства, непотребства и похищения сокрыватель непременно увольняется вместе с сокрываемым, и 2) что открытие одного из подобных проступков непременно награждается или единовременною выдачею суммы, соразмерной важности открытия, или прибавкою жалованья. О сказанных преступлениях как старший, так часовые и всякой рабочий имеют обязанность доносить мне немедленно: о прочих же менее важных проступках старший и часовые представляют мне письменные замечания свои, в присутствии провинившихся, ежемесячно при выдаче жалованья. При сем нужным считаю дополнить, что
Эта фабрично-тюремная идиллия заканчивается описанием рабочего дня на предприятии Жукова — описанием, которое интересно уже не только для характеристики положения рабочих, но — и еще более — для характеристики политического настроения их хозяев. «Работы вообще начинаются всеобщею в 6 часов утра молитвою и продолжаются до 8 часов; 9-й час употребляется для завтрака; 10, 11 и 12 продолжается работа; для обеда и отдыха назначено 2 часа; с 2 до 8 вечера работы опять продолжаются, оканчиваясь молитвою и пением какого-либо церковного песнопения или народного гимна о здравии и долгоденствии государя императора. Таким образом, сохраняя молчание и изредка прерывая его, по желанию хозяина или почтенного посетителя, какою-нибудь благопристойною русской песнею, рабочие состоят на работе 11 часов в сутки, исключая воскресных, праздничных и торжественных дней, соблюдаемых с назидательным для рабочих рачением, которое и приучает их вместе к благочестию и к тому благоговению, которым они обязаны монарху, как верные подданные, располагаемые к сердечной преданности своему государю за те отдыхи, которыми пользуются по случаю дней тезоименитства и рождения высоких особ императорской фамилии».
Если император Николай читал «донесение» Жукова, он должен был почувствовать себя вполне удовлетворенным. Буржуазные владельцы промышленных заведений обещали стать не худшими даровыми полицеймейстерами, нежели феодальные владельцы крепостных деревень. Развитие капитализма в России, очевидно, пока еще отнюдь не угрожало потрясением основ. Но помещики имели разумное основание поддерживать сильную центральную власть: эта власть обеспечивала порядок внутри страны, т. е. беспрекословное подчинение крепостного крестьянина своему барину. Только с превращением крестьянина в вольнонаемного работника на барской пашне открывалась возможность внести перемены в политический строй: оттого освобождение крестьян и сделалось интегральной частью русской либеральной программы первой половины XIX века. И поскольку экономически неосуществима была хозяйственная перемена, постольку оставалась чистой теорией и эта программа. Но наши фабриканты и заводчики сами, по собственному почину, перешли к вольнонаемному труду; в обрабатывающей промышленности это было возможно экономически. Мало того, — здесь это был единственный возможный выход, как это отлично сознавалось даже тогдашней высшей администрацией. «Везде и во все времена земледельческие и другие несложные работы, часто с пользою, производились в больших размерах людьми несвободными и по наряду, — писал еще в 1835 году знакомый нам гр. Воронцов в одной официальной записке, — но нигде и никогда не было еще примера, чтобы таким способом получен был большой успех на фабриках». Экономическое основание буржуазно-либеральной программы здесь, таким образом, давалось само собой. Почему же, однако, здесь самой программы не было? Почему буржуазные фабриканты оказывались политически столь же консервативными, как и крепостническое (отчасти поневоле) дворянство? Мы никогда этого не поймем, если не бросим взгляда на
В официальной переписке кавказских властей с центральным правительством в 30-х годах много места занимает вопрос о закавказском транзите. С целью развития торговли в Закавказье правительство Александра I в свое время разрешило ввоз в эту часть России иностранных товаров с уплатою незначительной только пошлины: протекционный тариф 1822 года Закавказья не коснулся. Это был подарок местной, преимущественно армянской буржуазии. Русские фабриканты смотрели на эту привилегию закавказских купцов очень косо: по их мнению, в Закавказье пропадал отличный рынок
Перевранная южно-русским чиновником фамилия хорошо знакома истории города Шуи. «Мануфактур-советник А. П. Посылин, — писал по поводу шуйских фабрик известный статистик К. Арсеньев в 40-х годах, — один из всех мануфактуристов русских в этом роде, в течение многих лет отправлял непосредственную обширную торговлю с краем Закавказским и с Персиею и имел свои фактории в Реште, Гилане и Тавризе; за честное отправление торговли он почтен самим правительством персидским и украшен орденом Льва и Солнца». Один фабрикант, специализировавшийся на торговле с Персией, — это еще не много, конечно. Но есть целый ряд указаний на то, что одним Посылиным дело ни в каком случае не ограничивалось. Английский торговый агент, бывший в Персии в первой половине 30-х годов, нашел там всю торговлю в русских руках. Не только русские изделия, но и заграничные, немецкие товары с Лейпцигской ярмарки, например, проникали туда через Россию; русский червонец был единственной ходячей золотой монетой. Обычаи, установившиеся в торговле с русскими купцами, являлись нормой, и англичан заставляли им подчиняться. «Так русские делают, так принято в торговле с Россией»— слышали они на каждом шагу. Надо прибавить, что Россия была наиболее благоприятствуемой державой: с русских брали минимальные пошлины. Англичане оценивали ежегодные обороты русско-персидской торговли в полтора миллиона фунтов стерлингов, русская официальная статистика 40-х годов дает около 4 миллионов рублей серебром. Но официальная таможенная статистика на Закавказской границе едва ли была особенно точной, — притом 40-е годы были уже временем упадка русско-персидской торговли. То дело, пионером которого был цитировавшийся нами английский агент, налаживание не зависимой от России торговой дороги в Персию через Черное море и Трапезунд, к 40-м годам было поставлено уже пр’очно и дало свои плоды. «К сожалению, — продолжает писавший в 1844 году Арсеньев свою справку о Посылине, — его торговые отправления в Персию прекратились по их безвыгодности: английские торговцы, водворившиеся в М. Азии и занявшие все торговые посты от Трапезунда до столицы персидской, овладели всею торговлею с Персией и своими фабриками наводнили и наш Закавказский край». «Вообще, все шуйские фабриканты жалуются на разные обстоятельства, вследствие которых наши фабрики, не имея возможности достаточно укрепиться и усовершенствоваться без совместничества, не могут выдерживать соперничеств на иностранных рынках и должны по необходимости ограничиться сбытом своих изделий только на рынках отечественных»[47].
То, что нам теперь кажется естественным назначением русских мануфактур, — обслуживание внутреннего рынка, было результатом своего рода самоотречения. В 30-х годах русское правительство еще очень хлопотало о завоевании для русской промышленности внешнего, азиатского, турецкого и персидского рынка. Еще в 1835 году Трапезунд пытались «отбить» у англичан. «Что касается до возможности выгодного сбыта русских мануфактурных произведений в Трапезунде, то в сем случае, я полагаю, не предстоит ни малейшего сомнения, — писал русский чиновник, ссылавшийся на карьеру Посылина. — Вообще товары, назначенные для восточной торговли и привозимые европейцами, принадлежат к самому низкому разряду; достоинство их обыкновенно оценяется по наружному виду, не принимая в соображение настоящей доброты, и Германия и Англия сбывают в сих странах все то, что не может служить к потреблению Европы. А потому трудно было бы думать, что изделия наших фабрик не могут стать наряду с самыми посредственными их произведениями». Эту точку зрения вполне разделял и Государственный совет. «Нет сомнения, — написано в журнале Государственного совета от 11 мая 1836 года, — что при настоящем усовершенствовании фабрик и мануфактур, изделия наши могут начинать соперничество с иностранными, приготовляемыми собственно для азиатского торга, как в доброте, так и в цене». Воронцов, отрицательно относившийся к домогательствам мануфактуристов, насчет значения трапезундской торговли совершенно сходился со своими оппонентами, только он надеялся перевести этот выгодный торг в русские руки путем не ограничительных мер, а, наоборот, свободы торговли. Нельзя не заметить, как под именами русских администраторов — министров, генерал-губернаторов и наместников — здесь сражались в сущности интересы различных групп капиталистов. Отстаивавшие свободу торговли одесский генерал-губернатор Воронцов и кавказский главнокомандующий бар. Розен представляли собою торговый капитал, которому был важен торговый барыш и все равно было, чем торговать: русским ситцем или немецким сукном; а за спиной Министерства финансов, во главе которого тогда стоял Канкрин, нетрудно разглядеть русский промышленный капитал, всего больше хлопотавший об устранении «совместничества»; пусть меньше покупают, да зато русское. В межведомственной борьбе победа осталась за капиталом промышленным, — тариф 1822 года, вопреки Розену, был распространен и на Закавказье. В борьбе международной результат получился иной. Но прежде, чем с этим результатом примирились, интересы русской промышленности были не всегда сознаваемой действующими лицами, но всегда ясной для сколько-нибудь внимательного постороннего наблюдателя исходной точкой целого ряда дипломатических шагов, постепенно складывавшихся в определенную политическую линию. А на конце этой линии был Севастополь.
Царствование Николая Павловича открылось, как известно, двумя войнами: персидской (1826–1828) и турецкой (1828–1829). Обе дали известные результаты и в коммерческой области. Туркманчайский договор привел к учреждению в Персии целого ряда русских консульств и закрепил за русскими то положение наиболее благоприятствуемой нации, с котором мы уже знакомы. Адрианопольский трактат освободил русские товары в Турции от всяких внутренних пошлин, более всего стеснявших торговлю в империи султана: уплатив 5 % с цены товара при ввозе на границе, русский купец далее не был уже обязан ничего платить. И в Турции, и в Персии оба трактата были не заключением, а началом: не подводили итог, а открывали новые перспективы. В Персии эти перспективы оказались довольно близкой реальностью. Народные массы в Персии отнеслись к туркманчайскому миру очень остро, — памятником их отношения осталось убийство Грибоедова. Персидская династия, наоборот, разочарованная в англичанах, поддерживавших ее во время русско-персидской войны, не видела теперь себе другого прибежища против внутренних врагов, кроме русского императора. Россия гарантировала шаху и его наследникам неприкосновенность их положения, и русский посланник в Тегеране сделался всемогущим; параллельно с этим персидские купцы опять стали ездить за европейскими товарами на Нижегородскую ярмарку, и мы видели уже отчасти, каких хлопот стоило англичанам вернуть себе потерянную в 1828 году позицию. В Турции дело обещало сначала пойти тем же путем. «Вполне можно сказать, что Россия на европейском Востоке извлекла из адрианопольского мира всю пользу, какую только могла, — говорил историк царствования Николая I, — дружественные отношения к Турции, политический компас которой определялся петербургским магнитом, исключающее почти всякую конкуренцию влияние в Румынии, Сербии, Черногории, Греции, благодарная роль защитника всех угнетенных христианских подданных Турции, — таковы были плоды политики императора»[48]. Но этого было мало: судьба, казалось, отдавала султана в такое же полное и бесконтрольное обладание России, в каком был персидский шах. У турецкого государя были внутренние враги, не менее страшные, чем у персидского. Самым страшным был египетский паша, Мегемет-Али, при помощи французских офицеров создавший себе армию и флот по европейскому образцу. После поражения турок в войне 1828–1829 годов все надежды мусульман на реванш сосредоточивались около этого военного возрождения Египта. Насколько султан Махмуд был ненавидим собственными подданными, настолько Мегемет-Али среди них был популярен. Опираясь на эту популярность и на свои военные силы, египетский паша, когда-то верный вассал своего константинопольского сюзерена (в 1827 году египетские корабли дрались бок о бок с турецкими против англичан, французов и русских при Наварине), стал все далее и далее расширять сферу своего влияния ив 1832 году заявил притязания на Сирию. Султан имел неосторожность применить крутые меры: объявил Мегемета-Али мятежником и послал против него войско. Через несколько месяцев от султанской армии не осталось и следа, а египетская стояла почти в виду Константинополя. Порта чувствовала себя в безвыходном положении: но русское правительство внимательно следило за тем, что происходило на ближнем Востоке. При первых известиях об успехах египетского паши русский представитель в Александрии дал ему понять, что Россия не потерпит не только разгрома Турции, но и вообще серьезного нарушения status quo в этих краях. А затем, сначала в Константинополе, а потом и в Александрии появился специальный уполномоченный императора Николая, генерал Муравьев, с представлениями еще более энергичного характера. Мегемет-Али воевать с Россией не собирался, его практические притязания, в сущности, не шли дальше Сирии (относительно которой русское правительство дало понять, что ею оно мало интересуется: ему важно было только, чтобы в Константинополе на месте слабого султана Махмуда не появился новый, смелый и предприимчивый государь): словом, в принципе он уступил довольно быстро. Но сношения в то бестелеграфное время были медленные, — пока шла дипломатическая переписка, египетские войска тоже шли вперед, паника в Константинополе усиливалась, и Россия получила повод для внушительной военной демонстрации, сильно подействовавшей на воображение не одних турок, а и Западной Европы. Черноморский флот пришел в Босфор, и русский вспомогательный корпус высадился в окрестностях Константинополя. Злые языки поговаривали, что русские не прочь были и остаться на этих выгодных позициях. Так это было или не так, но Порта настолько была перепугана необычайной энергией своего союзника, что поспешила уступить египетскому паше все, чего он только требовал: после разговоров с генералом Муравьевым паша, мы знаем, был склонен к умеренности. А чтобы окончательно избавиться от неудобного присутствия на Босфоре русских кораблей и солдат, турецкое правительство поспешило подписать новый договор с Россией (так называемый Ункиар-Искелесский, 26 июня 1833 года). Согласно с этим договором Россия и Турция обязывались взаимно охранять территориальную неприкосновенность обоих государств; фактически, конечно, это значило, что Россия гарантирует территориальную неприкосновенность Турции — ибо трудно было себе представить случай, при котором Турция могла бы оказать России подобную услугу. Но гораздо важнее была дополнительная секретная статья: в силу этой статьи султан обязан был, по требованию России, закрывать доступ в Дарданеллы и Босфор (и, стало быть, в Черное море) военным судам других держав. Черное море окончательно становилось русско-турецким озером, т. е. при данном соотношении сил, русским озером, ибо Турция, как морская держава, не могла идти в счет. А султан становился сторожем на русской службе при единственной калитке из этого озера, причем, если, по требованию России, эта калитка всегда могла захлопнуться снаружи, то, по тому же требованию — этого не было в трактате, но это разумелось само собою, — она могла легко открыться изнутри. Ни французская, ни английская эскадры не могли войти теперь в Черное море без разрешения русского императора: но ничто не мешало кораблям этого последнего появиться на море Средиземном.
Ункиар-Искелесский договор наметил собою первую трещину в отношениях России и Англии, казавшихся столь прочными всего за 10 лет до этого. Уже на следующий год после его заключения английская средиземноморская эскадра явилась «производить маневры» у самого входа в Дарданеллы; маневры были очень продолжительные и обстоятельные, произведен был и примерный десант, для чего был привезен с о. Мальты специальный отряд сухопутных войск. Ряд следующих лет наполнен сплошь различными дипломатическими неприятностями, доведшими в 1836 году русского представителя в Лондоне до заявления, что война между Россией и Англией, хотя и невероятна, но, тем не менее, возможна. А наиболее горячие из английских публицистов уверяли, что война не только возможна, но совершенно неизбежна, и что Англия покроет себя позором, если согласится терпеть долее то положение, в которое ставит ее Россия.
Маленький случай, подавший повод к наиболее громким и неприятным для России разговорам, дает возможность заглянуть глубже в причины этого странного, на первый взгляд, явления: неожиданной ссоры двух держав, дружба которых казалась неразрывно скрепленной не только Отечественной войной и низложением Наполеона, но и гораздо более свежим братством по оружию — совместным выступлением в Греции в 1827 году, когда при Наварине русская эскадра под командой английского адмирала жгла турецкий флот. В конце 1835 года несколько английских негоциантов снарядили судно, которое должно было отвезти товары к берегам Западного Кавказа: номинально русским владениям со времен Адрианопольского мира, фактически же занятым черкесскими племенами, упорно не желавшими считать себя подданными России, войскам которой они пока удачно, в общем, сопротивлялись (Западный Кавказ был окончательно покорен, как известно, в 1864 году). На английском судне официально была, главным образом, соль, неофициально было известно, что на нем отправляется груз пороху для черкесов, воевавших с русскими. Русский крейсер, посланный ловить английского контрабандиста, однако же, опоздал: порох был уже выгружен, когда он пришел. Но и не имея поличного, русские власти не затруднились конфисковать судно со всем его остальным, уже легальным, грузом и выставляли, как особую милость русского правительства, что экипаж судна не был арестован и отдан под суд за контрабанду, а отвезен даже на русский казенный счет в Константинополь. Русское правительство стало, таким образом, на ту точку зрения, что не только Закавказье, но и непокоренные еще русскими области Западного Кавказа входят в русскую таможенную черту. Сами по себе черкесы были неинтересны — с ними много не наторгуешь: но, постепенно растягиваясь, русская таможенная линия обнаруживала явную тенденцию охватить все Черное море, превратив его, не только в военном, но и в коммерческом отношении, в «русское озеро». Вот отчего горячившиеся английские публицисты и получали основание говорить, что «вопрос интереса обнимает собою всю область наших коммерческих отношений с Турцией, Персией и Левантом. Три с половиною миллиона фунтов стерлингов вкладываются ежегодно в эту торговлю, и дело идет о 25 тысячах тонн нашего торгового флота»[49]. Под именем «русского варварства», о защите против которого английские публицисты взывали к общественному мнению и своей страны, и всей Европы, речь шла, в сущности, о борьбе с
Тот же, сейчас цитированный нами, английский публицист ставит вопрос, во всей его широте, в другой своей статье: цитата из этой последней дает больше для понимания русско-английских отношений 30—40-х годов, чем длинные рассуждения. «В то время как британская торговля с другими европейскими государствами более или менее быстро росла, торговля с Россией оставалась на одном уровне или даже становилась менее значительной… Двадцать пять лет тому назад (т. е., хочет сказать автор, до континентальной блокады) наш ввоз в Россию состоял всецело из английских шерстяных и хлопчатобумажных материй и из металлических изделий; в настоящее время Россия берет вместо этого только краски и другие сырые продукты или же колониальные товары, которые выписывают только из-за низкого фрахта, каким довольствуются корабли, приходящие из Англии. В предыдущую эпоху, о которой идет речь, Россия потребляла по 2 или 3 миллиона (фунтов стерлингов) наших товаров. В 1831 году она ввезла их только на 1 906 099 ф. ст., в том числе на 1 251 887 ф. ст. пряжи для фабрикации материй, предназначенных отчасти для того, чтобы вытеснить наши материи с азиатских рынков; наши же мануфактурные изделия привозят теперь в Россию в количестве, впятеро меньшем, чем прежде; и однако же население России увеличилось за этот период на десять или двенадцать миллионов душ да столько же новых подданных было включено в русскую таможенную черту». «Своими новейшими тарифами Россия почти исключила возможность ввоза английских товаров в ее пределы; она распространила эту систему на Польшу, куда шла прежде значительная часть нашего ввоза через Германию и ганзейские города. Бессарабия присоединена к русским владениям и перестала, таким образом, для нас существовать как рынок; княжества Молдавия и Валахия (теперешняя Румыния) окружены русским санитарным кордоном, который в значительной степени упраздняет их прежнюю свободу торговли. Берега Кавказа («Черкесии» в подлиннике) получали иногда английский товар через Германию, теперь они в постоянной блокаде. Грузия была для наших продуктов, шедших с германских рынков, большой дорогой в Персию и Центральную Азию; Россия нам отрезала этот путь, она не могла только лишить нас той обходной дороги, которая открылась для нас недавно через Турцию (автор имеет в виду упоминавшийся выше путь через Трапезунд, — он еще не знал, что Россия и его собирается прибрать к рукам). Каспийское море, издавна принадлежавшее государству, где торговля была свободна, теперь, с тех пор, как оно перешло во власть России, потеряно для английских товаров. И Россия только что отняла у Турции территорию всего в нескольких милях расстояния от нашей дороги в Персию, а ее влияние в Турции было и есть направлено, и с успехом, к тому, чтобы сделать ресурсы этой страны почти бесполезными для нас и помешать нам получать всякого рода сырье из этой страны дешевле, чем из России»[50].
Как нарочно, в это самое время главное сырье, какого искала Англия на русском рынке — хлеб, — было дешево в Западной Европе. Уже благодаря одному этому Россия была Англии более не нужна; благодаря расцвету русской промышленности после 1812 года она была или, по крайней мере, казалась вредна и опасна. И вот, эта вредная и опасная страна обнаруживала явную наклонность расширять свое влияние в таком направлении, где лежали тогда жизненные центры колониальной Англии. К этим центрам не принадлежал еще тогда Дальний Восток: предвосхищая будущее, русские появились уже и там. Русская миссия работала в Пекине, и у Воронцова уже был готов проект — опиумом из Малой Азии через Россию вытеснить с китайского рынка английский опиум, в начале 40-х годов в буквальном смысле слова «завоевавший» себе этот рынок. Но это была почва для конфликтов, скорее, в будущем. В настоящем для англичан крайне неудобна была уже позиция, занятая русской дипломатией в Александрии. Египетский паша был таким же сторожем при воротах на англо-индийской торговой дороге, как султан на дороге из Средиземного моря в Черное. Уже то, что Мегемет-Али легко поддавался французскому влиянию, было неприятно: но Франция не была прямой соперницей, — мы сейчас увидим, что скорее она готовилась стать союзницей Англии в этих краях. Что Мегемет-Али начинал слушаться и русских — это был симптом гораздо более тревожный. Но когда в 1836 году русские появились в Афганистане, на самой границе Индии, а в 1839 году гр. Перовский своим неудачным на первый раз походом на Хиву начал завоевание Средней Азии, англо-русские отношения должны были натянуться до крайних пределов[51]. С этой поры и до самого Севастополя война носится в воздухе. Причем — характерный факт, который стоит отметить, — в роли наступающей стороны являлась Россия, англичане лишь отстаивали позиции, которые еще недавно казались им совершенно неприкосновенными и недоступными никакому неприятелю.
В русской исторической литературе стало общим местом, что Россия была к этой войне не готова, что война свалилась ей, как снег на голову. После всех перечисленных фактов это свидетельствовало бы о крайней непредусмотрительности русского правительства тех дней: в этой непредусмотрительности обвинять его было бы несправедливо. Тотчас после Ункиар-Искелесского договора в 1833 году Николай Павлович писал Паскевичу о войне с Англией, как о возможном деле. И он не только говорил об этом, а и принимал ввиду этой возможности определенные практические меры. К тому же 1833 году относится новая русская судостроительная программа, согласно которой ежегодно должны были закладываться 2 линейных корабля и 1 фрегат на петербургских верфях, и 1 линейный корабль с 1 фрегатом в Архангельске. Между тем уже в 1830 году русский Балтийский флот состоял из 28 кораблей и 11 фрегатов; правда, некоторые из них были очень старой постройки, но в те дни военные суда старели далеко не так быстро, как в наше время. Программа 1833 года учитывала, однако же, и те усовершенствования, какие со времени Трафальгара успели появиться в военно-морском деле. Был усилен калибр морских орудий — рядом с 36-фунтовыми были введены 48-фунтовые и даже 2-пудовые (для береговых батарей) — и число их: раньше типом линейного корабля был 74-пушечный, теперь стали строить 126-пушечные и не ниже 84-пушечных. Уже на маневрах 1836 года были военные колесные пароходы (винт тогда не был еще изобретен). Характерно, что уже в то время, и именно в России, начали, по крайней мере, говорить о желательности панцирных судов (в связи с усилением действия артиллерии). Но, не касаясь области разговоров и предположений, и то, что было в действительности, казалось достаточно внушительным. Вот что писал по поводу тех же маневров 1836 года присутствовавший на них английский морской агент: «Когда я сравниваю состояние русского флота теперь и раньше и вспоминаю, как мало мы сделали в тот же промежуток времени, чтобы поддержать наше превосходство на море, я чувствую, что русские опередили нас, и что мы не можем игнорировать этот факт. Есть ли у нас флот для защиты наших берегов, который был бы в состоянии отразить такую морскую силу? И какая отличная возможность представляется для России покрыть издержки на постройку своего флота, захватив наши купеческие суда еще раньше, чем наш военный флот в состоянии будет их защищать! Я утверждаю со всей определенностью, что в настоящее время мы не обладаем сказанным превосходством, и что нам нужно огромное напряжение, чтобы достигнуть этого превосходства по отношению к соседу, чувства которого к нам далеко не всегда дружественные, который три месяца в году сильнее нас и живет всего в 8 днях пути от наших берегов»[52]. Если прибавить сюда не менее грандиозные оборонительные меры, радикальную перестройку кронштадтской крепости и постройку, заново севастопольской (с моря обе оказались неприступными и в 1854–1855 годах), перед нами развернется широкая картина военной подготовки. Считали, что ее хватит надолго — ив этом ошибались. Техническое нововведение, значение которого едва ли понимали русские морские авторитеты того времени (его не сразу поняли даже и англичане) уже к 40-м годам обессмыслило всю флотскую программу 1833 года. Этим нововведением был пароходный винт. Когда пароходы двигались исключительно при помощи колес, они, каково бы ни было их коммерческое значение, на войне не могли конкурировать с парусными судами. У колесного парохода машина помещается выше ватерлинии: достаточно одного удачно попавшего ядра, чтобы ее испортить и сделать пароход беспомощнее любого парусного судна, тогда как последнее, даже получив десятки пробоин, могло держаться на воде и продолжать бой. Оттого военные пароходы 30-х годов и предназначались не для сражений, а для посылок, разведок и т. д., их роль была вспомогательная. Машины винтового корабля расположены ниже ватерлинии и в нормальных условиях были неуязвимы для артиллерии противника (тогдашние морские пушки навесным огнем стрелять не могли). Линейный корабль с винтовым двигателем мог оперировать, не считаясь с направлением ветра, и с такою же уверенностью, как его парусный противник: умело выбрав позицию, он мог уничтожить последнего раньше, чем тот успеет воспользоваться своей артиллерией. Выходить на парусниках против винтовых кораблей — значило идти на верную гибель: вот что иммобилизировало в гаванях огромный флот Николая Павловича в 1854–1855 годах. Не хватало не энергии и предусмотрительности — не хватало
Остается выяснить один вопрос. Достаточные экономические основания для русско-английского конфликта наметились уже в 30-х годах. Слово «война» уже тогда было произнесено; а фактически война началась только в 50-х. Что отсрочило так развязку кризиса? Дело в том, что Англии никогда, ни в то время, ни после, не могла улыбаться перспектива единоборства с Россией. При ничтожности русского коммерческого флота и громадности английского последний всегда мог в десятки раз больше пострадать от русских крейсеров, если бы только таковые оказались налицо; а мы знаем, что у Николая I корабли были. Пусть бы их не хватило для нападений на Англию, как мерещилось цитированному нами выше английскому капитану, все же на море схватка могла гораздо дороже обойтись Англии, чем России: в то же время никаких существенных результатов эта схватка не дала бы. Достать Николая, как некогда Наполеона, Англия могла только на сухом пути: как и в дни наполеоновских войн, ей нужны были континентальные союзники. В поисках союзника на материке Европы против России заключалась основная задача, стоявшая перед английской дипломатией в 30-х и 40-х годах. Один, по крайней мере, союзник, кажется, навертывался сам собою: это была Франция. Дурные отношения Николая Павловича к Людовику Филиппу слишком хорошо известны, чтобы стоило о них распространяться здесь. К тому же знакомый нам Мегемет-Али был почти клиентом Франции, тогда как Россия поддерживала его противника, султана Махмуда. И однако же, при Людовике Филиппе дурные отношения между Россией и Францией никогда не доходили до открытого разрыва; а при Наполеоне III, когда личные отношения стали несравненно лучше, дело дошло до войны[53].
Все царствование Людовика Филиппа было в этой области периодом застоя. С конца 40-х годов картина резко меняется. За 10 лет Франция уходит вперед гораздо дальше, чем за предшествующие 20[54].
Кризис барщинного хозяйства
Тридцатилетняя пауза, отделяющая дворянское движение 50-х годов от эпохи тайных обществ, была политическим эквивалентом тех
Под этой совершенно застывшей, на первый взгляд, поверхностью уже давно, однако, происходило движение. Живая струя пробивалась в крепостное хозяйство с той именно стороны, где сосредоточивалась вся экономическая жизнь России в первую половину николаевского царствования: из обрабатывающей промышленности. «Постоянное уменьшение требований заграничными государствами главнейших продуктов нашего земледелия, — говорит автор цитированной уже нами заметки «О состоянии рабочих в России»[55], —так же, как более близкое изучение средств промышленных собственной страны, были главными причинами того, что помещики старались обратить часть своих людей в предприятия промышленные разного рода.
Пища им — 40 р.
Процент издержки на лошадь, сбрую, орудия, наконец, на помещения сих людей могут быть оценены не свыше — 70 р.
Итого — 170 р.
Следовательно, менее против крестьянского тягла на 118 руб.» В Московском уезде один благоразумный и проницательный владелец обрабатывал одну часть своей земли крепостными, а другую — наемными работниками. По его расчислению, переведенному на рожь, оказалось:
тягло крепостное стоило помещику — 21 четв. ржи.
вольнонаемные мужчина и женщина — 0 1/2 четв. ржи.
Доход помещик получал:
от крепостного тягла — 15 1/2 четв. ржи.
от вольнонаемных работника и р-цы — 43 четв. ржи[56]
Тут же рядом приводятся примеры буржуазных (купеческих) хозяйств, дающих 15–20, а одно так даже 57 % на оборотный капитал. В этом последнем имении — для него даются подробные расчеты — на каждого работника пахалось более 9 десятин, тогда как в соседнем имении кн. К-в «при самой усиленной барщине (на помещика обрабатывается вдвое больше, нежели на крестьян), ежегодная запашка на одного работника простирается не свыше 5 десятин».
Мы не будем входить в обсуждение того, насколько были правильны все эти расчеты: для нас важно, что так
Сердце русского человека сжималось напрасно; на вновь открывшемся с конца 40-х годов хлебном рынке всем нашлось место, и конец аграрного кризиса открыл самые блестящие перспективы именно перед Южной и Юго-Западной Россией. Горизонт действительно омрачился — только гораздо позже, лет тридцать спустя, когда случайно забредший на европейскую хлебную биржу чужестранец, янки, начал на этой бирже самодержавно царствовать, диктуя цены русскому помещику, как и прусскому юнкеру. Пока за ближайшую будущую участь русского сельского хозяйства опасаться не приходилось. Некоторое ослабление кризиса чувствовалось уже с конца 30-х годов:
Средняя ценность русского хлебного вывоза за
1824–1838 годы (по Кеппену)……30 171 000 руб. ассигн.
Вывоз:
1836 год…………………………………..25 498 000 руб. ассигн.
1837 год…………………………………..38 929 000 руб. ассигн.
1838 год…………………………………..53 048 000 руб. ассигн.
Вывоз за 1838 год был с лишком вдвое выше по ценности вывоза 1836 года и почти вдвое выше среднего за 15 лет. Хлебные цены тоже окрепли: «Цена на пшеницу в С.-Петербурге возвысилась от 22 до 31 рубля за четверть, в Риге от 22 р. 50 к. до 36 р., а в Одессе от 18 до 26 р. за четверть. Возвышение цен на рожь в С.-Петербурге и Риге также было значительно»[58]. Но настоящую революцию на хлебном рынке произвели отмена хлебных законов в Англии и знаменитый неурожай в Западной Европе в 1846 и 1847 годах. С первого из этих фактов цитированный уже нами автор статьи о хлебной торговле в портах Южной России начинает новый период своей истории. «Последний период, — говорит он, — начинается уничтожением или изменением в Англии, а после в Бельгии, Голландии и других государствах переменных хлебных пошлин.
Мы видим, до какой степени малообоснованным является утверждение, заимствованное некоторыми исследователями у Кеп-пена, будто отпуск хлеба за границу не играл никакой или играл очень незначительную роль в хлебной торговле дореформенной России. Сам Кеппен прекрасно опроверг наиболее эффектный из своих аргументов — относительно ничтожную цифру вывозимого хлеба (менее «сотой части количества, нужного для потребления самой империи»). По его расчетам, вообще на рынок могло поступать в России не более 10 миллионов четвертей всякого хлеба, при общем среднем урожае около 180 миллионов. И, однако же, «сей-то остаток (немногим более 5 %!), большим или меньшим на него требованием, имеет в обыкновенные годы такое сильное влияние на цены хлебов». Катастрофически быстро вздувшийся в конце 40-х годов спрос на хлеб за границей произвел настоящий ураган на внутреннем хлебном рынке. Потрясение испытал даже такой национальный хлеб, как
Влияние катастрофы 1847 года могло бы быть преходящим — если бы она не была лишь обострением конъюнктуры, создавшейся более длительными и устойчивыми причинами. Хотя цены и упали несколько после первой горячки, данный толчок продолжал действовать и после того, как горячка миновала. Считая цены 20-х годов за 100, мы получаем для последующих десятилетий следующие прогрессивные повышения:
1831–1840 — 113,84 — 115,70
1841–1850 — 138,06 — 141,26
1851–1860 — 174,14 — 190,13[60]
Автор цитируемой здесь статьи «(Цены на хлеб в С.-Петербурге и в низовых губерниях» (Журнал Министерства внутренних дел, ч. 18) сетует, что черноземные губернии совсем не воспользовались благами новой конъюнктуры, — и приводит низкие хлебные цены низовых поволжских губерний, как доказательство этого. Но доброе русское сердце и в этом случае слишком поторопилось сжаться: год спустя благодать западноевропейского неурожая дошла и сюда.
Это колебания цен на берлинской бирже: но как и в 1847 году, заграница продолжала революционизировать нашу хлебную торговлю, а за нею и наше сельское хозяйство. Русский хлебный вывоз рос со сказочной быстротой. 1838 год, как мы знаем, был исключительно хорошим годом по вывозу: однако же в этом году было вывезено только 20 с небольшим миллионов пудов пшеницы. Тогда как в 1851 году было вывезено более 22 миллионов пудов, в 1852-м — с лишним 40 миллионов и, наконец, в 1853-м — 64 1/2 миллиона! И, как это было и в области цен, движение масс хлеба заграницу сдвигало с места еще больше массы внутри России. По данным главного управления путей сообщения, было отправлено по водным путям России:
Этим цифрам нельзя, конечно, придавать абсолютного характера: одна и та же четверть ржи или пшеницы отмечена здесь по нескольку раз — однажды в Саратове, например, другой раз в Рыбинске, третий — на Вышневолоцком канале. Но
Из аграрного тупика Россия, наконец, вышла. Ее провиденциальное назначение — быть «житницей Европы», — наметившееся в первой четверти столетия и столь скомпрометированное потом, к началу третьей четверти, не оставляло, по-видимому, более никаких сомнений. Крепостное имение вновь заработало для рынка, энергичнее, чем когда бы то ни было: странно было бы, если бы это не отразилось на
Между тем, кошелевский план предполагал непременное участие правительства во всей операции. Читатель, вероятно, давно уже задался вопросом, почему, если помещики находили вольный труд выгоднее барщинного, не освободили они попросту крестьян собственными средствами, пользуясь законом 1803 года? Юридически никто им не мешал это сделать, но экономически предприятие было совершенно неосуществимо. Для ведения хозяйства на вольном труде помещику нужны были деньги: не менее 50 рублей на душу старого счета, по вычислениям того же Кошелева. Откуда бы достал эти деньги помещик? Владелец оброчного имения, где крестьяне, привыкшие ходить в отхожие промыслы, ценили свою индивидуальную свободу, мог заставить их путем всяческого законного и внезаконного давления эту свободу выкупить. Но кризис как раз был в барщинных, а не в оброчных имениях, владельцы оброчных имений относились весьма безразлично к реформе, ничего не менявшей в их хозяйстве. Откуда бы достали денег барщинные, не ходившие в отхожие промыслы мужики — даже предположив, что у них явилось бы массовое стремление
Мы видели, что николаевское правительство отнюдь не было антибуржуазным по своим тенденциям: что оно, напротив, опиралось на буржуазию и служило ее интересам, насколько умело. Но оно делало это недаром: оно требовало, чтобы и буржуазия служила ему — отказалась от либеральных тенденций, которые не были ей чужды в 20-х годах, и сделалась «опорой порядка». Что касается русской торговой и промышленной буржуазии, она выполнила это условие: облагодетельствованные запретительным тарифом, награждаемые медалями и чинами, наши буржуазные заводчики и фабриканты 30-х и 40-х годов не рассуждали более о конституции и ревностно насаждали благонамеренность в среде эксплуатируемых ими рабочих, — мы это видели на примере Жукова. Но буржуазия как
Страх перед вторжением в Россию европейских капиталов, с точки зрения тех, кто правил страною при Николае, имел хорошие основания: вся «система» Николая Павловича могла держаться, как консерв, только в герметически закупоренной коробке. Стоило снять крышку — и разложение началось бы с молниеносной быстротой: эра буржуазных реформ 60-х годов доказала это на опыте. Но в такой грандиозной финансовой операции, какой рисовалась выкупная, немыслимо казалось обойтись без заграничного кредита. А затем переход к капиталистическому сельскому хозяйству вел немедленно же, опять-таки, к постройке железнодорожной сети, где снова без европейских капиталов было не обойтись. Как видим, реформы 60-х годов представляли собою органическое целое, и это целое было сплошным отрицанием николаевской системы, основным положением которой являлась изоляция России от внешнего мира. Не Николаю было разрушать то, что он тридцать лет создавал. Европейская буржуазия — ас нею буржуазный строй вообще — могла проникнуть в Россию только через его труп.
Было бы интересной задачей проследить, как это «антиевропейское» настроение, постепенно развиваясь в Николае, поглотило его под конец всецело — так, что кроме мятежной Европы он не в состоянии был видеть и понимать что бы то ни было. Мы оставляем эту задачу биографам Николая Павловича: для нашей цели достаточно отметить, что кульминационный пункт этой европофобии совпал как раз с тем моментом, когда крестьянская реформа сделалась вопросом насущным для
Но объяснение наше было бы далеко не полным, если бы, оценивая позицию Николая в ставшем практически с конца 40-х годов вопросе об освобождении крестьян, мы позабыли исходную точку всей его социальной политики вообще: поддержание «порядка» во что бы то ни стало. Мы видели, что полицейская точка зрения — желание вырвать почву из-под ног у революции — с самого начала доминировала над крестьянским вопросом, как понимал его Николай Павлович. Еще в 1844 году, настаивая на освобождении дворовых, он на первый план выдвигал особую зловредность того развращенного и своевольного разряда населения, который представляют собою дворовые, ходящие по оброку. Революция 1848 года оживила эту полицейскую точку зрения почти до той силы, какую она имела на другой день после 14 декабря. В бумагах Погодина сохранилось чрезвычайно характерное освещение крестьянского вопроса именно с этой стороны — принадлежащее одному из самых верных слуг николаевской системы, министру народного просвещения гр. Уварову. Вот что записал, со слов Уварова, Погодин:
«Вопрос о крепостном праве тесно связан с вопросом о самодержавии и даже единодержавии (!). Это две параллельные силы, кои развивались вместе. У
Это была, как видит читатель, целая программа — и не лишенная дальновидности с точки зрения той общественной группы, которая се выработала. В этом можно было убедиться весьма скоро, — в той записке 1855 года, которую мы цитировали выше, Кошелев говорил Александру II:
19 февраля
Накануне Крымской войны крестьянский вопрос находился в тупике: экономические интересы массы дворян требовали ликвидации крепостного права, политический интерес верхнего их слоя требовал совершенной неподвижности и сохранения «основ» во всей неприкосновенности — в том числе и крепостного права. Налицо был в высшей степени социологически любопытный конфликт между экономикой и политикой: как всегда, торжество осталось за первой. Социолог мог бы удовлетвориться этим: так должно было быть, так и было. Историк не может ограничиться констатированием правильности общего итога, — ему приходится иметь дело не только с общим, а и с индивидуальным: он не может не подвергнуть некоторому анализу тех слагаемых, которые в этот итог вошли. Современное реформе общественное мнение — голос самих помещиков, иными словами, — без колебаний приписывало выход из тупика именно войне. «В 1853 году началась война с Турцией, и предчувствовалась борьба с Европою. Уничтожение турецкого флота под Синопом всех русских несколько оживило. Правительство, занятое военными приготовлениями и действиями, менее обращало внимания на дела внутреннего управления. Казалось, это из томительной, мрачной темницы мы как будто выходим если и не на свет божий, то по крайней мере в преддверие к нему, где уже чувствуется освежающий воздух. Высадка союзников в Крым в 1854 году, последовавшие затем сражения при Альме и Инкермане и обложение Севастополя нас не слишком огорчили, ибо мы были убеждены, что даже поражение России сноснее и даже для нее и полезнее того положения, в котором она находилась в последнее время. Общественное и даже народное настроение, хотя отчасти и бессознательное, было в том же роде»[63]. Так чувствовали и так смотрели на дела снизу: наверху должно было быть как раз обратное, здесь настроение поднималось, там оно должно было упасть. Неудача войны, так самонадеянно начатой, — Николай рассчитывал вначале через месяц быть в Константинополе и, даже после вмешательства Англии и Франции, накануне высадки союзников в Крыму, был еще уверен, что Севастополь в совершенной безопасности, — должна была сильно обескуражить правящую группу, к концу войны оставшуюся и без своего вождя, трагически погибшего именно вследствие военной неудачи[64]. Всю глубину растерянности этой группы можно оценить, читая рассказ об известном совещании министров Александра II, доставшихся ему в наследство от Николая Павловича, перед началом мирных переговоров, после получения ультиматума из Вены: не решились даже спасти себя от формального унижения, обратившись непосредственно к Франции, — соглашение с нею решало все дело, — и безропотно подчинились ультиматуму державы, которая сама в данный момент боялась войны не меньше, чем Россия. Вызвать на бой всю Европу и в страхе убежать от картонного пугала, — оба эти психологические полюса пережили, на протяжении двух лет, одни и те же люди. Невероятно наглые еще вчера, сегодня они готовы были за полверсты уступать дорогу самому безобидному прохожему. Само собою разумеется, что такой упадок духа не мог ограничиться географически — пределами заграничной политики. В политике внутренней должно было повториться то же: чем раньше бравировали, в том теперь готовы были видеть опасность, гораздо большую действительной. Благодаря этой психологической перемене, то, что раньше задерживало реформу,
Это драгоценное признание самого верховного руководителя реформы в том, что «освобождение» крестьян всегда придется писать в кавычках, стоит заметить: оно снимает тяжелое обвинение с бедных «крепостников», якобы испортивших «великую реформу». Александр Николаевич писал это в 1858 году — тремя годами раньше, нежели появилось то, что можно было портить.
Подготовка акта 19 февраля 1861 года происходила, как известно, почти параллельно в
Простота души кн. Гагарина отнюдь не является только комическим дивертисментом: она чрезвычайно характерна, давая нам возможность оценить ту
Критика феодальной программы освобождения, с точки зрения
Само собою разумеется, что на основании всех этих соображений харьковские представители, Хрущев и Шретер, «предоставление крестьянам большого количества земли находили вредным». На их примере особенно ярко видно, как наивно обычное разделение помещиков конца 50-х годов на «крепостников» и «либералов». Хрущев и Шретер были самыми ярко-красными либералами, каких только можно было найти среди тогдашнего дворянства. Их подписи стоят под наиболее «левым» из адресов, поданных губернскими депутатами Александру II: под адресом, который был охарактеризован императором как «ни с чем несообразный и дерзкий до крайности». Там требовалось ни более ни менее как местное самоуправление, суд присяжных, свобода печати и прочее — что в 1859 году Александр Николаевич искренно считал «западными дурачествами». Доказывая, что мужику тем лучше, чем земли у него меньше, они, попутно, не преминули воздать должное почтение
Но мы довольно далеко ушли от того хронологического пункта, к которому относится наша характеристика. Унковский высказался вполне только в губернском комитете и в редакционных комиссиях — в следующую фазу реформы. Уже раньше появления тверичей на сцену
Маленькие причины иногда имеют большие следствия: строптивый новоузенский жнец, для которого не существовало святости контракта даже по имени, крепко засел в памяти друга Герцена и корреспондента «Колокола». То скептическое отношение к вольному крестьянину, которое стало общим местом в 70—80-х годах, знакомо было Кавелину еще в 50-х, — когда к рабочему вопросу в деревне весьма легкомысленно относились даже такие люди, как Унковский, наивно воображавший, что рабочих после эмансипации будет сколько угодно — хоть отбавляй: по расчетам Унковского, на всю Россию еще 800 000 лишних должно было остаться. Никто, кажется, из публицистов одного с Кавелиным направления не отстаивал с такой силой идеи о необходимости твердой и сильной власти в минуту эмансипации и непосредственно после нее. Конституционные — а тем паче революционные — иллюзии его современников внушали Кавелину величайшее недоверие и даже отвращение. «Дурачье не понимает, что ходит на угольях, которых не нужно расшевеливать, чтобы не вспыхнули и не произвели взрыва, — писал он по поводу дворянского либерализма Герцену. — Аресты меня не удивляют и, признаюсь тебе, не кажутся возмутительными. Это война: кто кого одолеет. Революционная партия считает все средства хорошими, чтобы сбросить правительство, а оно защищается своими средствами… Я бы хотел, чтобы ты был правительством и посмотрел бы, как бы ты стал действовать против партий, которые стали бы против тебя работать тайно и явно. Чернышевского я очень, очень люблю, но такого брульона, бестактного и самонадеянного человека я никогда еще не видал». Чтобы избежать повторения в России французской революции («формула русской истории страшно как напоминает формулу французской: читаешь книгу Токвиля — и дрожь пробегает по жилам…»), надо действовать сверху, а не снизу. Кавелин вовсе не был «аполитическим» мыслителем — совсем напротив: он верил «тайному голосу, который еще с детства предсказывал ему политическую будущность». Но чтобы идти по этой дороге, отнюдь не надо было становиться «политическим агитатором, главою партии» — как стал Герцен, которого Кавелин горько за это упрекал. Путь буржуазного публициста был иной, — нужно было вести долгие дружеские беседы с шефом жандармов (не подававшим Кавелину руки), раскрывать свою душу перед фрейлиной императрицы, — венцом благополучия было поговорить с этою последней лично, с глазу на глаз. Настроение Кавелина после такой беседы можно описать только его же словами. «Того волнения, восторженности, которые возбуждены были во мне этим последним двухчасовым разговором (с императрицей Марией Александровной, в Дармштадте, в августе 1857 года), я передать не в состоянии. До сих пор я точно в чаду, и если бы кто-нибудь вдруг сильно взял меня теперь за руку или ударил по плечу, я готов был бы думать, что проснулся, и что все, происходившее со мною, был сон, удивительный, очаровательный, навеянный огромным самолюбием и такою же огромною любовью к родине». Немудрено, что помещенному в «Колоколе» письму к государыне Кавелин придает большее значение, чем агитационным статьям того же «Колокола»: «Кто может сказать, что это письмо не будет иметь значения для будущей России? Ведь это письмо так тепло…». В противоположность «шатаниям влево» либеральных помещиков типа Унковского или даже Кошелева, Кавелин твердо ставит как идеал прогрессивной буржуазии не конституционную, а самодержавную Россию. «Если передать впечатления свои в двух словах, то вот к чему сводится вопрос: замена византийско-татарско-французско-помещичьего идеала русского царя идеалом народным, славянским, посредством самой широкой административной реформы по всем частям»[72].
Абсолютизм и отречение от
Различные проекты эмансипации мотивировали ее весьма различными соображениями. В бюрократических кругах наиболее популярной была мотивировка полицейская — от «опасности внутреннему спокойствию», которому угрожает дальнейшее сохранение рабства. Николай Павлович с этого мотива начал свою речь перед Государственным советом — по поводу закона об «обязанных» крестьянах (1842)[73]. Из интимных заметок Уварова мы знаем, что при Николае мотивировка не была искренней — но после его смерти стали бояться ужо не в шутку. Проекты частного характера пытались возвыситься от полицейской до политической точки зрения. Так, Самарин неудачу в Крыму склонен был приписать, главным образом, крепостному праву, которое, нужно сказать, было в этом именно виновато меньше, чем многое другое, — армии Александра I, составленные из крепостных мужиков, били, однако, тех же французов при других условиях. Но Самарину казалось, вероятно, что такая аргументация больше тронет высокопоставленных читателей, на которых он рассчитывал: не освободите крестьян — потеряете всякое влияние в Европе, грозился он. Заблоцкий-Десятовский, в свое время, пытался доказать, что крепостное право
Само собою разумеется, что эта деликатная операция — превращение мужицкой души вместе с ее землею в дворянский капитал — могла совершиться только сверху, силою власти, которой все привыкли беспрекословно повиноваться. Кавелин обдумал и эту сторону дела — и вполне сознавая неспособность николаевских министров, продолжавших править Россией и при Александре II, разрешить трудную задачу («даже предположив в таких лицах полную добрую волю и желание привести крестьянский вопрос к разрешению, они, очевидно, не в состоянии были бы это сделать по недостатку сведений»), он первый высказал идею учреждения, которому суждено было сыграть такую выдающуюся роль в истории реформы:
Таким образом, «бюрократический» способ решения крестьянского дела был предложен из буржуазного лагеря. Напротив, мысль о необходимости «общественной самодеятельности», в чем многие видят чуть ли не главную причину большей успешности почина Александра II сравнительно с попытками его отца, — эта либеральная мысль пришла из лагеря «крепостников» и была предложена не кем другим, как бывшим государственным секретарем и доверенным человеком Николая I — бароном Корфом. Именно он в секретном комитете предлагал «для успеха новых мер по устройству крестьян, чтобы они (меры)
Южные, черноземные, комитеты, нужно сказать, и оправдали в значительной мере ожидания: в Херсонской и Таврической губерниях, где в среднем на душу населения приходилось 24,4 и 56 десятин, соглашались отдать крестьянам — в Херсонской от 1,3 до 3 десятин, а в Таврической от 3 до 5 десятин на душу! В Екатеринославской губернии из 18,9 десятины, приходившихся на душу в крепостных имениях, помещики не находили возможным уступить более 3. Воронежские дворяне себе оставляли 2 000 000 десятин, а крестьянам давали 240 000. Тамбовские требовали отрезки от 1/2 до существующего надела. Если таковы были аппетиты после того, как политический конфликт дал наверху перевес буржуазному типу эмансипации, можно себе представить, что было бы без этого! Но между феодальной группой и даже этими — их можно назвать «правыми» — комитетами все же не оказывалось полной солидарности. Поскольку в комитетах были представлены интересы местных
Между теми, кто начал крестьянскую реформу и считал себя полным хозяином дела, и теми, в чьи руки попало дело с образованием губернских комитетов (первым возник, как известно, нижегородский комитет: в декабре еще 1857 года, — если не считать западных губерний, к которым непосредственно и был обращен рескрипт от 20 ноября; в течение 1858 года комитеты образовались постепенно во всех губерниях), уже в
Нет сомнения, что опасность — благодаря, вероятно, долгой отвычке от всякой дворянской оппозиции — была страшно преувеличена. Впоследствии, когда дело дошло до подачи «адресов» императору, — кульминационный пункт дворянского брожения 1858–1860 годов, — из
Для того, чтобы понять психологически этот зигзаг, описанный «руководившею» крестьянским делом феодальной группой, надо опять-таки припомнить постановку эмансипации при Николае I — на другой день 14 декабря. Дворянин забунтовал — его нужно взять в руки: одним из средств было обласкать крестьянина и оказать ему защиту против барского произвола. Николай Павлович, учреждая Третье отделение, одновременно напоминал помещикам об их обязанностях по отношению к крестьянам — «как христиан и верноподданных». Как только наверху заподозрили, что в проектах губернских комитетов могут быть «отступления вообще от духа государственных узаконений», сейчас же вспомнили, что ведь помещику нетрудно и обидеть беззащитного мужичка: «действительно ли улучшается» проектами комитетов «быт помещичьих крестьян, и в чем именно»? С помещиков велено было взять честное слово, что они заботятся в самом деле об интересах крестьян, а не своего кармана: это был грубый окрик, выражавший лишь настроение кричавшего и не имевший никакого практического значения[76]. Но если бы окрик дошел до крестьянской массы, она, конечно, с приятностью почувствовала бы, как о ней заботятся. Еще раньше не прочь были внушить этой массе идею, что освобождение — дело личной инициативы государя: Кавелину показалось, что против оглашения этой части своего разговора с ним императрица ничего бы не имела. Строжайше запрещено было говорить о выкупе душ: свобода должна была явиться для крестьян подарком — и, конечно, не подарком господ. Венцом всего было решение взять всю реформу «в свои руки». Неблагонадежные комитеты могут там стряпать, что хотят: мы освободим крестьян сами. Но это оказалось не так просто. Помещики, заседавшие в комитетах, имели практическое знакомство с хозяйственными условиями деревни и могли предложить практические меры. Наверху смутно слышали, что есть какой-то надел, какая-то община, какая-то чересполосица: но самый доверенный агент власти, Ростовцев, чуть не накануне своего назначения в главные крестьянские благодетели, был убежден, что позеновский проект — идеал эмансипации; сравнительно, кн. Гагарин оказывался еще «глубоким экономом». Нужны были люди, которых можно было бы противопоставить комитетским крамольникам. Тут благонамеренная буржуазия типа Кавелина нашла свое призвание. Правда, ее главный литературный представитель был слишком скомпрометирован своею дружбой с Герценом и, кроме того, имел бестактность напечатать свою записку раньше, чем она удостоилась апробации: этого Александр II не мог ему простить. Но помимо него в том же лагере нашлось достаточно людей, которым можно было оказать доверие: они и составили проектированное Кавелиным учреждение, которое хотя и носило скромное название
Итак, кроме крестьян, припадавших к ногам своих освободителей (один бог знает, чем больше был вызван этот почтительный жест — ласковыми ли словами, которые слышали крестьяне из уст переводчика, или внушительным видом уланских пик и казацких нагаек), последние нашли в Польше еще одно «отрадное явление»: то были усмирившие «хищников» солдаты. Помимо почтительных крестьян и бравых солдат, все остальное население Польши состояло из до мозга костей развращенных представителей «латинской и шляхетской культуры», совершавших «убийства» (то есть, террористические акты) и «грабежи» (по-современному — экспроприации), причем все это с крайней степенью «лицемерия», то есть весьма конспиративно и без всякого стремления поговорить «по душе» с представителями русского правительства, не решавшимися даже на прогулку выйти из стен Брюлевского дворца, где они жили. Читателю, несколько знакомому с историей восстания 1863–1864 годов, эта психология, вероятно, напомнила уже одну из крупнейших фигур, выдвинутых на арену битвы с русской стороны: читая излияния Милютина, невольно вспоминаешь М. Н. Муравьева. И действительно, эти два человека, казавшиеся еще вчера, в разгар русской реформы, непримиримыми антагонистами, на поле сражения с революцией живо поняли друг друга. Тотчас же по приезде в Вильну Милютин провел с Муравьевым «почти целый день». «Наше свидание и наши объяснения имели самый сердечный характер. Мы даже коснулись прошлого (т. е. споров перед 19 февраля) — и оказались совершенно согласны. Вообще все, что он мне сказал, было очень разумно и для меня поучительно. Помимо ясного понимания людей и вещей, которые его окружают, он действительно обладает замечательными административными способностями. В энергии также у него нет недостатка, но я был поражен в нем каким-то оттенком печали, которого я не замечал у него прежде, и который объясняется постоянным нервным напряжением. По его словам, в течение шести месяцев казнено сорок восемь человек». Само собою разумеется, что Милютин эти казни одобряет — потому что они ведь предупредили еще большее кровопролитие — и удивляется на европейскую печать, находившую образ действий Муравьева негуманным. Но у него очень скоро оказались точки соприкосновения не с одним Муравьевым, а и со всей «камарильей», еще вчера только выжившей Милютина из Министерства внутренних дел. «В прошлую субботу император собрал несколько человек и ясно выразил перед ними свое одобрение общей программе, изложенной в нашем рапорте, — писал Милютин Самарину уже из Петербурга, в январе 1864 года. — Оппозиция замерла. Один князь Горчаков (министр иностранных дел) делал оговорки…
Мы привели все эти выписки, конечно, не для того, чтобы очернить перед читателями «честного кузнеца-гражданина»: в полной его искренности не может быть ни малейшего сомнения. И эти письма носят все совершенно интимный характер — в них Милютин отразился с фотографической подлинностью. В борьбе с «конституционными вожделениями» камарилья могла на него положиться. А так как зимою 1858/59 года политический момент неожиданно опять выдвинулся на первый план, то феодальная камарилья просто не сообразила, что, отдавая дело в руки Милютина и его товарищей из буржуазной группы, она сажает себе на спину своих
Пока дело «освобождения» крестьян было в руках комитетов, Милютин относился к его возможному исходу с чрезвычайным скептицизмом. «В каких теперь все это руках? — писал он в начале 1858 года своему дяде, знакомому нам гр. П. Д. Киселеву. — Что за бессмыслие и неурядица! Горестно вспомнить, как творится такое трудное и важное дело. Дворянство, корыстное, неподготовленное, неразвитое, предоставлено собственным силам. Не могу себе представить, что выйдет из этого без руководства и направления при самой грубой оппозиции высших сановников, при интригах и недобросовестности исполнителей». Всеспасающая «общественная инициатива» не внушала, таким образом, приятелю Кавелина никакого доверия: единственной силой, от которой он чего-либо ждал, была личная власть. «Нельзя не изумляться редкой твердости государя, который
Если прибавить, что и в вопросе о самом
Если члены комиссий не сознавали логики своего положения вначале, они должны были понять ее, увидав, как кончилось дело. Едва комиссии кончили заданную им работу: собрали нужное количество экономического и юридического материала, выработали технику реформы и обуздали крамольные комитеты, как от них поспешили отделаться с невероятной бесцеремонностью: 10 октября 1860 года они были закрыты почти экспромтом, и
Перешли на выкуп или воспользовались гагаринской оговоркой о четвертном (дарственном) наделе: 34 301 имение с 4 465 739 душами.
Для того чтобы правильно оценить эти цифры[79], надобно принять в соображение, с одной стороны, что в западных губерниях после польского восстания 1863 года выкуп был сделан
Сохранение «обязанных» отношений, буде того пожелает помещик, послужило главным источником «недоразумений» при проведении реформы на местах: Киселев воочию мог убедиться, к какому хаосу привел бы сочиненный им при Николае план освобождения крестьян, если бы он осуществился. Система выкупных платежей (детальнее мы коснемся ее в следующей главе) была так сложна, что не одним крестьянам не сразу было догадаться о действительном их значении: скрывающемся за выкупом земли выкупе личности. Но быть от царя объявленным свободным человеком и в то же время продолжать ходить на барщину или платить оброк это было вопиющее противоречие, бросавшееся в глаза. «Обязанные» крестьяне твердо верили, что эта воля — не настоящая: придет «слушный час», и тогда сам царь (а не помещики, чиновники и попы) объявит настоящую волю. Единственным средством убедить крестьян, что «Положение от 19 февраля» и есть настоящая воля, были
Шестидесятые годы
Пореформенная экономика
«Удача» или «неудача» крестьянской реформы всецело зависела от того, удержится или не удержится экономическая конъюнктура, на почве которой созрела среди помещиков сама идея реформы. Ибо не нужно забывать, что если теоретически преимущества «свободного труда» были демонстрированы еще в 60-х годах предшествующего века, если правительство по тем или иным побуждениям носилось с планами «освобождения» уже в первые годы XIX столетия, то хозяева-практики согласились на реформу лишь к 40-м годам, даже к концу их, а разговоры о реформе, пока не было на нее согласия непосредственных владельцев крепостного труда, были простым сотрясением воздуха. Обманул или не обманул ожидания русских дворян «свободный труд»? Наиболее заинтересованные лица — сами дворяне — в 80-х годах прошлого века отвечали на это утвердительно. О том, что дворянство что-то «потеряло» от реформы, можно было прочесть даже в очень благонамеренных исторических книжках, вышедших в последние годы XIX столетия. Художественная литература, толкуя об «оскудении», якобы постигшем российского помещика после «воли», вторила этим утверждениям. Действительное оскудение эпохи Александра III отбросило мрачную тень на двадцать лет назад. Коротка память у людей, и свежая беда заставляет их забывать долгие годы предшествовавшего этой беде благополучия.
Если мы от колеблющихся настроений перейдем к твердым объективным данным, от психологии к статистике, мы сразу увидим, когда началось «оскудение», и можно ли говорить о нем для двух десятилетий, непосредственно следовавших за 19 февраля 1861 года. Мы видели, что крестьянская «свобода» была прямым ответом на высокие хлебные цены, установившиеся в Западной Европе с 40-х годов, а международный хлебный рынок уже тогда командовал более тесным и узким русским рынком. Сравните два ряда нижеследующих цифр — и оскудение, настоящее оскудение станет перед вами со всей рельефностью, можно сказать, автоматически отмечая свою действительную хронологическую дату.
Это конечные результаты: беда уже пришла. Она подбиралась постепенно, и та же статистика дает нам возможность заметить ее приближение издалека. Если, как мы это делали раньше, мы примем хлебные цены 20-х годов XIX века за 100, мы получим такие соотношения:
1861–1870 — 168,20 — 177,80
1871–1880 — 181,38 — 191,03
1881–1884 — 159,97 — 179,31
Цены стали падать только с начала 80-х годов: с конца 50-х годов и до этого времени они, хотя и с колебаниями, все время поднимались[80]. Увеличивался, разумеется, и русский хлебный вывоз:
1848–1850 — 3896
1851–1853 — 7569
1857–1862 — 8780
1860–1862 — 8859
1863–1865 — 8708
1866–1868 — 13 154
1869–1871 — 18 154
1872–1874 — 21 080
Если мы примем вывоз последнего трехлетия (1857–1859) перед 19 февраля за 100, вывоз трехлетия 1872–1874 годов выразится цифрой 240[81]. Еще два года спустя, к 1876 году, эта цифра дошла до 287, — пореформенный вывоз увеличился сравнительно с дореформенным почти втрое за 15 лет.
Но, скажет читатель, что же тут удивительного? За эти пятнадцать лет Россия покрылась сетью железных дорог, подвоз хлеба к портам стал во много раз удобнее и дешевле, — возможно, что такие же результаты были бы достигнуты и при крепостном праве. Действительно, из 26 миллионов четвертей хлеба, вывезенного за границу в 1874 году, 17 миллионов было доставлено по железной дороге, и лишь 9 — водными путями или на лошадях, почти те же 9 миллионов четвертей вывозились ежегодно и в 1859–1861 годах, когда железных дорог в России почти еще не было. И тем не менее результаты не могли бы быть такими же, потому что хлеба для вывоза в распоряжении населения было бы меньше. Манчестерское предположение помещиков о большей доходности «вольного» труда оправдывается статистическими данными в такой же мере, в какой ими опровергается упадок русского сельского хозяйства после реформы. Для проверки манчестерского предрассудка у нас имеются два ряда цифр. Во-первых, имеются данные
Урожайность
Итак, «манчестерцы» оказались правы: земледельческий труд в России стал производительнее с тех пор, как он стал «свободным», хотя бы и в кавычках. Что было бы, если бы он стал свободным в подлинном смысле слова, мы с трудом можем себе представить. Но это были бы праздные мечтания: вернемся к реальности. Наряду с предрассудком насчет оскудения помещиков непосредственно после реформы и благодаря ей, прочно живет и другой, гласящий, что «манчестерцы», наговорив либеральных фраз, под шумок все-таки сохранили старую барщину — в виде знаменитых
Но сюда входят данные и о
Таким образом, только ничтожное меньшинство крупных имений держалось здесь отработочной системы — и решительное большинство средних также перешло уже к наемному труду[85].
Совершенно понятно, почему, несмотря на все «реформы», основные черты политического строя остались у нас неизменными и в 60—70-х годах; земельные магнаты, еще в первой четверти столетия имевшие случай убедиться в крамольности среднего землевладения, цепко держались за абсолютную монархию, для них непосредственно, в конце концов, наиболее выгодную. Напротив, для этого среднего дворянства, составлявшего незначительное меньшинство в своем сословии, крайне трудно было провести свою политическую программу, не опираясь на другие общественные слои: в 60-х годах повторялось то же, что было и 14 декабря. Ближайшим союзником опять могла бы быть буржуазия. Но буржуазия торгово-промышленная при Александре II, как и при Николае I, по-прежнему продолжала обнаруживать высшую степень благонамеренности: мы увидим, дальше, что ей «сильная власть» была как нельзя более необходима в это время. Буржуазия же аграрная, юридически появившаяся у нас при Александре I, но начавшая играть некоторую социальную роль лишь после 19 февраля, развивалась очень туго. К числу обычных признаков «оскудения» причисляется всегда и массовый переход барских усадеб в руки колупаевых и разуваевых: на утрированность этой картины обращали внимание уже в 90-х годах. Процент дворянских земель, перешедших в недворянские руки за тридцать лет после «освобождения», правда, довольно значителен: из 79 миллионов десятин, считавшихся за дворянами перед 1861 годом, убыло к 1895 году 28 миллионов — более 35 %. Но, во-первых, почти половина этого количества (до 12V2 миллиона дес.) перешла в руки крестьян, непосредственно — не считая той земли, которая была перепродана крестьянам же маклаками-скупщиками. Притом с течением времени крестьянские приобретения все более и более росли на счет купеческих, которые приходится считать основным типом буржуазных, хотя, конечно, «купец» и «буржуа» — не одно и то же. Крестьянские и купеческие покупки распределяются по десятилетиям так:
1863–1872 — 1873–1882 — 1883–1892 годы
155 тыс. — 340 тыс. — 550 тыс. десят.
400 тыс. — 380 тыс. — 172 тыс. десят.
Рост буржуазного землевладения на счет дворянского, и без того не быстрый, шел не ускоряясь, а замедляясь[87]. Причины — с 80-х годов особенно создание Крестьянского банка, вздувшего цены на землю, — мы увидим в своем месте. Сейчас для нас важен самый факт. Далее,
Перевес крупной дворянской собственности над имениями среднего размера дает нам ключ и к исходу крестьянской реформы. Как бы ни была слаба феодальная программа теоретически, как бы ни были невежественны и отсталы ее выразители, их экономическое могущество обеспечивало им всю ту долю победы, какая была совместима с объективными условиями: ибо, не нужно этого забывать, безземельное освобождение крестьян грозило разорением всем нечерноземным помещикам, а в их среде было достаточно и очень крупных землевладельцев. Зато на черноземе (по вычислениям г. Лосицкого) было отрезано у крестьян до 30 % надельной земли: и так
«Дарственник», «освобожденный» по гагаринскому проекту, вел хозяйство более «денежное», нежели щедрее его наделенный землею «собственник»: другими словами, первый был ближе к чистому пролетарию капиталистического общества, тогда как последний являлся промежуточною ступенью не между пролетарием и мелким собственником, как это было бы в условиях развитого буржуазного строя, а между пролетарием и крестьянином феодального типа, вместе с натуральным хозяйством сохранившим, конечно, и феодальную идеологию во всей ее неприкосновенности… Недаром еще Чернышевский задумывался над вопросом: не была ли бы полная победа феодальной программы — освобождение без земли — в конечном счете для крестьян выгоднее?
Но нет надобности поднимать общего вопроса: что было бы выгоднее для крестьян — оказаться совсем обезземеленными или получить надел? Достаточно присмотреться к условиям, какими обставлено было получение этого надела, чтобы нам стало ясно, что сделаться таким «собственником», во всяком случае, было менее выгодно, нежели просто стать пролетарием. Читатель, вероятно, еще хорошо помнит, какое значение придавалось крестьянскому наделу «буржуазной» программой: это было обеспечение не столько крестьянского хозяйства, сколько того долга, который ложился на «освобождаемого» крестьянина, выражая собою номинально стоимость «уступленной» помещиком крестьянину земли, а фактически — стоимость и самого «освобождаемого». Какая доля долга приходилась на землю, какая на душу, это мы теперь можем определить для всей крестьянской массы, с большой степенью арифметической точности. У г. Лосицкого мы находим такие данные[88]:
В Западной России, где «освобождение» проводилось (М. Н. Муравьевым) на фоне революционной борьбы польского помещика с русским правительством, душу крестьянина, действительно, отняли у барина задаром. Но там, где помещик не бунтовал, он получил за душу изрядный куш: 162 миллиона рублей на суглинке и 58 миллионов на черноземе (где, не забудем этого, еще до 19 февраля крестьянская душа уже не стоила почти ни гроша). Редакционные комиссии, которые вполне сознательно, как мы помним, шли на эту операцию, прекрасно предвидели, что выплатить эту сумму из доходов с земли крестьянин, особенно в нечерноземной полосе, будет не в состоянии. Они уповали исключительно на сторонние заработки «освобождаемого»: «Нельзя сомневаться, — рассуждали комиссии, — что после выкупа,
1[89]
Это не единственный пример «обратной пропорциональности», какой мы имеем в выкупной операции: не менее замечательной особенностью этой операции было то, что чем надел был меньше, тем он, относительно, стоил дороже. Так, при трехдесятинном максимальном наделе в черноземной полосе крестьянин платил по 40 р. за десятину; если его надел был меньше максимума и составлял лишь две десятины, то каждая обходилась ему уже в 43 р. 33 к., а за минимальный надел в 1 десятину он платил уже 53 р. 33 к. Это так называемая «градация», — честь ее изобретения принадлежит самому либеральному из губернских комитетов, тверскому: но изобретение было немедленно же с радостью адаптировано редакционными комиссиями. В самом деле, мужик хитер: если бы плату за его душу разложить поровну на все десятины надела, он мог бы нагреть барина, взяв минимальный надел. «Градация» парализовала мужицкую хитрость; плата за душу разлагалась на первые десятины надела — на то количество земли, без которого мужику никак нельзя было обойтись. Следующие десятины ценились уже почти нормально, — важно было получить деньги за самого «освобождаемого»; землей дворяне не маклачили…
Уже выкупные оценки сами по себе создавали из крестьянского надела такую «собственность», что Чернышевский (за три года до реформы! — так издалека были видны белые нитки, которыми сшивалось «освобождение»…) сравнивал ее с помещичьим имением, где проценты по закладной превышают доход земли. «Бывают случаи, — писал Чернышевский, — когда наследник отказывается от получения огромного количества десятин, достающихся ему после какого-нибудь родственника, потому что долговые обязательства, лежащие на земле, почти равняются не одной только ренте, но и вообще всей сумме доходов, доставляемых поместьем. Он рассчитывает, что излишек, остающийся за уплатою долговых обязательств, не стоит хлопот и других неприятностей, приносимых владением и управлением»[90]. Но крестьянин находился в положении наследника, который не может, не имеет права отказаться от «наследства»: мы помним, что выкуп зависел от барина, а не от крестьян. Феодалы в период реформы очень издевались над тем, что буржуазная программа «заставляет крестьян быть землевладельцами»: насмешка не была лишена меткости. Крестьянский надел действительно являлся диковинным образчиком принудительной собственности: и чтобы «собственник» от нее не убежал, — чего, по обстоятельствам дела, вполне можно было ожидать, — пришлось поставить «освобождаемого» в такие юридические условия, которые очень напоминают состояние если не арестанта, то малолетнего или слабоумного, находящегося под опекой. Главнейшим из этих условий было пресловутое «мирское самоуправление» — красивое название, под которым скрывалась старая, как само русское государство, круговая порука. Фискально-полицейская роль «мира» отнюдь не была, как и многое другое, результатом какой-либо порчи «великой реформы» злодеями-крепостниками. Устроители крестьянского благополучия вполне сознательно относились к этому вопросу. «Общинное устройство теперь, в настоящую минуту, для России необходимо, — писал Александру II председатель редакционных комиссий Ростовцев, — народу нужна еще сильная власть, которая заменила бы власть помещика. Без мира помещик не собрал бы своих доходов ни оброком, ни трудом, а правительство — своих податей и повинностей». В силу этого принципа крестьянин был лишен права без согласия «мира» не только выходить из общины, но даже уходить из деревни на время: «мир» — вернее, зависевший от дворянского «мирового посредника» староста — мог не дать ему паспорта. Прикрепление к земле пережило у нас крепостное право — и вовсе не в качестве бессмысленного пережитка старины, а как необходимое звено именно в
Превращение дворянского имения в капиталистическое предприятие было куплено, таким образом, ценою задержки буржуазного развития в деревне. Это обстоятельство оказалось не без выгоды для дворян впоследствии, когда новый аграрный кризис вырвал почву из-под ног у дворянского «манчестерства». Но для развития капитализма в России условия «освобождения» сыграли роль колодок, настолько тяжелых, что — факт мало вероятный, но несомненный, —
В «освобожденной» России индустрия развивалась туже, чем в разгар николаевского «крепостничества»! Правда, понемногу русский капиталист приспособился и к этому «испанскому башмаку»: мы увидим в своем месте[91], что к 80-м годам Россия была неизмеримо более крупнокапиталистической страной, нежели в 1860 году. Но помещичий эгоизм заставил преодолеть массу ненужного трения, которое пошло на пользу опять-таки не кому иному, как той же знати, ближайшему антагонисту манчестерского среднего помещика. С особенной рельефностью отразилось это на истории крупнейшего капиталистического предприятия пореформенной России — постройке железнодорожной сети. Развитие этой последней шло с большой быстротой, особенно со второй половины 60-х годов:
1857–1867 — 1870–1876
671 — 3408–6724 — 16 700
Но около этого дела — крупнейшего, а стало быть, и выгоднейшего — мы сразу встречаем комбинацию, характерную для отечественного грюндерства на всем протяжении нашей новейшей истории: рядом с заграничными банкирами стоят наиболее аристократические фамилии России. Первое в России железнодорожное общество («Главное общество российских железных дорог») было делом преимущественно французского банкирского дома братьев Перейра. В том же 1857 году, когда возникло «Главное общество», попробовало родиться и другое, — во главе его стояли банкиры Тонсон, Бонар и К° вместе с графами Ржевуским, Адлербергом, Голенищевым-Кутузовым и Лубенским и князьями — Долгоруким и Кочубеем. В дальнейших концессиях перед нами мелькают имена Строгановых, Толстых, Мусиных-Пушкиных, Апраксиных, Нарышкиных и даже принцев Ольденбургских. Первоначально, таким образом, делались попытки захватить дело в руки путем индивидуальных выступлений. Скоро они прекратились, — железные дороги не дали сразу тех золотых гор, каких ждали несколько беззаботные по части политической экономии российские феодалы. Тогда к делу согласились припустить и среднее дворянство — в лице земств различных губерний. Пионером было Борисоглебское земство (Тамбовской губернии), выхлопотавшее себе концессию на постройку железной дороги от станции Грязи до города Борисоглебска, в 1868 году. За ним последовали земства: Козловское, Тамбовское, Орловское, Саратовское и другие. «Но, — говорит историк русских железных дорог, — система отдачи концессий земствам оказалась наименее удачною. Земства являлись лишь дорого обходящимся государству и почти всегда неумелым посредником между оптовыми строителями, так называемыми концессионерами, и правительством»[92]. На самом деле, «сферы», раньше пытавшиеся взять дело в руки в лице своих отдельных представителей, теперь решили его централизовать в своих руках. «Действовали таким образом: правительство брало себе часть акций и облигаций и становилось, таким образом, частным предпринимателем; затем оно делало от имени государства заем, выпуская не частные акции и облигации, но государственные железнодорожные облигации, доход по которым (проценты и погашение капитала) был гарантирован выручкой тех железных дорог, для которых совершалась эта операция»[93]. В 1878 году было выпущено железнодорожных бумаг на 1 383 000 000 рублей металлических (2 060 000 000 рублей кредитных по курсу 31 декабря 1877 года), из которых правительству принадлежало 1 112 000 000 рублей кредитных, т. е. 54 % всей суммы. От этих бумаг государство имело не прибыль, а убытки, достигавшие, по расчету цитируемого нами автора, к 1877 году 130 миллионов рублей ежегодно. Но за эту сумму оно являлось крупнейшим акционером — а стало быть, хозяином всей сети фактически гораздо раньше, нежели железные дороги в России и юридически сделались государственными. Владея большей частью земельных имений непосредственно, знать косвенно, через посредство правительства, составленного из ее членов, держала в своих руках важнейшее орудие дальнейшего развития русского аграрного капитализма. Субъективно, по своей идеологии, реакционнейшая часть русского общества, объективно, помимо своей воли и сознания, оказывалась могучим тараном, и в центре, и на местах разбивавшим «устои старой, докапиталистической России». Но за кем экономический прогресс, за тем и действительная общественная сила — какие бы дикие мысли ни обитали в головах носителей этого прогресса. Судьба русского либерализма 60-х годов — иными словами, нового столкновения среднего и крупного дворянства — как нельзя лучше иллюстрирует это положение.
Буржуазная монархия
Перенесение в русскую деревню начал буржуазного хозяйства имело, как мы сейчас видели, очень крупные экономические последствия, — несмотря на всю неполноту реализации этих начал и несмотря на то, что круги, распоряжавшиеся жизнью России, субъективно были глубоко враждебны этим началам. Именно программа этих кругов, напротив, и помогала развитию буржуазных отношений в русской деревне: не только 9 ноября 1906 года русский феодализм оказался, — сам того ни на секунду не предполагая, конечно, — союзником русского капитализма. Объективные условия были сильнее людской воли. В силу этих объективных условий тот же феодализм и в
Буржуазные реформы Александра II были, однако, лишь отчасти результатом этого своеобразного «экономического принуждения». Так было по отношению к «высшим сферам» — глубоко феодальным и глубоко враждебным всякой «буржуазности» на всем протяжении русской истории. Но эти сферы, как мы сейчас увидим, непосредственно реформами и не были задеты. Широкие дворянские круги, которых эти реформы прямо касались, шли им навстречу очень сознательно. Нельзя было сделаться «манчестерцем» только в экономике, — у манчестерства была своя логика. Современники единогласно констатируют, что то, что можно назвать
«Бессословность» входила в нравы, и нам, свидетелям того, как цепко держалось российское дворянство за обломки своих привилегий, трудно себе представить, что было время, когда литераторы, принадлежавшие к дворянскому сословию, гордившиеся этим, даже явно жаждавшие угодить дворянству, поднимали вопрос о полной отмене дворянских преимуществ. «Неужели мы должны оставаться постоянно в пределах грамоты императора Петра III или императрицы Екатерины II? — спрашивал тот же Погодин одного из своих оппонентов. — Дворянская грамота совершила свое дело. Поклонимся ей с честью и примем с благодарностью приступ правительства к новым мерам, коих настоятельно требуют время и наше положение в Европе. Дворянская грамота — это парчовая риза, но во сто лет она значительно потерлась, износилась и обветшала. Никакой искусственной подкладкой, никакими цветными заплатками восстановить ее нельзя. Надо
Буржуазное настроение дворянства объясняет нам, прежде всего, почему так дружно и легко прошла крупнейшая из реформ 60-х годов—
А по стопам Третьего отделения шли административные органы сортом пониже. Уже в самом конце царствования Николая при Министерстве внутренних дел действовала комиссия, которая «не стеснялась ничем и усвоила себе
Связь судебной реформы Александра II с буржуазным строем сознавалась уже при самом возникновении судебных уставов 1864 года, но ни правительство, ни общество не умели схватить, в чем сущность этой связи, и придумывали объяснения более или менее искусственные. Государственный совет, обсуждая мотивы реформы, прямо связывал ее с упразднением крепостного права. «Смешение властей, — рассуждал совет, — было отчасти неизбежным последствием крепостного состояния. Помещичьи крестьяне, составлявшие около половины всего нашего народонаселения и лишенные гражданских прав, имели в лице своего владельца хозяина, судью и исполнителя своих решений… Такое же смешение наблюдалось и на учреждениях крестьян других ведомств, где хозяйственные и полицейские власти сделались, вместе с тем, и судебными. При таком смешении властей в отдельных управлениях, оно должно было проникнуть и в общее управление империи; и так все административные власти, начиная от станового пристава до губернатора и даже до министров, вмешиваясь в силу самого закона в ход судебных дел и тем самым ослабляя истинное значение суда, останавливают правильное отправление правосудия». Здесь, конечно, ценно признание, идущее из столь авторитетного источника, что власть губернатора и «даже министра» в России была однокачественна с властью владельца крепостного имения; нельзя было явственнее сказать: «Мы — феодалы». Но сближение конкретных фактов явно искусственно. Во-первых, и до 19 февраля помещик вовсе не был судьею своих крепостных по
Недаром и подошло к ним правительство Александра II одновременно, и хронологическое сопоставление всего лучше покажет нам, где шла спайка. «Первоначальная работа, относящаяся до судоустройства, была
Но этим же политическим характером суда присяжных объясняется и то обстоятельство, что из него вышло нечто иное, нежели ждали его инициаторы. Ни к какому другому отделу судебной реформы не приложимы в такой степени известные слова, принадлежащие виднейшему из этих инициаторов — Унковскому: «Независимые и хорошие органы правосудия не могут создаваться одними уставами судопроизводства и судоустройства. Так как судебные учреждения не являются чем-то внешним, не от мира сего сущим, то существование их, так же, как и прочих учреждений, необходимо обусловливается общим состоянием среды, в которой они действуют. Поэтому особые постановления о судопроизводстве и судоустройстве могут получить жизнь и действительное значение лишь настолько, насколько они соответствуют общему строю народной жизни. При известных условиях существование независимого и нелицеприятного суда точно так же невозможно, как существование гласности без права свободной речи или публичности без публики»[101]. Политическое значение суда присяжных сказывается, почти исключительно, в тех случаях, когда суду приходится разбирать конфликты, где правительство или его агенты являются одной из сторон. Но судебные уставы 1864 года с самого начала заботливо устранили именно эти казусы не только из ведения суда присяжных, но, в сущности, из ведения судебной власти вообще. Во-первых, было принято за принцип, что «судебное преследование должностного лица должно быть начинаемо не иначе, как по постановлению начальства обвиняемого о предании его суду»: иными словами, чиновник за преступление по службе отвечал, по-прежнему, не перед общим для всех преступников судом, а перед своим начальством, которое, если бы захотело, могло обратиться к суду, но его никто к тому не обязывал. Принцип этот считался настолько священным и неприкосновенным, что Государственный совет не решился его даже и обсуждать, не только что оспоривать: «Так как предначертанное в проекте правило о предании суду должностных лиц административного ведомства перенесено буквально из Высочайше утвержденных основных положений, то и не может подлежать обсуждению» — мотивировал свое воздержание Государственный совет. Какие бы насилия ни позволяло себе местное начальство по отношению к населению, каким бы грабительством оно ни занималось, оно могло быть уверено, что перед представителями этого населения ему не придется отвечать ни в коем случае, ежели центральное начальство не выдаст. Это было, конечно, вполне сообразно «с общим состоянием среды», употребляя терминологию Унковского, — там, где правительство вообще не отвечало перед народными представителями, странно было бы заставлять его агентов отвечать перед случайно выхваченными из среды народа двенадцатью человеками. А этот основной принцип безответственности правительства вообще поддерживала, как мы знаем, и либеральная буржуазия, не видевшая возможности провести необходимые ей реформы иначе, как через посредство сильной центральной власти. Трагизм положения либеральной буржуазии заключался в том, что ей самой правительство отнюдь не склонно было оказывать такое доверие, какое она находила возможным оказывать правительству. Феодалы, погубившие карьеру Кавелина и всячески вставлявшие палки в колеса такому, в сущности, послушному и благонамеренному человеку, как Милютин, и в этом случае оказались верны себе. Наиболее острые конфликты общества и его правящей группы должны были разрешаться исключительно агентами этой последней или, по крайней мере, людьми, состоящими под ее специальным контролем. «По делам о
Не менее характерна и мотивировка, данная этому «основному положению» Государственным советом, здесь не ограничившимся простым воздержанием от обсуждения, как по вопросу об ответственности чиновников. Из нее мы узнаем, между прочим, что под «государственным преступлением» совет понимал не только заговор или мятеж — или, вернее, не столько их: мысль о суждении заговорщиков или инсургентов с участием присяжных, по-видимо-му, никому и в голову не приходила. «Государственным преступлением» в глазах совета было уже распространение «политических и социальных теорий, направленных против существующего порядка вещей в государстве и обществе»: другими словами, самая мирная пропаганда конституционных, например, идей была в 1862 году достаточным поводом, чтобы отправить человека на каторгу. Так недалеко еще режим Александра II ушел от режима Николая II. Вполне естественно, что Государственный совет не видел в присяжных достаточно энергичного орудия репрессий для подобных случаев. Он прямо признавался, что вместо осуждения деяния пропагандистов могут у присяжных «встретить сочувствие». «Притом, — рассуждал совет, — политические и социальные теории, направленные против существующего порядка вещей о государстве и обществе, имеют столько оттенков, что от пустых, почти невинных утопий и мечтаний доходят до самых вредных учений, подрывающих даже возможность общественной жизни; но иногда и те и другие людьми неопытными считаются равно ничтожными и безвредными. При таких условиях предоставить присяжным, избранным обществом, разрешение вопроса о преступности и непреступности учений… значило бы оставить государство, общество и власть без всякой защиты». Раз дело шло о борьбе против учений, совершенно очевидно, что только случайным недосмотром можно объяснить сохранение в компетенции присяжных заседателей
Столь обезвреженный, новый уголовный суд оказался совместимым и «с общими условиями среды»: но естественно, что для общества он скоро оказался малоинтересным, несмотря на все усилия его теоретических сторонников подогреть к нему сочувствие. Интерес в публике — и то больше на первое время — возбуждали только открытые судебные заседания: но это был интерес не более «общественный», нежели тот, который собирает ту же публику в театральную залу. Исполнение обязанностей присяжного заседателя всегда рассматривалось как тяжелая барщина, и не может быть сомнения, что если бы не высокий штраф за неявку, 90 % представителей «народной совести» постоянно оказывались бы «в нетях». Этим же объясняется и то, что около
Иначе стало, когда реформа коснулась такой области юридических отношений, которая была непосредственно связана с помещичьим хозяйством. Местный суд при крепостном праве был точно так же в руках местных помещиков, как и суд губернский. Демократизация последнего, казалось бы, логически требовала демократизации и первого. В самом деле, некоторые проекты губернских комитетов — например, рязанского, вдохновлявшегося Кошелевым — и предлагали передать разбирательство мелких деревенских преступлений и тяжб особого рода деревенским присяжным, избранным от местного населения. Но уже редакционные комиссии поправили в этом пункте увлекшихся «манчестерцев», сохранив сословный волостной суд под опекой мирового посредника, назначавшегося из среды местных помещиков представителем центральной администрации. Судебная реформа завершила эту работу классового самосохранения, оставив всецело в руках тех же местных помещиков все деревенские дела, выходившие из компетенции волостного суда: все мелкие кражи, потравы, мелкие земельные столкновения, мелкие деревенские тяжбы, споры хозяев с рабочими и т. д., — все это перешло в ведение
По уверению историков мирового суда, он стяжал себе общее сочувствие уже в самом деле «без различия сословий». Для критической проверки этого «хвалебного гула» у нас нет никаких данных, ибо главный объект мирового суда в деревне — крестьяне — еще не имеют обычая писать свои мемуары; архивы же мировых судебных установлений еще не были предметом научного исследования. Вполне возможно, что когда будет известна подкладка судебной реформы, ее постигнет та же участь, что уже постигла реформу крестьянскую. Память столичных жителей — в столице все видней! — наряду с симпатичными чертами первых мировых судей сохранила и курьезные. «В Петербурге один мировой судья, устроивший, вопреки господствовавшей у мировых судей строгой простоте обстановки, в своей камере, для судейского места, драпированное красным сукном возвышение, вообразил себя вместе с тем великим пожарным тактиком и стратегом — явился, в цепи, распоряжаться на пожаре, вспыхнувшем в его участке; а другой, возвращаясь в летнюю белую ночь с островов и найдя мост разведенным, надел цепь и требовал его наведения»[105]. Как это живо напоминает ворононовских мировых посредников, которые не расставались со своею цепью нигде, красуясь в ней «и в магазинах, и на бульваре, и в театре»! Повторяем, действительное отношение народной массы 60-х годов к «новому суду» нам пока неизвестно — и, вероятно, долго останется неизвестным. Зато не оставляет никаких сомнений отношение командующих кругов как дворянства, так и буржуазии. Здесь было ликование — безраздельное и, конечно, неподдельное. Петербургская городская дума хорошо выразила настроение этой части общества в своем адресе Александру II, где было, между прочим, сказано: «Открытие нового суда наполнило радостью сердца всех верноподданных, какую Россия испытывала в лучшие минуты своего исторического существования». А еще лучше — интимнее и теплее — выразилось это настроение в Воронеже, где прокурор читал лекцию о «новом суде» на благотворительном вечере, под аккомпанемент Славянского хора.
Судебная реформа больше интересовала городскую интеллигенцию и литературные круги: для массы среднего дворянства имел практическое значение, как мы видели, только
Взятая сама по себе, реформа была, таким образом, крайне скромной, гораздо скромнее не только крестьянской, но и судебной. И если память русской буржуазии причислила и ее к лику «великих», то в этом виновато не то, чем были земские учреждения 1864 года, а то, чем они не были, но чего от них ждали. В представлении и современников, и ближайшего потомства
Как ни слабо было объективно брожение, вызванное в среде крестьян «свободой не по их разумению», — по размерам все же, однако, более серьезное, нежели волнения дней Крымской кампании, — на психику верхних общественных слоев оно повлияло очень сильно. Гораздо сильнее, чем в 1854–1857 годах, они чувствовали себя накануне революции. Хладнокровнее всех было, как и тогда, Министерство внутренних дел, сумевшее даже, как увидим ниже, из большой паники извлечь для себя маленькую пользу. Но в черносотенных кругах, стоявших дальше от администрации, ужас был неописуемый. Один монах, ставший впоследствии архиереем, записал в своем дневнике 12 апреля 1862 года: «От генеральши Крыжановской (рожденной Перовской, дочери одного из министров Николая I) я слышал, что мятежники накануне Пасхи раздавали солдатам и народу печатное воззвание о перемене правления и что в пасхальную ночь толпы народа стояли у Зимнего дворца и-ожидали бунта. Полиция до сей поры не могла узнать, где напечатано это воззвание». Одна светская дама, состоявшая в переписке с другим русским архиереем, наверное знала, что «все прокламации были печатаны в Киево-Печерской лавре…»[108]. «…Общество в опасности, сорванцы бездомные на все готовы, и вам дремать нельзя, — писал в Третье отделение один «честный человек», «не годившийся в доносчики», — на вас грех падет, коли допустите их до резни, а она будет, чуть задремлете или станете довольствоваться полумерами. Время николаевское ушло». Кровь на каждом шагу мерещилась «честному человеку», страницы его доноса, фигурально выражаясь, политы ею. Вышедший из того же круга автор анонимного письма к Чернышевскому видел своего корреспондента не иначе, как «с ножом в руках, в крови по локоть»[109]. Но если черносотенные круги неосновательно пугались, то в других кругах те же волнения вызывали не менее неосновательные надежды. «Говорят, что в Петербурге боятся пуще всего Земской думы; опасаются, что с нею начнется революция в России, — писал в том же 1862 году Бакунин. — Да неужели же там в самом деле не понимают, что революция давно началась? Пусть посмотрят вокруг себя, в самих себя, пусть сравнят свое настроение духа с тем, что чувствовалось правительством при императоре Николае, — и пусть скажут: разве это не коренная и не полная революция? Вы слепы, это правда. Но неужели слепота ваша дошла до той степени, что вы думаете — можно воротиться назад или отделаться шутками? Итак, не в том вопрос, будет или не будет революция, а в том:
Само собою разумеется, что ни в числе испуганных, ни в числе надеющихся не было среднего дворянства: оно, напротив, было в самом радужном настроении. «1861 год видел преобразование, которое составляет эпоху в русской истории, — писал, все в те же дни Чичерин — 1862 год не менее плодотворен. В начале года в первый раз обнародован бюджет; затем в правительственном отчете объявлено, что цензуру книг предполагается уничтожить; теперь публикуются Высочайше утвержденные начала нового устройства суда. Основания их: независимость судей, публичность суда, присяжные. Реформа следует за реформою; общественная свобода и гласность развиваются все шире и шире. Не есть ли это лучший ответ на односторонние суждения, на подозрения недовольных, на возгласы нетерпеливых»? Не только к Бакунину, но и к Чернышевскому дворянский публицист относился в высшей степени отрицательно. В современной ему «левой» публицистике он не видит ничего, кроме «буйного разгула мыслей, умственного и литературного казачества», которое «составляет, к несчастью, проявление одной из исторических стихий русской жизни.
Но ей всегда противодействовали разумные общественные силы, которые поставляли себе задачею развитие общественности и порядка». Вера в эти силы была у Чичерина очень крепка, и это застраховывало его и ему подобных от паники. Последняя царствовала всего безраздельнее в феодальных кругах. Что касается революционных надежд, они концентрировались в трех группах, которые, к удивлению, довольно хорошо различались феодальными кругами при всей приписываемой им Бакуниным «слепоте». Уже цитированный нами монах Порфирий Успенский записал в своем дневнике, между прочим, и следующее: «Сегодня прогуливался в тенистых аллеях Лавры с преосвященным Леонтием и слышал от него вот какие недобрые вести. Теперь у нас три политические партии: первая — герценская — умеренная, домогается конституции; вторая — великорусская — мечтает о славянской федеративной республике, а третья — красная — жаждет безначалия и крови, уничтожения монастырей (это для монаха было всего важнее!), общения женщин и имуществ и разгульного жития…». Подвергнув анализу тогдашние политические программы, мы получим именно три течения, идущие справа налево именно в том порядке, какой давал им черносотенный собеседник нашего монаха:
«Присмотришься, — у него все еще в нутре московский барин сидит», — говорил о Герцене Чернышевский. Как политический деятель Герцен был спайкой, соединявшей полудворянский либерализм декабристов с буржуазным либерализмом пореформенной России. Прочтите его знаменитые страницы
У политического романтизма есть своя внутренняя, органическая связь. Резкие нападки Герцена на самодержавие Николая I могут навести на мысль о суровом и непреклонном республиканце вроде Пестеля. Увы! Политическая наследственность Герцена ведет, как к ближайшим предкам, не к Пестелю, и даже не к Рылееву, а к Никите Муравьеву или даже к Волконскому или Михаилу Орлову. Непрестанные «оскорбления величества» нисколько не мешали автору «Былого и дум» быть на практике монархистом. Он ненавидел лично Николая Павловича, но даже эта ненависть не была безнадежной. «Царь колеблется и мешает, он
Но императорство не сильно, как скоро оно делается консервативным. Россия отреклась от всего человеческого, от покоя и воли, она шла в немецкую кабалу только для того, чтобы выйти из душного и тесного состояния, которое ей было не под лета. Вести ее назад теми же средствами невозможно. Только идучи вперед к целям действительным, только способствуя больше и больше развитию народных сил при общечеловеческом образовании, и может держаться императорство…»[112].
Итак, самодержавие может быть фактором прогресса — вопрос в личности самодержца, в понимании им своей роли. «Одна робость, неловкость, оторопелость правительства мешает ему видеть дорогу, и оно пропускает удивительное время. Господи! чего нельзя сделать этой весенней оттепелью после николаевской зимы; как можно воспользоваться тем, что кровь в жилах снова оттаяла, и сжатое сердце стукнуло вольнее! Мало чувств больше тягостных, больше придавливающих человека, как сознание,
Но кто говорит
Итак, октроированная, дарованная сверху конституция, опирающаяся на «народное собрание» из представителей «образованных классов» — с очень ограниченными полномочиями (оно не могло, например, касаться внешней политики, за исключением вопросов, «предоставленных собранию Высочайшей волей») — и гарантирующая элементарные «свободы», понимаемые, впрочем, не широко и формулированные не особенно определенно. Не оговорено, например, категорически уничтожение
Сообразно с таким пониманием дела «Великорусе» очень мало занимается конституционными деталями. «Все согласны в том, какие черты законного порядка должна установить конституция, — говорят его авторы. — Главные из них: ответственность министров, вотирование бюджета, суд присяжных, свобода исповеданий, свобода печати
Либеральное течение, концентрировавшееся около кружка друзей Герцена, опиралось, как на свою социальную базу, на группу левых дворян, не позабывших еще традиций 20-х годов, и, в сущности, очень плохо понимавших «деловые» интересы того дворянского авангарда, который вел реформы 60-х годов. Этот авангард пользовался «Колоколом», когда нужно было бороться с феодальной камарильей, всегда имевшей возможность зажать рот домашней, не зарубежной, подцензурной печати. Зажать рот лондонским эмигрантам было нельзя — и камарилья боялась их, как боялась она всего, до чего не могла достать руками. Но когда дело было сделано, реформа от 19 февраля, худо ли, хорошо ли, прошла, в «Колоколе» больше не было необходимости: дальнейшее можно было отстаивать и при помощи подцензурной прессы. Герцен должен был утратить влияние — или перейти на более левую позицию. Он смутно понимал это, стал нерешительно, ощупью сближаться с революционными кругами: известный эпизод с агентом «Земли и воли» — несмотря на свое как бы социалистическое название, в сущности, демократического кружка, очень близкого по своей программе к «Великоруссу» — показывает, какими комическими недоразумениями чревато было сближение наследника декабристов с предшественниками народовольцев. Что может быть забавнее этой оценки сил тайного общества арифметически — по числу «голов», в него завербованных! Тщетно Огарев уверял своего друга, что одна такая голова, как его, Герцена, стоит больше тех трех тысяч, в существовании которых сомневался (и, вероятно, основательно сомневался) издатель «Колокола». В конце концов, он примкнул к той революции, которую мог понять: к польской. Польские революционеры, как две капли воды, были похожи на итальянских — иные из них и вышли прямо из гарибальдийских дружин: это было Герцену знакомо. Но тут уже всякие точки соприкосновения с прежней герценовской публикой были потеряны. Манчестерские дворяне не для того начали свои реформы, чтобы оборвать их на втором Севастополе: а поляки, сознательно вызывая вмешательство Наполеона III и Англии в русские дела, вели именно ко второму Севастополю. В довершение несчастия, и полякам-то Герцен был нужен именно из-за своего влияния на обычную публику «Колокола»: в сочувствии революционных кругов в России они и без того были уверены. Потеряв своих дворянских читателей, Герцен лишился всякой социальной опоры — политически он теперь не представлял никого. Публика Чернышевского была прочнее, — недаром «Великорусе», по признанию даже его идейных противников слева, был популярнее всей остальной литературы того времени. Но это опять была публика из зажиточных слоев общества, и в этом отношении сам лидер «великоруссцев» не составлял исключения: Чернышевский, по показанию его самого, зарабатывал до 10 тысяч в год (до 20 тысяч золотом на теперешние деньги), имел экипажи, лошадей и собственную дачу в аристократическом Павловске. И в его лице, таким образом, — а в лице его последователей тем менее — русская революция не выходила из того круга «порядочных людей», где она основалась со времен тайных обществ 20-х годов[122].
В этом спасении всех от всех бед при помощи
Молодое поколение — русское студенчество начала 60-х годов — представляло собою в 1861 году очень благодарную почву. Феодальная камарилья, которая тоже обратила на него свое внимание и по-своему хотела повлиять на него, как и часто после, вела блестящую агитацию в пользу революционеров. Она не нашла ничего остроумнее, как поставить во главе русских университетов в качестве министра народного просвещения свирепого и тупоумного ханжу — гр. Путятина. Моряк по профессии, к своей «просветительной» деятельности он готовился на корабле николаевских времен, где ничего не стоило пожертвовать жизнью нескольких матросов, чтобы поставить паруса двумя минутами раньше, чем у других. Фанатический поклонник Православной Церкви, он в одном отношении предпочитал ей Католическую: там был «авторитет», был Папа, которого, как капитана на корабле, никто не смеет ослушаться. Он долго жил в Англии, женился на англичанке и очень любил английскую морскую дисциплину; кроме флота, он находил в Англии и еще нечто, достойное подражания — английские университеты, с их аристократическим строем и той же дисциплиной: более ничего в Англии он не заметил. Должно быть, его разговоры о дисциплине и университетах в Англии и дали ему в Петербурге репутацию знатока университетских дел. Он сейчас же начал заводить дисциплину и «аристократизм», — последний самым простым из всех способов: сразу, без всякого предупреждения, повысив плату за ученье. Освобождение от платы допускалось только в виде редкого исключения: в Московском университете, где раньше освобождалось от платы 150–200 человек, по новым правилам этой льготой могло воспользоваться лишь 18! Без взноса денег не принимали даже прошения о поступлении в университет, хотя повышенная плата была введена совершенно внезапно. «Рязанские семинаристы, пришедшие пешком в Москву на экзамен, — рассказывает Ешевский, — не имея возможности не только держать его, но и подать просьбу, жили в Москве чуть не милостыней день за день, потому что им не с чем было возвратиться домой». Счастливцы, попавшие в университет, оказывались опутанными сетью мелких полицейских правил, преследовавших ту великую цель, чтобы в университете дисциплина была не хуже, чем на николаевском корабле. Результатом были волнения осенью 1861 года, в Петербурге дошедшие до вмешательства вооруженной силы и заключения нескольких сот студентов в Петропавловскую крепость. Капитана университетского корабля этот шквал унес за борт, но волны долго не могли улечься; в сущности, до полного штиля николаевских времен дело уже никогда снова не доходило. В 1861 году русское студенчество получило политическое крещение, и именно с тех пор «студент» в устах черносотенной толпы стало синонимом «неблагонадежного». Немудрено, что когда весною следующего года в Петербурге произошло подряд несколько очень крупных пожаров, «общественное мнение» немедленно приписало их студентам. Есть все основания думать, что такое убеждение было созданием не одной только стихийной силы, с которою сами боги боролись тщетно, — человеческой глупости, — но что природе тут помогло искусство. Тогдашний директор департамента полиции, гр. Толстой, прямо признается в своих записках, что правительство в лице министра внутренних дел Валуева «воспользовалось этим обстоятельством (пожарами), чтобы восстановить свой авторитет, столь сильно поколебленный в последнее время»[123]. Если использование пожаров с целью поднятия правительственного авторитета не было доведено до конца, то, по уверению Толстого, лишь потому, что инициатива Валуева не была достаточно оценена, так что в конце концов он добился только усиления петербургской полиции гвардейскими солдатами, да экстренного ассигнования в 300 000 рублей. Но это были, так сказать, организационные результаты политики Валуева, психологический же эффект ее был гораздо полнее: чуть не все «образованные классы» — от светской дамы, писавшей тверскому архиерею, что студенты собираются перерезать всех дворян за их преданность престолу, до профессора Кавелина — были в разной степени убеждены, что пожары не обошлись без участия «революционеров». И раньше некрепкая связь «просвещенной части нации» с революцией была порвана окончательно, и последний удар нанесла ей сама революционная молодежь, как раз в это самое время выступившая впервые с манифестом уже совершенно социалистического характера. То была знаменитая прокламация «Молодая Россия». Нам теперь крайне трудно объективно отнестись к этому произведению, — так оно юно, и в своей юности, не побоимся употребить это слово, нелепо. Теперь не только студенты, а и гимназисты наверно сумели бы написать что-нибудь гораздо более толковое и последовательное. Но теперь столько трафаретов, готовых формул, отштампованных схем — только выбирай. «Молодая Россия» была
Уже своим
Правительство, в лице Валуева, чрезвычайно быстро и ловко использовало конфликт между «буржуазией» и «революцией». Конфликт чисто литературный, правда, — но ведь и все, о чем мы рассказываем теперь, было пока литературой, а не жизнью. В жизни были лишь не освещенные никакой идеей волнения крестьян, чувствовавших, что их обманули, но не умевших даже разобраться, где именно обман, и ждавших спасения единственно от царя. И удары правительства обрушились на литературу: были закрыты «Русское слово» и «Современник»[125], арестован Чернышевский. Демократическое крыло оппозиционного движения было разбито, и пропасть между «юношами-фанатиками», с одной стороны, нубийкой «Колокола» — с другой, стала еще шире. Для правительства оставался вопрос, нельзя ли эту последнюю публику просто привлечь на свою сторону путем грошовых или даже чисто бумажных уступок? Практически это могло быть полезно ввиду надвигавшейся, как казалось, войны с западными державами из-за Польши. С этим и связана относящаяся к весне 1863 года — разгар польского восстания — попытка «увенчать» земское здание: проект Валуева создать при Государственном совете «съезд государственных гласных», из представителей губернских земств и городских дум некоторых, важнейших, городов. «Съезд» должен был явиться чем-то вроде совещания при совещании: он имел право предварительно обсуждать вопросы, подлежавшие обсуждению Государственным советом, в самых заседаниях которого принимали участие только 16 человек из числа «государственных гласных». Вполне возможно, что перед глазами Валуева была «конституция» Серно-Соловьевича, и что он только «приспособил» ее к «традициям» русского государственного строя, совсем исключив из представительства «мужиков» (косвенно, однако же, имевших что-то вроде голоса, ибо гласных губернских собраний выбирали, между прочим, и крестьяне, сидевшие в уездном собрании), да еще более сузив полномочия «народного собрания», и у Серно-Соловьевича неширокие. Но военная гроза прошла стороной, а «общество» задаром, без всяких конституционных подачек, обнаружило такой «патриотизм», что Александр II и его министр быстро успокоились. Когда московское дворянство спохватилось и заговорило об «увенчании здания», было уже поздно… Литературной угрозы социальной революцией оказалось достаточно, чтобы «дворянская буржуазия» надолго спрятала в карман свои конституционные проекты. Но это потому, что самые проекты были литературой, — в своей массе, дворянские манчестерцы вовсе в конституции не нуждались, как это прекрасно было объяснено Кавелиным. Не забудем, что «освобождение» далеко не было доведено до конца — выкупная операция только что начиналась. Теперь ли было ослаблять твердую руку?
Революция и реакция
Социализм 70-х годов
Через пять лет после того, как было подавлено польское восстание, «Петербург Чернышевского» стал «Петербургом кафешантанов и танцклассов»: такое впечатление произвел он на наблюдателя, видевшего русскую столицу в разгар реформ — и вернувшегося туда после долгого отсутствия, в разгар «пореформенного» настроения. Буржуазная монархия стояла в полном цвету. «После освобождения крестьян открылись новые пути к обогащению, и по ним хлынула жадная к наживе толпа. Железные дороги строились с лихорадочной поспешностью. Помещики спешили закладывать имения в только что открытых частных банках. Недавно введенные нотариусы и адвокаты получали громаднейшие доходы. Акционерные компании росли, как грибы после дождя, и учредители богатели. Люди, которые прежде скромно жили бы в деревне на доход от ста душ, а не то на еще более скромное жалованье судейского чиновника, теперь составляли себе состояния или получали такие доходы, какие во времена крепостного права перепадали лишь крупным магнатам». В то же время «вкусы общества падали все ниже и ниже. Итальянская опера, прежде служившая радикалам форумом для демонстраций, теперь была забыта. Русскую оперу… посещали лишь немногие энтузиасты. И ту, и другую находили теперь скучной. Сливки петербургского общества валили в один пошленький театр, в котором второстепенные звезды парижских малых театров получали легко заслуженные лавры от своих поклонников — конногвардейцев. Публика валила смотреть «Прекрасную Елену» с Лядовой в Александрийском театре, а наших великих драматургов забывали. Оффенбаховщина царила повсюду». Разочарованный Петербургом провинциал искал утешения в литературных кружках, но утешения и тут было мало. «Лучшие литераторы — Чернышевский, Михайлов, Лавров — были или в ссылке, или, как Писарев, сидели в Петропавловской крепости. Другие, мрачно смотревшие на действительность, изменили своим убеждениям и теперь тяготели к своего рода отеческому самодержавию. Большинство же хотя и сохранило еще свои взгляды, но стало до такой степени осторожно в выражении их, что эта осторожность почти равнялась измене…». «Чем сильнее радикальничали они десять лет тому назад, тех больше трепетали они теперь. Нас с братом очень хорошо приняли в двух-трех литературных кружках, и мы иногда бывали на их приятельских собраниях. По как только беседа теряла фривольный характер или как только брат, обладавший большим талантом поднимать серьезные вопросы, направлял разговор на внутренние дела или же на положение Франции, которую Наполеон III вел к страшному кризису 1870 года, — так кто-нибудь из старших уже наверное прерывал разговор громким вопросом: «А кто был, господа, на последнем представлении «Прекрасной Елены»? или: «А какого вы мнения, сударь, об этом балыке»? Разговор так и обрывался»[126].
Буржуазный либерализм, казалось, так же «крепко умер», как в свое время император Павел. «Отеческое самодержавие» давало буржуазии все, что ей было нужно: его лозунгом на берегах Невы, как и на берегах Сены, было — обогащайтесь! Но чего же буржуазия,
60-х. Документов, подтверждавших такое мнение, не было; а поскольку документы были, они указывали на нечто такое, к чему крайне трудно применить термин «оппозиция». Но, за недостатком документов, были легенды, семейные предания, «рассказы современников», видевших будто бы что-то крупное и значительное. Под страхом обнаружить недостаток «объективности» приходилось им верить. Но — увы! — пришел исследователь, в «объективности» которого не может быть никакого сомнения, — достаточно сказать, что его работа появилась на страницах «Русской мысли». Пришел, бестрепетной рукой поднял завесу — и показал почтеннейшей публике, что за этой завесой ничего нет. «Земское движение» 70—80-х годов приходится причислить к разряду таких же мифов, какими давно стали бескорыстие помещиков 19 февраля или необыкновенное мужество и стойкость декабристов на допросах. Для всех этих мифов были, конечно, известные исторические основания:
Попытки революции — сначала социалистической, потом демократической — составляют все содержание русской истории 70-х годов, если вычесть из этого содержания внешнюю политику да «правительственные мероприятия», важнейшие из которых, впрочем, были только реакцией на те же самые попытки. Следующее же десятилетие точно так же сплошь заполнено «реакцией» — контрреформами Александра III. Название «революция и реакция» вполне исчерпывает, таким образом, основное содержание этого периода нашей истории. И у того, и у другого явления была, конечно, своя материальная подкладка — свой «социальный базис», делавший данное явление объективно необходимым. Но этот базис был, если так можно выразиться, в обоих случаях, «революции» и «реакции»,
Основные идеи социализма приняты русской литературой целиком с Запада, выяснять поэтому их генезис — значило бы повторять всем давно надоевшие трюизмы. Но как только идеи были усвоены, немедленно же явился вопрос: насколько можно рассчитывать на их реализацию в
Ход аргументации Герцена настолько похож (оставляя в стороне
«Общий план развития допускает бесконечное число вариаций непредвидимых, как хобот слона, как горб верблюда. Чего и чего ни развилось на одну тему: собаки, волки, лисицы, гончие, борзые, водолазы, моськи… Общее происхождение нисколько не обусловливает одинаковость биографий; Каин и Авель, Ромул и Рем были родные братья, а какие разные карьеры сделали! То же самое во всех нравственных родах или общениях. Все христианское имеет сходные черты в устройстве семьи, церкви и проч., но нельзя сказать, чтоб судьба английских протестантов была очень сходна с судьбой абиссинских христиан, или чтоб очень католическая австрийская армия была похожа на чрезвычайно православных монахов Афонской горы. Что утка не дышит жабрами — это верно; еще вернее, что кварц не летает, как колибри. Впрочем, ты верно знаешь, а ученый друг не знает, что в жизни утки была минута колебания, когда аорта не загибалась своим стержнем вниз, а ветвилась с притязанием на жабры, но, имея физиологическое предание, привычку и возможность развиться, утка не останавливалась на беднейшем строении органа дыхания и переходила к легким».
«Это значит просто-напросто, что рыба
Физиология тут ни при чем, конечно, — но, помимо этой отрыжки сороковых годов, в аргументации Герцена много верного. Не уходя далеко от русской истории, мы найдем случаи, когда явления, необходимые в цепи развития, оставались у одного народа в зачаточной, едва заметной форме, тогда как в жизни других народов те же явления играли выдающуюся роль. Так было у нас с
Но неужели, спросит читатель, в основе народнического социализма лежит просто
Всякая общественная группа вырабатывает философию общественного процесса, отвечающую объективным условиям существования этой группы. Рабочему классу как нельзя больше подходит материалистическое понимание истории, — «экономический материализм» каждый пролетарий чувствует непосредственно на своей коже. Своего рода Евангелием молодежи 70-х годов, по словам одного из ее представителей, были «Исторические письма» Миртова (Лаврова). На первый взгляд может показаться, что Лавров чрезвычайно близок к историческому материализму. «При рассмотрении взаимодействия экономических и политических потребностей в истории, — говорит он, — научное решение вопроса склоняется к господству первых над последними, и всюду, где, при помощи исторического материала, можно разглядеть с большею подробностью истинное течение фактов, приходится сказать, что политическая борьба и ее фазисы имели основанием борьбу экономическую; что решение политического вопроса в ту или другую сторону обусловливалось экономическими силами; что эти экономические силы создавали каждый раз удобные для себя политические формы, затем искали себе теоретическую идеализацию в соответствующих религиозных верованиях и философских миросозерцаниях, эстетическую идеализацию — в соответствующих художественных формах, нравственную идеализацию — в прославлении героев, защищавших их начала»[133]. Но если бы книга Лаврова — вся сплошь написанная тем же стилем, как и выписанный нами отрывок, — развивала такую идею, она бы, конечно, не сделалась ничьим «Евангелием», а сам Лавров стал бы не «революции оплотом», как гласила подпись на известной карикатуре, а лишь одним из полузабытых предшественников позднейшего русского марксизма. Среда, усвоившая «Исторические письма» как Евангелие, весьма мало зависела от экономических условий — как ни кажется парадоксальным это утверждение, принимая во внимание неоспоримую бедность большинства принадлежащих к этой среде. Объективное общественное положение человека — а, стало быть, и его идеология — определяются не тем,
Первый толчок движению дали, как уже упомянуто, студенческие «волнения» зимы 1868/69 года. «Волнения возникли на чисто профессиональной почве. Петербургские студенты требовали разрешения устроить кассу взаимопомощи, права сходок и невмешательства полиции в университетские дела. В Киеве «первое пробуждение и оживление студенческой среды стало замечаться осенью 68-го года. Насколько помнится, дело началось с устройства кассы самопомощи и кухмистерской. Кассовая организация была составлена из кружков, представители которых в известное время собирались для выдачи пособий своим нуждавшимся членам, а также для принятия решения по разным организационным вопросам. Дела же кухмистерской решались общими собраниями, отбывавшимися в помещении кухмистерской… К этому времени, то есть к концу 68-го и началу 69-го года, в наш университет стали определяться исключенные за беспорядки из Петербургского университета и Медико-хирургической академии, и этот элемент еще более оживил нашу среду. Стали зарождаться литературные кружки. В скором времени кухмистерская заняла центральное положение среди других студенческих учреждений; в кухмистерской собирались для обсуждений по всем интересовавшим студенчество вопросам… Вслед за кухмистерской и студенческой кассой устроилась студенческая библиотека»[136]. «Экономический» характер движения в Киеве проявился с особенной яркостью — так, что даже умеренно-либеральные профессора остались им недовольны. «Я был очень доволен, что киевские студенты после долгих споров решили никаких петиций о студенческих корпоративных правах не подавать, — пишет Драгоманов, — но с сожалением смотрел, что заведенные и в Киеве тайные студенческие корпорации занялись более кассами, столовою, чем самообразованием и изучением своей страны»[137]. Может быть, это и было причиной, что в Киеве движение не вызвало непосредственных административных репрессий, — по крайней мере, оба наши автора о них не упоминают. Но из их же рассказов мы узнаем, что в других университетах преследования были: там исключали; из других источников мы знаем, что там и арестовывали, и ссылали. Все это поднимало настроение до того, что петербургские студенты говорили уже о своей готовности «скорее задохнуться в ссылках и казематах, нежели задыхаться и нравственно уродовать себя в наших академиях и университетах». С профессиональным движением студенчества происходило то, что впоследствии стало классической картиной российской рабочей стачки: усилиями администрации дело передвигалось на политическую почву. По отношению к студенчеству это было тем легче, что университетская молодежь уже с начала 60-х годов имела известные
Но позвольте, скажет читатель, несколько знакомый с «литературой предмета»: как же можно считать каракозовщину с ее экспроприаторскими вожделениями, мечтами о терроре и ядом в пуговицах — прологом социалистического движения 70-х годов, когда всякому известно, что это последнее было движением мирных «народолюбцев-пропагандистов», «в высокой степени безобидным и мечтательным» — сравнительно с которым даже выступления земских либералов были, пожалуй, настоящей крамолой? Кому не известно, что если эти овцы обратились в тигров, и «мирнейшие граждане земли своей» начали бросать бомбы, то в этом были виноваты исключительно жестокости начальства, доведшего своими преследованиями «самых обыкновенных культурников» до террора? Быть может, не стоило бы уделять места критике этого либерального предрассудка, — мы имеем право назвать его «либеральным», так как сами уцелевшие участники движения не находили никакой чести в том, чтобы считаться «самыми обыкновенными культурниками», и, как сейчас увидим, весьма решительно этот предрассудок опровергали, — если бы он не был воспроизведен в чрезвычайно категорической форме на страницах специального исследования о «Народной воле», принадлежащего перу весьма компетентного автора[140]. В подтверждение старого предрассудка этот автор приводит две цитаты из защитительных речей на суде двух народовольцев, — прием, который сам по себе нельзя сказать чтобы не возбуждал никаких возражений с точки зрения исторической критики. Ведь если можно характеризовать политические движения по защитительным речам, то, логически рассуждая, нельзя запретить противной стороне характеризовать их по обвинительным актам — а тогда народнический социализм нам придется признать «походом против государства и цивилизации», как не постыдился написать прокурор, составлявший обвинительный акт по делу 193-х. Если эти цитаты что-нибудь доказывают, то только то, что
Говоря о двух
Но банкротство нечаевщины совсем не обозначало банкротства бакунизма и перехода к мирной пропаганде: бакунизм был достаточно широк, чтобы вместить в себя весьма разнообразные революционные течения. Из двух его главных аспектов, заговорщичества и анархического федерализма, среди молодежи теперь взял верх последний. Лозунгом дня стала не централизованная революция, устроенная кучкой заговорщиков, а ряд местных бунтов, подготовленных «самостоятельно организованными революционными группами», в процессе революции развивающимися в «революционные общины». Бакунин в этот антинечаевский период заявлял себя «прежде всего врагом так называемой революционной диктатуры»; образование какого бы то ни было правительства, даже временного, является, в его глазах, вырождением революции. Но для того, чтобы подготовить такой разлитой, если так можно выразиться, народный бунт, нужно было «идти в народ», из Питера его не сделаешь. Бакунин был убежден, что в народе его «бунтарей» (тогда фракционная кличка, как позже «большевик» или «максималист») ждет несомненный и быстрый успех; «всякий народ, взятый в своей совокупности, и всякий чернорабочий человек из народа — социалист по своему положению, — утверждал Бакунин. — Умный русский мужик — прирожденный социалист». Так как надежда на развитие социализма из крестьянской общины вела к тому же выводу, то объект для «бунтарской» агитации давался сам собою — это было крестьянство: оно должно было составить революционную массу, революционную сознательно. Из этой веры в глубокую прирожденную революционность русского крестьянина часто заключали, что «бунтари» игнорировали рабочих — ближайший-де к ним революционный элемент: искали рукавиц, а обе — за поясом. Современные документы показывают, однако, что именно рабочие-то и были единственным доступным революционерам 70-х годов образчиком «умного русского мужика», и что при всем желании агитировать среди «настоящих крестьян» они всюду должны были довольствоваться этим суррогатом: и чайковцев, и московский кружок Бардиной, и саратовцев, и, на первое время, даже киевлян мы видим среди фабричного населения, которое и было ими разагитировано весьма недурно; к концу 70-х годов можно уже говорить о настоящем рабочем движении в России, притом с окраской, несомненно, революционной[144]. До деревенского «умного мужика» добраться оказывалось неизмеримо труднее. Стоит прочесть рассказ Дебагория-Мокриевича, как ему однажды в шинке случайно удалось разговориться с «настоящим» крестьянином и встретить у него понимание и сочувствие, и в каком он был восторге от этого события, чтобы оценить, какой редкой птицей был для тогдашнего революционера «настоящий мужик»; а еще киевляне, как мы увидим, оказались потом самыми счастливыми в этом отношении[145]. Большинство бродило по деревням, как в лесу, на каждом шагу «проваливаясь» по незнанию местного наречия, местных обычаев и т. п. «проваливаясь», впрочем, без всяких, обыкновенно, полицейских последствий (арестовывать стали значительно позже, притом начиная с городов), но и без всякой надежды что-нибудь сделать среди населения, сразу настроившегося относительно агитаторов подозрительно. В лучшем для них случае их принимали за воров… С мужицкой, буржуазной точки зрения ничем иным нельзя было объяснить, зачем эти люди, в данной местности чужие и, видимо, очень плохо знающие деревенскую работу, шатаются по деревням. Эта буржуазная точка зрения готовила первое жестокое разочарование «бунтарям», с раскрытым сердцем пошедшим к «прирожденным социалистам». «В тех местах крестьяне очень неохотно пускали в дом прохожих, — рассказывает один пропагандист-семидесятник о своем первом странствовании по северу Московской губернии. —
«Народная воля»
Гораздо раньше, чем бунтарскую пропаганду постиг
«Земля и воля» была первой русской революционной организацией, имевшей свой литературный орган — газету (правильнее — журнал, полное название было: «Земля и воля, социально-революционное обозрение»), которой с октября 1878 по апрель 1879 года вышло 5 номеров, не считая № 6 «Листка «Земли и воли». Организации 60-х годов не шли дальше выпуска, в сущности, прокламаций, хотя и стремились придать им известную последовательность и периодичность («Великорусе» и «Свобода»). Возможность выпускать в течение полугода, под бдительным оком полиции, настоящее периодическое издание — с хроникой, внутренним обозрением, корреспонденциями и т. д. — уже сама по себе свидетельствовала о такой «солидности» нового общества, которая в предыдущем не знала себе примера. Тем не менее не прошло года, как и оно было ликвидировано — правда, не так, как предшествовавшие ему кружки: те были «ликвидированы» полицией, «Земля и воля» ликвидировала себя сама, на воронежском съезде в июне 1879 года. Народнические авторы объясняют эту автоликвидацию полицейским террором, будто бы исключавшим для членов общества, поселившихся в деревне — «деревенщиков», — всякую возможность сколько-нибудь производительной работы. Авторы противоположного направления указывают, что землевольцы не туда обращались, куда следовало: «Если бы делу сближения с рабочими она (интеллигенция) посвятила хоть половину тех сил и средств, которые потрачены были на «поселения» и на разные агитационные опыты в крестьянстве, то к концу 70-х годов социально-революционная партия твердо стояла бы уже на русской почве»[156]. Противники могли бы ответить, что
Желябов не был формально землевольцем (хотя на автоликвидацию «Земли и воли» имел громаднейшее влияние), но в официальных верхах партии думали совершенно так же. «В то время все представители «Земли и воли» ясно сознавали, что
Но партии как
Торжество
Мы недаром остановились на этом, может быть, «скучном», вопросе — о материальных силах и средствах народовольцев. Этими силами и средствами определялась всецело их
Что было с тактикой, то же случилось и с программой. Официально и «Народная воля» продолжала оставаться
Слабость сил революционеров вела к террору. «Ни за что более, по-нашему, партия физически не может взяться, — писал накануне казни Валериан Осинский находившимся на воле товарищам. — Но для того, чтобы серьезно повести дело террора, вам необходимы люди и средства…». И вот, в погоне за «средствами», пришлось радикально изменить социальный базис революции: крестьяне и рабочие могли еще дать «людей» — последние и давали, но «средства» могла дать только буржуазия. Что революционерам-социалистам приходилось рассчитывать на буржуазию, в этом одном была уже трагедия. Это моральное самопожертвование стоило того физического, на которое обрекал людей террор. Довольно часто приходится слышать, что 1 марта было «агонией» «Народной воли»: гораздо правильнее сказать, что сама «Народная воля» была агонией социализма 70-х годов. Но стоило ли, по крайней мере, вторично жертвовать собой — своею нравственной физиономией? Привычка к западноевропейскому трафарету, имеющая столь великую власть над русским интеллигентом, мешала народовольцам видеть тот факт, что империя Александра II была уже буржуазной монархией — насколько буржуазная монархия вообще была мыслима на данной ступени экономического развития. На страницах самой «Народной воли» один весьма талантливый писатель, стоявший чрезвычайно близко к народовольцам, пытался растолковать им эту истину. «Вы боитесь конституционного режима в будущем, — писал Н. К. Михайловский осенью 1879 года, когда идеология народовольцев только складывалась. — Оглянитесь, это иго уже лежит над Россией»… «Россия только покрыта горностаевой царской порфирой, под которой происходит кипучая работа набивания бездонных приватных карманов жадными приватными руками. Сорвите эту когда-то пышную, а теперь изъеденную молью порфиру, и вы найдете вполне готовую, деятельную буржуазию. Она не отлилась в самостоятельные политические формы, она прячется в складках царской порфиры, но только потому, что ей так удобнее исполнять свою историческую миссию расхищения народного достояния и присвоение народного труда… Европейской буржуазии самодержавие — помеха, нашей буржуазии оно — опора»[168]. Если бы народовольцы могли читать буржуазную публицистику, не гласную и явную, газетную, — перед публикой все и всегда прихорашиваются, — а публицистику, так сказать, интимную — публицистику «конфиденциальных» записок, предназначавшихся для личного употребления высокопоставленных лиц, а не для печати, они могли бы найти там сколько угодно «оправдательных документов» к тезису Михайловского. Не менее крупный, в своем роде, идеолог другого крыла российской «общественности», Чичерин, писал в те времена в записке, которую он через посредство Д. А. Милютина доставил Лорис-Меликову: «…Власти необходимо прежде всего показать свою энергию, доказать, что она не свернула своего знамени перед угрозою… Против организованной революции должна стоять крепкая правительственная власть, организации можно противопоставить только организацию». «Толки о представительстве вызваны у нас вовсе не стремлением ограничить самодержавие.
Революция превратилась в дуэль Исполнительного комитета, с одной стороны, русского правительства — с другой. Покушения, убийства и казни — казни, убийства и покушения наполняют, совсем и без исключения, хронику революционного движения с 1878 по 1881 год. Причем сразу бросается в глаза, что
При отсутствии буфера — каким могла бы явиться либеральная буржуазия, если бы она существовала у нас в сколько-нибудь значительных размерах и в сколько-нибудь организованном виде — реакция правительства на действия революционеров могла носить только
На революцию велась, таким образом, правильная осада: террористов надеялись отрезать от всех общественных слоев, где они могли рассчитывать на какое-нибудь сочувствие. Была не забыта при этом и учащаяся молодежь: уволили крайне непопулярного творца «классической» системы гр. Толстого, и назначили на его тесто министром народного просвещения «либерала» Сабурова. А когда «высшая полиция» даст свои плоды — и революционная кучка окажется изолированной, полиция обыкновенная, тем временем организовывавшаяся и натаскивавшаяся, должна была покончить с нею несколькими ударами. К несчастью для «диктатуры сердца», всякая правильная осада требовала много времени. Низшая, чернорабочая, полиция далеко не была вся готова, когда Исполнительный комитет, напрягши последние силы[179], со своей стороны нанес решительный удар. Что поражает в трагедии 1 марта — если позабыть на минуту трагическую сторону этого события и того, что за ним последовало, — это прежде всего полная беспомощность тех, кто должен был охранять особу Александра II. Полиции было отлично известно, что готовится покушение при помощи
Аграрный вопрос
В своем дневнике Валуев окрестил положение, наступившее непосредственно после 1 марта 1881 года, «эрратическим[180], — термин, не совсем обычный в политике, но лучше трудно придумать. Начался, действительно, короткий период блужданий и ошибок, притом с обеих сторон, нужно сказать. Не иным, как «эрратическим» актом приходится признать, например, знаменитое «письмо Исполнительного комитета к Александру III», где революционное движение объявлялось «не таким делом, которое зависит от отдельных личностей», а «процессом народного организма», — и в то же время ставились определенные условия «отдельной личности» новому императору, — условия, при соблюдении которых «процесс народного организма» должен был прекратиться или, по крайней мере, принять иную форму. Если бы Александр Александрович в эту минуту способен был рассуждать хладнокровно, он из одного факта такого письма мог бы заключить о растерянности своих врагов. Но вот как описывает состояние нового государя в те же первые минуты самый близкий к нему человек — Победоносцев: «Сегодня вечером, в 12 час. ночи (1 марта) бедный сын и наследник с рыданием обнял меня… Боже, как мне жаль его, нового государя! Жаль, как бедного, больного, ошеломленного ребенка. Боюсь, что воли не будет у него. Кто же поведет его?..»[181]. На последний вопрос очень обстоятельно ответил тот же Валуев. «В течение всего периода царствования с 8 марта по 29 апреля противоположные течения скрещивались около государя, и на первый взгляд могло казаться, что то одно, то другое брало верх. Гр. Лорис-Меликов продолжал, так сказать, наружно играть прежнюю роль, но, в сущности, он утратил свое руководящее или решающее значение. Беспрерывно обнаруживались отрывочные влияния Победоносцева и гр. Воронцова (Дашкова), преимущественно по части личных назначений и анормальной независимости действий, предоставлявшейся разным лицам… Ни гр. Лорис-Меликов, ни его вдохновитель Аба-за (министр финансов) не решались бороться с этими вспышками прямого самодержавия. Они думали, как выразился Абаза, что игра таких вспышек пройдет, и они успеют окончательно утвердиться на своей почве и утвердить за собою прочное влияние. Последствия показали, что они ошиблись. Между тем рядом с ними и с Победоносцевым, и с гр. Воронцовым начинало упрочиваться еще другое влияние в лице гр. Игнатьева». И всякий из кандидатов в руководители вносил что-нибудь свое в эту какофонию. Лорис-Меликов — свой «просвещенный деспотизм» а lа Николай Милютин, Абаза («тайный советник Стрекоза» щедринских рассказов этой поры) — свой русско-бюрократический либерализм, Игнатьев — свое славянофильство «последнего образца», Победоносцев — свой фанатизм Торквемады XIX столетия, и, наконец, в лице Воронцова-Дашкова, будущего главы «Священной дружины», выступало нечто до того «сложное», что в этой «сложности» исследователи до сих пор не могут как следует разобраться: с одной стороны, как будто феодальный конституционализм виднеется, с другой — как будто народовольчество навыворот[182]. Даже злосчастная «конституция Лорис-Меликова» не дает ясной раздельной черты. На докладе графа Александр III написал сначала: «Он (доклад) составлен очень хорошо»; во время знаменитого совещания 8 марта большинство членов было на стороне Лориса[183], — и даже гораздо после, победившая сторона, в лице Игнатьева и ближайших сотрудников Воронцова-Дашкова, носилась с какими-то проектами то Земского собора, то прямо «парламентского образа правления» — непременно с Палатой лордов. На совещании 8 марта вопрос, правда, ставился — председательствовавшим на нем императором — так: за конституцию или против нее? Причем Александр Александрович мобилизовал даже свои личные европейские наблюдения (в хорошо знакомой ему Дании). Но, судя по всем рассказам, своего мнения он не навязывал — и явившаяся кульминационным пунктом «совещания» речь Победоносцева поставила дело несравненно шире. Вот наиболее выдающееся место этой речи: «Благодаря пустым болтунам, что сталось с высокими предначертаниями покойного незабвенного государя, приявшего под конец своего царствования мученический венец? К чему привела великая святая мысль
Все это, положим, приводилось как аргумент против «учреждения по иноземному образцу новой верховной говорильни» (о котором в разбиравшемся проекте Лорис-Меликова не было еще пока ни слова); но сопоставьте подчеркнутые нами фразы, — разве это не
Мы видели, что настроение буржуазных кругов в конце царствования Александра II — настроение политическое — можно, скорее всего, охарактеризовать как
Среди факторов, создававших, в начале 80-х годов, настроение этих «правящих» классов, на первом месте приходится поставить
Для самого начала периода можно говорить даже больше, чем о застое. Вот как характеризует положение дела один современный публицист, цитируемый тем же автором: «Зимою 1880/81 года рабочие во всех отраслях промышленности были поставлены в самое бедственное положение. В Петербурге крупные заводы, особенно механические, стали распускать рабочих… Так, напр., на огромном заводе Берда, где прежде работало 3–4 тысячи человек, теперь осталось 1000 рабочих, на Александровском заводе вместо 800 осталось 350 рабочих, на Сампсониевском вместо 1200–1500 только 450 человек, на заводе Нобеля вместо 900—1200 около 600; на остальных механических заводах точно так же произошло значительное уменьшение числа рабочих. Вообще, миллионные обороты заводов сократились почти наполовину».
Таким образом, крупная буржуазия, промышленная — к началу 80-х годов уже видный общественный фактор — должна была быть настроена консервативно в силу своего экономического положения. Застой и кризис всегда переводят предпринимателей на оборонительную позицию; они стремятся только к тому, чтобы отстоять свои «обычные» дивиденды: классовая борьба обостряется, а в связи с ее обострением промышленники чувствуют все больше и больше симпатии к полицейской силе. Все это едва ли нужно разъяснять читателю, пережившему 1906–1909 годы. «Полевение буржуазии» всегда происходит на фоне промышленного подъема и оживления, которым устаревшие политические формы ставят препятствия; в минуты застоя буржуазия всегда «правеет». Но общественная сила — промышленная буржуазия, в России 80-х годов далеко не была еще силой решающей, — какой почти она стала позже. Решающую роль продолжало играть
Так обстояло дело на Западе; совершенно естественно, что русский производитель, вывозя свой хлеб за границу, получал за него все меньше и меньше.
Цены русского хлебного экспорта дают возможность детализировать слишком суммарное впечатление первой нашей таблицы. Из последней видно лишь, что цены на хлеб в Европе, со второй половины 70-х годов, неуклонно падали — и особенно сильно падали они как раз в 80-х годах. Данные русского экспорта хлебов свидетельствуют, что это падение происходило не одинаково равномерно для
Мы не будем останавливаться на этом чрезвычайно характерном проникновении «белого хлеба» на крестьянскую землю: это явление лежит вне рамок вопроса, занимающего нас сейчас. Сейчас для нас важно, что падение хлебных цен в 80-х годах должно было сильнее отразиться на положении крупного помещичьего землевладения, нежели мелкого, крестьянского. Мы видели, что непосредственно после крестьянской реформы дворянство довольно прочно держало в своих руках землю; обычное представление об «оскудении» помещичьего класса для 60—70-х годов является предрассудком. Но оно становится ужасающей, для дворянства, истиной в 80-х и 90-х годах. «Частная» (вненадельная крестьянская) земля так распределялась у нас по сословиям и по годам:
Дворяне из владельцев более 3/4 «частной» земли в 1877 году превратились к концу столетия во владельцев едва половины! Тогда как процент земли, состоявшей в частной собственности
В Бахмутском уезде Екатеринославской губернии «последний период (1881–1884) ознаменовался значительным подъемом арендных цен, в 2 1/2 и 3 1/2 раза против максимальных цен предшествующего периода». В Сычевском уезде Смоленской губернии мы имеем следующую шкалу арендных цен, по пятилетиям — с 1866 по 1885 год:
1882 — 1,7 %
1883 — 2,8 %
1884 — 26,5 %
1885 — 34,8 %
Автор, у которого мы заимствуем эти цифры, при всем своем народничестве, дает факту объяснение совершенно не «народническое». В Хвалынском уезде (Саратовской губернии) особенно сильное возвышение цен (800—1000 %), говорит он, замечается в волостях с «цветущим» земледелием, где спрос на земли превышает предложение. «Переходим к серии
Основываясь на тех же знакомых нам крестьянских «бюджетах» Воронежской губернии, которыми оперировал Щербина, В. Ильин дал такую выразительную статистическую картину
Наиболее «денежным» являлось в 80-х годах хозяйство самой бедной и самой богатой групп: сельского пролетариата и сельской буржуазии. Хозяйство «среднего» крестьянина было гораздо «натуральнее». А каких размеров достигало тогда это расслоение, показывает произведенное тем же автором, по конским переписям 1889 и 1891 годов, вычисление количества
1888 год………………………………221 989 лошадей
1893 год………………………………188 908 лошадей
1899 год………………………………177 539 лошадей
«Если цифру 1888 года мы возьмем за 100, то получится такой убывающий ряд: 100; 85,1; 79,9»[189]. И это на протяжении всего
Наиболее наглядным статистическим показателем этой «разрухи» русского сельского хозяйства с конца 80-х годов являются
Для
Высокие хлебные цены половины XIX столетия создали «дворянское манчестерство». Аграрный кризис должен был подготовить его катастрофу, и любопытнее всего, что эту катастрофу мы можем изучать как раз по произведениям того автора, который некогда был если не самым цельным и последовательным, то самым ярким и талантливым, самым ловким практически глашатаем этого самого «манчестерства». Кто лучше Кавелина мог объяснить в свое время самому непонятливому помещику все невыгоды крепостного режима? Кто находчивее мог придумать практические меры для мирного, безболезненного, наиболее для помещика выгодного перехода от крепостного хозяйства к «вольному труду»? Уже в 70-х годах этот прозорливейший из русских дворян должен был прийти к выводу, что «вольный труд» — для помещиков — не удался. «Из всех неблагоприятных условий деревенского хозяйства, которых немало, самое печальное и, к сожалению, самое безнадежное к скорому поправлению — это рабочая сила, которою мы располагаем. Рабочие у нас, как, вероятно, и везде в России, очень дороги и из рук вон плохи как в нравственном, так и в техническом отношении» («Из деревенской записной книжки» 1873 года). Как пример неслыханной «дороговизны» русских рабочих приводится косец, не соглашавшийся косить за 60 копеек в день (от Энгельгардта мы знаем, что косец мог накосить в день сена на 2 рубля); как пример нравственной негодности — горничная, которая
И закон от 12 июня 1886 года о найме на сельские работы, так энергично боровшийся с «нравственною недоброкачественностью» сельского батрака, и закон от 18 марта того же года о семейных разделах среди крестьян, и закон от 12 июля 1889 года о земских начальниках, и закон от 14 декабря 1893 года о неотчуждаемости крестьянских наделов — все это законодательство «реакции» с полным правом могло бы признать своим, если не родным, то крестным отцом либерального публициста эпохи «великих реформ». И — нет надобности это говорить — фактическая обоснованность всех этих «реформ» была не выше фактической обоснованности жалоб Кавелина на дороговизну и распущенность русских рабочих. Хотите ли вы знать, как велика была опасность обезземеления крестьянства путем отчуждения надельной земли? Это выяснил Государственный совет, обсуждая закон от 14 декабря 1893 года: «Из общего количества земель, полученных крестьянами в надел (96 миллионов десятин), выбыло из их владения за 28 лет, с 1861 по 1889 год, всего около 200 тысяч десятин, т. е. 0,21 %, причем в эту цифру вошли, в значительной части, земли, отведенные обязательно под железные и почтовые дороги, кладбища и т. п.»[192]. Очевидно, как ни убедительно и красноречиво доказывал Кавелин необходимость в
Но искусственным закреплением за «потомственным землевладением» его имений нельзя было ограничиться, — приходилось идти по пути «искусственности» дальше, закрепляя точно таким же путем за новыми государственными пенсионерами их власть на местах — власть, которая без помощи «искусства» так же быстро стала бы уходить в руки иных общественных слоев, как и земля. Земское положение от 1890 года органически связано со всем рядом мер «воспособления» дворянству, и считать его продуктом какого-нибудь реакционного самодурства можно менее всего другого. Мы знаем, что уже Земское положение от 1864 года обеспечивало господство помещиков над «местным самоуправлением». Практика пошла гораздо дальше закона. Назначенные Лорис-Меликовым сенаторские ревизии обнаружили совершенно невероятные факты из области крестьянского «представительства» в уездных земских собраниях. В одном из уездов Черниговской губернии непременный член уездного по крестьянским делам присутствия (должность, сменившая упраздненных в 1874 году мировых посредников), по закону имевший право лишь открывать крестьянское избирательное собрание, в действительности «на выборах сидел на председательском месте, принимал участие в совещаниях выборщиков, сам предлагал лиц баллотировать в гласные, сам первый же себя записал в список, баллотировался и был избран». «По данным другого сенатора, среди 209 гласных, избранных в 1878 году сельскими съездами Саратовской губернии, насчитывалось 22 крупных землевладельца. Из таких крупных землевладельцев, избранных крестьянской курией в Саратовской и Самарской губерниях, было 5 уездных предводителей дворянства (состоявших ех officio председателями крестьянских присутствий), 4 «непременных члена», 2 брата уездного предводителя дворянства, 6 участковых мировых судей и т. д.». Третий сенатор заявлял в своем отчете, что крестьянами «большею частью в гласные избираются должностные лица, волостные старшины и волостные писаря, влиянию которых при обсуждении дел в земском собрании подчиняются остальные гласные от крестьян, опасаясь высказывать свои мнения и намерения; с другой стороны, волостные старшины и волостные писаря, по собственному их удостоверению, стеснены в свободе выражения своего мнения тем, что по должности своей подчинены предводителю дворянства, председательствующему как в крестьянском присутствии, так и в земском собрании»[193]. При такой «традиции» введенное положением от 1890 года
Возвращение к сословному строю было одним из самых ярких признаков ликвидации буржуазной монархии: ведь это был, в сущности, эквивалент замены экономического принуждения (в данном случае —
Закон от 12 июля 1889 года создал в деревне положение, очень близкое к тому, какое получилось бы, если бы крестьяне были освобождены по Киселевскому проекту 30-х годов. Люди были изъяты из числа объектов частной собственности, но это было почти все, что уцелело от реформы от 19 февраля. От «гражданских прав» сельского обывателя не осталось почти ничего. Статья 61 положения от 12 июля предоставила земским начальникам право арестовывать крестьян без суда и без объяснения причин. Результатом был такой, например, случай (один из тысячи аналогичных, конечно): один из земских начальников Нижегородской губернии подверг аресту целый крестьянский сход, в несколько сот человек, за нарушение какого-то своего «обязательного постановления»; только грандиозность операции — невозможно было найти помещения для такого количества «арестантов» — обратила на нее внимание высшего начальства: дело дошло до Сената, который приговор земского начальника и отменил. В одной Тульской губернии за период времени с 1891 по 1899 год статья 61 была применена 24 103 раза — в среднем по 2 678 раз в год. А между тем статья 61, в сущности, — роскошь. Земские начальники имели полную возможность подвергать не только аресту, но и телесному наказанию, не вмешиваясь в дело непосредственно, через волостной суд, прямо им подчиненный: статья 62 предоставляла земскому начальнику право налагать на волостной суд дисциплинарные взыскания — не исполнить требования земского волостной суд никогда не посмел бы. Оттого, хотя право порки новому крестьянскому опекуну и не было предоставлено, все отлично знали, что применение порки в том или другом участке всецело зависит от усмотрения местного земского начальника: строгий начальник — порка каждый день, добрый — волость вовсе забывает о розгах. Совсем как со строгим и добрым барином в старое время. Но барину его дискреционное право карать и миловать нужно было прежде всего для поддержания
Но уничтожение зародышей буржуазного правопорядка в деревне не могло остаться местным делом крестьянских низов и не коснуться «политических надстроек». Как реформа 1861 года была сигналом и для «нового суда», и для нового, юридически бессословного, самоуправления, так контрреформы 80-х годов должны были отразиться и на суде, и на земстве. Какое влияние имели они на судьбу последнего, мы уже видели. В области
Внешняя политика буржуазной монархии
60-е — конец 70-х годов
Казалось, что Крымская кампания навсегда покончила с
Соперничество России и Англии было бы с такой точки зрения в самом деле «борьбой слона с китом». Делить тем, кто дрался под Севастополем, оказывалось, было совсем нечего. Восторжествовавший 19 февраля аграрный капитализм, по-видимому, окончательно оттеснил на задний план капитализм промышленный. А так как международные отношения строятся, в конечном счете, на отношениях экономических, то и вся система дружбы и вражды, характеризующая царствование Николая I, должна была подвергнуться радикальной перестройке. В 1855 году Россия воевала с Францией и едва не начала войны с союзницей этой последней — Австрией: всего 4 года спустя, в 1859 году, Россия действовала
Русско-прусский (вначале, потом русско-германский) союз был осью, около которой вращалась русская внешняя политика в промежутке между польским восстанием и турецкой войной 1877–1878 годов. В официальных и официозных русских публикациях — других почти нет — можно найти очень красноречивые рассуждения насчет той пользы, какую извлекла из этого союза бисмарковская Пруссия. Россия в этих публикациях представляется бескорыстным и самоотверженным другом, которому заплатили — на Берлинском конгрессе 1878 года — черной неблагодарностью. Упомянутая выше в примечании английская секретная переписка — совершенно случайно попавшая в руки польских ученых и благодаря этой случайности ставшая достоянием науки, — служит достаточно внушительным примером того, какие сюрпризы скрывают тщательно охраняемые от взоров непосвященных дипломатические архивы различных европейских государств[198]. Закулисную историю русско-германского союза, составленную по
Уже за три года до этого, при первых известиях о походах генерала Черняева, английское правительство обратило внимание на возрождение николаевского империализма в Средней Азии. Обещание Горчакова насчет Чимкента было косвенным ответом на английские страхи, а столь быстро доказанная ненадежность обещания не могла, разумеется, успокоить этих последних. Но дать более определенные обязательства русский министр иностранных дел теперь поостерегся. События 1866–1868 годов обратили на себя внимание уже не только английских дипломатов, но и английского общественного мнения. Крупнейший авторитет по азиатским делам в глазах этого последнего, известный путешественник сэр Генри Раулинсон, составил в 1868 году наделавшую много шума записку, изображавшую русские завоевания в Средней Азии как начало систематической атаки на
В начале 1869 года английский министр иностранных дел, лорд Кларендон, обратился к русскому послу в Лондоне с формальным запросом: как ему успокоить английское общественное мнение и предупредить осложнения, могущие возникнуть между двумя правительствами по поводу Средней Азии? Запрос Кларендона был исходной точкой длинного конфликта, закончившегося юридически только англо-русской конвенцией 31 августа 1907 года, хотя фактически конфликт потерял свою остроту уже с середины 80-х годов. Но до этого бывали моменты большого напряжения — и однажды дело дошло даже до войны, правда, не непосредственно между Россией и Англией, а только между Россией и Турцией. Последняя в это время была, однако же, настолько явно клиенткой Англии, помогавшей туркам прямо деньгами и оружием, а косвенно даже и вооруженной силой (появление английского флота перед Константинополем в начале 1878 года), что
То, что говорилось — и писалось — на лондонской конференции, было, таким образом, одними словами. Поступки последовали опять чрезвычайно далеко от места этих разговоров. По-види-мому, английские дипломаты ошибались, предполагая, что экспедиция в Хиву была решена уже в 1869 году, но после 1870 года стало совершенно ясно, что государство злочастного хивинского хана скоро «развалится, как карточный домик» (слова директора азиатского департамента Министерства иностранных дел английскому послу, лорду Августу Лофтусу). В самом деле, только Хивы недоставало для того, чтобы водный путь Аральское море — Амударья
С английской точки зрения, это могло считаться большим выигрышем: Вахан и Бадакшан непосредственно прилегают к горным проходам, ведущим из Средней Азии в Индию. Но так как индийская экспедиция, вопреки слишком поспешным прорицаниям Раулинсона, вовсе еще не входила тогда в практическую программу русского правительства — так как, с другой стороны, уступка была чисто словесная: на практике в спорных ханствах не имели никакой власти ни бухарский, ни афганский эмиры, — то русское пожертвование было не так велико, как казалось. Чтобы еще лучше прикрыть готовившийся удар, в Петербурге прибегли к следующему приему. В Англию был отправлен генерал-адъютант гр. Шувалов со специальным поручением заявить Английскому кабинету, что «император не только вовсе не желает завладеть Хивой, но и дал положительное приказание, дабы предупредить возможность этого завладения, и что Кауфману посланы инструкции, предписывающие наложить на хана такие условия, чтобы занятие Хивы ни в каком случае не могло быть продолжительным»[203].
Когда в Англии стало после этого известно содержание договора, заключенного неизменно победоносным генералом Кауфманом с хивинским ханом в его занятой русскими войсками столице, — в «английской печати поднялась буря, и британское общественное мнение было охвачено пароксизмом острой вражды по отношению к России». В самом деле, договор говорил диаметрально противоположное тому, что только что было обещано гр. Шуваловым. Не только занятие Хивы должно было «быть продолжительным» — но хивинский хан признавал себя на вечные времена вассалом русского государя; причем, дабы не внушить ему излишней гордости, сношения он должен был вести не непосредственно с Петербургом, и даже не непосредственно с туркестанским генерал-губернатором, а с начальником Сырдарьинского отдела Туркестанской области. «Независимый государь» попросту подчинен был уездному исправнику! Что соблюден был
История присоединения Кокана показала бы английскому общественному мнению — если бы оно могло рассуждать более спокойно, — что суть русских поступательных действии пока вовсе еще не в подготовке похода на Индию. И завоевание Кокана, как покорение Хивы, было продиктовано русскому правительству, точнее говоря — туркестанскому генерал-губернаторству, соображениями «внутренней политики». Несмотря на все уверения официальных бюллетеней, что русских в Средней Азии везде принимают с распростертыми объятиями, на самом деле завоевание Туркестана было не менее завоеванием, чем всякое другое. Покоренные ненавидели покорителей, и достаточно было найтись поблизости хоть одному свободному уголку, чтобы он непременно стал центром сопротивления русскому господству. Реальным поводом к захвату Кокана было поднявшееся там восстание против местного правителя Худояр-хана, слишком усердно служившего русским интересам. Вести войну пришлось не с правительством, а именно с народом. И в свете коканских событий нам становится понятна одна статья, затерявшаяся в договоре с Хивой: «Ханское правительство не принимает к себе разных выходцев из России, являющихся без дозволительного вида от русской власти, к какой бы национальности они ни принадлежали, а укрывающихся в ханстве русских преступников задерживает и выдает русскому начальству». Само собою разумеется, что тут имелись в виду не члены кружка Чайковского, а местные мусульманские агитаторы, непрестанно возбуждавшие местное население к священной войне с неверными всюду, где к этому представлялась малейшая физическая возможность. Эту возможность у них и старались отнять расширением сферы непосредственно русского господства. Но англичане на все смотрели глазами Раулинсона, и ближайшим результатом хивинской экспедиции и аннексии Кокана было то, что английское правительство поставило на первую очередь завоевание Афганистана, а как к более отдаленному, но все же неизбежному делу, стало готовиться к войне с Россией.
Зная только эти
Как видим, медленнее всего развивалась за это десятилетие
1868–1877 — 1884/85 — 1885/86 — 1886–1891
5–5 — 9 — 12–15 — 45–52 1/2
Производительность русской крупной индустрии при таком действии тарифного пресса росла, однако же, особенно вначале, немногим быстрее предшествующего десятилетия.
1877–1887 — 1892–1897
541–802 — 1010–1816
Как видим, в России, как и везде в мире, протекционизм был не столько
Но гораздо раньше, чем обнаруживались эти положительные результаты торжества «национального» капитала, его соперники почувствовали отрицательные для них последствия нового порядка вещей.
Годы
1860–1870 — 1871–1880 — 1881–1890
5147 — 10 071 — 10 007 — 7783
Давно уже сделано наблюдение, что Англия никогда не может быть другом державе, которая ведет у себя строго протекционную систему. Одного того факта, что на границах России с 70-х годов вновь поднялась николаевская стена таможенного тарифа, было бы достаточно, чтобы испортить англо-русские отношения[204]. Но это общее наблюдение в данном случае легко детализировать — и
1867 — 1870 — 1873 — 1874 — 1875 — 1876
3944 — 6991 — 8997 — 8776 — 8059 — 6182
Мы не имеем в своем распоряжении детальных данных, которые позволяли бы судить, чем именно было обусловлено падение английского ввоза в Россию в 1876 году
А в наличности этого плана нельзя было сомневаться уже тотчас после лондонской конференции 1871 года: уже тогда на этот счет велись секретные, но не составлявшие, конечно, тайны для заинтересованных лиц, переговоры с Турцией[205].
На этом общем фоне англо-русского конфликта становятся понятны те осложнения, которые были вызваны в середине 70-х годов фактами, ничуть не более крупными сами по себе, чем имевшие место на десять или пятнадцать лет ранее. Герцеговинское восстание 1875 года было не хуже и не лучше герцеговинского восстания 1862 года — а критская революция 1867 года была значительнее их обоих. Но в 60-х годах, до лондонской конференции и в самом начале среднеазиатских завоеваний, русское правительство еще не дерзало активно выступать на театре своих поражений 1853–1856 годов. Теперь очень быстро вспомнили, что герцеговинцы — братья-славяне, и решили, что оставлять их без помощи никак нельзя. Сентиментальная картина — русский народ, в единодушном порыве устремившийся на помощь вновь обретенным братьям против неверных, — картина, к удивлению, повторяющаяся еще иногда и теперь, притом на страницах вполне, казалось бы, приличных книжек[206], официальными кругами давно сдана в архив за ненадобностью. Авторы, национализм которых вне всякого сомнения, весьма спокойно присоединяются к оценкам, давно данным печатью всего менее националистической. И мы не находим лучшего способа объективно изобразить дело, как процитировав генерала Куропаткина, свидетеля, прибавим в скобках, тем более ценного, что он, начальник штаба генерала Скобелева в кампанию 1877 года, был уже сознательным деятелем описываемой им эпохи[207]. «В сущности «вся Россия» вовсе не соединялась в порыве прийти на помощь славянским братьям. Огромная масса русского народа даже понятия, не имела, и не имеет его и теперь, о славянских народностях и их племенном и религиозном родстве с русским племенем. Это не было патриотическим движением, напоминавшим 1812 год. Тогда это движение проникло в глубь народных масс, ибо было понятно им: враг пришел в пределы России, враг сжег Москву. Ничего подобного, конечно, не было в 1876 году.
Для осуществления своих планов славянофилам всего меньше приходилось рассчитывать, таким образом, на «народное одушевление». На кого в действительности, а не на словах, можно было надеяться, это уже давно раскрыли дипломатические разоблачения русских и не русских авторов. Разоблачения установили факт весьма парадоксальный, но, тем не менее, совершенно несомненный: осуществление славянофильских планов всецело зависело от содействия двух
Впоследствии, как известно, он публично высказывал, что весь Восточный вопрос не стоит костей одного померанского гренадера. Во всяком случае, здесь шла речь только о
Князь Бисмарк был совершенно невиновен в этом упорстве русского самообмана: добиться от него официального подтверждения слов Мантейфеля русским дипломатам так и не удалось, к великому огорчению кн. Горчакова. Только это и побуждало принять все же минимальные меры предосторожности и попытаться столковаться до войны по крайней мере с Австрией — если не с Англией. Австрия чрезвычайно охотно шла навстречу: точнее говоря, она двинулась в путь первая. В свое время не без больших оснований предполагали, что герцеговинское восстание стало серьезным делом при прямом содействии австрийского правительства. По крайней мере, именно оно, в лице канцлера гр. Андраши, первое реагировало на герцеговинские события 1875 года, выступив с планом реформ в соседних с Австрией христианских провинциях Турции. План — его подробности ни для кого теперь не интересны — клонился к тому, чтобы создать перманентный повод для австрийского вмешательства в Боснии и Герцеговине, вмешательства, которое рано или поздно должно было привести сначала к военной оккупации Австрией этих областей, а потом и к аннексии их. Согласие на все это Германии имелось уже с 1871–1872 годов. Англия в этой части Балканского полуострова насущных интересов не имела и относилась к делу безразлично. Оставалась Россия. Когда выяснилось горячее желание тех, кто ею управлял, вмешаться в дело, гр. Андраши сейчас же сообразил, какую из этого можно извлечь пользу. При единоличном действии Австрии дело могло дойти до австро-турецкой войны: к чему так рисковать, когда можно заставить воевать Россию — ив результате русско-турецкой войны получить Боснию и Герцеговину даром, не вынимая шпаги из ножен? На свидании двух императоров, австрийского и русского, в Рейхштадте (26 июня 1876 года) весьма легко пришли к соглашению, по которому Австрия получала Боснию (о Герцеговине, как цинически объяснял потом Андраши, «случайно забыли» упомянуть), а Россия — Бессарабию и Батум в Азии. Ни то, ни другое, скажет читатель, не имеет никакого отношения к балканским славянам, которых стремились освобождать. Подождите, не все славяне были так «случайно забыты», как герцеговинцы. Относительно других было положительно установлено, что они ни в каком случае не могут образовать на Балканском полуострове
Труднее, неизмеримо труднее дело было с Англией. Выборы 1874 года поставили у власти консервативное министерство с Дизраэли, впоследствии лордом Биконсфильдом, во главе. То была первая яркая вспышка английского империализма после многих лет. Экономической почвой был кризис, охвативший всю Европу. Англичанам, до тех пор верившим в свое промышленное первенство, как в закон природы, вдруг стало тесно на европейском рынке: выше мы видели, какие специальные причины еще усиливали тесноту. Перспектива — пусть даже просто мираж — экзотических завоеваний и новых колониальных рынков, перспектива, развернутая Дизраэли, сделала его богом буржуазного общественного мнения (английские рабочие тогда стояли в стороне от политики). Но поддержать такую репутацию было нелегко. Нужны были если не громкие дела, то громкие фразы; если не решительные действия, то резкие, кричащие эффекты. Без континентальных союзников Англия так же мало могла воевать с Россией, как и сорока годами раньше. Единственным возможным союзником казалась Германия — но она была союзницей России[210]. Вдобавок, в русско-английском конфликте роль наступающего неизменно принадлежала России: Англия оборонялась. Но как раз к середине 70-х годов условия обороны стали изменяться к большой выгоде англичан. Во-первых, был прорыт — и, как мы видели, попал в английские руки — Суэцкий канал: британские войска на месяц пути оказались ближе к Индии, чем были раньше. Затем индийская железнодорожная сеть, почти не существовавшая в 60-х годах, к середине следующего десятилетия считала уже 6 1/2 тысяч миль, из который на Пенджаб приходилось 664 (против 246 в 1867 году, иными словами, северо-западный, обращенный к России, угол сети вырос в 2 1/2 раза). Нападение России теперь было менее страшно, чем в дни записки Раулинсона; нападение на Россию — менее нужно. Этими двумя соображениями и определялась политика Биконсфильда в восточном кризисе 1875–1878 годов. Он до последней степени поднял
Слухи о воинственных намерениях России относительно Турции несомненно обеспокоили английское правительство. Война с Россией казалась неизбежной — а мы знаем, что вести эту войну для Англии было совсем нелегко. Затруднительность положения англичан нашла себе выражение в донельзя странных советах, которые они сочли себя обязанными давать Турции. Ей рекомендовали из Лондона «как можно скорее подавить» начавшееся между балканскими славянами движение. Турки поняли это, как только они могли понять, — и целый болгарский округ был вырезан башибузуками. В Англии это произвело такое впечатление, что Дизраэли на несколько месяцев сделался почти непопулярен, а его либерального противника Гладстона, обличившего турецкие зверства, публика носила на руках. При таких обстоятельствах Британский кабинет должен был очень обрадоваться, узнав, что русское правительство и с ним готово договориться относительно своих действий на Балканском полуострове. В «секретной» депеше, содержание которой стало, конечно, сейчас же известно англичанам хотя бы через того же Бисмарка, кн. Горчаков шел так далеко, что соглашался ограничить русские военные операции северной Болгарией — не переходя, стало быть, Балканского хребта. Официально было обещано, что русские войска ни в каком случае не войдут в Константинополь. Понять эти обещания можно, только припомнив тот наивный византинизм, которым сопровождалась хивинская экспедиция. Хотели «усыпить внимание» соперника — и дали ему возможность вставить нам палку в колесо в самую критическую минуту. В самом деле: псевдосекретная депеша Горчакова гласила, что русские не перейдут Балканы,
Но Англия была врагом — по отношению к врагам допускаются военные хитрости, хотя, может быть, тот тип хитростей, который применен был русской дипломатией с кн. Горчаковым во главе, и являлся для второй половины XIX века несколько устарелым. Гораздо удивительнее, что эта дипломатия считала позволительными для нее аналогичные шаги относительно держав, связанных с Россией союзными договорами.
Выше мы говорили, что еще летом 1876 года между Россией и Австрией было заключено соглашение, обеспечивавшее Россию от всяких сюрпризов со стороны ее соседки на случай войны с Турцией. Собственно, только это соглашение и делало войну физически возможной: имея австрийскую армию с тыла, русские, как показал опыт кампании 1853–1854 годов, не смогли бы предпринять поход в Болгарию. Вот почему император Александр II и медлил с началом военных действий до тех пор, пока австро-русская конвенция не была выработана во всех деталях — а это отняло много времени. Рейхштадтское соглашение лета 1876 года было только принципиальным. Когда дело дошло до конкретной формулировки русских требований, Андраши обнаружил крайнюю недоверчивость, сильно оскорблявшую кн. Горчакова: последствия показали, что Андраши был более чем прав. Благодаря ожесточенным спорам из-за каждой мелочи, текст конвенции был готов только в марте следующего 1877 года (хотя датировали ее зачем-то 3 (15) января). Когда она была, наконец, подписана, Александр Николаевич двинул свою армию против Турции (манифест о войне был дан 12 апреля 1877 года). Казалось бы, совершенно ясно, что австро-русская конвенция — вещь серьезная. Полный текст ее напечатан только теперь, но и русские, и австрийские дипломаты признавали в общих чертах точным изложение, появившееся в австрийских газетах ровно десять лет спустя после событий, в 1887 году[211]. Седьмой, и последний, пункт конвенции гласил: «Не должно быть устроено на Балканском полуострове значительное славянское государство в ущерб неславянским племенам». О том, как гармонировал этот пункт с официальными славянофильскими лозунгами нашей дипломатической кампании, уже говорили выше. Теперь дело не в этом. Как никак, Россия обязалась не создавать больших славянских государств из обломков европейской Турции, — на этом условии ей позволили вести войну. А когда война кончилась полной, хотя и достаточно-таки дорого купленной победой России, последняя, Сан-Стефанским трактатом от 19 февраля 1878 года, превратила почти всю европейскую Турцию именно в
Сан-Стефанский трактат — он стал известен австрийскому правительству еще ранее своего официального утверждения, в виде проекта — произвел в Вене впечатление разорвавшейся бомбы. Еще не далее, как в июне — июле 1877 года Горчаков заверял Андраши, что Россия останется верна принципам рейхштадтского соглашения. Австрийские разговоры о вероломстве России были теперь едва ли не энергичнее английских. И — это нетрудно было предвидеть — Англия поспешила использовать положение. По статье 2-й все той же австро-русской конвенции, по окончании войны никакие новые порядки на Балканском полуострове не должны были быть устанавливаемы «помимо участия великих держав, гарантировавших целость Турецкой империи». Берлинский конгресс был предусмотрен, таким образом, до войны, и позднейшее ламентации славянофилов насчет якобы западни, в которую заманил Россию Бисмарк с англичанами, могут быть объяснены только тем обстоятельством, что русско-австрийская сделка от славянофилов была скрыта. Но русская дипломатия, с характеризующим ее на всем протяжении рассматриваемого нами кризиса наивным лукавством, пыталась истолковать эту статью так, что «новые порядки» касаются только Константинополя и проливов — о всем же прочем Россия может договариваться с Портой tête-a-tête. Само собою разумеется, что эта военная хитрость удалась не лучше всех остальных. Австрия начала мобилизацию — и положение Биконсфильда сделалось блестящим как никогда. Наконец, Англия имела то, что ей так давно не хватало: континентального союзника! Военное одушевление английских консерваторов достигло размеров бреда. Хорошо знакомые всем читателям газет термины «джинго» и «джингоизм» родились именно в те месяцы и обязаны своим происхождением одной песенке, распевавшейся во всех music-hall’ax Лондона, где это словцо[213] повторялось в каждом куплете, подчеркивая ультравоинственное настроение поющего. В Константинополь был послан самый энергичный из дипломатов «раулинсоновского» направления — Лейард. Парламент был созван на две недели ранее обычного срока. Тронная речь королевы с грозной неопределенностью говорила о «неожиданных событиях, которые могут сделать необходимыми меры предосторожности». Канцлер казначейства потребовал кредита в 6 миллионов фунтов стерлингов на чрезвычайные военные и морские расходы. В газетах печатались подробные известия о составе английской армии, предназначавшейся для действий против России (ее исчисляли в 150 000 человек), сообщались имена главнокомандующего и его штаба. Словом, такой военной шумихи Великобритания не переживала с тех месяцев, которые предшествовали Крымской войне.
Предшествовал ли теперь этот шум чему-нибудь серьезному? Политические противники лорда Биконсфильда все время видели во всем этом одну комедию. Никакой 150-тысячной армии в распоряжении английского правительства не было. Был сосредоточен на о. Мальте корпус англо-индийских войск, где имелись образчики контингентов и «независимых» раджей Индостана, но эти живописные отряды годились более для феерии, нежели для военных действий; солдаты Сулейман- или Осман-пашей, только что разбитые русскими, были сравнительно с этим серьезной боевой силой. Шесть миллионов фунтов (60 млн р. золотом) были ничтожной суммой для войны с Россией — сулившей издержки в сотни миллионов. В одном отношении, правда, война могла казаться менее опасной, чем, например, в 30-х годах: тогда у Николая Павловича был внушительный флот, в 70-х годах у России, в общности, никакого флота не было. Были одни крупный броненосец, два-три броненосных крейсера да несколько наскоро вооруженных коммерческих пароходов, которым дали пышное название Добровольного флота. Но даже и эти ничтожные силы могли более навредить английской морской торговле, нежели весь великобританский флот — русской, по той простой причине, что последней вовсе не существовало. Словом, с какого конца ни взять, у противников консервативного министерства были основания считать все дело грандиозным ЫеАРом. Далее большой военной демонстрации Биконсфильд едва ли собирался идти. Можно сказать больше: производя неслыханный джингоистский шум, руководители английской политики превосходно сознавали, вероятно, что практически никакая война невозможна — ибо Россия уже истощила на борьбе с Турцией все свои военно-финансовые ресурсы. «Прибыв в Петербург 30 апреля, — рассказывает официозный историк царствования Александр II, — Шувалов (русский посол в Лондоне, о котором будет сейчас речь ниже) нашел высшие правительственные круги утомленными войной и единодушно расположенными в пользу мира. Средства государства были истощены, боевые запасы израсходованы. В трудности, едва ли не в полной невозможности продолжать войну уверяли посла высшие государственные сановники, гражданские и военные»[214]. Сановники были совершенно правы. Война стоила уже около миллиарда рублей. Половина этого расхода была покрыта печатанием бумажных денег — что уронило курс кредитного рубля с 87 до 63 копеек золотом. Внутренний кредит был исчерпан — внешнего не оказывалось: попытки заключить заем за границей не удались. Золотые пошлины 1877 года были не только меркой политического влияния крупной индустрии, но и попыткой достать во что бы то ни стало необходимого для заграничной кампании золота, которое естественным путем не притекало в страну, а уплывало из нее. За пятилетие 1871–1875 годов наш средний вывоз составлял всего 470 млн р. против 565 млн р. ввоза. Если русско-турецкая война только угрожала, банкротством — угрожала, по мнению таких компетентных людей, как министр финансов Рейтерн, — то русско-англо-австрийская вела к такому банкротству неизбежно. России все равно пришлось бы сдаться — и даже форма капитуляции, пересмотр Сан-Стефанского трактата на Международном конгрессе, была подсказана русско-австрийской конвенцией. Но Биконсфильду нужно было показать, что Россия сдалась именно перед военной угрозой Англии, и судьба, в образе русской дипломатии, распорядилась так, что у него в руках оказались даже документальные доказательства для такого, в сущности, совершенно неисторического утверждения.
Как это ни странно, но в Петербурге Англию считали и более вероятным, и более грозным противником, нежели Австрию. Относительно этой последней упорно продолжали верить в магическую силу прусских штыков — как ни явственно говорил Бисмарк о несбыточности такой надежды. «Русская дипломатия все еще рассчитывала на содействие князя Бисмарка для образумления Австрии», — говорит тот же сейчас цитированный нами официозный историк. В то же время тот факт, что у Англии никаких штыков не было и что одна она была, пожалуй, менее страшна для России, чем даже Турция, как-то не вмещался в воображение тех, кто ведал русской внешней политикой. Гипнотизировало могущество английского флота, и картина появления английских броненосцев перед Кронштадтом заставила умолкнуть все здравые стратегические и дипломатические соображения: хотя английский флот перед Кронштадтом едва ли был бы страшнее в 1878 году, чем в 1854–1855 годах, когда обещание Непира взять русскую крепость бессильной угрозой повисло в воздухе. Как бы то ни было,
По существу, лондонскими конвенциями от 18 мая дело было кончено. Но для поставленной Биконсфильдом политической феерии это был слишком скромный конец: ему нужен был апофеоз его политики перед всей Европой. С другой стороны, его противникам тоже было бы приятнее чувствовать себя побежденными всей Европой, а не одной Англией: так для самолюбия было легче. Наконец, и Бисмарку не могла не быть приятна роль суперарбитра англо-русского спора, притом купленная по такой дешевой цене — не потратив не только костей ни одного померанского гренадера, но даже ни одного миллиона марок на мобилизацию. Ко всеобщему удовольствию, таким образом, и решено было покончить дело, гласно и официально, на Всеевропейском конгрессе, который и собрался в Берлине 1 июня 1878 года. Он не дал, и не мог дать, ничего нового, кроме второстепенных деталей, но так, как «показала себя» русская дипломатия именно на нем, то нельзя не дать его краткой характеристики, причем мы можем пользоваться подлинными словами одного из его участников. Приехав в Берлин, этот участник пошел представляться кн. Горчакову, назначенному первым уполномоченным России, — так сказать, по собственному выбору: предполагалось, собственно, первым послать Шувалова, но Горчаков захотел непременно ехать, и нельзя же было его подчинить его вчерашнему подчиненному. В ту минуту, когда был допущен к русскому канцлеру автор цитируемых нами воспоминаний, Горчаков был занят оживленной беседой с черногорцами, которых он уговаривал быть умереннее и не настаивать на приобретении во что бы то ни стало Антивари. «Если вам так понравилось Антивари, то отдайте Австрии за это хоть Спицу», — говорил Горчаков. «С удовольствием, — ответил ему черногорский уполномоченный. — Да жаль, что она и без того австрийская». Присутствующие были бы очень рады провалиться сквозь землю, но глава русской дипломатии нисколько не чувствовал себя смущенным своей маленькой обмолвкой. Он продолжал вести свою линию и убеждал черногорцев отвести границу «к вершинам гор». «Но здесь никаких гор нет, а лежат пахотные земли», — возражали все более и более приходившие в отчаяние братья-славяне. Настроение же русского канцлера становилось с каждой минутой лучше. Он мило шутил и все продолжал уговаривать своих собеседников не спорить с Австрией. «Развяжитесь с ней: она покровительствует теперь Сербии, вы и отдайте сербам Подгорицу». «Все мы, — говорит автор, — в замешательстве переглянулись»… Горчаков это, наконец, заметил и спросил: «В чем дело»? «Нельзя отдать Подгорицу, — ответили ему: — она лежит на противоположной границе». «А нельзя отдать Подгорицу, так отдайте Спуж». «Спуж еще дальше в глубь страны». «Что-нибудь надо отдать, — сказал канцлер, — я слаб в географии этих мест. Для меня существуют только основные линии»[215]. Нам становится понятно, почему Бисмарк пришел в отчаяние, узнав, что первым русским уполномоченным будет Горчаков, и собрался даже вместо того, чтобы председательствовать на конгрессе, уехать в Киссинген. Большее доверие чувствовал германский канцлер к Шувалову, который, в трудные минуты, по крайней мере, ясно и отчетливо сознавал свою беспомощность. Вот какую речь держал этот фактически главный русский уполномоченный (читатели догадались, конечно, что с Горчаковым никто серьезно не считался) перед своими коллегами перед началом работ конгресса: «Меня учили на медные деньги. Я знаю очень, очень мало. Прежде всего позаботились научить меня иностранным языкам, и я говорю по-французски, по-немецки и по-английски, может быть, лучше, чем по-русски, но этим и ограничиваются мои положительные знания — вне языков ничего не знаю, и прошу вас, господа, помочь мне вашими знаниями. Научите меня всему, что сами знаете и что в настоящем случае необходимо. Мы сделаем так: каждый раз перед заседанием конгресса — или когда понадобится — мы будем собираться у меня: я укажу предметы обсуждения и попрошу вас высказаться. Поверьте, что выслушаю вас внимательно и
Биконсфильд мог торжествовать над Россией еще раз — теперь уже на самой большой сцене, какую только можно было найти на земном шаре. Через 10 дней после открытия конгресса Шувалов должен был донести в Петербург. «Обстоятельства настолько выяснились, что теперь мы ясно видим против нас всю Европу, за исключением Германии. Европа ничего не сделала для нас, но произведет репрессию, чтобы поддержать противу нас Австрию и Англию. Если бы только нашлась возможность без войны — которой не хотят — отнять у нас все нами достигнутое, то отняли бы охотно. Германия с нами, но ничего сделать не может для нас, и князь Бисмарк преспокойно уедет в Киссинген, оставив нас драться с Англией и Австрией, а может быть, и еще с кем-нибудь. Что мы можем выиграть? — а) в нравственном смысле: 1) независимость Румынии, но это мало нас занимает; 2) независимость Сербии, но ей хотят дать больше, чем мы желаем; 3) образование княжества Болгарского
Проект похода на Индию, собственно, старше не только Берлинского конгресса, но даже войны России с Турцией: он связан с именем генерала Скобелева, и письмо последнего из Кокана, где он был военным губернатором, излагающее этот проект, датировано январем 1877 года; но это — хронология чисто литературная, так сказать; в уме автора письма война с Турцией и участие, прямое или косвенное, в этой войне Англии — дело решенное, и он пишет так, как если бы оба факта уже были налицо. «Как бы счастливо ни велась кампания в Европе и азиатской Турции, на этих театрах войны трудно искать решения Восточного вопроса, — говорит Скобелев, ссылаясь на авторитеты Мольтке и Паскевича. — Не лучше ли воспользоваться нашим новым могущественным стратегическим положением в Средней Азии, нашим сравнительно гораздо лучшим против прежнего знакомством с путями и со средствами, в обширном смысле этого слова, в Азии, чтобы нанесть действительному нашему врагу смертельный удар, в том случае (сомнительном), если ясные признаки того, что мы решились действовать по самому чувствительному для англичан операционному направлению, не будут достаточны для того, чтобы побудить их к полной уступчивости»[218]. По мнению будущего победителя турок под Шипкой и Адрианополем, Россия смело могла бы ограничиться на Дунае и в азиатской Турции
Теперь становится понятно и то, почему Скобелев, занявший после войны 1877–1878 годов одно из самых почетных мест в русской армии, не погнушался два года спустя таким скромным постом, как начальник над небольшим отрядом (и Скобелев находил еще, что отряд слишком велик!), посланным расправляться с текинскими «разбойниками», грабившими, впрочем, не Россию, а Персию. Это была «усиленная рекогносцировка» будущего главнокомандующего перед самой блестящей кампанией, которая могла только пригрезиться русскому военному. Что мысль об Индии не оставляла его и
Так, уже в 80-х годах наметился кризис, разрешение которого суждено было увидеть следующему поколению. Обстоятельства, осложнившие конфликт позднее, выходят за хронологические рамки этой части «Русской истории». Но основной
Конец XIX века
80—90-е годы
Реакция 80-х годов, казалось, отнимала у России всякую надежду стать когда-нибудь «буржуазной» страной. К концу этого периода народническая точка зрения безусловно господствовала в нашей экономической и исторической литературе. То впечатление катастрофы, которое получилось от первых выступлений «легального марксизма» середины 90-х годов, главным образом объясняется полным отвыканием русской публики от иных, ненароднических, точек зрения: а между тем, как близок был к «экономическому материализму» еще Лавров, не говоря уже о Чернышевском! А с экономическим из русской литературы исчез и всяческий вообще материализм. Около 1890 года Владимир Соловьев становится самым популярным философом среди молодежи: к нему ходят толпами спрашивать «как жить?» — и остаются очень недовольны, когда скромный автор «Оправдания добра» уклоняется от навязываемой ему роли светского пророка и внецерковного исповедника. Можно ли было тогда представить себе, что всего через десять лет в устах такой же молодежи, младших братьев и сестер тех, кто ходил исповедоваться к Соловьеву, слово «идеалист» будет равносильно самому грубому философскому ругательству?
Начало поворота современники, почти единогласно, связывают с неурожаем 1891 года. «Неурожайный 1891 год перед всеми обнаружил то, что раньше замечали только профессиональные ученые, статистики и экономисты: он показал, что крестьянство разорено, что блестящий государственный бюджет покоится на зыбкой почве. Неурожай вызвал голодовку в 20 губерниях. Правительственная ссуда на продовольствие и обсеменение достигла 150 млн рублей… Массовые известия о широко разлившемся голоде несколько всколыхнули спавшую интеллигенцию… Добросердечная учащаяся молодежь, еще чуждая определенных политических взглядов, откликнулась на призыв о помощи голодающим. Начался сбор денег, подготовка к отъезду в деревню. В 1892 году многие вернулись из деревни с определившимся революционным настроением»[219]. Сам же автор статьи, откуда мы цитируем этот отрывок, рассказывает перед этим о ряде проявлений рабочего движения
В начале 80-х годов народникам даже Маркса удалось убедить в незыблемости «устоев» русской экономики и в том, что «общинное землевладение в России может послужить исходным пунктом коммунистического движения». Представлять себе какое бы то ни было будущее для России вне аграрных отношений казалось прямой бессмыслицей. Пятнадцать лет спустя даже и немарксисты стали говорить о «предрассудке — считать Россию земледельческой страной». Мы теперь одинаково далеки от обоих этих конечных пунктов размаха нашего исторического маятника. Русская община для нас — не зачаток коммунистического строя, а только пережиток «первобытного землевладения» (Маркс и Энгельс были бы ближе к истине, употребив термин «феодального»), но и Россия в наших глазах все же — страна прежде всего земледельческая, и без решения аграрного вопроса мы не можем себе представить развязки назревшего к первым годам XX века кризиса. Но именно с точки зрения современного понимания промышленный взлет земледельческой страны, именуемой Россией, в 1890-х годах, не может быть принят так просто, как принимали его современники (т. е. мы же сами в начале XX века). Отношение промышленности к земледелию вульгарно представляется так: процветание земледелия создает
Характерное исключение — 1901–1904 годы — только подтверждает правило: на эти годы, как увидим ниже, падает промышленный кризис. К началу этого периода были реализованы результаты предшествующего промышленного подъема 90-х годов, но капитал не шел в дело, выжидая в банках новой благоприятной конъюнктуры. Зато промышленный кризис не в силах был остановить дальнейшее накопление: несмотря ни на войну, ни на революцию, великий чародей новейшей русской истории — хлебные цены — делал свое: поднимались они — раздувалась и мошна русского капитализма[221]. Но как раз в начале рассматриваемого периода, в 80-х годах, чародей отсутствовал. Хлебные цены слабели, дойдя к началу 90-х годов до своего минимума за все XIX столетие. Накопление туземного капитала должно было идти очень туго, и все время, с середины 70-х годов до середины 80-х, мы видим кризис, денежный и промышленный, прервавшийся только на два-три года, непосредственно после русско-турецкой войны, когда российскому капитализму было впрыснуто возбуждающее в виде подрядов и поставок, связанных с войною, и обусловленных ею же выпусков новых кредитных билетов не на одну сотню млн руб. Но очень скоро возбуждающее перестало действовать, — и российское предпринимательство вновь сникло, как покажет читателю пара выразительных цифр. В 1880–1884 годах капитал вновь возникших в России акционерных компаний составлял 231 млн руб., тогда как сумма капиталов акционерных предприятий, основанных в следующие четыре года, 1885–1889 годы, равнялась только 175 млн руб. И вдруг в последние годы этого четырехлетия произошло нечто чудесное: сухая история народного хозяйства явно начинает принимать романтический оттенок. «До 1887 года на юге России работало только два железоделательных завода — Юза и Пастухова. С этого года заводы начинают расти, как грибы. За короткое время возник целый ряд чудовищных чугуноплавильных заводов — Александровский, Каменский, Гданцевский, Дружковский, Петровский, Мариупольский, Донецко-Юрьевский, Таганрогский и пр. Количество рабочих на чугуноплавильном заводе Юза — около 10 тысяч человек, на прочих — немногим меньше. В 1899 году на юге было 17 больших чугуноплавильных заводов с 29 действующими доменными печами и 12 вновь строящимися»[222]. Чудесный характер явления исчезает, как только мы вспоминаем, что 1887–1889 годы отмечены в русской финансовой истории знаменитыми
Завоевание России иностранным капиталом имело громадные экономические последствия. Только этим фактом объясняется, например, колоссальный взлет железнодорожного строительства в России в конце XIX века. «Как казна, так и частные общества строили дороги с лихорадочной быстротой. Министерство финансов было буквально завалено проектами новых железнодорожных линий. В продолжение 7 лет (написано в 1900 году) наша железнодорожная сеть выросла более чем на половину. Ни в одной европейской стране, в период самого оживленного железнодорожного строительства, постройка дорог не шла так энергично. Так, за последнее пятилетие средняя длина ежегодно открываемых железных дорог в России составляла 2812 верст, а в Германии, в период железнодорожной горячки 1870–1880 годов, открывалось в среднем 1496 км, во Франции за то же время — 873 км, в Англии за 1840–1850 годы — 931 км и т. д. Еще недавно наша железнодорожная сеть уступала по протяжению французской и английской, не говоря уже об американской и немецкой. Теперь же наша сеть уступает только американской»[225]. Железнодорожная горячка 90-х годов была гораздо интенсивнее той, которую переживала Россия в 60—70-х: тогда рекордным годом был 1870 год, в течение которого было открыто 2960 верст новых линий, а в 1899 году, например, было открыто 4692 версты. Но современники видели, главным образом, не это. Экономический подъем ценился не сам по себе — тут народническая традиция была слишком крепка и живуча: что возить по железным дорогам мужику, когда ему есть нечего? Но с точки зрения общественной теории, явившейся в России прямой реакцией на неудачу народнической революции 70-х годов, новые экономические факты сулили совершенно новые и необыкновенно привлекательные политические перспективы. «Русское революционное движение, торжество которого послужило бы прежде всего на пользу крестьянства, почти не встречает в нем ни поддержки, ни сочувствия, ни понимания», — констатировала в 1885 году группа «Освобождения труда» — по своему личному составу почти прямая наследница «Черного передела», т. е. той группы революционеров-народников, которая заранее отказалась от террора и от сближения с либералами. «Главнейшая опора абсолютизма заключается именно в политическом безразличии и умственной отсталости крестьянства. Необходимым следствием этого является бессилие и рабство тех образованных слоев высших классов, материальным и действенным интересам которых противоречит современная политическая система. Возвышая голос во имя народа, они с удивлением видят, что он равнодушен к их призывам. Отсюда неустойчивость политических воззрений, а временами уныние и полное разочарование нашей интеллигенции». Итак, мужик был виновен даже в трусости российской буржуазии («образованные слои высших классов»): такого полного и совершенного мужикофобства мы не встретим и в позднейшей марксистской литературе, — с этой точки зрения, «проект программы» «Освобождения труда» навсегда остался наиболее решительным и последовательным памятником русского марксизма. Но глубочайшими пессимистами выйдя из русской революции через одну дверь, первые русские марксисты неменьшими оптимистами возвращаются в нее через другую. «Такое положение дел было бы вполне безнадежно, если бы указанное движение русских экономических отношений (выше мы читаем «старая система натурального хозяйства уступает место товарному производству и тем самым открывает огромный внутренний рынок для крупной промышленности») не создавало новых шансов успеха для защитников интересов трудящегося класса. Разложение общины создает у нас новый класс промышленного пролетариата. Более восприимчивый, подвижной и развитой, класс этот легче отзывается на призыв революционеров, чем отсталое земледельческое население. Между тем, как идеал общинника лежит назади, в тех условиях патриархального хозяйства, необходимым политическим дополнением которых было царское самодержавие, участь промышленного рабочего может быть улучшена лишь благодаря развитию новейших, более свободных форм общежития». Группа «Освобождения труда» не говорила, станет ли от выступления рабочего буржуазия более революционной: в этом пункте параллель между «отсталым крестьянством» и «подвижным, восприимчивым промышленным пролетариатом» оказывалась недоделанной. Но о чем мудро умалчивали основоположники русского марксизма, то не возбуждало никаких сомнений среди их ближайших учеников. Мы не будем загромождать наш очерк выписками из писаний легальных марксистов 90-х годов (развивавших применительно к условиям русской цензуры те самые идеи, которые десятью годами раньше были формулированы группою «Освобождения труда»): для таких выписок у нас не хватило бы и места, — а иллюстрировали бы они факт, в сущности, общепризнанный. Мы возьмем резюме, принадлежащее очень известному марксистскому же автору. «Литературные представители новой марксистской группы (во главе с П. Струве) в своих первых произведениях выступают прежде всего как
Итак, политически отсутствие оппозиционного настроения среди русских капиталистов совершенно понятно: в этой, политической, области купец имел полное основание находить, что стражники и жандармы гораздо лучше оградят его «материальные и умственные интересы», нежели это мог бы сделать парламент. «Выборные учреждения для России вообще новы, — говорил в 1882 году Крестовников, — и вряд ли могут считаться хорошо привившимися, а потому полагаю, что польза от сих учреждений
Если мы сопоставим эту позицию русских
Лет за десять до этой знаменательной даты взаимная ситуация классов была такова: в деревне развитие буржуазных отношений не только приостановилось, но очень заметно пошло назад, к status-quo ante 1861 года; в городе крупная капиталистическая буржуазия, именно благодаря сверхъестественно быстрому развитию русского капитализма за счет чужих сбережений, оказывалась прикрепощенной к помещику — и вынужденной его поддерживать вопреки своей собственной, буржуазной, сущности; благодаря тому же катастрофическому развитию капитализма, мелкая — ремесленная — буржуазия исчезала, не успев даже образоваться как следует: вернейший оплот демократической революции на докапиталистическом Западе у нас отсутствовал; в деревне, правда, возрождение дореформенных отношений воскрешало и дореформенные, «пугачевские», настроения среди крестьянства; но от пугачевщины до демократической революции была дистанция гораздо большего размера, чем казалось народникам 70-х годов; практически революции в России не на что было опереться, кроме рабочего
Положение рабочего класса в России 70—80-х годов определялось, главным образом, двумя условиями: во-первых, почти непрерывной промышленной
Сначала движение отнюдь не носило революционного характера: достаточно сказать, что самым эффектным моментом первой стачки была подача прошения рабочими наследнику-цесаревичу Александру Александровичу. Попытки интеллигентов разагитировать их на первый случай не дали никаких результатов: «Сначала рабочие совсем не понимали, чего хотят от них «интеллигентные» собеседники и совершенно нелицемерно поддакивали людям противоположных мнений»[235]. Но уже и тогда, по словам того же автора, на забастовавшей фабрике был «небольшой революционный кружок». Из записок Кропоткина мы знаем, что революционная пропаганда среди петербургских ткачей велась чайковцами еще в самом начале 70-х годов. А среди механических рабочих у чайковцев была целая небольшая школа — человек в 30. Но, по словам того же Кропоткина, к практическим результатам вся эта пропаганда и агитация не приводили[236]:
История первых рабочих социалистических организаций в России чрезвычайно типична для эволюции нашего рабочего движения. Первым, из успевших оформиться был
То немногое, что известно о Южнорусском рабочем союзе, возникшем почти ровно через год после «провала» Северного, не позволяет судить, была ли эта позднейшая организация в какой-либо идейной связи с более ранней. Можно только сказать, что не было никакой организационной связи: Южный союз развился из кружка, основанного интеллигентами-анархистами (Е. Ковальской и Н. Щедриным), вышедшими из рядов «Черного передела»[238]. Сопоставление программ производит такое впечатление, как будто автор южной программы имел перед глазами северную: но как последовательный анархист он вытравил в ней все, что было «от Энгельса», и оставил лишь то, что было «от Бакунина». Программа очень выиграла в смысле логичности и стройности, но связать ее с практическими задачами рабочего движения оказывается уже почти невозможно. То, что прекрасно понимали Халтурин и Обнорский — необходимость, прежде всего другого, организовать рабочую массу, — по-видимому, не только не сознавалось интеллигентами чернопередельцами, руководившими Южным союзом, но едва ли не отрицалось ими сознательно.
Универсальнее средство для достижения цели они видели в
Союз в короткое время собрал (никак нельзя сказать «сорганизовал») до 700 человек. Но читатель догадывается, что никакого «рабочего движения» таким путем вызвать было нельзя. Напротив, внушив рабочим мысль, что одного смелого человека с бомбой или револьвером достаточно для осуществления какой угодно программы, можно было совсем отучить их двигаться самостоятельно: после ареста руководителей (опять-таки через провокатора) крупнейший рабочий союз тогдашней России (в Северном было не более 200 человек, здесь — 700) перестал существовать, потому что «была потеряна связь у рабочих с интеллигенцией». Какого-либо успеха от экономического террора, кроме указанного случая в арсенале (собственно, значит, не в промышленном предприятии), по-видимому, не получилось. Но что анархическая пропаганда и позже легче всего прививалась на
Как бы то ни было, симптомом революционного брожения среди рабочих был и Южный союз не меньше, чем Северный. И главный стимул этого брожения — кризис — чем дальше, тем давал себя чувствовать больше. Рассказав, как голодают крестьяне и рабочие в провинции, «Рабочая газета», издававшаяся в Петербурге в конце 1880 года народовольцами для рабочих, дает такую петербургскую картину: «Первым делом зайдешь на какой-нибудь завод либо фабрику; всюду только и слышишь, что рассчитывают. Например у Голубева, у Лесснера рассчитали четвертую часть всех рабочих; у Путилова, у Нобеля, на Балтийском — третью часть; у Растеряева, на Патронном, у Петрова — половину; завод Берда совсем стал, а было в нем 1500 рабочих. То же и на фабриках. Выходит, значит, что и постоянным питерским рабочим некуда деться, а тут на несчастье неурожай нагнал из провинции немало рабочего люда. Как теперь поглядишь на все это, так тебе и видно станет, почему на некоторых улицах проходу нет от нищих, почему полиция, хоть и высылает нищих тысячами из города, все же не может очистить улиц от них». «Оборонительные» забастовки продолжались — «хоть рабочий и понимает, что теперь не время тягаться с хозяином, забастовку делать, а все же иной раз и невтерпеж». Газета перечисляет и несколько случаев самодельного фабричного террора. Раз народовольцы писали об этом — значит видели это. Казалось: что могло быть соблазнительнее совпадения революционного брожения среди рабочих с революционной атакой, которую как раз в эти самые дни «Народная воля» вела против правительства? И однако — нам приходилось об этом говорить в своем месте — никакой попытки вызвать в Петербурге рабочее движение мы не видим, и не за недостатком желания, а за полным отсутствием сколько-нибудь широких рабочих организаций. Почему же среди революционно настроенных рабочих революционеры-народовольцы не имели сколько-нибудь заметного успеха? Почему их силы в этой среде ограничивались отдельными рабочими-революционерами, да и то распропагандированными, преимущественно, в предыдущий период? В социал-демократической литературе народовольцев обвиняли в «преступной небрежности» своего рода: не вели пропаганды, стремились только к тому, чтобы «завербовать в среде рабочих подходящих для террористической борьбы лиц». Народовольческая литература с негодованием опровергла обвинение; работали усердно, кружков было много, пропаганда, ведшаяся «на широких политических и экономических началах», отчасти заложила даже фундамент для позднейшей социал-демократической. Но ведь совсем не к этому стремились, и не это было нужно: оправдание только подчеркивает неудачу. Фатальная неизбежность этой последней вскрывается маленьким фактом, который сообщает упоминавшаяся нами выше Е. Ковальская. «Киевские народовольцы, — говорит она, — вошли с нами в переговоры насчет нашего вступления в «Народную волю». Но так как они ставили условием отказаться от экономического террора, то мы отказались присоединиться». Вы радуетесь: вот, наконец, нашлись умные люди, которые поняли, что бомбой рабочего вопроса не разрешишь. Вовсе нет: народовольцы были против экономического террора, потому что он, «по их словам,
Но если на бессознательности рабочих не могли играть народовольцы, от этого не отказались их противники справа. Единственные мероприятия правительства Александра III, которые не сводятся к влиянию аграрного кризиса, это фабричные законы, градом посыпавшиеся, начиная уже с 1882 года. Закон от 1 июня этого года запретил работу малолетних до 12 лет и ввел
Борьба между рабочими и предпринимателем из-за уровня заработной платы, с одной стороны, уровня прибыли — с другой, происходит и при подъеме так же, как и во время кризиса: но условия этой борьбы иные. По мере подъема прибыль растет, и растет всегда
Всего менее можно отнести это последнее на счет пропаганды. Она, правда, не прекращалась ни на минуту, но район ее влияния был крайне незначителен, и, что более важно, по характеру своему она отличалась чрезвычайной скромностью и умеренностью. Когда, согласно решению Международного социалистического конгресса в Париже (в 1889 году), 1 мая стало официальным праздником рабочих всего мира, на русской территории это решение было проведено в жизнь только поляками: целый ряд варшавских фабрик стоял 1 мая 1890 года; была демонстрация, были, разумеется, аресты. В Петербурге было все тихо. Только год спустя петербургские пропагандисты решились напомнить миру, что есть рабочие и в столице России. «В мае того же (1891) года состоялось первое в Петербурге
Один тогдашний петербургский пропагандист оставил чрезвычайно живую и наглядную картину первой забастовки, какую ему пришлось в 1894 году наблюдать — в качестве зрителя — с империала трамвайного вагона. Как вылитые перед нами и разгромленная контора Семянниковского завода, с выбитыми стеклами, и обступившие завод тысячи рабочих, и скачущие казаки. Пропагандист честно признает, что во всем этом своеобразном зрелище он и его лекции об «исторических законах развития человечества» были совершенно ни при чем. «Я должен прибавить, что во всей этой истории «наши» рабочие не принимали ровно никакого участия», — говорит он[248]. «Вся история» возникла совершенно стихийно, на чисто экономической почве: затягивали расчет, подходило, между тем, Рождество — и рабочие рисковали остаться к празднику без денег. Но финал «всей истории» должен был заставить задуматься и пропагандистов, по крайней мере, тех из них, в ком билась политическая жилка. Победа семянниковских рабочих привела к тому, что
Разрешения той задачи, которую ставила себе эта брошюра, пришлось ждать довольно долго. Забастовочная волна, поднимаясь все выше в течение зимы 1895/96 года (за эту зиму в одном Петербурге приходится отметить: «бунт» папиросниц на табачной фабрике Лаферма, стачку на фабрике «Товарищества механического производства обуви», забастовку на ткацкой фабрике Торнтона, ткацкой же Лебедева, у Кенига, на Сампсониевской мануфактуре, на бумагопрядильне Воронина, в Новом Адмиралтействе, на Александровском чугунном заводе, на Сестрорецком оружейном, на Калинкинской мануфактуре, в мастерских Варшавской железной дороги, на Балтийском судостроительном и т. д., — не считая нескольких повторных[251]), достигла своего апогея в мае и июне 1896 года, когда стали все ткацкие и прядильные фабрики Петербурга и число бастовавших одновременно рабочих достигло 30 000. Стачке предшествовала майская прокламация только что возникшего Союза борьбы за освобождение рабочего класса. Борьба шла уже не так стихийно, как раньше, но все же, по признанию близкого свидетеля, «Союз был еще слишком слаб, чтобы руководить таким широким движением», а повод к этому «широкому движению» был опять-таки чисто экономический: требование заработной платы за дни коронации, когда фабрики стояли не по вине рабочих. Материально движение, длившееся почти месяц (с последних чисел мая до 18 июня), питалось не средствами какой-либо организации (в кассе Союза борьбы было всего 3000 рублей!), а, главным образом, щедрой поддержкой небастовавших рабочих (преимущественно с механических заводов). Правительственное сообщение не было так неправо, когда оно говорило, что политическая агитация воспользовалась «уже совершившимися стачками»: без агитации стачка прошла бы более хаотически, менее сознательно, но она все-таки имела бы место. Правительство (фактически Витте) открещивалось от агитаторов, главным образом, ради спасения собственного достоинства: ибо стачки 1896 года вынудили его обещать
Уступка была, таким образом, только принципиальной, но и принципиальные уступки могли внушить мысль, что стачечной борьбой можно многого добиться
Последним годом промышленного подъема был 1898-й. Показателем наступавшей реакции было повышение учетного процента на западноевропейских биржах (в Париже с 2,20 в 1898 году до 3,06 в 1899-м, в Лондоне до 3,75, в Берлине даже до 4,98, тогда как в 1895 году берлинский учетный процент был 3,15). «Зима 1899–1900 года была посвящена ликвидации предшествовавшего промышленного подъема. Из всех концов России приходили известия о застое торговли, банкротствах, безработице». В Иваново-Вознесенске «фабрики и заводы с 1 октября (1899 года) сократили свою работу, и лишний контингент рабочих увольняют на все четыре стороны…» «Иди, мол, батюшка, — спокойно приговаривает богатый фабрикант, — ты мне теперь не нужен, дела тихи». В Нижнем той же осенью «усиленно сокращали штат рабочих на Сормовских заводах и на заводе Доброва и Набгольц: сокращение это продолжалось до доброй половины зимы. Рассчитывали рабочих и на заводе Курбатова». В Туле к весне следующего года «положение рабочего населения становилось все более и более тягостным. Фабрики и заводы, писали оттуда, сокращают или вовсе приостанавливают свою деятельность, уменьшается точно так же спрос на рабочие руки; напротив, количество последних увеличивается. Многие рабочие давно уже перезаложили свои более или менее ценные вещи, даже кое-что из домашнего скарба, чтобы только не остаться без хлеба»[253]. Дальнейший ход кризиса характеризуют следующие данные:
А вместе с кризисом формировалось и революционное настроение рабочих. Уже харьковская маевка 1900 года не имела ничего общего с теми тайными собраниями, где говорилось о пользе наук, как это мы видели в Петербурге в 1891 году. Десятитысячная толпа рабочих, с красными знаменами, прошла весь город от одного конца до другого, выдержав целый ряд схваток с казаками. А в 1901 году дошла очередь и до Петербурга. Попытка отпраздновать 1 мая на Обуховском заводе привела к репрессиям, а репрессии вызвали забастовку (с чисто принципиальным требованием — 8-часового рабочего дня: такие принципиальные требования, столь отличные от требований «практических», выставляемых рабочими во время обычных экономических забастовок, сами по себе характеризуют уже движение как революционное) и демонстрацию. Толпа в несколько тысяч человек вышла на Шлиссельбургский тракт и здесь, по словам обвинительного акта, повела себя «крайне вызывающим образом, осыпала бранью и насмешками чинов полиции, по адресу же патрульных раздавались площадная ругань и крик, что ни полиция, ни солдаты ничего не значат. Скоплением народа окончательно было прекращено всякое уличное движение и остановлен проезд конных патрулей, которым толпа опускала на головы брусья шлагбаума; подошедший же вагон конной железной дороги с чинами полиции был засыпан градом заранее заготовленных камней. Заперев и забаррикадировав изнутри ворота кирпичной фабрики, толпа стала бросать камни и кирпичи; жандармы и конная стража вынуждены были отступить. Захватив пеших городовых, полицеймейстер Полибин трижды тщетно пытался подойти к воротам с целью их выломать: большинство сопровождавших его городовых получили ушибы, а сам он был сбит с ног ударами камней. Вытребовав эскадрон жандармов, две роты пехоты и отряд городовых, Полибин выстроил прибывшую на место морскую команду и открыл огонь вдоль проспекта»[254]… «Мирные социалисты» и после таких событий не теряли еще надежды, но грубость средств, пускавшихся теперь ими в ход, сама по себе достаточно ясно показывала, как много воды утекло с 80-х годов и наверху, и внизу, в рабочих массах. Тогда, в дни фабричных законов 1882–1886 годов, были реальные
Мы не претендовали на то, чтобы дать сколько-нибудь полное изображение русского рабочего движения конца XIX — начала XX века: для этого слишком мало было бы нескольких заключительных страниц общего исторического курса. Мы хотим лишь дать читателю понятие об
Воскрешенное в 80-х годах крепостное право воскресило и крепостную идеологию во всех ее чертах — в том числе и идеологию крепостного бунта. Поджоги 1905–1906 годов[261] были жестоким ответом за попытку лишить крестьянина и той жалкой «воли», какую дали ему в 1861 году. Но стремление к
Читатель-интеллигент, быть может, обидится на такое отождествление революционной интеллигенции с «возрастной категорией», столь ядовито отмеченной в свое время буржуазной публицистикой. Но клевета (или ошибка: мы не беремся судить — чужая душа потемки) буржуазного публициста заключалась в том, что он, сознательно или бессознательно, выдавал
Из этого, казалось бы, само собою вытекало, что идеология рабочего движения должна была стать идеологией и студенческого, что передовыми студенческими группами должен был быть усвоен марксизм, в его революционном аспекте (т. е. учение самого Маркса, а не приспособление этого учения к германской конституции, например). Это, однако, случилось только отчасти. Правда, руководящий состав социал-демократических кружков 90-х годов и социал-демократической партии начала 90-х пополнялся преимущественно из рядов учащейся молодежи; но масса этой последней, несомненно, чем далее, тем более тяготела к революционному народничеству, в отдельных кружках пережившему разгром «Народной воли» ив 1901 году официально возродившемуся в партии социалистов-революционеров. Причины этого тяготения студенчества к народническому социализму в основе были те же, что и в 70-х годах, — они уже выяснены нами ранее, и мы не будем возвращаться к этому вопросу[268]. Разница только в том, что теперь у народнического социализма как будто была под ногами недостававшая ему за двадцать лет перед этим почва в лице разгоравшегося с каждым годом крестьянского движения. Говорим «как будто», потому что на самом деле, как мы видели, политически наиболее сознательные элементы крестьянства всего дальше были от какого бы то ни было социализма. Но революционное народничество 1900-х годов далеко не было только повторением 70-х: народовольческая стадия движения не прошла бесследно, и молодежь привлекала к социалистам-революционерам не только, лучше сказать, не столько вера в общину и другие залоги своеобразного российского коммунизма, сколько острый политический интерес, сказавшийся всего сильнее в террористической тактике этой партии, с этой стороны являвшейся формальным возрождением народовольчества. В этом пункте социалисты-революционеры даже отрывались от только что обретенной народничеством реальной почвы: мы помним, что террор народовольцев был заменой отсутствовавшего массового движения; «герои» потому и понадобились, что не было «толпы». Теперь последняя была налицо — в образе волновавшегося крестьянства: казалось, что оставалось делать другого, как не организовывать это крестьянство, стремясь отдельные «бунты» довести до размеров и сознательности народного движения, — словом, что оставалось делать, как не то, к чему безуспешно и безнадежно стремились «бунтари» 70-х годов? На самом деле, образование революционного «крестьянского союза» пришло лишь в последний час, когда движение само собою начинало уже превращаться в революцию. Задолго до этого работала уже «боевая организация партии с.-p.», и совершались террористические выступления, по большей части не имевшие никакого отношения не только к народническому социализму (таких, конечно, вовсе не было), но даже и к крестьянскому движению вообще (таким было только одно: неудачное покушение Фомы Качу-ры на жизнь «усмирителя» харьковских крестьян, харьковского губернатора кн. Оболенского). Попытка сочетать народовольчество с землевольчеством на практике, таким образом, не удалась, — и народовольчество победило. Но и у той, и у другой фазы народнического социализма теоретически был различный классовый фундамент: землевольчество надеялось опереться на крестьянство, народовольцы мечтали использовать оппозиционную буржуазию.
Социалисты-революционеры в обоих отношениях оказались счастливее своего старшего поколения: к их услугам было не только не фантастическое, а вполне реальное крестьянское движение, но и не фантастическая, а вполне реальная буржуазная оппозиция. И так как последняя была ближе, виднее, ее поддержка была осязательнее, ее понимания было легче добиться, то искушение, в которое впала революционная молодежь, вполне понятно: а что в дальнейшем обе социальные базы народнического движения могут стать на дыбы друг против друга, что именно крестьянская революция может отбросить направо (и как далеко!) буржуазную оппозицию — это предусматривал в 1879 году Желябов, но не предусмотрели в 1904–1905 годах социалисты-революционеры. Менее счастливые их предшественники обнаружили больше политической проницательности.
Буржуазная оппозиция, о которой идет речь, не охватывала собою промышленной буржуазии. Эта последняя, в силу глубоких экономических оснований, была консервативной, и в 90-х годах, и еще более в 1900-х — кризис, как всегда, оттолкнул ее еще дальше вправо. Только лет 10 спустя, с новым промышленным подъемом и с увеличившимся значением национального накопления в промышленности, фабриканты и заводчики стали леветь, — и то очень медленно, не дальше «прогрессизма», иначе говоря, либерализма недемократического даже в теории. В 1904–1905 годах только панический ужас перед надвинувшейся революцией мог заставить их пойти на уступки, взятые назад тотчас же, как только ужас прошел. Вот почему глубоко не историческим является то объяснение, в силу которого «отказ» буржуазии от революции был последствием «неумеренности» социал-демократов: умеренны или неумеренны были рабочие и их партия, они обращались со своими требованиями к такому «союзнику», который ни о чем другом не мечтал, как только о том, чтобы дезертировать при первой возможности. Та часть буржуазной публицистики, которая пришла в ужас после октябрьской забастовки 1905 года, смотрела на вещи слишком «из города», в этом отношении вполне разделяя ошибку своих антагонистов, социал-демократов: как тем казалось, что в городе вся сила, так этим чудилось, что здесь все зло. А на самом деле как раз такой силы, которая смогла бы причинить «все зло», здесь и не было. Иначе стояло дело в деревне. Как это ни странно покажется на первый взгляд, но добившееся, в пределах мыслимого, восстановления дореформенного права земельное дворянство очень скоро оказалось в оппозиции к тому правительству, которое провело столь благодетельные для помещиков «реформы» 80-х годов. Экономическую подоплеку этой оппозиции помещики назвали сами — нет надобности о ней гадать. На Всероссийском съезде сельских хозяев в 1895 году держались такие речи: «Наш сельскохозяйственный кризис есть последствие колоссального нарушения равновесия между обрабатывающей промышленностью и сельским хозяйством, в привилегиях первой и угнетении в ее пользу второго. Если высшая державная власть, в доброжелательстве и заботливости которой мы нимало не сомневаемся, не придет к нам на помощь, то нам останется одно: с ясным сознанием причин подавляющего нас критического положения идти к неминуемому и общему разорению»[269]. Исторически нельзя было сказать большего вздора: критическое положение русских землевладельцев зависело от мирового кризиса, в свою очередь, вовсе не зависевшего от русского правительства. Это правительство, учреждением крестьянского и дворянского банков и разными иными воспособлениями давным-давно «пришло на помощь» землевладельцам в максимальной степени. На разные неприятные для этих землевладельцев меры, вроде высокого таможенного тарифа, правительство пошло поневоле, так как иначе невозможно было добыть из-за границы денег, необходимых для поддержания того же дворянского государства. Словом, сердиться на правительство было совершенно не за что, но обозленный своим личным разорением дворянин не разбирал и, впервые после пятнадцатилетнего промежутка начинал опять прислушиваться к голосу оппозиции, слабо, гораздо слабее даже, чем в 1880 году, но все еще звучавшему изредка в земских собраниях. В начале того же 1895 года этой оппозиции удалось добиться от целого ряда губернских земских собраний (Тверского, Тульского, Уфимского, Полтавского, Саратовского, Тамбовского, Орловского, Курского и Черниговского) подачи адресов, доходивших до весьма прозрачных намеков на желательность совещательного народного представительства[270]. Все на свете относительно, и после дикого разгула черносотенства в предшествующее десятилетие даже такое пожелание, особенно высказанное устами
Синхрометрические таблицы
IV век
Первые упоминания об
Набеги антов на Восточную империю.
Ничего не известно.
V–VII века
Расцвет Восточной империи, которая при Юстиниане (527–565) завладевает почти всем бассейном Средиземного моря; на основе рабского и крепостного труда возникает яркая и блестящая
«Бесчисленное множество»
Набеги славян на империю Юстиниана; византийское правительство устраивает против них оборонительную линию по Дунаю.
Рассказы византийских писателей о славянах как дикарях; бродячее земледелие и лесные промыслы; живут
VIII–IX века
В Западной Европе вновь образуется Западная империя из разрозненных ранее германских племен; в нынешней Персии и Азиатской Турции образуется огромная империя арабов (халифат), которая начинает теснить Византийскую империю.
Кочевники оттесняют понемногу славян от Черного и Азовского морей, но славяне распространяются севернее, в бассейне р. Днепр (до верховьев Волги и Оки к северо-востоку).
Появление на русской равнине
Славянские роды смыкаются в племена (славяне, кривичи, дреговичи, древляне, поляне, дулебы и бужанс, или волыняне, тиверцы и уличи, радимичи, вятичи, северяне), с
X век
Византия в борьбе с арабами начинает искать помощи между прочим и у русских славян; с ними завязываются тесные сношения; византийские миссионеры стараются подчинить их влиянию византийской культуры, сталкиваясь при этом с пропагандой западных миссионеров из Рима и Западной империи. Славяне принимают азбуку
Славяне, организуемые норманнами, начинают вести успешную борьбу с кочевниками, вновь пробиваясь к берегам Черного и Азовского морей. С другой стороны, славянская колонизация спускается вниз по Оке и верхней Волге (Ростов, Муром, Суздаль), оттесняя
Образование варяжских княжеств, смыкающихся — не очень тесно — в большую варяжскую державу, с центром в Киеве. Оживленные дружеские и враждебные соприкосновения киевских князей с Византией. Первые
Племенной быт переходит в
XI век
Западная империя распадается на ряд мелких государств, слабо объединяющихся в группы по
Славяне все более плотно заселяют междуречье Оки и Волги, где возникает целый ряд новых городов (Владимир и пр.) и княжеств. Движение на юг приостановлено новой волной кочевников (половцы).
Первая половина века отмечена окончательным разгромом старого кочевого населения южнорусских степей
Образование в городах многочисленного торгово-ремесленного населения, которое эксплуатируется ростовщическим капиталом в лице городской аристократии. Начало классовой борьбы. Первая киевская революция 1068 года. Сборники судебных обычаев — «Русская правда» второй и дальнейших редакций, отражающая уже следы классовой борьбы.
XII век
Византийская империя разлагается, вес более и более оттесняемая на второй план «крестоносцами», то есть западноевропейским торговым капиталом. Передвижка мировых торговых путей из Восточной Европы в Западную (путь Константинополь — Западная Европа через Днепр сменяется путем Средиземное морс — альпийские проходы — Рейн).
Продолжающаяся колонизация северо-восточной (суздальской) Руси, где окончательно складывается
Продолжение борьбы с половцами, все менее и менее удачной, по мере постепенного развала киевской державы, под влиянием противоположных интересов различных городов, что выражается рядом междугородских войн (так называемой «усобицы князей»). Старый центр, Киев, опустошив все вокруг себя, падает жертвой нового северо-восточного центра, Владимира (разгром Киева войсками суздальско-владимирского князя Андрея Боголюбского в 1169 году).
Расцвет городской демократии на юго-западе и начало демократического движения на севере и северо-востоке. Вторая киевская революция (1113). Ограничения произвола ростовщического капитала; князь Владимир Мономах; «Мо-номахова правда». Духовенство пытается спасти княжескую власть, идеализируя ее (легенда о призвании князей), но это не мешает тому), что
XIII век
В начале столетия во главе стоит еще старое гнездо торгового капитала — Италия. Папа Иннокентий III (1198–1216) организует 4-й крестовый поход, во время которого французские рыцари, руководимые итальянскими (венецианскими) купцами, берут и грабят Константинополь (1204). Византийская империя фактически перестает существовать с этого времени. Одновременно в южной Италии возникает первое
Земли вокруг Киева («Русь» в собственном смысле слова) все более пустеют и после татарского нашествия (см. соседний столбец справа) совсем выходят из русской истории до XV столетия. На сцене остаются северо-западный и северо-восточный центры (Новгород и Суздальская земля, где руководящие городские центры меняются — сначала Владимир, затем Тверь, наконец, Москва). Новгородцы в погоне за мехами и серебром все дальше углубляются на восток, в
Падение Византии окончательно обессмысливает торговый путь «из варяг в греки» и уничтожает последнюю спайку былой Киевской державы. Русь дробится все более и более («удельный период»). И раньше плохо выдерживая борьбу с половцами, отдельные княжества оказываются совершенно бессильны объединиться для борьбы с новой и еще более страшной степной ордой —
С этого времени направление внешней политики северо-западного и северо-восточного центров резко разделяется: Новгород наступает на северо-востоке и отбивается на западе (разгром шведских «крестоносцев» на Неве, 1240, и немецких на Чудском озере, 1242), Москва смотрит на юг и юго-восток.
Однообразное развитие русского города в сторону демократии, наблюдавшееся вами в предшествующем столетии, дробится: юго-западные вечевые города исчезают, в северо-восточной Руси, после ряда неудачных восстаний (в Ростове, Владимире, Суздале и Ярославле в 1262 и 1289 гг.), князья при помощи татар решительно берут верх над вечем, но, не опираясь более на городскую силу, вынуждены поделиться властью с крупным землевладением: северо-восточная Русь, начиная с XIII века, окончательно
Шведы завоевывают Финляндию (основание Выборга — 1293) и подходят вплотную к новгородской земле. На восточных берегах Балтийского моря развивается немецкая колонизация (орден «меченосцев»; основание Риги — 1201). Пользуясь ослаблением южной Руси, Литва, которая раньше была предметом русских набегов, начинает отчасти из обломков южной Руси образовывать самостоятельное государство (князь Миндовг, умерший в 1263; Витовт, 1293–1316).
В середине века образуется союз севере- и западногерманских городов (Любек, Гамбург, Бремен и вестфальские города, так называемая Ганза, 1256), втянувший в сеть своих торговых операций и Новгород, где была одна из ганзейских контор. Для Ганзы Новгород был главным источником
XIV век
В Западной Европе окончательно складывается национальное государство торгового капитала в виде централизованной бюрократической монархии, раньше всего во Франции (Филипп «Красивый», 1285–1314), поднимающее знамя восстания против старых «накопителей» (борьба Филиппа с папой Бонифацием VIII; процесс
Приблизительно та же, что и в предыдущем столетии: давление татар с юга и юго-востока мешало движению в эту сторону. В Заволочье новгородцы, достигнув, с одной стороны, берегов Ледовитого океана, с другой — бассейна Печоры и Уральского хребта, не имели перед собой пространства, пригодного для колонизации. Далее на восток проникают только экспедиции за пушным товаром; одна из таких новгородских экспедиций, 1364 года, достигла берегов р. Оби; в погоне за мехами русские впервые вступили в Сибирь.
Основной факт — образование Московского великого княжества, охватывающего сначала бассейн р. Москвы (Можайск и Коломна), потом Москвы и Клязьмы, т. с. державшего в руках как связи западной Руси с восточной (Смоленска и Чернигова с Нижним-Новгородом), так и Новгорода с тогдашним югом России (Рязань). Узловое положение давало перевес городу Москве и московской буржуазии над остальными городами северо-восточного центра: Москва конца XIV века — вероятно, уже крупнейший город России после Новгорода и Пскова. Благодаря тому же узловому положению Москва становится центром
Главной прогрессивной силой является
Литовское государство продолжает расти за счет обломков старой «Руси» и все более превращается в «литовско-русское» (Гедимин, 1316–1341, завладевает Минском и Пинском; Ольгерд, 1345–1377, — Киевом, Черниговом, Волынью и Подолией; его племяник Витовт в 1395 году — Смоленском). Общая опасность от немецких «крестоновцсв», грабивших Литву и запиравших польской торговле дорогу к морю, повела к «унии» Польши и Литвы в 1386 году. На запад от Московского великого княжества вырастает огромная польско-литовская держава — союзница Твери и Новгорода против Москвы. На востоке Орда понемногу разваливается, но выделяющиеся из нее ханства — главным образом Казанское, Астраханское и Крымское — оказываются еще на первое время довольно сильными для Москвы противниками. Зато всякое политическое влияние утрачивает Византия, духовенство которой старается, по старой памяти, восстановить свое былое влияние на Руси, но безуспешно: русская церковь все более и более
XV век
На Западе является классическим веком Возрождения, а также веком «изобретений и открытий». И Возрождение (подразумевается — древнего мира), выразившееся в расцвете литературы и искусства, и «открытия и изобретения» одинаково были дальнейшими последствиями развития капитализма. В самой Европе капитал не довольствуется уже эксплуатацией мелкого производителя, а начинает переходить к организации производства, ранее всего в Италии (флорентийские суконные и шелковые мануфактуры). Появляются первые зачатки кредита и биржи: средневековый «меняла» превращается в банкира (Медичи во Флоренции, Жак Кер во Франции и т. д.). Торговый капитал в погоне за прибылью начинает отправляться в далекие страны, ища прямой, непосредственной связи с Индией и Китаем (в поисках этого пути, теоретически разработанного уже тогдашними географами, Колумб открыл в 1492 году Америку; а шесть лет спустя португалец Васко де Гама нашел и сам морской путь в Индию). Промышленное предпринимательство создаст почву и для технических изобретений (самым важным был
Положение, в общем, прежнее. Распадение Орды дает временно некоторую возможность для движения на восток (московская рать на средней Волге, в «Булгарах» — 1431), но образование Казанского царства вновь останавливает движение. В последний год века москвичи переходят Уральский хребет на севере (из бассейна Печоры, 1499), продолжая новгородские движение предыдущих столетий.
Неудачная попытка сбросить Орду в 1380-х годах возвращает московских князей на привычную колею союза с татарами: Василий I (1389–1425) при их помощи захватывает Нижний Новгород — узел двух конкурировавших до тех пор торговых путей — тверского и московского. Северо-восточный центр и Московское великое княжество с этих пор почти сливаются. Последний спор двух путей разрешается уже в форме усобицы
В Новгороде торговый капитализм окончательно складывается и переходит к эксплуатации массы населения (подобно тому, как это было в Западной Европе XIV в.), которое реагирует на это так же, как и на Западе (новгородское восстание, 1418). Но в первое время это идет лишь на пользу более отсталой Москве, которая опирается на новгородские раздоры при покорении Новгорода. В самой Москве начинает намечаться расслоение феодального общества: ниже крупного
Союз Литвы и Польши против Немецкого ордена даст блестящие результаты в начале века (1410 — разгром «крестоносцев» при Танненберге). Но затем Литва быстро подпадает под влияние экономически более развитой Польши, которая вытесняет литовцев из юго-западной Руси и полонизирует саму Литву. На месте литовско-русского государства начинает складываться польско-литовское (соглашение в Городно, 1413, — общий литовско-польский сейм). Поворот польско-литовской политики на запад и юг ослабляет Литву на востоке, где бывшие черниговские княжества переходят к Москве. Война Литвы против Москвы (1499) кончается поражением литовцев. Одновременно Москва, начиная пробиваться к берегам Финского залива, вступает в борьбу с другим остатком немецких «крестоносцев», Ливонским орденом (постройка Ивангорода против Нарвы в 1492).
XVI век
Открытие Америки и морского пути в Индию имеет следствием новую передвижку мировых путей, несравненно крупнее той, которую произвели крестовые походы. «Средиземные» моря (южное, собственно так называемое, и Балтийское, «Средиземное» море Северной Европы), с впадающими в них реками, отступают на второй план и сохраняют лишь местное значение. Настоящей всемирной торговой дорогой становится океан, и руководящее значение сохраняют или приобретают лишь страны, владеющие выходами на океан. Из передовых стран средневековья в таком положении оказывается лишь
На деле «свобода» нужна была лишь, пока шла борьба со старой церковью: как только возникала новая национальная государственная церковная власть (монархическая в лютеранской Германии и Англии, по большей части республиканская, но узкобуржуазная у кальвинистов), она к своим противникам применяла все приемы инквизиции. Наивнее поняли «свободу» народные массы, которые увидели в
Образование крупного государства в средней России (Московское государство к XVI веку охватывало приблизительно теперешние губернии: Московскую, Тверскую, Новгородскую, Череповецкую, Псковскую, восточную часть Смоленской (город Смоленск перешел в московские руки в 1522 году), северные части Калужской и Тульской, Рязанскую, Владимирскую, Нижегородскую, Иваново-Вознесенскую, Костромскую, Ярославскую, Вологодскую, большую часть Северо-Двинской и Архангельской) дало сильный толчок возобновлению колонизации в южном и юго-восточном направлениях, остановившейся с XIII века. Московское государство начинает наступать, с одной стороны, в Поволжье (постройка Свияжска — 1550, взятие Казани, 1552, Астрахани, 1556, постройка Самары, Саратова, Царицына и Уфы, 1580), с другой — в южнорусские степи (граница, проходившая в XV веке по Оке, берег которой для москвичей был «берегом» вообще, и ес верхнему притоку, Угре, передвигается на линию Рязань — Тула — Одосв — Мцснск, с рядом форпостов еще южнее: Орел, Новосиль, Данков в 1560-х годах, Ливны, Воронеж, Елец, Кромы в 1580–1590 годах; самым южным был Белгород). Вся эта колонизация носит
На внешней политике московских государей XVI века (Василий III, 1505–1533, Иван IV «Грозный», 1533–1584, Федор Иванович, 1534–1598) уже определенно начинают отражаться интересы начинающего концентрироваться в Москве
Основным фактом внутренней истории Московского государства XVI века является
1569 — Люблинская уния; юго-западная Русь переходит непосредственно к Польше. 1596 — Брестская церковная уния — отделение «хлопской веры», православия, от «панской» — католицизм и униатство. «Хлопская» становится знаменем крестьянско-мещанского движения, опирающегося
XVII век
Продолжается эволюция, начавшаяся в предшествовавшем столетии. На первом плане остаются «океанские державы», Германия падает все более и более, став уже в первой половине века объектом борьбы опередивших ее стран (Тридцатилитняя война, 1618–1648). Но в этой борьбе рядом с Испанией (действующей через посаженную сю в Австрии династию наследников короля испанского и императора германского, Карла V, 1500–1558) и Францией выступает как решающая сила и северная «средиземноморская» неокеанская держава Швеция (Густав Адольф, 1594–1632); мировые захваты торгового капитализма океанских стран дают новый толчок в балтийской торговле, связывающей «океанские» государства с Восточной Европой, откуда к ним идет сырье (железо и лее из Швеции, хлеб из Польши и т. д.). Здесь до уровня «великих держав» поднимаются раньше других Польша и Швеция (см. последний столбец справа), позже Пруссия (Фридрих Вильгельм, «великий курфюрст», 1640–1688), составившаяся из остатков Немецкого ордена на нижней Висле и колонизованных немцами в середине века славянских областей к востоку от Эльбы, и
На Востоке, почти не задерживаемый событиями, разыгрывавшимися в это время в центре (см. ближ. столбцы справа), продолжается
На юге эти события на четверть века задерживают наступательное движение и даже отодвигают границу назад, сметя наиболее южные форпосты. Но уже к 1636 году вновь закрепляется «Белгородская черта», в Тамбове (построенном в том же 1636 году) смыкающаяся с «Симбирской чертой». К 1650-м годам к последней примыкает «Закамская черта», далее на восток заканчивающаяся Мензелинском. На западе колонизация идет уже с Украины; украинцы в те же десятилетия заселяют Полтавскую, Харьковскую, южную часть Курской и западную — Воронежской губерний. К концу столетия правительственная колонизация
Фронт русской внешней политики окончательно поворачивает на запад; набеги крымцев, в XVI веке еще серьезно беспокоившие центр, в XVII веке интересуют только население южного рубежа и становятся местным явлением. Вопросы жизни и смерти русского торгового капитализма решаются на берегах Балтийского моря и на Днепре. Здесь в первой половине столетия продолжается тот «отлив», который наметился к концу Ливонской войны (см. предыдущую табл.). Торговый капитал и выдвигаемые им правительства (Борис Годунов, 1598–1605; Василий Шуйский, 1606–1610; Михаил Романов, 1613–1645), схваченные с тыла восстанием эксплуатируемых масс или связанные необходимостью ликвидировать последствия такого восстания, не только вынуждены отказаться от наступления, но сдают одну позицию за другой. К 1610 году поляки занимают Москву, шведы — Новгород; на московском престоле оказывается на пару лет польский королевич. По Столбовскому миру с Швецией (1617) Московское государство получает обратно Новгород, но оказывается совершенно отрезанным от берегов Балтийского моря. По Деулинскому перемирию с Польшей (1618) Москва теряет Смоленск; с этой стороны государство Романовых возвращается к границам XV века. Первая попытка реванша кончается неудачей (нападение на Смоленск и Поляновский мир, 1634). Дела начинают поправляться, когда восстание эксплуатируемой массы охватывает восточные области Польско-Литовского государства (восстание Хмельницкого, см. последний столбец справа). Московские войска быстро завладевают всей Белоруссией и доходят до Вильни (1654); одновременно возобновляется борьба и с Швецией, причем двух фронтов для Московского государства оказывается слишком много; после неудачной осады принадлежавшей тогда шведам Риги здесь дело кончается вничью (Кардисский мир, 1661). Зато Польша, в то же время разгромленная Швецией, не только должна была возвратить Смоленск, но и уступить весь левый берег Днепра и даже Киев (Андрусовское перемирие, 1667). Конец века отмечен опять поворотом на юг, но уже более против Турции, чем против Крыма (взятие Азова, 1696).
Отлив населения на восточные и юго-восточные окраины, в связи с хищническим хозяйством первых «предпринимателей» — помещиков, приводит к быстрому истощению земли и колоссальному сокращению пашни в центральной России. Непосредственным результатом были неурожаи и голод, 1602–1604. На их основе развиваются, с одной стороны, безудержная хлебная спекуляция (где в последний раз ярко выступает церковный капитализм) и самые дикие формы закрепощения голодающего населения, с другой — массовый побег более стойких элементов крестьянства на «вольные» земли. Отношения между московским правительством и вольной казацкой колонизацией обостряются, как никогда раньше. Попытка «взять в руки» казаков (постройка Царева-Борисова у самой окраины донских поселений) ускорила взрыв. Казацкая революция пошла под знаменем «настоящего царя» Дмитрия Ивановича (будто бы сына Грозного) против узурпатора Годунова, 1604). Смерть Бориса (13 апреля 1605) и гибель его династии открывают эру новой политики («крестьянское законодательство» Димитрия — ограничение кабального холопства и смягчение указов о беглых). Боярско-купеческий заговор обрывает ее (убийство Димитрия 17 мая 1606), но новое правительство Василия Шуйского (реакционное — 15-летний срок для отыскания беглых) оказывается лицом к лицу уже не с одними казаками, а со всей восставшей массой (октябрь 1606 — Болотников под Москвой, октябрь 1607 — падение Тулы и смерть Болотникова, но уже в 1608 второй Димитрий в Тушине). Ни поддержка городов, охваченных демократической революцией (наивысший подъем во Пскове — август 1608), ни союз со шведами (1609) не могут спасти Шуйского, но союз со Швецией втягивает его в войну с Польшей. Имущие классы в безвыходном положении ищут помощи у последней и низлагают Шуйского в пользу польского королевича (февраль — август 1610). Выяснившееся бессилие Польши придаст смелости «национальному» капиталу (нижегородское ополчение — 1612), но восстановить «порядок» удастся лишь ценой еще пяти лет войны, приняв нового царя из рук казаков (тушинская кандидатура Романовых). К 1640-м годам удается прикрепить к местам сельское население (отмена сроков для отыскания беглых — 1645) и приручить мелкими поблажками казачество, не слишком прочно (1668–1670 — восстание Степана Разина). Последние всплески городского движения улеглись также лишь к концу века (новгородские и псковские волнения 1650 года, московские — 1648, 1662 [медные рубли], перерождаясь в «стрелецкие бунты» конца столетия). Тем не менее уже в середине века-второй Романов (Алексей Михайлович, 1645–1676) находит возможным закрепить право окончательно сложившегося крепостнически-бюрократичсского государства («Уложение царя Алексея», 1649). Как и в Западной Европе, торговый капитал создает себе национальную, подчиненную государству, церковь (суд над патриархом Никоном, 1666), что вызывает резкий отпор со стороны части духовенства, верной традиции XVI века (раскол).
Попытка польско-литовского правительства прибрать к рукам днепровское казачество, подобно тому как правительство Бориса Годунова хотело этого относительно донского (1635 — постройка Кодака в начале Запорожья, 1638 — отмена казацкого самоуправления), приводит в западной России к тем же результатам (1648–1649 — начало кретьянско-мещанско-казацкой революции Хмельницкого). Но восстание здесь идет успешнее благодаря лучшей организованности горожан и казаков, в пользу которых оно и оканчивается, и благоприятным внешним условиям (поддержка Крыма, Швеции, воевавшей с Польшей из-за Балтийского моря, и
XVIII век
Вес столетие наполнено прежде всего продолжением начавшейся еще в предыдущем ожесточенной борьбы между Англией и Францией из-за
В первой половине века колонизация продолжается главным образом на
Внешняя политика России в XVIII веке отчетливо делится на 2 периода. До 1760-х годов она решительнее, чем когда-либо, ориентируется на Запад; столкновения с Турцией остаются эпизодами, еще более — попытки проникнуть в Среднюю Азию и завязать сношения с Дальним Востоком. С 1760-х годов, не оставляя западной ориентации, эта политика в то же время не менее решительно поворачивается к югу: борьба за Балтийское морс сменяется борьбой за Черное морс. Новый «западный» перерыв, до начала XX столетия последний, падает уже на первые годы XIX века. Интересы торгового капитала на всем протяжении XVIII века остаются господствующими: в этом отношении Россия, с опозданием на столетие, точно повторяет историю «океанских» держав XVII века. Первая война (так называемая Северная, 1700–1721, в союзе с Данией и Польшей против Швеции) выполняет в пользу русского и насчет шведского торгового капитала шведскую программу 1650-х годов: перенесение торговли с Белого моря на Балтийское, что означало увеличение торгового барыша вдвое, если не втрое. Швеция ожесточенно отстаивала свою балтийскую монополию (разгром русской армии под Нарвой — 1700), но после Полтавского поражения (27 июня 1709 года) должна была сдать русским почти все свои позиции на восточных берегах Балтики. По Ништадскому миру (1721) Россия получила не только Нарву, Ревель и Ригу, но и стариннейший шведский форпост на границе Новгородской области — Выборг. За шведами осталась только (до 1809 года) северо-западная (большая) часть Финляндии. С этого момента начинается политическое падение Швеции, как раньше, с середины XVII века, Польши. За этой последней остается до конца века Курляндия, с дальнейшими, уже незамерзающими, балтийскими гаванями — Либавой и Виндавой. Ради приобретения этих гаваней Россия вмешивается в Семилетнюю войну (см. 1-й столбец слева и последний справа) на стороне Франции, но в конечном счете, несмотря на отдельные победы русских войск над союзниками Англии — пруссаками, битва при Кунерсдорфе — 1759; набег на Берлин — 1760), неудачно. Дальнейшие захваты на Западе предпочитают делать поэтому в союзе со своей противницей Семилетней войны, Пруссией
Во внутренней жизни царствование Петра (1682–1725) было последней и чрезвычайной яркой вспышкой русского торгового капитализма первоначального типа, аналогичного западноевропейскому XIV–XVI веков. Никогда в России, ни раньше ни после, торговые интересы и торговая буржуазия не играли такой роли. Но русский торговый капитал оказался слишком слаб, чтобы выдержать прямую конкуренцию с западноевропейским. Европейский капитал (преимущественно англо-голландский) больше выиграл от «реформы», чем туземный, русский, и оттеснил последний на второй план. На такой почве неизбежна была
В XVIII веке окончательно падает великая держава XVI столетия, Польша. Слегка оправившись от своих неудач середины XVII века (царствование Яна Собеского, 1673–1696), она была вновь расшатана ударами Северной войны, доставшимися более всего на се долю. Для развития польского
XIX век
1801–1830 годы
Первая треть века является продолжением и заключением последних десятилетий предыдущего столетия. Французская революция продолжается в другой форме. Лишенная после разгрома мелкой буржуазия и пролетариата своей демократической сущности, отлившись в форму наглой и циничной диктатуры крупного капитала, быстро росшего на почве военных подрядов, поставок и т. д., она нисколько не утратила своего антифеодального смысла, закрепив юридическую ликвидацию «старого порядка» в «Гражданском кодексе» (иначе — Кодекс Наполеона, 1804). Что военная диктатура в том же году была увенчана императорской короной, не изменило дела, так как солдатская империя генерала Бонапарта, ставшего Наполеоном I, отнюдь не была восстановлением старой монархии и управлялась бывшими членами конвента и генералами революции, пошедшими на службу к капиталу.
XIX век уже не знает вольной колонизации, правительственная же принимает форму аннексии (захвата) чужих земель, не столько экономически нужных русскому племени, сколько политически и стратегически необходимых Российской империи. В самом начале века эта последняя переходит Кавказский хребет (присоединение Грузии, 1801, Мингрелии, 1803, Имеретии, 1810, восточного Закавказья до Аракса и Каспия по полистанскому [1813, Баку] и турк-манчайскому [1828, Эривань] договорам с Персией — после почти 20-летних войн). Немного позднее ликвидируются последние владения Швеции на восточном берегу Балтийского моря (присоединение Финляндии до р. Торнсо, 1809) и Турции на север от Черного моря (Бессарабия, 1812, и Анапа, 1829). Еще позже захватывается, в лице царства Польского, переделанного из созданного Наполеоном герцогства Варшавского (частичное восстановление Польши, 1806–1813), плацдарм, дающий русской армии командующее положение в центральной Европе (1815). Во все эти места не происходит никакого переселения русских народных масс, русское племя представлено там только чиновниками и солдатами.
Вес тридцатилетие заполнено
Основным фактом тридцатилетия является возникновение в России
Общей их чертой было отрицательное отношение к крепостному праву и стремление освободить крестьян на условиях, обеспечивавших быстрый рост в России необходимого промышленному капиталу пролетариата. Обстановка, обусловившая первый взрыв буржуазно-промышленной идеологии в России (изоляция России от иностранной конкуренции благодаря континентальной блокаде и резкое вздорожание хлеба под влиянием роста английского пролетариата и наполеоновских войн, что давало объективную возможность перехода к вольнонаемному труду в земледелии), была кратковременной: с 1819 года вновь начинается ввоз английских товаров, а цены на хлеб начинают падать. Барщинный труд опять оказывается выгоднее батрацкого, а промышленность начинает испытывать острую нужду в сильной центральной власти для охраны интересов промышленного капитала от иностранной конкуренции («покровительственные» таможенные тарифы, начиная с 1823 года, и войны Николая I, завоевавшие для русских товаров турецкие и персидские рынки). Такой поворот дела заранее осуждал на неудачу замыслы
Пруссия после разгрома ее Наполеоном (1806–1807) попадает в почти вассальную зависимость от Франции и косвенно втягивается в сферу действия Гражданского кодекса (реформы Штейна и Гарденберга: освобождение крестьян и т. п.). После падения Наполеона зависимость от Франции сменяется зависимостью от России (Фридрих Вильгельм III, 1797–1840, «друг» Александра I). Больше самостоятельности сохранила Австрия, хотя также разгромленная французами, и даже дважды (1805 и 1809) воевавшая — как и Пруссия — вместе с Францией против России в 1812 году. Австрия совершенно не попала в сферу влияния «Гражданского кодекса» и представляет собой, после 1815 года, тип чисто реакционного государства торгового капитала, с полицейщиной, крепостным правом и т. д. (канцлер Меттерних, 1773–1859). На ней держалась реакция и Германии (карлсбадскис постановления, 1819), а она сама при этом опиралась на Россию, но сохраняя гораздо большую независимость по отношению к последней, чем Пруссия. Более всех стран Восточной Европы подверглась французскому влиянию Польша, непосредственно зависевшая от Наполеона в период герцогства Варшавского и сохранившая особую конституцию при переходе под власть Александра I; систематические нарушения этой конституции вызвали восстание поляков в ноябре 1830 года.
XIX век
1831–1866 годы
Промышленный капитализм, распространившись на всю Европу, завладевает ее западом и центром; Франция и Германия становятся такими же индустриальными странами, какой в XVIII веке была одна только Англия. Франция после
В Европе, в общем, окончательно складывается к началу 2-й трети XIX столетия (частичное колебание — потеря Бессарабии в 1856 году, возвращенной в 1878). Завоевание
По мере приближения к 1848 году разваливается «Священный Союз». Николай I, после известия об июльской революции, собиравшийся двинуть свою армию на Париж, по отношению к революции 1848 года должен был занять уже чисто оборонительную позицию. В частности, Пруссия при Фридрихе-Вильгельме IV (1840–1857) совершенно выбивается из-под русской опеки. Россия пробует опереться на Австрию, почти развалившуюся благодаря революции 1848 года (см. последний столбец справа), но, оправившись при содействии Николая I, Австрийская империя немедленно «изменяет» ему на почве
Центральный пункт — ликвидация барщинного хозяйства, или, как тогда говорили, «освобождение крестьян» (термин, явно неверный при сохранении политического самодержавия). Задержанная в начале периода продолжавшимся аграрным кризисом (см. предыдущую таблицу), она получает экономическую почву с конца 40-х годов, когда начинается повышение хлебных цен. Основным стимулом продолжали быть интересы обрабатывающей промышленности (см. там же), которая и ликвидировала у себя крепостной труд (закон 18 июня 1840 о посессионных фабриках). Попытки ликвидации этого труда в земледелии терпели неудачи до 1850-х годов (6 декабря 1826 — первый Секретный комитет Николая, занимался крестьянским вопросом; 2 апреля 1842 — указ об «обязанных крестьянах», пытавшийся провести компромиссную точку зрения, создав полуфермера, полукрепостного, и оставшийся мертвой буквой). Рескриптом Александра II виленскому генерал-губернатору Назимову был поставлен вопрос об
Польская революция ноября 1830 года, спасая Западную Европу от вмешательства Николая, сама быстро была ликвидирована последним (взятие Варшавы 26 августа 1831). Польша потеряла конституцию 1815, но царство Польское сохранилось как особое целое («Органический статут» 26 февраля 1832). Фактически там во все царствование Николая была военно-полицейская диктатура наместника Пасксвича. Франко-русский союз после Крымской воины заставил пойти на уступки, неискренние и половинчатые («Без мечтаний!» — слова Александра II представителям польского дворянства и буржуазии при первой встрече в 1856 году), только дразнившие польскую массу, в городах гораздо более политически развитую, чем русская. Манифестации этой массы (в феврале — марте 1861 года) были расстреляны. Революционное настроение нарастало и в январе 1863 разразилось вооруженным восстанием. Но надежды поляков на помощь Западной Европы не оправдались, благодаря помощи, которую оказала России Пруссия («конвенция Альвенслебена» 8 февраля 1863). Восстание было подавлено, члены революционного правительства («Ржонда народового») постепенно арестованы и казнены. Польша превратилась в ряд русских губерний («Привислинское генерал-губернаторство»). Февральская революция 1848 года не оставалась изолированной во Франции, как революция 1789 года: теперь общественные условия Западной и Центральной Европы, благодаря развитию промышленного капитализма, были ближе друг к другу. 15 марта вспыхнула революция в Вене, 18-го — в Берлине. И там и тут монархия, в первом испуге, капитулировала, отказалась от абсолютизма и ввела конституцию, но ни там ни тут власть не перешла в руки народной массы. Мало-помалу реакция собралась с силами, в октябре была бомбардирована и взята правительственными войсками Вена, а в ноябре Фридрих-Вильгельм IV разогнал народное собрание. Общегерманский парламент во Франкфурте оказался бессильной говорильней. Восстания в Саксонии и в Бадене были подавлены прусскими войсками (1849). Объединению Германии под властью Пруссии помешала Россия, поддерживая готовую развалиться Австрию («Венгерская кампания» Паскевича, 1849). Но национальное объединение, начавшееся
XIX век
1867–1896 годы
Франко-прусская война (июль 1870 — январь 1871) кладет конец существованию «Второй империи» и дает толчок новой французской революции, четвертой по счету (Парижская коммуна, март — май 1871) и первой, которая проходит под социалистическими лозунгами. Революция, хотя и неудачная (расстрел 130 тыс. чел.), делает невозможным простое восстановление старого порядка: Франция становится «республикой без республиканцев», что закрепляет конституция 1875 года. В промежутке 1877–1879 республиканская партия (Гамбетта) завладела властью. Рабочее движение, придушенное разгромом Коммуны, вновь оживает уже с 1876 (первый рабочий конгресс, с 1877 выходит газета «Равенство» Ж. Гада — возрождение франц, социализма; 1879–1880 — амнистия коммунарам) и к середине следующего десятилетия заставляет считаться с собою правительство (закон о свободе союзов — 1884). С 1880 года вновь возникают социалистические партии (объединившиеся только к 1905), с 1893 они начинают играть видную роль в парламенте.-Англия в течение этого периода заканчивает свое превращение в буржуазную демократию (избир. реформы Гладстона 1867 и 1884–1885 годов). Рабочее движение, начавшееся чартизмом (см. предыдущую таблицу), притуплено благодаря монополии на всемирном мануфактурном рынке, завоеванной английской промышленностью, быстрому росту английских колоний (Австралия, Канада, Южная Африка): это позволяло предпринимателям поддерживать высокую заработную плату при низкой цене съестных припасов. В Англии развивается преимущественно не революционная, не социалистическая форма рабочего движения — трэдюнионизм. Более радикальное движение начинается с промышленного кризиса 80-х годов (1886–1887 — митинги безработных, 1889 — стачка рабочих в доках). 1892 — первые рабочие социалисты в английском парламенте. Первый Интернационал распадается в 1872 году, начало Второго — 1889 (первый международный конгресс социалистических партий в Париже), 1883 — умер Маркс, 1895 — умер Энгельс.
Завоевание Ферганы (Коканд, 1876), движение в Закаспийский край с 1880; 1884 — занят Мерв. Россия в востоку от Каспийского моря становится непосредственной соседкой Персии и Афганистана. В Закавказье по берлинскому трактату 1878 года к русским владениям присоединяются Батум и Карская область. За исключением Туркестана, куда еще направляется очень слабая струя русской колонизации, остальное увеличивает собою количество земель нерусского языка и культуры, входящих в состав Российской империи.
Почти весь период проходит под знаком русско-германского союза и русско-английского конфликта; только в течение последнего десятилетия замирает второй, а первый сменяется союзом русско-французским. Наивысшего развития и прочности русско-германский союз достиг во время франко-прусской войны, когда правительство Александра II оказало Пруссии огромную услугу, помешав Австрии вмешаться в пользу Франции. Россия в вознаграждение немедленно же потребовала и добилась отмены наиболее стеснительных для нее статей Парижского трактата (1871). А в 1873, одновременно с возникновением почти открытого «союза трех императоров» (Австрия, Германия, Россия), заключается секретная военная конвенция с Германией, гарантирующая вооруженную поддержку этой последней России, в случае «нападения» какой-либо третьей державы. На самом деле Александр II имел намерение сам напасть на Турцию, возобновляя прерванную Крымской войной политику своего отца. Это должно было его, как в свое время Николая, столкнуть лбами с Англией, не допускавшей мысли о том, чтобы какая-нибудь из «великих держав» утвердилась в восточной части Средиземного моря, на путях в Индию. Опасение за последнюю подготовляло конфликт издалека: к русскому движению в Туркестан Англия относилась крайне подозрительно с самого начала. Когда, подготовив новую русско-турецкую войну движением балканских славян (герцеговинское восстание, лето 1875, сербско-турецкая война и болгарское восстание 1876) и секретными соглашениями с Австрией (рейхштадтская сделка, июнь 1876, окончательная конвенция, март 1877), Александр II двинул армию на турок (19 апреля 1877), Англия стала помогать последним почти открыто. А когда Россия после ряда поражений (8 и 18 июля, 30–31 августа — три «Плевны») добилась сан-стефанского мира, почти ликвидировавшего европейскую Турцию (19 февраля 1878), она оказалась на пороге войны не только с Англией, но и с Австрией, секретная конвенция с которой была нарушена этим миром. Россия должна была сдаться (18 мая 1878 — «лондонские протоколы», 1 июня — Берлинский конгресс). На неудачу в Европе Россия ответила ударом в Азии: Скобелев взятием Геок-Тепе (12 января 1881) открыл поход на Герат, «ворота Индии». Дальнейшее движение по этому пути повело к новой, и последней, вспышке конфликта, когда Россия и Англия снова очутились на пороге войны (1885). Но к этому времени был налицо уже русско-германский конфликт, внешним образом из-за Болгарии, по существу из-за экономических трений (хлебные пошлины). На этой почве возникает
Хронология событий, подробно изложенных в тексте книги;
Франко-прусская война создала
INFO
По вопросам оптовой покупки книг
«Издательской группы АСТ» обращаться по адресу:
Книги «Издательской группы АСТ» можно заказать по адресу:
Подписано в печать с готовых диапозитивов 16.01.2002. Формат 84х108 1/32. Печать офсетная. Усл. печ. л. 19,32. Тираж 5100 экз. Заказ 525.
Покровский М. Н.
П48 Русская история: В 3 т. Т. 3 / М. Н. Покровский. — СПб.: ООО «Издательство «Полигон», 2002. — 367 с. — (Историческая библиотека).
ISBN 5-89173-141-X (Т. 3)
ISBN 5-89173-151-7 (Общ.)
УДК 94.47
ББК 63.3(2)
Научно-популярное издание
Покровский Михаил Николаевич
РУССКАЯ ИСТОРИЯ
Том 3
Главный редактор
Редактор
Художественный редактор
Технический редактор
Компьютерная верстка
Компьютерный дизайн
Корректоры
Общероссийский классификатор продукции ОК-005-93, том 2; 953004 — книги, брошюры
Гигиеническое заключение № 77.99.11.953.П.002870.10.01 от 25.10.2001 г.
ЛР ИД № 03073 от 23.10.2000 г.
ООО «Издательство «Полигон».
194044, С.-Петербург. Б. Сампсониевский пр., 38/40.
Тел.: 320-74-24; тел./ факс: 320-74-23.
Е-mail: polygonfTspb.cityline.ru
Издание осуществлено при техническом участии
ООО «Издательство АСТ»
При участии ООО «Харвест». Лицензия ЛВ № 32 от 10.01.01.
РБ, 220013, Минск, ул. Кульман, д. 1, корп. 3, эт. 4, к. 42.
Республиканское унитарное предприятие
«Издательство «Белорусский Дом печати».
220013, Минск, пр. Ф. Скорины, 79.
FB2 — mefysto, 2023