Книга избранных произведений детского писателя.
Мальчик с гусями
Хорошо родиться в Москве, в Ленинграде, а также в других исторических городах: в Новгороде, в Ярославле, в Севастополе, во Владивостоке и так далее.
Имеются на Руси и деревни прекраснозвучные. Кудиверь, например, или Выдумка, на ласковой речке Алоли.
Приятно сказать:
– Я из Выдумки.
А если из Синерылова? Из того самого.
«А и птицы-то в нашем селении Синерылове поют нехорошими голосами, будто смеются… Царь-государь, разреши ты нам, христианам, переменить прозвание».
Царь резолюцию накладывает мелким почерком:
«Разрешаю переменить цвет».
– Ну царь! Ну сатирик!
– Ужо погоди…
Родиной студентки Наташи были Горбы.
Вот чего Наташа всегда опасалась. И сердце у нее заранее щемило от обиды. Что стоит, например, человеку, родившемуся в Париже, насмеяться над ее незадачливой родной деревней, а следовательно, и над ней, студенткой Наташей?
Название свое – Горбы – поселок, естественно, получил от пока еще не сосчитанных горок, пригорков, холмов, бугров, угоров и косогоров, на которых он, по Наташиному мнению, бестолково расположился. Со всех четырех сторон его окружали поля, леса, чистые болота и небольшие озера, глядящие в небо простодушно и без боязни. Посередине поселка протекала река (подробно описанная в шестой главе).
Взять хотя бы старую деревянную церковь, давно ослепшую и оглохшую. Словно старуха нищенка, присела она на бугре отдохнуть и не поднялась больше. Только ниже склонилась. Спадает с ее истощенных плеч дырявый платок. И уже близок час, когда она сама упадет наземь.
Приезжали ученые-архитекторы, грозили перевезти эту церковь в областной центр для создания музея старинной архитектуры.
С точки зрения Наташи – хоть бы перевезли. На этом пригорке можно выстроить дом белый с балконами.
У подножия холма с церковью четыре избы древние – заколоченные. Глядят они на изменчивый мир не прикрытыми тюлем глазами.
«Разобрать бы их на дрова – место освободится. Можно построить дом белый с балконами, со ступеньками каменными к реке». Так Наташа мечтает. Многочисленные прохожие и проезжие, экскурсанты помогают Наташиной мечте – отдирают карнизы, наличники и другую деревянную резьбу. В рюкзаках и багажниках волокут ее в города – тщатся прослыть ценителями. Ученые-архитекторы валидол пьют. А Наташа свое – хоть бы скорее сломали.
Люди в этих черных от старости избах не проживают. Там обитают мыши да кот Василий.
«Ужасное чучело! Мерзкая тварь! Нахал! Разбойник! Тунеядец! Пожиратель мух!» Наташа поминает кота только в таких выражениях или еще хуже.
Кот Василий предпочитает с Наташей не разговаривать – не надрывать сердце ненужными оправданиями.
Приехав домой на зимние каникулы, Наташа привезла отцу, чтобы он не скучал в одиночестве и не забывал бриться, голубоглазую кошечку Мику сиамской породы. Кошечка была юная, серебристо-бежевая, очень светлая и грациозная, с черной, как у чертенка, мордочкой, черными ушками, лапками словно в черных носочках и длинным хвостом, черным от середины. Причем черные пятна образовывались не вдруг, но, так сказать, акварельно, начинаясь с прозрачных бледных тонов. Спать Мика любила у Якова Ильича на шее. Она сердилась и фыркала, когда щеки у него не были выбриты. В гневе Микины голубые глаза загорались красным огнем. Мика была ласкова и бесстрашна.
Кот Василий, непутевый бродяга и сквернослов, считал себя влюбленным в кошку Матрену. Подходя к дому, где она проживала, кот Василий всякий раз давал себе слово остепениться. Причиной тому были запахи и ароматы нежнейших печеных яств, которые готовила Матренина хозяйка Мария Степановна Ситникова.
– Ух как питаются дамочки! – Кот почтительно чертыхался и продолжал мысль в уважительном тоне: – Всё у них на сплошной сметане, на сплошных чистых сливках…
В воображении кота, особенно в дождь на голодное брюхо, Матрена рисовалась всепрощающим плодородным берегом.
– Сударушка ты моя Хлопотунья! – вопил кот, вывалявшись в репьях исключительно для того, чтобы сделать Матрене приятное, – Матрена очень любила жалеть.
Стараясь казаться хромым и несчастным, кот Василий пел романсы и серенады голосом смертельно раненного гусара. Слушая его, Матрена вытягивалась на оттоманке среди подушек, покрытых вышитыми салфетками, и жалела, сладко вздыхая и щурясь.
Решив окончательно покончить с бродяжьей жизнью, кот Василий дрался всю ночь, побеждая одного за другим горбовских котов и даже некоторых собак. Потом он отдыхал от боев в канаве, умиротворенный видением роскошной Матрены, пышнотелой и ухоженной. Потом он грелся на утреннем солнце, слушая птиц. Потом заорал тоскливо, встряхнулся и, понурив голову, пошел к Матрене, имея в виду отдать ей свое сердце.
Судьба – как она переменчива!
Именно в тот теплый день жители поселка Горбы открыли заклеенные на зиму окна.
Когда кот Василий проходил мимо дома Якова Ильича Шарапова, сиамская кошечка Мика вспрыгнула на подоконник.
Кот Василий споткнулся.
Кот Василий мерзко выругался от неожиданности.
Наконец кот Василий окаменел.
– Что вы сказали? – спросила Мика с приятным акцентом. – Я вас не поняла. Что должны эти ваши слова означать? – Будучи очень юной, кошечка Мика впервые видела весну и живого кота. И она посмотрела смелыми небесно-голубыми глазами коту Василию прямо в сердце.
На мгновение коту показалось, что река вышла из берегов, проникла в него и протекла насквозь.
– Извините, – сказал кот Василий хрипло. – Я, так сказать, ненароком. Нечаянно, так сказать. – Кот Василий вдруг стал пустым, словно резиновый детский шарик, из которого выпустили воздух. Но текла сквозь него голубая река, и вскоре кот Василий почувствовал, как его существо наполняется легким и легковоспламенимым газом и он готов полететь.
Кот Василий запел басом о птицах, о солнце, о травах, которые шепчут. О драках и о победах. Потом он сказал галантно:
– Сударыня, не желаете ли осмотреть окрестность? Вы, я вижу, не здешняя.
– Желаю, – ответила Мика без выкрутасов, – исключительно желаю.
И они пошли бок о бок, ободранный кот Василий с прокушенными в драках ушами и юная грациозная кошечка Мика, еще ни разу не видавшая ни весны, ни кота, но уже ко всему готовая.
Видя, как местное кошачье племя беспрекословно уступает дорогу коту Василию, кошечка Мика спросила с подкупающей прямотой:
– Вы, наверное, видный деятель? Но почему у вас такое невзрачное имя? Ваше имя удобно произносить, когда сердишься.
Сквернослов, драчун и бродяга, кот Василий ответил учтиво:
– Дорогая сударыня Мика, сердитесь почаще. Пожалуйста. Любовь не картошка.
Так началось падение кота Василия в глазах горбовских кошек, котов, а также некоторых собак той породы, что придирчивы лишь к чужой совести. Но правда и то, что с этой минуты коту Василию было плевать на мнение всех домашних животных с высокой горы. Что он и сделал.
Он повел Мику на самый высокий холм, с которого были видны все горбовские горки, пригорки, овраги и косогоры. Холм этот именовался Девушкиной горой. Именно с него кот Василий совершил достославный плевок.
– Мило, – сказала кошечка Мика, разглядев Горбы с этого примечательного холма. – Прелестная деревенька. Здесь можно неплохо провести отпуск.
– Изумительно можно, – пропел кот Василий.
Весь день они провели вместе. Кот познакомил кошечку с красотами Горбов и окрестностей. Показал ей старинные избы, в которых обитал, и церковь. Чувствуя себя щедрым и благородным князем, он предложил ей отдохнуть после прогулки на своем личном ложе – охапке сена, украденной из колхозной скирды неким экскурсантом, путешествующим в одиночку.
Местные коты взахлеб балабонили по этому поводу, скрывая за циническими словами мелкую зависть. Кошки бежали одна за другой к Матрене. Сообщали ей о коварстве. Матрена лежала в изумлении, похожем на обморок.
Возжелал кот Василий показать своей юной подруге, какой он мастак по части экзотики. Привел ее к экскурсантам и рыбакам-спортсменам в становище на берегу тихой заводи.
– Посидите, сударыня, здесь в теньке, под кусточком. Я вам самый лучший шашлык доставлю. К нам приезжают большие искусники в этом деле – алаверды, так сказать.
Шашлык! Это вам не сметана.
Кот Василий хотел развить мысль, что с искусниками знаком лично, с некоторыми состоит на «ты», но Мика улыбнулась ему прекрасной улыбкой.
– Спасибо. Не утруждайтесь, – сказала она и, беспечно мурлыча, вспрыгнула на сиденье близко стоящей машины «Волги». И улеглась там на заднем сиденье, грациозная и ушедшая.
Кот Василий с потрясающим душу воплем бросился было за ней, но, заработав пинок ногой, отлетел в тихую заводь.
– Ишь, – сказал ему замшевый мотоэкскурсант – хозяин машины. – С таким-то рылом… Мышей лови, чучело.
Мокрый кот – зрелище хуже некуда. А за стеклами «Волги», уже недоступная, сидела кошечка Мика и глядела вдаль голубыми, как утро, глазами.
Опалили Василия выхлопные газы. Машина ушла. Скорбь осталась в удел коту и мечтательные воспоминания. Можно было предположить, что Василий навек потеряет интерес к шашлыку и снова полюбит сметану. Но он заявил решительно:
– Что прошло, того уже не вернешь. – А пообсохнув, украл у зазевавшегося искусника полкилограмма филейной вырезки.
На следующий день он пришел к Якову Ильичу. Яков Ильич смотрел в окно на тот берег реки, на зеленый дом, откуда ветер приносил запах ватрушек, варенья и уюта.
– Где Мика? – спросил Яков Ильич.
– Наверное, в столице.
– Это еще зачем?
– Увы! Все ценности скапливаются в городах. Наверно, у нее свой путь. Не горюйте, мы оба одиноки. Но у нас есть что вспомнить.
– Оставайся у меня ночевать, – сказал Яков Ильич, закрыв окно, чтобы ветер, пропахший уютом, его не касался. И занавеску задернул.
Во сне приснилось коту Василию, что он тонет в сметане.
Напротив церкви, через речку, на высоком бугре, – самый первый в уезде общественный скотный двор. Крыши у него совсем нет, только вздыбленные куски стропил: соломенная крыша сплыла на землю вместе с дождями, вместе с весенним снегом, растворившись в воде горькой солью.
Думает Наташа: «Глупые были люди». И сердится на них, и радуется своей догадке. В самом деле, кто ж это скотный двор городит на бугре? Непривычно коровам в гору влезать – коровы не козы.
Мальчишки-пионеры, гуляя по реке на лодках, сфотографировали первый в уезде общественный скотный двор для школьного памятного альбома, и получилось чудо: рассветное море и в море корабль. Бьет из бойниц солнечный огонь – салютует новому дню.
Вокруг скотного двора канавы и ямы, заросшие серым бурьяном. Мальчишка Витя, Наташин сосед, по кличке Консервная банка, играет в этих канавах в войну. Армия у него – четыре рослых, очень злых гуся. «Господи, хоть бы собака, как у людей, а то выдумал – гуси. Безмозглые жирные птицы. Их место в гусятнице или во щах. А он, представьте себе, что вообразил – водит гусей по поселку на поводках и еще вид делает, словно это не гуси, а дикие звери. Экий Вальтер Запашный».
Как-то возле развалин скотного двора задумчиво собирала Наташа цветы. Представлялись ей в воображении теплое море, и белые скалы, и некий капитан, проплывающий мимо. Смотрит капитан в подзорную трубу прямо на нее. Наташа выпрямилась, прижала к груди полевые цветы ромашки… А вокруг пусто – ни моря, ни океана, ни капитана. Только бугры, косогоры, холмы и пригорки.
– Что за жизнь! – сказала Наташа. – Зачем мне такая земля, где нет ни моря, ни океана?
Раздался за ее спиной крик:
– Вперед! Эскадрон! Заходи! Руки вверх!
Из канав и ям, окружающих первый в уезде общественный скотный двор, с криком и хлопаньем крыльев вылезли гуси. За ними мальчишка Витя по кличке Консервная банка.
Два гуся щипнули Наташу за икры. Третий клюнул ее в колено. Четвертый схватил за мизинец, когда она замахала руками, пытаясь их отогнать.
Пятый сказал:
– Ага…
(Правда, пятого, кажется, не было.)
– Сдавайся! – закричал Витя. – Ты пленница.
– А я тебе, хулиган, уши нарву!
Хулиган Витя мерзко расхохотался.
Хулиган Витя подтянул трусики.
Хулиган Витя тут же добыл ногой из крапивы ржавую консервную банку и принялся ее поддавать. Гуси стояли вокруг Наташи и, вытянув шеи, шипели.
– Дай интересных книжечек почитать, – сказал хулиган Витя. – Отпущу из плена на волю. – Облупленный нос его сморщился, голова печально склонилась набок и прилегла на сожженное солнцем плечо.
– Не дам. Чтобы книжки давать, на это библиотека есть.
Глаза у Вити черные-черные. Если Витя заплачет, польются из глаз чернила.
Имеется в поселке Горбы библиотека – для взрослых и для детей одна. Помещается она в старинном особняке, построенном в стиле барокко. Но особняк такой маленький, а барокко такое скромное, что человеку, повидавшему дворцы всевозможных сиятельств, становится за него неловко.
«Даже барина в наших Горбах подходящего не было. Тоже вельможа!» – думает студентка Наташа.
Конечно, имеется в Горбах клуб, недавно окрашенный в розовый цвет. Когда протекают в нем танцевальные вечера, трясется клуб и трещит. Искрами вылетают из окон окурки. Факелами кружатся девушки, все сплошь по моде – блондинки.
Горит клуб! Горит!
«Хоть бы сгорел. На его месте можно построить театр оперы и балета. И чтобы дирижер в черном фраке…»
Есть в поселке школа-десятилетка, построенная давно и наспех. Здание не по чину унылое. Штукатурка с его боков обвалилась частично, а на цельных местах проступила сквозь краску белыми пятнами. Пятна, будто солончаки, отравляют тучную ниву знаний. «Если бы не они, – думает Наташа, – я бы закончила школу с одними пятерками. Из-за них я такая легко ранимая, такая совсем одинокая. Из-за них и еще…»
Классом старше Наташи учился некто Бобров, который все в ней – и лицо, и одежду, и ум, и характер, и душу – считал замечательным и ни с чем не сравнимым.
Бобров?
Что Бобров?
Кретин Бобров – остался в девятом классе на второй год, чтобы сидеть с Наташей за одной партой и пялить на нее глаза. Наташа этот вопрос подняла на комсомольском собрании. Бобров уехал в Ленинград к своей тетке. Четыре года Наташа его не видела. Говорят, он куда-то там поступил. А осадок? Осадок остался в душе у Наташи.
Имеются в поселке Горбы два магазина продовольственных – деревянные, универмаг – кирпичный, закусочная, чайная, столовая, а также больница и поликлиника, автобусная станция, поселковый Совет с почтой, где всегда очередь, парикмахерская, баня с железной трубой на растяжках, правление колхоза, контора госбанка, крупяной завод, молочный завод, автобаза, два павильона из бетона и стекла, еще не достроенные. В одном, говорят, разместится сапожная мастерская, в другом – «Книги и школьно-письменные принадлежности».
Дома, в которых жители проживают, пока что одноэтажные, деревянные, разноцветно окрашенные, все на горках и на пригорках, все с палисадниками, огородами, сараями, сараюшками, собачьими будками.
«Взять бы этот дровяной склад – неспланированную застройку – и запалить одной спичкой. Или бульдозером срыть. Построить белых домов с балконами. А для старых людей – поодаль в лесочке коттеджи».
Здесь бы и закончить можно описание Горбов, поселка городского типа, но картина не будет полной, если не рассказать о характерной черте населения, о дорогах, о реке, о кладбище и Девушкиной горе – самой высокой точке поселка Горбы и окрестностей.
Населения в поселке Горбы насчитывалось около трех тысяч душ.
Характерной чертой горбовских жителей Наташа считала любопытство к чужим заботам, пристрастие к сплетням и бессмысленным выдумкам.
Например.
Стоят горбовский молочный завод и горбовская автобаза друг против друга через речку. Каждое предприятие на своем отдельном холме – будто две крепости: каждое со своей высокой стеной, со своей отдельной водонапорной башней. И у каждого предприятия на железных воротах написано: «Миру – мир!»
Жители Горбов склонны видеть в этих одинаковых надписях двойной смысл, поскольку директором молокозавода является Мария Степановна Ситникова, женщина незамужняя, небранчливая, а директором автобазы – Яков Ильич Шарапов, овдовевший мужчина, отец единственной дочери, а именно Наташи, человек спокойный, рассудительный, член поселкового Совета, бывший фронтовик и шофер.
Если посмотреть с середины моста на середину реки, то увидишь в воде сразу два отражения – молокозавод из силикатного белого кирпича и автобазу из шлакоблоков. Волны как бы срывают верхушки водонапорных башен и несут их друг к другу. На это явление и ссылаются дотошные жители Горбов, намекая на второй, скрытый смысл одинаковых надписей «Миру – мир!».
Однажды, когда у Наташи было хорошее настроение, пришла ей в голову догадка: мол, все дело в птицах. Всюду они летают, всюду суют свой нос – иначе как объяснить быстроту информации и ее извращенный характер? Конечно, коты и кошки способствуют – ходят на тихих лапах и, понимаешь, подслушивают. Лошади – в меньшей степени, мысли их заняты прошлым. А также собаки. Но больше всех птицы, болтливые существа, которые смотрят на жизнь с птичьего полета и в глубину явлений вникнуть не могут. Птицы живут, как в сказке, поверхностно и волшебно.
Догадку эту Наташа тут же отбросила, как ненаучную.
– Волюнтаризм, – сказала она. – Том второй, глава пятая…
Пролетавшие мимо дрозды засмеялись всем выводком.
Сбегаются в поселок Горбы четыре самобытные грунтовые дороги из соседних деревень. Петляют между буграми, расталкивая сирень и калину. Из Горбов выходит одна – главная. Ведет главная дорога в районный центр. От райцентра километров на десять дорога одета в асфальт. От Горбов километров на десять дорога тоже в асфальте. На середке, километрах на пяти, асфальта нет. (Кстати, эта безасфальтная часть дороги в народе так и называется – Середка). Принадлежит Середка областной дорожной организации. Этого обстоятельства Наташа во внимание принимать не желает. Обвиняет она жителей Горбов в лености, бестолковости и пристрастии к чудачеству. Еще бы – в распутицу на Середке глыбь. Специально назначенный трактор тягает горбовские машины с крупой, творогом и сметаной, а также необработанным колхозным продуктом, сцепив их по две, а то и по три, как баржи. И другие машины, с товаром промышленным для Горбов, и автобусы с народом, и легковушки с начальством так же плывут.
Наташа усматривает в этом дикость и безобразие.
Вдень описываемых событий Наташа направлялась к отцу после отдыха в санатории в Старой Руссе. Перед этим случились сильные грозовые ливни.
Народу в автобусе как сельдей в кадушке. Все с кошелками, сумками, чемоданами. А один молодой гражданин с белозубой нахальной улыбкой и не нашим загаром держал в обеих руках тяжелый предмет, обернутый в газеты и бечевкой перевязанный. Поскольку обе руки у этого турецкого вида молодого гражданина были заняты предметом и держаться за поручень ему было практически нечем, он всех толкал на ухабах и выбоинах и извинялся, сверкая зубами. Наташе он на ногу наступил очень больно. Наташа, конечно, сказала ему следующее:
– Вы горный верблюд, молодой человек. Нельзя ли поосторожнее?
На что этот нахал ей спокойно ответил:
– Вы ошибаетесь, я никогда не бывал в горах.
И куртка на нем была заграничная.
На Середке, когда автобус подцепили к трактору, белозубый совершенно бессовестно попросил Наташу, поскольку она сидела, подержать предмет на коленях.
– Штормит, – сказал он. – Нужно принайтоваться. – И продолжил: – Вы, наверное, не представляете, как страшна на пароходе в шторм незакрепленная бочка. Она все сокрушает. Боюсь оказаться той бочкой.
Только он это сказал и протянул Наташе предмет, как всех в автобусе сильно подбросило, – наверно, наехали на подводный камень. Газета прорвалась, и прямо Наташе в лицо ощерилась клювистая голова с маленькими выпученными глазами, и протянулись к ней две морщинистые когтистые лапы. Наташа, естественно, завизжала. Соседние с Наташей женщины воскликнули:
– Крокодил!
Наташа, естественно, вскочила, вся возмущенная. А этот улыбнулся турецкой улыбкой, положил свой недозволенный груз на Наташино место и объявил с восторгом:
– Обратите внимание – галапагосская черепаха! Везу показать родичам и соседям чудо южных морей. Питается галапагосская черепаха рыбой и сухофруктами. Не бойтесь, она не кусачая. Мой экземпляр и вовсе девочка – ребенок, можно сказать. Пусть родичи и соседи полюбопытствуют. Потом я ее подарю своему лучшему другу.
Все бросились смотреть на черепаху, невзирая на тесноту, корзины и чемоданы. Один мальчишка из передних рядов подтянулся на поручне и повис, зацепившись за поручень подбородком, чтобы легче висеть.
– Ух ты, – сказал он. – Рожа!
Автобус плыл по Середке, сотрясаемый изнутри любопытством и восторгом малообразованных жителей. Наташа краснела и страдала, наблюдая их коллективную серость. А позади автобуса, подцепленная тросом, плыла заграничная легковая машина с белыми номерами, владелец которой, мусье Александр, возможно, сыграет в Наташиной жизни некоторую роль.
Из всего вышесказанного следует, что студентка Наташа была неплохой девушкой. Что мечтала она о высоком и, по ее мнению, легкоосуществимом процессе преобразования так называемых нечистот в чистоты. Родины своей, а именно поселка городского типа Горбы, она не то чтобы не любила, но, вернее сказать, стыдилась. Что не любила она, прямо терпеть не могла, – бездомного кота Василия, своего соседа-хулигана Витю по кличке Консервная банка и своего бывшего одноклассника и второгодника Боброва, который некогда все в ней считал замечательным и ни с чем не сравнимым.
Есть на земле реки с названиями зовуще-прекрасными и романтическими, как, например, Сена, Луара, Темза, Миссисипи, Ангара, Нева, Яуза и так далее. Речка, изгибисто протекавшая по Горбам, носила название Бдёха, что в переводе с древнего на современный русский язык означает «бессонная». Люди, склонные к интеллигентности, стесняясь называть Бдёху Бдёхой, именуют ее Бессонницей.
Собирается река из лесных ручьев. В дальнейшем течении ее питают ключи. Холодна река летом, но зимой теплая. Вьется она меж пригорков, холмов и угоров, ныряет в центре Горбов под новый широкий мост с деревянным настилом и за мостом разливается вширь, как бы озером.
Дальше река бежит по камням с шумным фырканьем и урчаньем.
Зимой Бдёха не замерзает. Теплым своим дыханием продувает по льду продушины, а то и совсем остается голой – неприкрытой всю зиму. Не засыпает река – курится над ней морозный туман, сгибаются до самой воды заиндевелые лозы, отяжелевшие и пушисто-хрупкие, не похожие на живую растительность. Они как кораллы, только еще прекраснее. Отломит человек это чудо природы, и растает оно, почернеет и обезобразится на ладони.
Летом над Бдёхой зелень гудит и шепчет. Сосны растут на холмах, и дубы, и березы. Березы в полдень красивы и на рассвете. Словно купальщицы, что, изогнув стан, отжимают намокшие длинные волосы и, единым движением забросив их за спину, выпрямляются. Дубы теснятся в стада. Тяжелые и гривастые, как быки зубры, – такая же в них мрачная сила и обреченность.
Вечером, когда солнце красным медведем залезет между холмов, вспыхнут сосны. Вспыхнут и достигнут неба горячим необычайным светом. Тогда забывают люди, что плоть сосен твердая. И уходит из сердца раздражение, которое принято называть иронией. Остаются лишь радости и удивление, и ожидание чуда, непременно живущего возле такой красоты.
Яков Ильич Шарапов, директор автобазы, не то чтобы очень любил поесть, но жизнь без еды представить себе не мог. Утром он ел что попало. Днем обедал в столовой. Вечером ходил в чайную. Иногда, устав от столовской перепревшей картошки, опоясавшись полотенцем, Яков Ильич колдовал дома над плитой – готовил кислые щи. Борща Яков Ильич Шарапов терпеть не мог, понимая это блюдо как испорченные щи, которые варил человек, не имеющий чувства меры. Наташа, приезжая домой, доказывала, что борщ есть древнее русское блюдо, и в пример приводила слово «переборщить», как сверхборщ, то есть блюдо, в которое положили слишком много ингредиентов. Яков Ильич слушал и любовался ею. Потом говорил:
– Во всем ты, дочка, права. Но в слове «переборщить» ясно слышится – перебор в щах. Ну при чем тут свекла? Из свеклы варят свекольник, а также ботвинью.
В день описываемых событий Яков Ильич тоже стоял у плиты – у бензиновой, которая, как известно, работает шумно и быстро. Специально к приезду Наташи Яков Ильич Шарапов готовил свое второе после кислых щей любимое блюдо – макароны по-флотски.
Рецепт: отварить макароны и хорошенько промыть. Поджарить мясной жирный фарш с большим количеством лука. Следите, чтобы фарш поджарился, но не высох, а лук стал янтарно-золотым. После чего следует добавить сливочного масла, черного перцу, красного перцу и, вывалив макароны на сковородку, закрыть крышкой, предварительно все перемешав и сбавив огонь. Через несколько минут, когда макароны, пропитавшись жиром и ароматом, начнут шкворчать, блюдо можно подавать к столу.
К этому блюду, как, впрочем, и ко всякому, очень подойдет крахмальная скатерть и белая рубашка с галстуком.
Крахмальную скатерть Яков Ильич уже давно не доставал из комода, а белую рубашку с галстуком надевал только на выборы в поселковый Совет, на праздник Первое мая и в ноябре. В новогодний праздник не надевал.
В открытое окно входил ветер, приносил ветер с того берега запах варенья земляничного и горячих ватрушек с ванилью.
«Мария Степановна чай пьет», – подумал Яков Ильич и, еще подумав, вздохнул, а вздохнув, ощутил вонь бензина и грусть своего застоявшегося одиночества.
Макароны на сковороде принялись шкворчать. Яков Ильич положил себе порцию, пожалев, что Наташа опаздывает к праздничному столу, налил рюмочку и только принялся было, глядя в нее, вспоминать эпизоды из своей фронтовой жизни, как дверь отворилась.
В кухню вошел ободранный кот Василий, бродяга, драчун и с известной поры – философ.
– Эх… – загадочно сказал кот Василий.
– Все горюешь? Садись, поедим макароны по-флотски.
– Нынче праздник, – сказал кот Василий. – Называется воскресенье. Некоторые жители пироги пекут. Но что значит праздник для одинокого мужчины, который перестал сквернословить?
– Может, рюмочку выпьешь?
– Рюмочку введу, а насчет макарон – вы же знаете – перешел на грузинскую кухню.
– Отвыкай.
– Боюсь утратить воспоминания.
Кот Василий чокнулся с Яковом Ильичом. Выпил. Хлебцем занюхал. И уставился в окно, на тот берег, где жила кошка Матрена, принадлежавшая Марии Степановне Ситниковой, ухоженная, вальяжная, по натуре добрая, но лишенная смелости и воображения.
– Дура она, – сказал кот Василий. – Любил я кошку Матрену – любил! Но, увы, не умеет она быть красивой.
Яков Ильич подумал: «А ведь правду говорят – животное всегда похоже на своего хозяина. Вот и Мария Степановна – женщина очень хорошая, но красивой быть не умеет. Даже на заседание поселкового Совета приходит в каком-то нелепом жакете, похожем на старомодный мужской пиджак. И волосы, собранные на затылке в пучок, перевязывает шнурком от ботинка…» Яков Ильич положил себе следующую порцию макарон по-флотски. И себе и коту налил по следующей рюмочке и подумал: «Ну почему, почему не умеет она быть красивой?»
– А вы не обращали внимания на тот удивительный факт, что именно коты являются непременными участниками и атрибутом всякого чуда и волшебства? – сказал кот Василий. – Вы когда-нибудь читали, что некий прекрасный принц был превращен злым волшебником в собаку?
– Не трогай собак, – возразил Яков Ильич. – Не касайся! – И он вспомнил фронтовые упряжки собак, которые вытаскивали раненую пехоту с поля сражения. Вспомнил, и у него защемило в носу.
– Я не касаюсь. Я, к вашему сведению, собак уважаю, – сказал кот Василий, слегка обидевшись. – Я даже дружу с некоторыми наиболее умными, которые не лают попусту из-под забора. Но у собак ограниченные возможности. Собаки слишком конкретны и слишком привязчивы, поэтому необъективны. Кот – существо ленивое, созерцательное, у него есть время поразмыслить.
– Я тебе сказал, не трогай собак, – снова возразил Яков Ильич, остро ощутив потребность в привязчивом и необъективном существе. – Я, может быть, собаку себе заведу.
Кот насупился, поворчал немного о людях, не обладающих культурой спора и умением вести беседу.
– Я думаю, что вскоре вы обзаведетесь кошкой, – сказал он с грустной гримасой.
– Хватит! У меня уже была кошка!
– Простите, а куда вы денете Матрену? – В голосе кота явственно прослушивалось ехидство.
– При чем тут Матрена? Ты Матрену не трожь! Не трожь Матрену!
– Я думаю, – ответил кот Василий уклончиво, – что это прекрасное праздничное блюдо вы едите последний раз. По крайней мере, в таком исполнении.
– Это еще почему? – спросил Яков Ильич.
– Почему? Почему? – Кот Василий печально мяукнул. – Сейчас что-то произойдет. У меня интуиция разыгралась.
Яков Ильич хотел было спросить, что же произойдет, но еще больше ему захотелось выгнать кота, чтобы тот не мешал ему вспоминать о войне, о боевых товарищах-пехотинцах, с которыми он дошел до австрийской столицы Вены, но вдруг он услышал шум на реке и крик:
– Помогите! Тону!
Яков Ильич высунулся из окна и увидел такую картину: на реке, на самой стремнине, где вода вставала горбом, плавают четыре гуся, кричат, хлопают крыльями и ныряют. А между ними тонет маленький мальчик.
Яков Ильич тут же выскочил из окна.
Бросаясь в воду, он заметил, что с того берега тоже кто-то бросился.
Яков Ильич плыл саженками, или, как говорят, вольным стилем.
– Держись! – кричал он.
Гуси галдели.
Яков Ильич нырнул, чтобы, как полагается, схватить погрузившегося в воду мальчишку, вытащить и спасти. В зеленоватой глубине руки его кого-то обхватили. Яков Ильич вынырнул и обнаружил, что держит и крепко прижимает к себе Марию Степановну Ситникову.
– Простите, – сказал Яков Ильич. – Я тут мальчонку спасаю.
– Ах! – сказала Мария Степановна. – Он, наверное, там, в глубине. Я как услышала «Помогите!» – так и бросилась в воду, спасать. Я как раз на крыльце была.
Яков Ильич и Мария Степановна снова хотели нырнуть, но их постигло разочарование – в небольшом отдалении увидели они мальчишку. Он спокойно и ловко плыл на спине. Рядом с ним плыли гуси. Иногда гуси окунали головы в воду и аппетитно заглатывали мелких рыбешек.
– Извините! – крикнул мальчишка. – Это я не вам кричал. Я гусей тренирую.
– Поразительно, – сказал Яков Ильич.
– Ах! – сказала Мария Степановна и начала погружаться, пораженная беспрецедентным поведением мальчишки.
Но Яков Ильич подхватил ее и некоторое время стоял, держа ее на весу, в том самом месте на середине реки, где, по утверждению жителей поселка Горбы, отражения двух водонапорных башен, разорванные волнами, летят друг к другу и соединяются. Постояв так немного, Яков Ильич пошел к противоположному берегу, на котором проживала Мария Степановна, – он вдруг вспомнил, что река в это время года едва достигает взрослому человеку по грудь.
На берегу, когда Мария Степановна пришла в себя, они поглядели друг на друга и сконфузились. Яков Ильич был в старых выцветших брюках галифе и босиком, так как стоптанные домашние шлепанцы он обронил, прыгая из окна. Мария Степановна была в застиранном ситцевом халате и босиком – домашние туфли она потеряла в воде.
– Ах, – сказала она. – Как неловко… – И тут же забеспокоилась: – Вы простудитесь, Яков Ильич. Вам следует немедленно переодеться и выпить чаю с малиной… Ах, у вас, наверное, и малины нет. Я сейчас принесу. – С этими словами она побежала к своему дому.
А Яков Ильич бросился в воду и поплыл переодеваться, позабыв, что совсем рядом стоит новый мост и что река в это время года едва достигает взрослому человеку по грудь.
Если бы в поселке Горбы не было моста, то на его месте непременно образовалась бы центральная площадь с базаром. К мосту сбегались четыре самобытные грунтовые дороги из окрестных деревень. Все горбовские улицы так или иначе тоже сходились к мосту. Главная дорога, ведущая из Горбов в райцентр, тоже начиналась от моста.
Здесь же располагались чайная и закусочная, а также баня с железной трубой на растяжках и оба павильона из бетона и стекла, все еще недостроенные.
Автобусы останавливались у моста – и большие, которые шли только до Горбов, и маленькие, насквозь пропыленные, которые бегали по деревням.
Мост покоился на двух аккуратных быках, срубленных узко и плотно для ледохода, отчего широкая деревянная консоль казалась столешницей раздвинутого на праздник стола.
Летом под перилами сидели мальчишки – ловили рыбу плотву. Некоторые ловили ее лежа на теплых досках.
В детстве Наташа любила смотреть с моста в воду.
Автобус из районного центра прибыл в Горбы с опозданием. Трактор, тянувший его через глыбь на Середке, заглох. Наверное, час тракторист и шофер бродили по воде. Тракторист нырял даже, для чего снимал и рубашку и майку. Из окон автобуса, поскольку двери были закрыты, местные механизаторы выкрикивали полезные советы и ломились помочь.
Настроение у Наташи испортилось, как вы помните, еще в ту минуту, когда молодой человек и турецким загаром попросил ее подержать черепаху. В Горбах оно испортилось окончательно. Наташа даже не предполагала, что оно может испортиться до такой степени – просто совсем исчезнуть.
На выходе кто-то второпях толкнул ее углом деревянного чемодана в спину. Кто-то сказал: «Пошевеливайся ты, цыпа в белых штанах». Кто-то кому-то прямо через Наташину голову передал какой-то мешок с чем-то мокрым и капающим. Этого бы уже хватило. Но… Выйдя из автобуса, и отряхнувшись, и поправив прическу, и, естественно, удостоив наглого владельца черепахи презрительным взглядом, Наташа поглядела на мост, через который ей предстояло идти к дому, – поглядела, и все у нее помутилось, и ей захотелось немедленно помереть.
По мосту друг другу навстречу шли ее отец, Яков Ильич Шарапов, и Мария Степановна Ситникова. Мария Степановна – в красивом малиновом платье, на плечах у нее черная шаль с пунцовыми розами, в ушах серьги с зелеными камушками. В одной руке она несла чайник, в другой – банку с вареньем. Яков Ильич – в выходном заграничном костюме, в белой рубашке нейлоновой с галстуком.
«А ведь сегодня не день выборов в поселковый Совет, и не Первое мая, и не праздник Октябрьской революции…» – отметила про себя Наташа.
На одном конце моста Наташа разглядела ненавистного ей бродягу – кота Василия, развалившегося на теплых досках в беспечной позе. Разглядев все это, Наташа услышала:
– Что вы, Мария Степановна?
– Нет, нет. Вы немедленно должны выпить чаю с малиной.
– Вы такая красивая…
– Ах! Просто переоделась в сухое.
Кот Василий на своем конце моста развалился еще вольготнее и заорал:
– Ненавижу сметану!
Кошка Матрена заплакала. А Наташа прижала ладони к щекам, уронив дорожную сумку, и прошептала:
– Измена…
Маму свою Наташа не помнила. Она всегда помнила себя с отцом. Помнила, как они, вернувшись с Дальнего Востока на родину, поселились в домике над рекой, где и поныне проживает ее отец. В детстве она очень любила отца. Любила помогать ему по хозяйству. Но еще больше любила слышать, когда люди говорили: «Вот какая у Якова Ильича дочка – хозяйка». Повзрослев, она научилась понимать отца как некое принадлежащее только ей беспрекословное и бессловесное существо, вроде куклы Петрушки, у которого только и есть, что улыбка. Вскоре она поняла, что Петрушка и малому рад и улыбка его неизбывна, привыкла к этому мнению и перестала об отце заботиться. Он, наверно, и не заметил. А в народе по-прежнему говорили, какая у Якова Ильича дочка, все чаще и чаще употребляя для определения слово «красивая».
В детстве любила Наташа смотреть с моста в воду. И сейчас стала она на мосту, облокотившись о перила. А вода текла. И наплывали слезы на глаза студентки Наташи. Осторожно, как отличница высушивает в тетради малую кляксу промокашкой, Наташа прижимала к своим глазам душистый платочек.
С детства, будучи единственной дочерью и, как говорят, способным ребенком, Наташа жила по закону – третий лишний, применяя его достаточно широко, вследствие чего не желала быть даже второй – только первой.
Мальчишки под перилами рыбу ловили. Мост плыл над рекой Бдёхой величаво, как древний фрегат. Но не было моря. Не было океана. И доски фрегата скрипели не от штормов, а от проходящих за Наташиной спиной вонючих грузовиков.
На кухне Яков Ильич с Марией Степановной пили чай. Они сидели друг против друга, разглядывали узор на клеенке и говорили, смущаясь и чуть дыша.
– Все знают, что наши творог и сметана самые вкусные в области, – говорила Мария Степановна. – Пейте, Яков Ильич, малина выгоняет из организма сырость. Ну, прямо все знают. Детские учреждения, больницы, санатории просят у руководства именно нашу продукцию. А на комбинате всё смешивают и обезличивают…
– Да, – говорил Яков Ильич. – Неправильно это. Если наша автобаза находится в бездорожном районе, нам и запасных частей нужно больше давать, а нам дают из расчета на асфальтовые покрытия. Не хотите ли макароны по-флотски? Мы до чего дошли – машина из рейса возвращается, мы с нее деталь дефицитную свинчиваем и на другую машину ставим – так вот и ездим.
– Здравствуйте, – сказала Наташа сухо. Поправила прическу, глядя в зеркало над умывальником, чтобы показать свое безразличие к происходящему.
Яков Ильич и Мария Степановна вскочили из-за стола.
– Моя дочка Наташа, – радостно сказал Яков Ильич.
«Поглупел, – подумала Наташа. – Будто она не знает, кто я. Ишь вырядилась, как купчиха. И почему таких шалей в продаже нет?..»
– Наташенька, – смутившись, сказала Мария Степановна. – Ах, как выросла! Ах, какая красавица!.. Не хочешь ли чаю с дороги, с вареньем малиновым?.. Ах, остыл, наверное. Я сейчас подогрею. – Мария Степановна с опаской поглядела на двухконфорочную бензиновую плиту. – У вас такая страшная техника…
Яков Ильич бросился плиту распаливать, приговаривая:
– Сейчас, дочка. Я макароны по-флотски сейчас разогрею. Остыли…
– Не беспокойтесь, – холодно сказала Наташа. – Мне ничего не нужно… Мне ничего не нужно, – повторила она. – И вообще…
– Что вообще? – тихо спросил Яков Ильич.
Не увидев в отцовских глазах даже отдаленного намека на ту, Петрушкину радость, Наташа, как говорят, констатировала: «Он всю жизнь притворялся, что любит меня».
– И вообще, я пойду погуляю, – сказала она.
Отнесла сумку в свою комнату, поклонилась многозначительно и вышла.
– Эх, дети… – услышала она, закрывая дверь. Это сказал отец.
Мария Степановна мягко запротестовала:
– Ничего, ничего. Она устала с дороги…
Наташе хотелось плакать. Тут еще кот Василий попался ей под ноги. Посмотрел на нее непочтительно, пренебрежительно, даже нагло и заорал:
– Умру – не забуду! – И полез на высокую березу.
Тут еще хулиган Витя – Консервная банка захохотал. Он сидел на заборе с громадной рогаткой, которую на Наташиных глазах зарядил зеленым яблоком, и в нее прицелился. Под забором в крапиве стояли гуси.
– Я тебе уши нарву! – погрозила Наташа.
Гуси загоготали, зашипели, двинулись на нее.
– Руки вверх! – сказал хулиган Витя. Но стрелять не стал, побил яблоко о забор и принялся из него сок высасывать, наверно, такой кислый, что у Наташи скулы свело и по всему организму прошла дрожь.
– Как тебя земля держит? – спросила Наташа.
– А я на заборе, – объяснил хулиган Витя.
Разноцветные дома поглядывали на Наташу с холмов и пригорков, а также угоров и косогоров. И сараи. И сараюшки. Они как бы приглашали ее зайти, заглянуть, приобщиться. Но она торопилась, одинокая и замкнутая в себе.
Наташа перешла мост, поднялась по тропинке на косогор, где росли сосны. Она хотела пойти на Девушкину гору, чтобы посидеть там и погрустить на скамейке, но почему-то раздумала и, прислонясь спиной к сосне, стала глядеть на реку.
«Наверно, меня хорошо видно с моста, – подумала она мимолетно. – Наверное, я в белых брюках и желтой блузке-безрукавке красиво смотрюсь возле сосны. Как у художника Дейнеки».
Чувствовала себя Наташа очень одиноко. Она бы ни за что не созналась, но чувство одиночества, этакой отринутости, доставляло ей щемящее наслаждение, – оно как бы поднимало ее над всем миром.
«Наверно, у той сосны я буду выглядеть еще эффектнее. Там мох серебристей и сама сосна ярче».
Река сверху казалась чернильно-синей. Мост розовым. Песок желтым в сиреневых тенях. Ольха была густо-зеленой, почти что черной. «Как у художника Гогена, – подумала Наташа. – Только орхидей не хватает. Да и откуда у нас орхидеи? Цветы у нас мелкие, даже не цветы, а нелепость. Одним словом, полевые». От этой мысли она почувствовала себя еще более одинокой. Приготовилась эффектно заплакать, запрокинув голову и глядя в небо, но тут услышала слова:
– Здравствуйте, милая барышня. Скажите, пожалуйста, как мне пройти на кладбище?
Наташа остроумно съязвила, сказав:
– Неужели вам уже приспела пора? – Повернулась, чтобы, окинув спрашивающего этаким уничтожающим взглядом, добавить: «Действительно, пора, мой друг, пора».
Перед ней стоял мусье Александр, который, если вы помните, приехал в Горбы на французском автомобиле.
– Извините, милая барышня, я хочу справиться, как мне пройти на кладбище.
Наташа сразу смекнула, что перед ней либо артист МХАТа, либо иностранец.
– Это вниз, – сказала она. – Потом снова вверх.
– Я понимаю, – мусье Александр согласно кивнул. – Здесь в Горбах все так – сначала вниз, потом вверх… Вы бы не согласились меня проводить?
Наташа почувствовала прилив благородной вежливости.
– Пожалуйста, – сказала она. – С большим удовольствием.
Мусье Александр не тронулся сразу, он еще постоял немного, глядя на реку, на желтый песок, розовый мост и густо-зеленые, почти черные кусты ольшаника, разросшиеся возле моста.
– Видите ли, – сказал он, сутулясь. – Чтобы постичь красоту, нужно своими глазами увидеть крупный бриллиант. Пусть даже на чужом пальце. Так говорит моя мама.
– Наверное, она права, – согласилась Наташа. – Я никогда не видела бриллиантов, ни крупных, ни мелких.
Мусье Александр посмотрел на нее странно и, как показалось Наташе, слегка насмешливо.
«Буржуй окаянный», – мысленно обругала его Наташа. Но идти по поселку и ловить на себе любопытные взгляды жителей Наташе было приятно. «Давайте, давайте, – говорила она про себя. – Сочините что-нибудь невероятное, сплетники толстопятые». В самом людном месте, возле универмага, Наташа, собрав все свои познания, сказала мусье Александру по-французски:
– Сегодня не жарко.
– Да, день чудесный, – ответил он ей. – Мне кажется, сегодня что-то произойдет.
На кладбище тесно стояли вязы, дубы и липы. Росла бузина, растение непременное в местах, означенных ушедшей жизнью. Березы на кладбище не росли: береза не любит крутой земли, а кладбище в Горбах по непонятной причине как бы катилось с отлогого косогора и самыми тяжелыми могилами упиралось в стену, сложенную из валунов и прошитую спекшимся за века известковым раствором, в который, как зерна, были вдавлены мелкие камушки. Если постоять на кладбище и внимательнее приглядеться, то возникает в голове другой образ, такой, что не скатывалось кладбище с крутого косогора, а, напротив, как и дома живых, с низкого места взбиралось наверх, освобождаясь по дороге от тяжкого камня плит и сени крестов, и утвердилось там легкими кровельными обелисками, простодушно красными, открытыми и бесхитростными. Затем кладбище снова сошло с вершины, как бы откатилось, и расцвело хитроумной вязью железных оградок, крашенных под серебро.
Мусье Александр ходил по заросшим дорожкам ближе к стене. Он держал в руках план, нарисованный на бумажке.
– Где-то здесь похоронена моя бабушка. Вы не знаете?
– Я не в курсе, – сказала Наташа.
Кладбище охватило ее тоской. Она попыталась представить себе образ мамы, но в ее воображении возникли балерина Уланова и старинная киноартистка Вера Холодная.
– Ага, вот она! – воскликнул мусье Александр. – Моя бабушка!
Он опустился на одно колено возле могилы, которая представляла собой тяжелую известняковую плиту с железным кованым крестом. В вершине креста, как лицо, и в концах перекладины, как раскрытые ладони, напряженно темнели медные бляхи с изображением символов святой троицы.
«Почему я не замечала этого креста раньше? – подумала Наташа. – Хорошо бы эти бляхи повесить в будущей моей квартире, в городе Ленинграде. А может быть, и в Москве». Наташа задумалась, где лучше…
Мусье Александр долго молчал, склонив голову. Потом вздохнул, достал из кармана белоснежный платок с монограммой, нагреб в него земли с изголовья могилы, завязал и, положив в прозрачный пакет, спрятал в карман.
Он поднялся. Отряхнул колено. Улыбнулся смущенно:
– Мама просила. Сказала: «Ты едешь на родину. Привези мне землю с бабушкиной могилы». – И, как бы извиняясь, добавил: – Мама совсем состарилась…
Загалдели гуси.
На дорожку вылез хулиган Витя.
– Это Григорий. Это Макар. Это Захар. Это Юрий, – сказал хулиган Витя.
Каждый из четырех гусей, услыхав свое имя, солидно откликнулся.
– Здравствуйте, – сказал хулиган Витя мусье Александру. – Они у меня как собаки. Даже лучше. Хочете, я им скажу – и они пойдут на вас воевать?
Наташа возмутилась:
– Во-первых – хотите. А во-вторых, я тебе все-таки уши нарву.
Хулиган Витя глянул на нее недоверчиво. Был он в трусах и в просторной растянутой майке, не прикрывавшей его тощее тело. Коленки побитые. Большие уши шелушились. Нос облупился. Хулиган Витя ткнул рукой в железный бурый от ржавчины крест.
– Я знаю, – сказал он. – Вы из Парижа. Экскурсанты хотели отколупать от этого креста бляхи. Я не дал… Вот была кутерьма, как они от гусей удирали… – Хулиган Витя захохотал.
– У тебя зубов нет, – сказал мусье Александр и засмеялся тоже.
– Я их сам повыдергал суровой ниткой. Раскачаю сначала, потом обвяжу суровой ниткой – и как дерну! – Хулиган Витя широко открыл рот и забрался в него грязными пальцами. Он шарил там, как в кармане. Что-то нащупал. Сказал, сплюнув: – Бугорочки уже. Новые проклевываются. Хотите – пощупайте. – Он распахнул рот во всю ширь, и мусье Александр заглянул туда серьезно и с интересом.
– Да, – сказал он.
– У меня во будут зубчики! – Хулиган Витя развел руки шире плеч. – Как железо будут.
Мусье Александр сказал:
– О-о…
Наташа поморщилась:
– Кому нужны такие громадные зубы? И не лазай в рот грязными пальцами.
– А это в смоле. Не отскабливается. И песком не отходит. Когда я домой приду – керосином вымою или бензином.
Наташа еще раз поморщилась. Подумала с неудовольствием: «Они не только пальцы, они лягушку в рот запихают. А носы у них такие всегда неопрятные».
Гуси зашипели, как белые змеи, вылезающие из белых корзин:
– Сожрем…
– Не надо, – сказал хулиган Витя.
Гуси повернулись к нему, загалдели, захлопали крыльями. Они спорили с ним и что-то доказывали.
– Она исправится, – сказал им хулиган Витя.
Гуси посмотрели на Наташу неодобрительно, еще немного погоготали, успокаиваясь, и пошли щипать траву мокрицу, в изобилии росшую возле могил.
Хулиган Витя поднялся к тому пределу, где откатившееся с вершины косогора кладбище остановилось и изукрасилось оградками, крашенными под серебро.
– Во! Какие кресты наш колхозный кузнец делает! Как флорентийское железо. А кузнец-то и не видал никогда флорентийского железа. Своим умом допёр.
Студентка Наташа, не без основания считавшая, что она все про искусство знает, даже доросла до понимания тонкостей, воскликнула:
– Ах! Посмотрите, какой эрудит! Что ты про флорентийское железо знаешь?
– А ничего, – сознался хулиган Витя. – Приезжал один дядька в берете из Ленинграда. У него такие щечки пузыриками и борода. Целый день их срисовывал и фотоаппаратом снимал. Он и сказал. Наврал, думаешь?
Наташа хотела ответить – мол, безусловно наврал, но мусье Александр опередил ее.
– Нет, – сказал он. – Так и есть.
Хулиган Витя подтянул трусики, заправил в них разболтавшуюся широкую майку. Робко вытянул руку, тонкую и черную, как обгоревший прут. Указал на вершину бугра:
– Там старинные большевики похоронены. Красные бойцы.
Наташа застеснялась чего-то. Стало Наташе неловко.
– Пойдемте, – сказала она.
Вот как случилось, что студентка Наташа, девушка гордая, раздумчивая и ожидающая, прошлась по родному поселку в обществе подозрительного иностранца мусье Александра, ненавистного ей хулигана Вити по прозвищу Консервная банка и четырех нахальных гусей: Григория, Макара, Захара и Юрия. В местах людных, особенно там, где машины снуют, хулиган Витя надевал на гусей поводки и тогда шагал, красуясь и покрикивая:
– Тише. Спокойнее. Ряды-ым!
Все обращали на них внимание, и Наташа не могла разобрать – все равно ей или не все равно.
Повсюду у хулигана Вити были спрятаны консервные банки – пустые, конечно. Он извлекал их ногой из-под заборов, из-под кустов и просто из зарослей буйной травы крапивы. Он гнал свои банки, как мячики. Гуси в этой игре участия не принимали, но, видимо, относились к ней снисходительно. Именно из-за этого пристрастия хулиган Витя получил такое некрасивое прозвище.
Банки гремели. Гуси галдели. Мусье Александр смеялся. Наташа кривила губы. Хулиган Витя хвастал.
– Вот, – говорил он. – Лучшая в области автобаза. Директором в ней герой войны и победы Яков Ильич. Он был пять раз ранен. Семь раз горел в танке. У него три ордена Красного Знамени, два Отечественной войны, два ордена Славы и еще один орден, который он получил за труд.
Наташа думала:
«Ну врет. Не танкистом он был, а в пехоте. И орденов у него четыре. Орден Красного Знамени, Отечественной войны. Правда, орденов Славы – два. Ах, да! Он ведь действительно получил орден за труд. А я его не поздравила. Сегодня поздравлю. А может быть, поздно уже?..»
– Вот, – хвастал хулиган Витя. – Молочный завод. Лучший в области. Говорят, творог и сметану он делает самые вкусные. Только я давно пробовал. Ненавижу творог…
– Вот, – хвастал хулиган Витя. – Крупяной завод. Крупу делает – будьте здоровы. И «Геркулес». Я каждый день ем.
– Наш колхоз. В области не знаю, а в районе – самый передовой.
– Наша школа! – Хулиган Витя остановился и как бы подрос. – Я с осени во второй класс пойду. Вы не смотрите, что она у нас такая некрасивая. Зато в ней учителя хорошие. Из нее два генерала вышли. Два артиста. Один школьник даже на академика выучился. А инженеров и докторов не сосчитать. Правда… – Хулиган Витя вздохнул печально. – Могли бы, конечно, ее получше отремонтировать, но всё торопятся. Ведь к учебному году поспеть надо… Но я думаю, что могли бы. Наверно, на будущий год. Я думаю, на будущий год обязательно отремонтируют…
– Наша библиотека! Я тут книжки беру читать. Много уже прочитал. Библиотекарша Евгения Захаровна даже ругается. А я ей вслух расскажу, и всё. Дает новых. – Хулиган Витя посмотрел на мусье Александра и, словно извиняясь, добавил: – Вы не думайте, помещение потому маленькое, что в нем библиотека не всегда была. В этом доме старинный адмирал жил раньше. Герой турецкой войны…
«Мой прадедушка», – грустно подумал мусье Александр.
– Ему памятник будут ставить, – продолжал хвастать Витя. – И его сыну. Он тоже был моряком. Герой японской войны. Он, знаете, был командиром на крейсере «Удалой».
«Мой дедушка», – подумал мусье Александр и грустно поправил Витю:
– Не на крейсере, а на эсминце.
– Во, – сказал Витя, соглашаясь с поправкой. – Из наших Горбов много вышло хороших людей. Даже известный поэт Горбовский.
– Там, – хвастал хулиган Витя и показывал на развалины первого в уезде общественного скотного двора, – первые колхозники-коммунары пять дней оборону держали. Потому и построили на бугре. А как же – стадо общественное. А кулаки прут. Вот.
Наташа подумала: «Врет… А может, не врет… Может быть, именно этот момент я упустила. И про поэта Горбовского тоже…» На какую-то секунду она почувствовала ревность к хулигановым рассказам, но тут же взяла себя в руки.
А хулиган Витя хвастал дальше.
– Церковь старую увозить не станут, – говорил он. – Зачем ее увозить? Проведут ремонт на месте. И старинным избам. И строго возьмут под охрану. У нас во будет городочек! – Он выставил перемазанный в смоле большой палец. – Домов понастроят с толком. На каждом бугре дом белый с балконами. И лестницы к реке. И театр. Во! – кричал хулиган Витя.
А студентка Наташа морщилась и стеснялась перед мусье Александром – Витиного хвастовства стеснялась. Лишь один раз в Наташиной голове промелькнуло: «Подумаешь, парижанин. А я вот горбовская».
– А здесь проживает мой лучший друг Бобров, – сказал хулиган Витя. – Я вас с ним познакомлю. Бобров! – закричал он. – Бобров! Выходи!
Наташа хотела уйти – зачем ей Бобров?! Но мусье Александр угостил их, Наташу и Витю, французскими ирисками, и уходить стало неловко.
– Бобров! – еще раз крикнул хулиган Витя.
На пороге дома, возле которого они стояли, буйно-синего с белыми наличниками, появился тот самый белозубый моряк с турецким загаром.
«Неужели это Бобров? Как же я его не узнала? Ну и подумаешь!»
– Ты на меня уже больше не сердишься? – спросил моряк Бобров.
«Вот еще…» – хотела ответить студентка Наташа. Но вперед ее сказал хулиган Витя:
– Все равно сержусь. – И объяснил, что просил он у моряка Боброва, своего лучшего друга, привезти ему из дальнего плавания попугая, а Бобров привез ему черепаху. Океанскую.
– Отличный подарок, – бодро сказал мусье Александр.
Хулиган Витя надулся, нос у него сморщился.
– А где она проживать будет? У нас тут океана нету… – Хулиган Витя безнадежно оглядел окрестность.
– Действительно, – усмехнулась Наташа. – Представьте себе! Это единственное, чего не хватает нашим Горбам, – прекрасного Тихого океана.
Хулиган Витя не разобрал иронии. Он посмотрел на студентку Наташу с любовью.
– Ага. Ей нужно в теплой воде жить. – Витя уставился в землю. – И чтобы волна была. Ей без волны невозможно.
Моряк Бобров тоже в землю смотрел – наверно, переживал свою непростительную ошибку.
«А на меня он не смотрит, – подумала Наташа. Она снова и очень остро почувствовала обиду. – Подумаешь, моряком стал! Какой-то матросишка. Еще задается…»
– Что же делать? – спросил Бобров.
– А обратно ее увезти. Пусть в море живет. У нее там товарищи.
– Нынче я в море уже не пойду, – уныло сказал Бобров. – Я с осени тоже пойду учиться. На капитана, в Высшее морское инженерное училище имени адмирала Макарова.
– А она тут помрет! – Хулиган Витя взял и заплакал. Гуси прижались к нему с четырех сторон. И Наташа увидела, что глаза у хулигана Вити совсем голубые. А черными они были, когда Витя по сторонам смотрел с любопытством, отчего зрачки его расширялись.
– Пожалуйста, я ее увезу, – сказал мусье Александр. – Выпущу ее в Атлантический океан. Там она сама дорогу найдет. Вы знаете, черепахи поразительно быстро плавают.
Гуси сдержанно загоготали. Хулиган Витя вытер нос о собственное тощее плечо. Бобров улыбнулся.
«А мне ничего не привез, – с внезапной тоской подумала студентка Наташа. – Подумаешь, капитаном будет!.. – И тут же снова подумала: – А я кем буду?..» И, расстроившись окончательно, Наташа попятилась в кусты давно отцветшей сирени, а когда сирень скрыла ее – ушла.
Кот Василий вскарабкался на березу, на самый верх, где очень тонкие ветви. Ветер его качал. А он смотрел вдаль, как ему казалось, туда, где должна сейчас проживать его серебристо-бежевая любовь. В воображении кота Василия она рисовалась окруженной столичными великолепными и непременно вежливыми котами. Кот Василий был толщ и рван, но, невзирая на это, умел уважать благородство. В его воображении столичные коты выглядели благородными, как обнимающиеся спортсмены разных стран и народов. Они угощали ее шампанским и шашлыками. Спрашивали, откуда она приехала такая. И она отвечала: «Я из Горбов». – «Ах, – говорили они. – Горбы! Чудесное место. Можно сказать – бриллиант». И спрашивали: «У вас там родители?» И она отвечала: «Нет. У меня там остался друг – кот Василий, благородный и великодушный, одним словом – рыцарь».
– Это я, – сказал кот Василий, вытер лапой отмокревшие от такого видения глаза и, стеная, полез еще выше.
Глянув вниз, он увидел, как из дома, разговаривая, вышли Мария Степановна Ситникова и Яков Ильич Шарапов.
– Мария Степановна, – говорил Яков Ильич. – Эту Середку мы могли бы заасфальтировать на средства двух наших предприятий. Я думаю, и колхоз бы помог, и крупяной завод.
– Предложение ваше дельное, Яков Ильич, – нежно и застенчиво согласилась Мария Степановна. – Нужно его обговорить в райкоме.
Яков Ильич взял ее под руку, и они пошли берегом к мосту.
Кот Василий еще долго слышал, как Яков Ильич рассказывает Марии Степановне о войне, и долгом своем одиночестве, и о дочке своей Наташе, которая выросла и не хочет понять отца.
– Чему быть – того не миновать! – заорал кот Василий тоскливо и принялся разглядывать происходящую на земле жизнь.
Он увидел, как мужчины возле ларька пьют пиво. Как женщины с эмалированными тазами под мышкой ведут детей в баню. А возле клуба собираются парни и девушки. Увидел кот Василий Наташу – она одиноко шагала в гору. Увидел, как хулиган Витя – Консервная банка со своими гусями и моряк Бобров провожают мусье Александра в Париж. Услышал, как мусье Александр сказал на прощание, укладывая морскую черепаху в большой заграничный портфель:
– Не беспокойтесь. И передайте Наташе мои самые лучшие пожелания. Ах, Горбы! – сказал он. – Ах, Горбы!
Кот Василий даже услышал мысли мусье Александра, те, которые тот постеснялся высказать вслух. Мол, пусть я родился в Париже, но моя родина здесь, где чтут моих предков.
Мусье Александр пожал руку моряку Боброву, поцеловал хулигана Витю, подмигнул всем четырем гусям сразу и укатил в Париж, увозя с собой черепаху, чтобы выпустить ее в океан.
Кот Василий видел, как моряк Бобров передал что-то хулигану Вите и Витя, окруженный своими воинственными гусями, куда-то скрылся. А моряк Бобров стал на мосту. Одну за другой он бросал в воду спички и глядел, как они уплывают. Еще увидел кот Василий с верхушки березы кошку Матрену. Она пыталась ловить мышей.
– Ага, – сказал кот. – Делом наконец занялась.
Кошка Матрена все промахивалась, и кот Василий спустился, чтобы показать ей приемы. Он промчался по мосту мимо грустного Боброва. Проскочил мимо мужчин, пьющих пиво. Мимо женщин, которые вели детей в баню. И увидел Матрену. Она шла навстречу, кокетничая с котом Семеном, которого кот Василий неоднократно бивал. Шла и обещающе говорила:
– Дорогой Семен, не обращайте внимания на этого бродягу и сквернослова кота Василия. Он, конечно, будет вам угрожать. Но вы не бойтесь. Кот Василий уже конченый гражданин. Он помешался. С него взятки гладки. А я, дорогой Семен, ненавижу мышей.
Кот Василий хотел оттузить кота Семена, но вовремя разгадал коварный замысел кошки Матрены, построенный на возбуждении в нем ревности, а следовательно – на забвении его серебристо-бежевой мечты. Разгадал и крикнул победно:
– Ненавижу сметану!
Кошка Матрена поглядела на него долгим закатным взглядом.
– Вы ненавидите сметану лишь только потому, что никогда не пробовали замечательных молочных продуктов нашего родного горбовского молокозавода, – сказала она безнадежно и вежливо.
– Да, да… Нашего родного, – трусливо подмазал кот Семен.
– А пошли вы!.. – проворчал кот Василий и скачками помчался на берег реки к экскурсантам и рыбакам-спортсменам в надежде стянуть у них кусок шашлыка.
На мосту с одной стороны стояли Яков Ильич Шарапов и Мария Степановна Ситникова. Касаясь друг друга плечами, они смотрели в быстро текущую воду. На другой стороне грустный моряк Бобров бросал в воду спички.
В легенде говорится о девушке, которая собирала бруснику в лесу. Увидала девушка вражье войско, подвигающееся к Горбам. Взбежала на самую высокую гору и закричала жителям, чтобы готовили оборону. Но они ее не услышали. Тогда, чтобы не достаться врагу, прыгнула девушка вниз с крутого обрыва. Ветер с реки подхватил ее, и она полетела. Она летела до тех пор, пока жители не услыхали ее крик. А когда услыхали – она упала. Говорят, упала она в том самом месте, где стоит сейчас деревянная церковь. Как известно, древние русские люди ни статуй, ни обелисков в памятных местах не ставили, зато возводили либо церковь, либо часовню, поскольку были они все, как один, по натуре строителями.
Ныне на Девушкину гору ходят влюбленные – смотрят вниз на поселок, выбирают место для будущего своего жилья.
На горе стояла скамейка. Она стояла на самом обрыве, над той каменистой частью реки, где Бдёха становилась шумной и беспокойной. За поселком простирались леса. Ближние – яркие даже вечером. Те, что подальше, как бы в пожаре, – затянутые сизым дымом. Самые дальние – совсем синие. Озера блестели, словно сквозные дыры в земле. Бежали к озерам ручьи и речушки. Поселок, хоть и стоял на горках, косогорах и прочих холмах, был украшен деревьями и хорошо различимыми сверху цветами. Глядя с Девушкиной горы на свою родину, Наташа реально поверила в ее будущую прекрасную судьбу с белыми домами и дирижером во фраке.
– Ну и пусть, – сказала она. – Мне-то что.
Наташа уже закончила три курса Ленинградского педагогического института имени Герцена. И сейчас, вообразив аудиторию, сопящую от постоянных насморков, ёрзающую от бестолкового возбуждения, ехидную, шепчущую секреты, списывающую домашние задания и в это же время глядящую на нее чисто и беспорочно, Наташа озябла. Представилось ей, будто она проглядела свой главный талант, глубоко спрятанный, и он отомстит ей вечным томлением. Показалось Наташе, что сидит она за семью дверями и что, пытаясь открыть их все семь, она устанет, красота ее пропадет, уйдет молодость и что когда она выйдет на широкий простор, то окажется вдруг, что этот простор совсем не тот, куда она так стремилась, а другой – для нее чуждый. Что все ее молодые годы потрачены даром.
Позади нее загалдели гуси. Наташа с неудовольствием обернулась. За ее спиной, подтягивая вечно сползающие трусы, стоял хулиган Витя.
– Сидишь? – сказал он. – Сиди. Я тут тоже часто сижу. Тут любоваться красиво. – Хулиган Витя сел рядом с ней и ноги на скамейку задрал. – Я сейчас твоего отца видел.
– Ну и что из того?
– А ничего. Стоят на мосту, в речку смотрят.
– Ты что за мной ходишь? – спросила Наташа.
Хулиган Витя посмотрел на нее удивленно.
– Как что? У меня к тебе дело. – Он достал из-за пазухи продолговатую коробочку, обтянутую красным шелком. – Вот тебе.
В коробочке оказались бусы цвета спелой рябины.
– Бриллианты, – сказал хулиган Витя.
Наташа держала теплые бусы на ладони – она догадалась, что привез их Бобров. И, естественно, уточнила:
– Кораллы.
– Я, когда вырасту, тебе сколько хочешь таких достану, – пообещал хулиган Витя. – Для меня это будет пустяк.
Гуси легли у его ног, вытянув шеи к обрыву.
– Ага, – сказали они. – Сегодня обязательно чудо будет.
Наташа посмотрела на них с тоской. Много раз в жизни ожидала она чуда, но либо оно обходило ее, либо она сама не могла его приметить. Но скорее всего, чуда не было.
Внизу, под обрывом, зарождался туман. Он натекал в Горбы, как лесной сок или лунное молоко.
– Сегодня вечер такой, – объяснил хулиган Витя.
Туман поначалу был прозрачным, сквозь него проглядывали дома, и велосипедисты, и мужчины, которые все еще пили пиво возле ларька. Потом туман поднялся выше и загустел, подсвеченный изнутри фонарями и разноцветными абажурами.
– Красиво, – сказала Наташа.
Хулиган Витя языком прищелкнул.
– Еще не то будет. Жалко, Бобров не пришел. Он на мосту стоит – спички бросает в воду.
Наташа легонько подбросила коралловые бусы и, когда они грудкой упали на ее ладонь, ощутила их теплую тяжесть. «Бобров-то – кто бы подумал – в капитаны метит».
– Наверно, и ты моряком будешь, как наш Бобров? – спросила она.
– Великаном, – ответил Витя.
Наташа решила, что он над ней издевается и что не зря она относилась к нему неприязненно.
– Я не просто с тобой рассуждаю. Кем быть – вопрос для человека нашего времени наипервейший.
– Я же сказал – великаном. – Тон этих слов был спокойным, устало-грустным, каким говорят люди, до конца решившие свой главный вопрос и когда первое изумление от простоты вывода уже миновало.
«Чушь какая», – отметила про себя Наташа. Снова представилась ей сопящая аудитория с быстро сменяющимся настроением, с дивными до нелепости мыслями, которые так мешают сосредоточиться на предмете. «В таких случаях нужны снисходительность и терпение».
– Что же ты вознамерился делать? – спросила она с мягким нажимом, что казалось ей методически верным для данного случая.
– Великану много работы… – Мальчишка помедлил, почесал обгоревший нос. – Поспевай только… – Он беззвучно зашевелил губами, вероятно, перечислял про себя возможные для великана дела, потому что сказал вдруг: – Можно и наклонившись. Или корабль попал в шторм. Матросы из сил выбиваются. Волна поверх неба. К кораблю спасателям не пробиться. Погибель. Смотрят матросы-герои, я к ним иду. Мне что – мое дело такое… В горах тоже много работы.
– Тоннели сверлить?
Мальчишка посмотрел на нее подозрительно. Помолчал. Потом объяснил тихо:
– Снежные люди совсем погибают. У них кормов мало.
– Вот как? – Наташа примерила бусы, все еще не решив, оставить себе или вернуть их Боброву. – Каким же ты будешь?
Мальчишка показал на пунцовую тучку, что проплывала вдоль горизонта.
– Она мне будет по пояс. – И вдруг погрустнел. Прижался к Наташе и зашептал: – Я только чего боюсь? Насчет зайцев. Они же будут для меня все равно что блохи. Я же их не замечу. И ежиков…
– Да? – усмехнулась Наташа. – Вот видишь… – Ей хотелось знать, как смотрятся бусы на желтой нейлоновой безрукавке. Наверное, хорошо.
– А может быть, шаг у меня будет громкий, они издали услышат и успеют…
– Кто?
– Ну, звери.
– Конечно, конечно…
Мальчишка слез со скамейки. Вздохнул с протяжным и тонким то ли подсвистом, то ли всхлипом.
– Я сейчас к Боброву пойду. Он меня на мосту ждет. А ты тут сиди. Сегодня вечер такой – в самый раз…
Хулиган Витя в который раз подтянул трусы и направился прямо к обрыву. Гуси тронулись вслед за ним.
И вдруг он пропал.
Наташа вскочила. Закричала:
– Бусы возьми! С какой стати!
Туман обступил ее. Чтобы не сделать неверного шага, Наташа поднялась на скамью. В этот миг что-то произошло. Туман, кипевший изнутри оранжевым электричеством, красным, зеленым и синим, подступил к ее ногам, как вода. И все скрылось в нем. Над туманом взошла луна. Со всех сторон – застывшие многоцветные волны холодных размытых тонов и темное небо, стекленеющее вокруг луны. Будто волшебная и враждебная океан-река обступила Наташу. Она услышала сдержанный говор гусей и увидела вдруг в океан-реке Витю. Он спускался в пучину, громадный и осторожно-плавный. Вслед за ним, растопырив крылья, летели большие белые птицы.
– Эй! – крикнула девушка, холодея. – Вернись! – И, устыдившись своего внезапного страха, крикнула снова: – Не смей по обрыву лазать! Погоди, я тебе все-таки уши нарву.
Мысль насмешливая и посторонняя вошла в ее мозг: «Каким это образом ты ему уши нарвешь? Он действительно великан. Не дотянешься!» Эта мысль вошла в нее громом, оставив после себя ощущение сквозняка и распахнутых настежь дверей.
Значит, упали все семь замков. Значит, открылись все семь дверей. Океан-река проникла сквозь них беспрепятственно. Ничего, кроме сырости и озноба, Наташа не ощутила. Бусы цвета спелой рябины согревали ее какое-то время. Но она сорвала, швырнула их вниз и не заметила даже, как в полете бусы рассыпались жгучими искрами. Туман опустился. Преображенная им природа вновь проступила в своей реальности, с дальними лесами, с ближними лесами, с невидимыми сейчас озерами, теплым жильем и настойчивым ожиданием чуда.
Где леший живет?
Что у Сеньки было
А были у него мать и отец.
Пес Яша, свободной деревенской породы – и добрый и злой.
Кошка Тоня с котятами.
Зорька – корова.
Васька – поросенок.
Десять простых овец.
Петух Петя с разноцветными курицами.
Изба высокая. А на окнах белые занавески.
Были у Сеньки огород с садом и деревня Малявино – тесовые крыши, насквозь пропахшая медом с окраинных лугов да горячими пирогами.
Все деревенские жители были Сенькиными.
Все птицы оседлые, все птицы пролетные, все букашки и золотые пчелы, вся лесная тварь и озерная, и та, что в реке, та, что в ручьях и болотах, по Сенькиному малолетнему разуму, жили – старались для него, Сеньки. И деревья, и неподвижные камни, и горячая пыль на дорогах. И небо. И солнце. И тучи.
За деревней, которую Сенька ощущал насквозь до последней щели в заборе, до оброненного случайно гвоздя, начинался другой мир – побольше Сенькиного. Сенька проникал в него только с самого краю, возле деревни.
Большой мир лежал на большом пространстве, для Сеньки невидимом, поскольку перегораживали его большие леса, а за лесами, как говорят, земля загибалась. В большом мире все было большое: и деревни, и города, и реки. Наверно, деревья и травы тоже были побольше.
Катили оттуда на толстых колесах машины. Там паровозы гудели. Новый трактор, который недавно пригнали в Малявино, тоже происходил оттуда.
Из большого мира, случалось, маршировали солдаты. С громкими песнями сквозь деревню. Грудь у каждого как бочонок, и на каждом всего навешено: и значков, и оружия. Сенька всякий раз маршировал с ними рядом.
Захлебывался от пыли и от восторга.
Когда войско проходило, унося свою шумную песню в другие деревни, задумывал Сенька поскорее расти. Только думал недолго – забывал быстро. Уйдет гулять по краю полей, ковырять кротовые рыхлые норы или заговорит с петухом встречным – и обо всем, о чем думал, забудет. Петух ему: «Ко-ко-ко…» И Сенька петуху: «Ко-ко-ко…» И друг друга поймут. «Не лезь, – скажет петух. – Я зерно для своих куриц отыскиваю». – «А я и не лезу, – ответит Сенька. – Я только смотрю. Я тебя обижать не стану».
Сенька с кем пожелает, с тем и поговорит. С теленком – по-теленочьи, со скворцом – по скворчиному. И по-собачьи мог. И по-букашечьи. Даже шмелей понимал.
Шмель к разговорам ленивый – некогда ему. Натужится, летит по-над самой травой из последних сил, словно вот сейчас упадет. Сенька прожужжит вдогонку шмелю по-шмелиному. Строго прожужжит: «Ж-ж-жу…» Мол, не жадничай – меду с цветков поменьше хватай, не то в иной день надорвешься. Вот как.
Устанет Сенька гулять, зайдет в любую избу:
– Здрасте. Дайте попить молочка. Мне до дому еще вон сколько идти, а я уже есть хочу.
– Садись, Сенька, – говорят ему люди-соседи. Молоко наливают в кружку. Отрезают мягкого хлеба или пирога – что найдется. Спросят: – Как живешь? – Еще и по голове погладят.
Поест Сенька, попьет и дальше направится. К старику Савельеву заглянет непременно.
– Дед Савельев, у тебя пчелы над ульями так и гудят – сердятся. Наверно, в ульях столько накопилось меду, что пчелам и посидеть уже негде… Дай медку полизать.
– А полижи, – скажет старик Савельев и нальет Сеньке меду на блюдечко.
Сенька и в сельмаг зайти может. В сельмаге ему пряник дают.
Один раз молодой тракторист Михаил подарил Сеньке в сельмаге четвертинку вина белого. Сенька ее принял очень серьезно. Домой отнес.
Сенькина мама изловила тракториста на улице.
– Леший! – кричала она. – Дурак последний! – кричала она. И запустила в трактористову голову подаренной четвертинкой.
Тракторист поймал ее на лету и поблагодарил вежливо.
– Спасибо, – говорит, – за угощение.
Потом он дал Сеньке селедку. За селедку мамка ругалась тоже, но не выбросила – съели с луком.
– Ну и леший! – говорила она. – Ну и черт шальной!
Один раз Сенька даже к председателю заявился в гости.
Одинокого, молчаливого председателя Сенька тоже определил туда, в большой мир. Председатель ходил под дождем и под солнцем без шапки. Сеньку по голове не гладил. «Как живешь?» – не спрашивал. Как-то раз только остановился над Сенькой, разглядел его с высоты и сказал:
– Долго будешь ходить в сопливых?
Сенька надулся, крикнул вверх, в председателево лицо:
– Мне и так хорошо!
Председатель наклонился, чтобы рассмотреть его с близкого расстояния.
– Хорошо, говоришь? Только зря ты так думаешь, будто тебе хорошо. По правде, тебе еще просто никак.
– Сам ты не знаешь, – возразил ему Сенька.
А когда в гости заявился, спросил прямо с порога:
– Ты чего ешь?
– А я не ем, – сказал председатель. – Я пью.
– А ты чего пьешь?
– Да вроде лекарство пью.
– Дай попробовать.
Председатель налил в ложку лекарства, совсем две капли.
– Ты не жалей, – сказал ему Сенька. – Ты мне налей в стакан.
Председатель почему-то лицом потемнел, стряхнул лекарство с алюминиевой ложки и ложку полотенцем вытер.
– Это лекарство невкусное, для грустных людей оно. А ты вон какой весельчак. Я тебе лучше конфету дам.
Сенька конфету схрустел вмиг. Оглядел избу. А жил председатель у одинокой бабки Веры за занавеской. Не накрепко жил, будто сам у себя был гостем.
– Так и живешь? – спросил Сенька.
– Так и живу.
Сенька потоптался возле стола, навздыхал, намигал вправо-влево и уставился в белые половицы. Вместо прощания сказал:
– Ладно, я к тебе еще раз приду.
Но только к председателю не заявлялся. А когда вспоминал председателево жилье за ситцевой занавеской, его словно холодом обдавало, словно ветер из многих щелей, а заткнуть-то их нечем. От такого сквозного ветра надобно бежать к мамке и, взобравшись к ней на колени, сидеть тихо, ощущая телом тепло и любовь.
Кроме деревни Малявино с окрестной пахучей землей, кроме большого мира с дорогами и лесами, был у Сеньки еще третий мир – «огромадный». Сенька не видел его даже с краешка, но знал, что он где-то есть, там, далеко-далеко.
В «огромадном» мире все «огромадное». Высоченные города с башнями. Широченные реки с пароходами. Синие моря с каменными островами. И великие океаны, у которых нет ни конца, ни края, ни середины.
«Огромадного» мира Сенька боялся. Он иногда думал: «Если уйти в такую даль, то как же меня отец с матерью докричатся? Как же деревенские жители-соседи могут меня по голове погладить?» Всего один раз видел Сенька пришельца из того «огромадного» мира не на картинках, не на белом светящемся полотне, а прямо над головой.
Сверкающий аэроплан пронесся над самой деревней. Рожь полегла. Березы и елки ходуном заходили. Озеро волной заплескало. И долго в ушах грохот стоял, а в глазах пелена. Старики вслед самолету шапки сняли. Бабки перекрестились. Мужчины и женщины говорили друг другу сморенными голосами:
– Ну-у сила великая! Ну махина!
Парни грозили девушкам уйти в авиаторы. Девушки хохотали: мол, где вам самолетом рулить. Эко Чкаловы отыскались. Мальчишки и девчонки, которые постарше Сеньки, принялись мастерить самолет из дощечек, да у них ничего не вышло. А Сенька просто растопырил руки, загудел губами и полетел… Он летел, задрав голову. Летел долго. И облака кружились над ним. Он их касался пальцами. Потом он споткнулся и упал в лужу, истоптанную жирными гусями.
Мать отшлепала его: явился, глаз не видать, грязный.
Мать частенько пощелкивала его и поругивала, хоть вся вина Сенькина являлась в его малолетстве. И, наверно, поэтому в подзатыльниках материнских никогда не чувствовал Сенька зла – только любовь.
А иногда, даже слишком часто, поднимет его мать, притиснет к груди, словно хочет навечно прилепить к своему телу. Задохнется Сенька – из глаз слезы.
– Ты, мамка, меня не тискай. Я от вас с отцом никуда не уйду.
Однажды, когда отец на заре ушел на покос, Сенька забрался к мамке в кровать и спит себе. У ребятишек возле мамки сон сладкий.
Мать погладила его по голове – разбудила.
– Сенька, спишь?
– Не, проснулся уже.
– Сенька, у тебя скоро брат будет. Хочешь?
– Хочу, – сказал Сенька. – Я его нянчить стану. – И опять уснул.
Мать опять говорит-будит.
– Вот и ладно, – шепчет. – Он тебя, Сенька, будет любить. – И поцеловала его горячими губами прямо в губы.
Мать оделась быстро, заставила Сеньку молока поесть с остывшей ватрушкой и ушла на работу. Сенька со стола прибрал.
Он все думал, как станет брата нянчить, как станет его молоком поить из кружки и за руку водить по деревне и за околицу. Сенька хотел, чтобы мысли его были веселыми, но они почему-то были другими. Так различаются облака весенние от осенних. И те и те – белые. И те и те по синему небу летят пушисто и тихо. Только от весенних облаков радость, а от осенних – другое.
Сенька поговорил с Яшкой-псом: мол, Яшка, скоро у меня брат будет. Пес на эти слова и внимания не обратил, знай себе скачет – пытается Сеньку лизнуть в нос.
– А когда брат будет, ты его лизать станешь, – проворчал Сенька и прогнал собаку ногой.
Вышел за ворота, старую бабку Веру увидел, всю в морщинах, как в платке вязаном.
– Бабка Вера, у меня брат будет.
– А ты чей такой, Савря?
– Я не Савря, а Сенька.
– Мне что Сенька, что Манька – все одно Савря. Я ваше племя не различаю.
Такая старая бабка Вера. Не пожелал Сенька с ней больше беседовать. Пошел к деду Савельеву.
– Дед Савельев, у меня скоро будет брат.
– Доброе дело, – сказал дед Савельев.
– Да, а когда брат будет, то ему мед давать станешь?
– А как же, – сказал дед.
– А он у тебя весь мед слижет! – крикнул Сенька и убежал.
Встретил председателя.
– У меня брат будет.
– Ага, – сказал председатель. – Подпирает тебя жизнь. Значит, теперь ты быстрее станешь расти.
– А я не хочу, – заревел Сенька. И вдруг понял, что не нужен ему этот брат. И никто ему больше не нужен. Все у него есть, и ни с кем он этого делить не желает. Ни мамку свою, ни отца, ни деревню Малявино, ни соседей, ни дорожек прохоженных. И шмелей толстобрюхих, и петухов, и червяков дождевых, и дождевых теплых капель…
Есть в деревне ребятишки, конечно, еще помладше Сеньки есть, но с ними он ничего не делит. Они со своим родились со всем. Все у них есть свое. А вот брат… Чувствовал Сенька, не понимал еще, только чувствовал, что с братом либо делить придется, либо все отдать ему целиком. Жадным Сенька никогда не был, но стало ему тоскливо от таких мыслей.
Ночью на деревню навалилась гроза. Она ходила по крышам, ломилась в окна и так лютовала, словно понадобилось ей со злости весь Сенькин знакомый мир спалить.
Отец покурить вышел в сени, а когда вернулся, сказал:
– Худо, у которых крыши в такую грозу не нашлось. Слышь, Сенька, какая буря за дверью, аж земля скрипит.
Сенька понял эти слова по-своему: мол, живет без людей маленький брат. Ни отца у него, ни матери, ни дома своего, ни собаки. Сидит один где-нибудь, весь промокший-прозябший.
– Ну уж несите его, что ли, – сказал Сенька.
– Кого?
– Брата этого. Ему под дождем худо.
Отец с матерью переглянулись. Мать закашлялась в подушку. Отец поколупал ногтем известку на печке, как это иногда Сенька делал.
– Он еще не поспел, – сказал отец.
– Мамка говорит – брат будет. А ты говоришь – не поспел.
– Будет-то будет, но еще не сегодня.
– А когда будет?
– Может, месяца через полтора.
– А где будет?
Мать с отцом снова переглянулись.
– А в капусте, – сказал отец. – Ребятишки все больше в капусте бывают.
С этого дня Сенька начал ходить в капусту. Все капустные кусточки облазит, они еще не свернулись кочанами, только слегка завиваются в самой середке. Как найдет Сенька завиток потолще, думает – вот он, здесь притаился. Расколупает, а там ничего – одна зелень. День и еще день, а за ними следующий.
Другие заботы отвлекли наконец Сеньку от капустных грядок: черника поспела, малина, грибы пошли. Капуста тем временем завилась в тугие кочны, а когда утолстилась, потяжелела, Сенькиной матери понадобилось поехать в соседнюю большую деревню Засекино по колхозным делам.
И на тебе: приезжает она оттуда – отец ее встречать на лошади отправился, – вылезает из коляски, а у нее на руках пищит.
– Где взяли? – спросил Сенька сразу.
Смеется мамка:
– В капусте.
– На чужой огород ходила? В нашем нигде его не было.
– Он на колхозном был, – сказал отец. – Мы с мамкой из Засекина ехали, глядим – он в колхозной капусте лежит.
Сенька съежился, пробормотал:
– Колхозная капуста вон где, а Засекино вон где. Специально крюк дали. Не могли прямо домой идти.
– Эх, не говори, – сказал отец. И увел Сеньку гулять по деревне. Сам рассказывает, где что будет, какие новые избы, какие амбары и сараи, а сам думает о другом.
Сенька вытянул руку из отцовской ладони, сунул в карман. Идет чуть поодаль, руки в карманах, голова на сторону, и ноги в новых ботинках – отец из Засекина новые ботинки в подарок привез.
Встречные соседи спрашивают:
– Ну кто?
Отец отвечает:
– Дочка.
Соседи Сеньку не спрашивают: «Как живешь?» Только мимоходом проведут по голове пальцем и еще щелкнут. Сенька голову в плечи втягивает, чтобы не касались.
– Девочка.
– Дочка.
– Красавица.
– Барышня.
– Хорошенькая небось?
– Голубоглазенькая небось?
– В мамку.
– В папку.
«Говорили – брат, – думает Сенька рассеянно. – А вовсе сестра. И не в мамку она, и не в папку. А вовсе еще никакая – нахалка».
– Будет у нас в деревне еще одна девушка, – улыбаются люди-соседи. – А то все парни да парни.
– Когда много парней нарождается, говорят, к войне.
– Дочка хорошо. Хозяйке помощница.
– Дочка в дом – тепло в дом.
«Нам и без нее тепло было – не простужались», – думает Сенька.
Председателя встретили. Он ни о чем не спросил, он все знал сам. Поговорили они с отцом о колхозном деле.
– Сенька-то у тебя возмужал, – сказал председатель вдруг. – Все шкетиком был, а сегодня смотри – мужик.
От этих слов Сенька сразу озяб. Почувствовал он в них скрытый смысл – вроде бы теперь сам по себе. Пахнуло от этих слов на Сеньку дорожной холодной волей. С поля близкого – ветер теплый. С лесу, что за деревней, – ветер влажный. С дороги проезжей – холодный ветер.
Мамка в доме ходила тихая, легкая. Смотрела поверху, а если останавливался ее взгляд, то на белом сверточке с кружевами, из которого доносилось дыхание. Мамкины губы складывались колечком, и на бледных щеках зажигался румянец:
– Сенька, – сказала она, – ты тут не вертись и не топай.
А Сенька и не вертелся. Он сидел в уголке за кроватью на низкой скамеечке, которую ему отец сделал давно-давно и которую пес Яша прогрыз, когда был совсем маленьким пузатым щенком. Думал Сенька о том ветре с дороги, который дохнул на него сегодня.
«Я теперь из дома уйду, – думал Сенька. – Буду один жить. Может, в деревню Засекино пойду. А может, к дальнему морю, в огромадный город, где делают аэропланы. А может, даже в саму Москву. Пусть отец с матерью без меня будут, со своей дочкой».
Сенька неслышно вылез из-за кровати, послонялся на цыпочках вдоль стен. Увидел на кухне квашню с тестом – мамка, наверно, ватрушку печь собирается. Засучил Сенька враз рукава, стал тесто месить.
– Вот увидишь, какой я у тебя, – бормотал Сенька. – Я не то что эта нахалка – спит и спит. Я сейчас тесто замешу, а надо – так и ватрушку испеку…
Почувствовал Сенька шлепок по затылку. Повернул голову – над ним стоит мамка бледная.
– Это что же ты делаешь? – Схватила его за руку у самого плеча, больно стиснула. Подвела к зеркалу. Сенька сам себя не узнал – стоит в зеркале белый человек из теста, глазами лупает. А на полу под ним белая клейкая лужа.
– Ты зачем мне по затылку дала? – спросил Сенька, чтобы не реветь.
– А вот за это, – сказала мамка.
В комнате девчонка заплакала. Мать бросила Сеньку, только крикнула:
– Иди сейчас же, мазурик, к ручью, отмывайся!
Сенька пошел к ручью. Соскоблил с себя тесто, отмылся. Рубаху выстирал, штаны выстирал. Надел на себя, чтобы быстрее сохло. А пока обсыхал на траве под солнцем, все думал, как же теперь ему быть.
Наверно, с неделю Сенька жил затаившись.
Однажды, когда мать пошла к соседке, а девчонка спала на большой кровати, обложенная подушками, Сенька завернул ее в одеяло, взял на руки и понес. У него уже все приготовлено было: и дырка в заборе проделана, и дорожка разведана.
Сенька принес девчонку в огород к молодой тетке Любе через два дома. Положил среди крупных капустных кочнов. Оправил одеяло, чтобы красивее. Прикрыл лицо капустным листом, чтобы, когда проснется, солнце не спалило бы ей глаза.
Постоял безмолвно и строго. Потом сказал:
– Лежи дожидайся. Моя мамка по ошибке тебя нашла, а теперь будет не по ошибке.
Сенька погулял немного по ближнему к деревне лугу, побродил по озеру в мелком месте и пошел домой.
Он вошел прямо в плач. Народа в избе полно – и отец и соседи. Глаза у мамки ручьями текут.
Когда разглядели Сеньку, тихо стало. И в тишине отец шепотом спросил:
– Где она?
Мамка крикнула:
– Куда ты ее подевал?! – И вдруг обхватила руками Сенькину голову. – Куда ты ее дел? – И прижала Сеньку к себе. – Ну, скажи! Ну, скажи! – Она торопила его, слишком быстро произнося ласковые слова.
– Не нужна она нам, – сказал Сенька.
Снова стало тихо.
– С ней ведь ничего не случилось? – спросила мать, будто крадучись.
Сенька отодвинулся от нее.
– Ничего не случилось, – сказал он. – Лежит себе. Новую мамку дожидается.
– Где лежит? – крикнула мать. – Говори, стервец, где лежит?
«Наверно, драть будут», – подумал Сенька.
– А зачем тебе двое ребят, когда у других ни одного нет. Ты меня люби, а ее пускай тетка Люба любит. Тетка Люба одна была, теперь будут вдвоем.
Мать снова обхватила Сенькину голову, принялась его гладить.
– Ты ее тете Любе в избу отнес?
Почувствовал Сенька, что гладит она его не для ласки, а для обмана.
– Не скажу, – сказал Сенька.
Отец взял его за руку, вывел из дома.
– Ты куда ее подевал?
– А в капусту. Наверное, тетка Люба ее нашла уже. Теперь она тетки Любина!
Отец пошел от Сеньки быстрым шагом. Потом побежал.
– Беги, беги! Все равно тетка Люба ее нашла. Она теперь тетки Любина! – крикнул Сенька и засмеялся.
Навстречу отцу спустилась с крыльца красивая молодая тетка Люба – соседка. Она держала в руках девочку. Отец к девочке бросился, но тетка Люба его рукой отстранила. Они постояли, почмокали над девчонкой губами и пошли к Сенькиной избе. Отец шел, посмеивался. Тетка Люба прижимала девчонку к груди и тоже посмеивалась.
«Сейчас тетка Люба скажет мамке, что дочка теперь ее, тетки Любина». Сенька спрятался за собачью будку, ждет.
Соседка, красивая тетка Люба, вышла из дома одна. Без девочки. Другие соседи тоже вышли. Они все говорили громко. Лица у всех были от улыбок круглые.
– Вот ведь мазурик! – говорили они.
– Вот ведь чего надумал! – говорили они.
– Надавать ему по теплому месту, – говорили они.
Сенька штаны подтянул. Птицы оседлые, птицы пролетные, звонкие букашки в траве, тихие букашки в траве словно отодвинулись от него, словно наползла тень, словно попряталось все.
– Пора уходить, – сказал себе Сенька. – Теперь я для них совсем лишний.
Сенька посмотрел на свои босые ноги. Подумал: «Хорошо бы в ботинках уйти, в новых, – дорога дальняя». Но в избу заходить не решился и отправился как был: с простой головой и на босых ногах.
Сперва он к деду зашел, к Савельеву.
Дед на гармони играл про маньчжурские сопки. В гармошкиных мехах дальний ветер рыдал. Дед слушал свою музыку и будто сам себе удивлялся. А на полу лежали вповалку деревянные грабли дедовой аккуратной работы.
– Дед, дай мне краюшку хлеба и еще котомку, – попросил Сенька.
– Или куда направился?
– Пойду в огромный город, где делают аэропланы. Там буду.
Дед закончил музыку, завернул гармошку в ситец и спрятал ее в комод.
– У российских людей такая доля – ходить. – Отрезал дед хлеба край, меда нацедил в баночку, сложил этот припас в узелок, к палке приладил струганой и сказал Сеньке:
– Ступай.
– Дед, я никогда не вернусь. Прощайте.
– А человек никогда обратно не возвращается, – сказал дед. – Воротится человек, глянешь, а это уже другой человек. А если таким же воротится – глянет, а место, из которого он когда-то вышел, уже другое. Этого, Сенька, многие не понимают, потому и рвутся назад, и страдают от своей ошибки. А ты пойми – ну не может человек ни жить по-вчерашнему, ни думать.
Вышел Сенька от деда Савельева. Постоял на крыльце, попрощался с деревней. Поглядел и на свой дом, а что глядеть – это уже другой дом, не тот, в котором Сенька радостно проживал. Другие в этом доме разговоры теперь, другое тепло и другие заботы.
Пошел Сенька.
На дороге петуха встретил.
Петух ему вслед по-петушиному: «Ко-ко-ко…» Сенька обернулся. Стало ему удивительно – не понял Сенька по-петушиному.
– Прощай, – сказал Сенька.
Уже за деревней встретил он привязанного к березе теленка-бычка.
«Му-у-у…» – сказал теленок.
И по-теленочьи Сенька не понял. Он понял другое: веревка, которой теленок привязан, вся в узлах, значит, обрывал ее теленок не один раз. Тесно теленку возле березы, всю траву поел, истоптал. Хочется теленку побежать на простор.
– А нельзя, – сказал Сенька. – Потому и привязали, чтобы рожь не портил. А ты и в болото залезть можешь – беда с тобой.
Теленок тоже Сеньку не понял. Теленок понимает одно: на воле побегать, с другими бычками пободаться.
– Глупый, – сказал ему Сенька. – Тебя в стадо определить нужно в колхозное. И всех хозяйских телят. Небось не объедите колхоз-то.
Он погладил теленочий лоб, почесал бугорки-рога. Теленок в ответ ресницами помигал, ухватил Сенькин рукав губами.
– Ишь ты, совсем еще сосунок, – сказал ему Сенька. – Расти быстрее.
Пошел Сенька дальше по своей незнакомой дороге.
Гороховый клин на пригорке – как нечесаная голова.
«Горох-то возле деревни посеять надо, чтобы ребятишкам за стручками бегать короче», – подумал Сенька и тут же себя одернул.
Где проселок пустил отвилку в поля, новый стоит трактор. Молодой тракторист Михаил побежал в деревню, наверно. Наверно, попить молока. А может быть, мимо поля прошла Сенькина соседка – красивая тетка Люба. И тракторист пошел с ней. Целоваться. «И пускай целуются. Зачем же тогда людям губы, не только ведь для того, чтобы чай студить». И снова Сенька себя одернул: мол, не мои теперь это заботы.
Сел Сенька возле трактора, прислонился спиной к колесу. От трактора идет неживое тепло и машинный горький дух.
– Эх, – сказал Сенька. – Ты вот стоишь, а я иду. Тебе все равно, что день, что ночь, что этот год, что другой.
Трактор в ответ молчит, а кругом перекликается все живое.
– Молчишь, – сказал Сенька. – Молчи. Захочешь поговорить со мной, а не будет меня. – Пнул Сенька трактор ногой по железному колесу и пошел дальше, прихрамывая.
Сенька уже целый час прошагал. В том месте, где дорога раздваивалась, чтобы попасть одной отвилкой в деревню Засекино, другой отвилкой в город, нагнал Сеньку председатель колхоза. Ехал он в конной коляске.
– Здорово, мужик, – сказал председатель. – Куда путь держишь?
– А вы куда? – спросил Сенька.
– Я в Ленинград. Я навсегда, – сказал председатель – Я человек заводской. Я сюда временно присланный. Все, что мог, сделал, а больше не умею. Теперь твой отец будет колхозом руководить.
– А чего ж не умеете? – спросил Сенька.
– Так ведь человек должен что-то одно уметь по-настоящему. Один с землей обращаться, другой с металлом, третий, предположим, с наукой. А когда человек все умеет, это вроде красиво, но несерьезно. Он как букет… – В этом месте председатель вздохнул и добавил: – Только для глаза красиво, но завянет он скоро и не даст семя. А живой цветок, может и неприметный среди других, из года в год цветет, и от него другие цветы нарождаются. Несрезанный он потому что… Так куда ж ты идешь? – спросил председатель.
– В огромадный город, где строят аэропланы.
– А дорогу-то знаешь?
– Найду, – сказал Сенька храбро.
– Ты, чтобы не плутать, вот на этот бугор залезь. С него далеко видно. Вот ты с него и прицелься.
– Ладно, – сказал Сенька. Показалось ему, что в председателевых словах есть правда.
Когда председатель отъехал и уже не стало его видно, Сенька свернул с дороги на тропку, что вела к большому бугру над озером.
Полез Сенька на бугор, нагибается низко, в иных местах даже на четвереньках лезет, чтобы не опрокинуться.
Слышал Сенька, что стоит бугор здесь с давних времен и оттого он такой крутой и ровный, что насыпали его руками. Что раньше было на нем поселение. Проживали за толстыми стенами, сложенными из бревен, древние солдаты по названию богатыри. Охраняли от врагов эту землю и сами ее пахали.
До бугра Сенька за свою жизнь ни разу не добирался и ни разу на него не всходил.
Поднимается Сенька еще выше.
А земля становится все шире.
А когда Сенька поднялся на самый верх, стало ему далеко видно вокруг. И сомкнулся тогда Сенькин мир малый с большим миром и огромадным, так как земля Сенькина уходила вдаль на необъятные расстояния.
Много на земле оказалось дорог, бежали они вдоль полей и бугров, уходили в леса и снова из лесов выходили. Видел Сенька большую деревню Засекино с колокольней и другие деревни, в которых не был ни разу и даже названий не знал.
А своя деревня Малявино лежала перед Сенькой вся открытая. Теленок от березы оторвался, убежал в колхозную рожь и скакал в ней, обалдев от свободы. Трактор уже поле пахал. И рядом с молодым трактористом Михаилом сидела красивая тетка Люба.
Вокруг разноцветные поля простирались. Где что поспело, овес ли, гречиха, у каждого свой цвет. А где еще доцветало голубым и розовым. Под бугром красный клевер, сверху плотный, как бархат. Березы-тонконожки у озера. Темный орешник. Бледная, как зеленый дымок, малина на старом пожарище возле болота.
Деревенские жители кто на лошади сено возит, кто граблями работает, кто с коровами. Всех сверху увидел Сенька. И поезд увидел, что идет за лесом. Даже город дальний на горизонте.
Увидел еще своего пса Яшу – скучный лежит возле будки, почуял Сенькино отсутствие. Некого ему в нос лизнуть, некому показать свою верность.
На верхушке бугра – некоторые Сеньке по пояс, некоторые до плеч – торчали в траве да во мху каменные кресты старинные, память о древних пахарях-воинах, которые подняли эту землю первыми.
От своей земли, от ее прекрасного широкого вида почувствовал Сенька в сердце тепло.
«Ух ты, – подумал он, – куда от такой земли уйдешь, если она моя! И мамка моя, и отец, и сестренка, и все люди-соседи, и птицы пролетные, и птицы оседлые – все мои. И старый дед Савельев, и совсем старая бабка Вера. Потому мои, что я ихний». Подумал Сенька еще, что делить это ему ни с кем не нужно – неделимое оно. У каждого оно свое, хоть и одно и то же.
Долго стоял на бугре Сенька среди изъеденных годами старинных крестов.
– И кресты мои, – сказал он.
Послевоенный суп
Танкисты оттянулись с фронта в деревушку, только вчера ставшую тылом. Снимали ботинки, окунали ноги в траву, как в воду, и подпрыгивали, обманутые травой, и охали, и хохотали, – трава щекотала и жгла их разопревшие в зимних портянках рыхлые ступни.
Стоят танки-«тридцатьчетверки» – на броне котелки и верхнее обмундирование, на стволах пушек – нательная бумазея. Ковыляют танкисты к колодцу: кожа у них зудится, требует мыла. Лупят себя танкисты по бокам и гогочут: от ногтей и от звучных ударов на белой коже красные сполохи.
Облепили танкисты колодец – ведра не вытащить. Бреются немецкими бритвами знаменитой фирмы «Золинген», глядятся в круглые девичьи зеркальца.
Одному танкисту стало невтерпеж дожидаться своей очереди на мытье, да и ведро у него было дырявое, он плюнул, закрутил полотенце на галифе по ремню и отправился искать ручей.
А земля такая живая, такая старательно-бесконечная.
В оставленные немцем окопы струйками натекает песок, он чудесно звенит, и в нем семена: черненькие, серенькие, рыжие, с хвостиками, с парашютами, с крючочками и просто так, в глянцевитой кожурке. Воронки на теле своем земля залила водой. И от влажного бока земли уже отделилось нечто такое, что оживет и даст жизнь быстро сменяющимся поколениям.
Мальчишка сидел у ручья. Возле него копошили землю две сухогрудые курицы. Неподалеку кормился бесхвостый петух. Хвост он потерял в недавнем неравном бою, потому злобно сверкал неостывшим глазом и тут же, опечаленный и сконфуженный, стыдливо приседал перед курицами, что-то доказывая и обещая.
– Здорово, воин, – сказал мальчишке танкист. – Как тут у нас настроение по женской части?
Мальчишка то ли не понял, то ли нарочно промолчал.
– Я говорю, девки у вас веселые? – переспросил танкист.
Мальчишка поднялся серьезный и сморщенный. Покачнулся на тонких ногах. Он был худ, худая одежда на нем, залатанная и все равно в дырах.
– Зачем тебе девки?
Танкист засмеялся:
– Побалакать с девками всегда интересно. Поспрашивать о том о сем. Короче говоря, девки есть девки. – И чтобы укрепить свое взрослое положение над этим сопливым жидконогим шкетом, танкист щедро повел рукой и произнес добрым басом: – А ты гуляй, малый, гуляй. Теперь не опасно гулять.
– А я не гуляю. Я курей пасу.
Танкист воевал первый год. Поэтому все невоенное казалось ему незначительным, но тут зацепило его, словно он оцарапался обо что-то невидимое и невероятное.
– Делать тебе нечего. Курица червяков ест. Зачем их пасти? Пусть едят и клюют что найдут.
Мальчишка отогнал куриц от ручья и сам отошел.
– Ты, может, меня боишься? – спросил танкист.
– Я не пугливый. А по деревне всякие люди ходят.
Танкист запунцовел от шеи и сухо крякнул, сообразив, что и в будущем потребуется ему сила и выдержка для разговоров с невоенным населением.
Петух косил на танкиста разбойничьим черным глазом – видать, лихой был когда-то, он шипел, и грозился, и отворачивал свой горемычный хвост, готовый, чуть что, уносить свое мясо и лётом, и скоком, и на рысях.
– Мужики – они все могут есть, хоть ворону съедят. А у Маруськи нашей и у Сережки Татьяниного ноги свело от рахита. Им яйца нужно есть куриные… Тамарку Сучалкину кашель бьет – ей молока бы…
Маленький был мальчишка, лет семи-восьми, но танкисту внезапно показалось, что перед ним либо старый совсем человек, либо бог, не поднявшийся во весь рост, не раздавшийся плечами в сажень, не накопивший зычного голоса от голодных пустых харчей и болезней.
Танкист подумал: «Война чертова».
– Хочешь, я тебя угощу? У меня в танке пайковый песок есть – сахарный.
Мальчишка кивнул: угости, мол, если не жалко. Когда танкист побежал через луговину к своей машине, мальчишка крикнул ему:
– Ты в бумажку мне нагреби. Мне терпеть будет легче, а то я его весь слижу с ладошки и другим не достанется.
Танкист принес мальчишке сахарного песку в газетном кульке. Сел рядом с ним подышать землей и весенними нежными травами.
– А батька где? – спросил он.
– На войне. Где же еще?
– Мамка?
– А в поле. Она с бабами пашет под рожь. Еще позалетошным годом, когда фашист наступал, ее председателем выбрали. А у других баб ребятишки слабые – они их за юбку держат. А у нас я да Маруська. Маруська маленькая, а я не капризный, со мной свободно. Мамке деда Савельева дали в помощники. Ходить он совсем устарел. Он погоду костями чувствует. Говорит, когда пахать, когда сеять, когда картошку садить, только ведь семян все равно мало…
Танкист втянул в себя густой утренний воздух, уже пропитанный запахом танков.
– Давай искупнемся. Я тебя мылом вымою.
– Я не грязный. Мы из золы щелок делаем – тоже моет. А у тебя духовитое мыло?
– Зачем? У меня мыло солдатское, серое, оно лучше духовитого трет.
Мальчишка вздохнул, вроде улыбнулся.
– У духовитого цвет вкусный. Я раз целую печатку украл у одного тут, у немца. Не развернутую еще. Отворотил бумажку – лизнул даже: вдруг сладко? Маруська, так она его сразу в рот. Маленькая еще, глупая.
Танкист разделся, вошел в холодный ручей.
– Снимай одежду, – приказал он. – В ручей не лезь – промерзнешь. Я тебя стану поливать.
– Я не промерзну. Я привыкший. – Мальчишка скинул рубаху и штаны, полез в ручей спиной вперед – голубой, хрупкогрудый, ноги прямо из спинных костей, без круглых мальчишеских ягодиц, широко расставленные, и руки такие же – синюшные, ломкие и красные в пальцах.
Танкист высадил его обратно на берег.
– Совсем в тебе, парень, нету весу. Ни жирины. Холодная вода простудит тебя такого насквозь. – Он плеснул на мальчишку из пригоршни, вторично зачерпнул воды, да и выпустил ее – впалый мальчишкин живот был изукрашен гнойными струпьями.
– Ты не боись. Это на мне не заразное. – Мальчишкины глаза заблестели обидой, в близкой глубине этих глаз остывало что-то и тонуло, тускнея. – Я живот картошкой спалил…
Танкист дохнул, будто кашлянул, будто захотелось ему очистить легкие от горького дыма. Принялся осторожно намыливать мальчишкины плечи.
– Уронил картошку?
– Зачем же ее ронять? Я пусторукий, что ли? Я картошку не выроню… Фронт еще вон где был, вон за тем бугром. Там деревня Засекино. Вы, наверно, по карте знаете. А в нашем Малявине было ихних обозов прорва, и автомобилей, и лошадей с телегами. А немцев самих! Дорога от них зеленая была – густо бежали. Вон где сейчас танк под деревом прячется, два немца картошку варили на костерке. Их кто-то крикнул. Они отлучились. Я картошку из котелка за пазуху…
– Ты что, сдурел?! – крикнул танкист, растерявшись. – Картошка-то с пылу!
– А если она с маслом! У нее помереть какой дух… Плесни мне в глаза, мыло твое шибко щиплет. – Мальчишка глядел на танкиста спокойно и терпеливо. – Я под кустом с целью сидел – может, забудут чего, может, не доедят и остатки выбросят… Я тогда почти всю деревню пешком прошел. Бежать нельзя. У них как бежишь – значит, украл.
Танкист месил мыло в руках.
– Все мыло зазря сомнешь. Давай я тебе спину натру. – Мальчишка наклонился, промыл глаза водой бегучей. – Я у немцев много чего покрал. Один раз даже апельсину украл.
– Ловили тебя?
– Ловили.
– Били?
– А как же. Меня много раз били… Я только харчи крал. Ребятишки маленькие: Маруська наша, и Сережка Татьянин, и Николай. Они как галчата, целый день рты открытые. И Володька был раненый – весь больной. А я над ними старший. Сейчас с ними дед Савельев сидит. Меня к другому делу приставили – курей пасу.
Мальчишка замолчал, устал натирать мускулистую, широченную танкистову спину, закашлялся, а когда отошло, прошептал:
– Теперь я, наверно, помру.
Танкист опять растерялся.
– Чего мелешь? За такие слова – по ушам.
Мальчишка поднял на него глаза, и в глазах его было тихое, неназойливое прощение.
– А харчей нету. И украсть не у кого. У своих красть не станешь. Нельзя у своих красть.
Танкист мял мыло в кулаке, мял долго, пока между пальцами не поползло, – старался придумать подходящие к случаю слова. Наверно, только в эту минуту понял танкист, что и не жил еще, что жизни как таковой не знает и где ему, скороспелому, объяснить жизнь другим людям так, чтобы они поверили.
– Вам коров гонят и хлеб везут, – наконец сказал он. – Фронт отодвинется подальше – коровы и хлеб сюда прибудут.
– А если фронт надолго станет?.. Дед Савельев говорит – лопуховый корень есть можно. Он сам в плену питался, еще в ту войну.
Танкист вытер мальчишку вафельным неподрубленным полотенцем.
– Нелюдское дело лопух кушать. Я покумекаю, потолкую со старшиной, может, мы вас поддержим из своего пайка.
Мальчишка, торопясь, покрутил головой:
– Не-е… Вам нельзя тощать. Вам воевать нужно. А мы как-нибудь. Бабка Вера, она совсем старая, почти неживая уже, говорит, солодовая трава на болотах растет – лепешки из нее можно выпекать, она пыхтит, будто с закваской. Вы только быстрее воюйте, чтобы те коровы и тот хлеб к нам успели. – Теперь в мальчишкиных глазах, потемневших от долгой тоски, светилась надежда.
– Мы постараемся, – сказал танкист. Он засмеялся вдруг невеселым, натянутым смехом. – А ты говоришь, не о чем мне с девками толковать. Потолковали бы, наверно, о том же самом… Зовут тебя как?
– Сенька.
На том они и расстались. Танкист отдал мальчишке обмылок, чтобы он вымыл свою команду: Маруську, и Сережку, и Николая. Танкист звал мальчишку поесть щей из солдатской кухни – мальчишка не пошел.
– Я сейчас при деле, мне нельзя отлучаться.
Курицы тягали червяков из влажной тихой земли. Петух бесхвостый, испугавшись танкистова шага, совсем потерял голову и, вместо того чтобы бежать, бросился прямо танкисту под ноги.
– А ты, чертов дурак, куда прешь? – закричал на него танкист.
Петух окончательно осатанел, бросился курицу топтать, свалился и закричал диким криком, лежа на крыле, – крик этот был то ли исступленным рыданием, то ли кому-то грозил петух, то ли обещал.
Возле танков – может быть, запах кухни тому виной, может быть, петушиный крик – пригрезился танкисту дом сытый, с занавесками кружевными, веселая краснощекая девушка с высокой грудью и послевоенный наваристый суп с курятиной.
Где леший живет?
Я поглажу тебя лапой бархатной
На богатство, на радость с милым дружком.
Человек лежал у сосны на мягкой многослойной хвое.
Сосна роняла хвою каждый год – прикрывала молодые побеги своих корней от стужи, охраняла их от соседней травы и от горьких поганых грибов. Ниже, где начиналась трава, между старых пней, розовым цветом вскипали брусника и вереск. Из трухлявого пня, из самой его сердцевины, поднималась березка с изогнутым тонким стволом. Еще ниже, за можжевельником, по песку, шла осока, примятая человеком, и на ней кровь.
Осока спускалась к болоту, ржавела и сохла в черной воде.
На болоте высокие кочки, желтые жирные цветы на них. И в цвету тонконогая клюква.
Над болотом дурман.
Человек припал к темной хвое лицом, неподвижный и грязный. Зеленая тина засохла в его волосах. Сапог на нем не было. Из разорванной гимнастерки торчала нательная белая рубаха, запятнанная болотом и кровью.
Сенька стоял у сосны – вцепившись в сосну. Слушал: дышит – не дышит? А может быть, дышит еще…
По всей земле, завоеванной немцем, летела бумага. Она засоряла улицы городов, и без того не метенные, заваленные кирпичом битым, битой мебелью и штукатуркой. Бумага двигалась по дорогам, висла на порванных проводах телеграфа, свивала в кустах желтоватые грязные гнезда. В этих гнездах шевелились острые черные буквы, красивые и надменные.
Бумага летела в поля и леса. Ветер нес ее с места на место и ронял в воду, где она погибала.
Но не кончалась она – все летели по дорогам обертки, газеты, воззвания, журналы, приказы, запреты. И не было им конца. И не было близко той широкой воды, в которой бы эта бумага погибла вся – от грозной угрозы до грязной подтирки.
Старик Савельев сидел на крыльце своей избы, на теплых досках, изрытых до половины их толщины ногами многих людей за многие годы. Стариковы руки лежали на коленях. Чем-то, может быть сухостью и цветом, напоминали они отодранную, но не совсем оторванную от ствола кору старой осины. Сатиновая выцветшая рубаха свободно плескалась на нем, словно уже принадлежала ветру, и ветер не уносит ее потому лишь, что не желает мешать старикову рубаху с бесконечным немецким папиром.
Старик глядел на дрожащий в пыли лист газеты.
Ветер дохнул – лист поднялся. Черные буквы мелькнули, как тени далеких галок, когда-то кружившихся в белом ненашем небе.
Старик открытыми глазами смотрел старый сон, незабытый, тревожный и грустный.
Неподалеку от прекрасного древнего города Эрфурта дом кирпичный, с широкий верхом, с кирпичным полом в больших сенях. Хозяин дома в России, в плену. Русский военнопленный, унтер артиллерийского полка Савельев в его доме живет…
Перед стариком мальчишка застыл, Сенька. Лицо у Сеньки – сплошные глаза. Они обтекают, как свечки. Колышется в этих глазах громадный и светлый страх.
– Дедко Савельев, дедко Савельев, там, у болота, мертвяк. Убитый красноармеец.
– Ври дальше.
Мальчишка брызнул слезой.
– Он, может, еще живой. Только больной очень шибко. Весь израненный.
– Ты не части – собьешься. – Лицо у деда Савельева тихое, нет в нем движения. Дед Савельев зарос волосом сивым, он похож на березовый пень при луне.
– Мертвяк-то просил чего передать иль спокойно лежит?
Мальчишка выбежал на дорогу, заскользил в пыли – заорал что есть силы:
– Человек кончается! Помертвел уже! Эй! Иль не слышите?!
Тихо на улице. Только собаки тощие и обреченные кашляют под сараями. Подобрал Сенька круглый камень-голяк, запустил со всего маху ни во что. Камень поскакал по пыли, как по воде, всколыхнул на ней шесть блинов и утоп. Сенька сел в придорожную жесткую от грязи траву и заскулил, глядя в землю. А когда голову от земли поднял, не было на крыльце старика.
«На печку полез», – недобро подумал о нем Сенька. И за что он этого деда любит, когда, может, его совсем не нужно любить? Никакой он не дед никому, просто старое кадило – одинокий сивый старик.
Земля накалялась – солнце к полудню шло.
«Умрет без меня красноармеец, – думал Сенька. – Может, очнулся, пить просит».
Сенька вскочил, побежал домой. Нашел бутылку на полке, налил в нее холодной воды. Если бы сила была у него, перенес бы он тогда красноармейца к себе в избу, на чердаке бы его затаил.
Сенька взял в сарае топор, попробовал острие ногтем и пошел на пригорок к болоту. Думал он нарубить елового плотного лапника и над раненым поставить шалаш. Взял Сенька с собой чистое полотенце – красноармейцу обмыть раны. Взял с собой кусок хлеба.
Какие пристани стоят на путях человеческих, какими приметами они обозначены? Одного остановит пуля. Другого – болезнь. Третьему поперек пути – женщина.
По ночам старику Савельеву кажется, будто старость, отделившись, ложится рядом и лежит неслышно, лишь изредка, скрюченная ревматизмом, пихает его, проникая на короткое время внутрь, или наваливается на грудь, и старик заходится в кашле. Даже лежащая рядом, она жует его душу беззубым ртом и хихикает: «Не было у тебя никого… Не было…»
Но иногда, словно чистые капли из чистых слоев земли, просачиваются в старика видения, отмывают одряхлевшую память и озаряют ее болью, которая заглушает боль тела.
Не в доме он жил возле города Эрфурта – на конюшне. В доме он был всего один раз – полную горькую-горькую ночь.
Видит старик кирпичный дом с кирпичными большими сенями. Позади дома разомкнутым прямоугольником, под один рост, кирпичные тоже, на фундаментах из полевого тесаного валуна, стоят скотный двор, амбар и конюшня с выгороженными в них помещениями для телег, машин и приклада.
Хозяйка имения фрау Марта. Или фрау – короче. Старик Савельев произносил слово «фрау» с ухмылкой – на русский вкус оно кажется незначительным, предназначенным для насмешки. Зато в имени Марта есть строгость и есть талант.
Двадцать коров у нее, свиней столько же. Кур, гусей и другой птицы много. Три битюга-мерина, широкоспинная кобыла и один жеребец беговой. Со скотиной и птицей справлялись три немки-батрачки и немец-работник, больной, рыхлый, непригодный для несения военной службы. Как он доил коров! Быстро, чисто и ласково.
Старик Савельев находился при лошадях.
Старость жует старикову память, да нет у нее зубов. Она слизывает и глотает крошки. Старик не помнит, было дерево посреди двора или было оно перед домом – громадная липа с черным стволом. А Марта! Разве может старость справиться с Мартой! Старик Савельев помнит ее ресницы, помнит ее всю.
Марта была родом из восточных земель, знала немного по-польски. Служанку в доме не держала и, хотя по достатку могла сидеть барыней, брала вилы – выгребала навоз из коровника, и доила, и ездила в поле сама на жнейке и на косилке. И работала, работала, в землю глядя, и по двору шла с опущенной головой, словно стыдилась или, может, боялась неба.
В субботу Савельев запрягал жеребца в беговые дрожки: она уезжала в церковь – в лаковых туфлях, в шелковой юбке с оборками, в шляпе с коротким жестким пером.
Один раз он заметил, что Марта на него смотрит из глубины комнаты. Он кивнул ей и засмеялся – она взгляда не отвела. Голый по пояс, он разваливал клином корявый дубовый корень. В глазах его, перед тем как ударить кувалдой в головку клина, загоралась сгустившаяся сила, в горле сам по себе возникал храп. И когда, задержав дыхание, он бросал кувалду на клин, эта сила вспыхивала в нем жаркой зарей, и словно гром сотрясал тело, и губы у него бледнели. А когда рвались волокна дубовой коряги, когда она раздавалась, постанывая и потрескивая, он стоял над ней, слабый, грустящий, не бил зря – ждал.
Из разорванных клином дубовых плах Савельев вытесал немецким неловким топором, приладив к нему новгородское топорище, две короткие скамейки с прогибом.
Марта любила сидеть на этих скамейках.
Она пришла к нему после церкви. Пришла сама.
Большая холодная капля падает в старикову душу и, словно согревшись в ней, подступает к сердцу горячим паром.
«Что ты, старый черт, хрен лохматый, нешто дела у тебя нет или тебе думать не о чем?» – шепчет старость. Поджав впалый рот и хихикая, залезает в угол, в сухую хрустящую паутину. Оттуда смотрит со страхом, не веря и чертыхаясь.
Марта сошла с дрожек, отдала ему вожжи, нагнулась поправить туфлю. Может, на него навалилась темнота, может быть, наоборот: озарило его истошным, зревшим все это время предчувствием. Он, не размахиваясь, коротко, крепко шлепнул ее ладонью по широкому, статному заду. Она распрямилась, взяла кнут с дрожек, и, если бы он попятился, жить ему с рассеченной рожей, а может, и не жить вовсе. У нее было белое лицо. От серых больших глаз под темными густыми бровями сбегали вдоль носа две голубые жилки, потом они прятались в припухлостях возле рта и вновь появлялись на нижней скуле, обегая с двух сторон подбородок. Подбородок не дрожал, голубые жилки не бились – в лице будто все замерло, и в глазах тоже, словно на это время ушло из ее тела дыхание.
– Боже мой, баба какая! – сказал тогда Савельев по-русски, сам не зная, что говорит. – Красавица! Бог свидетель – не вру.
Она бросила кнут, повернулась и, как бы оставив на нем свой бездыханный взгляд, пошла к дому.
Он закатил дрожки в сарай, убрал упряжь. Напоил и почистил коня. Когда тот захрустел в лад с битюгами, забирая овес из кормушки, отфыркивая из ноздрей остья и мелкое сено, Савельев сел на скамейку ждать, что будет.
Она пришла ночью, одетая, как на работу. Он поднялся со скамейки навстречу ей. Кони вздыхали, трясли головами, гулко переступая с ноги на ногу. Она подходила все ближе и, казалось, опять не дышала. Воздух в конюшне раскалялся с каждым ее шагом. Кони вздыхали громче – сейчас заржут, закричат, сломают перегородки. Кони, казалось ему, ликовали. Со всех сторон глаза. Громадные, дикие, колдовские, и среди них ее глаза, беспощадные и беспомощные. Когда воздух совсем уплотнился, когда одобрительное присутствие лошадей стало совсем нестерпимым, он взял ее за руку.
Они шли медленно. С каждым шагом все медленнее. И наступила минута, когда они уже не могли двигаться дальше. Их обоих потянуло к земле, словно тяга земная вдруг увеличилась. Ноги задрожали и подогнулись. Они легли на теплую землю. Она прижалась к нему, и он прижался к ней. Было им от этого больно обоим, словно рвались в них тугие волокна. И они заплакали оба беззвучно и сладко, смешивая слезы губами, сорокапятилетний мужик и она, лет на десять моложе его. Небо опустилось к земле, торжественное, словно царь-колокол, и, словно царь-колокол, немое.
Когда тусклый утренний свет накрыл поле, когда они встали на дрожащие ноги, то поняли, что между ними и в них была святость. И она служила им оправданием.
От любви детей не бывает. Дети случаются от безысходности, от лености, от темноты, от любопытства, от капризов, от скуки и от закона… Он говорил ей это по-русски – ворожил, стараясь оберечь ее от беды. Она, не слушала его. Она знала уже в то утро, что от любви дети случаются чаще, чем от других причин.
Сенька обошел вокруг сосны три раза. Под сосной никого. Многослойная хвоя кажется прибранной. Может быть, он сосну перепутал? Нет, неужто он своего леса не знает? Та сосна – самая первая у болота.
Возле болотной кромки следы, словно боролись два человека или зверь с человеком. Черная жижа в эти следы наливается, спешит что-то скрыть от глаз…
Лежит болото тысячу лет. Никто по нему не ходит, даже утки облетают его стороной.
Утром, когда вырастает солнце, между кочек дымятся красные лужи. День выстилает болото цветастой шалью: по охряному полю зеленые и голубые разводы, да еще кое-где киноварью побрызгано и желтым, как сера, цветом. Ночью на жидких тропах черненое серебро. В знойный полдень, когда сушь, когда разрывается грудь от жары, посреди болота вдруг засверкает, резанет прямо в душу горячее золото.
Молва говорит – упал с неба камень, выжег лес, распорол землю и ушел в бездонную глыбь. Ямину затянуло каменным пеплом, поэтому растут на болоте особые горькие травы, поэтому, кроме гнуса и комаров, на болоте никто не селится.
Камень в глыби никогда не остынет, и болото не высохнет во веки веков.
И хозяином на болоте Свист.
…Осенью небо плачет: жалеет землю, ее красоту жалеет, народившихся и еще не рожденных детей земля жалеет – им предстоит зима. Осенью Марта пришла в конюшню и, ничего не сказав, повела его в дом. Она показала письмо, объяснила, повторяя по-польски то, что сказала ему по-немецки, и вставляя русские слова, некоторые не к месту: что поделаешь, она знала их очень мало, и те, которые знала, имели отношение только к ним двоим. Савельев понял: ее муж находится в настоящее время в Берлине, может быть, уже завтра, может быть, послезавтра, если ему повезет с прохождением и документами, будет дома.
У Савельева похолодели ноги, руки налились жгучей слабостью.
Марта распахнула широкую кровать с кружевами, с жадными, как болото, подушками, которые человека душат и сжигают ему затылок. Они лежали на этих подушках, как на кострище, прикрытом золой, а под ней, под золой серой, – уголья. Он ласкал Марту и утешал, как мог, – звал ее убежать в Россию. Знал, что она привела его на эти подушки, в свой чистый крестьянский дом не для того, чтобы перед богом и перед всем, что она разрушила, проститься с ним и у всех попросить прощения, но для того, чтобы поняли они: бог, и очаг, и он, Савельев, что останется он здесь, не в кустах и скирдах, не в конюшне и не под яблоней, – останется он здесь, на подушках, во взгляде девы Марии, которая, по их общему мнению, одобряет любовь только ту, которая совершается на кровати. Бог, он что? – сам мужик. А вот дева Мария! Они смотрели на ее припухлые юные щеки, и ее глаза, не тронутые обманом, и оба молились. Потолок в комнате поднимался, и уже не было потолка, только единый жар их двуединого, нет, уже триединого тела.
Говорят, от любви дети красивые.
Говорят, от любви дети смелые.
Говорят, от любви нарождаются горемыки.
Муж приехал на третий день. В эти дни ожидания они не встречались.
Осень хрустела под ногами, рассыпалась в прах, в пепел. Низкое небо коробилось, расходилось по швам, в нем зияли темные дыры, из них стекал холод на землю и на Савельева.
Вечером, когда немцы-работники разошлись по домам, Ганс Фрейганг привел свою жену Марту в конюшню. Савельев поднялся навстречу.
– Ты? – спросил Ганс по-русски.
Он был в накинутой на плечи солдатской шинели, помятой, местами прожженной. Даже дома он не решился сбросить ее: опасался остаться незащищенным, – сколько лет шинель была его кожей, его броней, его ожиданием.
– Ты! – закричал он. Быстро и слюняво принялся сыпать русскую матерщину. Ткнул Марту кулаком в лицо: – Сука! Сука! – И все кутался в шинель.
Савельев поднял топор с новгородским прикладистым топорищем, которое сам выстругал, огладил осколком стекла и своими ладонями. Ганс отступил к лошади, худой, долговязый, с белесыми, налипшими на лоб волосами. Фонарь, который он принес с собой, освещал только их лица да сверкающий острый топор. Страха у Ганса в глазах не было, была лишь тоска – долгая, на всю жизнь. И наверное, в этот момент, до конца ощутив свое одиночество, свою отринутость от всего, что может согреть и осветить человека, Ганс понял: баловства между ними не было, было другое, за что либо убивают враз либо, простив-затаив, несут в муках всю жизнь.
– Ладно, – сказал он и по-немецки приказал Марте идти в дом.
Потом они долго сидели вдвоем, рядом, молча курили, два мертвых мужика, продолжавшие жить только ради страдания.
Ганс потерся щекой о шинель, запахнулся потуже.
– Я тебя в Эрфурт отвезу. Тебя в Россию отправят – домой, будь ты проклят.
Савельев поднял глаза. Фонарь налил их красным дремучим цветом, какой проблескивает в лесу и в болоте на последней минуте дня.
– Ты волк, – сказал Ганс. – Марта волчица. А я собака…
Ганс голову уронил и пошел. Медленно, все кутаясь, втянув голову в плечи, – будто в плен пошел.
Мальчишка воротился в деревню, побродил возле старикова крыльца, но зайти в избу постеснялся. Засмеет дед, скажет:
«Случилось тебе привидение, Сенька. От болотных паров. Окаянный с болота пар – дурной на слабую голову».
Сенька пошел к ребятишкам. Все ребятишки деревенские околачиваются в одном дому. Дом этот в две комнаты – бывшая школа. До войны проходили здесь трехклассное образование, а сейчас пусто. Всех ребят свыше десяти лет немец погрузил в крытую автомашину и увез в один час в Германию.
Сидят малыши на теплом полу – им веселее вместе. И Тамарка Сучалкина, и Сережка, и Николай, и Маруська.
Когда Сенька к ним вошел с топором и бутылкой, ребятишки окружили его. Сенька сказал:
– Чего выставились? Я возле болота красноармейца пораненного видел. А когда понес ему холодной воды попить, уже не стало красноармейца.
– Это его Свист утянул в болото, – сказала Тамарка Сучалкина, самая старшая из малышей. Сказала и съежилась. И все ребятишки за ней следом съежились – таращат испуганные глаза.
Сенька вспомнил следы на болотной кромке, затянутые черной водой.
– Врешь, – сказал он погодя. – Нашего бы Свист не затянул. Что ему, немцев мало?..
О Свисте старик Савельев рассказывал Сеньке сказку-быль.
Свист на болоте живет в трясине. Он вроде полоза, толщиной в бревно, длиной метров десять – двенадцать, как сосновый нераспиленный хлыст. Цвета он какого захочет, такого и станет, хочет с сиянием, а то с переливами. Глаз у него один, зато во все стороны видит сразу. Говорит Свист человеческим голосом, а как засвищет, резь в ушах стоит целый день и еще долго потом в затылке печет и с души воротит. Это сказка.
А вот быль.
Одному мужику возле болота батька отделил отруб. Еще в старое время – до революции. Мужик был здоровый. Прозывался Кузьмой. Срубил он избу. Жену перевел туда и ребят. Только они первую ночь легли ночевать – засвистало. Кузьма из ружья шарахнул, а оно свистит. Потом заговорило:
– Уходи, Кузьма, – это мое место. Не уйдешь – изведу.
– Не уйду, – ответил Кузьма. – Мне уходить некуда. Здесь у меня земля распахана.
– И мне идти некуда, – сказал Свист. – Меня люди отовсюду выжили. У них и города, и поселения, и паровозы. И в небо уже люди полезли. Уйди, Кузьма, ты себе место найдешь.
Кузьма заупрямился. Мужик землю съест – другому не бросит. Жалко ему землю. Не может он этого. К тому же изба своя, еще новая.
Назавтра было тихо. Свист Кузьме сутки на раздумье определил, а после снова принялся свистать. С каждой ночью все ближе и ближе. Уже в сенях свистит. Говорит:
– Завтра, Кузьма, к тебе на печь заползу, старые кости погрею. Ты натопи пожарче.
Жена Кузьму просит:
– Уйдем, невмоготу мне.
Ребята ревут. Сам Кузьма похудел, почернел с лица.
На следующую ночь отправил он жену с ребятами к отцу своему. Сам притаился. Как только на печи засвистало, выскочил Кузьма на двор, дверь припер колом и поджег избу. Когда народ из деревни сбежался, уже крыша обвалилась. А Кузьма кружит вокруг избы и хохочет.
– Ну, – кричит, – кто кого извел?
Стены рушиться стали – поднялся над избой черный столб, а внутри его огненный шар, как сверкающий глаз. Засвистало. И осыпался столб на болото красными искрами. Потом трубно завыло, захохотало жутко и крикнуло:
– Спасибо, Кузьма, согрел ты мои косточки, теперь я еще тысячу лет проживу!
Все у Кузьмы сгорело: и изба, и скотина, даже куры. Хотел он снова строиться. То ли жена его отговорила, то ли не собрал денег достаточно. А поистине – не может мужик избу ставить на том месте, где ему однажды не повезло. Плюнул Кузьма и уехал из тех мест.
После пожара мужики приводили на болото попа. Поп подошел к самому краю, кадилом кадит. Огонек от кадила оторвался, побежал по болоту синими языками. А в самой трясине заухало, захохотало. Сказал поп, что болото самим богом проклято и позабыто, что во веки веков будет Свист его полновластным хозяином. Мол, недаром по Руси только в топких болотах живут черти подлинной дьявольской силы – падшие и наказанные божьи ангелы.
Место, где сгорела изба, назвали Кузьмовой гарью. Так и называется до сего дня. Растет на Кузьмовой гари малина. Разрослась густо, высоко, выше самых высоких деревенских парней. Свободно захватила землю вокруг. Ягоды на ней крупные. Говорят, посередке, где фундамент избы, вырастают ягоды темного цвета, величиной в сосновую шишку. Посередке никто из ребят не бывал – боязно.
Хозяином этого сада – Свист.
Сенька, когда был маленький, забылся и залез с краю в гущу. До середки не дошел – засвистало тихонько. Вслед заговорило сипатым басом. Словно по земле или, может, прямо из земли:
– Ты зачем мои ягоды ешь? Или тебе по краям мало? – И громче свистнуло.
Когда Сенька бежал, обдирая лицо о колючки, слышался позади него смех.
К кому идти спрашивать? Кому свой страх рассказать? Один человек на деревне, который все объяснить умеет.
– Дедко Савельев, – спросил Сенька, – кто Свист – мужик или девка? Когда меня пугал – как мужик. Когда смеялся – как девка.
– А ты не ходи, – сказал ему дед. – Не лазай куда не просят до времени.
Медленно отжил, отсветил пусторукий, тяжелый день. В вечер Ганс принес на конюшню бутылку водки. Позвал работниц со скотного двора и работника. Выпили за Гансово возвращение. Еще выпили – за то, что вернулся неискалеченным. И еще за то, что Россия с Германией замирились. Под эти слова Ганс обнимал Савельева – братался. Потом полез к лошадям. Гладил их, целовал, шлепал по тугим животам. Прятал свое лицо в жесткие гривы, наверное, плакал, но лицо его оставалось немым и недвижным. Затем он снова всем налил водки.
Савельев уже понимал по-немецки настолько, что смог разобрать, о чем идет речь. Ганс выкрикивал, что его Марта стерва, гулящая девка. Мол, сошлась она с его братом, что приезжал сюда на побывку.
– Ребенок будет! – кричал Ганс, стуча себе в грудь кулаком.
Работницы аккуратно вздыхали, сочувственно охали. Работник, белый и тихий, как рыбье брюхо, сопел, нюхал в стакане водку.
– Наследник, – сказал он. – У вас детей все равно не было. Бог вам послал. Это хорошо. Радуйтесь.
Бабы испуганно переглянулись, поджали губы. Ганс захохотал и, мешая слова с хохотом, с хрипом, задыхаясь, выкрикнул:
– Волчонок! Волчонок! Я брата задушу. – Свою угрозу он сказал так, что никто ему не поверил.
Бабы снова принялись вздыхать, бормотать что-то о злых языках. Работник глотнул водку, остаток выплеснул на землю.
– Бог послал, – повторил он и вышел.
Вслед за ним вышли работницы.
Ганс попробовал было захохотать снова, но из горла у него вывалился вместо хохота всхлип.
– Понял? – спросил Ганс, зло и вместе с тем обреченно скривившись.
– Понял, – ответил Савельев.
– Ребенок братов. Эти галки сейчас по всей земле разнесут.
Савельев ничего не ответил. Ганс шлепнул его по плечу, как шлепают побежденного, чтобы утешить.
– Завтра я тебя отвезу в Эрфурт. – Выпил остаток водки и пошел обнимать коней.
Он, наверно, лошадей любил и, наверное, понимал хорошо. Он гладил их – расцеловывал. Кони терлись о его голову головами, переступали с ноги на ногу осторожно. Ганс завалился в кормушку к кобыле и захрапел. Кобыла тихо вытаскивала из-под него мягкое сено, касаясь его щеки шелковыми губами. Ганс поеживался сладко и улыбался.
Савельев прикрыл дверь конюшни. Направился к лесу, к тем местам, на которых они с Мартой были, туда, где слышался ему колокольный звон с неба.
За скотным двором прямо на земле на коленях стоял работник. Его тошнило. Он сгибался как-то весь сразу, колесом, как резина. Савельев остановился за его спиной. Обождал – может, человеку помочь нужно. Когда работнику стало легче, когда он утер рукавом белые губы и когда он встал на ноги и обернулся к Савельеву, Савельев увидел в его глазах, где-то там позади боли, чистый ум и молчание.
Савельев пошел дальше, но работник догнал его:
– Адрес оставь. Я тебе сообщу, кто родится. – Он тут же смущенно сморщился и добавил: – Бабы не знают. Я только знаю.
Савельев шел по сухой траве под деревьями, одетыми в бурую рвань. Лес, как изголодавшаяся плененная армия, стоял с поднятыми кверху руками. Листья на земле давно уже начали преть. От них исходил влажный подвальный запах. От этого запаха, от этого расползающегося под ногами крошева листьев, из этого лесного склепа Савельев выбежал в поле и упал в стерню.
Марту он больше не видел. Когда садились в бричку, он знал, что она там, за кирпичными стенами, на коленях перед девой Марией. Она не смотрит в окно на него, уезжающего. Ей не нужно смотреть на него уезжающего. Он остался в ней самой и в иконе.
…Тамарка девчонка прицепистая. Смотрит на Сеньку глазами выпученными. Зелены, недоверчивы у нее глазищи. Когда в них попадает свет сбоку, они вспыхивают, будто кошачьи.
– Сенька, а куда раненый делся? Может, его ветром сдуло?
Сенька поставил топор в угол.
– Ну и не Свист утянул. Может, того Свиста уже и в помине нет.
– Удрал! Испугался немца и отступил.
– Кто отступил? – спросил Сенька и даже головой непонятливо потряс. – Чего ты плетешь?
– Свист отступил! – крикнула Тамарка. – Удрал этот Свист. Змей окаянный. Удрал. Удрал…
Сенька от неожиданности задумался. Стало ему грустно и вдруг захотелось заплакать. Ребятишки смотрят на него, ждут его слова, и нельзя Сеньке перед ними реветь, и отвык уже Сенька от этого дела, а в носу щиплет и свербит на душе.
– Не может он отступить. Тут его место. И не боится он никого. – Такое простое объяснение показалось самому Сеньке неубедительным. – Вот если, к примеру, домовой, тот отступить может. Домовой маленький и всегда очень старый, совсем слабосильный. Или кикимора. Он тоже что? Силы в нем тоже нет – один скрип. Русалка отступить может – женщина.
– То-то все женщины по деревням остались, а мужиков нет, – сказала Тамарка.
Сенька топнул ногой:
– А я тебе говорю, Свист не отступит. Свист здоровенный. Сила в нем как у танка. Может, посильнее даже.
Тамарка взъерошилась вся:
– Зачем он раненого утянул? Трус проклятый! Своих утягивает, а немцев небось боится затронуть.
Сенька сказал со вздохом:
– Тамарка, я тебе по затылку дам, тогда ты примолкнешь. – Он оглядел ребятишек строго, каждому по отдельности в глаза заглянул. – Никакого раненого не было. Мне, наверное, привиделось. От болотного дурмана привидение было. Ясно? И точка.
Сенька велел Тамарке Сучалкиной сидеть с ребятишками, пока матери не возвратятся с работы, сам пошел по дороге. Долго шел. Наконец взобрался на верх бугра, на древнее городище, бурьяном поросшее и ромашками. Сел спиной к каменному кресту.
Широко открылась его глазам земля. Если в избе перед ребятишками Сенька заплакать не смог, то перед видом своей земли заплакал.
До войны все леса и овраги, все озера и речки были живыми. Селились в лесах лохматые лешие, имея такое свойство прибывать по желанию в росте до самых высоких деревьев и убывать до самой мелкой травинки. Силы они были страшной и обладали голосом громким. Ночью лешие выли. А по утрам зеленый пупырчатый водяной хлопал в ладоши, выгонял из озер на луга свое стадо, собранное из тех коров, которые увязли да утопли в болотах. По лесным дорогам шастали кудлатые волки-оборотни. Ходили неопрятные шишиги, не умеющие расчесать свои длинные волосы. Проказничали над людьми, особенно над подвыпившими, разгульные братья шиши. В речках русалки куражились – берегини и водяницы. Банники и гуменники по задворкам на кулаках дрались и вопили скрипучими голосами. На кладбищах таились упыри красногубые. В чащобах глухо сидели ведьмы, ведуны и неясыти. В старых избах домовой поскрипывал, колдовскую бесконечную пряжу прял, на которой одними узелочками счастье в доме обозначал, другими узелками – несчастье и все старался, чтобы счастья побольше выходило, но, случалось, по старости и засыпал. Тогда вылезал из какой-нибудь щели кикимора злостный, пряжу путал – свивал все узлы в один узел. Где-то гуляли лихие кудесники-чародеи, белобородые, с черными, как вода в лесных бочагах, глазами. По вечерам, с туманом вместе, с томительным запахом лесной дремы – приворотной травы выходил на землю Мара-красавец.
Бабки деревенские посмеивались, круглили глаза из морщин, темные углы крестили, объясняли недомолвками подробности тайной жизни, словно сами были причастны к нечистой судьбе страшного демона Черногора.
И тут же бранились, употребляя имя лешего без опаски и даже с большим удовольствием. А старики – те и божьим именем для ругательства не брезговали.
И все было очень понятно. Днем над сельсоветом, крашенным в голубую ясную краску, полыхал красный флаг. Жители работали колхозом. Ближняя церковь была заколочена. Сенька лишь один раз видел попа, и то на огороде – поп морковь дергал. Играло радио в деревнях, говорило речи. Чистые, сытые солдаты маневрировали по дорогам – пели бравые песни. Сейчас ничего нет этого. Нет ни флага над сельсоветом, ни бравых солдат. Радио оборвано. Остался только колхоз.
По весне, когда стаял снег на полях, выбрали женщины председателя из своей компании. Деда Савельева выбрали помощником к председателю для совета. Немец над ними смеялся: мол, колхоз-коммуна, а на чем станете землю пахать? Но все же не мешал – понимал: если хлеб не народится, отнять его будет не у кого.
И все первое лето, всю первую зиму стояли пустыми леса, лежали пустыми озера. Сенька только сейчас это сообразил.
Плакал Сенька, глядя на свою землю.
Раньше, когда войны еще не было, ребятишек стращали:
– Перестань реветь: леший в болото утянет.
Сейчас говорят:
– Тише, тише… Немец услышит, на машину погрузит и увезет.
В бесовский остроголовый народ Сенька до войны и не верил и верил. Утром и днем под солнцем, когда кругом понятные голоса, не верил. Вечером верил. Особенно ночью. Вечером поднимается Лихобор, Черногоров помощник, на гнедом коне на крутую гору. Оглядывает с высоты острым взглядом лесную силу. Из ноздрей у гнедого коня выползает туман, стелется по земле, алмазная сбруя мерцает, тонко позванивает. Ночью Лихоборов конь землю копытом толчет, высекает из ее каменного затылка искры-зарницы. Ребята-школьники толковали, что нет на земле ничего подобного и не может быть. Но в малину, где Свист сидит, ходить опасались. На кладбище или в пуганый лес ночью их палкой не выгонишь.
Иногда случалось, и в самую светлынь видел Сенька русалок на том берегу речки. Вбегали они в воду голые совсем, в солнечном блеске с головы до пяток. Вода вокруг них кипела. Не один Сенька на тех русалок, рот приоткрыв, глядел. Парни – те как вкопанные застывали. Мужики от русалочьей красоты давились табачным дымом и заметно скучнели. Иногда слышал Сенька, как за спиной в лесу кто-то шепчется или кто-то кого-то целует. Земля плела вокруг него сказку и как бы звала его в бесконечность, в необъятную тайную даль, где живая вода, где нет страха смерти.
И женщины до войны другими были – крутобокие, высокогрудые. А сейчас Сенька стесняется об этом думать, но думает. Мамка, когда раздевается, видит он, как она отощала: грудь словно у старика, ноги тонкие, и волосы на голове не пушатся, не посверкивают. И запах от нее другой – землей, работой, тоской от нее пахнет, иногда табаком, иногда самогонкой.
Даже бог в избах, оберегаемый старухами, стал другим, не бесстрастным суровым ликом, которого можно опровергать, доказывая с бестолковой горячностью, что его нет на свете и никогда не было, что он просто-напросто выдумка. Теперь Сенька утешался, глядя в грустные божьи глаза, что есть еще кто-то слабее его, Сеньки, беспомощнее и оттого несчастнее.
Сенька долго смотрел с высоты на обширную землю и плакал. Зеленые леса казались ему поникшими, они словно усохли, съежились. Стояли пораненные и опорожненные. Тоскливо глядели в небо немые озера. Земля будто укоротилась, потеряла вольную силу.
Наплакавшись, Сенька сорвался с бугра. Помчался обратно в деревню. Ворвался в избу к деду Савельеву.
– Был красноармеец, был! – закричал он.
– Был, да сплыл. – Дед сидел, костыль себе резал из кривой можжевеловой палки с корнем.
«Совсем обезножел», – подумал Сенька. Сел рядом с дедом, потеснее прижался к старикову боку.
– Дед, всякие лешие, оборотни, водяные, они сейчас где?
Старик задержал глаза на Сенькиных торопливых губах, на Сенькиных ждущих глазах, на всем Сенькином терпеливом теле.
– Где им быть? – сказал он спокойно и снова принялся стругать костыль. – Подались к партизанам. Ты думаешь, немцу не страшно? Он идет лесом один или партией, а из чащобы вдруг ухнет, да засмеется, да как пугнет другим звуком. Немец с перепугу начнет палить, пули тратит, того хуже – пушку притащит. Или скрипит в дому, немцу спать мешает, нервы дергает. Нервный солдат в бою слабый. Пуганый солдат в бою панику создает. В нашей деревне лешим сейчас делать нечего, наша деревня мала – на отшибе. У лешего сейчас дело в других местах.
Капают капли памяти из тех пластов, которые определили человеку дальнейшую жизнь. Сжимает душу старое тело, но сжимает не так, как она тогда сжалась, когда он пересек в теплушке с другими военнопленными границу. Россия, распластанная меж лесов, громоздилась, как громоздятся горы. Россия двигалась, как движется грозовое небо. Россия кипела речами и красными бантами. Под городом Эрфуртом в грешной радости Савельев противился зову и всякому голосу, доходившему до него из России. А как увидел ее – захлебнулся и долго не мог дышать; только кончиками легких, обнаженными их верхушками, сосал родной воздух, как сладкий обжигающий сок.
В свою маленькую деревню Малявино, стоявшую в стороне от шумной тогдашней жизни, упрятавшуюся под крыло леса, он прибыл черный, с ввалившимися глазами, весь как заросший острый кадык, жадно и беспокойно двигающийся. С сердцем сожженным и отданным.
Он лег спать с женой, податливой и бесплодной, как зыбучий песок. Плач ее будто звон сухого песка…
Он ушел на следующий день.
Вернулся три года спустя, после второго ранения, которое получил под Псковом, командуя артиллерийским расчетом. Может быть, остался бы он в Красной Армии, но возраст у него уже приближался к пятидесяти, образование – чему сам научился. Жена подала ему пожелтевшее письмо из Германии, в котором работник сообщал об отеле коров, о возросших ценах, о беспорядках и голоде в городах. И о том еще, что кланяется ему молодой хозяин.
Когда они с женой купили в Засекине телку и называлась та телка Зорькой, Савельев назвал ее Мартой, чтобы была у него причина произносить это имя вслух. И впоследствии всех коров, которые у него были, он называл Мартами. А когда умерла жена и корова ему одному оказалась ненужной, он назвал Мартой кошку. Так и жил, не расставаясь с этим именем.
Когда-то Сенька спросил у матери, сколько деду Савельеву лет.
– Не знаю, – сказала мать. – Я девчонкой бегала – дед уже старым был.
Еще задолго до войны ушла из старика сила, нужная для работы, осталось только дыхание, чтобы старику свой век закончить на покое. Один дед-бобыль, на старости сирота. Прикрепился он к ребятишкам, которые еще не пошли в школу. Уведет их в поле, и в лес уведет, и в луга, и к болоту. Шаг у него медленный, как раз в пору с быстрым, но мелким ребячьим шагом, рассказывает ребятишкам дед обо всем, что видят глаза. Рассказывает о запахах, объясняет всякие звуки. Молву объясняет. Все, что живет на земле, делил старик на два сорта – на животное и насекомое.
– Животная, она для жизни, для пользы жизни. Насекомая все для вреда. Пчела кто будет?
– Животная, – отвечали ему ребятишки.
– А вот рожь?
– Тоже животная.
– Верно. Называется она злаком. В животной жизни она вроде золота. Даже царь из царей не может сказать, что он выше ржи. А кто будет оса?
– Насекомая, – отвечали ему ребятишки. Им с дедкой Савельевым было просто, и понять его было легко, и оттого, наверное, ребятишки его любили.
Когда накатилась война, накрыла деревню и захлебнулись люди в беде, когда из деревни все мужики убыли на фронт, когда всех молодых девушек угнали на секретную, так сказать, работу, когда всех подростков увезли в Германию, чтобы их воспитывать для империи, старик перестал выходить из дома – сидит, и возле него сидят ребятишки.
Спрашивают:
– Дед, почему бежит наше войско? Неужто у нас силы мало?
Отвечает дед:
– Это не войско бежит, это малые военные части маневрируют для стратегии. У германца страна небольшая, он враз собрал свое войско и ударил. А наша Россия какая? Если на одном краю шумнуть, звук по ней будет плутать целый месяц, пока до другой ее стороны добежит. А народу еще снарядиться нужно да в назначенное место прийти. Собирается сейчас наше войско где-нибудь возле Волги. Русское войско всегда возле большой реки собирается. А как соберется, так вдарит германцу, у него аж из глаз сопли брызнут.
И все хворал дед, и все в окошко глядел. Потом вдруг собрался, вышел на улицу чинить грабли, отбивать косы, рыбу ловить.
Над ребятишками поставили Сеньку. Стал у них Сенька главным. Перевел их от деда в пустую школу. Трудно Сеньке – не все знает, не много может им объяснить.
– Дедка, Свист кто?
– Свист как Свист. Хочешь, я тебе сказку расскажу, как русский черт германскому черту бока ободрал?
– Дедка, Свист где?
– Этот, я думаю, здесь. Этот со своего места не стронется.
– Дедка, а кто такой Свист, насекомое или животное?
– И живое, и мертвое, и злое, и доброе. Для сильного – слабость, для слабого – сила.
– Дедка, ты мне голову не морочь.
Старик осмотрел свою избу, подолгу задерживая глаза на каждом предмете.
– Если из моей избы все вынести: и фотокарточки, и икону бабкину, и кровать, и кошку мою Марту, и сверчка из-за печки, что будет?
– Пустота, – сказал Сенька. – Я про Свиста спрашиваю.
– То-то и есть пустота. Душа пустоты не терпит.
Сенька не понял такого ответа, ему хотелось прямо услышать, есть Свист или нет.
Кошка Марта прыгнула к старику на колени, развалилась, белым брюхом пушистым кверху. Старик каждый день своей Марте рыбу в озере ловит. Всем рыбу ловит. Деревня год питается с озера. Только всем ловит не каждый день, а Марте – каждый день свежую, мяконьких отборных плотичек. «Ишь брюхо наела – для нее и войны нет».
– Дед, – спросил Сенька, – почему ты кошку Мартой зовешь?
– А как же еще?
– А корову тоже Мартой звал.
Дед голову повернул, обволок Сеньку призрачным взглядом:
– Не горазд я к новым именам привыкать. Все Марта да Марта, и ладно… – И снова принялся костыль выглаживать.
Сенька ушел от деда, не понял, кто же Свист. Решил: как малина поспеет, заберется он, Сенька, в самую чащу, небось его Свист не затронет, он же свой, русский.
Дед попробовал костыль, постучал в пол, проверяя, крепок ли, сдержит ли тяжесть тела, а когда поднял глаза поглядеть, куда Сенька делся, увидел в дверях избы немца. Немец без шапки, с темным обветренным лицом, в расстегнутой до живота гимнастерке.
– Могу я купить у вас рыбу? – спросил немец.
Дед помолчал, подумал: «Мой небось чуть помладше».
Малина поспела, когда ей положено поспевать в этой местности – в середине июля. У ребятишек от пустых харчей слабые ноги, а Кузьмова гарь близко – налипли они на малину. Щиплют с кромки. Под открытым солнцем ягода мелка, зато ранняя. Когда объели малину с боков, протиснулись подальше в кусты. Подальше ягода покрупнее. Большая, сочная – на глоток одна. Едят ребятишки малину-ягоду, носят ее домой в кружках. Женщины на Кузьмову гарь не ходят – люди взрослые, отправляются они всей гурьбой в лес, собирают малину ведрами, чтобы сушить на зиму, с чаем пить, когда простуда и кашель.
Обобрали ребятишки всю малину с боков и ту, что поглубже, объели. Дальше залезать боятся. Просят Сеньку:
– Ты пойди, зайди. Может быть, и не тронет тебя Свист. Война, должен ведь он поступиться – не мирное время. Сам уже объелся, наверно. Наверно, спит.
Взял Сенька ведерко. Вглубь полез.
Тихо…
Малина крупная, темно-красная, тяжелая на ладони, словно камушек. Набрал Сенька ведерко, вынес ребятишкам. Съели без передыху. Опять просят:
– Давай, Сенька, еще. – И сами за Сенькой пошли.
Тихо в малине, земля под ногами голая, в редких солнечных пятнах. Едят ребятишки малину, загребают горстями, пихают в рот пальцами. Маруська обрывает малину с куста прямо ртом.
И вдруг засвистало тоненько и зашептало:
– В середку ходить не смейте. Посередке мое место. Не то как засвищу, и вы пооглохнете на неделю. – И опять засвистало погромче.
Ребятишки тронулись бежать. Тамарка Маруську тянет за руку. Сережка с Николаем впереди бегут. Сенька позади всех. Хоть и страшно ему, но радостно: живой Свист, тут. Сердце колотится у Сеньки под мышкой.
Засмеялось сзади, и опять почудилось Сеньке – смех женский.
Ребятишки выбежали из малины и остановились один за другим – сбились в кучу. От дороги прямо к малиннику шагали два немца. Одежда на них черная, чистая, с галунами. Черный тяжелый мотоцикл стоит у дороги. На коляске пулемет низко раскорячился.
Немцы мазнули по ребятишкам глазами, засмеялись и, смеясь, стали собирать ягоду.
– Не ходите в малину, там Свист! – крикнула вдруг Маруська.
Немцы посмотрели на нее строго. Тот, что повыше, расставил руки и пошел на ребятишек, ухая филином.
Тамарка Маруську подхватила – задохнулась сразу и, несмотря что от тяжести нечем дышать, бросилась с Маруськой к сараю. Сережка с Николаем припустили за ней – держат руками штаны. Когда подбежали к сараю, а деревня – еще полсотни шагов пробежать, заметили, что Сеньки с ними нет. Крикнули:
– Сенька! Сенька!
Два немца в черных чистых костюмах едят малину, углубляются не торопясь в гущу – им сладко, по спинам видно, по тому, как они головы запрокидывают, когда пясточками деликатно кладут ягоды в рот.
– Сенька! – закричали ребятишки опять.
И вдруг почувствовали они тишину. Будто все вокруг затаило дыхание. В тишине этой слышно одно: как немцы переговариваются, как чавкает у них во рту красный сок. Они уже скрылись совсем. Стало еще тише, словно умерло все вокруг.
Тамарка отогнала ребят за спину, сама прижалась к сухому ребристому боку сарая, стала лицом к малине, как наседка становится лицом к ястребу. У малышей глаза растут от страха и любопытства. Губы выцвели, словно и не малину они ели сейчас, а какую-то морозную белую ягоду. Тишина обняла ребятишек, словно шершавый крапивный лист жжет их.
Тоскливый звук, не похожий на крик, соединился с тишиной жутко и липко. Все ознобилось от этого звука, и долго еще дрожала тишина, когда этот звук оборвался. Ребятишки дрожали тоже. Многое, что касалось войны, знали они. Слышали, как умирают мужчины. Слышали, как умирают женщины. Слышали они, как умирают дети. Знали, как кричит смертельно раненный конь. Этот звук был другим, он родился за гранью жизни живой, в мертвой и безвозвратной природе страха.
Тамарка оглянулась и вдруг как бы сразу заметила кривые ребячьи ноги, плоские, раздутые вширь колени, толстые животы, тонкие, прозрачные шеи.
Сухо и хлестко хлопнул выстрел. За ним подрял еще восемь. Девять всего. И еще раз крикнуло, с горьким досадливым стоном.
Тишина стала наполняться малоприметными шорохами. Ребятишки высунулись из-за угла.
Малина томилась под солнцем, зелень ее была светлее зелени трав, по краям оборванная, истоптанная ребятишками – огородная, обманчиво мирная. Ребятишки ждали: выйдут из малины два немца в черных костюмах с галунами, утрут руки, сядут в свой мотоциклет, посмеиваясь, и поедут в германский штаб доложить по начальству, что не стало на свете Свиста, что крикнул он в свой последний смертный час и, даже не просвистав, помер – разве сила Свист против германской силы?
Малина зашевелилась. Разведя лозы руками, вышел из нее Сенька. Лицо у него разодрано в кровь. Он шел покачиваясь, припадал на правую ногу и вздрагивал, будто у него внутри толкалась колючая боль.
– Марш, сказал, и до вечера не выходить.
Ребятишки молчали, завороженные Сенькиным видом. С этого дня они не могли ни спорить, ни возражать ему. Только Маруська, еще совсем несмышленая, сказала:
– Сенька, ты мотоциклу куда-нибудь спрятай. Затолкни ее в болото.
Когда Сенька заметил немцев, идущих от мотоциклов к малине, сердцем понял, чего не мог понять головой. Бросился он обратно в малину. Бежал, обдирая лицо о колючки, споткнулся – разбил колено.
Посередине малинника зелено светилась круглая, как лесное озерко, плешина. С одного ее края горбатилась земляная крыша с темным наклонным лазом. Сенька догадался: погреб. Но догадался уже потом, сразу он увидел свою соседку, красивую тетку Любу, и лежащего на подстилке из половиков красноармейца, того самого, только обстиранного, причесанного, белого… Красноармейцевы глаза слабо и нежно светились. В угасающей улыбке его алела пугливая радость. Руки пытались подняться к тетки Любиному лицу, но уже не могли.
– Михаил… – чуть не крикнул Сенька, угадав в красноармейцевом исхудалом лице озорные черты, стертые смертельной болезнью и горькой последней нежностью.
– Немцы! – сказал Сенька шепотом.
Михаил его не услышал. Тетка Люба его не услышала – все гладила Михайловы волосы.
Немцы кого-то шугнули, наверное ребятишек, и засмеялись.
– Немцы идут, – повторил Сенька.
Кто-то швырнул его на землю, и, упав, Сенька увидел над собой старика Савельева. Старик дышал тяжело, наверно бежал. В руках его был топор.
То ли ягод на лозах осталось мало, то ли немцы поторопились к своей судьбе, только почти в тот же миг, когда дед повалил Сеньку на землю, немцы вошли на освещенную прямым солнцем полянку и оторопело уставились на невидящую тетку Любу, на умирающего красноармейца у ее колен. В горстях у них были красные ягоды.
Глаза стариковы налились лютой чернью, натянулась и залоснилась на скулах дряблая кожа, в горле заклокотало, захрипело, потом ухнуло. Топор засиял, прочертив дугу, и упал немец, тот, что поменьше ростом, выронил выхваченный уже пистолет. И уже на земле, уже по ту сторону жизни он закричал в тоскливой страшной истоме. Дед оцепенело стоял над ним, словно ждал, когда уйдет этот крик, а немец кричал, и крик его становился все тоньше, все выше. Вдруг на самой высокой ноте, уже невозможной, этот крик подхватила тетка Люба.
Сенька увидел – оба глаза его как бы соединились в один, видящий все вокруг так резко, что всякий цвет от такой резкости как бы усилился во много крат: белый стал снежным, красный – почти черным, – тетка Люба пятилась от Михаила на коленях, почти касалась земли головой, ее волосы цеплялись за траву, за склоненные лозы; высокий немец с пистолетом в руке смотрел на старика, и лицо его было лиловым, и черные губы кривились; а у старика только снежная борода да под снежными волосами пугающий глаз. Сенька видел, что сзади и что под ним: под ним – пистолет, оброненный немцем зарубленным, к нему течет черная парная жижа.
Высокий немец вышиб ногой топор из опущенной дедовой руки, размахнулся, чтобы его ударить, и тут Сенька выстрелил. Немец плавно, на подогнувшихся сразу ногах подшагнул к нему, в глазах удивление, боль и досада, что не принял во внимание скрюченного на земле мальчишку. А вот оно…
Сначала Сенька видел немца всего, видел, что за его спиной, что с боков, даже отметил про себя, как все это стало вдруг блекнуть и пропадать. Подгибающиеся немцевы ноги пропали, и пропала голова, остались лишь грудь с дыркой на черном кителе. «Смотри-ка, – подумал Сенька, – немцы-то умирают так же…» Испугавшись, что, может быть, рано подумал об этом, а может, чтобы остановить падающую на него немцеву грудь, Сенька нажал на спуск еще раз, и еще, и еще. И пистолет бился у него в руках, и сотрясал его всего, и болели плечи. Черная грудь с галунами валилась на него и рухнула, сминая его и обдирая кожу, и дышать стало нечем.
Старик Савельев свалил немца с Сеньки.
Сенька долго тряс головой, все глотал воздух, и не выдыхал его, и уже не мог больше глотать.
Старик поставил Сеньку на ноги. Встряхнул.
– Ступай, – сказал. – Уведи ребятишек.
И вот тут тетка Люба вскрикнула во второй раз негромко, как кашлянула, подползла к Михаилу и, застонав, повалилась ему на грудь.
Старик Савельев и Сенька закатили мотоцикл в сарай. Ночью старик взял трех женщин, они погрузили на мотоцикл убитых немцев, сверху положили умершего красноармейца, впряглись в веревочные лямки и покатили мотоцикл по дороге. Сенька пошел с ними. Они его не прогнали – молчали.
В лесу, километрах в трех от деревни, старик положил мертвых так, будто они сражались втроем. Топор бросил возле порубанного немца, пистолет вложил в красноармейцеву руку, другого немца оставил возле мотоцикла с пистолетом в руке.
Когда шли назад, что-то ухало в чаще, чьи-то глаза светились из папоротника, в болоте ворочался, вздыхал Свист. А на озере, в лунной осыпи, в бледных искрах, хохотала-стонала русалка.
Осенние перелеты
Бабка Вера затосковала. Закрывши глаза, тоскует, откроет глаза – тоскует еще сильнее.
Осень – ненаглядная красота, а некому любоваться. Сбродили хмельные соки, а некому пить. Не для свадеб осень нарядилась – чтобы спрятать до снега черные ожоги и пепел, чтобы прикрыть яркой рухлядью неубранные по лесам и оврагам трупы.
В синем небе журавли летят. Ребятишки машут им на прощанье:
– Журы, журы, возвращайтесь домой!
Бабка знает: летят журавлями над родной землей души солдат погибших, потому так печалятся люди, потому журавлиная песня так сосет сердце.
Шепчет бабка:
– Журы, журы, дети мои…
Может, от журавлей, может от осенней страдающей красоты почувствовала бабка Вера в своей груди ледышку. Царапает острая ледышка, мешает бабке дышать, мешает лить слезы, мешает глотать скудный хлеб.
Думает бабка: «Пора и мне собираться».
На воздвиженье надела она чистую рубаху, постелила новые простыни, сбереженные для этого случая. И легла.
В деревне Малявино человек живет долго и отходит спокойно. Идет старый человек по дороге, сядет, свесит ноги в канаву да так и помрет с открытыми глазами.
Смотрит бабка в темные потолочные плахи, как в темную воду. Внизу мытый пол белый. Мнится ей, что лежит она на плоту. Медленно плот плывет, волны под ним целуются, не пускают плыть быстрее. Бабка догадалась: бог дает ей время, чтобы людям простить грехи и покаяться самой. Людям она простила грехи быстро, своих не упомнит – то ли жизнь у нее была длинная, то ли память стала короткой. Муж у бабки был, были у него усики под носом, а на голове картуз с ясным козырьком. Только и помнит бабка усики да картуз, глаз не помнит, рук не помнит – в японскую войну муж погиб. Был у бабки сын ясноглазый, ширококостный – погиб в Сербии Черногорской. Был внук краснощекий, нетерпеливый – в одна тысяча девятьсот двадцатом сбросило внука шрапнелью в соленую крымскую воду.
Бабки Верины слезы текут по вискам прямо в уши, дальше – в сивые волосы и на подушку. Мнится бабке, будто плот перестал плыть, будто поворачивается на одном месте. То с одной стороны, то с другой посверкивают на нее глаза, одни ненасытные, черные, другие ласковые, хотя тоже черные, третьи серые, кроткие, а четвертые – прямо в душу голубым электричеством. Бабкины ноги задрожали под простыней. Она прошептала:
– Прости, господи, чего же ты требуешь?
Плот совсем стал. Поняла бабка, что не нужна она богу лежачая – нужно ей сесть. Она села к открытому окну. Ветер остудил ее немного. В голове стало посвободнее.
В тот день дождь прошел с полудня, быстроногий и звонкоголосый, омыл природу, укутал ее в пряные запахи. Деревья стоят как подсвечники, и в них свечи. Мнится бабке: не природа вокруг – золотые тяжелые ризы. Явится сейчас из-под радуги святой Егорий в красной рубахе, ослепит бабку прекрасным лицом, и отдаст она ему жизнь.
Полыхают вокруг самоцветы и перламутры.
Бабка шепчет:
– Боже милостивый, готовая я предстать. Только возьми меня вместе с курицей. Сделай так. Ведь некормленная и непоенная помрет. На улицу выбежит, съест ее многоядный враг. Боже, а в раю-то небось тож без курицы скучно.
Когда архангелы уже поднесли к своим строгим губам золотые небесные трубы, чтобы играть бабке Вере отходную, когда радуга соединилась обручальным крутым кольцом, когда угадала бабка святого Егория совсем поблизости и уже ожидала, что вот-вот голова его прорисуется в круглой радуге, как в сверкающей шапке, в правый глаз ей попала какая-то порошинка, или мушка, или комар.
Бабка думает: «Стерплю, не смигну».
Скребется в глазу порошинка, или мушка, или комар – жжет и царапает.
Не стерпела – смигнула бабка.
Пропала хрустальная красота, все изумруды и перламутры.
Проявились в ее зрении избы серые, будто плесень. Сараи – щелястые и пустые. Телеги с опущенными оглоблями, заросшие травой по грядку. Вдоль деревни дорога, будто порванный половик.
На дороге разглядела бабка Вера мальчишку.
Мальчишкины ноги месили свой собственный след, изъеденные глубокими цыпками, они судорожно поднимались и опускались – и все в одно место. Голову мальчишка держал высоко на немеющей шее. Худая грудь под рубашкой сотрясалась. Мальчишка смотрел вперед на багряный рубец, где срастается небо с землей. Грязными сведенными пальцами он придерживал штаны городского покроя. Лямки штанов болтались за его спиной. Иногда мальчишка на них наступал, тогда назад дергался всем телом. Штаны сползали к коленям, он снова подтягивал их и снова шагал.
Вздохнув, бабка Вера подумала: «Не берет меня бог сидячую, видать, нужна я ему еще на ногах».
Она поднялась, кряхтя. И как была в одной рубахе, так и пошла. Подойдя к мальчишке, она взяла его на руки. И на бабкиных руках мальчишка продолжал шагать, ударяя бабку по животу, и все держал штаны, и все смотрел мимо бабки вдаль. Бабка крепко прижала его к себе, стиснула ему ноги. Но когда принесла в избу, когда поставила на пол, мальчишка побежал снова. Бабка налила в кадку парной воды. И в кадке мальчишка бежал, потом обмяк, закрыл глаза и заплакал.
Бабка отмыла его, отыскала в клети бельевую корзину, вытрясла из нее пыль, да перья, да голубиный помет… Обдала кипятком.
Мальчишка в корзине спал, когда в избу набились соседи. Он спал тяжело, вздрагивал, мучился, иногда принимался бежать, шарил свои штаны на голых ногах. Сквозь его закрытые веки видно было, что он куда-то упорно глядит, в какую-то свою точку. Соседки определили, что прожил на свете мальчишка лет девять-десять. Только последнее время не тянулся вверх, а как бы наоборот – ссыхался.
– Не выходить его, кожа на нем заголубела уже, – сказала одна соседка, Настя.
– Может, отойдет, – сказала другая.
Пристальнее и горестнее всего смотрели они на мальчишкину грудь, где немного ниже ключицы, с правой стороны, краснела сквозная гнойная дырка.
– Пулей… Мать-и-мачеху приложи.
Бабка гаркнула громко и строго:
– Знаю, чего приложить.
Самарина Любка сбегала домой, принесла панталоны розовые:
– На-кось. Штаны фильдеперсовые. Неодеванные.
Когда бабка Вера натянула на мальчишку розовые шелковистые панталоны и мальчишка скрылся в них от пяток и до подмышек, Настя принесла тюлевую занавеску:
– Мухи, стервы, замучат.
Другая соседка принесла капусты кочан.
И только тут бабка Вера заметила, что ходит она в одной погребальной рубахе. Минуту она стояла, втянув губы в беззубый рот, вытаращив глаза, потом схватила с припечка старую сковородку, грохнула ее о порог.
– Ах ты проклятая! Ах ты, стерва, змея подколодная, лютая!
– Ты чего, бабка? – спросили соседки.
– А того.
– Ты кого?
– Эту шкуру чертову – смерть мою.
Бабка полезла в сундук, достала широченную юбку с оборками и прошивками и, когда надевала ее, выговаривала соседкам и осуждала их:
– Вон я какая была в вашем возрасте. Вон у меня какие были зады, – она распушила юбку по бедрам, – что твой комод. А у вас срам смотреть, какие у вас зады. – Бабка принялась швырять в печку поленья, лучину, бересту. – Может, только Любкин зад мог бы с моим сравняться. Тебе бы, Любка, сейчас в молоко идти, в сок, а с какого лешего?
Огонь загорелся в печи, бабка чугунами загрохотала. Соседка Настя пощупала свое тощее тело, поежилась и, озлобясь, горестно сплюнула на пол.
– А ты чего расплевалась? – прикрикнула на нее бабка Вера. – У меня тут младенец больной. А ну пошли! – Она вытолкала соседок за дверь, сама вышла вслед и зашумела на всю деревню: – Девки-и, в Засекино-то пойдете, фершалу прикажите, чтобы сюда бежал. Небось полицейскому Кузьке клизмы ставит, леший кривой, нет у него заботы, чтобы дите больное поправить.
Запахи трав стояли в избе, как лесной пар после теплого дождика, будто старые мертвые бревна ожили вдруг, будто в сморщенной их сердцевине заиграл пробудившийся сок. Озадаченные тараканы перелезли со стен на печку, в известковые норы, в кирпичные гнезда. Бабка их крутым кипятком – они лапы кверху. Паутину, не замеченную в тоске, счистила бабка мокрым веником. Лысый сверчок ушел глубоко в паз, в сухой мох, испугавшись мудреного запаха трав.
Старинные часы между окон давно не ходили, засиженный мухами маятник болтался без пользы, но сейчас, почищенный золой, он сверкал в избе золотым теплым глазом. Сами часы, ошпаренные и помазанные лампадным маслом, мягко поблескивали резными колонками, причелинами и карнизиками. Были они построены в виде домика, из которого в нужное время выскакивала кукушка и столько раз, сколько требовалось, куковала. Она и сейчас торчала в распахнутых настежь дверцах, задрав голову с раскрытым клювом, как бы раздумывая, крикнуть ей или пока промолчать. Часы были ломаные, но один только вид их оживлял избу, добавляя к гудению синих мух и скрипу рассохшихся половиц что-то умное и необходимое.
Когда старик Савельев и Сенька пришли в бабкину избу, мальчишкина рана с обеих сторон была обложена мать-и-мачехой и порезной травой. Бабка заварила ятрышник, иван-чай и звериную траву и вливала ему это лекарство, разжимая стиснутые накрепко мальчишкины зубы толстым ножом, которым много лет щепала лучину.
– Еще грыжной травой напою, – сказала она. – Вон ведь какой, весь сведенный.
Вокруг спящих мальчишеских глаз как бы клубилась сумеречная синева. Возле волос на висках к голубому цвету добавлялась прозрачная, уходящая внутрь желтизна. На щеках ошалело горели пунцовые пятна. Эти пятна притягивали Сенькин взгляд, словно труп на дороге, – в своем любопытстве к мертвому человек неповинен так же, как и в счастье глядеть на живое, и Сенька глядел. Вернее, он опускал глаза, стыдясь своего любопытства, но они поднимались сами, губы кривились, распускались по лицу в улыбку, от которой становилось неловко и неприятно. Сенька спрятался за дедову спину, зажмурился, но все равно видел два алых жгучих пятна, они будто ожили в его зажмуренном взгляде, зашевелились и даже зачмокали. Сенька подумал: «Высосут они из мальчишки кровь, потом на меня перелезут».
– Дедко, – сказал он, – пойдем вон.
– Куда это ты пойдешь? – закричала на него бабка Вера. – Гоняешься да шныряешь, как бес, а мальчонка хоть пропади. Чем я его спасу?
– Бульон ему нужен, – сказал дед Савельев.
Бабка Вера присела на скамью у окна, голос ее стал тихим и нестерпимо скрипучим:
– А где твои пчелы? А где твой мед? Где все коровы? Бульон! Крещеные, слышите? Может, ему жаркое из поросятины? Может быть, пирожеников со сметаной?
– Не скрипи, – сказал дед. – Я тебе принесу леща. Уху ему сваришь крутую. Да процеди – так не давай. – Он пошел к двери, и Сенька за ним пошел, но бабка Вера Сеньку догнала, ухватила за ворот.
– А небось в Засекине фершал живет, небось у него лекарства припрятанные.
– Нету у него лекарства, я для мамки бегал…
– Для мамки твоей нету, а это раненое дите.
– И фершала самого нету, – сказал Сенька. – И вся изба разворочена.
Бабка Вера опять села на скамейку, принялась гадать, куда дели фельдшера, кому он понадобился такой старый. Сколько лет он лечил крестьян и колхозников, и детей принимал, и все был один – уважаемый лекарь, даже новые доктора со станции к нему ездили за советом, потому что знал он все местные болезни, все травы от этих болезней, и целебные порошки, и микстуры, и мази, и как муравьев напарить от ревматизма, и когда в горячую русскую печку лезть, чтобы сырость из организма выгнать и простуду. И коров знал, как выхаживать, и лошадей, и овец.
– Зачем же его-то? – горевала бабка. – Он же ведь лекарь – алмаз золотой.
Досыта нагоревавшись, бабка Вера отодвинула ногой заслонку под печкой. Из-под печки вышла курица. Пока курица чистила клюв о половицы, пока встряхивалась да чесала себе под крыльями, бабка Вера намяла вареной картошки, высыпала в нее горсть жирного лесного семени да белых муравьиных яиц.
Курица клевала долго и неаккуратно, насытившись, вспрыгнула на бабкины колени и улеглась, повозившись.
Бабка гладила ее сухой рукой.
– И то, толчея там сейчас, – говорила она, как бы заискивая. – Райские кущи битком переполнены. Бог нас с тобой не взял пока… – Бабка глянула в бельевую корзину, и в ушах ее прозвучало страшное слово – бульон! Бабка вскочила, прижала пеструшку к груди и, торопясь и оглядываясь, затолкала ее обратно под печку, заслонкой загородила и привалила заслонку дровами.
Худо, когда спать хочется и нельзя, когда есть хочется и нечего, – хуже нет, когда по голове бьют. Володьку били по голове ладонью, кулаком, пряжкой, сапогом, палкой, прикладом. Володька от ударов все позабывал – и что с ним, и кто он, – и полз по земле до тех пор, пока не находил места, где спрятать убитую голову. Потихоньку чернота в голове рассасывалась, и этот момент был страшнее ударов. Над Володькой нависала, трепеща мятыми рваными крыльями, громадная бабочка. Она была с толстым брюхом и отвратительной мордой. Брюхо ее шевелилось, сжималось, будто жевало самого себя. Мертвые сухие лапы тянулись к Володьке. Отвратительным был и цвет бабочки, словно гниль, покрытая золотой тусклой пылью. В этом сложении тучности с сухостью, золота с гнилью, жующего брюха и мертвых лап было столько тошнотворного ужаса, что Володька пропитывался им насквозь. Его начинало тошнить. Он извивался по земле, как червяк, а потом, откатившись в сторонку, лежал неподвижный и белый. Бабочка исчезала, не коснувшись его. Далеко в зеленоватом мерцании вспыхивали два черных глаза, как бы обещая или грозя настигнуть его в другой раз.
Она догоняла его с тех самых пор, как, вытащенный красноармейцами из лакированного вагона с бархатными диванами, он забился в дощатую будку на переезде. Он глядел в окошко на этот вагон, раздавленный взрывом, словно консервная банка булыжником.
Кричали смертельно раненные паровозы. Выло разрываемое огнем железо. Красноармейцы и железнодорожники выбирали в дыму еще живые тела и уносили их за станцию, в сквер. И по всему этому, как по экрану кино, ползла большая золотисто-серая бабочка, хлопая в крылья, словно в ладоши. Ползла она по стеклу окна в будке. Володька сбил ее тюбетейкой. Но она поднялась с пола и, трепеща, снова ткнулась в стекло. Он повел с ней борьбу, с криком и плачем отмахиваясь от нее и покрываясь мурашками, когда она задевала его в своем стремлении к свету окна.
Взрывом унесло будку, как ветром уносит зонтики с пляжа. Оглушенный Володька остался лежать на полу возле чугунной печки, обложенной понизу кирпичом. А когда он пришел в себя, перед его глазами, словно приклеенная к чугуну спиной, трепетала бабочка. Она шевелила сухими лапами, и брюхо ее сжималось и разжималось, словно жевало самое себя.
Володька бежал в беззвучном пространстве к ярко-синему небу. И в это небо взлетели плосковерхие баки. Они тяжело отрывались от зеленой земли, замирали белыми облаками и с небольшой высоты проливались на землю бездымным огнем. Воздух пропитался бензиновым запахом. Синее небо горело.
Володька повернул в станционный поселок.
В узких улицах шло немецкое войско…
Шло немецкое войско спокойно, по сторонам глядело насмешливо. На машинах шло, либо на танках верхом, на бронированных транспортерах, на мотоциклах, в телегах с резиновым мягким ходом – тяжелые кони парами. На самолетах – девятками. Девятка за девяткой по всему небу.
Володьку били по голове. Били в мягкое темечко. И бабочка появлялась и исчезала, не коснувшись его, чтобы дать ему насмотреться. И когда он прятал голову подо что попало, в зеленоватом мерцании вспыхивали два черных граненых глаза, как бы обещая или грозя настичь его в другой раз, когда он на все насмотрится.
Володька шел по испуганной летней земле.
Присутствовал, когда мальчишки в большом селе с колокольней, покормив его хлебом, порешили закопать свои красные галстуки, чтобы немец при обыске не смог над их галстуками глумиться. Каждый из них нашел деревянный ящичек или школьный пенал, положил туда галстук красный и к нему значок. Закопали ящички на закате. Спели песню «Там, вдали за рекой».
Володька пошел из того села. В деревнях он останавливался у колодцев. Бабы с ведрами подойдут: «Откуда? Родители где? Разбомбленные?» – и накормят. Смотрел Володька в темную воду. В темноте глубока вода. Собирается она в колодце по капле. Клюк! – словно пуля в лесу. Или вдруг посыплются быстро, как автоматная очередь. Но все чаще и все сильнее от колодцев несло керосином, немецким пахучим мылом и еще чем-то тошным. Гоготали у деревенских колодцев немцы, обливались водой из брезентовых ведер. Брились – брызгались одеколоном.
И Володька думал в слезах: «Когда же вода станет чистой, скопленной светлыми звонкими каплями? Когда же в колодцы те, деревенские, станет не страшно глядеть?»
В деревушку, незначительную среди больших деревень, маленькую, заросшую крапивой, Володька пришел под вечер. Возле колодца часовня пустая, накренившаяся от старости. А на колодезном срубе, подвернув штанину, мальчишка стоит лет пяти. У самого сруба девчонка присела, трех лет. Строго сидит и серьезно.
– Чего же вы делаете?
Мальчишка повернулся к Володьке, деловито спустив штанину.
– А сикаем, – сказал он. – Маруська в колодец сикать не может, она видишь какая неправильная. А все равно протечет. Пускай немцы пьют.
– Мы в него каждый день сикаем, – сказала девчонка с еще большей, чем у мальчишки, суровостью.
Угадав в Володьке страх и смятение, мальчишка спрыгнул на землю. Достигал он Володьке едва под мышку.
– Не боись, мы тихонько.
Володька осмотрелся по сторонам. Дорога была пустынной. Теплая текучая пыль заливала следы недавно ушедших танков. «Что ли, кончилось немецкое войско?» – подумал Володька. Впервые подумал, что может кончиться эта сила.
– А как наши вернутся? – спросил он. – Откуда пить станут?
– Мы покажем, – сказал мальчишка.
– А из озера, откуда и мы пьем, – сказала девчонка. – Ты чей?
– А пожрать чего есть? – спросил Володька, но уже не таким голосом, каким просил раньше.
Станция была оцеплена – никто из местных не толкался на ней. Полицай из оцепления, широкий, огрузший от пожилой силы, сидел спокойно, как бы дремал. Иногда, словно пробудившись, доставал из ручья бутылку, делал большой неторопливый глоток, отчего шея его раздувалась и краснела. Полицай выдыхал спертый воздух из груди шумным единым дыхом, снова ставил поллитровку в ручей, чтобы сохранить в холоде вонючий спиртовой огонь, и, медленно шевеля челюстями, жевал кусочки вяленого леща. Лещ лежал у его ног на немецкой газете, костистый, килограмма на два весом до того, как его завязали. Рядом с лещом томилась ржаная краюха, прикрытая пышно-серым листом лопуха. Полицай хлеб жевал, отщипывая его небольшими крошками.
Володька притаился в траве. Приподняв голову, видел, как полицай пьет и закусывает. Хоть бы шкуру оставил, гад. Шкура у леща жирная. Мысль о шкуре владела Володькой недолго. Он вообще не обладал постоянством мысли – чуть возникшую, начинал развивать. Не прошло много времени, и Володька думал уже, каким образом самому съесть леща, пока его полицай совсем не съел.
Внизу, под пригорком, шевелилась станция. Она была забита эшелонами, автомашинами, немцами. Немцы слонялись за кипятком, чего-то пили, чего-то ели, иные выходили за оцепление и возвращались обратно с цветами – ромашками. Один прошел совсем близко. Полицай встал, равнодушно сказал немцу: «Хайль». Немец ответил ему: «Зер гут». Полицай снова сел булыжной спиной и булыжным затылком к Володьке. Это незначительное событие и побудило окончательно Володьку к действию.
Подкравшись к полицаю вплотную, Володька гаркнул хрипатым басом:
– Хайль Гитлер!
Полицай смирно поднялся. Тут Володька схватил леща. Но, видимо, не додумал до конца свою мысль с голодухи. Леща нужно было тянуть беззвучно и так же беззвучно, ползком, пятиться, а потом сигать в кусты, и ищи-свищи. Короче говоря, «хайль» погубил все дело. Вставший на ноги полицай догнал Володьку в два счета. Володька втянул голову в плечи, прикрывая ее руками, в которых держал леща.
Из-под леща, как из-под козырька, он увидел полицаево лицо и сомлел. Два черных глаза, как граненые камни, сыпали острыми искрами. Один глаз дикий, другой и вовсе лешачий, выпученный вперед страшным дулом. Бровь задрана – чуть ли не поперек лба. Лоб смят, словно посередке глубокий шрам. Угол рта под лешачим глазом сполз книзу – и в растворе губ сверкают белые зубы. Шея сведенная, словно кость поперек горла стала.
– Битый, – сказал полицай. – Битый, а глупый. – Он поднял руку, и Володька съежился – в голове у него запылало, будто сунули в череп горсть красного уголья.
– Смотри! – закричал Володька. – Смотри ты, сколько на станции крыс. – В ожидании удара Володька всегда плел околесицу, не специально и не обдуманно, околесица – чушь несусветная – сама плелась, иногда странным образом охраняя Володькину голову от разорения. – Крысы! – шумел Володька. – Бегают, опоясанные ремнями. Котятки – малые ребятки, крысы всех вас сожрут. И тебя сожрут, – сказал он полицаю строго. – Нужно «Хайль!» кричать, тогда не сожрут. – Володька во всю мочь заорал: – Хайль Гитлер!
– Я тебе дам «хайль». По хайлу и дам.
Полицейский дал ему по губам ладонью, сильно, мягко и плотно, словно ударил в донышко бутылки, чтобы вышибить пробку.
– Тронутый, – сказал он. – Все равно уж пропащий.
Володькина шея скруглилась, сжалась в его толстых шершавых пальцах. Пальцы коснулись друг друга под нестриженым Володькиным затылком и разошлись. Полицай стоял над Володькой белый, в глазах у него, где-то на самом дне, черном и зыбком, тлела тоска.
– А-ааа! – закричал Володька.
Полицай взял его под мышку и, широко шагая и тяжело дыша, понес к станции.
– Отпусти, гад! От тебя чертом пахнет! – крикнул Володька.
Полицай бросил его на землю, но совсем не отпустил, он тянул теперь Володьку за шиворот и дышал еще громче, словно и не легкого, тщедушного мальчишку тащил, а огромный камень на шее.
Чтобы отомстить полицаю за несъеденного леща, за испуг, Володька наскреб вшей в голове – сунул их полицаю в карман. Еще наскреб вшей, сунул туда же и захихикал. Потом, едва поспевая за скорым размашистым шагом, Володька принялся плевать полицаю на штанину – все норовил попасть на сапог. Подумал было: «Куда он меня?» – но беспокойная его голова, не терпевшая ничего незаконченного, тут же ответила на этот вопрос: «Куда бы ни привел, хуже не будет. Черт с ним, все равно удеру, лишь бы по голове не били да хоть немного дали жратвы».
С полицаями Володька изредка ладил. Хоть и не слишком гордо, но, в общем-то, справедливо полагал он, что лучше у полицая жратву сожрать, чем выпрашивать у голодной крестьянки с ребятами. Полицаи – жижа болотная. Их тоскливая отчужденность легко переходила в безответную доброту, слезная дружба – в лютую ненависть. Они дрались между собой так неистово, словно вдруг не оказывалось у них более злого врага, чем сегодняшний друг. И не будь немецкого меткого глаза, их стая давно бы рассыпалась по лесам. С воем и кашлем побежали бы они в дальние дали, где бы их одиночество среди чужих людей было хоть как-то оправдано.
Чего Володька не мог – воровать. Он придумывал план не только для себя, но и для тех, у кого воровал. Свои планы он выполнял с точностью, но те, у кого он пытался что-то стянуть, всегда нарушали их. Однажды, совсем отчаявшись, Володька подошел к мужику, евшему мерзлое сало, и, пританцовывая на снегу, сказал деловито, даже с обидой:
– Дяденька, ты вон туда гляди.
– А зачем мне туда глядеть? – спросил мужик.
– Нужно по плану, – сознался Володька.
Мужик хмыкнул:
– Ага. Значит, я буду туда глядеть, рот раззявя, а в это время ты у меня сало стибришь.
Володька кивнул горестно.
Мужик засмеялся, отрезал ему кусок, дал хлеба, да еще легонько по заду дал и прибавил в словах:
– Воровать не можешь – проси.
Просить Володька умел. У женщин, особенно у старых, просил многословно. У мужиков просил с опаской, долго приглядываясь и не подходя близко, задавал вопросы. По тому, каким блеском блестели мужицкие глаза, по ответам, по молчанию, по ухмылкам, по другим тонким приметам определял, что ему говорить дальше и куда поворачивать. Если все приметы сходились как надо, Володька задавал вопрос:
– Дяденька, вы думаете, Гитлера повесят, когда поймают? Не-а. Раскалят лом с одного конца и холодным концом Гитлеру в задницу воткнут.
– Почему холодным? – спрашивал мужик обязательно и разочарованно.
– А чтобы никто не смог вытащить, – отвечал Володька и хохотал и приплясывал.
Полицай, который сейчас Володьку тянул, был ему непонятен и поэтому страшен.
Полицай приволок Володьку в конец эшелона, к раскрытой теплушке. Рывком поднял его, швырнул внутрь.
– Возьмите, пока его до смерти не забили. Тронутый он. – Полицай бросил в вагон недоеденного леща и краюху и, повернувшись круто, пошел напрямик через рельсы.
Володька подгреб леща и краюху к себе и только тогда огляделся.
На соломе вдоль стен сидели и лежали ребята – стриженые мальчишки, стриженые девчонки. Одна нестриженая, но не девчонка уже, стояла у распахнутой двери.
– Как тебя зовут? – спросила она.
Володька с треском оторвал со спины леща кожу:
– Гаденыш, змееныш, ублюдок, сирота, воришка, попрошайка, собачье дерьмо, паскудник… А вас как?
– Меня зовут Полина Трофимовна. Это дети. Мы из детдома. А ты откуда?
– Откуда-то черт принес… А может, в капусте нашли. – Володька рвал зубами леща, кусал хлеб и, захлебываясь торопливой слюной, громко, нахально чавкал. Он их презирал: «Сволочи, а не детдомовцы – с немцами на поездах ездят».
– Вши есть? – спросила Полина Трофимовна.
– Полно. Умные, стервы, они от войны заводятся.
– Мальчики, остригите его, – сказала Полина Трофимовна.
Двое мальчишек поднялись с соломы, оба старше Володьки и гораздо сильнее.
Володька оскалил зубы:
– Кушу.
– Не бузи, – сказал ему мальчишка покрепче, темный лицом и скуластый. – Все равно острижем. Бузить будешь, в лоб дам – и тихо.
Володька плевал им в лица разжеванным лещом, бил их ногами, но они повалили его, и, когда он укусил одного за руку, другой дал ему кулаком. Володька сразу ослаб, застонал, распластался на дощатом полу и пополз. Мальчишки подтащили его к двери, чтобы голова Володькина свесилась наружу. Один ему на ноги сел, руки за спину завернул. Другой стриг его голову ножницами как попало, но аккуратно – чтобы волосы падали на землю.
Трещали сухие рваные крылья, тянулись к Володькиной голове мертвые тощие лапы. От бабочки воняло керосином. Когда Володьку стошнило и он пришел в себя, предзакатное небо светилось в четырех маленьких окнах. Под полом стучали колеса. Ветер проникал в щели, щекотал под рубахой тело. Голове было холодно. Саднило, пекло оголенные волдыри и коросты. Кожа по всему телу и лицо натянулись от керосина. Керосиновая вонь смешивалась с вонью белого порошка, на который немцы были так же щедры, как и на порох. Тело, как и всегда после ударов по голове, было слабое, но Володькина мысль не могла оставить беззаконие неотмщенным.
– Сволочи. Икра немецкая. Паскуды. Кто меня керосином вымазал?
Над Володькой наклонился тот же скуластый, темный лицом парнишка.
– Я, – сказал он. – Не хватало нам твоих вшей и сыпного тифа. И заткнись. И язык придержи, не то я тебе еще врежу.
– А я бешеный. Я тебе горло перегрызу. – Володька подумал и вялым голосом уточнил: – Лучше я тебе ухо откушу. Ты уснешь, я подкараулю и откушу тебе ухо. – Он засмеялся бессильно. – И не трогай меня, по голове не бей. Где мой лещ? Сожрали?
– Заткнись, говорю, – ответил ему скуластый парнишка.
Полежав еще с полчаса, Володька сел. Дверь была закрыта неплотно. Он прислонился к ней. Лес в щели будто темная вспученная река. Поляны – светлые островки на ней. Небо синее, и земля теплая. И трава мягкая.
– Едете? Почему не удираете? – спросил он. Поезд стоял на разъезде, брал воду. – Ссыпимся, рванем в лес, и ищи-свищи. Может, боитесь?
– А малышей куда деть?
Володька огляделся внимательно. В глубине вагона сидели и лежали ребятишки гораздо младше его, многие совсем малыши.
– Больные у нас, – сказала стриженая девчонка, высокая, тощая и задумчивая. – Мы детский дом, у нас так нельзя.
Глаза у девчонки мамины. А какие у мамы глаза? Мертвые.
– Есть дают? – спросил Володька, помолчав.
– Дают. Облюешься.
Володька смотрел в открытую дверь на волю.
– Я-то убегу. Отдохну у вас, поем и дам ходу. Что я, дурак – к немцам ехать? Тем более не охраняют. Выпрашивать буду – все лучше.
Изредка он поглядывал на ребят. Девчонки штопали и латали одежду. «Семейка, ишь путешествуют».
– Пить, – застонал кто-то, укрытый пальто.
– Нужно удрать, в городе вас по домам разберут, – решил Володька, почесав стриженую, в коростах голову.
Никто ему не ответил.
– Конечно, нарасхват не пойдете. А я и подавно. Да я-то что, и так проживу. Не знаете, зачем вас немцы в поезде возят? А я знаю! – заорал он. – Чтобы партизаны эшелон не взорвали. Не догадываетесь?
Полина Трофимовна заплакала.
– Где мой лещ? Сожрали?
Полина Трофимовна оттащила его в угол, загородила собой. Он кричал из-за спины:
– Ссыпаться нужно! В лес удирать! Вы, герои чертовы, так и будете ездить?
Ребята гудели долго и не могли уснуть.
Ночью состав остановился. В щели показался свет. Фонарь «летучая мышь» вплыл в вагон. За ним, широко отодвинув дверь, влез немец. Был он на пьяных ногах, в руке бутылка. Поставил фонарь посередине вагона и все говорил что-то и выкрикивал, пел и приплясывал. Он совал ребятам кусочки сахара и наконец заявил членораздельно:
– Я есть артист.
Он кричал петухом, лаял, корчил смешные рожи, играл на губной гармошке и все прикладывался к бутылке, и глаза его сатанели. Рожи становились страшнее, страшнее, наконец он начал хрипеть и дергаться, водка, стекая на грудь, зло вспыхивала. Ребята, смотревшие на него сначала с любопытством, потом даже весело, стали расползаться по углам, прятались в тень, несколько малышей заплакало.
– Почему не веселись? – закричал немец. – Сейчас будем еще веселись. Сейчас главный циркус. Фокус-покус.
Он принялся сгонять ребятишек в центр вагона и рассаживать их кружком, потом вытащил к фонарю Полину Трофимовну.
– Фокус-покус – есть жизнь! – закричал он, швырнул пустую бутылку в открытую дверь. Вытер губы, забрал кофту Полины Трофимовны на груди в кулак – словно сжевал тонкую ткань пальцами.
Она ударила его по руке и отпрянула. Он заржал. И пошел на нее, перешагивая через ребят.
Она выбросилась из вагона спиной вперед. И Володьке показалось, что в последний свой миг она глянула на него, как бы моля увести ребят. Немец качнулся за ней с протянутыми руками. Он бы не упал, но скуластый с разбега ударил его ногой в зад. Немцевы руки соскользнули по двери, зацепились за дверной полоз и тут же исчезли. Фонарь «летучая мышь» скуластый тоже выбросил в темноту.
Паровоз загудел, набирая хорошую скорость после поворота.
– Ссыпаться! Нужно ссыпаться! – кричал Володька.
На остановке в вагон налезли пьяные немцы. Они хохотали и громко звали своего товарища. Гришка молча кивнул на дверь. Немцы не поняли. Но потом, так же громко ругаясь, как только что хохотали, они спрыгнули из вагона. Закрыли дверь снаружи. И окна закрыли.
На скобленом столе с черными пятнами от утюгов, чугунов и самоварных углей, с дырками от выпавших усохших сучков на белой нежной бумажке лежал неопознанный плод. Его бугристая кожа сочилась душистым солнечным маслом, заполняя избу запахом некой небесной росы, которую бабка надеялась понюхать только в райских садах.
Райский плод принес Сенька.
– Вот, – сказал он. – Я раненому немецкую фрукту принес.
– Украл, не иначе, – осудила его бабка Вера.
– Да неужто они такую фрукту сами дадут? Вкусная небось. Только я не знаю, как ее едят.
Сенька уселся на порог, чтобы не глядеть в мальчишкино лицо, из которого красные пятна сосут жизнь, и осталось ее там на донышке.
Вслед за Сенькой в избу набились ребятишки – глазищи до сердца, а сердце через них – на ладони. Нету у бабки Веры для ребятишек настоящего имени: кто Колька тут, кто Васька, кто Манька, а кто Тамарка, бабка Вера никак не запомнит. Бабки Верина память уже не сплетает таких узелков малых, как имена ребячьи, – Савря, и все тут. В Малявине поросенок – Савря, мальчишка сопливый – Савря и прочая мелкая безобидная нечисть – Савря. Ребятишки таращились на бабкин стол скобленый, на неведомый фрукт, как на чудо. По их глазам понимала бабка, что глядят они на него не из голодной жадности, а переполненные восхищением, радостные оттого, что глаза их видят невиданное, ноздри слышат неслыханное. Только самая маленькая, Сенькина сестренка Маруська, щурилась на чудесный плод с нескрываемым точным смыслом. Она и сказала, когда, наглядевшись досыта, ребятишки сбегали к деду Савельеву, чтобы определить назначение фрукта:
– Дедушка, а ее едят?
– Едят, – сказал дед Савельев. – Называется оно – апельсин. Деликатный плод, небось попробовать надо.
Бабка Вера уточнила строптиво:
– Хотя бы и апельсина, да для больного младенца это Сенька небось не для вас постарался. Ишь Саври…
Сенька отвернулся, сдержал вздох.
– Для больного оно без радости, – сказал дед. – Сопьет, и все тут, как воду.
Он взял апельсин со стола – упало бабкино сердце, но, видя рассыпанные вокруг сверкающие ребячьи глаза, она не посмела вмешаться. Дед Савельев взял нож – бабкино сердце совсем ушло. Дед надрезал кожицу сверху вниз, развернул ее лепестками – бабкино сердце подпрыгнуло, толкнулось в груди сильно и радостно, как у ребенка.
– Смотри ты…
На стариковой ладони расцвел цветок, и словно весна пришла в избу, словно расцвели целебные бабкины травы, а старые бревна стен дали вдруг клейкий веселый лист.
– Будто лилия…
Маруська, встав на цыпочки, тихо спросила:
– А ее кушают?
Дед, как волшебник, на ладони обнес по ребятам душистый цветок, подержал перед каждым, чтобы каждый успел нанюхаться, потом разделил сердцевину цветка на ядреные ломтики, в которых под тонкой пленкой кипел оранжевый сок.
– И тебе, Вера, – наделив ребятишек, сказал дед Савельев. – Лизни… А это – больному. – Он подошел к бельевой корзине, где со стиснутыми зубами лежал найденный на дороге мальчишка. – Разожми ему зубы.
Зубы мальчишки сами разжались.
– Кто меня керосином намазал? – крикнул он хрипло и дико. – Нужно «Хайль!» кричать… Ой, не бейте меня больше по голове… Поросятники! Недоноски! Колбасники!..
Бабка перекрестилась. Дед выдавил сок из ломтика в открытый, хватающий воздух мальчишкин рот. Мальчишка дернулся, выплюнул сок прямо в деда, засновал по корзине и наконец затих, затаился, спрятав голову под подушку.
Разделенное по частичкам солнце, каждому на ладонь подаренное, как бы померкло. Маруська заплакала, сказала с необоримой обидой:
– Вдруг ее есть нельзя. Вдруг это гадючья ягода.
– Можно, – сказал дед. – Она вкусная.
Первым свой ломтик проглотил Сенька, его обожгло кисло-сладким. За Сенькой остальные ребята съели враз. Одна Маруська лизала свою дольку, высасывала по капельке. С первой же капелькой сока ее страх ушел. Съев, Маруська сказала:
– Я б такой апельсины много бы съела – целую гору. – Она слизнула с ладони запах. – Вон как пальцы напахли. – Она нюхала пальцы, прижимала их к щекам и ко лбу, смеялась кокетливо и заливисто.
– Леший с тобой, – пробурчала старуха. – От горшка два вершка, а смотри как девчится. Неужто в этой кислятине сок такой сильный? Я бы последнее яблоко на нее не сменяла.
Дверь отворилась. Генералом вошла в избу Любка Самарина, в белой блузке шелковой, платок на плечах с розами – еще до войны Мишкой подаренный, трактористом, туфли «Скороход» на высоком каблуке.
– Чем это у вас пахнет? – спросила она с порога. Увидев на столе апельсиновые корки, на Сеньку глаза кинула. – Корки апельсиновые – в буфет, ребятишек – за печку. – И с улыбочкой, вежливым голосом: – Будьте любезны, входите, герр доктор. – Бабке шепотом: – Я тебе немца привела из Засекина, доктор ихний.
Немец вошел в избу стеснительно. Поздоровался, как крещеный, сняв шапку.
– Вот он, герр доктор, – сказала Любка и рукой оголенной повела, будто к танцу. – Пулей раненный.
Немец снял с плеча сумку, обшитую кожей, положил ее на скамейку и достал кусок мыла. Бабка засуетилась, налила в глиняный рукомойник теплой воды, выхватила из комода чистое полотенце. Пока немец мыл руки, она стояла возле него, печальная и покорная, с затаенной надеждой, как все матери перед врачами.
Немец долго, старательно вытирал пальцы и все рассматривал полотенце.
– Зер гут, – сказал он и похвалил работу.
– Чего уж, – ответила бабка, – крестьянское дело такое.
Немец смотрел на мальчишку внимательно, веки смотрел, десны смотрел, живот щупал. Спросил название трав, которыми бабка обкладывала рану, и записал их в тетрадочку. Рану похвалил, мол, чистая, значит, заживет скоро. Поинтересовался, поила ли бабка мальчишку, попросил рассказать, какими отварами и настоями. Бабка рассказывала, а он все кивал, все записывал. Потом попросил показать ему травы. Некоторые он признал, другие завернул в пакетики, подписал и спрятал в сумку. Особенно заинтересовался ятрышником.
– Эта трава силу придает, – говорила бабка, – и ясность в голове. Ее на спирту нужно настаивать крепко, на перваче, потом в воде распускать – три капли в рюмку и так пить. Можно на водке – тогда побольше капель. Можно на воде, как слабенький чай пить. Полстакана утром и вечером полстакана. Она мужикам хорошо помогает.
Немец закивал весело, понюхал травку, уважительно бабку похвалил, подтвердил, что она лечит правильно. Достал из сумки коробочку.
– Витамины, – сказал и добавил главное: – Хорошо кормить. Молоко, яйца, курица, бульон, мед, творог…
Бабка завела глаза к потолку, не решаясь при немце распустить чертыхаловку. Немец побарабанил пальцами по столешнице:
– Понимаю – война. Я могу обменивать консерв, масло, сахар…
– На какие шиши?! – сорвалась бабка. – Какое у нас золото? Было кольцо обручальное – давно продала, когда сын болел… Икона была в серебряной ризе – продала в церкву, когда внук хворал. А теперь что? Патефон хочешь? – Бабка полезла было под кровать, где стоял патефон, оставленный ей в подарок председателем-постояльцем.
– Патефон не нужно. – Немец поднялся, подошел к простенку между окон. – Это обменивать. – Он вынул из сумки килограммовую банку мясных консервов.
Бабка засовестилась:
– Да куда же они тебе? Они уже двадцать лет молчат. Немец сунул ей банку в руки, полез на скамейку снимать часы.
Бабка осторожно, как стеклянную, поставила банку посреди стола. От такого богатства у бабки по щекам полились слезы. «Что-то слеза меня стала бить», – подумала она, извинительно хлюпнув.
– Может быть, у вас еще что-нибудь? – спросил немец. – Старинная одежда?
Бабка нырнула в сундук, швырком вытряхнула оттуда береженые юбки, кофты, старые полушалки. Немец выбрал два полотенца, вышитых густо, и душегрейку со стеклярусом. На столе рядом с консервами появился пакет сахара.
– Ишь сколько наторговала, – сказала ей Любка, посверкивая глазищами. – За такую то рухлядь.
Бабка отбрила:
– Ты поболе наторговать можешь…
Немец долго бабку благодарил и дедку Савельева благодарил, приняв его, видать, за бабкиного старика, а выйдя с Любкой за дверь, пояснил осуждающе, что русские, как он заметил, не умеют беречь красивых старинных вещей и с такой легкостью расстаются с ними, что он даже в толк не возьмет, почему они тогда с таким упорством воюют.
Ребятишки вылезли из-за печки, уставились было на бабкино богатство. Бабка их: «Кыщ! Пошли, Саври!» – выставила за дверь.
Она стала против стола, облегченная тайной мыслью, той, что на время отдалила от нее ненавистное слово «бульон».
Дед Савельев сидел тихо, тоже смотрел на продукты, но в его глазах, светлых и отчужденных, как бы похрустывал холод.
– Видал я всяких часов, – сказал он погодя. – С драконами и монахами, с павами, с барынями, с каруселями. Одни видал с ярмаркой. Как бьет час – человечки медные на ярмарке зашевелятся, мимо друг дружки пройдут, музыка заиграет, акробаты закувыркаются. А нету в них жизни – механическое кружение. А в кукушке есть. Да и на кукушку-то она мало похожа, так себе, чурбачок с носом. А поди ж ты…
Бабка тускло, без жалости посмотрела в простенок, где вместо часов осталось пятно.
– Дивья, – сказала она. – Хоть бы шли, а то и не тикали.
– Я тебе, Вера, леща принес, – сказал дед. – Ты мальчишке леща свари, там и окунье есть. – Он кивнул на холщовую сумку, которую, войдя, оставил возле порога. – А консерв пока что не трогай. В нем для больного нет ничего. Ты лучше его сама съешь, вон у тебя в чем душа? – Дед встал, долго глядел на пятно от часов, уходя, со вздохом сказал: – Кабы бульону ему куриного.
Бабка чистила рыбу, ругая старика, крича на его голову разорение и темень. Рыбьи потроха сложила в миску, размешала с картофельными очистками, закрыла занавески на окнах, дверь изнутри заперла и только тогда выпустила из-под печки пеструшку. Она горестно рассматривала ее, торопливо клевавшую. Курица, как червяков дождевых, рвала рыбьи потроха. Квохча, царапала миску лапой, даже с ногами в еду залезла.
Бабка думала, затемнив глаза слезами: «А ну как зарежу пеструшку и мальчонка помрет? Кабы знать, что поправится? Ах, кабы знать? Чего ж я одна-то останусь?..»
…Город серый, чужой, каменный. В сером дождике закопченая черепица.
Детдомовцев вывели из вагона, погнали по путям мимо ржавых паровозов, мимо искалеченных пузатых вагонов с подножкой по всей длине, мимо черных сгоревших танков. Женщины в макинтошах, разбиравшие мелкий металлолом, разогнулись, долго смотрели на них, идущих, сгорбатясь, под дождиком, несущих на себе охапки соломы, котелки, зимние пальто, маленьких больных ребятишек, рваные ботинки, оставленные для холодов, обмотанные проволокой и веревками.
Железнодорожные охранники торопили ребят: «Шнель! Шнель!»
Привели их в полуразрушенный пустой дом. В нем ходил ветер, по скользким лестницам текла размытая дождем штукатурка. Бумага шуршала и чавкала под ногами, сорванные ветром бумажные клочья метались над головой, как седые летучие мыши. «Сколько у немцев бумаги, – подумал Володька. – Везде бумага».
Их запустили в уцелевшую комнату, даже со стеклами. Охрану не выставили.
Ребята молча повалили всю свою ношу на пол. Старшие выбирали из узлов и котомок зимние шапки – надевали на себя все, что есть поплотнее.
– Отрываться будем? – спросил Володька.
– Драться будем.
Володька высунулся из окна:
– А никого нет.
– Придут. Приходят в каждом немецком городе.
Тонька устало, как взрослая, как совсем старая, вздохнула.
– У поляков хорошо – люди поесть дают. – Она тоже натянула на себя зимнюю шапку. Стриженая, да еще в зимней шапке, она совсем стала похожей на остроносого, слабогрудого мальчишку, только юбка ее девчонкой и делала. – Вишен в Польше до дури.
«Я тебе платье шелковое куплю, – ни с того ни с сего подумал Володька. – Как у мамы платье, голубое в белых цветочках».
– Ох, вишни бы я поела сейчас…
– Будет тебе вишня под носом… – сказал ей Гришка, тот самый скуластый, и ушел вниз и долго гремел там – что-то ломал.
Наверх его пригнала старуха с корзиной, прикрытой платком. Объяснила, что она из Литвы, что по-литовски зовут ее Гражина, а по-немецки она уже давно фрау Роза. Поставила корзину посреди комнаты.
– Картофель и немного хлеба.
Старухино лицо напоминало разросшуюся до невероятных размеров фасолину, сморщившуюся от долгого лежания. Платок был повязан узлом на лбу, отчего лицо казалось еще длиннее. Во рту сверкал полный комплект новеньких голубоватых зубов. Зубы держались некрепко, когда старуха говорила, они лязгали сами по себе, как бы раскусывая слова пополам.
Оставив еду, фрау Роза ушла.
Поели. Кто спать завалился, кто уселся играть в дурака украденными где-то немецкими картами с королями рогатыми, дамами, жирными и румяными, и валетами с подхалимистыми рожами. На рубашке карт нарисована голая тетка. Наверно, девчонки пририсовали ей трусики и бюстгальтер чернильным карандашом.
К вечеру за окном закричало, засвистало, заулюлюкало: «Русские свиньи, собачье дерьмо, ублюдки…»
– Пришли, – сказал Гришка.
Володька подумал: «Что они, слов других, что ли, не знают? Все одно да одно…» Битая голова его заволновалась, а за ней и вся натура Володькина взвинтилась – он вспрыгнул на подоконник. Возле дома, на пустыре, заваленном ржавым железом, стояла толпа мальчишек. На всех были ремни, на некоторых портупеи, у всех закатанные рукава, расстегнутые воротнички, крепкие ботинки, даже футбольные бутсы и еще какие-то с железными скобками по широкому ранту. Володька заголосил:
– Обожравшиеся колбасники, у вас икота из глаз прет! Мешки с крысиным дерьмом!
В окно полетели камни.
Мальчишки и девчонки постарше уже поверх всего надетого натягивали на себя зимние рваные-перерваные пальто. «Драться пойдут, – подумал Володька. – Шапки – чтоб голову не проломили, пальто – от кастетов». От этой мысли у него заломило, запекло в затылке, словно сунули туда, в череп, печеную картофелину. Переборов надвинувшуюся было темень, Володька схватил чью-то зимнюю шапку.
– Я пойду.
Гришка плечами пожал, но другой, тот, что после Гришки был самым старшим, белоголовый, веснушчатый Сашка, сказал:
– Нельзя тебе, у тебя голова слабая. С малышами останешься, они покажут, что делать.
– Слабая, когда бьют, теперь я сам буду бить.
Гришка засмеялся сухо и зло:
– Ты будешь бить, а они глядеть? Разевай рот шире. Останешься – слушай, что говорят.
По его тону, по усталому, даже жестокому выражению ребячьих лиц Володька понял, что для них это не просто драка, а как бы обязанность победить, что каждая, даже маленькая, помеха означает для них поражение.
– Я бы не помешал, – сказал Володька.
Он увидел, как по Гришкиным глазам прошел теплый отблеск – теперь бы они поладили и помирились.
«Гришка, Гришка, будь моим братом. Ты будешь старшим, я буду младшим», – подумал Володька, затосковав.
Ребята стояли вдоль стенки, чтобы камнем не задело. Гришка скомандовал:
– Пошли, что ли. Все знаете, что делать. – Он кивнул малышам, как бы подбадривая: – Раньше времени не начинайте, пускай разгуляются.
Мальчишки в шапках, девчонки в шапках – все старшие пошли вдоль стены. У дверей они нагибались, проскакивая опасную зону. С потолка сыпалась штукатурка, со стен сыпалась штукатурка, позванивало, похрустывало стекло. Хлопнула разбитая камнем лампочка. Малыши, кто из мешка, кто из-за пазухи, доставали рогатки, мелкие гайки, кусочки битого чугуна. Дали рогатку Володьке.
– Умеешь? – спросил его бледный малыш со сведенными ногами. – Держи кожицу у плеча левой рукой. Самой рогаткой резину натягивай. Как на цель найдет, так и спускай.
Володька подумал, что рогатку по-настоящему он никогда в руках не держал, но сказал малышу:
– Не учи ученого. Я как врежу. – И он растянул рогатку как надо, как его малыш научил.
Малыш кивнул одобрительно:
– Врежешь, когда скомандую.
Свист, брань, улюлюканье за окном смолкли вдруг. Камни перестали крошить разбитые оконные стекла.
– Наши вышли, – сказал малыш.
Другие малыши пододвинули к окну табуретку, помогли своему главному на нее залезть – сам бы он не залез.
Нападающие хохотали. Корчась от смеха, вразвалочку пошли к дому. У Володьки затосковало под сердцем от вида их сытой, довольной, веселой силы. И тут от дома покатился на местных мальчишек грязный, рваный отряд. Этим, в портупеях, в подогнанной ладной форме, – откуда им было знать, что пальто зимние, страшные, с торчащей в прорехах ватой, специально в подмышках разорваны, чтобы не тесно было руками двигать, что на поясе под рубахой картонки лежат от книжек, чтобы дых уберечь, что зимние шапки тоже не для потехи. Местные даже не вытащили кастетов никелированных, они вытащили их позже, когда уже было поздно.
Подбежав к вожаку, Гришка будто споткнулся и тут же, прыгнув, взял вожака «на головку». Вожак портупейщиков опрокинулся. Гришка с поворота уже бил соседнего парня левой.
Черные ватные клубки вонзились в толпу, завивая вокруг себя спирали рубах с закатанными рукавами.
– Давай, давай, черти нечесаные! – орал Володька. – Бей колбасников, дави!
Он растянул было рогатку, но рахитичный малыш сказал ему строго:
– Не смей, в своего попадешь. Я скажу, когда надо.
Местные, придя в себя после натиска, разделили детдомовских, оттерли их друг от друга. Закружились по двое, по трое против одного.
Возле Гришки, Сашки и Якова, долговязого, длиннорукого и худого, винтилось по четыре парня. Володьке казалось, будто он слышит тяжелое, обрывающееся дыхание своих. Удары их ослабли. Кто-то упал. «Сомнут», – подумал Володька. Но от дома шла вторая волна в зимних шапках – девчонки. У каждой в руке ножка от стула.
Удары посыпались с хрустом. Девчонки, визжа, прорубались к своим. Так остервенело, так люто махали палками, что местные дрогнули и отступили. Детдомовцы отступили тоже. Между дерущимися образовалась широкая полоса, на которой валялись клочья ваты, лоскутья, отскочившие пуговицы, сорванные портупеи и зимние шапки. Вот тут-то портупейщики и достали никелированные кастеты.
– Давай, – сказал малыш и первым нацелил рогатку.
Со свистом, с фырчанием прянули гайки, кусочки свинцового кабеля и колотого чугуна. Местные завертелись. Они прикрывались руками, роняли кастеты. Они бежали, подпрыгивая и повизгивая.
Гришка свистнул.
Малыши опустили рогатки.
Детдомовская орава молча ринулась в бой. Схватив споткнувшегося вожака за волосы, Гришка взял его «на коленку». Портупейщики убегали. Вожак с расквашенным дважды носом, с заплывающим глазом, с оборванной портупеей кричал им что-то, он все-таки уходил последним, прихрамывая и отмахиваясь. Вдруг он остановился, с головой, помутненной обидой, выхватил из-за пазухи вальтер.
Детдомовские остановились. Остановились и местные, те, кто не успел еще завернуть за углы пакгаузов, за кирпичные заборы, за сгоревшие на фронтах черные танки. Глаза их застекленились от ледяного любопытства и страха. Они понимали: происходящее сейчас превышает возможности их души, что, может быть, после этого – завтра – и они вооружатся уже не кастетами старших братьев, ушедших на фронт, а старенькими револьверами, сохранившимися в их семьях, никелированными, почти игрушечными кольтами, лефоше, смит-вессонами. Но судьба распорядилась этой минутой иначе.
Гришка прыгнул, схватил вожака за руку. Он крутил вожаку руку и никак не мог выкрутить – вожак был сильнее. Детдомовцы бросились на землю. Армейский тяжелый вальтер грохотал, пока не выбросил из ствола все девять зарядов. Когда стало тихо-тихо, кто-то из местных мальчишек сказал:
– Фрау Роза…
Неподалеку, на черной, как антрацит, земле, лежала, скорчившись, старая фрау, и вовсе не фрау, а просто литовка Гражина. Наверное, муж у нее немцем был, наверное, поэтому звали ее фрау Роза.
Вожак уронил вальтер и, спотыкаясь и падая, тоскливо, по-щенячьи подвывая и совсем по-мальчишески всхлипывая и размазывая по лицу слезы и сопли, побежал.
Врассыпную бросились местные.
Володька почувствовал удар в плечо и резкое жжение, когда фрау Роза еще бежала к дерущимся. Он, качаясь, стоял на подоконнике, он видел, как старуха, упала, видел, как побежал вожак, и только тогда повалился. Ударился затылком об пол. Черная волна, как всегда от удара по голове, захлестнула его, он, извиваясь, пополз, ища, куда спрятать голову. Так он залез под солому. И снова бабочка трепетала, трещала рваными крыльями, снова тянулись к нему мертвые сухие лапы. Жирное кольчатое брюхо сжималось и разжималось, словно жевало самое себя голубыми зубами. Они двигались во рту сами по себе, намертво и широко открытом. Когда Володьку стошнило, когда пришло облегчение, когда слух его стал различать реальные звуки, он услышал слова:
– Соснафайся, уплюдок, ты упил фрау Росу?
– Мы по правилам дрались. У нас ни ножей, ни кастетов. Говорю, это ваш вытащил вальтер.
– Соснафайся! – завизжал голос.
В Володькин ослабленный мозг слова эти входили, не тревожа серьезно, только как бы слабо царапая. Он чувствовал, что его кто-то тянет за ногу из-под соломы.
В комнате свет. «А лампочку-то камнем кокнули, – отметил Володька. – Откуда лампочка?» Толпой стоят гражданские немцы и железнодорожные охранники. Гришка у стены стоит. Из ребят никого больше. Володька заскулил:
– Котятки, малые ребятки, увели, поубивали. Зачем фрау Розу убили, она нам поесть давала. Глядите, глядите, крысы вокруг. Ха-ха, крысы, ремнями опоясанные. А вместо хвостов у них пулеметики. Глаз у них нету – дыры.
Гришка толкнулся к нему от стены.
– У него кровь! – закричал он. – Кровь!
Володька тихо кивнул.
– Ага, – сказал он. – Этот толсторожий в портупее стрельнул. Мешок с крысиным дерьмом. Зачем он убил фрау Розу?
– Ты упил?
Сильный удар ногой отбросил Гришку к стене. Гришка через силу выпрямился, словно разорвал в своем животе тугую пружину.
– Будь у меня пистолет, я бы знал, кого убивать, – сказал он белыми губами и закричал с такой злостью, что даже закашлялся. – Псы! – закричал он. – Волки!
Его ударили в лицо. Володьке показалось, что ударивший кулак был больше Гришкиного лица, что кулак этот разрастается и уже стал больше всего Гришки.
– Котятки, малые ребятки, – заскулил он. – Поубивали…
Володьку выволокли за дверь. Железнодорожный охранник взял его на руки и понес. А из комнаты слышался Гришкин крик:
– Ублюдки! Свинячье дерьмо! Недоноски! – Гришка кричал им все те слова, которые столько раз слышал от них.
Охранник сунул Володьку в вагон. В вагоне недавно везли лошадей. Навоз был не убран. На скользком, грязном полу сидели ребята. Они сидели вдоль стен, как черные уродливые кочки. Когда охранник закрыл дверь снаружи, Сашка, который после Гришки был самым старшим, сказал из темноты:
– Сейчас поедем.
Очнулся Володька в бельевой корзине, в розовых фильдекосовых панталонах – над ним два больших темных глаза.
– Ты кто?
– Я Маруська. А ты?
– Я-то?
Володька хотел перечислить: ублюдок, собачье дерьмо, недоносок, – но вспомнил, что эти слова в свой последний час выкрикнул Гришка, словно выкинул напрочь. Володька вспомнил другие слова, услышанные на горящем болоте.
– Мы дети, – сказал он, и засмеялся, и закашлялся от боли в груди. Когда отошло, пояснил: – Меня Володькой зовут.
– Мы тебе апельсину давали, – сказала Маруська. – Ты ее выплюнул.
Володька спросил:
– Где я?
– У бабушки Веры. Она тебя на дороге нашла. Ты теперь ее внук.
Володьке стало приятно оттого, что теперь он не просто Володька ничей, а как есть чей-то внук.
– Она не злая?
– Что ты! – Маруська головой покачала и придвинулась с табуреткой поближе, для этого она слезла с нее и снова взобралась.
Володька попросил:
– Ты мне что-нибудь расскажи.
– Хочешь сказку, как русский черт немецкого черта задрал?
И Володьке вдруг показалось, что он приподнялся и теперь лежит над корзиной в легком движении воздуха, в слабом приятном тепле.
Лежал возле болота черт – руки под голову, во рту травинка-соломинка. В небо черт смотрел, не щурился, дышал чистым воздухом в удовольствие, нюхал травы да слушал лес. Да еще слушал черт, как в сторонке люди живут: чего пашут, чего сеют, чего пекут, какие песни поют, какие льют слезы. Лежал он, стало быть, таким гоголем на спине, а как повернулся на бок, видит: стоит перед ним другой черт, весь черный, на голове рогатое железо, на ногах копыта железные, на пальцах стальные когти, на локтях крючья вроде шпор, только острые – для убийства. Смотрит наш черт на того черта и думает: не иначе германский. Почесал он голову и говорит вежливо:
– Здорово, кум. За каким лешим пожаловал?
Германский черт ответ делает с приплясом, чтобы железо гремело:
– Здорово… Говорят, ты с мужиками водку пьешь. Говорят, ты к ним на свадьбы ходишь и на похороны.
– Бывает, кум. Мужику без меня на земле пустынно. Как в небе без звездочек.
– Звездочки – это не наше с тобой дело.
– Не наше. А все же красиво…
– Говорят, ты даже ребятишек у мужиков крестишь.
– Бывает. Конечно, если поп напьется – лыка не вяжет. Кто же окрестит дитенка? А мы как-никак с богом в свойстве.
Германский черт заскрипел железом, зубами лязгнул.
– Некогда мне, – говорит, – с тобой балабонить. Ты теперь будешь мой раб, и все, гутен морген. Отвечай, что это за страна такая прекрасная за твоей спиной?
Повернулся наш черт на другой бок, посмотрел – болото.
– Эта? – спрашивает.
– Ты мне вопросы не задавай! – Германский черт рассердился, заскреб железом, аж искры посыпались. – Ты отвечай на вопросы. Коротко отвечай и ясно.
– А леший его знает, – ответил наш черт.
– Какой такой леший?
– А тот, что там живет посередке.
– Ну так я его прогоню! Я его воевать пришел.
Смотрит наш черт на германского черта и не понимает.
– Слушай, кум, а зачем тебе это?
– Во-первых, не кум! – закричал германский черт. – Я тебе кум, когда дома сижу, а сейчас я твой хозяин, стало быть – господин. А эту прекрасную страну, где леший живет, я всю перестрою. Видишь, там, где золото рассыпано?
– Вижу, – отвечает наш черт и думает: «Там что ни на есть самая трясина, солнце в ней золотом блещет».
– Там я поставлю камень-скалу. А на камень посажу свою волшебную девку – нимфу Сильфиду.
– А зачем? – спрашивает наш черт.
– А это не твоего дурацкого ума дело. Я тут новый порядок построю… Видишь, там, где рассыпано серебро?
– Вижу, – отвечает наш черт, а сам думает: «Там трясина хоть и небольшой глубины, зато вязкая, как затянет, так и концы, – блестит в этом месте серебром ясное небо».
– Там я тоже поставлю камень-скалу, а на ней построю разрушенный замок. Будет у меня жить в этом замке, в ветровой башне, свирепый рыцарь Вепрь.
Наш черт даже привстал на локте.
– А зачем? – спрашивает.
– А ты лежи пока. Слушай мои прекрасные планы и восхищайся. От тебя сейчас ничего не требуется, а вот как начну перестраивать, ты будешь камни ворочать. Вон, гляди, видишь, где рассыпаны изумруды?
– Вижу, – отвечает наш черт, а сам думает: «Ну, там уж совсем гиблое место. Пожня там, заросшая мокрой зеленью, как вступишь на нее – провалишься, и не выпустят тебя обратно корни трав».
– Там я тоже поставлю камень-скалу, а в ней пещеру выдолблю. Будет жить в пещере томящийся рыцарь Дервульф. Вздыхать будет на всю окрестность и зубами скрипеть.
Наш черт совсем сел, на болото смотрит и опять спрашивает:
– А зачем?
Германский черт своими железами загрохотал, копытами затопал, взвыл люто, со скрежетом:
– Дурак ты, дурак и есть. Сейчас я пойду лешего воевать, а когда повоюю, будем скалы строить и замок разрушенный городить.
Полез германский черт в болото. Сперва ровно шел, потом прыжками попер – с кочки на кочку, с большим передыхом. Кочки под ним оседают – железа на нем тяжелые. Одна кочка, может, побольше других, совсем в топь ушла, и германский черт следом. Вылезти пытается, да только трясину вокруг баламутит, кашляет и чихает.
– Эй, кум, помоги! – кричит он нашему черту на берег.
– Ты мне кум, когда дома сидишь, – отвечает ему наш черт между прочими разными возгласами.
– Не дай пропасть живой душе.
– Ты железо с себя сними – и выплывешь.
– Не сниму ни в жизнь. Без железа я нестрашный.
– Ну, тогда тони.
Делать нечего, начал германский черт с себя железо снимать. И копыта железные свинтил, и все крючья, а вылезти все равно не может – держит его трясина за ноги.
Он снова кричит:
– Помоги, я же видишь теперь какой голый!
Отходчивый наш черт. Сломал он осину-орясину и протянул ее черту германскому. Тот ухватился. Вытащил наш черт германского черта на берег и на берегу орясиной той начал ему бока обрабатывать.
Орет черт германский:
– Ты чего, кум, с меня шкуру спускаешь? Это же не твоя сторона, там, где леший живет.
– А у нас разницы нету, – отвечает наш черт. – У нас что черт, что леший – одна сатана.
Все бока ему ободрал.
Земля тлеет чадно, как войлок. Два пульмана за паровозом стоят на дыбах, будто два жеребца огненногривых. Хвост эшелона оторвался и с невысокой насыпи вплыл в болото. Щелкают и визжат пули. Автоматы будто бумагу рвут или кожу. Падает в болотную воду Володька. Вода керосином пахнет. Эшелон составляли цистерны с горючим. Поперек насыпи, опрокинутый на бок, умирает в белом пару паровоз. Сыплются из распоротого паровозного брюха красные угли, и вода в болоте уже загорелась.
Кто-то кричит:
– Дети в последнем вагоне!
«Мы – дети» – эта мысль усыпляет Володьку, он хочет вздохнуть спокойно, но рот ему заливает вода пополам с керосином. Потом он снова слова слышит:
– Пятеро живы да двое раненых. Ишь как их опалило, такую мать…
– Перестань материться, они же дети.
– Еще мне слова искать, когда дети в огне горят.
– Их уже целое лето катают…
Володька снова бормочет: «Мы – дети». Снова эти слова его усыпляют…
Во сне Володька по дороге идет, знает, куда идет, – догоняет Сашку с ребятами.
…Бабка Вера отрубила Пеструшке голову. Ударила топором несильно – жалея. Пеструшка вырвалась и полетела с криком. Потом побежала по двору кругами, припадая на крыло. Потом упала под кадкой.
– Зачем ты ее?
Бабка Вера обернулась. На крыльце приемыш… Девчонка соседкина, Маруська, сама от горшка два вершка, его под плечо поддерживает.
– Для бульона… – Сказав это, бабка мимолетно подумала, что, может, поторопилась – мальчонка и без бульона авось встанет на ноги. Завела бабка глаза к небу.
В синем осеннем небе журавль одинокий.
Бабка Вера перекрестилась:
– Журы, журы, дети мои…
Леший
Когда озера еще не отделялись от земли хрупкими заберегами, когда прохожая дорога в разгул дня – глубиной по колено застывала к ночи, а по утрам становилась твердой, будто некий серебряный шлак, когда почки деревьев еще клевали воздух, как льдистую скорлупу, потянули над Малявином первые журавли. Небо наливалось густым голубым цветом, будто древнюю краску – голубец – журавли принесли на своих крыльях. Садились журавли на болоте и, не скрываясь, устало ходили, сламывая тонкие ноги, чтобы согреть их по очереди под крылом, и все окунали клювы в мертвую воду, бурлили ее – будили, чтоб ожила, чтобы все оживила. «Пора!» – кричали они.
Володькина голова как нещадное ухо. Спрашивал Володька своего товарища:
– Сенька, слышишь?
– Журавли по болоту ходят, сонных лягушек ищут.
После первых пролетных журавлей примахали журавли другие, тоже пролетные, но лететь им осталось ближе, чем первым, и, наверное, потому были они напористее и беспокойнее. С этими журавлями прилетели хлопотливые домовитые утки.
Володька шепчет:
– Сенька, слышишь?
– Слышу… Утки на озере хоркают – кличут селезней. Ишь как стонут, бесстыжие.
Чуть попозже, когда из берез засочилось перламутровое сладкое молоко, да с таким напором, что отмокрели ветки, Володька опять спросил своего товарища:
– Сенька, чуешь, что это?
– Лягушки ожили, повылазили горбы греть. Мухи проснулись. Журавли наши, местные, пляшут-гомонят. Птица мелкая ловит буках, гнезда строит – орет. Курлы-мурлы. Разогрелась весна – лес шумит, все живое барахтается.
– Нет, Сенька, это наступают наши. Мне, Сенька, пора идти. Мне в Ленинград надо.
Бабке Вере Володька тоже сказал:
– Бабушка, я в Ленинград пойду. Буду там отца своего ждать. Когда он прибудет с фронта, мы к тебе явимся вместе. Теплую шаль тебе привезем в подарок.
Прожил Володька возле бабки какую ни есть, но теплую зиму, отдышался, и на тебе – в благодарность.
– Да я бы всех вас, ребят, еще при рождении душила, прямо как на свет показался. Саври несчастные. Варначье племя бессовестное. Окаянные.
Бабка Вера заперла Володьку в избе и пальто спрятала, то самое, которое две подруги, Настя и Любка Самарина, наладили ему из старого мужского пиджака, настегав под подкладку ваты. И портки спрятала, скроенные из кашемировой древней юбки малинового оттенка. Шапку спрятала, которую дед Савельев дал, леший старый. Володька отсидел полдня в фельдикосовых панталонах, подаренных ему Любкой Самариной заместо кальсон, да в рубахе тоже с чужого плеча. Потом надел бабкины калоши, подвязав их веревочкой, отыскал в сундуке душегрейку бархатную плешивую, прошитую узорной тесьмой; голову, чтобы не застудить, повязал косынкой, вылез в форточку и в таком виде направился в ту сторону, откуда летел к нему дивный шум: будто лед лопается – взбираются льдины на льдину, друг дружку ломают и топят – будто второй раз пошел ледоход по рекам и по озерам, чтобы весь холод согнать наконец без остатка.
Лес гомонил вокруг, и всякий цвет, всякий звук порождали свой чистый особый запах. От этих разнообразных, но слитых запахов Володькина голова стала легкой и сильной: еще немножко вздохнуть – и она поднимет его над землей. Белые пролески и лиловые фиалки посверкивали в прошлогодней траве. Их было густо возле серых ноздрястых снежин, уцелевших под елками. В строительном птичьем шуме, нескладном и радостном, в журчанье ручьев, зовущих пойти за ними и увидеть нечто счастливое, Володькино ухо уловило чужеродный грозящий звук. Володька заторопился из лесу на дорогу. Едва просохшая, едва укрепившаяся, поднималась она вместе с землей к горизонту и, остро сужаясь, вонзалась в большое село. На самом острие, посреди села, набухала темная капля. Она росла, росла и вдруг потекла на Володьку, изнывая в железном лязге и грохоте, с выкриками, слившимися в единый свирепый стон, – то шли немцы. Шли роты, шли батальоны – шла армия, с танками, пушками, автомашинами, с походными кухнями и медициной.
Володька сбежал в поле, чтобы эта лавина, заскорузлая, заросшая грязью и ржавчиной, молчаливая и злобно кричащая, в ожогах, в бензиновой гари, в бинтах и повязках, сорвавшаяся с вершин завоеванных, не раздавила, не закатала бы его в грязь. С поля из-за копешки, худо пахнущей прелью, смотрел Володька, как движется отступление. Оно наливалось и ширилось, и вот уже для людей на дороге не стало места, и дорога для них сделалась непрохожей – люди шли полем, оставив обочины для лошадей и захлебывающихся автомобилей, а там, в стремнине, двигались танки и самоходные пушки, взбивая и выплескивая на стороны жидкий весенний грунт. Небо над отступающими то опускалось, расплющив толпу, вжав ее в канавы и ямки, то поднималось с ревом, и люди вставали с земли. И снова небо летело вниз на свистящих крыльях.
Володька залез в ямку. Долго сидел там, елозя от нетерпения и замирая от страха, похрюкивая и шмыгая носом от радости.
В Засекино пришел с темнотой. Село было забито немцами, живыми и мертвыми, и живые мертвых не хоронили. В середине села горела изба, горела строго и торжественно. Движение немцев возле нее становилось призрачным, будто не люди идут, а тени уже ушедших людей.
Деревенские жители тихо прятались в погребах и подпольях; боялись они не пуль и не бомб с неба, хотя это слепое железо свистало без выбора, боялись они своих улыбок, своих заждавшихся глаз, истомленного верой и ожиданием сердца. И бессветные избы прятались в черных садах, как в окопах. Только церковь на краю села мерцала, окрашиваясь то желтым, то красным, то голубым, словно поставили ее здесь для того лишь, чтобы не пропустить ни одного отблеска, ни одного всполоха.
Володька решил пересидеть в церкви – туда проситься не нужно, но запах истлевших зерен, помета, мышиного и голубиного, слившийся с запахом штукатурки и источенной жуком древесины, выгнал его наружу. Затхлое дыхание церкви как бы отгораживало от времени, от наружного живого мира – под ее сводами не слышно было ничего, кроме однообразных пустотелых гулов. Володька на колокольню полез – с колокольни он надеялся первым увидеть Красную Армию.
Доски пола на колокольне терлись друг о друга – скрипели при каждом взрыве, словно плот на волне.
У стены, между оконными незарешеченными проемами, Володька нашарил кучу соломы, от которой исходил съестной запах, но, не успев даже подумать, отчего бы соломе пахнуть так сытно, Володька уснул. Ветер тревожил его отросшие за зиму волосы. Володька вскоре остыл и, не проснувшись, закопался в солому, укутался ею и успокоился, и во сне увидел себя в некой белой прекрасной избе, где из русской громадной печи с зеркалами, с узорами и карнизами доставали жареных поросят, и гусей, и уток и готовили на большом столе, на крахмальной скатерти вкусный праздник с музыкой и электричеством.
Когда Володька, проснувшись, высунул голову из соломы, увидел он в солнечном свете между голубым небом и белыми стенами такое, от чего снова юркнул в солому и глаза закрыл.
– Вставай, – сказал кто-то над ним.
Володька подумал, что это новый кошмар взамен не виденной давно бабочки, – быть может, случилось в его голове сотрясение от вчерашних взрывов, и нужно только еще подождать с закрытыми глазами, и кошмар уйдет, как бабочка уходила, не коснувшись его лица.
– Вставай, – повторил голос. Кто-то разгреб солому над его головой.
Проснувшиеся Володькины глаза на этот раз реально признали человека, сидевшего рядом с ним на соломе, страшноглазого с перекошенной рожей – тот полицай чертов, у которого Володька леща воровал.
Они смотрели друг на друга молча. Володька со страхом и с затаенным злорадством. Полицай – с грустным любопытством и неудовольствием. Молчание было для Володьки трудным, он начал дышать, словно поднимался по лестнице, может быть, и совсем задохнулся бы или заплакал, не находя грозных слов для такой встречи. Полицай всматривался в него, кривил кривой разбойничий рот и, пошевеливая задранной кверху бровью, гасил лешачьи глаза и тогда словно в себя смотрел, примеряя Володьку к лицам, когда-то виданным и позабытым.
– Ну я это, я, – сказал наконец Володька гнусаво. – Я еще у тебя леща воровал вяленого. – И вдруг крикнул визгливо: – Хайль!
Полицаева бровь дернулась кверху так сильно, что и голова на крепкой шее как бы тронулась вслед за ней.
– Я те покричу, – сказал он. – Кончился хайль.
– Нас взорвали тогда. Мину подложили под путь.
– Чего же взорвали?
– Они же не знали, что мы к эшелону прицеплены… Партизаны-то.
– Видать, не знали. – Полицай кивнул. От этого кивка, от слов, сказанных со спокойствием, в Володьке будто ослабился тугой винт, подпиравший его душу к горлу. Володька вылез из соломы и, отойдя к лестнице, ведущей вниз, сказал строго:
– Нас тогда взорвали, а тебя нынче взорвут!
Полицай засмеялся, от смеха глаза его из черных стали как будто бурыми.
– Отпоила тебя бабка Вера. Ишь вырядила. Не то парень, не то девка – чисто гренадер на Смоленской дороге.
– Бабка Вера портки спрятала и пальто, а мне в Ленинград надо.
– Так и пойдешь в Ленинград гренадером?
Володька осмотрел себя – на бабкину бархатную темно-зеленую душегрейку, на фланелевую рубаху, желтую, в голубой цветочек, и розовые, как заря, панталоны налипла солома. Из калош торчала солома. Володька провел рукой по волосам – в волосах солома.
– Я солому очищу, – сказал он. Догадался, что полицай имеет в виду весь его разноцветный наряд, и добавил: – Мне бы до Ленинграда дойти, там у меня в шкафу костюм с белым бантом и белыми пуговицами.
Полицай засмеялся еще гуще.
– Бант небось не по росту тебе придется – в подмышках будет давить. – Он сунул руку под солому, вытащил котомку и, развязав узел, достал из нее сначала полотенца, потом хлеб, потом сало, потом консервы немецкие. – Иди готовь брюхо, завтракать станем, – сказал он Володьке. – Да на улицу не высовывайся.
Володька сбежал по лестнице вниз, окропил кирпичную, когда-то давно беленную стену и, пока кропил и журчал под затянутым паутиной оконцем, рассмотрел улицу. Немцы шли по деревне, сидели под заборами, на завалинах и под деревьями. Мертвых поубавилось: наверное, их увезли под утро и наспех похоронили – немцы хоронят своих, как картошку садят, делянками, борозда к борозде.
Сегодняшние немцы чем-то от вчерашних отличались, может, меньшей поспешностью, может, большей усталостью, может, тем, что окровавленные повязки на некоторых были свежие.
«Откуда он знает, что меня бабка Вера отпоила?» – подумал Володька. Поднявшись наверх, спросил без уловок про бабку Веру:
– Откуда знаешь?
– Я много знаю. Спал ты, и бредил, и во сне с кем-то дрался. Жар у тебя был, аж пятнами…
После первого быстрого выздоровления Володька снова тяжело слег. Дурная вода выходила из него от бабкиных трав так обильно, что, не перекутывай бабка его по нескольку раз на дню, он бы сопрел в этой жаркой воде. Однажды, проснувшись, Володька увидел на столе кухонном банку меда и мясной оковалок. Показалось ему тогда, что из горницы поспешно вышел кто-то тяжелый, пахнущий самогоном. И бабка Вера не знала, и дедка Савельев не догадался, кто подарок принес.
– Бог послал, да и все тут, – решила бабка. – А хошь бы и полицай тот, Кузьма кривой, мне один черт.
– Ты Кузьму кривого не трогай, – сказал ей тогда дед Савелий. – И не балабонь про него своим языком нечесаным. Он свое дело делает, а ты свое делай.
– Да какое у него дело? Душегубец…
– Я тебе что велел? Я тебе про Кузьму и не заикаться велел.
Бабка Вера сникла под затяжелевшим вдруг стариковым взглядом.
– А мне что? Я ж объясняю – мне один черт…
– Один, да вот не один… – проворчал старик.
…Растревоженный этим нечетким и рваным воспоминанием, Володька спросил:
– Тебя как зовут?
– Меня? – полицай думал.
И Володька, вдруг озаренный, понял, о чем он думает, вспоминает все прозвища, все другие никчемные сейчас имена, прилепившиеся к нему за долгую и, видать, несладкую жизнь. Полицай переводил глаза с синего неба на зеленые колокола, мокрые от росы. На колоколах еще сохранились веревки. Они были связаны узлом и переброшены через колокольную балку.
– Дядей Кузьмой меня зовут, – наконец сказал полицай. – Кузьма я. Дядя Кузьма.
– Ты с ними пойдешь? – спросил Володька, кивнул головой на дорогу, заполненную отступлением.
– Ешь, – сказал полицай.
Уходя, Володька написал бабке Вере письмо на чистой стороне немецкого воззвания, положенного бабкой на кухонный стол вроде скатерти. Крупными печатными буквами, специально для бабкиных глаз и бабкиного образования: «До свидания. Спасибо. Век не забуду. Как мать родную». И подписался с крючком.
Бабка Вера прочитала письмо без посторонней помощи. Недолго голосила и негромко. Прокляла свою зачерствевшую стерву-судьбу, которая только и дает ей – провожать. Отчестила сопливых щенков, у которых вместо благодарного нежного сердца навозный катыш, а то и похуже. Пригрозила Володьку отлупить до лилового цвета, благо он выздоровел и теперь его отлупить в самый раз для пользы. Под конец своей речи бабка Вера подошла к божнице, потыкала грустному Иисусу Христу кулаком в глаза и, совершенно озлобясь, повернула его носом в угол.
Бабка шагала по дороге к Засекину размашисто, как солдат, в руке держала розгу, как саблю и, казалось: попади ей навстречу хоть черт, хоть сам святой Егорий, огреет она и того и другого поперек спины, чтобы они не мешали ей спасать свою душу именно так, как она сейчас понимала спасение души. Но ни святого Егория, ни черта-дьявола ей на пути не попалось, только вспучилась вдруг дорога впереди нее, налилась тяжелым гомоном, лязгом и грохотом. Увидела бабка, как ползут на нее танки. Откуда знать бабке, что танки первыми наступают и отступают первыми тоже. Много для этого тактических и стратегических причин.
От середины дороги по обочинам, по полям расходилась армия. Она шла углом, как бы пробивая себе путь железным танковым клювом. Бабка Вера повернула назад, но, не в силах идти быстрее, чем отступающее немецкое войско, скоро смешалась с солдатами и пошла с ними. Они перегоняли ее и, перегоняя, задевали локтями, ранцами и оружием. Бабка украдкой рассматривала щетинистые грубые лица. Иногда ее глаза сталкивались с другими глазами. В глазах тех, как в подвалах, стояла темная духота и, не затухая и не разгораясь, тлела усталая беспомощная тоска. Проходили мимо бабки и совсем юные, мокрогубые, испуганные, измученные, но еще не уставшие от страстей парни. Глаза их чутко мерцали, готовые сей миг вспыхнуть, чтобы погасить чужой взгляд.
Бабка опустила голову. Прошептала:
– Господи, молоденьких-то зачем?
Пожилой немец, поравнявшись с ней, скривился – услышал.
– Радуешься?
– Внучонка потеряла, – ответила ему бабка. – Да вот разве найдешь тут?
Немец шел с бабкой рядом, тяжело хрипя, задыхаясь и прихрамывая. Осмелевшая от его болезни, бабка спросила тихо:
– Чего уж такие молоденькие воюют? Наслаждались бы с девушками.
Немец сморщился и закричал:
– Да иди ты отсюда, старая, чего путаешься под ногами!
«Ишь как по-нашему хорошо разговаривает, – подумала бабка Вера. – И то – наш язык легкий: небо так небо, земля так земля, хлеб так хлеб. Просто. Даже необразованному легко постичь, а этот небось образованный…»
Бабка перекрестилась, боком, стараясь никого не задеть, стала потихоньку склоняться в сторону от дороги, в поле. Но и в поле шли солдаты одиночками. Их бабка почему-то испугалась сильнее и снова подвинулась к дороге.
До самого Малявина дошла она сбоку колонны. В деревне, свободно вздохнув, бабка свернула к своей незакрытой избе. Там, тесно набившись по лавкам и на полу, сидели немцы, пили и закусывали. Глянув по привычке на божницу, бабка ахнула: божья матерь и все святые угодники стояли лицом к стене. Кто-то из немцев, наверно, увидел повернутого Христа, по-своему истолковал это явление и повернул весь иконостас носом к стенке. Бабка Вера разволновалась, протиснулась в передний угол, поставила все иконы как надо, а деву Марию протерла подолом и не по чину установила в самом центре божницы.
– Это всех мать, – сказала она строго. – Богородица, не ферштейн? Не басурманская царица.
Немцы равнодушно, некоторые даже посмеиваясь, следили за бабкиными действиями – забота у них была поважней бабкиной.
Бабка Вера подумала вдруг: «Вот те на… Бог ведь у нас один! Что в Германии, что и в России…»
Бабка пролезла в угол за печку, села там и принялась думать. Почему-то представился бабке Вере полицай Кузьма Прохоров, о котором последнее время шелестели, шептались по деревням люди.
– Вот те на… – тихо ахнула бабка. – Видать, черти у нас с немцем разные… – Тут же бабка встала и, не обращая на немцев внимания, зашумела в голос: – Я из него дурь вытрясу! И панталоны спрячу. Небось голяком-то не побежит. Внук у меня удрал, внук Володька. – Бабка погрозила пальцем молоденькому, растерянному до слез солдату и объяснила: – Правильно говорят: материнское сердце – в детях, а ребячье – в камне.
Целый день они просидели на колокольне. Ночь проспали на колокольне. По нужде ходили в церковь. Пить было – синяя немецкая канистра с водой.
Поутру, когда лязгающая, тяжело дышащая река на дорогах ослабила свой напор и уже представляла собой ручейки, иногда обрывающиеся надолго, полицай Кузьма поднялся по крутой деревянной лестнице к колоколам, достал с балки винтовку, обернутую в промасленную холстину. Володька, за войну повидавший оружия, сразу почувствовал ее красоту и ухоженность – массивная, с оптическим прицелом, приклад тяжелый, драгоценного дерева, мягкого блеска, с глубоко уходящей темной красниной, с ручной резьбой по цевью и по ложе. «Обороняться затеял». Володька поискал глазами чего-нибудь потяжелее, чтобы стукнуть полицая по темени, когда надо будет.
– Бельгийский браунинг штучной работы, – сказал Кузьма. – Одно мое богатство. – Он поставил канистру в метре от стены, предварительно отлив из нее воды во флягу. – Ты того, уходи. – Правая бровь, взбитая к волосам, вздыбилась совсем поперек лба. Сморщилось бугристое переносье. – Тут мужик есть чахоточный рядом – пятый дом после церкви с краю. У него подполье каменное – дот. Батька его лавку хотел заводить, да не сдюжил, только и построил подполье под склад. Там небось полдеревни сидит. Давай шагай. А как поутихнет, к бабке Вере ворочайся. Кто для тебя бабка Вера сейчас? Не знаешь? Она для тебя сейчас все. Ты что же, решил, что твой батька враз в Ленинград явится? Ему нужно отвоевать да еще приказа дождаться. А когда войне конец? Если без остановки и то не год. Ленинград в кольце, там от голода люди мрут. Ты что же, по воздуху полетишь?
Сказав это, полицай угрюмо уселся возле канистры, ноги раскорячил, как турок. Канистра оказалась низковатой, он встал, выбил из лестницы к колоколам две ступеньки, подложил под канистру и снова прижался к прикладу. Прищуренный черный глаз, беспокойный и недовольный, вдруг замер, вдруг вспыхнул кинжальной сталью. Володька сообразил: теперь винтовка лежит как надо. Кузьма не торопился, опустил винтовку, вытер оставшиеся от пальцев потные следы рукавом. Достал из-под соломы ящик с патронами, уложенными в коробочку, разулся, пиджак снял, подстелил под винтовку сложенное полотенце, чтобы сталь ствола не соприкасалась с железом.
«У, как прилаживается, будто к работе», – подумал Володька.
– Ты еще тут? А я что сказал? – Полицай поднялся, топнул босой ногой.
Володька отскочил к выходу. И, уже спрятавшись в каменном лестничном коридоре, закричал:
– Кривой леший! Изловят тебя и повесят! – И побежал вниз с холодеющей спиной, ожидая, что вот-вот его настигнет гулкая пуля.
Выскочив из колокольни, Володька метнулся вдоль церкви, под самой стеной, чтобы сверху не видно. Обежав церковь вокруг, понял, что бежать ему, собственно, некуда, что сейчас его место здесь. Громадные голые липы, черные, с едва заметной красноватой проклевкой, шумели тихим, осторожным шепотом, будто гнали его, спасая: «Пошел, пошел. Ишь задумал чего. Мал еще…»
Володька спрятался между каменными могилами. Под руку попался обломок чугунного креста. Володька поднял его и, как бы прилаживаясь, как бы для пробы, тюкнул по мрамору. Звук удара слился с другим звуком, неопределенным и жутким, словно с самой середины неба хлестнул по земле мокрый пастуший кнут.
«Чего это?» – подумал Володька, оглядываясь и приоткрыв рот. Но тут его ухо уловило другой звук, едва заметный, долгий и нежный, будто шевельнули поющий металл.
Снова посередине неба хлестнул мокрый кнут. Снова шевельнулся, отозвался поющий металл.
«Колокола на звук отзываются, – догадался Володька. – Неужели он из своей винтовки чертовой?» В Володькиной голове закипели слезы. Представилось ему, что полицай Кузьма уже заметил в свою оптику красные роты. И валятся один за другим герои – красные командиры, убитые в сердце.
Хлестнул кнут в небесах. А Володька уже шел вдоль церковной стены, сжимая в руках обломок креста. По лестнице, он ступал неслышно – в неслышных калошах. Вдыхал носом, выдыхал ртом.
Полицай Кузьма сидел у канистры, прижимаясь к своей винтовке плечом и щекой. По ходу ствола Володька увидал – вот те раз! – выпадет сейчас кто-то из поспешной цепочки немцев, огибающих бугор в направлении к Малявину. Мысли Володькины взорвались, как грачиная стая, с криком и в разные стороны. «Неужто в немцев? Зачем же ему в немцев? Кто ему дал право в немцев стрелять?»
По колокольне чесанула пулеметная очередь, выпущенная издалека. Пули прошили железный шатер. Одна угодила в басовый колокол, он ойкнул и, словно устыдившись, загудел сердито.
И вдруг в Володькиной голове прояснилось, словно ветер сорвал тучу с неба, засияло, заголубело. И то, что Кузьма посадил его в вагон детдомовский, и то, что леща ему на дорогу дал и хлеба… И банка меда, и мясной оковалок для спасительного бульона, чудом появившегося на бабкином столе. И слова деда Савельева: «Ты Кузьму кривого не трогай и не балабонь про него своим языком нечесаным… Он свое дело делает, ты свое делай…» И бабкино вдруг смирение от строгости стариковых слов. Все слилось в простую и звонкую мысль. От этой изумительной радостной мысли Володька вздрогнул, подошел, и обхватил шершавую шею Кузьмы, и заплакал, ткнувшись носом в его лешачье лицо.
Некоторое время Кузьма молчал, Володьку не отталкивал, потом провел ладонью по его голове.
– Ну, ты того-этого… Без мирифлюндии… Ишь ты, две маковки у тебя, знать, счастливый ты, две маковки. – Он заметил валявшийся на полу обломок чугунного креста. Спросил: – Никак, ты меня убивать шел?
– А то кого же? – ответил Володька.
– Так ведь не справился бы, – сказал Кузьма серьезно. – Я против тебя что медведь против зайца. – Он посунулся к стене, как бы вполз на нее затылком, загрузив булыжные плечи в угол. – Может, ты все же того, пойдешь?
Володька глянул на него умоляющими глазами.
– А-а… – Кузьма махнул рукой. – Сиди пока. Успеешь уйти. Но когда я скомандую, чтобы без проволочек.
В одна тысяча девятьсот шестнадцатом году снайпер Прохоров Кузьма получил на грудь четвертого «Георгия» и чин прапорщика. С этим чином, да с четырьмя «Георгиями», да с пулей в шее, да с бельгийской винтовкой штучной работы, оставленной при нем, как его личный трофей, он и домой пришел. Пуля была на излете, она вошла в шею от уха и ближе к плечу остановилась. В полевом госпитале пулю вырезать не решились: стояла она очень близко к сонной артерии и к какому-то важному нерву, отчего левый глаз не закрывался даже во сне, а все дергался и мигал, и все лицо дергалось, и кривился рот, и разламывала череп неугасимая головная боль. На фронт его не пустили, а списали по чистой и с почестями.
Шагая от станции, Прохоров Кузьма издали увидал ветрянки на буграх, тринадцать штук – все его отца собственность. Одни – простомолки, другие – крупорушки, третьи – маслобойки и медогонки, четвертые – для тонкой муки, пятые – солод молоть, шестые – крупяную муку, овсяную и гречишную. Небольшие дружные ветрянки весело крутили крыльями. Сладить с ними было легко, и чинить их было нетрудно, и мельники – чтобы на каждую – были без надобности, мужик-помольщик сам засыпал зерно, сам молол – даже бабы, которые побойчее, могли управиться без подмоги. Повернут кузов к ветру, отожмут клин на валу, и пойдут глахать крылья, сначала медленно, будто преодолевая скрип, а потом все круче, все мягче – задрожит ветрянка, будто лодка на быстрой полоскучей волне, и как бы тронется вместе с бугром встречь ветру. Один мельник-специалист на всех ветрянках – его батька. Насекал жернова, налаживал прессы, центровал медогонки, когда разболтаются. Стадо у него было породное, луга да большой яровой клин под ячмень – на пиво.
Всем этим хозяйством владеть предстояло Кузьме. Вот и стоял Кузьма на дороге, смотрел на ветрянки глазами, сочащими радостную слезу, а лицо его дергалось, кривилось в муках.
Володька сидел, прижавшись к Кузьме.
Кузьма тронул двумя пальцами обе Володькины маковки.
– Выгляни, есть кто поблизости?
Володька выглянул быстро и осторожно – улица подле церкви была пустынной.
– Чисто…
Кузьма уселся к канистре, раскорячился по-турецки.
С каждым выстрелом из винтовки вываливалась горячая дымная гильза. Другой патрон, маслянистый, тускло-золотой, входил из патронника в ствол. Затвор прижимал его с легким сопением. Снова стреляла винтовка. Гильза падала на пол. Легкими струнами пели колокола.
Володька морозно дышал и вздрагивал: «А ну как еще чесанут пулеметом? И чего он на погибель стреляет в одну точку?»
Немцы уже опасались идти вдоль бугра, огибали смертельное место полем, потом вдруг сгрудились и, раскинувшись цепью, пошли на бугор с перебежками и ползком.
Кузьма засмеялся.
– В атаку пошли на снайпера. Ищите – воюйте. Оттуда нас не видать – у меня проверено. Им оттуда в бинокль глухой угол виден. А у меня тут кирпичи вынуты. Пуля идет вдоль по оконному проему, а выскакивает как бы прямо из глухой стены. Из пулемета они чесануть могут – чесанули же, но это так, больше для очистки совести. Колокольни сейчас у стрелков не в чести. Они ж на виду – какой дурак станет с колокольни стрелять? В этом тоже есть психология. – Кузьма побаюкал свою винтовку, погладил ее широкой, как лещ, ладонью: – Инструмент – скрипка. Я снайпер, одинокий стрелок… Я тебе сейчас растолкую, – сказал он, и голос его стал особым, каким мастер объясняет ученику секрет того дела, которое удалось ему в совершенстве. – В первую мировую со мной офицеры здоровались за руку. Я тогда немцев повалил больше, чем иная рота. Четыре «Георгия», полный бант, – не шутка.
Он все поглаживал и поглаживал винтовку, наполняясь уверенной гордостью от соприкосновения с ее строгим телом.
У Володьки заалели губы, рот приоткрылся. Потом лицо его отвердело, и только глаза сияли, как солнечные прогалины в грозовом небе.
– Чтобы воевать в одиночку и без промаха, нужен инструмент. Снайпер свое оружие в чехле носит, и я носил. Упаси бог, попадет песок или грязь, или замокнет. Одинокий стрелок – и разведчик, и охотник, и, само собой, воин. Винтовка для такого дела должна быть тяжелая. Наше оружие трехлинейное – легкое. Немецкий «шпаллер» хоть и потяжелее, но легковат. Я к своей прежней винтовке свинцовую обкладку делал. Снайпер с колена не стреляет, а с плеча и навскидку, само собой, никогда. Снайпер стреляет лежа или вот так, сидя. Тяжелая винтовка дает устойчивую наводку, она своей тяжестью самое малое мое дыхание гасит. Прицел необходим хороший – оптика «Цейс». Наши прицелы торопливые. У немцев «Цейс» и есть, но тоже не всякий. А вот это – архангелу Михаилу не стыдно преподнести. – Кузьма поднял драгоценное оружие на широко открытых бережных ладонях. – Это и есть инструмент.
По колокольне больше не стреляли. Немцы, переждав страх, снова пошли мимо бугра не прячась. Кузьма на них не глядел, он отломал корочку хлеба и жевал ее, не глотая, чтобы на дольше сохранился во рту хлебный запах.
Слушая его, Володька чувствовал, как гордость снайпера Кузьмы Прохорова переходит в него, делает его тело и всю повадку тяжеловато-сосредоточенной, неторопливой, а под фланелевой рубашкой, на тощей, еще не окрепшей груди и руках вызревают булыжные мускулы. И, почувствовав себя сильным, Володька почему-то не о себе подумал, не о будущих своих подвигах, а о старухе своей – бабке Вере. «Небось ищет меня по всем дорогам. Небось ноги стоптала». Володька представил, как бабка Вера пробирается сквозь немецкое отступление. «Может, ее бьют-убивают? Немцы в отступлении все крушат. Разом могут старуху прикокнуть – не пожалеют». От этих мыслей только что налившиеся каменной силой Володькины мускулы снова ослабели и тело озябло. «Может быть, дядя Кузьма даст в прицельное стеклышко поглядеть. Может, бабка идет – увижу».
– Для снайпера кто опасен? Не все, кто слышит звук. Война – шум вокруг капитальный. Только тот опасен снайперу, кто рядом с убитым. Если с тобой рядом упал товарищ, значит, и ты на прицеле, значит, рази, не то тебя поразят. А когда звук от выстрела не бежит за пулей, а как бы заставляет воздух звучать со всех сторон, будто эхо в лесу или в горах, – куда стрелять, какой опасаться стороны? Тут хоть «Отче наш» читай, в крик кричи. Снаряд наполовину слепой, от него можно спрятаться в ямке. А от снайпера? Может, он тебя с неба бьет, как божья кара. В этой винтовке звук такой и есть – необычайный. Как прихитрили ее бельгийцы? Сами не воины, а в оружии понимают.
Мне тогда пожаловались солдаты: бьет, мол, а откуда – не знаем. Бьет, нечистая сила.
Я за ним месяц охотился. Неделями в часть не возвращался. С лица почернел. Заноза в груди – помру, а добуду. Меня два раза поп отпевал: за упокой героя – георгиевского кавалера. А он все хлещет, будто мокрым кнутом. Я от этого звука разум потерял: течет на меня небо – дождь пополам с кровью. Солдаты русские падают на сырую землю.
Дождило. Фронт на одном месте полгода стоял, и все дожди, дожди. Я за ним, он – за мной. Так и ползали, как лютые змеи. Он меня из этой винтовки и чмокнул в шею. И приполз, дурак, ко мне – посмотреть на меня мертвого. Вот тогда я его капитально на нож взял. Молодой, а уже обер. Холеный, видать, сановитый, иначе откуда ему такая винтовка? Я его приволок в окопы, чтобы солдатики поглядели на нечистую силу.
Володька осторожно погладил винтовку. От прикосновения пальцев остались на ней тающие голубоватые полосы. Кузьма головой потряс – согнал с себя дремотное оцепенение. Передвинул канистру, чтобы стрелять из другого окна. Опять долго прилаживался. Направление ствола указало Володьке, что сейчас немцы станут падать на большой проезжей дороге, что идет прямиком к станции. Возле самого леса станут падать, и лес возьмет на себя вину за их гибель.
Дважды хлестнула винтовка, Кузьма аккуратно прислонил ее к канистре, пошевелил пальцами, словно они занемели.
– Подождем. День у нас будет длинный.
Кузьма опять задвинулся в угол и, как в больную дремоту, погрузился в воспоминания.
Всю революцию с гражданской войной Прохоров Кузьма отсидел дома, сочувствуя то тем, то другим, но в боевые действия не ввязываясь.
Когда деревенский комитет бедноты отобрал до единой все тринадцать ветрянок, чтобы владеть ими миром, оставив Прохоровым скот, луга да яровой клин под ячмень на пиво, Кузьма вытащил было винтовку из сундука. Тяжесть и строгость штучного оружия охладили его сразу. Мысль в голове пошла: не солдат он будет в этой войне – убийца! Как не солдат, если четыре «Георгия»? Там, на той войне, враг был чужой, очевидный. А сейчас? Савельев малявинский, что из германского плена вернулся весь черный, он – враг?.. Бегут сейчас мужики друг на друга с криком. Одни: «За волю, за землю!» Другие: «За веру, за царя!» Сейчас страсть человеческая схлестнулась. А он станет выжидать спокойно, прицеливаться хладнокровно и убивать. Кого? За что? Нет, снайпер, одинокий стрелок, охотник в такой войне, не солдат – убийца…
Отец с матерью, увидев винтовку у него на коленях, крестясь наступили, велели оружие выбросить в глубину озера и не помнить о нем. Как красоту выбросить? Позабыть как? Ее память держит. Память без красоты – мякина. Отец и мать понимали, каково их любимому сыну расставаться с этой винтовкой, все равно что с «Георгиями», убранными в сундук поглубже, все равно что с гордостью и с уважением к себе, «которые только и делают человека свободным». Отец велел ему спрятать винтовку и вспоминать о ней как о молодости, но ни в коем случае как об оружии. «Мы ни злодеями не были, ни душегубцами. Даст бог, и ты не будешь».
Кузьма хорошенько смазал винтовку, завернул ее в льняные полотенца, сухие и чистые, и уложил вместе с четырьмя Георгиевскими крестами в узкий ящик, сколоченный специально, залил воском и крышкой заколотил. Ночью он спрятал винтовку возле церкви в могилу, рассчитав, что церковь – постройка незыблемая, а могилы, что рядом с ней, нерушимы. Могилу он выбрал местной купчихи, которая, лишившись мужа, достояние свое передала церкви на строительство колокольни. Кузьма поднял плиту с длинной надписью, заросшей мхом и травой, схоронил под ней свою боевую славу, думая, что навек.
Ветрянки по буграм шумели, мололи крестьянам по их достатку, а жернова насекать опять ходили Прохоровы, получая за эту работу оклад от Совета. Кузьма пооттаял несколько. Задумал уехать в Питер открывать свое дело в городе – шорно-кузнечную мастерскую.
По прошествии нэпа шорную мастерскую и магазин у Кузьмы отняли.
«Репрессировали меня по моей жадности, проистекающей от безверия, – винясь, писал он отцу с матерью, – потому как я принялся для будущей своей хладнокровной жизни скупать золотые червонцы, кольца с каменьями, а также ризы… Строим мы Беломорканал».
По окончании срока отправился Кузьма в Хибины, где строил медно-никелевый комбинат и работал на комбинате возле конвертера.
Мать и отец к тому времени померли.
Позже Кузьма часто вспоминал цех в сквозняках, грозный лязг кранов и шорох ковшей, проносящийся над головой огонь. В цехе он ходил в противогазе, в валенках, в суконной толстой робе и войлочной шляпе. Слышал немецкие слова: «Штейн, файнштейн, штейгер…» Они напоминали ему окопный фронт, где он был счастлив от сознания своей нужности и умения.
В сороковом году осенью с него сняли запрет на передвижение по России и разрешили селиться, где ему охота. И хотя на родине, в Засекине, делать ему было нечего – родных у него там не осталось и надеяться было не на что, и лучше было, если умом раскинуть и рассудить здраво, никуда не трогаться с места, а оставаться работать возле конвертера, тем более что был он на хорошем счету и на Красной доске, Кузьма рассчитался и забрал со сберкнижки скопленные для этого случая деньги.
Со станции он бегом шел, надеясь с бугра увидеть ветрянки вокруг родного Засекина. Машут ветрянки крыльями. Шум от них веселый над родной землей. А запах – медом теплым, сытной мукой и льняным маслом…
Село лежало, распластанное на земле, как коровий блин. И никто не махал крыльями, не вздымал его над землей, не торопил ввысь – только галки на колокольне.
В горячем цехе с холодными сквозняками Кузьма не раз представлял родное село именно таким, расплющенным, расползающимся по сторонам длинными сощуренными коровниками. Знал: того, что он ищет, там уже нет. Как зерно, привыкшее испокон прорастать в почве незыблемой, Кузьма не мог пустить росток в землю движущуюся. А вокруг все двигалось, перемещалось, преобразовывалось. Была одна глухая надежда, что Засекино, земля, бедная нутряными богатствами, так же пашет, так же сеет, так же растит свой крестьянский злак, так же мелет его по старинке и, объединенная в единый колхоз, все же живет по-прежнему.
Конечно, здесь движение земли было менее заметно, чем в других местах, но, замеченное все же, оно показалось Кузьме наиболее страшным и необратимым. Города – песок, деревни – горы гранитные – так он думал всегда. Если горы пойдут ломаться, то останутся на их месте пригорки – и только, а может быть, совсем пустыня.
Громадное небо над ним, синь-пересинь, вдруг застаканилось, покрыло землю колпаком без единой дырочки.
Да и что в них сегодня? При мокром ветре, при дождях работать не могут – отсыревает мука, не тот вкус уже, не тот запах. В бурю работать не могут – буря помол развеет, крылья сломает, жернова разнесет на куски. Работают ветрянки лишь при ровном ветре, а лучшую свою работу дают при сухом и при ровном.
Может быть от долгого взгляда на родное село, которое обманывало и манило его столь долго, шея Кузьмы напряглась, приподняв щеку; глаз левый перестал мигать, рот перестал дергаться. Но Кузьма этого не заметил, сел отдохнуть на траву, потом лег и долго глядел в небо, как в воду.
Бабка Вера к деду Савельеву забежала, вернее, протиснулась сквозь скопление немцев в старикову избу. Рассказала о сбежавшем Володьке, сетуя, что старик больной и не сможет оказать ей помощь в быстрой поимке «варвара этого» и «ордынца бессовестного», подмела пол и ушла к себе.
Дед Савельев лежал на печке. Телу не было больно – больно было вокруг. Он уже больше недели хворал. Сенька да бабы принесут дров, истопят печку, дадут попить, дадут картошки.
Лежит дед на печке в больном пару, а самому холодно. Овчинным тулупом пахнет – запах зимний. Иногда откроется дверь – птицей влетит в избу запах весны и при закрытой двери умрет. Весна не терпит закрытых дверей, она не может в плену, даже в теплом.
Последнее время двери, поди, все время открыты – немцы идут сквозь избу, как сквозь нужник. Спят в ней, и едят, и пьют, и харкают. Но не слышит их дед Савельев и, глядя на них, не видит. Дед Савельев слышит весну и одну ее слушает. Она трогает и ласкает его пальцами розовыми. Она шепчет ему: «Все проснулось, старик. Ожило, запело любовными голосами».
Думает старик: «Любовь – сила сильная, сильнее всех сил. А мне что? Мы, старики да старухи, бесполые. Любая старуха старику любому может в беде штаны расстегнуть. И у ребятишек-малолеток такое же, но и не такое, поди. Они друзья сразу и до самых глубин. Улыбнутся друг другу, и сразу все друг про дружку знают. Могут рядом сидеть на горшках и целоваться, вот она – весна, это и есть суть весны. А мы, старики, уже над весной и над осенью. Наше дело – жалеть».
Бегут стариковы мысли врасхлест, несуразно. Жалеет старик Володьку ушедшего. Жалеет бабку Веру – куда там, так надсадилась. «Да придет твой Володька. Я думаю, приедет на танке с красной звездой, он таковский. На танке приедет вместе с красноармейцами».
Дед Савельев думает о березах – небось почки уже прозрели, они как котята, только душистее.
О журавлях думает старик – небось пляшут.
Журавли и березы. А что в них, в березах? Дерево сорное, идет оно на дешевую мебель да на фанеру, а какой хороший плотник вяжется с фанерой – фанера не плотницкий материал. Из березы дрова хорошие, и то дуб да ольха жарче. Журавль, поразмыслить, птица вроде тоже никчемная – и не охотничья, и не певчая.
Дышит весна старику в лицо, ласкается к нему, словно дочка. Думает старик. Березы небось зарумянились, вот-вот брызнут в небо зеленой песней. Журавли танцуют – небось взбаламутили все болото, всех оживили, насмешили, растрогали.
Бегут слезы по стариковым щекам, как ручьи по весенней земле.
Бегут ручьи по весенней земле, наполняются голубой водой овражки и речки, болота разливаются озерами светлыми. Синь-пересинь… Вода поет. Птицы поют.
Журавли на болоте пошли плясать. Они подпрыгивали, согнув крылья лоханкой, легонько задевали друг друга и поворачивались. Скрещивали шеи, как шпаги. В криках их была радость и горечь, призыв и ответ и что-то еще театрально-воинственное. Этот танец, где каждый – герой, где каждый сражен и оплакан, где сердце танцора попеременно испытывает и тоску поражения, и гордость победы, и увенчанное любовью счастье, прерывался на какое-то время грохотом настоящей войны, где страсти не так классически чисты, где ужас мертвеющих глаз сверх меры реален. Переждав, в пугливом оцепенении журавли начинали свой танец снова – свой ритуальный весенний бой, свою молитву великому богу рождения. Смышленые, недавно проснувшиеся лягушки сидели на кочках, таращили любопытные глаза на танцующих, слизывали с воздуха обильно ожившую мошкару, как театральные зрители слизывают шоколадку во время трагедии, замирая от ужаса, только лишь для того, чтобы через мгновение шоколад показался им еще слаще.
И кланялись журавли, как артисты.
Володька подавал Кузьме обоймы, вытаскивая их из картонных коробочек с немецкой надписью.
– И патроны у них в бумаге. Нельзя их было, что ли, в ящик просто насыпать, как гвозди?
– Нельзя, – сказал Кузьма, – побьются, заклинивать будут.
Кузьма сидел в одной рубахе и босиком, завязки кальсон неаккуратно болтались из-под штанин, от этого вид у него был как бы сонный. Когда он стрелял, пальцы у него на ноге поджимались. Уже и десятого и пятнадцатого повалил он.
Володька горел радостью. Грыз пустую картонную коробочку. С каждым выстрелом ему казалось – все ближе и ближе Красная Армия. Мысли в его голове складывались прекрасными праздничными гирляндами. Он уже твердо знал, что дядя Кузьма не полицай вовсе, а переодетый партизан-разведчик, бесстрашный стрелок и красный командир. Одна лишь досада: нужно в другую сторону палить – немцам наперерез, чтобы знали они: здесь, в Засекине, сидит гордая красная сила. Володька был бы не прочь вывесить на колокольне флаг: увидя его, как Володьке казалось, немцы совсем падут духом и сдадутся все разом. Этих мыслей своих он Кузьме не раскрыл, но спросил все же:
– Дядя Кузьма, почему ты туда стреляешь? Ты туда стреляй – немцам наперерез.
Кузьма переползал от проема к проему, осторожно выглядывал вниз, в село. Немцы текли по центральной улице, находя там и короткий отдых, и воду для пересохшего, раздраженного пылью и отступлением горла. Вокруг церкви было пустынно, она как бы стояла в стороне от войны.
– Туда нельзя стрелять, – сказал Кузьма. – Я же объяснял: кто по убитому беспокоится? Тот, кто рядом, потому что он о себе беспокоится. Возвращаться в село он не станет, потому что обратно к фронту идти, а ему страх как обратно не хочется. У него есть возможность от фронта идти, он и идет, перешагнет убитого и пойдет дальше, благо живой. Погрустит, конечно, даже пальнет, но чтобы обратно – ни-ни, не та ситуация: устал немец, притупился. А если я в тех стрелять стану, которые сюда идут, так они сюда и придут. А как придут, искать станут кого?
– Нас, – сказал Володька.
Кузьма вздохнул, почесал грудь под рубашкой. «Плечи-то тоньше коленок, – подумал он. – А шея что твой мизинец. Вот ведь пичуга, а тоже летит против ветра – борется». Он поднял с соломы свой пиджак, накинул его Володьке на плечи, и, когда накинул, пальцы его задержались на Володькиных тонких плечах.
Эти стихи сочинил фельдшер засекинский. Образованный человек и старый.
– Немцев убивают, – сказал Володька. («Если бы он мне дал из винтовки пальнуть, хоть бы по одному немцу».)
– Ну и немцы – люди, – сказал Кузьма. – Хорошие стихи нужно толковать. Если бы немец не полез, Россия с ним дружить могла. Я их, к примеру, сколько сегодня побил, а может, среди них и хорошие люди – мои невиденные друзья. Может, если при другой ситуации мне с ними встретиться, то и выпили бы, и поговорили бы капитально, и все как надо.
– Они фашисты, – сказал Володька. («Интересно, в оптику лицо видно у того, в кого бьешь?») – Дядя Кузьма, дай в немца стрельнуть. Ну хоть в одного, – попросил Володька, и голос у него в эту минуту был вовсе не героический, а вроде того, которым ребята просят у мамки конфету.
Лицо Кузьмы стало серым, черные глаза погасли. Он крякнул досадливо и, помолчав, снова ожил, но уже в строгости.
– Выстрелить я тебе дам, чего ж тут. Но в человека не дам. Стреляй вон… в галку, все равно промахнешься…
Но выстрелить Володьке так и не довелось – Кузьма вдруг встал на колени, быстро собрал все гильзы с пола. Собрал все до единой, ссыпал в торбу, сунул Володьке и приказал шепотом лезть к колоколам, а от колоколов в маленький люк – в шатер. Он и винтовку свою Володьке подал.
Из шатра, продырявленного временем, пулями и еще невесть какими ударами, в щелку между досок, Володька увидел, как Кузьма, достал из-под соломы немецкий автомат «шмайссер». И тут же Володька услышал шаги по лестнице.
Немного погодя на колокольню влезли три немца с пулеметом. Они вскинули автоматы, наставив их на Кузьму.
– Полицай, – сказал Кузьма, подняв руки.
Немцы что-то коротко крикнули ему, он кивнул головой на солому и побледнел – пиджак с полицейским удостоверением был на Володьке.
– Документ! – повторил немец, ткнув ему автоматом в губы.
Кузьма выдохнул разбитыми губами горячий воздух, сплюнул на сторону.
– Нет документа. Дома забыл.
Володьку будто в темечко тюкнули, тьма навалилась на него, и, продираясь сквозь тьму, он спрятал винтовку за балку и мешочек с гильзами спрятал. Открыл люк и в пиджаке спустился вниз. Подошел к Кузьме и подал ему пиджак.
Кузьма положил ему ладонь на голову.
– Внучонок. Пугливый он, вас услышал и спрятался. Домой гоню, а он упирается. Больно пугливый…
Один немец документ читал, сверяя его с личностью Кузьмы. Другой полез в люк, посмотреть, нет ли там еще кого. Третий прилаживал пулемет в проеме.
Приняв документ у немца, Кузьма покачал головой и вдруг начал на них кричать. Мешая немецкую и русскую речь, он доказывал им, что никакой мало-мальский солдат, даже самый молодой и сопливый, даже самый последний дурак не станет устанавливать пулемет на колокольне.
– Небось не кавалерия наступает, небось танки. Поднимет пушку, шваркнет – и аллес, и майн гот. Полетите вы к богу в рай со своим пулеметом. Пулемет на бугре ставить нужно, чтобы в землю закопаться и в случае чего удобно отступить.
Немцы, молодые и яростные, слушали его, смущаясь и злясь, потом тоже заорали, перебивая друг друга. По некоторым немецким словам, которые Володька за войну уже научился различать, ему стало ясно, что они бранят Кузьму и требуют ответа: мол, нам не велишь, а сам чего на колокольне засел?
– Тут мое место, – ответил им Кузьма. – Мне отступать некуда. Меня в этой церкви крестили, тут я и помирать стану.
Немцы еще пошумели, но, видимо поразмыслив, решили с колокольни сниматься. Сказали, что он и есть настоящий дурак, потому что немецкая армия отступает временно и вскорости снова будет здесь. Но Кузьма только головой качал:
– Будет – не будет, один бог знает, а мне уже не по возрасту шляться туда-сюда.
Немцы ушли. Кузьма помахал им рукой, показал на пристрелянный бугор: мол, там пулемет ставьте… На этом бугре когда-то поскрипывали, прокатывали ветрянки его отца. Одна к одной, самые новые. Кузьма усмехнулся, не поняв даже, к чему эта усмешка относится, то ли к ветрянкам, то ли к Володьке, копошившемуся на соломе.
Володька подавал Кузьме маслянистые обоймы, сосредоточенно оттопырив нижнюю губу. Кузьма потрепал Володькины волосы и вздрогнул от не испытанного им доселе чувства, от его реальности: уверился Кузьма на мгновение, что его сын, как и все русские сыны, на фронте воюет, а Володька – внук – тут, рядом с дедом… Ветрянки, ветрянки, если и было в них чудо – оно было детством, проведенным подле машущих крыльев. «Вот ведь как, – подумал Кузьма. – Будь у меня взаправду сын, будь у меня внук, было бы мне за что уцепиться в быстротекучем времени, не топило бы оно меня, не ломало. Наверно, только благодаря детям человек принимает перемены своего бытия если и без благодарности, то без страха и без обиды, потому что дети и есть плоть времени и его суть…»
А тогда, когда он пришел в Засекино после долгой отлучки… Что же тогда было? Видать, сознание ушло из Кузьмы Прохорова на какое-то время. Когда он пришел в себя, и небо над его головой было мягкое и пушистое. Он сел, слыша звон, шелест и шорох, словно в нем самом, внутри его, жило все, что живет на земле. Сначала он пощупал себя, затем тронул рукой траву. Она росла упруго под ним и вокруг и словно подталкивала его тонкими зелеными пальцами. И заячьи лапки, и кукушкины слезы, и мятлики, и гвоздики, и лисохвосты. Деревья в стороне громоздились живые, источая живительное дыхание свое, как живую воду. И деревня жила, кричала петухами, мычала коровами, собаками заливалась, погромыхивала кузнечными инструментами. И колокольня над деревней жила, глядела в мир мудрыми ребячьими глазами, готовая звонить колоколами не к богу, а к новой жизни, которая медленно оформлялась в широком цветении полей, в неуклюжести тракторов и пока еще в мелком росте силосных башен. Только не было вокруг села мельниц-ветрянок и, как ему показалось, сам он был для родного села ни к чему. Но это уже беда малая – трещина на коре яблони, чтобы, заплавив трещину соком, ствол ее мог раздаваться вширь и крепчать. А коли лист выпал с кроны, то на его месте вырастут новые – целый пучок. Так думал Кузьма Прохоров, поднимаясь с земли и отряхиваясь от налипших на одежду семян.
С бугра он увидел на реке новый мост широкий, плотину и низкую, как амбар, водяную мельницу.
Проходя мимо, Кузьма заметил, что мужики смотрят на него поеживаясь и заговаривать стесняются. Со спины услышал: «Рожа-то разбойничья. Чисто душегубец. Надо бы документ у него потребовать…» Кузьма и сам чувствовал в лице какое-то непривычное напряжение. Проведя рукой, заметил, что глаз и щека не дергаются. Поднялся вверх и над плотиной погляделся в тихую ясную воду. И не узнал своего лица: левый глаз выпучился вперед диким пугающим волдырем, бровь поднялась к волосам и так застыла, рот перекосился, а шея с левой стороны, где был пулевой желвак, напряглась, будто в судороге, – знать, придавила пуля тот самый нерв, от которого много лет дергалось и страдало его лицо. Сейчас оно не кривилось и не корчилось в муках – одна половина его кричала ужасно и дико, другая словно плакала, жалобясь, а быть может, насмехалась над первой сквозь слезы.
На станции Кузьма Прохоров узнал, что неподалеку, километрах в пятнадцати, есть лесосека, куда требуются рабочие. Там он и устроился пилоправом. Лес валили, чтобы тянуть высоковольтные провода, делать дороги, да вырубали рабочие площади для карьеров. Нашли здесь особые глины, из которых хотели наладить огнеупорное производство. Мужики, не привыкшие к лесорубному делу, пилили лес двуручными пилами, и начальник участка, и мастер, и Кузьма-пилоправ приложили немало старания, чтобы приучить их к лучку – легкой и сподручной пиле.
Может, Кузьма остался бы здесь в уважении, может, и воевать пошел отсюда, не случись одна встреча. На участок приняли парня из уголовников, поскольку работать всем нужно. Бойкий уголовник быстро выдвинулся в учетчики. Мужики-лесорубы, текучие, временные, терпели его, но дотерпеть не смогли.
Однажды в пилоправку к Кузьме пришел засекинский мужик его возраста, который Кузьму знал и всю его историю тоже знал. Посидел, выкурил папиросу и начал сбоку:
– Раньше-то пилы были не то что нынче – из шведской стали пилы-то были, а то и английский металл. Говорят, из того металла еще раньше шпаги делали, а потом, значит, пилы.
– И наш металл ничего, – сказал Кузьма. – Из нашего тоже шпаги делали. Небось Суворов не английской шпагой орудовал, небось нашей.
– И то, – согласился мужик. Покряхтел, поскрипел табуреткой. – Кузьма, поделай чего с этим учетчиком. Ну хоть начальству доложи, что ли.
Кузьма знал, что учетчик намеряет меньше, чем напилено, если ему не дают на руку. А если дают – намеряет больше. Так на так у него и сходится.
– Чего же вы сами-то не доложите? – спросил он. – Мою работу он не учитывает.
Мужик помялся, покряхтел, туже заскрипел табуреткой и еще папироску выкурил.
– Да ведь уголовный он. Гляди, пырнет ножиком, и концы в лес.
– А меня не пырнет?
– Ты с ним того, ты с ним из одних мест. Разговор ихний знаешь – тебе ловчее. Ты его пристыди хоть. Говорят, у них закон есть: если по-честному – обижать нельзя. Мы лучше ему по сговору платить будем от каждого, чтобы со всех, без обиды.
Кузьма сидел молча, и мужик молчал, курил одну папироску за другой, потом вдруг налился густой кровью, посиневшей от застойной злости.
– Сделай, Кузьма, не то я пол-литру выпью и хвачу его топором.
– Хватишь? – спросил Кузьма.
– Ух, хвачу…
Кузьма сказал начальнику, чтобы учетчика приструнили.
– Не то быть беде, – объяснил он.
На следующий день учетчик встретил его у столовой. Сапоги у него хромовые в гармошку, а брюки у него черные с напуском, а ворот рубашки поверх пиджака и расстегнут глубоко, чтобы наколки синие были на виду. Поколупывая землю носком сапога, учетчик сказал, шепелявя и присвистывая:
– Ну ты, олень, лось, это ты мне растырку ладишь? Ну, я тебе приделаю, падла дешевая.
Кузьма отстранил его рукой от двери. Получил щи в окошке, пошел на свое место за дощатым столом на козлах, где всегда сидел. На его месте сидел учетчик. Поняв, что учетчик сел на его место специально, чтобы завести скандал, а может, и драку, Кузьма, обойдя стол, сел с другой стороны – лесорубы подвинулись, освободив ему место.
Учетчик зубоскалил и пыжился, пока что в рамках дозволенного сыпал матом, чмокал, и присвистывал, и шепелявил. Парни, сидевшие возле него, посмеивались и тоже пыжились, поглядывая на мужиков, старших возрастом, снисходительно и победно. Учетчиковы похлопывания и подмигивания, учетчикова блатная дружба и бойкость будоражили их.
– Вот он, – неожиданно сказал учетчик, кивнув на Кузьму. – Эксплуататор беспорточного занюханного крестьянства. Я вор? Я перед ним цыпленок, сука буду. Он же кулак. Он с вас семь шкур драл. Кулак кулаком и остался. Небось на делянку не идет – устроился, пилы точит, а вы его обрабатываете, как будто мы сами не мужики, сами пилу наточить не можем. Я бы ему шнифты выколол, кишки вынул и на березе сушить повесил. Ишь рожа – кирпича просит.
Парни посмеивались. Мужики посматривали на Кузьму исподлобья, глаза их как бы подталкивали его. Кузьма щи хлебал. Тошнота подступала к горлу, в ушах стоял размеренный стук, словно отбивали где-то рядом лопату на бабке, как косу.
Учетчик наклонился к нему через стол.
– Ну ты, враг народа, чего молчишь?
Кузьма встал… и грохнул учетчика закаменевшим кулаком по темени.
В районе, у следователя, в присутствии Кузьмы мужик засекинский, который просил заступиться, говорил следователю запальчивым голосом и в Кузьму пальцем тыкал:
– Я ни за того не заступлюсь, ни за этого. Одного поля ягода – душегубцы. Наше дело лес пилить, и вы нас не впутывайте…
Кузьму посадили под следствие в тюрьму…
А из тюрьмы его вывел немецкий солдат с автоматом. В канцелярии за столом – офицер в черной форме. За его плечом – переводчик. Офицер держал в руках папку. Через переводчика он долго и дотошно, как на следствии, спрашивал о причинах убийства, о Кузьмовой жизни, потом положил папку в шкаф. Потом долго думал. Потом долго говорил что-то переводчику ровным голосом.
– Что было, то сплыло, – сказал переводчик. – Начнешь новую жизнь. Он долго внушал Кузьме о возможностях, которые наконец открываются перед темным россиянином. Кузьма слушал плохо, тупо. Он был как бы пустой изнутри – душа словно спряталась куда-то на время, а быть может, и совсем оставила его. Отчетливой была у Кузьмы лишь досада, что в суматохе отступления его не успели судить и оставили его немцам.
Писарь-солдат оформил ему документы, приклеив фотокарточку, взятую из тюремного дела.
Кузьма шел от тюрьмы по пустым мощеным улицам районного города, где когда-то бывали шумные ярмарки, где он с отцом покупал лошадей и фабричный товар, продавал зерно, и муку, и масло, и мясо, и творог, короче – все, чем живет и торгует крестьянин.
Последние дни арестованных не кормили. Шел он голодный, показывал документы, когда спрашивали патрули и солдаты. Какая-то женщина дала ему хлеба, печалясь в общем, широком смысле. Она спросила, надолго ли наши ушли, как он думает?
– Не знаю, – ответил Кузьма. – Не думаю.
Но думал, и не понимал, и кручинился оттого, что армия отступает. Лишь на какой-то миг пригрезилось ему чувство отмщения, но он тут же отмахнулся от этой грезы, потому что мстить было некому.
Бургомистр, незнакомый ему мужик, после разговоров и выяснений предложил Кузьме работать на засекинской водяной мельнице старшим мельником, убеждая: мол, когда установится порядок и все придет в свою норму, он станет по праву этой мельницы хозяином. От мельницы Кузьма отказался. Бургомистр предложил ему пекарню и торговлю хлебом по специальным карточкам, которые у немцев были заготовлены, говорят, еще до начала войны. На хлебную торговлю Кузьма согласился. Хлеб – всегда хлеб.
Он получил продукты, выписанные ему бургомистром, – конфеты-подушечки, печенье и манку. Хлеба печеного не было. Он стал бы хлеб печь, стал бы его продавать по карточкам, взял бы на себя ненависть и презрение очередей, лишь бы не в Засекине, лишь бы не подумали, что он пришел за своим – своего у него там не было. Но судьба распорядилась иначе.
Проходя мимо станции, Кузьма услышал выстрелы за пакгаузом. Что его туда потянуло? Трое полицаев в пиджаках, подпоясанных солдатскими ремнями с подсумками, расстреливали раненых-перераненых красноармейцев. Стреляли они неловко, злобно-жестоко, нервничая и потея, – так плохой лесоруб, кромсая и злясь, рубит дерево и так искалечит комель, что полкубометра уйдет в щепу, а дерево все стоит, молчаливое и зеленое, а когда падать начнет, то расколется вдоль и зависнет на высокой отщепине, изуродованным комлем кверху. На такое дерево смотреть больно и страшно, и трудно свалить его на землю, и опасно.
Ближе всех, как бы на два шага вперед, на земле лежал пожилой командир, вползший спиной на кучу черного угля. Молокосос с винтовкой, запалясь, пускал в него пулю за пулей. Командир хрипел, на губах у него была красная пена, а в глазах простое презрение. Кузьма подскочил к парню, не помня себя, дал ему в зубы.
Парень и двое других вскинулись на Кузьму, но тут послышался жесткий и властный немецкий окрик. Только сейчас Кузьма разглядел, что в сторонке, возле пакгауза, стоят немцы. Высокий офицер в кожаном плаще, с повязкой на рукаве подошел, отобрал у парня винтовку, отдал ее Кузьме.
– Быстрее. Нам уже надоело смотреть на это. – Он показал на парней.
Только тут Кузьма понял, в какое дело ввязался, и не знал, что сказать раненым, лежащим на земле. Некоторые из них пытались подняться на ноги, ползли на четвереньках.
– Стреляй, батя, – сказал ближний к Кузьме раненый, стоявший со связанными руками. – Не томи. Не дай над нами куражиться.
– Вот он, божий суд надо мной… Но хоть вы меня не судите, солдаты…
– Стреляй, сволочь, стреляй! – закричал другой раненый, бледный и молодой, и разорвал на груди гимнастерку.
Кузьма зажмурился. Потом медленно посмотрел в небо, срезал пулей пролетевшую над березой ворону, бросил винтовку и, пошатываясь, пошел прочь от пакгауза. Немцы его догнали. Офицер в черном поднял за крыло подстреленную ворону. Он думал о чем-то своем, посвистывая и шевеля аккуратной белесой бровью.
– Гут, хорошо. Дай документы.
Переоформили Кузьму с хлебной торговли на должность старшего полицая.
Три дня Кузьма пил. Ему не мешали. Три дня Кузьма повторял: «Это она меня судит, САМА… Россия…»
Разноцветная живая зелень, которая еще совсем недавно текла по лесам, как живая кровь, остановилась в его зрении как краска, как сверкающий неестественный лик. Все вокруг стало в трещинах, мертвое и холодное. Поля не поля – ядовитые шлаки и окислы. Бугры как отвалы. Озеро уже не озеро – синий камень. Мертвыми стали избы, будто их сплели пауки на камнях и в трещинах камней. Люди не люди – пустые одежды. Ветер с лугов бил не ветром – жаром сгоревшего дома.
– В первый раз меня суд судил – суд новой жизни. Во второй раз – немец помиловал. А сейчас она меня судит – САМА… Она от меня ответа требует: кто же ты есть, Кузьма Прохоров? Кто? Или ты свои обиды выше ЕЕ вознес?.. – бормотал Кузьма.
Год он прожил с темнотой в голове. Расстрелов и прочей казни всегда избегал, предоставлял это дело невесть откуда наползшим и невесть какой душой живущим парням. Иногда они пытались вызвать его на откровенность и расхлюпывались перед ним в слезах, называя: «Наш батя. Отец родной». Кузьма отвечал: «Не отец я вам, и вы друг другу не братья. Все мы здесь – каждый сам по себе. Под судом и следствием. И каждый пусть свое при себе держит».
Как-то, придя в Засекино за населением, чтобы на работу шли на починку дорог, Кузьма остановился у церкви, возле могил с порушенными крестами. Он ходил от креста к кресту. Фамилии, высеченные на камне, входили в его темную голову и, словно расталкивая темноту, освобождали место для ясных воспоминаний. Завертелись ветрянки, заскрипели, засвистели, запели – пошли гармошками по полям будить мертвых. Кузьма подошел к плите, под которой лежала вдовица, и, расчистив часть надписи, засыпанной прахом травы и листьев, прочитал строчку: «Заклан от сотворения…» Слова эти не пробудили в нем никаких мыслей, кроме одной, что, хоть и закланный от сотворения новой России, он еще жив зачем-то, зачем-то крутятся в его душе крылья мельниц-ветрянок. Раскопав пальцами землю с угла, тяжело застонав, он приподнял плиту – ящик с винтовкой лежал потемневший, но целый, изъязвленный ходами червей и личинок.
Немцы расстреляли засекинского старого фельдшера, обвинив его в том, что он якобы отравил питьевую воду – колодец у перекрестка в самом центре села, хотя сами, еще наступая, набросали туда черт знает что. Расстреляли фельдшера у колодца, на виду у жителей, специально согнанных к перекрестку.
Ночью Кузьма похоронил старика фельдшера возле церкви и долго сидел, озаряясь в темноте воспоминаниями, и в этих воспоминаниях мельницы-ветрянки отступили как бы на дальний план, как бы для дополнительной красоты к красоте главной. Фельдшер-старик явился перед Кузьмой частью этой теплой земли. В одноосной бричке-таратайке ехал он из глубин Кузьмовой неровной памяти облегчать людские страдания, исцелять, принимать в этот мир новорожденных и провожать отживших свое в мир иной. Явился ему покойный фельдшер как леса, как озера, как травы, как злаки, как бугор возле Малявина, на котором стоят испокон каменные кресты, как легкое небо, на которое дунь, кажется, и оно улетит голубым дымом. Но не сдуть неба, не стронуть под ногами землю. В Кузьмовой голове заполыхали зарницы, буйным клевером зацвела беспокойная мятущаяся тоска, застонало разгоряченное тело: кто же ты есть, Кузьма, русский человек?
С этой ночи немцы часто слышали странный звук, будто сразу со всех сторон, будто мокрым пастушьим кнутом в самом центре неба. Узнали они и значение этого звука, но найти стрелка не могли.
Истребитель чесанул из пулеметов и, накренясь, вошел в протяжную дугу, чтобы снова возникнуть мечом над дорогой. Летчик глядел на сиреневый лес под крылом, на озябшие, белые, как под расстрелом, березы. Ему показалось, что на поляне, едва зеленеющей и поблескивающей непросохшими лужами, столпились немцы. На развороте самолет стал в удобное для стрельбы положение. Но немцы не бросились врассыпную, не попадали на землю, ища у нее защиты, – они поднялись в воздух на широких крыльях, навстречу пулям.
– Тьфу ты, черт, журавли.
Летчик плюнул себе на колено. Десять дней он спал по три часа в сутки. Он стал черным, скуластым и злым. В голову ему пришли два нелепых и неуместных слова – «журавли и березы», словно он собирался писать стихи. А какие же, к черту, стихи, если даже его письма к девушке, что ждала его в городе Сыктывкаре, состояли из четырех слов: «Жив. Отвоюем – прилечу. Жди». Иногда он добавлял еще одно слово: «Целую», но не в каждом письме добавлял это слово – боялся, что ей надоест целоваться с письмом, захочется живых поцелуев.
«Журавли и березы. Журавли и березы, черт побери», – повторял он слова, снова вывел самолет на дорогу и теперь летел навстречу серой волне отступления, рассекая и разбрызгивая ее пулеметами. И все говорил про себя: «Журавли и березы». Даже не говорил, а, скорее, кричал, заглушая этими словами усталость.
Он не услышал свиста снарядов – он почувствовал пушку сердцем, а потом и разглядел ее, пушчонку с раскоряченными пневматическими колесами. Грузовик-тягач уходил от нее в сторону. Вокруг суетилась прислуга. Летчик представил себе пушкаря-наводчика, который ловит его в перекрестье прицела и в быстрой своей голове высчитывает опережение. Представил он и сиденье, на котором, как влитой, сидит наводчик, очень похожее на сиденье конной косилки или конной жатки. Истребитель рванул свечой вверх, чтобы, перекинувшись через спину, выйти на цель.
Володьке было хорошо видно с колокольни, как истребитель пошел свечой в небо и, перевернувшись в вышине через спину, ринулся вниз. На носу у него заблестели острые огоньки. Пушка снизу часто и сухо стреляла, будто лаяла, будто рвалась на цепи. И наводчика Володька видел отчетливо. Он как будто прилип к пушке. Он быстро брал обойму, вставлял ее взамен пустой и снова приникал к прицелу. Он остался один – расчет разбежался по сторонам. Немцы-пехотинцы, попрятавшиеся от истребителя в кустах и в поле, повставали, повылезли. Они стояли вокруг свободно, как зрители.
Самолет шел вниз, как по нитке. Огоньки на носу все сверкали. Вокруг пушки, по раме и на колесах вскидывались искристые фонтаны. Наводчик на пушке все плотнее к ней прижимался. Вот он привстал – так кавалерист встает в стременах в минуту высокого боя и, круто обхватив ногами коня, как бы летит над ним.
– Дядя Кузьма, срежь его. Ну чего же ты – срежь!
Но Кузьма сидел и не двигался, только губы у него шевелились. И все, кто стоял вокруг пушки на порядочном расстоянии, тоже не двигались. А когда истребитель с ревом и все еще посверкивая носовым оружием, врезался в зенитку, когда два бойца наконец обнялись, проломив сталь и дюралюминий, стволы и крылья, когда над местом их поединка взлетел огненный обелиск, немцы-солдаты еще долго стояли.
– Стреляй, дядя Кузьма, – со слезами заорал Володька. – Ишь стоят, глаза вытаращили. Наш летчик – герой.
Кузьма тоже стоял, и его дикий вытаращенный глаз горел необыкновенным огнем.
– Нам помолчать нужно… – сказал он.
Стрелять Кузьма начал, когда немцы, видевшие эту картину, ушли, когда самолет и зенитка догорели, как забытый в лесу костер, а шедшие мимо и ведать не ведали, что здесь случилось. Кузьма долго стрелял в то же место возле леса, потом стал стрелять все реже и реже, выискивая офицеров среди грязных солдат, воспаленных, словно разъеденных чесоткой, несущих еще не остывшее оружие.
Володьке стало тревожно. Он дергался, кусал ногти.
– Поедим, дядя Кузьма, – сказал он. – Отдохнем.
К вечеру, когда движение немцев по дороге спало, бабка Вера направилась было снова идти в Засекино за Володькой. Но уже на дороге передумала, поскольку через Засекино к станции восемь верст крюк, а прямо лесом куда короче. Решила бабка, что Володька непременно на станцию побежал, не пойдет же он до Ленинграда через Засекино пешком шагать. Но на всякий случай – мало ли что! – для спокойствия бабка Вера решила послать в Засекино Сеньку.
Сеньку бабка Вера нашла в школьной избе. Сенька сидел у стены, весь зеленый. Посередке ребятишки картошку ели с тушенкой и с маслом. Запах от картошки шел такой душистый и сытный, что бабка Вера икнула.
– Развалился, – набросилась она на Сеньку и еще раз икнула, но уже по другой причине – разъярясь. – А чтобы дружка поискать, тебя нету. Тебе хорошо. А ему небось плохо. Он убег, иль не знаешь?
– Знаю, – сказал Сенька едва слышно, как выдохнул.
Бабка вмиг пожелала, чтобы Сенька провалился на этом месте, чтобы черти его кишки полоскали и выкручивали, но через миг сообразила, что таким образом делу не поможешь, и сказала Сеньке уже скромным голосом, с просьбой:
– Побеги-ка в Засекино, а, Сенька. Может, он там немцев пережидает. А я на станцию тронусь.
Сенька не ответил, позеленел еще гуще.
– Сенька брюхо спалил, – сказала Маруська, самая младшая.
– Так не хватал бы картошку-то, студил бы! Дуть на нее надо, горячую не глотать… Брюхо-то у тебя совесть заглушило. Совсем обезбожел. Видишь, как другие-то аккуратно едят. А тебе все первому да побольше.
Тамарка Сучалкина, после Сеньки самая старшая, сказала, надувшись:
– Он и не ел вовсе, ни крошечки не взял.
Тамарка подошла, задрала Сеньке рубаху на животе. Сенькин живот был красный, надулся мокрыми прозрачными волдырями. Рубаха на животе была в масляных пятнах. Глаза Сенькины закраснели от боли, а сам он уже из зеленого сделался серым.
– Ах ты Савря! – ахнула бабка. – Вот немцы-то схватят тебя за твое лиходейство. Да кто же картошку-то горячую за рубаху кладет? Ее студить нужно. Если уж воруешь, так прямо с котлом воруй.
Бабка поняла, что сказала нечто неосторожное и несуразное. Перекрестилась, отругала угодников и апостолов и, приказав Сеньке тут сидеть, побежала домой за примочками. Пока она примочки ставила, да Сенькин живот смазывала, да приказывала не прикасаться к волдырям грязными руками и чистыми тоже не прикасаться – а откуда у этих иродов могут быть чистые руки, если они в каждой грязи колупаются, – пока она все это выговаривала, охватила ее тоска. Нужно было ей на станцию бежать, и с каждой минутой все нужнее.
– Ишь чего надумали, занятие себе нашли – картошку красть, да еще с пылу. Ужо я приду со станции, вашим маткам нажалуюсь!
Выкрикнув это, бабка выметнулась из избы, громыхая жесткими, негнущимися сапогами, зашагала на станцию. «Володька, леший сопливый, голодный, замерзший, сидит скорчившись в каком-нибудь сарае или под прелой холодной копешкой, а то и в избе, среди отступающих немцев. Место ли ему среди немцев?! Чего надумал! Я из него дурь-то повытрясу…»
Бабка Вера опросила на станции всех знакомых, не видел ли кто мальчонку в розовых панталонах.
– Такой маленький, в моей душегрейке, – говорила она. – Шустрый такой, глазастенький.
Она обошла всю станцию, разрушенную бомбами и снарядами, во все сараи и раскрытое пустое депо заглянула, даже спрашивала у немцев.
Немцев на станции было немного – ушли санитарные эшелоны, ушли платформы, груженные танками. Остался один паровоз ФД с тяжелой четырехосной платформой и какой-то телегой с крюком вроде клюва. Паровоз, окутавшись паром, дернул, и пошел рвать шпалы этот тяжелый крюк. Шпалы лопались ровно посередине, как гнилые нитки, без особого громкого звука.
«Что же это делается? – подумала бабка. – Это зачем же сделанное разрушать?»
Издалека и неожиданно для отвыкшего уха послышался звон колокольный. Бабке показалось, что этот звон ей мерещится. Но, оглядевшись, она угадала, что и другие люди слышат звон колоколов, а немцам он круто не по душе.
Ширился медный, то густой, то заливистый звук, летел над полями, будто стая разномастных весенних птиц. И порушенные рельсы отзывались ему слабым гулом. Звонарь был неловкий и бестолковый – лупил в колокола без порядка, но колокола сами собой, выравнивая его неумелость, сливали голоса в некий радостный хор. Звон наполнил бабку тревогой, сознанием какой-то ошибки.
Перескакивая лужи, бросилась она, как молодая, на колокольний зов. И, уже выйдя на дорогу, она услышала, как этот зов оборвался. Она заторопилась быстрее, шла, не чувствуя сердца, бежала. Тишина, показавшаяся ей такой длинной, с реденькими хлопками выстрелов, с песней жаворонка в вышине, вползла вдруг куда-то в овраги, освободив пространство для печального панихидного голоса. Медный басовый голос, строго печальный и строго возвышенный, затопил землю перед бабкой и со всех сторон, и она не смогла идти – села, старая, при дороге, свесив ноги в канаву.
– Ты бы ушел вниз, – сказал Володьке Кузьма. – Сейчас стрельба без разбору. Шальная пуля, она невидящая.
– А ты?
– А я здесь побуду. Мало ли…
В глазах Кузьмы была то ли робость, то ли какая-то боль. Володька хотел ему возразить, сказать, что останется с ним на вышке до победного часа, что нельзя ему покидать пост в такую минуту, но, застеснявшись умоляющих глаз Кузьмы, сказал:
– Ладно. Если наши покажутся – крикни. – И тут он увидел танки. Они шли тройками далеко в поле. И хотя Володька никогда не видел красноармейских танков, он понял: наши.
– Наши! – завопил он. – Наши идут! – Он вскочил на гнилую лестницу, ведущую к колокольным балкам, схватил заброшенные на балку веревки, привязанные к языкам колокольным. Он дергал эти веревки и раскачивался на них, как радостный котенок на занавеске.
Колокольня наполнилась звоном-гулом. Колокола кричали, бубнили и бренькали невпопад, перезванивая, перебивая друг друга. Кузьма отошел к стенке и, прижавшись к ней спиной, запрокинув голову, стоял, тяжело дыша. В этом суматошном нелепом и звонком звоне послышался ему шум крыльев, и скрип деревянных валов, и голосистые песни деревенских красавиц, сидящих на мешках с теплой душистой мукой. Опалило его, как слезой, ароматным запахом радости.
Пулеметная очередь иссекла белые стены. Заклубилась кирпичная пыль.
Володька упал на солому, сжимая веревки тонкими пальцами, потом он выпустил их. Языки малых колоколов-подголосков родили звук печальный и нежный. Кузьма оттолкнулся было от стены, чтобы к Володьке броситься, но остановилось в нем сразу все, все сразу оцепенело – все, что оттаяло. Левая бровь его смяла лобные морщины, исказила и без того искаженное лицо, страшно вывалился левый порченый глаз. Кузьма пополз по полу к проему окна, осторожно выглянул. От колокольни уходил похожий на гроб транспортер. Немцы с поднятыми автоматами смотрели на колокольню.
Первый раз снайпер Прохоров стрелял из своей строгой винтовки навскидку.
Шофер намертво прилепился к баранке. Пулеметчик упал через борт – головой вниз. Офицер, умирая, долго стрелял в землю. Четверо спрыгнули – трое ушли, отстреливаясь, в проулок.
Кузьма Прохоров дождался, когда они появились на дороге. Они шли канавой, пригибаясь, спеша к лесу. Винтовка выстрелила три раза.
Только тогда Кузьма Прохоров встал над Володькой. Танки уже были близко. Они шли без выстрелов, выбрасывая из-под гусениц комья мягкой земли. Кузьма взялся за веревку большого колокола, и над свободной уже землей поплыл тяжелый горестный звук, медленный и торжественный, как течение большой реки.
Потом Кузьма сел рядом с Володькой на солому, взял свою винтовку за ствол и, глядя не в точеное дуло, а в Володькины глаза, в которых навеки застыла радость, нажал на спуск большим пальцем ноги.
Кузьму и Володьку похоронили вместе.
Оказывается, все по деревням знали, отчего происходит тот звук, словно мокрым пастушьим кнутом из сердцевины небес. Знали, какая нечистая сила оставляла в изголодавшихся многодетных избах то банку консервов, то кулек сахару. Прикрыли могилу каменной плитой с едва различимой надписью: «Заклан от сотворения…», а чтобы надпись эта, в общем не говорящая ничего, не смущала умы, не ввергала в сомнение, густо нарисовали звезду сбереженным свинцовым суриком.
Кони
Дед Савельев еще в первую военную весну назначил поле для пахоты – широкий клин между холмов, возле озера.
– Эту землю пашите. Эта земля устойчивая. За всю мою жизнь этот клин никогда не давал пропуску. В засуху здесь вода не иссыхает – здесь ключи бьют. В дожди с этой земли излишек воды стечет, потому что поле наклонное к озеру. И солнце его хорошо обогревает благодаря наклону. И ветер его обходит – оно холмом загорожено.
С этого клина прожили вторую зиму под немцем. Долгой была та зима. Вьюжной была и отчаянной. В малую деревню вести с фронта не попадают. А если и достигнут какие, то немцы изукрасят их на свой лад – худо…
Худо, когда печь не топлена.
Худо, когда есть нечего, ребят накормить нечем.
Худо совсем, когда неизвестность.
Но не верит сердце в погибель. Даже в самой слабой груди торопит время к победному часу.
Весна пришла ранняя. Услыхав ее, снарядились женщины пахать. Четверо тянут, пятая плуг ведет. А другие отдыхают. Пашут по очереди, чтобы не надорваться. Семена собрали по горстке, кто сколько сберег.
Сенька тоже в упряжку стал – пришел со своей лямкой в помощь. Тянет – в голове от натуги звон, в глазах круги красные.
– Ай да конь! Ну жеребец! Не ярись, не лютуй – все поле потопчешь. Ишь в тебе силы сколь – аж земля трещит.
На эти насмешки Сенька внимания не обращает. Пусть посмеются для пользы дела.
От земли пар идет. И от пахарей пар. Небо метнулось куда-то вбок. Земля из-под ног выскользнула. Падает Сенька носом в борозду.
– Ай да конь! – говорят женщины.
После передышки Сенька снова приладил свою лямку к плугу, и прогнать его никто не решился.
Уже вспахали больше половины, когда наткнулись на бомбу. Пошли к деду. Жалко им работы, жалко потраченной силы, а ничего не поделаешь: шевельнешь бомбу – и вырастут вместо хлеба сироты.
Дед долго сидел, глядя в окно на весну, которая – и не заметишь – обернется каленым летом.
– Нужно дальше пахать, – сказал дед. – С этого поля вы сыты будете. С другого не наверняка. Кабы тех полей много, как раньше: на одном посохнет – на другом уродится, на одном погниет – на другом выстоит. А здесь одно, да зато верное.
– Дед, бомба на нем. Ты, может, не понял иль недослышал? – сказала ему женщина-председатель.
– С бомбой я слажу, – ответил дед. Пригнулся к окну, прислонил голову к переплету. – Кабы знать, куда ее стукнуть, тогда бы мне и совсем просто. На один миг делов.
Бабка Вера, самая старая в деревне старуха, которая, как говорили, когда-то давно оседлала черта и с тех пор на нем верхом ездит, иначе как объяснишь такую прыть в ее древнем возрасте, растолкала женщин, стала перед стариком подбоченясь:
– Ты что же, сивый пень, не знаешь? Сколько раз на войне воевал и не знаешь?
– Не шуми, Вера. Система на всякой войне разная. Ты, если что, кошку мою, Марту, к себе забери.
Бабка Вера руками взмахнула – руки у нее словно клюющие тощие птицы.
– Ну, варнак! О душе бы подумал, а он о кошке.
Женщины смотрели на них с испугом.
– Вы завтра утром в поле не приходите, – спокойно сказал дед Савельев. – Сидите дома. Ты, Вера, тоже дома побудь. Не вздумай… В таком деле одному надо.
– Молод еще мной командовать! – Бабка Вера пошла, пошла по избе.
Кошка, зашипев, метнулась на печь.
Дед вздохнул, отвернулся к окну. Он в небо глядел, на журавлиный пролетающий клин.
– Пс-ссс… – прошептала бабка. Кошка Марта прыгнула к ней на руки. – Пойдем, – сказала ей бабка ласково, – у меня побудешь.
Женщины ушли тихо. Бабка, шаркая по полу залатанными кирзовыми сапогами, унесла кошку. Сенька остался – забился на печи за стариков полушубок.
Старик у окна сидел. Закатное небо разукрасило его голову в огненный цвет.
Проснулся Сенька от старикова шага. Старик оглядывал заступ и что-то ворчал про себя не сердито, но строго.
Сенька решил: «Топора не берет, значит, отдумал тюкать бомбу по рыльцу». Внезапный крепкий сон настиг его в конце этой мысли, оттого опоздал Сенька в поле. А когда пришел и затаился в овраге, по которому вдоль поля бежал ручей, услышал: ударяет дед обухом топора по бомбе. Бомба гудит жестко, как наковальня, – звук ударов словно отскакивает от нее.
– Взял топор все-таки! – выкрикнул Сенька, и обмерло его сердце по деду, и захрустела на зубах соленая мокрая земля.
Когда в овраг пришли женщины, не утерпели, у старика уже был выкопан вдоль бомбы окопчик – узкая щель. Теперь он копал ступеньки – в эту щель плавный сход. А когда выкопал, спустился туда и осторожно скатил бомбу себе на плечо.
Женщины в овраге замерли. Куда старому такую тяжесть? Но, видать, имеется в человеке, хоть стар он и немощен, такая способность, которая помогает ему всю силу, оставшуюся для жизни, израсходовать в короткое время.
Дед полез по ступенькам наверх. Взойдет на одну ступеньку, поотдышится. Выше вздымается. Упирается рукой в край щели, чтобы вес бомбы давил не только на ноги ему. А когда выбрался из земли, направился по борозде к озеру. Мелко идет – некрепко. Рубаха на нем чистая. Белые волосы расчесаны гребнем.
Женщины поднялись из оврага. Бабка Вера впереди всех. Без платка.
Сенькина боязнь отступила перед медленным дедовым шагом, перед его согнутой спиной, которая сгибалась все ниже. Сенька пополз по оврагу за дедом вслед.
Шея у деда набухла. Колени подламывались.
До озера он дошел все-таки. Стал на край обрыва. Бомбу свалил с плеча в воду и повалился сам. Бомба рванула. Крутой берег двинулся в озеро вместе с упавшим дедом.
Когда женщины подбежали, на месте обрыва образовалась песчаная пологая осыпь. Внизу, у самой воды, лежал дед, припорошенный белым песком. Дед еще жил.
Он был нераненый. Только оглохший и неподвижный. Женщины подняли его, отнесли на руках в избу. Там он потихоньку пришел в себя.
Ребятишки деревенские во главе с Сенькой каждый день приходили к нему, играли возле него или просто сидели.
Фронт сквозь деревню прошел, опалил ее, но не сильно – дожил дед до нашего войска.
Сеньку нарядили кур пасти, потому проглядел он дедову кончину. Тамарка Сучалкина, после Сеньки самая старшая, сидела в тот день в стариковской избе во главе ребятишек.
Дед подозвал ее и велел:
– Уводи, Тамарка, детей. Я помирать стану. Народу скажи, чтобы не торопились ко мне идти, чтобы повременили. Пускай завтра приходят.
Тамарка испугалась, заспорила:
– Ты что, дед? Ты, наверное, спишь – такие слова плетешь.
Дед ей еще сказал:
– Ты иди, Тамарка, уводи детей. Мне сейчас одному нужно побыть. Сейчас мое время дорогое. Мне нужно людям обиды простить и самому попросить прощения у них. У всех. И у тех, что померли, и у тех, что живут. Иди, Тамарка, иди. Я сейчас буду с собой разговаривать…
Тамарка не так словам поверила дедовым, как его глазам, темным, смотрящим из глубины, будто сквозь нее – будто она кисейная. Тамарка подобрала губы, утерла нос и увела ребятишек за лесную вырубку, посмотреть, как цветет земляника.
Когда Сенька узнал, что старик помер, он упал на траву и заплакал. Ушли из его головы все мысли, все обиды и радости – все ушло, кроме короткого слова – дед.
Четыре солдата – четыре обозных тыловика, пожилые и морщинистые, внесли дедов гроб на высокий холм. На этом месте был древний погост. Еще сохранились здесь древние каменные кресты, источенные дождями, стужей и ветром. Немцы рядом с каменными крестами устроили свое кладбище – ровное, по шнуру. Кресты одинаковые, деревянные, с одной перекладиной. С какой надменной мыслью выбирали они это место, на какой рассчитывали значительный символ?
Женщины придумали положить деда там же, на самой вершине бугра, чтобы видны были ему и немецкое скучное кладбище, и вся окрестная даль: и поля, и леса, и озера, и деревня Малявино, и другие деревни, тоже не чужие ему, и белые от пыли дороги, исхоженные медленным дедовым шагом. Женщины, разумеется, знали, что умершему старику уже ничего не увидеть и запахи трав его не коснутся, что ему нет разницы, в каком месте лежать, но хотели они сохранить живую молву о нем, потому и выбрали древний высокий холм ему как бы памятником.
Солдаты снарядились дать над могилой залп из четырех боевых винтовок.
– Не нужно над ним шуметь, – сказала женщина-председатель.
Бабка Вера руки из-под платка выпростала. Вскинулись ее руки кверху, как комья земли от взрыва.
– Палите! – закричала она. – Небось солдат. Небось всю жизнь воевал. Палите!
Солдаты выстрелили в синий вечерний воздух из своего оружия. И еще выстрелили. И так стреляли три раза. Потом ушли. Женщины тоже ушли. Покинули холм ребятишки, одетые во что попало, застиранное, перелатанное и не по росту. Остались возле могилы дедовой Сенька да бабка Вера.
Сенька сидел согнувшись, уронив голову. В сером залатанном ватнике он был похож на свежую грудку земли, не проросшую травами. Бабка Вера металась среди немецких могил черным факелом. Подходила к краю бугра, и все бормотала, и все выкрикивала, словно бранила за что-то старика Савельева, по ее мнению рано ушедшего, или, напротив, обещала в своей бесконечной старости прожить и его недожитое время.
На следующий день солдаты-обозники укатили на рессорных телегах к фронту. Женщины заторопились свои дела делать. Ребятишки сели на теплом крыльце избы, в которой дед проживал, в которой сейчас было пусто, по-пустому светло и гулко и прибрано чисто.
Фронт уже далеко отошел от деревни. Лишь иногда по ночам избы начинали дрожать. Ветер заносил в открытые окна неровный накатистый звук, будто рушилось что-то, будто бились боками сухие бревна и ухали, падая на землю. Небо над фронтом занималось зарей среди ночи, но страшная та заря как бы тлела, не разгораясь, не обжигая кучных серебряных звезд.
Все боевые войска давно прошли сквозь деревню, и обозы прошли, и санитарная часть. Дорога утихла. Она бы, пожалуй, совсем заузилась, так как местному населению ездить по ней было не на чем, да и некуда. Но шли по дороге колонны машин, груженные боевым припасом для фронта, и дорога пылила, жила.
Шагал по этой дороге солдат, искал для себя ночлега. Шел он из госпиталя в свою дивизию, в стрелковую роту, где до ранения состоял пулеметчиком. Крыльцо, усаженное ребятишками, поманило его, повлекло. Подумал солдат: «Вот, однако, изба веселая. Остановлюсь тут, отдохну в житейской густой суматохе». Солдат вспомнил свою семью, где был он у матери седьмым, самым младшим сыном – последним.
– Привет, мелкота, – сказал он.
– Здрасте, – сказали ему ребятишки.
Солдат заглянул в избу.
– Чисто живете. Разрешите и мне пожить с вами до завтра. А где ваша мамка?
– Наши мамки в поле, – ответила ему Тамарка Сучалкина, самая старшая. – Мы в этой избе не живем. В ней дед Савельев жил, а теперь помер.
Оглянулся солдат на ребятишек. Разглядел их – тощие, большеглазые, очень пристальные и тихие.
– Вот оно как, однако… – сказал солдат. – Чего же вы тут, у пустой избы, делаете? Играете?
– Нет, – сказала девчонка Тамарка. – Мы здесь просто сидим. – Девчонка Тамарка заплакала и отвернулась, чтобы другие не видели.
– Вы ступайте в какую-нибудь другую избу ночевать, – посоветовала она солдату. – Сейчас в избах просторно. Когда фронт проходил, в избах народ не помещался – на улице спали. А сейчас в избах места пустого много.
Но солдату понравилась чистая комната, привлекла тишина и широкая лавка вдоль печки. «Что я, шуму не слышал и писку ребячьего? – подумал солдат. – Зачем я буду кусок отрывать от голодных ртов? А мне самому поделиться нечем – полхлеба да полбанки консервов на всю дорогу до фронта. А еще идти вон сколько. Заночую в этой избе. Перина мне не понадобится, шинель постелю и шинелью укроюсь».
– Я здесь заночую, – объяснил Тамарке солдат. – Сразу спать лягу. А вы не шумите, мне рано вставать, я в свою дивизию тороплюсь.
Тамарка кивнула: мол, ваше дело.
Солдат положил мешок в изголовье и завалился на ночлег. Помечтал немного о медицинской сестре Наташе, с которой познакомился в госпитале, которой пообещал письма отсылать каждый день, и заснул.
Во сне он почувствовал, будто его трясут и толкают в спину.
– Что, в наступление? – спросил он, вскочив. Принялся шарить вокруг, отыскивая винтовку, и проснулся совсем. Увидел себя в избе. Увидел окна с красной каймой от закатного солнца. А перед собой разглядел мальчишку в драном и не по росту ватнике.
– Ты что в сапогах завалился? – сказал мальчишка солдату взрослым угрюмым голосом. – На этой лавке дед помер, а ты даже сапоги не скинул.
Солдат рассердился за прерванный сон, за то, что его такой молокосос уму учит. Закричал:
– Да ты кто такой? Как пальну тебе по ушам!
– Не кричи. Я тоже кричать могу, – сказал мальчишка. – Я здешний житель. Сенькой зовут. Днем я на коне работал. Сейчас его пасть погоню к озеру, на луговину. – Мальчишка подошел к двери. Лицо его просветлело, он зачмокал тихо и ласково.
Солдат тоже увидел привязанного к крыльцу коня. Был тот конь то ли больной, то ли совсем заморенный. Шкура на широкой кости висела как балахон. Голову конь положил на перила, чтобы шея у него отдыхала.
– Вот так конь! – засмеялся солдат. – Таков конь на одёр да на мыло. Другой пользы от него никакой.
Мальчишка гладил коня по морде, совал ему в мягкие черные губы сбереженную корочку.
– Какой ни на есть – все конь. Жилы у него в ногах застуженные. Я его выхожу, к осени резвый будет. Нам его солдаты-обозники подарили. Они и деда схоронить помогли. А ты, спать ляжешь, сапоги скинь. Нехорошо. Дом еще после деда не остыл, а ты в сапогах завалился.
Солдат зубами заскрипел от досады. Плюнул.
– Подумаешь, дед! – закричал. – Помер, туда ему и дорога. Он свое пожил. Сейчас маршалы гибнут и генералы. Солдаты-герои пачками в землю ложатся. Война! А вы тут со своим дедом…
Солдат лег на лавку к печке лицом и долго еще ворчал и выкрикивал про свои раны и страшные минуты, которые он претерпел на фронте. Потом солдат вспомнил свою мать. Была она уже старая непомерно. Еще до войны у нее было одиннадцать внуков от старших сынов.
– Бабка, – вздохнул солдат. – Однако всю эту ораву сейчас растит. Картошек варит не по одному чугуну. На такую гурьбу много еды нужно – сколько ртов! Ей бы отдохнуть, погреть ноги в тепле, да вот, видишь, какое дело – война. – Солдат заворочался, сел на лавке. Показалось ему, что изба не пустая, что движется в этой избе его мать в своих бесконечных хлопотах.
Солдат хотел сказать: «Тьфу ты!» – но поперхнулся. Потом прошел по избе, потрогал нехитрую утварь, стесненно и радостно ощущая, что сохранили тут для него нечто такое, о чем мог позабыть в спешке войны.
– Ух ты, – сказал солдат, – бедолаги мои… – И закричал: – Эй! – не умея позвать мальчишку, потому что всякие слова, которыми называют мальчишек солдаты, здесь не годились. – Эй, мужик на коне!
Никто ему не ответил. Мальчишка уже ушел пасти коня к озеру и, наверно, сидел сейчас под березой, растапливая костерок.
Взял солдат мешок, взял шинель. Вышел на улицу.
Земля в этом месте полого спускалась к озеру. В деревне было еще красно от заката, внизу, в котловане у озера, собралась, натекла со всех сторон темень. В темноте, как в ладонях, горел костерок. Иногда огонь свивался клубком, иногда поднималась из его сердцевины струйка летучих искр. Мальчишка костер разжег и палкой в нем шевелил, а может быть, подбрасывал в огонь сухого елового лапника. Солдат отыскал тропку. Спустился к мальчишке на мокрый луг.
– Я к тебе ночевать пришел, – сказал он. – Не прогонишь? Мне одному что-то холодно стало.
– Ложись, – ответил ему мальчишка. – Сюда шинельку стели, здесь сухо. Тут я вчера землю костром прокалил.
Солдат постелил шинель, растянулся на мягкой земле.
– Отчего дед помер? – спросил он, когда помолчали они сколько положено.
– От бомбы, – ответил Сенька.
Солдат приподнялся:
– Прямым попаданием или осколком?
– Все одно. Помер. Для тебя он чужой, а для нас – дедка. Особенно для малых, для ребятишек.
Сенька сходил проведал коня. Потом подбросил в огонь хворосту и травы, чтобы отгонять комаров. Расстелил драный ватник возле солдатской шинели и прилег на него.
– Спи, – сказал он. – Завтра спозаранок будить буду. Дел много. Я две картошины закопал под золу, утром съедим.
Солдат уже подремал в избе, перебил сон на время и теперь не мог уснуть сразу. Глядел в небо, в ясные звезды, чистые, словно слезы.
Сенька тоже не спал. Смотрел на теплый багрянец в небе, который будто стекал с холмов в озеро и остывал в его темной воде. Пришла ему в голову мысль, что дед и по сей день живет, только переселился на другое, более удобное для себя место, на высокий холм, откуда ему шире глядеть на свою землю.
Уснувший солдат бормотал во сне что-то любовное. С озера поднялся туман. Зыбкие тени шатались над лугом, сбивались в плотный табун. Мнилось Сеньке, что вокруг него пасется много коней – и гнедых, и буланых. И крепкие, статные кобылицы нежно ласкают своих жеребят.
– Дед, – сказал мальчишка, уже засыпая. – Дедка, у нас теперь кони есть…
И солдат шевельнулся от этих слов, положил на мальчишку свою тяжелую теплую руку.
Включите северное сияние
Пролог
От скалистой земли когда-то давно отбежал островок. Так и замерзли они рядом. Потому замерзли, что отбежал островок от мамки-земли, потому заледенели, что земля отдела за своим своевольным детенышем. Спохватилась она, потянулась за ним, да уж поздно. Так и плывут в бесконечном времени каменный островок и вытянутый к нему большой полуостров, похожий на испуганные опоздавшие руки, – с трех сторон ледовитое море, с четвертой – болотная мерзлая тундра. Небо над ними торжественное, в ярких звездах, как в орденах. Что-то неведомое шелестит в темноте. Поет ветер. Миллиарды снежинок, сталкиваясь, порождают чудесный, еле приметный звон. Слагаются звуки в музыку.
Вдруг быстрый морзяночныи писк: тревога!
Откуда? С какой стороны? Иногда раздается в ночи словно пушечный выстрел, может в море ломается лед, может быть, камни скал лопаются от стужи. Иногда что-то стонет тоскливо – это ветер свивается для коварства в тугую пружину. Иногда что-то ухнет и загудит, словно дальний экспресс, – это снег перемерзший сорвался с утесов. И снова – тревога!
Какая беда надвигается? Какая идет опасность? На самом краю полуострова под отвесными черными скалами – люди живут в деревянных домах с паровым отоплением.
И на острове люди живут. А вокруг на тысячу километров безлюдье, только песцы, да тюлени, да полярные совы, да редкостный ныне белый медведь.
Имеются в этом безлюдье зимовки. Они поставлены так редко и так далеко друг от друга, что в смысле население упоминать о них так же странно, как о единственном неопавшем листочке в зимнем лесу. Но именно с дальних зимовок, едва различимых под снегом, несутся на материк всевозможные ценные сведения.
Измеряют люди на зимовках тревогу приборами, сами готовятся к защите и на Большую землю посылают предупредительные сигналы.
«Тревога! Идет ураган-циклон такой сокрушительной силы, что, постепенно ослабевая, добежит до самого Черного моря. Беды понаделает. Готовьтесь! Готовьтесь! Север шуток не шутит».
Посадку разрешаем
В воскресенье тихо было в природе, так тихо, словно лопнул барабан в духовом оркестре и все музыканты, опустив медные трубы, сидят в изумлении – не дышат.
Картина эта для простых ушей. Для ушей, оснащенных аппаратурой, картина другая.
Толкаются над землей радиоголоса. Шумят, смеются и плачут. Английские разговоры смешиваются с итальянскими, джаз заглушается финским церковным пением, и органная музыка отступает под натиском громкозвучной французской певицы.
– Борт тринадцать-сто тридцать шесть. Прошу разрешения на посадку.
– Посадку разрешаем. Заходите с востока, у нас низовой ветер…
И уже совсем рядом голос местной радистки Раи:
– Я – «Фиалка». Борт тринадцать-сто тридцать шесть, не встречали в Архангельске Володю Бойкова? Он мой брат.
– «Фиалка», «Фиалка», мы его в Печоре встретили на неделе. Жив-здоров, велел кланяться. Он на Диксоне нынче. Мы к вам мальчика доставили, Колю.
Через несколько минут другой близкий голос, уставший от работы:
– «Фиалка», не в курсе, почему гидролог Чембарцев не пришел встретить сына? Должен был.
Сразу же голос Раи, сдержанно-тревожный:
– Я – «Фиалка». Вызываю гидропост Топорково. Гидролог Чембарцев, ваш сын Коля только что прибыл рейсовым самолетом. Что случилось? Почему вы не приехали его встретить? Гидропост Топорково… Гидропост Топорково… И нет ответа.
В школе-интернате на втором этаже, в комнате номер пятнадцать, проживал Соколов Ленька, ученик третьего класса. Имелись у него в комнате шкаф, стол, радиоприемник, портрет космонавта, картинки из жизни животного мира, зеркало, стулья и две железные кровати, застланные малиновыми одеялами. Была у Леньки в комнате муха, которая по какой-то причине не заснула на зиму, но подолгу сидела в каком-нибудь углу. Потом, обалдев от тоски, громко и быстро летела через всю комнату и снова садилась дремать. Мухой Ленька очень гордился. Еще была у Леньки родная сестра Наташка. Правда, жила она в другой комнате, этажом выше, но сейчас находилась у Леньки в гостях.
Ленька книжку читал про шпионов. Наташка шагала по комнате туда-сюда. Когда Наташка думала, она всегда расхаживала таким образом. Наверное, потому отметки по предметам, были у Наташки некрепкими и неустойчивыми – в классе и ведь не походишь, в классе нужно тихо сидеть и не ёрзать.
Наташкой Ленька гордился редко, чаще бывал на нее сердит.
– Ленька.
Молчание.
– Ленька!
Молчание.
– Ленька!!
Молчание.
Я знал одного мальчика, который любил читать детективы и приключения. Когда он читал их, он весь был там – на месте происшествия. Говорят, семья его собиралась на дачу как раз и то время, когда он читал. Его погрузили в машину – он ничего не заметил. Привезли на дачу – он ничего не заметил. Когда же он, закрыв книжку, оглянулся и увидел вокруг незнакомую обстановку, то выпрыгнул в окно, решив, что его украли.
– Ленька!
Молчание.
Наташка заглянула брату в лицо и увидела – спит Ленька и во сне шевелит губами.
– Не иначе всю ночь читал. И куда в него столько влезает?.. – Наташка тряхнула Леньку за плечо. Со всей силы тряхнула. – Ну, Ленька, какой ватиканский язык? На какой похож?
– На твой – без костей! – закричал Ленька, мгновенно проснувшись.
Наташка вздохнула глубоко и протяжно. Шаги ее стали короче. Лицо погрустнело.
– Ленька, как ты думаешь, в Южной Америке сейчас что цветет?
Ленька заткнул уши пальцами.
Скучно? Конечно – если один читает, а другой от безделья пристает с вопросами на отвлеченные темы. Можно было Наташке пойти в комнату развлечений и в кружки, даже в читальню. Но именно в тот вечер Наташка была настроена меланхолически и въедливо. Отчего такое бывает, науке пока неизвестно. В сущность ребячьих поступков наука тоже пока не вникла.
– Ленька, мухи задом летают?
Ленька посмотрел на сестру глазами, полными укоризны.
– Не мешай, а? Он сейчас как раз ловит.
– Глупый ты. Ленька. И книжки читаешь бесчувственные. То рыбу ловят, то крокодилов, то шпионов каких-то. Все ловят, ловят – нет чтобы отпускать…
От такого беспримерного заявления Ленька Соколов вмиг оторвался от книжки. Вскочил.
– Отпускать? Шпионов? Ты, Наташка, сегодня что? Или ты ужо совсем не того?
Наташкины шаги стали еще короче – почти на одном месте. Она вздохнула еще протяжнее, наверно, жалея всех переловленных Ленькой в его мужественном воображении животных диких, птиц огромнокрылых и этих бестолковых шпионов. Вздыхая возле радиоприемника, Наташка нажала на клавишу – включила. Из приемника донесся далекий тревожный голос. Наташка, даже не двигаясь, сообразила: наверно, тонет корабль в южном розовом море. Погибают матросы, и нет помощи им ниоткуда.
– Ленька, – сказала она, всхлипнув. – В южном море корабль тонет. Слышишь, как он страдает.
Ленька тоже прислушался. Гибнущий в южном море корабль вообразить легко, и картина выходит красивая. Можно даже уловить запах бананов и ананасов, которые в трюме.
Но характер! Характер у Леньки был поперечный и гордый.
– Нет, не корабль, – сказал он. – Это в Сахаре, наверное, люди от жажды мучаются. Когда корабль, тогда SOS кричат. «Спасите наши души»… – Опровергнув таким авторитетным способом Наташкино заявление, Ленька добавил с досадой: – Ух, Наташка. Ух, враг, говорю – не мешай читать. Он как раз отрывается… – Ленька двинул кулаком снизу вверх, шумно выдохнул, еще раз двинул, но уже сверху вниз и углубился в КНИГУ, в том месте, где наш разведчик, переодетый в красивую женщину, сокрушительным апперкотом сваливает обнаглевшего гангстера Гориллу Дуду. Такие места Ленька прочитывал по два раза.
– Я – «Кристалл». Вызываю РУН-семьсот. Под нашей станцией разорвало льдину. Льды лопаются и расходятся во всех направлениях, – громко произнесло радио. – Высылайте самолет для эвакуации…
Засвистали, завыли помехи. Ленька, отшвырнув книжку и оттолкнув сестренку, подскочил к приемнику. Принялся ручку настройки крутить.
Ленька и Наташка отлично знали, что сообщение, адресованное РУН-700, а именно – Главному полярному управлению, уже принято во всех пунктах недремлющими радистами, им же, малолеткам, остается только одно – мучиться, ожидая дальнейших событий.
Скучно? Что поделаешь? Не напрасно ребят называют цветами. Цветы, как известно, стадия в развитии хоть и красивая, но промежуточная, так сказать – ожидающая.
А вообще, в реальности. Ленька и Наташка ребята румяные, упитанные, против насморка закаленные, глаза имеют серые с голубизной, брови малоприметные, носы любопытные, одинаково вздернутые.
Ленька ручку настройки крутил. Приемник в нужном месте молчал. Зато Ленькин нос, лишенный контроля и управления, сопел, шмыгал и морщился. Ленька подкрадывался к радиоволне, затаив дыхание, сдвигая настройку, может быть, только на волосок. Вот-вот ухватит. Но…
Широко отворив двери, в комнату вошел директор школы-интерната Петр Савельевич. Следом за ним щуплый мальчишка – в одной руке широкий плоский предмет, завернутый в бумагу и перевязанный, в другой – чемодан.
– Соколовы, это ваш новый товарищ, Коля Чембарцев. – Директор посмотрел на Леньку и Наташку поверх очков, как старики и старухи смотрят на внуков. Потом он поправил очки, приосанился, голос его стал командирским: – Я сказал – наш новый товарищ. Задача ясна, Соколовы?
– У меня времени нет, – пробурчал Ленька. – Мне в кружок надо. Сначала в хор, потом в умелые руки. И еще на радиосеанс…
– Соколовы, повторяю – ваш новый товарищ. Со всеми вытекающими. Задача ясна, Соколовы? Ленька вздохнул.
– Ясно… Петр Савельевич, мне еще тропики поливать… Наташка сунулась в разговор:
– А у девочек товарищей не бывает. У девочек только друзья и подруги детства.
Новый мальчишка положил на кровать упакованный предмет, а также чемодан, потряс плечами, повихлялся немного и закатил глаза.
– Я и подругой детства могу.
– Ты? – спросил Ленька.
– Я. Я из Одессы.
Дверь отворилась. В комнату впорхнула ученица девятого класса – хорошенькая Ниночка Вострецова.
– Петр Савельевич, извините, вас в учительской ожидают. Все педагоги уже там собрались и курят. Попросили: «Ниночка, сбегай».
Директор заторопился. Сказал Коле:
– Извини, я спешу. Соколовы тебе все покажут.
И ушел.
Ниночка Вострецова поправила перед зеркалом волосы. Стала в красивую позу и запела с заграничным акцентом:
«Четвертый день пурга качается над Диксоном, но только ты об этом лучше песню расспроси…»
Была Ниночка похожа на птицу с яркими короткими перьями, которая не умеет ни летать, ни плавать, зато любуется собой в каждой лужице. Нужно сказать, что уже в седьмом классе ребята перестают походить на растения, беззаботно и удивленно торчащие из земли, они похожи на птиц: гусей и уток, павлинов и трясогузок и прочих пернатых, исключая орлов.
– На полярной станции у Воронина острова льды разорвало, а ты перед зеркалом изгибаешься, – сказала Наташка.
– Что?
– А то, что не изгибайся.
– А я тебя за ухо. Ты как со старшими разговариваешь?
– И не командуй, ты не наш шеф. У нас Нитка шеф! А ты нам никто.
Ниночка окатила Наташку, Леньку и Колю презрительным взглядом, холодным, как ледовитое море. Запела: «Четвертый день пурга качается над Диксоном…» – и пошла из комнаты прочь. С порога она успела сказать:
– Подумаешь, Нитка. Она очки носит, потому что у нее глаза – поросячьи.
– Певица! – закричала Наташка. – Кукла с закрывающимися глазами!
Высунув голову в коридор, Наташка высказала вслед Ниночке Вострецовой множество громких и разнообразных слов, из которых следовало, что некая Нитка в тысячу раз красивее и умнее Ниночки – не торчит целый день и клубе, учится только на «хорошо» и «отлично».
Ленька в этот скандал не вмешивался.
– Ты одессит? – спросил он. Коля ответил:
– Пли… – Потом он уселся на кровать, попрыгал на ней сидя. Сказал: – Это койка моя? Годится. Не люблю мягких. Я в самолете выспался. – И принялся вприскочку расправляться со своими вещами, поясняя каждое действие: – Чемодан под кровать. Пальтишко в шкаф. Шарф туда же. – Шапку Коля бросил вверх и слегка назад – себе за спину. Затем ловким способом ударил по шапке ногой, и она, перелетев через его голову, угодила в шкаф, прямо на полку. – Так в темноте и живете? – спросил он, зевнув.
– Почему в темноте? Коля кивнул на окно.
– Ночь, – сказал Ленька. – Полярная.
Коля принялся распаковывать плоский предмет.
– Ночью все кошки серы.
– Некоторые, – сказал Ленька.
– Все, – сказал Коля. – Ночью ничего не различишь. Я Арктику надеялся увидеть.
– Еще увидишь. – Ленька протянул Коле руку. – Я Ленька. Она – Наташка. Мы брат и сестра. Она, враг, без меня не может.
Наташка подошла к ним.
– Будто он без меня может. Тоже небось скучает. У нас еще братья есть, взрослые. В Норильске живут. А я одна дочка. Ленька меня беречь должен…
Коля наконец распечатал предмет, снял со стены картинку из жизни животных и повесил предмет на ее место.
– Подарок, – сказал он. – Отцу.
Предмет оказался фанерой, на которой был приклеен большой сушеный омар, крытый лаком, снизу нарисован белый корабль в зеленых острых волнах, а сверху написано: «Привет из Одессы».
– Сувенир, – сказал Коля. – Народное творчество моряков… – Посмотрел на омара долгим печальным взглядом, потом на Леньку посмотрел и сказал вдруг: – Хочешь, тебе подарю?
Наташка сунулась.
– Ты же отцу привез.
– Ему не понравится. Порицать будет… Маме тоже не нравилось.
– А почему он тебя не встретил? – спросила Наташка.
– Откуда ты знаешь?
Наташка напустила на себя таинственный вид, для чего спрятала руки за спину, глаза ее округлились.
– У меня талант такой…
Ленька велел сестре помолчать, настроил приемник на местную радиоволну. Комнату заполнил голос радистки Раи. В нем были усталость, тревога и даже обида.
– Гидропост Топорково. Гидролог Чембарцев, рейсовым самолетом прибыл, ваш сын Коля. Что случилось? Почему вы не приехали его встретить?
– Болтать у нее талант, – сказал Ленька. – У нас тут все по радио сообщают. Всякое дело, всякую тревогу… и новости. Специфика северной жизни.
– Я – «Фиалка». Вызываю зимовку Дальнюю. К вам вылетел вертолет с акушеркой. Встречайте.
– Раиса дежурит. Мы их по голосу узнаем.
– А почему он меня не встретил? – спросил Коля. Ленька, пожав плечами, подкрутил настройку.
– Я – «Кристалл». Вызываю РУН-семьсот, – тихо сказал приемник. Ленька прибавил громкость. – Под нашей станцией разорвало льды. Трещины достигают пятидесяти – ста метров. Ощущаем толчки. Срочно высылайте самолет. – Голос «Кристалла» становился все громче и громче. Была в этом далеком голосе строгость и не было страха.
Коля Чембарцев, мальчик начитанный, представил в своем воображении, как ломаются льды толщиной с этаж. Отважные люди-зимовщики идут цепочкой к посадочной полосе, расчищенной от торосов. По пути они спасают приборы и оборудование. Лица у них суровые, подбородки, невзирая на стужу лютую, выдвинуты вперед, в глазах сверкает огонь отваги. Этот огонь освещает путь в их бедственном положении. Вода через трещины лезет из океана, как черное масло, вскипает и лопается черными пузырями. А вокруг! Будто громы грохочут – то ломаются льдины; с чавканьем и шипением расходятся они в ручные стороны. Умные полярные собаки стоят возле трещин и лают, предупреждая людей.
Наташка тоже вообразила себе полярную станцию, словно цветное кино. Ледяная глыба, жутко красивая, мерцающая по всему излому голубыми и зелеными искрами, а иногда фиолетовыми, медленно надвигается на оранжевые, высотой чуть повыше палаток, домики. Сейчас, сейчас она их сотрет. Собаки скулят, жмутся к людям. Жалко Наташке людей, которые очень торопятся. Жаль Наташке собак, которые не могут людям помочь и оттого скулят. Одна собака оказалась на оторвавшейся небольшой льдине и уплывает в черную страшную пустоту океана… А тут еще Колька Чембарцев стоит – подбородок выпятил.
– Ты чего подбородок выпятил? – сказала Наташка. – Там сейчас погибель, а ты – подбородок… – Снова представила Наташка уплывающую в океан собаку.
– А ты чего глазами крутишь? – сказал Наташке Коля. – Там сейчас героизм творится, а ты глазами крутишь.
Только Ленька ничего не сказал – не было Леньки в комнате.
Наташка и Коля выскочили в коридор. Ленька стоял в небольшой толпе ребятишек, в основном малышей, перед радиоточкой, укрепленной в коридоре на самодельной полочке.
«Четвертый день пурга качается над Диксоном…» – запел тонкоголосый, очень старательный хор.
– Завал, – сказал Коля. – У всего хора слуха нет. Ленька открыл дверь в музыкальную комнату. Крикнул с порога:
– У Воронина острова льды разорвало!
– «Четвертый день…» – пропел хор и умолк. Руководительница Лиля Ивановна включила приемник.
– Я – РУН-семьсот. Вас понял, – сказало радио в тишине. – Высылаем самолет для эвакуации… «Фиалка», запросите, как у вас с самолетами?
– Я – «Фиалка». Только что был рейсовый. Ушел в порт Тикси. Базовый вертолет вылетел на зимовку Дальнюю с акушеркой.
Хор шмыгнул носом. Мигнул голубыми глазами. А Ленька уже мчался по лестнице. Разве можно сидеть на месте, когда у людей беда? Я знал одного мальчика, который, прочитав в газете, что где-то случилось землетрясение, наводнение или переворот, начинал двигать и переставлять мебель. Родители, возвратись с работы, не могли узнать своего дома, зато знали, что где-то случилась беда. Отец мальчика надумал мебель приклеить к полу эпоксидной смолой, но мама мальчика не разрешила портить паркетный пол.
– Пусть двигает. Это ему полезно для общего и физического развития.
Ленька, Коля и Наташка мчались по большому, хорошо оснащенному спортивному залу. Они проскочили бы этот зал единым духом. Но в углу, опоясав живот полотенцем, здоровенный десятиклассник выжимал штангу. Он уже выжал ее и так стоял со штангой на весу, наверно, тренировал выдержку.
– У Воронина, – сказал ему Ленька в выпученные глаза, – льды под полярной станцией лопнули.
Десятиклассник опустил штангу на грудь, потом на пол и так шумно выдохнул, словно Ленька был мухой, которую нужно сдуть.
Ленька, Коля и Наташка вбежали в читальню. Тихо в читальне и мало народу.
– Читаете тут и ничего не знаете! – закричал Ленька то ли с ужасом, то ли с восторгом. – У Воронина острова льдину разорвало. Станцию заливает! – Он включил приемник.
– Я – РУН-семьсот. Вызываю Архангельск. Срочно высылайте самолет для эвакуации научной станции в районе острова Воронина.
– Вот! – сказал Ленька.
Читатели молча кивнули и принялись читать дальше. Коля посмотрел на их отрешенные лица. Кто в читальне в воскресенье сидит? Только самые невероятные книголюбы.
– Может быть, ты зря паникуешь? – спросил Коля. – Может быть, это и не смертельно? Подумаешь, льдина лопнула – на другую перескочат, и все.
Книголюбы снова оторвались от книжек. Они смотрели на Колю, как если бы он заблеял козлом или закукарекал. Ленька выхватил у одной девчонки книжку, схватил другую у мальчишки, толстого и лобастого. Составил книжки на столе впритык.
– Вот она, льдина. Понял?.. Вот она лопнула… – Ленька немного раздвинул книги. – Это еще ничего… Вот они начали расходиться. – Ленька широко раздвинул книги. – Это тоже пока ничего. Но вот… – Ленька принялся медленно сближать книги. – Это уже чего… – Ленька надвинул книги одна на другую, – И все. Понял?
– Понял, – киснул Коля. – Траурная музыка по всей Арктике.
Наташка положила рядом с книгами конфету и обертке.
– А это, – сказала она, – оторвалась от больших льдин маленькая льдинка и уплывает в океан. А на льдинке собака ЖУЛИК совсем, совсем одна.
– Жалко собачку. – Коля послюнил палец, прочертил им от глаза к подбородку. Развернул конфету и съел. – Собачек всегда жалко… – Заметив, что ребята смотрят на него с укором и недоумением, Коля принялся хохотать. Он хохотал так громко и так искусно – с бульканьем, с хрюканьем, с подвизгом, с подвывом, с переливами, – что Наташка захохотала тоже, и Ленька захохотал – не выдержав. А книголюбы сказали:
– Нечего вам тут хохотать, тут вам не комната развлечений.
– Баклажаны, – сказал Коля им всем. – Чувства юмора вам не хватает. В самый трудный момент нужно шутить. Это еще Архимед обнаружил – он из нашего города, из Одессы. – Коля помолчал и вдруг сказал ни с того, ни с сего: – Меня бы не отправили, если бы знали, что он меня лично не встретит.
– А почему с тобой мама не полетела? – спросила Наташка.
– Чего?
– Мама, говорю.
Коля отвел глаза и опустил голову. Ленька прислонил к Наташкиному носу кулак.
– Ух, Наташка. – Он прошептал Наташке что-то на ухо. Можно было расслышать только: «Она уже год…»
Наташка прикрыла ладошкой разинутый было для возражений рот.
– Кто под нами вверх ногами? – вдруг спросил Коля.
– Австралийцы, – сказала Наташка.
– Правильно. – Коля засмеялся совсем не весело. А Лёнька сказал:
– Пошли тропики поливать.
Ребята пробежали по коридору, который назывался «Картинная галерея». На стенах висело много репродукций картин на тему «Советский Север». Потом оказались в рекреации, уставленной растениями. Над каждой группой растений надписи: «Зона пустынь», «Субтропики», «Тропики» и тому подобное. В «Тропиках» росли пальмы и другие соответствующие растения. Ленька принялся совать палец в горшки и кадки.
– Кто-то уже полил, – бормотал он. – Пусть поливают, пусть. Зальют корни, кто отвечать будет? «Зона пустынь» занюханная. «Степи и саванны» тоже. У них как вода остается – всю на тропики льют… – Ленька все же полил маленькую, в палец высотой, пальму, вздохнул и предложил: – Идем, кто кого в шашки обдует.
Можно было еще заглянуть в теплицу, где круглый год произрастают свежие огурцы, редиска, салат и аккуратно-красные помидоры, в кабинет автодела, где стоит разобранная на основные узлы машина ГАЗ-69; в кабинет иностранного языка с прозрачными кабинами и наушниками, где крутились бобины магнитофонов с записями самого чистого произношения, где можно было посмотреть фильм, предположим, об Англии с комментариями на чистейшем английском языке. Можно было увидеть многое другое, что приготовили ребятам взрослые люди для их умственного, духовного и физического развития в трудных условиях Крайнего Севера… Но ребята уже входили в игровую комнату…
В игровой комнате в азартном возбуждении сидело несколько игроков.
– Играете? – сказал Ленька, войдя. – А между прочим, у Воронина острова катастрофа.
– Снимут, – спокойно ответил ему шахматист, стриженный под нулевку, и кивнул на радио. – К ним уже самолет из Архангельска пошел… И не такое слыхали, – пропел он, продвигая пешку. – И не такое у нас бывало…
Ленька почесал в голове, послушал шум помех, достал из шкафа шашки и жестом пригласил Колю к столу. Наташка вдруг сунулась:
– А что это – чувство юмора? – Она, видать, долго думала.
– Ты он не отвечай – вопросами замучит. – Ленька отстранил Наташку рукой. – Меня вконец извела.
– Это ты меня извел.
– Я? Ух, Наташка, ух, враг. Я тебя тресну.
– Ну, тресни! Ну, тресни! Ты только и знаешь – тресну да тресну…
– Пусть треснет, – вмешался Коля. – У кого чувство юмора, тому не страшно. У нас в Одессе силач есть, Васька Куценко. Он говорит, нас с Санькой бить неинтересно. У него сила мускулов, а у нас сила духа. Чувство юмора от силы духа зависит.
– У тебя сила духа? – спросил Ленька, прищурясь. Коля ответил спокойно:
– У меня. Давай вздохнем. Кто кого перетерпит?
– Давай, – Ленька грозно кивнул. Оглядел слабовыпуклую Колину грудь и повторил с нажимом: – Давай, давай.
Коля поставил Леньку и Наташку рядом. Хотел привлечь шахматистов, но они отмахнулись от него, не отводя взгляда от шахмат. Коля стал перед Наташкой и Ленькой.
– Приготовились, – сказал он. – Вздохнули… Ап! Все трое разом захлопнули рты. Глаза у них резко выпучились. Головы задрожали от напряжения. Лица сделались красными и всё краснели и наливались. Первой выдохнула Наташка.
– Ух, враг, голова чуть не лопнула. Коля еще немножко потаращился и подрожал, но и он выдохнул шумно и с облегчением. Ленька же все терпел.
– Ух-х, – выдохнул он наконец. – Ну, кто сильный духом?
– Я. – сказал Коля.
Свекольный цвет сбежал с Ленькиного лица в Ленькины кулаки.
– Как – ты? Я же последний выдохнул.
– Это не дух, а дыхание, – как ни в чем не бывало объяснил Коля и даже похлопал Леньку по плечу. – Дух – это несгибаемость перед невзгодами, а ты глаза выпучил, да и только.
Свекольный цвет снова стал скапливаться на Ленькиных щеках, даже на лбу, превратив Ленькины брови в две напряженные белые полоски.
– Ну, враг… Ну, ты мне ответишь… – Ленька пошевелил сухими, резиновыми от возмущения губами и вдруг повалил Колю на пол и уселся на него верхом. – За обман ответишь! Нахалист какой… – Ленька тряс лежащего Колю за грудь одной рукой, другой он сграбастал Колину бледную челку. А Коля смеялся. Визжал и просил, якобы задыхаясь от смеха:
– Не щекочись… Слышишь, не щекочись, говорю. Ой, умираю…
– Я тебя щекочу? Я тебя трясу! А сейчас тресну… Плачь – или тресну.
– Треснет, – сказал шахматист, стриженный под нулёвку. – Точно, треснет.
– Запросто, – подтвердил его партнер. И они снова углубились в шахматные лабиринты.
Внезапно отворилась дверь. В комнату вошла Антонина Стекольникова, или, попросту. Нитка. В круглых очках и с красной повязкой на рукаве.
Вы замечали, какое большое место в жизни ребят, особенно малышей, занимают понятия: НЕВЗНАЧАЙ, НЕОЖИДАННО, ВДРУГ, ВНЕЗАПНО, ПОЧЕМУ-ТО и МЫ НЕ ХОТЕЛИ?
Я знал одну девочку, которая любила залезать на фикус. Девочка была очень маленькая, с тонкими ножками, тонкими ручками и кудрявыми, легкими, как тополиный пух, волосами. Она залезала с табуретки на подоконник, с подоконника на фикус и непременно падала вместе с фикусом на пол. Прибежавшим родителям или соседям она говорила:
– Чуть не упала. Это я невзначай.
– Что невзначай? – спрашивали огорченные родители и рассерженные соседи.
– Почему-то. И само собой, – отвечала девочка. В глазах ее, в самой глубине, загоралась синяя искра и ВДРУГ превращала девочкино лицо в сплошную улыбку.
– Так нельзя, – говорили родители и соседи.
– Я больше не буду, – соглашалась девочка. Дня через два, через три, а то и на следующий день девочка снова залезала на фикус. Кем она хотела себя представить, сидя на ветке, птицей или цветком, неизвестно, но она тут же падала вместе с фикусом и опять отвечала прибежавшим родителям и соседям:
– Я невзначай… Неожиданно…
В нашем случае дверь, отворившаяся ВНЕЗАПНО, спасла Колину челку.
– Уже познакомились? – спросила Антонина Стекольникова, разглядывая барахтающихся на полу мальчишек.
– А что он, – сказал Ленька. – Все хохочет. Наташка закричала на брата:
– А ты чего на нем сидишь, как на диване? Он новенький – пусть Нитка на него посмотрит.
– Нитка – красивое имя. «Нитка, Нитка, где твоя иголка?» – запел Коля.
Нитка слегка заалела. Поправила очки.
– Видишь, – сказал ей Ленька, слезая с Коли. – Он такой…
– Меня Антониной Стекольниковой зовут, к твоему сведению, – сказала Нитка, не обращая внимания на протянутую Колей руку. – Ниткой меня папа прозвал… И все подхватили.
– Это ничего, – Коля улыбнулся ей приветливо и подбадривающе, схватил за руку и потряс. – Не огорчайся, моего друга Саньку отец прозвал Пысей.
– Как Пысей? – спросила Наташка.
– Пыся, и все. Кто их, отцов, поймет… Не знаешь, почему ни меня не встретил? Может, я ему и не нужен?
Во время потасовки Колина курточка расстегнулась. Нитка ткнула пальцем в Колину грудь, прикрытую тельняшкой.
– Застегнись, моряк, и не говоря глупостей.
– Моряк, – пробормотал Ленька, – тельняшку надел… Коля глянул на него с доброй ухмылкой.
– Точно подмечено с твоей стороны. Моряк не тот, кто в тельняшке, а тот, кто из Одессы.
– Я – РУН-семьсот. Вызываю «Кристалл», – сказало радио. – К вам вылетел самолет с Диксона. Борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть. Как у вас? Отвечайте.
– Я – «Кристалл». Я – «Кристалл». Станцию свернули. Склад с продовольствием ушел под воду. Льды начинают сближаться. Боимся за посадочную полосу.
– У них дядя Лепя Семенов начальником, – прошептала Наташка.
– Семенов в прошлом году был. Нынче у них Скворцов Алексей Иванович, – поправил ее стриженный под нулёвку шахматист. Он хотел дать еще какие-то разъяснения, но вдруг вытащил из-под себя книжку и шлепнул ею своего партнера по голове. – Поставь пешку на место! Проходную пешку стибрил.
– Не тибрил, – ответил его партнер простодушно. – Я о другом думал.
Коля достал из кармана пешку и ласково, как воспитатель в детском саду, поставил ее на доску.
– Когда успел? – спросил его шахматист, стриженный под нулевку. – Мы тут играем…
– Играйте, играйте, – ласково разрешил Коля. – Между прочим, у вас у обоих мат, а вы все играете, Петросяны… – Потом Коля вытащил из кармана коня и поставил его рядом с пешкой.
– Ну, ты даешь! – восхищенно сказал шахматист. И все, даже Нитка, посмотрели на Колю с большим любопытством.
Дыра в полу
Ленька первым вошел в свою комнату на втором этаже. Ногой запихнул валенок под кровать, повесил картину из жизни животных на другую стену – напротив омара. Следом за ним вошли Нитка, Коля и Наташка. Нитка оглядела комнату.
– Это твоя красота?
– Сувенир, – сказал Коля. – Привет из Одессы.
– Для полной гармонии не хватает только пивной кружки… Соколовы, не позабыли? У вас радиосеанс с родителями в пятнадцать ноль-ноль… – Нитка еще раз глянула на Колиного омара, поморщилась и ушла.
– Много она понимает, – сказал Коля. – Народное творчество моряков…
Ленька Соколов ходил по комнате. На его круглом лице отчетливо отражалась, работа мысли. Он даже пыхтел – так сильно думал и все смотрел на портрет космонавта, словно желал посоветоваться.
Есть, конечно, разные способы думать. Однажды, еще в ту далекую пору, когда вместо касс сидели в троллейбусах живые кондукторы, вошел в троллейбус мальчик и положил вместо денег в протянутую руку кондуктора кусочек сухого льда.
– Ай! – сказала кондуктор.
– Жарко или холодно? – спросил мальчик.
Кондуктор его за ухо. Мальчик, вырываясь, объясняет: – Я не хотел вас обидеть. Я только хотел спросить – жарко это или холодно? Я сам никак не пойму.
– Это лед, – сказала кондуктор.
– Чего же он тогда жжется?
– Не знаю. Наверно, в нем сильный мороз.
– Вам нужно учиться, – сказал мальчик.
– И тебе, – сказала кондуктор. – Садись, прокачу до кольца и обратно. – Когда мальчик сел рядом с ней, кондуктор сказала: – Осенью пойду в техникум.
– А я в первый класс, – сказал мальчик.
И некоторое время они сидели молча, наверное, вглядывались в свое будущее, в котором не будет обмана.
– Нет такого чувства юмора, – наконец решительно заявил Ленька. – Органа такого нет у людей. Зрение у человека есть – раз. Слух у человека есть – два. Нюх – три. Осязание – четыре. И все.
– А когда человек смеется и плачет? – подскочила к нему Наташка и тут же загнула два пальца.
– Над этим я думал. Смеется, или плачет, или вздыхает, когда ему делать нечего. Эмоция называется. Книжки нужно читать. – Ленька скользнул взглядом по Наташке, словно пылинку сдул. Остановил глаза на Коле и отступил на шаг, чтобы как следует его рассмотреть, так сказать, с высоты своей образованности.
– Академик, – сказал Коля почтительно. Взял со стола Ленькину книжку. Посмотрел заголовок. – Детективы читаешь? Я их сто штук прочитал. Мура. Все эти шпионы мелко вредят и крупно проваливаются.
Наташка посмотрела на него уважительно.
– Я ему сколько раз говорила. А он все читает и в голове кого-то все ловит.
– Мура, – повторил Коля. – Что про них читать, когда я их живьем видел. – Коля грудь выпятил и подбородок вперед выставил. – Ты спроси у меня, спроси, видал я шпионов?
– Врешь, – сказал Ленька.
– Врать не приучен. Мы с Санькой аж на Дерибасовской троих видели. В кожаных куртках, в темных очках. Вытаскивают аппаратики, штук по десять у каждого, и щелк, щелк во все стороны…
– В Одессе – должно быть. В Одессе – согласен. Город большой, прятаться в нем легко. Только там, наверное, шпионов майоры ловят с собаками и подполковники. Вам с Санькой небось не поймать. Они вас обведут как миленьких и на пляже спрячутся среди голяков.
– И на пляже не утаятся. Я их и голых насквозь увижу – от и до, – важно сказал Коля.
– Свистишь, – сказал Ленька.
– Я свищу? – Коля снова грудь выпятил. Походил немного, нахмурившись, и спросил вдруг: – Если у человека хороший нюх, кем он будет?
– Собакой, – ответил Ленька простодушно. Коля слегка покраснел.
– А если у человека и нюх, и слух, и зрение хорошие, кем он тогда будет?
– Хорошей собакой, – ответил Ленька. Наташка захохотала. Колины уши как бы поджарились.
– Юмор развили, да?.. Разведчиком такой человек будет! – Коля снова выпятил остренький подбородок вперед, прошелся по комнате и спросил, ткнув Леньку пальцем в грудь: – Спроси меня, что сегодня на обед? Ну, спроси.
– Что дадут, то и съешь, – сказал Ленька.
– Рыбу дадут, – торжественно сказал Коля. Наташка давно искала трещинку в разговоре.
– А какую рыбу? Не знаешь, – сказала она. Коля, принюхиваясь, сделал по комнате круг.
– Треску!
– Ой, треску-у. – пропела Наташка. – Ишь ты – нюх применил. Под кроватью дыра в полу. Мы бы с Ленькой тоже унюхали.
– Унюхайте, что на гарнир, – скомандовал Коля. Ленька и Наташа разом нырнули под Ленькину кровать. Там в полу вокруг трубы парового отопления, которую недавно меняли, имелась довольно широкая щель. Может быть, ее не заделали из-за какой-нибудь технической надобности, но скорее всего – не успели, оставили до понедельника. Ленька и Наташка сунули в нее свои носы. Коля устроился рядом с ними.
Один мой знакомый в детстве безошибочно находил конфеты, куда бы мама их ни запрятала. Придет из школы, принюхивается и направляется прямо туда, где конфеты лежат: к буфету, кровати или кухонному шкафчику. У его мамы тоже был талант. Возвращаясь с работы, она направлялась прямо туда, где был запрятан дневник с замечанием учительницы.
А сейчас мой товарищ ненавидит конфеты, а его мама никогда не заглядывает в дневник своего внука.
– Макароны будут на гарнир, – наконец сказала Наташка.
– Я люблю макароны, – признался Лёнька. – И оленьи котлеты люблю.
Коля засмеялся по-доброму.
– Нет у вас нюха. И соображения нет. Кто ж это рыбу с макаронами подает. Картофельное пюре будет и кусок соленого огурца.
Наташка снова сунула нос в дырку.
– Насчет пюре – согласна, – сказала она. – А как ты огурец унюхал соленый?
Коля опять засмеялся. Лег на спину, принялся тренькать кроватной пружинной сеткой.
– Да не унюхал. Загляни в дырку-то. Что на блюде лежит?
– Огурцы, – уныло сказала Наташка.
– Вот, враг, и впрямь огурцы, – сказал Леньки. – А я знаю, что на третье дадут. В воскресенье на третье всегда апельсины дают.
– Тише, – сказал Коля. – Концерт для матраца с оркестром. – Он принялся тренькать на всех пружинах. Спел на разные голоса: «Четвертый день пурга качается над Диксоном, но только ты об этом лучше песню расспроси…»
– Ну, ты молоток, – сказал Ленька восхищенно.
– Молоток, – согласился Коля и опять спросил грустно: – Чего ж он меня встречать не пришел? Может, я ему и не нужен? – Он посопел немного, тренькнул самой печальной пружиной и добавил, бодрясь: – Тогда я совсем сиротой буду – круглой.
Ленька вылез из-под кровати.
– Чего болтаешь? Во, враг, чего наболтал… – Ленька надел пальто, надел шапку и мрачно скомандовал: – Одевайтесь. Пойдем.
Коля высунулся из-под кровати.
– Куда?
– Куда, куда? Узнаешь, куда. Пойдем, про твоего отца справимся. – Ленька замотал шарф вокруг шеи. – Пошевеливайтесь.
На радиостанции, тесно заставленной аппаратурой, сидит на вертящемся табурете радистка Рая в туфлях на тоненьком каблуке. Возле двери, на вешалке, висят Раины теплые одежды, которые она наденет, когда домой пойдет. Там же стоят унты из лохматой собачьей шкуры, которые подарил Рае брат – летчик. Унты наденет Рая и станет совсем другой – толстой и неуклюжей. Потому и сидит она в легких туфельках и в облегающем свитере, – кажется ей, что одежда влияет на голос. Хочется Рае, чтобы голос ее в эфире звучал мягко и ободряюще.
Какой-то «Тибет» спрашивал ее, что делать с «Сахаром». Какой-то «Туман» просил очень вежливо и настойчиво прислать подкормку для оленьего стада в район горы Ветровой. «Калмык» строго требовал подтвердить получение шифрованной радиограммы капитану порта. И каждый из них после просьб, требований и запросов интересовался, сбавив голос чуть не до шепота:
– «Фиалка», нет ли новостей от «Кристалла»? Кроме этих голосов, ближних, в Раину комнату врывались певцы и тромбоны, священники и футболисты, хрипы и скрипы помех, голоса лгущие и голоса протестующие, отдающие команды и взывающие о помощи.
– Я – борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть. Вызываю «Кристалл». – Голос долетел до Раиных ушей, как далекое эхо. И тут же все ближние голоса замолкли. Рая, едва дыша, подкрутила настройку. – У вас что, зажечь нечего? «Кристалл», не вижу огней на посадочной полосе. Жгите матрацы, они уже не понадобятся. «Кристалл», «Кристалл»…
– Я – «Кристалл». Борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть, полоса смята льдами. Уходите в Порт. Когда расчистим новую полосу, дадим знать. Ждите в эфире.
– «Кристалл», «Кристалл». Я Володя Бойков. Я буду близко. Держитесь, ребята.
– Володя, уходи. Связь прекращаю. Пойду помогу народу полосу расчищать. Следи за эфиром! Следи за эфиром…
Раины руки побежали по клавишам и верньерам, – наверно, отыскивая ту самую, не существующую пока еще кнопку, которую нужно нажать – и беда отступит. Потом глаза Раины уставились на окно, на цветущую в горшке королевскую бегонию. Цветы у бегонии как мотыльки, только еще прозрачнее.
– «Фиалка», «Фиалка»… – позвали ее из недремлющей ночи.
Рая снова склонилась над своей работой.
Фонари украсили ночь светящимися шарами. Вьются в безветрии вокруг шаров легкие, народившиеся от света и от мороза снежинки. Кружатся и не падают на землю. В двухэтажных домах окна разноцветные от занавесок и абажуров. Музыка играет по радио и с пластинок.
От дома к дому, помимо тротуаров деревянных, проложены короба, как бы длинные ящики. На коробах ни снега нет, ни льда. По этим коробам побежали Ленька, Наташка и Коля.
– Что это за гробы? – спросил Коля. Ленька ответил:
– Ты свой юмор оставь, – но объяснил все же: – В коробах отопление паровое. В землю его не спрячешь – вечная мерзлота. Его и положили над землей, войлоком обернули, опилками засыпали и в деревянные короба упрятали. Это тебе не на пляже сидеть.
Шлепают Ленькины и Наташкины валенки по дощатым коробам. Шуршат Колины валенки вслед за Наташкой. На перекрестке, где короб с коробом пересекаются, как две дороги, толстый кот лежит полосатый.
Кот даже с места не сдвинулся, когда Ленька, Наташка, а вслед за ними и Коля перепрыгнули его. Коля подумал: может быть, замерз этот кот, закоченел – и все тут, и лежит на морозе трупом. Наклонился Коля, потрогал ладошкой доски, а они теплые. «Спит, – решил Коля, – пригрелся тут, на далеком Севере, и дрыхнет себе, как на печке».
Ленька и Наташка остановились, потому что короб круто пошел вниз, в темноту. Вверху звезды зеленые, как кошачьи глаза. Внизу темень – море замерзшее. Разглядел Коля в этой глубокой тьме – огоньки насыпаны грудками, словно кусочки неба выкрошились и упали вместе со звездами.
– Корабли, – объяснила ему Наташка. – Они здесь зиму зимуют – некоторые. Они первыми к островам отправятся. Придут ледоколы из Мурманска с другими кораблями. Те корабли здесь останутся, отдыхать после проводки, а эти пойдут. Потом и те пойдут, и еще… Там, – она махнула рукой куда-то вбок, – выше на севере, пролив есть – Вилькицкого, там всегда льды толкутся. Даже летом. Там без ледоколов нельзя… Летом здесь кораблей много. Они у нас отдыхают… – Эту последнюю фразу Наташка произнесла таким голосом, каким говорят ребята о вкусном мороженом или, к примеру, об апельсинах.
Представила Наташка лето. Народу на улицах – как в больших городах по субботам. На рейде корабли ворочаются. А в клубе! Танцы! И каких только нет людей. И наших, и заграничных. И моряков, и геологов, и охотников-тундровиков. Молодые штурманы в черных костюмах с золотыми шевронами и в лаковых ботинках танцуют с девушками-геологами, одетыми в кирзовые сапоги и зеленые брезентовые брюки. Геологи бородатые, комарами изъеденные, в штормовках и прожженных возле костра свитерах, танцуют с корабельными буфетчицами, разряженными в пух и прах в кружевной нейлон – на руках перчатки тонкие выше локтя. Говорят геологи корабельным буфетчицам по-заграничному, и буфетчицы геологам по-заграничному отвечают: «Йес… 0-ла-ла…» И матросы танцуют, и медсестры, и повара, и радистки, и плотники, и штукатуры, и летчики, и ученые, приехавшие по делам с зимовок. И все одеты по своему индивидуальному вкусу, или, как говорится, по своей прихоти. И всем весело, и никто ни в кого пальцем не тычет.
Весело и свободно.
– А там что? – спросил Коля, показав рукой на другую горсточку огоньков.
– Остров, – сказал Ленька. – Аэродром. Ну и так далее… Тебе пока знать не надо.
Коля посмотрел на Леньку жалеючи, но не возразил, а спросил:
– Если тигр укусит кошку за хвост, что будет?
– Бесхвостая кошка, – ответил Ленька. Наташка крикнула:
– И нет! Слепой тигр будет. Она ему глаза выцарапает. Коля очень серьезно померил Наташкин лоб пальцами.
– Голова нормальная, а мозгов – как у Ивана Сергеевича. Наташка обиделась, отшатнулась даже.
– Но, но… У какого Ивана Сергеевича?
– У Тургенева. Мы с Санькой, моим лучшим другом, в книжке читали: у Тургенева самый большой мозг был в мире.
– Ну, враг, – сказал Ленька восхищенно. Шлепнул Колю по плечу и добавил: – Сатирик.
Внезапно в природе что-то произошло. Что-то беззвучно лопнуло и раскололось.
– Что это? – прошептал Коля.
Небо заволновалось, заходило, словно подул в вышине разноцветный светящийся ветер, словно полил с высоты теплый сверкающий дождь и принес с собой странную тихую музыку. От этой музыки песни с пластинок и из приемников как бы утихли. От этих небесных огней огни поселка: окна, фонари, иллюминаторы кораблей – потускнели. Будто сама земля, беспокоясь о своей ледяной Арктике, дала команду розовым южным морям, синему-синему южному небу, красным пескам, желтым пескам, густо-зеленым джунглям, лиловым тропическим орхидеям разукрасить как можно нежнее полярную ночь, чтобы люди в этой ночи не устали, не заскучали от тьмы – чтобы ждали спокойно тепла и лета.
– Смотри, смотри – чудо какое!
И Наташка сказала гордо:
– Северное сияние…
А Соколов Ленька спокойно кивнул.
С мальчиком все в порядке
– Я – РГД – четыреста сорок. «Фиалка», примите радиограмму капитану порта.
– Я – «Фиалка», вас слышу. Прием.
В радиорубку, потеснив все голоса и звуки, вошли ряды цифр. Рая быстро записывала их, и, когда уже проверяла, чтобы не исказился смысл важного шифрованного приказа, в радиорубку, широко распахнув дверь, вошли Ленька, Коля и Наташка.
– Я – «Фиалка». Вас поняла. Конец. – Рая провела рукой по глазам, словно сняла с них усталость, глянула на часы и спросила, покосившись через плечо: – А вы тут зачем? Ваш радиосеанс через полтора часа.
– Ой, туфельки-то какие, Раиса! Мама такие Нине – невестке – купила. Легкие как пушинка – на ногах невесомые… Мы отца искать пришли.
– Вы не можете поискать его в другом месте? – спросила Рая и снова провела рукой по глазам.
– Сорт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть. Порт, прошу разрешения на посадку.
– Я – Порт. Посадку разрешаю, – ответил самолету аэродромный диспетчер.
Рая тут же от ребят отвернулась и закричала в микрофон, от нетерпения похлопывая рукой по столу:
– Я – «Фиалка». Вызываю борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть. Володя, Володя, я – Рая. Я сегодня дежурю.
– Привет, сестренка. – Радио засмеялось и чмокнуло.
– Может быть, «Кристалл» вертолетами снять?
– Вертолетам туда не добраться.
– Я – РУН-семьсот. Вызываю «Кристалл». Я – РУН-семьсот. Вызываю «Кристалл».
– Я – борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть. РУН-семьсот, «Кристалл» расчищает новую полосу. Велели ждать вызова. Радист расчищает вместе с другими. Я в Порту. Вылечу сразу.
– Я – РУН-семьсот. Вас понял. Вызываю «Фиалку». «Фиалка», подтвердите прибытие мальчика Коли Чембарцева. Одесса просит подтверждения.
– Я – «Фиалка». Прибытие мальчика подтверждаю. Наташка толкнула Колю к вертящейся Раиной табуретке.
– Это и есть Коля Чембарцев.
И вдруг Коля шагнул к столу, поднялся на цыпочки и закричал в микрофон, как кричат несправедливо наказанные мальчишки, с гневным подвизгом и всхлипами:
– А чего он потерялся?! Чего я тут один буду?! Я один не хочу! – Он вцепился в радистку Раю, словно она во всем виновата. – Может, я ему и не нужен?! – И заплакал навзрыд, и уткнулся в Раины колени.
Рая испуганно выключила микрофон. Так же испуганно погладила Колю по голове. И сама всхлипнула. А радио требовало от нее ответа:
– Я – РУН-семьсот. «Фиалка», «Фиалка», кто потерялся? Почему мальчик один? Почему он плачет?
Рая вытерла нос шапкой, снятой с Колиной головы, посидела чуточку, закусив нижнюю губу, и ответила этому РУНу спокойно, как подобает полярной радистке первого класса:
– Я – «Фиалка». Гидролог Чембарцев встречать сына не приехал. На наши запросы не отвечает. Сам в эфир не выходит. С мальчиком все в порядке.
– Я – РУН-семьсот. Вас понял. Ищите Чембарцева. Держите нас в курсе. Если что, придется отправить мальчика обратно.
– Как же, – сказала Рая, прикрыв микрофон ладонью. – Отец его где? А вам быстро – отправить. – И уже прежним голосом ответила в микрофон: – Я – «Фиалка». Вас поняла… – Потом она повернулась к Коле, который в этот момент представил в своем заплаканном зрении строгого начальника РУН-700 в виде седого героя в золотых широких нашивках. Представил и присмирел. – Ты радиохулиган, – сказала ему Рая. Надела на него шапку и оттолкнула от себя. – Видеть тебя не хочу. Ты понимаешь, это Москва.
Коля вдруг высунулся из своей одежды, как птенец из скворечника, утер заплаканный нос и сказал:
– Ну и что – Москва? Мы в Москве с мамой были.
– Отправят тебя обратно в Одессу.
– И пусть отправляют. У меня там все остались: и Санька, и ребята, и воспитательница. А здесь никого.
Ленька стоял, в пол глядел. Наташка тоже глядела в пол, но тут она сделала быстрый шажок вперед и набросилась на Колю с кулаками.
– Как это у тебя тут нет никого? А мы? А мы тебе что – никто? Никто, да?
Рая сжала руками свою красиво причесанную голову.
– Я – «Тибет», я – «Тибет», ответьте, что делать с «Сахаром»? – спросило радио.
– Съешьте ваш сахар с чаем! – выкрикнула Рая в микрофон.
Радиостанция поперхнулась.
– «Фиалка», что с вами? Речь идет о живом человеке.
– «Тибет», замена «Сахару» будет. Извините. Тут у меня… Короче, завтра из отпуска прибывает радист Петров. – Сказав это, Рая встала, чтобы разделаться с ребятишками, и увидела капитана порта. Он стоял в дверях, соскребая сосульки с усов.
– Это еще что такое? – спросил капитан у Наташки. – Вам тут что, спортплощадка? Это радиорубка – святая святых – и извольте… – Он взял Наташку за шиворот и выставил ее за дверь.
Но и в таком висячем положении Наташка успела выкрикнуть:
– А ты, Раиса, сама плачешь, а еще радистка первого класса!
Выдворив Наташку, капитан повернулся к Леньке.
– Если на радиосеанс пришли, ведите себя как положено.
– Это Коля Чембарцев. Мы пришли об его отце узнавать, – с грустным спокойствием объяснил Ленька.
Капитан вопросительно посмотрел на Раю. Рая покачала головой и едва слышно вздохнула.
– Так, – сказал капитан. – Про отца узнаешь в свое время. Север есть Север. Все в свое время. Ну, гуляйте пока.
Когда дверь за ребятами закрылась, капитан порта тяжело сел на стул.
– Что с ним стряслось? Рая сказала:
– Не знаю. Он сына так ожидал. Обещал познакомить… Вам шифрованная радиограмма… Даже две…
Горит, переливается в вышине северное сияние, становится все ярче, все беспокойнее. Мечется в небе и полыхает. Словно тысяча скрипачей разом бросила на тугие струны тысячу тонких смычков. Словно тысяча трубачей разом поднесла к губам свои золоченые трубы. Словно тысяча арф качнулась в такт, и арфистки побежали пальцами по бесчисленным струнам. И ударили барабанщики в барабаны.
Горит, переливается северное сияние. Сверкает над всей полярной землей. Над поселком, над кораблями, вмерзшими в лед, над аэродромом, над зимовками, притаившимися по берегам полярного моря. Над снежной бескрайней тундрой.
– Капитанам судов «Амдерма», «Индигирка», «Ураллес» явиться к капитану порта.
– «Фиалка», «Фиалка», я – Дальняя. Командир вертолета Залесинский. Родилась девочка. Принимаем поздравления.
– Я – «Фиалка». Зимовку Дальнюю поздравляем с новорожденной. Командир Залесинский, вам приказ – немедленно вылетайте на гидропост Топорково. Гидролог Чембарцев не выходит на связь. Возможно, потребуется медицинская помощь.
– Я – Залесинский. Вас понял.
Горит, переливается в вышине северное сияние. Под расходившимся небом стоят ребята – Ленька, Наташка и Коля Чембарцев.
– Кто этот дядька, который нас выгнал? – спросил Коля без всякого к этому дядьке почтения. Ленька ответил:
– Капитан порта. Он у нас самый главный. Он молоток.
– А ты распустил нюни в микрофон, а еще говоришь – чувство юмора. – Это сказала Наташка.
Ленька как-то странно посмотрел на нее, потом подошел к Коле, шлепнул его по плечу.
– А ты молоток.
– Какой же он молоток, если плакал?
– Потому и молоток. Если бы у нас отец потерялся, я бы тоже плакал.
– Ты? Ты же бесчувственный. Когда это ты хоть раз плакал? Что-то я не видела.
– И не увидишь.
– Я думаю, они нам сообщить что-то хотят, – ни с того ни с сего сказал Коля. – А может быть, спрашивают, как мы живем.
Наташка и Ленька вытаращились на него.
– Кто хочет?
– Люди с другой планеты. Они нам сигналы посылают.
– Какие сигналы?
Коля показал на небо, где металось северное сияние.
– А что, – сказала Наташка. – Может быть, в самом деле. Может, им без нас скучно. Может быть, это – музыка с Марса.
Представила Наташка в своем воображении разноцветных марсиан с большими ушами. Сидят марсиане в хрустальном Доме культуры, играют на марсианских круглых балалайках и электрогитарах и через специальную марсианскую радиостанцию передают свою музыку людям на Землю.
Один мой сосед, мальчик среднего школьного возраста, спустился из своего окна по веревке. «Подумаешь!» – скажете вы. Но спускался-то он, упираясь ногами в стену. Подошвы своих полукедов мазал зеленой краской, отчего на стене получились следы, ведущие вверх. Проделал он это ночью. Утром объявил, что в гости к нему внезапно заявился один чудак марсианин.
Родителей мальчика за порчу стены масляной краской оштрафовали.
– Тут, совсем близко, магнитный полюс. Он как антенна. – Ленька долго смотрел в небо, пытался вообразить что-нибудь марсианское. – Я про животных люблю смотреть… А ты про что любишь? – спросил он у Коли.
– А? – сказал Коля. – Куда же он все-таки делся?.. Ленька почесал под шапкой.
– Ничего… В кабинете физики радиостанция есть. Старшеклассники из деталей собрали. Там Сережка Коновалов начальником. Он нас в эфир выпустит. Мы твоего отца в эфире сами найдем.
Сережка Коновалов играл на гитаре, а девятиклассница Ниночка Вострецова стояла в красивой позе, пела под Сережкин аккомпанемент. Сережка Коновалов с длинными волосами на затылке, по поводу которых он вел борьбу с директором школы и педагогами и выигрывал только благодаря хорошей успеваемости и умелым рукам, особо пристрастным к радио и электричеству, записывал Ниночкин голос на магнитофон. Играл и записывал.
Стены в кабинете физики увешаны печатными портретами гениальных теоретиков и естествоиспытателей, а также графиками, диаграммами и таблицами распространения волн и других явлений приводы. На столах пособия для изучения предмета. Окон в кабинете три. Дверей – две. Одна большая, чтобы учащиеся не застревали в ней, стремясь к изучению великой науки. Другая – маленькая, ведущая в кладовку, где хранились запасные, особенно хрупкие и особо ценные приборы и аппараты.
– Стоп! – сказал Сережка. – К твоему голосу трудно приладиться. Перемодуляция.
– Конечно, у меня голос редкий, – согласилась с Сережкой Ниночка Вострецова.
– Начали! – Сережка включил запись и проиграл вступление на гитаре.
Ниночка пропела первую фразу про заграничное «ай лав ю».
– Стоп! – сказал Серега. – Опять прет.
В кабинет вошла Нитка с красной повязкой на рукаве.
– Перемодуляция, – сказала Ниночка.
– Микрофон не форточка, не пытайся сунуть в него голову, – сказала Нитка.
– Остришь? – Ниночка взяла низкую ноту, похожую на мычание. – Нитка. Нитка, и почему все некрасивые такие злые?
Как раз на последних словах Ниночкиного комплимента в кабинет физики ввалилась компания, а именно: Ленька Соколов, Соколова Наташка и Коля Чембарцев.
– Это наша Нитка некрасивая?! – прямо с порога возмутилась Наташка. – Она даже в темноте красивее тебя.
– Пошли вон, дикари немытые! – Ниночка Вострецова устремилась выталкивать Леньку и Наташку за дверь. – Усвистывайте отсюда, пока уши целы.
– Не наступай! – сказал Ленька и выставил голову навстречу Ниночке. – Тронешь – бодну.
Сережка Коновалов, торопливый и злой от смущения, хотел было схватить Леньку за ворот, но Ленька увернулся и юркнул под стол.
– И тебя, Серега, бодну. Я к тебе по делу пришел.
– Твои воспитанники, – сказала Нитке Ниночка Вострецова. – Хорошие у них манеры. Дикари и есть.
Ленька забрался с ногами на табурет и включил станцию.
– Нам в эфир выйти нужно.
– Куда?
– В эфир. Ты посмотри на человека, – Ленька показал на Колю. – Он Чембарцев. Ему отца искать нужно. Сережка опешил. А Ниночка заявила:
– Известное дело – Соколовы.
Нитка подошла к Ниночке Вострецовой, уставилась ей в глаза.
– У них фамилия не хуже твоей. – Так они и стояли – зрачок в зрачок. Никакие сравнения из жизни птиц не могут передать этого взгляда. Нитка и Ниночка Вострецова смотрели Друг на друга, как две осы из двух воюющих роев.
– Нитка, что ты! – воскликнул Сережка Коновалов – физкультурник. – Ниночка, что ты?! – воскликнул Сережка Коновалов – умелые руки, особо пристрастные к радио и электричеству, и музыкант.
Коля Чембарцев протиснулся между Ниткой и Ниночкой.
– Извините, – сказал он Ниночке. – Позвольте заметить, у вас ресницы отклеились.
– Ах! – Ниночка всплеснула руками. – Ах ты, козявка малокровная! У меня ресницы свои.
– С вами все ясно, – сказал Коля с печалью в голосе.
Этого Ниночка не выдержала, она закричала пронзительно:
– Что тебе ясно? Что тебе ясно?! – На всякий случай она потрогала подкрашенные ресницы. – Уроды! Врываются и грубят… Твое воспитание, Нитка… Еще оскорбляют… – От Ниночкиного голоса запахло сыростью.
– Ты, правда. Нитка… – вступился за Ниночку Сережка Коновалов. – Ну, уведи ты их… Ну, не дело… – Сережка растерянно посмотрел на Ниночку, осторожно вытирающую глаза, и вдруг закричал: – Я, Нитка, не потерплю!
Нитка стукнула кулаком по столу.
– И не зови меня Ниткой! У меня имя есть. У меня нет голоса, чтобы вопить на всю школу, но имя у меня есть. Антонина Стекольникова, к твоему сведению.
Сережка совсем смешался, взъерошил отращенные на затылке волосы, обвел глазами стены, словно искал поддержки у гениальных физиков-теоретиков и великих естествоиспытателей, но, не найдя у них сочувствия, уставился на Наташку. Наташка ему улыбнулась.
– Ух ты, Сережка, – сказала она. – Ух, какой большой, а какой глупый. В тебя же наша Нитка влюблена. Нитка вспыхнула, как говорится, до корней волос.
– Не ври… – прошептала она. – Не смей врать… – Закрыла лицо ладонями и бросилась из кабинета.
– Как интересно, – сказала Наташка. – Чего она, Сережка, в тебе нашла? Волосатый, и уши красные…
– И с нею все ясно, – грустно сказал Коля Чембарцев. Сережка бросился было вслед за Ниткой, но тут же вернулся и, совершенно потерявшись, поделился с Ниночкой Вострецовой:
– Я думал – я ей совсем без внимания. Вот так событие…
– Чувства свои можешь записать на магнитофон. В виде исповеди, – гордо сказала Ниночка.
– Она же в очках – не видно, – пробормотал Сережка. Вдруг, оттолкнув Колю и Наташку, оказавшихся на пути. Сережка выскочил из кабинета и закричал: – Нитка!.. Нитка!..
– Дикари зеленые, – сказала Ниночка Вострецова, отводя от ребячьих взглядов глаза. – Глупые вы тюлени… – Ниночка вышла из кабинета спокойно и подчеркнуто безразлично.
– Дела… – прошептала Наташка.
– Нитка, Нитка! – закричал Коля, трагически заломив руки. Шекспир ушастый в исполнении Смоктуновского.
Радиостанция на столе разогрелась и загудела.
– Я – борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть. Вызываю «Кристалл», – сказала она, поскрипывая и постанывая. – Я – борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть. Вызываю «Кристалл»…
– Пошло, – прошептал Ленька. – Раскочегарилась. Не то, что у Раисы, – похуже. Из деталей собрана… Иди сюда. – Когда Коля влез на табуретку, Ленька щелкнул переключателем. – Говори…
– Папа! Ну, папа… – сказал Коля в микрофон и побледнел.
– Говори: гидропост Топорково. Я – Коля. Я – Коля… Вызываю гидропост Топорково, – подсказала Коле Наташка. Но Коля крикнул:
– Папа, ты где?! Алё, алё! Папа, я к тебе из Одессы. Я тут… Станция загудела, задрожала. Из нее повалил желтый дым. В кабинет вбежал запыхавшийся Сережка.
– Ниночка… – сказал он. Уставился на ребят мало чего соображающим взглядом и вдруг закричал: – Трансформатор сожгли! На чужой волне работали! Да за это… – Он быстро выключил станцию. Спросил свирепо: – Где Ниночка? – Хотел побежать на ее поиски, но спохватился – затолкал Леньку, Колю и Наташку в кладовую. – Расслабьтесь, – приказал он. – Поотдохните… – Потом закричал: – Нитка!.. Ниночка!.. – И побежал куда-то, навстречу своим собственным сложностям.
Ядовитый желтый дым стлался по полу. В дверь кладовой колотили изнутри шесть кулаков. Ленька вопил:
– Пусти! Открой, говорю! Ух, враг, Сережка!
Коля и Наташка кашляли.
Вдруг в кладовой что-то упало и лопнуло с хрустом. Ленькин крик оборвался. Наташка и Коля враз перестали кашлять.
В Ленинграде все знают про одного мальчика, который, играя с младшей сестренкой в прятки, залез в новый, не включенный еще холодильник и дверь за собой захлопнул. Эх, мальчик, мальчик! Его едва откачали.
– «Фиалка», я – Залесинский. На гидропосту Топорково никого нет. Собаки голодные, печь выстужена.
– Я – «Фиалка». Вас поняла. Позывные вездехода Чембарцева «Снег», на волне, определенной для вездеходов. Попробуйте поискать по радио.
– «Снег», «Снег», я – борт двадцать пять-пятьсот двадцать.
– «Снег», «Снег», я – «Фиалка»…
– «Снег», «Снег»…
Зимовка Соленая Губа
В неглубокой котловине на берегу полярного моря, почти по самую крышу занесенная снегом, стоит изба, рубленная из толстенных, выброшенных морем на берег бревен. Впритык к избе, под одной крышей с ней – сараи крепкие. В сараях припас всякий – для людей пропитание, снасти для охоты и рыбной ловли. В крытом дворе катухи для собак и собачья кухня. Это зимовка Соленая Губа. Проживают на зимовке и охотятся в окрестной бескрайней тундре Ленькины и Наташкины родители.
В избе печь русская – горячая. На полу оленьи шкуры разостланы. На стенах ружья разных калибров и винтовки. В углу лыжи. На этажерке с книгами радиоприемник. Электричество светит: слышно, как движок работает, от движка генератор действует.
Мама Наташки и Леньки, Мария Карповна, или, попросту, тетя Муся, вошла в избу – в руке ракетница, на голове платок шерстяной накинут. Включила приемник.
– «Снег», «Снег», я – «Фиалка». «Снег». «Снег», я – «Фиалка», – заговорило радио. – Гидролог Чембарцев, если у вас поломка, бросайте вездеход и добирайтесь на лыжах до ближайшей зимовки.
– Никак Евгений потерялся, Чембарцев? – Мария Карповна заглянула в печку, откуда духовито пахло жирными щами и котлетами оленьими с перцем. – Он же сына поехал встречать… – Мария Карповна постояла, прислонясь к печке спиной, потом нагребла ракет из ящика, прикрытого шкурой, и вышла из избы.
Ночь над зимовкой просторная – вокруг чернота и сияние вверху, от горизонта до горизонта. Над самой головой сияние медленно пляшет, колышет сверкающими полотнами. Так в детских снах танцуют над головой феи. Шепчут добрые феи детям: «Усни, усни – успокойся…»
– Я тебе усну! – говорит Мария Карповна. Горячая красная ракета, шипя, ушла к северному сиянию. Рассыпалась искрами, словно ударившись о прозрачную твердь. За ней зеленая, желтая и опять красная. Стоит Мария Карповна на крыльце – воюет с ночью и одиночеством. Одна, как маяк. Послышалось ей – собаки залаяли.
– Что ли, мерещится? – сказала она.
Собаки залаяли ближе.
– Ишь ты, Казбек лает. И Жулик…
Мария Карповна почесала затылок ракетницей и закричала во весь голос:
– Степан!.. Степан!.. – и побежала в избу, скатерть стелить крахмальную, ставить на стол хлеб теплый, ею самой выпеченный, селедку малосольную, нежную, что твоя семга, тарелки глубокие и ложку крепкую. Нож Мария Карповна не положила, – муж всегда своим ножом действует, ему охотничий нож привычнее.
Одиннадцать крупных псов залаяли, завизжали возле избы. Даже сквозь обитые войлоком двери различила Мария Карповна их усталое дыхание с хрипом и свистом.
– Легли, – сказала она. – Сейчас явится. – Стояла Мария Карповна возле стола, чтобы своим раскрасневшимся видом сделать еду и закуску, и тепло избы еще радостное. – Снег с унтов стряхивает, – прошептала она.
Дверь отворилась. С облаком морозного пара вошел в избу Наташкин и Ленькин отец, Степан Васильевич Соколов, промысловый рыбак и охотник – заслуженный в своем деле мастер.
– Ты чего же так долго ехал? – спросила Мария Карповна, подвигаясь к нему.
– У Ветровой горы был, вон как далеко… Ну, чего ты… Мария Карповна попыталась его обнять и даже поцеловать в заросшую щеку, но после такого приветствия отодвинулась.
– Чего-чего, – сказала она сердито. – А ничего, вот чего.
– Да я ж не про это… Я говорю – с мороза я. И весь грязный.
– Да нешто я буду ждать, пока ты умоешься, – всхлипнула Мария Карповна. – Двадцать лет в этой пустыне проклятой маюсь, а все привыкнуть никак не могу. Люди нормальные в городах живут, с газом, цветы нюхают, пирожные кушают. А тут… Везде беспокойно: где воюют, где земля сама сотрясается. А я тут бессильная – всех слышу, а помочь не могу. Я это радио разобью! – Мария Карповна привстала на цыпочки, все-таки дотянулась – чмокнула мужа в щеку. – Сними капюшон-то, – сказала она ворчливо.
– Потом, потом, мать. Собак распрягать пойду – лежат, языки на снег вывалили. Всю неделю в упряжке. – Легко отстранив Марию Карповну, Степан Васильевич ушел распрягать собак, чтобы залезли они отдыхать от работы в теплые катухи на мягкую подстилку.
Мария Карповна подошла к приемнику. Заметив ракетницу, забытую на столе между селедкой и маринованными огурчиками, Мария Карповна ткнула ею в приемник.
Приемник похрипел, посвистал соловьем и сказал мягким Раиным голосом:
– Тетя Муся, ваши ребята чувствуют себя превосходно. Здоровье у них отличное, аппетит прекрасный. Мария Карповна закричала во двор:
– Степан, Степан! Иди, про ребят передают. Аппетит у них прекрасный.
– У них всегда аппетит прекрасный, – ответил Степан Васильевич со двора. – Собаки так уходились – в катухи заползти не могут.
– Про ребят передают, а ты про собак! – гневно крикнула Мария Карповна. – Ты, никак, собак по катухам на руках разносишь?
Степан Васильевич просунул голову в избу, послушал.
– Где же передают, свистят только. Мария Карповна бросилась к приемнику, принялась его шевелить и подстраивать.
– Что же ты замолчала про ребят-то?.. Сейчас скажет.
– Собакам корм задать нужно.
Мария Карповна ударила по верхней крышке приемника кулаком, как это делают многие нетерпеливые люди.
– Ты послушай, что делается. У Воронина острова под полярной станцией льды лопнули. Самолет к ним пошел, а у них уже полосу разворотило. Евгений Чембарцев потерялся. Поехал сына встречать и потерялся, розыск ведут по радио. Сын сиротой растет, – год назад мать померла, теперь вот отец потерялся.
Степан Васильевич вздохнул.
– Собакам все же корм задать нужно.
Охотник и зверолов сам за стол не сядет, пока собакам своим корм не задаст. И Мария Карповна не могла в этом правиле мужу перечить.
– Директор говорит, Наташа и Леня ребята способные, только очень торопятся, – сказало радио Раиным добрым голосим. – Тетя Муся, вы не огорчайтесь, сейчас все ребята торопятся. Может, им витаминов много дают. Я как на них посмотрю – и глазах рябит. И все-то они знают, и обо всем рассуждают. Только что Наташка и Ленька у меня тут толкались… – Радио снова засвистало, завыло, заулюлюкало.
Мария Карповна принялась его трясти, и постукивать, и подшлепывать. Она даже вспотела, борясь таким образом с электрическим мусором в атмосфере. Она была уже красная, и волосы ее растрепались, когда вошел со двора Степан Васильевич.
– Ух, враг, – сказала ему Мария Карповна. – Вот они, твои детки. Все в тебя, всё куда-то торопятся, только предметами заниматься не торопятся.
– Здоровые, сытые – вот и торопятся, – спокойно ответил Степан Васильевич. – Где-то у меня мазь была? По льду собаки шли. Лед острый, как рашпиль, – собаки все лапы в кровь изодрали.
– Успеешь! – закричала на него Мария Карповна. – Уймись – про детей послушай.
– Тетя Муся, двойку Леня исправил, – вдруг сквозь свист и треск произнесло радио.
Мария Карповна растерянно повернулась к мужу.
– Это какую двойку?!
– Обыкновенную, – ответил Степан Васильевич, но дальше шутить остерегся: в глазах Марии Карповны было столько гневной печали, недоумения, усталости и досады, что Степан Васильевич посадил ее на стул и погладил, как маленькую, по голове. – Ты вроде похудела, что ли? Может быть, в отпуск тебе? На курорт?
– Что я там не видала? Жару я твою не видала? – Представила Мария Карповна черноморский зной летом, очереди в кафе и рестораны, чтоб пообедать.
Потом Мария Карповна втянула запах духовитых щей, которые наварила к приезду мужа и уже третьи сутки кипятит и морозит, чтоб не прокисли, и направилась к печке. По дороге вспомнила она Ленькину двойку и грозно потребовала, поворотясь к мужу.
– Степан, где ремень? Куда ты ремень спрятал?
– А где моя мазь? – спросил Степан Васильевич в свою очередь.
– Вон она, твоя мазь, на подоконнике.
Степан Васильевич снял с себя ремень, протянул жене.
– Ты ремень, что ли, спрашивала? Мария Карповна посмотрела на ремень долгим тоскливым взглядом.
– Ух, Степан, ух, враг. Чего ты мне этот ремень суешь? Зачем мне ремень, если выпороть некого? Как я их выпорю, если я тут, а они там? Интернаты специально придумали, чтобы ребят от ремня спасать.
– Ничего, собак запряжешь – погоди, отдохнут, – в поселок съездишь, устроишь им выволочку – и обратно. Только, слышь, не задерживайся, по гостям-то не больно бегай, мне без тебя скучно жить. – Степан Васильевич опоясался ремнем, понюхал собачью мазь – видать, крепкий от нее дух шел, если его лицо перекосилось и сморщилось, – чихнул громко и ушел собакам лапы лечить.
– Умный какой, как Ленька, – проворчала ему вслед Мария Карповна. Имена своих старших сынов она в суете не поминала, только к месту и с гордостью, поскольку один уже работал механиком, а второй учился на инженера-металлурга. – Я на поездку сколько дней потеряю – туда, обратно да там побыть? Я их погодя выпорю, когда они на каникулы в марте приедут. – Мария Карповна достала щи из печки, большущую миску, котлет оленьих, тушенных в подливе с чесноком и перцем. Пожалела своих невесток, которым в Норильске за всяким продуктом нужно в магазин бегать. Пожалела Наташку и Леньку, которым тоже, наверное, оленьих котлет хочется, поскольку они очень их любят и съедают по десяти штук враз, а потом ходят – от живота стонут. Всхлипнула Мария Карповна тихонько, чтобы муж во дворе не услышал, и прошептала: – Обросли небось. Под ногтями, наверное, уголь…
– Зимовка Соленая Губа, – сказало радио ласковым Раиным голосом. – Тетя Муся, напоминаю: в пятнадцать часов тридцать минут вы услышите ваших ребят. Они будут говорить.
– Я им поговорю! – Мария Карповна подошла к этажерке, чтобы разглядеть своих младших ребят, Наташку и Леньку, среди фотокарточек старших сынов и невесток, а когда нагляделась, подумала: «Наташку надо бы приголубить, помягче с ней надо, все ж таки девочка». Но вслух Мария Карповна произнесла: – Радио придумали, чтобы детей не показывать. Не могут телевизоры матерям поставить. Может, они с лица осунулись. Мать по телевизору все разглядела бы, а по радио что увидишь? – Радио захрипело. Мысли Марии Карповны передвинулись ближе к реальной жизни. – Ну, если они кашляют или хрипят, я и по радио обнаружу. Я им покажу, как с голыми шеями бегать.
Радио засвистело, захохотало оглашенным небесным горлом. Мария Карповна покрутила настройку. Хорошо поставленными голосами московских дикторов радио сообщило ей, что в итальянской провинции Пьемонт произошло наводнение, от которого особенно пострадали крестьяне. В Токио двести студентов университета, избитые полицейскими, доставлены в госпиталь. В Северной Ирландии…
Мария Карповна с тяжелым вздохом перевела волну. Она понимала, конечно, что ни Ленькина двойка, ни Наташкин кашель по сравнению с мировыми событиями никакого значения не имеют, и все-таки ей очень хотелось, чтобы ни двоек, ни кашля у ее ребят не было.
В кабинете физики в кладовой сидели на корточках Ленька, Коля и Наташка. Наташка сгребала рукавицей осколки стекла в кучку.
– Кокнулся, – говорила она.
Ленька поднял прибор, который «кокнулся», поставил его на полку.
– Ой!.. Нам влетит. – Наташка порезала палец, сунула его в рот.
– Не беспокойся, – сказал Ленька. – Влетит как надо.
– Чего же влетит?.. – Коля посопел немного, уселся на пол поудобнее. – Починить можно.
– Разбитую?
– А мы внесем… – Коля полез под пальто в карман курточки. Положил перед Ленькой десять рублей. – У меня двадцать было. Десятку я на подарок истратил.
– У нас тоже было по пять рублей – Наташка все извела, на конфеты.
– Я же не знала, – сказала Наташка. – Я же… – И вдруг вскочила, прижалась ухом к двери. – На обед звонят, – прошептала она и заголосила тихонько: – Ой-ой-ой…
– Ух, враг! – Ленька вскочил, грохнул обоими кулаками в дверь. – Открой же! Говорю – опоздаем. Открой, ну! – Он опустился на пол у двери и замолчал, словно истратил всю энергию в этом коротком действии.
– Ничего, – сказал Коля. – Опоздаем – в ужин съедим.
– На радиосеанс опоздаем, – пробурчал Ленька. Наташка добавила:
– С мамой… – и тихонечко заскулила.
Мария Карповна думала о своих младших ребятах. У матерей, когда они о ребятах думают, потихоньку и незаметно всякие плохие мысли уступают место хорошим, и становится матерям радостно оттого, что ребята у них здоровые и веселые. Овладевают матерями нежные воспоминания, и от этого матери улыбаются.
С улицы, если тундру можно назвать таким образом, донесся шум двигателя и металлический лязг. Мария Карповна приняла эти звуки за проказы шального электричества в радиоприемнике. Но собаки залаяли. Хоть и усталые были до смерти, но залаяли.
– Нет, – сказала Мария Карповна. – Я от этого радио всяких звуков наслушалась, оно даже соловьем свистать может само по себе, но чтобы лаять, как наши собаки, – такого не может. – Мария Карповна пошла к двери и, когда приоткрыла ее, услышала голос мужа:
– Держись. Ну, ну… Ну, еще малость… Мария Карповна отступила. Степан Васильевич втащил в избу человека в заледеневшей одежде. Мария Карповна прошептала:
– Господи, что с ним? – Потом подбежала, стащила с заледеневшего человека капюшон, заглянула ему под лохматую шапку-ушанку. – Никак Чембарцев?!
Вдвоем они быстро раздели гидролога. Мария Карповна все говорила и всхлипывала:
– Где же ты так, Евгений? Где же тебя угораздило?
– Спирт давай, – приказал Степан Васильевич. Мария Карповна принесла спирт, помогла мужу положить гидролога на печку и принялась командовать:
– Раздевай его – снимай все! Степан Васильевич отмахнулся.
– Спирт давай.
– А я тебе что дала? Растирай, не жалей кожу. – Она унесла полушубок и верхнюю одежду Чембарцева, с которой в тепле потекла вода, за печку, сушить. – Где его угораздило? Лед везде – ледоколами не сломать.
– Может, в скалы ездил к горячим ручьям, – пробурчал с печки Степан Васильевич.
– А ты растирай, разговорами не отвлекайся. – Марию Карповну озарило – она вышла на середину избы, руки подняла в направлении мужа и ахнула: – Это из-за тебя, филин! Ты про эти ручьи слух пустил. Кто сказал, что там в скалах зимой пар идет?
– Ну, я сказал, – спокойно ответил Степан Васильевич.
– Вот и сгубил человека. Без тебя, болтуна, нашли бы – на это ученые есть и геологи.
– И не нашли бы. – Степан Васильевич пыхтел на печи, растирая промерзшее тело гидролога. Он поворачивал его, мял, тискал и растирал снова и снова. – Летом в скалах туман. С самолетов, да и так, вблизи, пар не виден. Зимой совсем не видать – ночь.
– Сам небось не полез, – съязвила сраженная этими аргументами Мария Карповна.
– Как не полез – лазал. Там все осклизлое. Собаки не идут – скатываются. Я было ползком, по-пластунски, а Ленька за мной…
Мария Карповна побледнела.
– Какой Ленька?
– Наш, какой еще. Когда на каникулы приезжал.
– А ты зачем его брал, филин?! Растирай, растирай. Не оглядывайся. – Мария Карповна, вдруг обмякнув и почувствовав слабость в ногах, присела на краешек стула, повздыхала, побормотала про себя, высказывая запоздалые страхи и угрозы, потом спросила: – Горит или как?
– Горит, – ответил Степан Васильевич, слезая с печи. – Жар у него. Лицо обморожено и руки, и колени, и ступни. Его мазью надо. – Степан Васильевич побежал во двор за собачьей целебной мазью.
Мария Карповна повернулась к столу, к простывшим щам и котлетам, посмотрела на прекрасную малосольную селедку, что нежнее семги, и загрустила.
– «Снег», «Снег», я – «Фиалка», – сказало радио. – Если у вас поломка, бросайте вездеход и на лыжах добирайтесь до ближайшей зимовки. Если завтра в течение дня связь с вами не будет установлена, вышлем поисковый отряд.
Мария Карловна представила радистку Раю, которой нынче на Новый год подарила две горностаевые шкурки на воротник к костюму, почувствовала в своем воображении аромат пушистых Раиных волос, заглянула в ее глаза, большие, с веселыми искрами.
Представила в этих глазах слезы и загрустила еще сильнее.
– «Снег», «Снег», я – «Фиалка», – снова сказало радио.
Чембарцев на печи шевельнулся, голову поднял.
– Меня… Меня зовут…
– Тебя, тебя. – Мария Карповна поправила на Чембарцеве одеяло. – А ты лежи спокойно, не ворочайся.
– Передайте на базу… – сказал Чембарцев.
– Передадим, ты лежи…
Степан Васильевич вернулся в избу с банкой в руках.
– Мазь, Мария, это лекарство. Я, спасибо ей, до сих пор с руками, ногами. Мазью промажу, и все. И будь здоров – хоть на выставку. – Степан Васильевич залез на печь – мазать гидролога чудодейственной мазью.
– «Снег», «Снег», я – «Фиалка», – сказало радио страдающим Раиным голосом.
– Как передать-то? – спросила Мария Карповна.
– Что передать?
– Ух, бестолковый, ух, враг! То передать, что Чембарцев у нас. Его все кличут и кличут. Сын прилетел, а он потерялся. Поисковый отряд высылать собираются, а он вот где – в тепле. Как сообщить людям?
Степан Васильевич слез с печи, сполоснул руки и уселся за стол.
– Не положена нам рация.
Мария Карповна придвинула мужу селедку.
– Я тебе сколько раз говорила – добейся. Тебя уважают, вот и добейся.
Степан Васильевич селедку от себя отодвинул, привстал даже.
– А я говорю – не положено! Приемник – пожалуйста, в обязательном порядке, слушай себе на здоровье… Дай тебе рацию, ты каждые пять минут будешь эфир засорять своими ненужными разговорами.
Мария Карповна тоже привстала.
– Это почему мои разговоры ненужные?
– И все! – сказал Степан Васильевич. – И кончено. Передатчик нам не положен: мы не научная станция.
– «Снег», «Снег», я – «Фиалка»…
– Спит он, и успокойся. – Мария Карповна встала, перевела волну. – Жив он, твой «Снег», спит, мазью намазанный. Как я ей эти мои ненужные слова передам? – спросила она язвительно.
Степан Васильевич ее не слышал – он спал, положив голову на стол между селедочницей и миской с котлетами.
– Умаялся, – вздохнула Мария Карповна. – И то – неделю по тундре мотался… И щей не поел… – Она подошла к приемнику, покрутила настройку, сокрушаясь и бормоча едва слышно: – Что же делать-то? Вот те на…
– Я – «Кристалл». Я – «Кристалл», – устало, по все же очень отчетливо сказало радио.
Мария Карповна вздрогнула.
– Борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть, часа через два полоса будет расчищена. Если и ее сломает, придется бросать оборудование и уходить в океан. В сторону острова путь отрезан водой…
Мария Карповна представила темную-темную ночь. Громоздящиеся до неба и раскачивающиеся на волнах ледяные горы, на которых вспыхивают красные блики от дымных костров, зажженных людьми. Трещат в кострах лишняя одежда и малоценное оборудование, облитые бензином. Царапают люди лед чем попало, чтобы расчистить его и сгладить для самолета.
Устали люди вконец. Пьют воду, поставленную в канистре возле костра.
Мария Карповна всхлипнула, посмотрела на стол, на свои роскошные деликатесы, еще раз всхлипнула погромче и попротяжнее.
– Зимовка Соленая Губа, зимовка Соленая Губа, – позвало радио. – Тетя Муся, ваши ребята, Наташка и Ленька, в назначенный час на радиосеанс не явились. Вы, тетя Муся, не беспокойтесь. Они тут толкались, потом куда-то исчезли и не явились. Наверно, гоняют где-нибудь. Я им завтра задам, тетя Муся.
– Как это не явились?! – Мария Карповна озадаченно оглядела избу. – Куда же они подевались?
– Ребята ведь все такие – матери ждут, а они и не помнят, – объяснило радио добрым Раиным голосом.
Мария Карловна подбежала к столу, принялась трясти мужа.
– Степан, Степан! Дети на радиосеанс не пришли. Месяц целый ждешь, чтобы хоть голоса их послушать, а они не явились. Степан! Ну, проснись ты! Ты мне скажи, какие у них заботы, чтобы матери двух слов не сказать по радио?!
Степан Васильевич мычал и не просыпался.
– Пить… – внезапно и громко сказал с печки гидролог Чембарцев.
– Сейчас, – Мария Карповна выпустила мужнины плечи, налила в кружку чаю горячего, размешала в нем аспирин, варенье, спирту добавила. Поднявшись на табурет, она поднесла питье к запекшимся губам гидролога. – Пей горяченькое. Как ликер, правда? С вареньем морошковым…
Напившись, Чембарцев откинулся на подушку. Губы его зашевелились и зашептали:
– Я – «Снег», я – «Снег». Как ты, Коля? «Фиалка», «Фиалка», ты за ним пригляди…
– Приглядит, – сказала Мария Карповна. Она постояла недолгое время посреди избы, потом надела унты, малицу, сняла со стены ружье и еще постояла, раздумывая.
– Говорит Центральная арктическая метеостанция, – сказало радио. – Передаем штормовое предупреждение. Из околополюсных районов в юго-западном направлении движется ураганной силы циклон. Завтра циклон пройдет над зимовками Дальняя, Нельмин Нос, Трофимовка, гидропостом Топорково, зимовкой Соленая Губа, поселком Порт. Самолетам и вертолетам вылеты в этот район запретить. Всем подвижным средствам, находящимся в указанных районах, вернуться на базы или найти укрытия.
Мария Карповна выключила приемник, свет выключила, оставив только одну лампочку маленькую, от аккумулятора, закинула за спину ружье, взяла лыжи и вышла во двор.
Тихо стало, потому что движок, который стучал во дворе, Мария Карповна заглушила.
Тихо, только хрустит в воздухе нарождающийся снег. Только взвизгнула, проснувшись, озорная собака Жулик, пододвинулась к миске и принялась неторопливо слизывать с краев густую еду.
– Р-раз… Два-а… Р-разом! – командовал Ленька, и все трое бросались вперед – плечом в дверь.
– Может, она не приедет, чего суетиться? – когда они набирали воздух для нового тарана, сказал Коля. – Может, у нее свои дела, а мы в синяках…
– Приедет. Как мы на сеанс не явимся, она сразу прикатывает. Приготовились!
Наташка тоненько всхлипнула.
– Она уже два раза в этом году приезжала. Один раз на собаках. Другой на лыжах.
– Р-раз… Два-а… Р-разом! – Все трое качнулись вперед. Отбитые плечи ударили в дверь без особой ярости. Наташка всхлипнула громче.
– Мне Леньку жалко. Он старший, – ему попадет.
– Подзатыльниками или словами? – спросил Коля.
– Словами. К боли я терпеливый… – Представил Ленька Соколов свою маму, Марию Карповну. Сидит она у директора в кабинете в мягком кресле, вся от растаявшего мороза мокрая. Директор потчует ее горячим чаем. Она чай прихлебывает и говорит: «Здоровые, не больные, и слава богу…» А сама смотрит на Леньку, смотрит и, насмотревшись, принимается причитать: «Лучше бы мне помереть, чем видеть, какой ты растешь безответственный. Я уж не девочка, чтобы бегать на лыжах за сто километров. Мне уже на покой пора. Нет у тебя совести и не будет. Ты об отце подумал? Отец десять дней в тундре обретался – не спавши, не евши. Он, ты думаешь, деревянный?.. Ишь глаза-то бессовестные. Другой бы, хороший, заплакал, прощения у матери попросил. Безответственный ты, Ленька, совсем безответственный. И Наташка – а еще девочка, как не стыдно – тебе подражает…»
– Словами хуже всего, – задумчиво сказал Коля. – К подзатыльнику можно отнестись с юмором… Давайте с разбегу. – Коля оттянул Леньку и Наташку в глубь кладовой. – Р-раз… Два… Взяли!
Ребята с разбегу ударили в дверь. Дверь легко отворилась. Она распахнулась как бы сама собой. Ленька, Коля и Наташка вывалились в кабинет прямо под ноги седому сутулому учителю физики Михаилу Матвеевичу.
Учитель подобрал слетевшие с носа очки, посмотрел сначала на ребят, потом в кладовую. Подобрал осколок лучевой электронной трубки и долго рассматривал его, двигая и поправляя очки на носу.
Наташка закусила губу, прижалась к Леньке. Так, прижавшись друг к другу, они и попятились к двери. Только Коля не волновался. Он и Матвею Михайловичу посоветовал:
– Вы не волнуйтесь. Мы за эту штуку внесем. – И протянул учителю десять рублей.
– Чем это пахнет? – тихо спросил учитель.
Коля понюхал десятку.
– Ничем…
Но учитель, подрагивая ноздрями, уже шел к рации. Включил… Из рации повалил желтый дым.
– Вот чем пахнет! – загремел учитель неожиданно мощным басом.
– Мы же внесем, – пискнул Коля.
– Что такое – внесем? Что такое – внесем? Извольте явиться к директору… И немедленно. – Михаил Матвеевич помахал Колиной десяткой, уставился на нее, разглядел и воскликнул. – А это что такое?!. Немедленно! Сию же минуту к директору!
Ребята выскочили из кабинета.
Северное сияние, порванное верховым ветром, пошло улетать ввысь, рассыпалось и закружилось в вышине мерцающей пылью.
Все изменилось в природе. Все посуровело вдруг, как если бы адмирал сменил свой парадный мундир с орденами на боевой строгий китель.
И медведь, что лукаво сидел у продушины, поджидая тюленя, ушел за торосы. И песец, и сова, и мгновенный, как луч, горностай, бегут-летят, как снег на снегу, невидимые, ищут щели.
– Говорит Центральная арктическая метеостанция. Передаем второе штормовое предупреждение…
И леммингово осторожное племя зарывается в снег, едва успев добежать до своих сытных нор.
– «Снег», «Снег», я – «Фиалка». Евгений, где же вы, наконец? Почему молчите – не отвечаете?
Гидролог Чембарцев сидел на зимовке Соленая Губа у приемника. Веки у него тряслись. На распухших пальцах при свете маленькой тусклой лампочки, и на лице, и на груди тоже, можно было разглядеть темные пятна, которые станут ранами, медленными и болезненными, – мороз, как огонь, ранит больно и надолго. Чембарцев хотел подстроить приемник, чтобы лучше слышать «Фиалку», но пальцы у него не гнулись. Он касался ими круглых, зазубренных для удобства ручек и кривился.
– Говорит Центральная арктическая метеостанция. Ураган, двигающийся из околополюсных районов, достиг зимовки Дальняя, зимовки Трофимовка, гидропоста Топорково, зимовки Соленая Губа, примите экстренные меры. Поселку Порт передать штормовое предупреждение по радиосети.
– Я – «Кристалл», я – «Кристалл». Борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть, наконец, благополучно сел на расчищенную нами полосу. Грузим оборудование. Льдину заливает водой. Связь прекращаю. Дальнейшая связь с самолетом. Все…
Во дворе возились наевшиеся собаки, некоторые скулили во сне. Что им снилось? Может быть, синее летнее море, в котором белыми окаменевшими облаками качаются ЛЬДЫ? Обтекает их сверкающая влага, радужатся они на солнце. Может быть, снилась собакам свежая летняя пища, которую не нужно варить? Может быть, чайки и кулики, за которыми весело бегать и которых невозможно поймать? Кто их знает, собак. Известно только одно: собаки сны видят, и, наверно, хорошие.
Со двора с паяльной потушенной лампой в руке вошел Степан Васильевич.
– Ты чего с печки слез? – сказал он. – Давай обратно на печку.
Чембарцев на его слова внимания не обратил. Спросил безучастно:
– Слесарничаешь?
– Радиатор на твоем вездеходе паял. Патрубок заменил. Говорю – лезь обратно.
– «Снег», «Снег», я – «Фиалка», – сказал приемник Раиным голосом, в котором уже закипели слезы. – Если вы не отзоветесь, мы будем вынуждены послать поисковый отряд. А вашего сына Колю отослать в Одессу.
– Хорошенькое дело, – пробормотал Чембарцев. – Они, видите ли, вынуждены. А я, видите ли, ни при чем. – Он вдруг вскочил со стоном, так как болезнь ударила его по всему телу.
– Не беги… Не беги… – Степан Васильевич мягко толкнул его обратно на табурет. – Ишь ты, разгорячился. Как же они отошлют твоего Колю, если пурга? Самолетам летать запрещается?
– «Снег», «Снег»… – снова сказал приемник.
– Давно меня ищет?
– С полдня… Все кличет и кличет. – Степан Васильевич помог Чембарцеву надеть свитер, пимы. – Поешь вот, если жевать можешь.
– Где тетя Муся? – спросил Чембарцев. – Она меня чаем поила… Мне что, пригрезилось?
– Поила, конечно… В поселок она побежала на лыжах… У нее свои хлопоты.
– Ты что? – Чембарцев снова поднялся. – Пурга идет.
– Кабы я видел. Я, понимаешь, заснул на минутку – неделю в тундре работал.
– Догони на собаках.
– Лежат собаки… Я ж говорю – неделю их из упряжки не выпускал. – Степан Васильевич ударил кулаком по столу. – Не маленькая. Пургу услышит, где-нибудь схоронится… – Успокоившись, он подвинул Чембарцеву селедочницу. – Заправься. Селедка мягкая, небось давно такой не едал.
Чембарцев селедочницу отодвинул.
– У меня на гидропосту бочка.
– Едал я твою – соль голая… Как же ты не встретил его. Кольку-то?
– Всем самолетам, вылетающим в северном и северо-восточном направлениях, – сказал командирский голос далекого диспетчера, – Порты Диксон, Тикси закрыты на неопределенное время из-за условий погоды.
– Радио подвело… – Чембарцев погрозил приемнику несгибающимся кулаком. – Я еще в четверг выехал. Уже порядком отъехал – по радио объявили, что самолет из Архангельска задерживается на сутки. Думаю, чем в поселке сидеть, заверну в скалы, к твоим ручьям…
Степан Васильевич тяжело шевельнулся на стуле, опустил голову, как виноватый.
– Мы и то с Марией подумали: не иначе – туда полез. Нашел хоть?
Они посидели молча, поглядывая друг на друга. Наконец Чембарцев сказал:
– Считай, что нашел, хоть и не подобрался. Вездеход соскользнул. Хорошо еще – передком врезался в утес. Я поглядеть вылез, отошел шага на два и провалился с головкой… Если бы не утес, вместе с вездеходом нырнул бы. Тогда – с приветом.
– Избежал, значит, – сказал Степан Васильевич. – Ручьи есть, иначе бы лед на том озерке не был таким топким. Я тоже там окунулся. Ты уж, Марию увидишь, не говори. Мы с Ленькой до избушки добежали – у меня там километрах в пяти избушка поставлена. Ленька-то на нартах, а я всю дорогу бегом, держусь за ремень и скачу. Вот собакам был смех…
Чембарцев скривился. То ли засмеялся он, то ли от боли, которая в теле не остывает, но как бы вспыхивает жарче и жарче с каждым ударом сердца.
– Пока вездеход заводил – проледенел насквозь. А как поехал, не помню. В пути, наверно, сознание терял. Помню ракеты красные. Потом зеленые. Потом сиреневые и снова красные. Подумал, грезится…
– Мария стреляла. Она всякий раз палит, когда меня долго ждет.
Они замолчали снова. Каждый, наверное, представил себе свое. Чембарцев, должно быть, Колю, который летом болел скарлатиной. Может, представил он разноцветное небо и холод. Вспомнил, как мокрый полушубок, примерзший к железному борту вездехода, не пускает его повернуть машину навстречу ракетам. И снова холод… Степан Васильевич представил, наверно, свою избу, теплую, всю в сытных запахах, с мягкой периной на широкой кровати, но только не ту избу, в которой сидел сейчас за столом, а другую – ту, какой она кажется ему, когда бродит он в холоде тундры. Это разные вещи. Наверное, снова услышал Степан Васильевич хриплое, на исходе последних сил, дыхание собак и драку вожака Казбека с Жуликом, которую они всегда затевают, чтобы подбодрить упряжку. И конечно, ракеты представил, потому что есть такие сердца, может быть, не приметные среди других – героических, которые чувствуют и непременно угадывают нужное мгновение и тогда палят из ракетницы или приводят в действие другие средства спасения и помощи.
– Я – зимовка Трофимовка, – громко и очень отчетливо сказало радио. – Даем поправку к сообщению Центральной метеостанции. Пурга накрыла нас на час раньше предполагаемого срока. Скорость ветра усиливается. Гидропост Топорково, зимовка Соленая Губа, принимайте самые срочные меры. Порт, пурга дойдет до вас раньше, чем вы ожидаете.
– Какие там меры, – пробурчал Степан Васильевич. – Они у нас всегда приняты.
За окном что-то хлопнуло, будто лопнул громадный пузырь, будто сорвался фантастический парус. Густо завыл Казбек, вой его на тоскливой ноте подхватил Жулик и другие собаки тоже. Чембарцев подошел к печке, прижался к ней обмороженной грудью и прошептал:
– Началось…
Пурга
Муха в Ленькиной комнате нервно летала под потолком, но вот она спикировала в щель между стеной и шкафом и там затаилась. В комнату вбежали Ленька, Наташка и Коля. Наташка придавила дверь спиной и бессовестно заревела.
– Не реви… Ну, пожалуйста, – попросил Коля.
– Тебе ничего, ты гость безответственный, – завыла Наташка. – А Леньке всыплют. Ему всегда за всех попадает…
– Ага, – сказал Коля. – Мне что? Я гость. У меня отец потерялся… У меня вообще никого нет… Я, может, вообще в Африку подамся с Санькой…
– Да перестаньте вы. Чего вы?.. – Ленька сел на кровать, сгорбился, как старичок. – У некоторых такая судьба – отвечать, – сказал он. – Ничего, я уже привык…
Наташка вдруг глаза вытерла, они у нее заблестели с лукавой надеждой.
– Ленька, побежали на остров. Там у летчиков кино в пять часов. Придем после кино – к директору уже поздно. Нас тогда к нему завтра вызовут.
– Все равно, что сегодня, что завтра, – возразил Ленька.
– И не все равно. Завтра понедельник. А в понедельник директору всегда некогда.
– Ну, пойдем, – сказал Ленька без особого энтузиазма. Наташка вырвала лист из тетрадки, принялась записку писать. Ленька и Коля застегнулись, замотали шарфы, рукавицы надели.
В комнату просунулся первоклассник. Волосы стояли у него торчком.
– Соколовы, вы зачем одетые? – медленно поводя глазами, спросил первоклассник. – Куда вы собрались?
– Давай проваливай! – набросилась на него Наташка.
– Я по делу, – первоклассник отпихнул Наташку двумя руками. – Ты, что ли, Чембарцев Коля? – спросил он. – Сведения есть. На гидропост вертолет посылали. Там одни собаки…
– А папа? – Коля побледнел.
– Соколовы, куда вы собрались? – спросил первоклассник. Он заглянул в записку и получил от Наташки подзатыльник.
– Куда собрались, туда и пойдем, – сказала Наташка и вытолкнула первоклассника в дверь. – Проваливай. Не вынюхивай.
– А ты, Соколова Наташа! – выкрикнул первоклассник. – Ты не пихайся.
– Давай, давай… – Наташка прижала дверь спиной.
– Раз собаки на гидропосту, значит, он на вездеходе уехал, – объяснил Коле Ленька. – Наверное, у него поломка. Где-нибудь загорает…
– Приказ по поселку Порт, – сказало радио суровым голосом капитана порта. – Третье предупреждение. С этой минуты поселок переходит на штормовое расписание. Никому из помещений не выходить. Лицам, занятым на круглосуточных вахтах, выходить только группами в связке. В случае возникновения аварийных ситуаций звонить и докладывать непосредственно мне.
Наташка медленно сползла по двери на пол.
– Пурга, – выдохнула она. – А мы и не слышали… Этот балбес. Сережка красноухий, он нас в кладовку запихал. А мы отвечай… – Глаза у Наташки стали большими и совсем темными. – А как же мама? – Наташка стала на четвереньки и поползла под кровать, подвывая: – Ой, что нам буде-ет…
Ленька подошел к столу, угрюмо скомкал записку и бросил ее на пол.
В дверь поскребся кто-то. Ленька и Коля мгновенно нырнули под Ленькину койку. Дверь отворилась тихонько. В щель просунулась голова первоклассника. Он оглядел комнату, сложил губы румяным бубликом, чуть слышно присвистнул и ретировался.
На улице застонало, загрохотало, – казалось, сгружали над темной землей тысячи тонн листового железа. Оно летело вниз и сталкивалось друг с другом, выло и грохотало и рвалось с чудовищным и нестерпимым скрежетом. Налетевший снежный заряд сделал воздух непроницаемым для уличных фонарей. Стекла загудели упруго и как бы прогнулись внутрь.
– М-мама в пургу попадет, – сказала Наташка, захлебываясь слезами.
– Она же полярница.
– Если полярница, пурга что, вокруг нее обежит? – пробормотал Ленька. – Конечно, мама пургу заранее услышит. Где-нибудь спрячется, пересидит…
– Ленька, пурга – очень страшно? – спросил Коля шепотом.
– Спрашиваешь! Стихийный ужас. От земли оторвет и шмякнет. И вдребезги.
– Почему вдребезги?
– Потому что ты уже ледяной будешь. Заскрипела дверь. Ребята затаили дыхание.
– Соколовы! – В комнату вошла Ниночка Вострецова. – Дикари, пожалуйста, молчите у директора про Сережку. Ему по дисциплине отметку снизят, а ему в военное училище поступать… – Войдя, Ниночка принялась поправлять перед зеркалом прическу. – Слышите, Соколовы? – Она повернулась и только тут заметила, что никого нет. – Наверное, в игровой комнате, в хоккей режутся. Вот безответственные микробы… – Ниночка хохотнула красивым голосом и вышла.
Коля прыснул в кулак, показал Леньке, как якобы Ниночка ресницы подводит и загибает. Даже пропел на якобы заграничном языке. Ленька тоже хихикнул. И вдруг Коля спросил:
– Ленька, а вдруг и его?
– Кого?
– Отца.
– Не городи. Тебе же сказали – он с вездеходом. Вездеход кругом закрытый, железный. Пурга ему нипочем. Пересидит… А может, он в избушке охотничьей схоронился. Он местность хорошо знает. – Услыхав сладкий и протяжный Наташкин вздох, Ленька сказал: – Уснула. Она, когда поревет, всегда засыпает. Натура такая… Я всю ночь книжку читал и то не сплю, а она тут же…
Спит Наташка, губами во сне причмокивает и улыбается. Видит Наташка во сне марсианских пионеров с круглыми ушами. Все они в красных галстуках. Главная марсианская пионерка, очень похожая на Наташку, речь говорит, только слов не слышно из-за прекрасной марсианской музыки. Ленька и Коля смотрят на кроватную сетку. Дверь снова скрипнула. Мальчишки прижались щека к щеке. Но в комнату никто не вошел.
– Слышь, а может, сегодня не вызовут? – спросил Коля. – Слышишь, чем так лежать, давай я тебя в шашки обыграю. – Коля вылез, тихонько прикрыл дверь, взял шашки и снова нырнул под кровать. Толкнул Леньку, а Ленька спит. Спит и во сне улыбается.
Видит Ленька теплое Черное море.
На берегу город высокий и вывеска, как на вокзале: «Одесса».
По пляжу бегут ребята, среди них Наташка и Коля. С ними пионервожатая – радистка Рая. Она покупает всем ребятам мороженое и говорит: «Угощайтесь. У нас в Одессе мороженого навалом – прямо из Арктики доставляют».
Коля потряс Леньку за плечо.
– Уснул, сморился. У них у обоих натура такая – спят… – Коля потренькал пружинами сетки, лягнул Леньку ногой, в надежде, что тот проснется. Вдруг у самого своего лица Коля увидел скомканную Ленькой записку. Коля развернул ее, разгладил. «Мы ушли на остров кино смотреть…» – прочитал он. И вдруг улыбнулся. Быстро вылез из-под кровати, положил записку на стол и так же быстро юркнул обратно. Коля смотрел над собой в сетку и, улыбаясь, посвистывал. Тихонько посвистывал и весело.
Один мой знакомый мальчик имел привычку свистеть, когда у него было хорошо и весело на душе. Он насвистывал, даже когда читал интересную книжку. Такой был свистун. Однажды учительница вызвала его читать стихи Пушкина о вещем Олеге. Прочитал этот мальчик строчку и от восторга свистнул. А в том месте, где «гробовая змея… выползала…», мальчик так рассвистался, что учительница была вынуждена открыть окно и сказать:
– Лети, милый, на волю, наша школа не для пернатых.
Улетел мальчик. Где-то сейчас летает?..
Коля еще раз глянул на записку. Сказал:
– Для юмора. Проснемся когда – похохочем… – Глаза его закрылись. Улыбаясь во сне, он потянулся, подтолкнул плечом шашки к трубе парового отопления. В полу возле трубы была дырка. Ее позабыли заделать, когда отопление ремонтировали.
Повариха Татьяна Гавриловна, распаренная от съестных паров, поставила на стол тесто. В тесто упала шашка. Уставшая к вечеру повариха подняла голову и закричала:
– Ленька, перестань безобразничать, я тебя за уши оттаскаю.
Дверь в пятнадцатую комнату широко отворилась – вошла Нитка.
– Соколовы, миленькие, вас к директору. Вы про Сережку не говорите, ему в военное училище поступать… – Нитка оглядела комнату. Лицо ее стало сердитым. – Ну, Соколовы, – сказала она. – Действительно, сверхнахалы. Их к директору «немедленно», а они, наверное, в игры играют…
– Нитка…
Нитка оглянулась. Позади нее стоял первоклассник с глазами широко раскрытыми и почти белыми от переживаний.
– Нитка, они одетые были, – сказал первоклассник. Глаза его почти закатились. – Они куда-то идти собирались…
– Куда идти – пурга…
– Нитка, – голос первоклассника тоненько зазвенел. – У них ушанки были завязаны… И рукавицы. Нитка потрясла головой.
– Что ты плетешь? Пурга. Ты, может, не слышал? Первоклассник хлебнул воздуха и заплакал.
– Они тут записку писали. Соколова Наташа писала… Нитка подошла к столу. Прочитала записку, наспех нацарапанную Наташкиной рукой: «Мы ушли на остров кино смотреть. Не беспокойтесь, нас там покормят».
– Как это – ушли? Когда?
– Перед самым третьим предупреждением… Нитка бросила записку и вылетела из комнаты. Первоклассник нос вытер – сделался похожим на маленького старичка.
Пурга за окном ударила грохотом столкнувшихся броненосцев. Единственная в интернате муха, которой Ленька Соколов так гордился, вылетела из-за шкафа и, как привязанная, принялась летать под лампочкой туда-сюда.
Директор школы-интерната сидел в своем кабинете. Напротив него сидел старый учитель физики. На столе лежала Колина десятка.
– Внесем… – бормотал физик. – Странная логика…
– Говорит Центральная арктическая метеостанция. Ураганный ветер, достигнув поселка Порт, движется в юго-западном направлении с возрастающей скоростью. Всем населенным пунктам, расположенным в этом направлении, принять самые срочные меры. Для самолетов закрыты порты Норильск, Салехард…
В кабинет ворвалась Нитка. Выкрикнула:
– Соколовы!.. – и заревела.
– Я – борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть. Прошу посадку.
Рая спала на диване, укрытая шубой. Вместо нее дежурила ее сменщица Клава.
– Я – борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть. Прошу посадку…
Клава подбежала к дивану.
– Рая, Рая! Володя посадку просит.
– Я – Порт. Борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть, вы что, в своем уме? Набирайте предельную высоту и уходите.
– Не могу. Едва дотянул до вас – кончается горючее.
– Куда же ты его дел? Ты же вылетел от нас с полными баками?
– Я – борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть, – спокойно прозвучал голос летчика Володи Войкова. – Поглядите на ваши часы – сколько прошло времени с вылета? Пока дорасчистили полосу, я над ними ходил. Короче – горючее на нуле.
– Черт знает что! – аэродромный диспетчер приплюсовал к черту многочисленную нечистую силу рангом помельче. – Даю начальника. Я разрешить не могу.
Рая и Клава с ужасом переглянулись, потом посмотрели на часы. Секундная стрелка обежала полный круг, пока не раздался начальственный голос:
– Володя, ты меня слышишь? Садись восточнее нас в тундре, там нет торосов. Садиться будешь на брюхо. Ты меня понял?.. Постарайся пройти над скалами пониже.
– Я – борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть. Вас понял.
В комнату номер пятнадцать поспешно вошли Нитка, директор школы Петр Савельевич и совершенно расстроенный учитель физики.
– Я виноват, – бормотал он. – Я на них накричал… Нитка показала записку. Директор и учитель физики прочитали ее по очереди.
– Погибнут… – Нитка протяжно всхлипнула. – В проливе пурга с двойной силой ду-ует… Там – как в трубе… Их разобьет о торосы.
Может быть, вихрастому первокласснику понравилась роль очевидца, может быть, вид директора и учителя приободрил его, но он тоже вошел, по-свидетельски носом шмыгнул.
– Они одетые были. Ушанки тесемками завязали…
– Ах, как все получилось… Ах, как все получилось… – бормотал физик.
В коридоре толпой стояли ребята, и большие, и маленькие. Они расступились молча, дав дорогу директору и учителю.
Когда дверь в комнату закрылась, Наташка заворочалась во сне и, не открывая глаз, пробормотала:
– Не стягивайте с меня одеяло – мне дует…
– Я – «фиалка». Борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть. Отвечайте. Как у вас? Отвечайте. Володя, это я, Рая… – Рая закусила кружевной платочек зубами.
Кроме нее и Клавы, в радиорубке находился капитан порта.
– Молчит, – прошептала Рая, не выпуская платка из зубов.
– Ему сейчас говорить некогда. Посадить самолет в такую пургу – онемеешь. – Капитан покачал головой, прошелся вдоль комнаты и снова остановился за Раиной вертящейся табуреткой. – Чембарцев не отозвался?
– Нет…
– Я – борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть… – четко сказало радио.
И Рая, и Клава, и капитан затаили дыхание.
– Я – борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть. Сел на брюхо. Есть раненые. Пришлите вездеходы.
– Слава богу, – облегченно вздохнул капитан. Вытер платком седые виски и затылок вытер. – Позвоню на гидробазу, распоряжусь насчет вездеходов. Уточните их местоположение.
– Я – «Фиалка», я – «Фиалка»! – закричала Рая в микрофон, прижавшись к нему губами. – Уточните ваше местоположение. Я – «Фиалка». Володя, слышишь меня?
Капитан подошел к столику с телефоном. Не успел он снять трубку, как телефон зазвонил.
– Капитан слушает… – Лицо его сначала выразило досаду, потом недоумение, потом некое беспомощное раздражение, какое бывает у занятых людей, когда их отвлекают нелепостями и ерундой. – Что?.. Какие ребята? Через пролив? Какой пролив?.. Что вы городите?
Рая и Клава, смутно догадываясь, о чем речь, встали из-за стола.
Вдруг капитан все мгновенно понял.
– Через пролив?! – закричал он. – Да как!.. – Но тут же взял себя в руки. Осевшим тяжелым голосом сказал: – Вас понял. Принимаю срочные меры.
– Я – борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть, – сквозь хрипы и свисты прорвался голос. – Точно местоположение дать не можем. Мы приблизительно в пятнадцати – двадцати километрах от устья залива. Будем давать вездеходам радиопеленг. При подходе включим огни.
Капитан подошел к микрофону.
– Борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть, тяжелораненые есть?
– Кажется, нет… В машине лютый холод. Обшивку распороло на застругах.
– Говорит капитан порта. Продержитесь часа три? У нас пропали дети. Ушли в пургу. Вездеходы придется отправить на поиск ребят.
Радио помолчало и ответило как бы со вздохом:
– Что поделаешь, капитан. Постараемся.
Капитан сказал Клаве:
– Включите радиосеть. – Он взял микрофон в руки. По всему поселку, по всем службам и жилым домам разнесся его командирский голос: – Говорит капитан порта! Тревога! Трое ребят из интерната пошли через пролив на остров. Судя по времени, пурга накрыла их в середине пролива. Всем жителям, способным идти в пургу, собраться в клубе порта. Из домов выходить группами, в связке. Морякам с зимующих кораблей, портовым рабочим, работникам аэродрома снарядить спасательные отряды. Повторяю…
– Петр Савельевич, пустите! – Сережка Коновалов, одетый по-штормовому, стоял перед директором в директорском кабинете. Вид у Сережки был решительный и отважный. Не напрасно собирался Сережка Коновалов в военное училище.
Директор сидел за столом, уперев голову в скрещенные ладони. В дверях толпились десятиклассники, как и Сережка Коновалов, одетые по-штормовому.
– Петр Савельевич, мы уже не дети! Директор переместил ладони к ушам.
– Петр Савельевич, мы уже почти солдаты. А вы…
– Выйди вон, Коновалов.
– Петр Савельевич, меня нужно обязательно пустить… Петр Савельевич, это я виноват. Я пацанов в кладовую запихал.
– Слышите, Коновалов, вам говорит старый, больной человек… – Директор действительно казался очень старым и очень больным. Думал директор о том, что пора ему на пенсию, что уже не может он воспитывать детей, как нужно.
– Петр Савельевич…
– Сережка, я тебе сказал – выйди вон! – Директор поднял голову. – В школе, Сережа, все дети, кроме учителей и обслуживающего персонала.
Десятиклассники в дверях, в том числе здоровенный штангист, который смог бы, не напрягаясь, посадить старого директора на шкаф, опустили головы.
– Петр Савельевич! – в последний раз с безнадежным отчаянием выкрикнул Сережка Коновалов.
На радиостанции капитан порта, уже одетый, чтобы идти в пургу, говорил в микрофон:
– Спасательный отряд с кораблей, пойдете по центру пролива. Спасательный отряд с острова, вы пойдете вдоль вашего берега. Растягивайтесь в цепь, чтобы сомкнуться с моряками. Я поведу отряд порта и добровольцев. Поддерживайте связь со мной и с «Фиалкой». Мои позывные «Парус». Вездеходы и собачьи упряжки зверпромхоза пойдут вперед. Всё! Выходите на лед.
Говорят, сны нужны человеку, как некий громоотвод. Если человек не видит снов, его мозг быстро устанет, а то и вовсе сгорит.
Наташа видела сны с танцами, с цветами и шумными аплодисментами и любила их пересказывать. На что Ленька неизменно ей говорил:
– Завела канитель. Ничего ты не видела – одно твое бахвальство.
Сам Ленька смотрел сны уютно, как смотрят кино. Себя во снах он воспринимал как бы со стороны.
В этот раз видел Ленька летнюю тундру, всю в разноцветных травах, синее море и толстых чаек, важно расхаживающих у самой воды. Как будто он, Ленька, сидит на железной бочке из-под бензина, которую отец насадил на врытый в землю столб, приладил ручки крестом и при помощи этом конструкции, накручивая на нее трос, вытаскивает из воды то тяжелую моторную лодку, то брюхастых белух, у которых спина отливает синим, как вороненая сталь.
Сидит Ленька на бочке и ничего не делает. Отец с матерью ушли на моторке селедку ловить – Леньку с собой не взяли.
Ленька подумал: «Что я – Наташка, чтобы меня не брать? Я побыстрее мамы могу управляться с сетью».
Скачут вокруг Леньки собаки, приближаются к нему вплотную, чтобы его в нос лизнуть и еще как-нибудь выказать собачью радость. Гонит их от себя Ленька, отпихивает и хохочет. Только Казбек, собака серьезная, вожак, к нему ласкаться не лезет. А больше всех лезет Жулик, лохматый и звонкий. Вдруг собаки остановились, уши насторожили и прянули в тундру. Почувствовал Ленька тревогу в сердце, соскочил с бочки, побежал вслед за собаками. А бежать и не нужно. Идет по лощине прямо на собак олененок. Идет, качается на ломких ногах. Голову опустил. Ленька кричит собакам:
«Назад! Назад!»
Стали собаки, окружив олененка кольцом. Рычат, поскольку все, как одна, ездовые и охотничьи. Ленька их растолкал – они рычат, – подошел к олененку, а шкура у олененка серая, даже багровая и шевелится.
«Гнус», – догадался Ленька. Провел рукой по спине олененковой. Олененок вздрогнул, рука вся в крови. Ленька с себя свитер стянул, стал им хлестать олененка и тереть, чтобы гнуса раздавить. Потом, охватив его шею руками, потянул к воде, к морю. Идет олененок, от гнуса слепой. Следом собаки идут, хвосты поджали – почувствовали привыкшими к людям сердцами, что в эту минуту лаять не следует.
Ленька завел олененка в воду. Поливает его из ладошек, и мошка стекает, как серая краска. А там, где мошка слиняла, – шкура олененкова становится белой. Моет Ленька олененка. Глаза отмыл. Из ушей гнуса выгнал. Стоит олененок белый, слабый-слабый. Глядит на Леньку большими лиловыми глазами.
Застрекотал сон. Побежали непонятные быстрые картинки, как иногда бывает на кинопередвижке с изработанной лентой.
Вдруг картинка хорошо пошла, но другая уже.
Видит Ленька себя и веселого олененка совсем здорового. И уже зовут его Васька, и уже он бодается с Жуликом и тычет губами в Ленькины ладони – хлеба просит.
Осенью, когда уходили оленьи стада из приморья, где летом мошкары меньше, в лесотундру, где зимой корма больше, ушел и Васька вместе с ними.
Может, снова придет…
– «Фиалка», отряд с кораблей вышел на лед.
– «Фиалка», отряд с острова вышел в пролив.
– «Фиалка», я – «Парус», все три отряда соединились.
Следите за нашими позывными.
– Я – «Фиалка». Борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть, как у вас?
– Ничего, сестренка, терпим. Пробоины заделали брезентом. Скоро самолет занесет снегом – будет теплее. Штурману плохо, сестренка… Соображаем чайку погреться.
Рая уставилась на окно, на цветок – бегонию королевскую.
– Не кисни, – сказала Клава. – Наша работа такая – держаться.
На зимовке Соленая Губа гидролог Чембарцев сидел за столом с градусником под мышкой. На столе самовар пофыркивал. Напротив Чембарцева Степан Васильевич сидел с двустволкой в руке.
– Не беги, не беги. Пальну. Дробь бекасиная – сильно не поранит, но и скакать не захочешь.
– Враг ты, Степан. Колода ты. Дети гибнут…
– Не поспеем. До поселка больше ста километров… Покажи температуру.
Гидролог вытащил из-за пазухи градусник, посмотрел и сунул его в стакан с чаем.
– Последний градусник загубил… Сиди, говорю!
– Я – гидропост Топорково, – сказал приемник. Чембарцев и Степан Васильевич разом вскочили.
– Я – гидропост Топорково. «Фиалка», Чембарцева больше не кличь. Он у нас лежит на печке, мазью намазанный. Обморозился он, Раиса. Посылай ему вездеход с доктором. Ты поняла? Это я, тетя Муся с Соленой Губы. Так что не беспокойся… – Приемник закашлялся с присвистом и тяжело задышал.
– Мария, – выдохнул Степан Васильевич. – Ух, Мария…
– Жива, – прошептал Чембарцев.
– Зимовка Соленая Губа, слушай меня, – сказало радио голосом сморенным, но со строгостью. – Степан, ты слышишь? Это я. Я тут, на Топорково. Я когда выходила, пургу объявили. Я и подумала: с ребятами я еще потом разобраться успею, а гидропост нараспашку, собаки голодные, да еще пурга греха понаделает – и повернула сюда. Евгению скажи, как очнется, – я собак в избу загнала. Сейчас печь затоплю – накормлю.
– Вот! – крикнул Чембарцев. – Она против ветра шла – одна! Женщина! А мы на машине.
– Степан, я тебе говорю: простыни сними. Сними простыни – пургой унесет. Ух, Степан. У меня на мороз повешены…
– Я – «Фиалка». Вызываю гидропост Топорково. Тетя Мусечка, спасибо тебе…
– Пойду, раз велит, сниму простыни, – сказал Степан Васильевич. Надел шапку-ушанку, ватник надел и вышел. Со двора, крытого крепкой крышей, ворвался – холод и грохот пурги.
– Я – борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть. «Фиалка», как там V вас? Как в проливе?
– Я – «Фиалка». Пока ничего не известно. Как вы держитесь?
– Штурману очень плохо. Другим раненым тоже. Холодно…
Чембарцев схватил полушубок. Обмотал шею шарфом. Когда он надевал шапку, которая не налезала на его забинтованную голову, в избу вошел Степан Васильевич.
– Какие простыни! И столбы повалило… Ты куда это вырядился? Опять?! – Степан Васильевич потянулся к ружью.
– Сколько от нас километров до самолета? – спросил Чембарцев, напялив, наконец, шапку на голову.
– Километров сорок. А что?
– Плохо им. Похоже, штурману совсем тяжело. Степан Васильевич повесил ружье на стену.
– Ты дома будь. Попробую собак поднять.
– Что ты надо мной сторожем стоишь?! – закричал на него Чембарцев. – Нянька нашлась бородатая… Что ты там на своих дохлых собаках сделаешь? Ну, одного увезешь. И то вряд ли. Они у тебя еще отдышаться не успели.
– А ты что сделаешь на своей железяке без рации? Даже самолет не найдешь, его, поди, под верх занесло. А собачки учуют. Собачки найдут.
– Вот и грузи собак в вездеход. И нарты грузи. Одеяла, шкуры. Побольше всего… Давай, давай. Так я и Кольку своего быстрее увижу.
– Грузи сам! – проворчал охотник. – Грузи! Чего рот раззявил? Я пойду собак кликну. Упряжку налажу… – Степан Васильевич выскочил во двор с поспешной и нескрываемой радостью и закричал там: – Казбек! Жулик! Буран… Урчун… Сейчас. Сейчас тронемся… Собаки учуют. Найдут… – Потом он снова сунулся в избу, где Чембарцев загружался оленьими шкурами с пола. – Ты ведь насквозь больной. Температура ведь у тебя… – сказал он голосом надтреснутым и неубедительным. – Мазь захвати. На подоконнике. И спирт. Вон бутыль за этажеркой. А это мне давай, для тебя тяжело. – Степан Васильевич отобрал у Чембарцева шкуры, стянул с печи одеяло и вышел во двор к собакам.
Тихо на радиостанции. Часы тикают, словно маятник по вискам бьет. Пурга за окном неслась куда-то бесконечным экспрессом, груженным нечистой силой, которая выла, визжала и улюлюкала. Пищала чужая морзянка, наверное, пароходы переговаривались между собой в открытом теплом море. Ближние голоса перестали требовать подтверждения их распоряжений и сами на время поперестали распоряжаться. Они только спрашивали:
– Я – «Калмык». Я – «Калмык». «Фиалка», как у вас? Как с ребятишками?
– Я – «Тибет». Я – «Тибет». «Фиалка», как там в проливе?
Радистка Рая убавила звук в приемнике, чтобы эти настойчивые голоса не так били в сердце, но стало ей еще тревожнее. Она посмотрела на Клаву, и обе они посмотрели в темноту за окном, и обе от окна отвернулись. Они отчетливо видели, как идут люди, связанные друг с другом веревками. Ветер кидается им под ноги, в спину бьет – валит. Ищут люди за каждым торосом, в каждой трещине льда. Шарят электрическими фонарями. Впереди них идут вездеходы и собачьи упряжки. Светят вездеходы в пургу сильными фарами. Свет электрический упирается прямо во вздыбленный, содранный со льда снег. Бесится пурга возле фар, не дает свету светить. Идут собачьи упряжки, нюхают ветер, ловят мгновенные запахи – может, здесь те, кого ищут, может быть, рядом.
– «Фиалка», я – «Парус». Пока никаких результатов. Свяжись с больницей – налажен ли прием обмороженных? Троих я уже отправил в поселок. Ушли в связке.
– Я – «Фиалка». Все поняла, – сказала Рая четким голосом, каким и требуется отвечать командиру. Она встала, подошла к телефону.
– Больницу. Эмочка? У вас все готово? Сейчас начнут поступать люди… Нет, не нашли… – Она посмотрела на Клаву и носом легонько шумнула, как это делают дети, когда им нужно что-нибудь выпросить. – Клава, я по штормовому расписанию в больнице дежурю.
– Ладно, – сказала Клава, встала и начала одеваться. – Может, сама пойдешь, там все-таки оживленнее.
– Я – РУН-семьсот, – назвался московский голос. – «Фиалка», как там у вас?
– Я – «Фиалка», – ответила Рая далекому главному начальству. – Гидролог Чембарцев нашелся. Обморожен. Лежит с температурой на зимовке Соленая Губа. В безопасности… Борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть сел на брюхо в тундре к северо-западу от залива. Есть раненые.
– Как с ребятишками? – спросило начальство.
– Ищем.
– Держите нас в курсе.
– Есть, – ответила Рая.
– Раиса, я пошла… – Клава поцеловала подругу и вышла.
Представила Рая, как Клава пойдет одна, вцепившись в страховочную веревку. Хорошо, что недалеко идти – через улицу. И все равно пурга непременно повалит ее – только бы она веревку не выпустила. Часы тикали и все колотили ее по вискам. Представила Рая новогодний праздник, веселый и шумный. Представила долговязого гидролога Чембарцева. Размешивает Чембарцев шампанское в бокале чайной ложечкой и смотрит, как облепляют ложечку холодные пузырьки, как бегут они вверх витой струйкой. А вокруг танцуют веселые люди. И Рая танцует.
Только нехорошо ей – туфля жмет.
– Я – гидропост Топорково, – зашумел в наушниках испуганный запоздалый голос. – Раиса, чьи ребята пропали? Ты чего, Раиса, молчишь? Я тут печку топила, собак кормила, приборку делала, слышу – ребят ищут. Это я, тетя Муся с Соленой Губы. На всех зимовках матери сидят, ждут, – страшно нам, Раиса… Я говорю, не томи, чьи ребята? Ух, Раиса! Ты слышишь?
– Слышу, – прошептала в микрофон Рая.
– Ух, Раиса! Ух, враг! – зашумела в эфире Мария Карповна. – Как мне тут одной, если я мать? А как другим матерям?.. Ну, Раиса, я с тобой побеседую с глазу на глаз, как приеду.
– Слышу, – прошептала в микрофон Рая.
НАТАШКА ЗАПЛАКАЛА.
Жарко ребятам под кроватями в теплых шубах. Ворочаются они. Тяжело дышат – устали спать.
Повариха Татьяна Гавриловна сидела в кухне возле стола, вытирала глаза и нос платком. Жалела Леньку и Наташку, и новенького мальчишку жалела. И всех ребят, что на свете живут, жалела повариха Татьяна Гавриловна. Любила Татьяна Гавриловна детские кинофильмы смотреть в школе вместе с ребятами. И всегда радовалась – до чего у нас ребята сознательные. И всегда огорчалась – до чего у нас взрослые такие нечуткие. Ясно всем: Нитка Стекольникова в Сережку влюблена, в Коновалова. Ну и пусть. Без любви человеку холодно, особенно молодому. Ну и нечего ее попрекать. И не в чем. А есть такие нечуткие…
В вылезшее из кастрюли тесто, которое уже месить пора было и раскатывать для сладких пирожков ребятам к завтраку, упала шашка. За ней другая. Повариха Татьяна Гавриловна подняла глаза к потолку. Закричала:
– Ленька, ужо я тебе задам!.. – И осеклась. Смотрит в потолок странным взглядом.
Коля Чембарцев снов не видел. Исходя из данных науки, он их, конечно, видел, но враз забывал, и когда просыпался, то вылезал в жизнь, как вылезают из окопов засыпанные взрывом солдаты. Сны оставались в нем лишь чувствительными воспоминаниями, как память о вырванном зубе или горячем приморском песке.
Коля спал, и казалось ему, что он в темноте идет. Нету полярной ночи, сквозь которую огоньки видны, и звезды, и северное сияние. Темень вокруг густая и жаркая. Но от этой густой жары холодно. Наталкивается Коля на людей в темноте и просит: «Пожалуйста, включите северное сияние… Пожалуйста…» Но все от него отворачиваются. И никто не включает. «Пожалуйста… – просит Коля. – Будьте добры…»
– Я – «Парус». Я – «Парус», «Фиалка», мы подошли к устью пролива. Все заструги, все торосы обшарили… Собачьи упряжки рядом со мной. Вездеходы поворачивай назад. Прочешем пролив еще раз. Теперь против ветра идти… Люди, Раиса, устали…
– «Парус», «Парус», вас поняла. ВСД-шестьдесят семь, ВСД-шестьдесят девять, ВСД-сорок, ВСД-пятьдесят два. Я – «Фиалка». Поворачивайте обратно. Приказ капитана. Прочесывайте пролив в обратном направлении. Будьте внимательны, впереди вас люди. – И тут Рая добавила от себя: – Когда поравняетесь с ними, особо уставших и обмороженных возьмите на борт.
Идут люди согнувшись, некоторые касаются руками льда, чтобы пурга, бьющая в грудь, не могла опрокинуть их. Некоторые падают. Тогда останавливается вся цепь и ближние помогают упавшему подняться. Собаки впереди людей ползут. Собаки легкие и лохматые. Ветер отрывает их ото льда, как комья ваты. Хорошо, что собаки упряжкой связаны. Иногда ветер катит всю упряжку. Вместе с нартами.
– Я – гидропост Топорково, – сказало радио, всхлипнув. – Раиса, извини меня, я на тебя накричала. Измучилась я…
– Ничего, тетя Муся.
– «Фиалка». Я – борт семьдесят семь-четыреста пятьдесят шесть.
Рая молчит, словно оглохла – перестала воспринимать голоса и вопросы. Смотрит она на бегонию королевскую и не видит.
– «Фиалка», «Фиалка»… Сестренка, ты что?
– Ничего, – сказала Рая, очнувшись. – Володя! Слышишь, Володя? Как у тебя?
– Порядок, сестренка. О нас не заботься. Ищите ребят спокойно.
– Что случилось, Володя? Объясни толком.
– Сестренка, порядок. Штурмана моего вывезли и других раненых тоже.
– Кто вывез? Поблизости ни одного вездехода.
– Гидролог Чембарцев и Степан Васильевич с Соленой Губы вывезли… Гидролог тоже плох – вместо него за руль второй пилот сел. Мы, сестренка, ликуем. Теперь нам тепло. У нас тут тети Мусины одеяла, и шкуры, и спирт. Гуляем…
Директор школы стоял к комнате номер пятнадцать, смотрел на омара, которого Коля привез из Одессы. Сушеный омар парил над игрушечным мором.
Радио говорило московским бодрым голосом: «Нынешняя весна в Сочи на редкость ранняя. На бульварах и в парках зацветают нарциссы. Скоро распустятся тюльпаны – подарок голландских цветоводов…»
В комнату медленно и растерянно вошла повариха Татьяна Гавриловна. Протянула директору раскрытую ладонь – на ладони шашки. На недоумевающий, досадливый директорский взгляд повариха Татьяна Гавриловна показала пальцем – сверху вниз.
– Падают прямо в тесто… Тут дырка есть… Директор быстро шагнул к кровати. Валенок торчит. Директор шевельнул его ногой. Потом наклонился и вытащил из-под кровати Наташку. Вместе с поварихой Татьяной Гавриловной вытащил из-под другой Леньку и Колю.
– Что, уже завтра? – спросила Наташка, мигая.
Ребята еще протирали глаза, когда в комнату ворвался с красными пятнами на пушистых щеках Сережка Коновалов.
– Ты зачем в малице ходишь по школе? – строго спросила у него Наташка. – Знаешь, не разрешается.
– Я из вас душу вытрясу! – Сережка принялся хватать, тискать их, словно хотел убедиться, что это они в самом деле, а не плод усталого воображения. – Я из вас бифштексов наделаю! – кричал он. – Весь поселок ушел в пургу вас искать. Все в проливе. И собаки. И вездеходы. Даже я просился, дурак… Вы что?.. Надаю сейчас по ушам!
– Мы ничего, – сказала Наташка. – Мы… просто… В дверях толпились ребята, и маленькие, и большие. Сережка взял со стола записку, сунул ее Леньке под нос. Ленька медленно поревел взгляд с записки в пол, потом так же медленно глянул на Колю.
– Чего? – спросил Коля, стаскивая с себя шапку. Ребята из дверей уставились на него. – Чего вытаращились? – закричал Коля. – И пошутить нельзя?! Я для юмора…
Наташка заплакала и на четвереньках поползла под кровать.
– «Парус», «Парус». Я – «Фиалка». Вызываю «Парус»… Зазвонил телефон. Рая встала, сняла трубку.
– Да, – сказала она. – Это я. Что вы сказали? Под кроватью?.. Пошутили, вы говорите? – Она осторожно положила трубку. Ноги ее сделались неустойчивыми, словно стояла она не на синем бобриковом ковре, а на гладком, без задоринки озерном льду.
– Я – «Парус». Я – «Парус»… «Фиалка», все безнадежно. Мы обшарили пролив в обратном направлении. Посылайте вездеходы к самолету.
– К самолету уже идут вездеходы от горы Ветровой, – сказала Рая в пол. – Раненых вывезли…
– Я – «Парус». «Фиалка», почему молчите? – спросил из пурги капитан порта. – Что с вами?
Снова зазвонил телефон. Рая посмотрела на него, потерла виски, прибрала растрепавшиеся за смену волосы.
– «Парус», – сказала она. – Ребята нашлись. Они под кроватями лежали. Они пошутили…
Тихо стало. Даже пурга за окном как бы съежилась, обессилела. Радиоголоса дальние, радиоголоса ближние словно поперхнулись от этого сообщения. Потом загалдело все, засвистало. Завыла и загрохотала пурга. И в этом хохоте слышались Рае слова: «Они пошутили… Они пошутили…»
Ленька Соколов, привыкший за всех отвечать как старший, стоял у дверей директорского кабинета. А Коля сидел на полу в комнате номер пятнадцать и в сотый раз спрашивал голосом, охрипшим от раскаяния:
– Что, пошутить нельзя? Да?
Кирпичные острова
Как я с ним познакомился
Есть у меня друг – замечательный человек и хороший геолог. Работает он на Севере, в Ленинград приезжает редко, писем совсем не пишет – не любит. От людей я слышал, что семья моего приятеля переехала на другую квартиру. Я поспешил по новому адресу: авось узнаю что-нибудь о товарище, а повезет, так и его самого повидаю.
Дверь мне открыл мальчишка лет восьми-девяти. Он показался мне немного странным, все время поеживался, на меня не глядел, прятал глаза. Мальчишка сказал, что друг мой ушел утром и еще не приходил. Говорил он не разжимая рта, сквозь зубы, и очень торопился. Наверное, я оторвал его от интересной игры. Ну, а мне торопиться некуда. Я вошел в комнату, сел на диван и стал читать книгу. Прочитал страничку, прочитал другую, слышу, за стенкой кто-то запел.
Поет человек и пусть себе поет, если ему весело. Я сам люблю петь. Только я это подумал, как за стеной снова раздалось:
Теперь он пел громче, почти кричал, а на словах «лихие эскадроны» подвывал немного и захлебывался. Потом запевал опять и опять… и все про партизан. Я пробовал читать книгу, но у меня ничего не получалось. Певец так завывал, что я не вытерпел, вышел в коридор и постучал в соседнюю дверь. Песня раздалась еще громче. Я даже удивился, как это можно так петь. Я постучал еще раз и еще… Наконец пение прекратилось, за дверью раздалось шмыганье носом и глухой голос сказал:
– Чего?
– Послушайте, не можете ли вы петь потише?
– Ладно, – согласился певец и тут же заорал так громко, что я попятился от двери:
Потом началось что-то совсем непонятное. «Шли лихи-и… Шли лихи-и… Шли лихи-и…» – выкрикивал певец не своим голосом.
Я совсем растерялся. Может быть, за дверью сумасшедший? И тогда надо звать на помощь докторов, санитаров. Может быть, это очень опасный сумасшедший, и на него нужно надеть смирительную рубашку. Я осторожно приоткрыл дверь и увидел: лежит на оттоманке тот самый мальчишка, что впустил меня в квартиру, кусает подушку, бьет ногами по валику и горланит песню. А из глаз его бегут слезы.
– Чего это ты орешь? – спросил я.
Мальчишка стиснул зубы, сжал кулаки.
– Ухо болит. – Потом лягнул ногой и снова запел: – Шли лихи-и…
– Вот смешной! – начал было я. – Ухо болит, а ты поешь. – Но мальчишка посмотрел на меня такими глазами, что я прикусил губу. Я догадался.
Когда я был солдатом, у меня тоже однажды заболело ухо, ночью в казарме. Плакать солдатам нельзя ни за что. Я ворочался с боку на бок, так же вот грыз подушку и сам не заметил, как раздвинул прутья на спинке кровати и сунул между ними голову. Потом боль утихла, и я уснул. А когда проснулся, то не мог встать, не мог вытащить обратно голову. Пришлось двум солдатам разжимать прутья, а ночью я разжал их один. Вот какая была боль.
Я с уважением глянул на мальчишку, а он на меня – залитым слезой глазом. Он молчал, и ему это было очень трудно.
Я бросился звонить по телефону в поликлинику. Меня долго расспрашивали, что болит, у кого болит… Наконец сказали: «Будет доктор».
Я ходил по комнате, и, как только за стеной раздавалось про партизан, я начинал подпевать. Вот так мы пели: он в одной комнате, я – в другой.
Скоро приехал врач – молоденькая чернобровая девушка в белом халате. Она сразу спросила:
– Где больной?..
Я показал на мальчишкину дверь. А он там снова загорланил про своих партизан.
– Как вам не стыдно обманывать? – рассердилась девушка доктор. – Какой же это больной, если он песни распевает таким диким образом?
– Доктор, это настоящий больной, это такой больной… – И я рассказал все как есть. Девушка вошла в комнату к мальчишке и твердым голосом сказала:
– Смирно!.. Прекратить пение!
Мальчишка затих, сел на оттоманке. Сидеть смирно ему было трудно, у него все время дергались ноги.
Девушка-доктор налила ему в ухо пахучей желтой камфары, обложила ухо ватой и завязала бинтом. А меня заставила вскипятить воду для грелки.
Пока мы возились, мальчишка молчал, только губы у него шевелились: он потихоньку – про себя – пел свою песню.
Девушка доктор скоро ушла к себе в поликлинику. Больной уснул. А я сидел в комнате рядом, ждал своего друга и думал: «Что это за мальчишка, который умеет петь в такие минуты, когда взрослые и те подчас плачут?..»
Позже я узнал, что имя у него очень веселое – Кешка, и услышал много всяких рассказов о нем и его товарищах.
Вот они.
Кто нагрел море
Когда Кешка был совсем маленьким, он ездил с мамой далеко на Черное море, в Крым.
Кешкина мама работала на заводе и училась в вечернем институте. На заводе ей дали путевку, чтобы отдохнула как следует, загорела. Мама решила взять Кешку с собой. Все ленинградские знакомые говорили: «Черное море не такое, как наше – Балтийское. Оно громадное и очень теплое». Еще они говорили, что по Черному морю проходит государственная граница с Болгарией, Румынией и Турцией… Кешка был страшно горд оттого, что все это увидит своими глазами.
Приехал Кешка в Крым поздно вечером и едва дотерпел до утра – так ему хотелось увидеть Черное море.
Рано утром мама велела Кешке надеть сандалии, и они отправились на пляж.
Море действительно было очень большое. По краям густо-синее, а посередине сверкало золотым, розовым и серебряным. Кешка сразу захотел купаться. Он скинул сандалии, майку, и даже трусики. Но мама сказала:
– Подожди, нужно воду попробовать. – Она немного походила по краешку моря, у самого берега, и покачала головой. – Холодная вода, Кешка. Купаться еще нельзя.
Кешка тоже попробовал воду ногой. Конечно, мама немного преувеличивала, но вода все-таки холодная. Зато круглые камушки, которыми усыпан весь пляж, были теплые. Эти камушки назывались смешно: галька.
Солнце висело еще низко, там, где море с небом сходится, у горизонта. Но мама разделась, постелила свой халат и предложила Кешке:
– Ложись загорай, утром загар самый лучший.
Кешка лежать не захотел. Он ходил по пляжу и все смотрел на море. Хотел увидеть болгарскую, румынскую и турецкую границы. Но так ничего и не увидел, кроме белых ленивых чаек. Мама скоро уснула, а Кешка принялся собирать гальку. Камушки были очень красивые и все, как один, теплые.
«А что, – подумал Кешка, – если эти камушки побросать в море, оно нагреется, и тогда можно будет купаться». Он пошел к берегу и бросил в море камень. Потом еще и еще.
На пляже стал собираться народ, все смотрели на Кешку и думали, что он просто балуется – пускает блинчики. А Кешка никому не говорил, какое он делает нужное дело.
Солнышко поднималось все выше. Камушки становились все горячее. А Кешка кидал и кидал их в воду один за другим.
Маленькие волны, которые тоже смешно назывались – «барашки», – закатывались на берег и тихо, одобрительно шуршали: «Пррравильно, малышшш-ш…»
Потом проснулась мама, посмотрела на солнышко, подошла к воде.
– Ну вот, – сказала она, – теперь вода в самый раз, можно купаться… Солнышко постаралось.
Кешка засмеялся, но спорить с мамой не стал. Мама спала и, конечно, не видела, кто нагрел море. Можно ведь ей ошибиться.
Неприятностей не оберешься
Утром Кешку разбудили мамины холодные руки. Кешка ежился, залезал поглубже под одеяло. Но руки настигли его и там.
Мама приговаривала:
– Вставай, соня, зима!.. Белые мухи прилетели.
Кешка высунул голову из-под одеяла.
– Обманываешь, белых мух не бывает.
Мама повернула его голову к окну, и он увидел, что за стеклом медленно летят белые хлопья. Они кружатся, обгоняют друг друга, садятся на голые ветки большой липы.
Кешка в одних трусах побежал к окну. Улица белым-бела. И трамваи, и автобусы, и «Победы», и ЗИМы – все в белых накидках. У прохожих, которые остановились почитать газету, появились на плечах пушистые белые воротники.
– Снег! – закричал Кешка. А мама засмеялась.
Было воскресенье, и Кешка сразу же после завтрака помчался во двор повидать Мишку, главного своего друга, который учился на два класса старше. И еще надо было поговорить с Круглым Толиком, но… Первой, кого Кешка встретил во дворе, оказалась Людмилка. По правде сказать, Кешка не очень-то хотел с ней встречаться. Она вечно дразнилась: «Кешка-Головешка…» А попробуй за ней погнаться – пулей влетит в свою парадную и заорет на весь дом: «Маа-мааа!»
В другой день Кешка прошел бы мимо Людмилки, не стал бы с ней даже разговаривать. Он так и хотел сделать, но язык сам по себе взял и сказал:
– Людмилка, я все про снег знаю! Что!..
– Я тоже знаю, – ответила Людмилка и поймала на варежку большую снежинку. – Снег – это такие звездочки.
– А вот и нет!.. Снег – это замерзлая вода. С теплых морей к нам прилетают облака, туманы и здесь от мороза превращаются в снег.
– Врешь, – насупилась Людмилка, – все врешь.
Кешка взял Людмилкину руку и поднес к своему лицу.
Звездочка дрожала на длинных шерстинках, вот-вот улетит. У нее было много лучей, некоторые напоминали копья, а некоторые – еловые ветки.
– Кто же из воды такую сделает? – победно прошептала Людмилка.
Тогда Кешка широко открыл рот и легонько, чтобы звездочка не улетела, стал дуть… Острые концы у копий затупились, еловые ветки начали вянуть, опадать… Звездочка съежилась, подобрала свои лучи под себя и вдруг превратилась в блестящую круглую каплю…
– Вот, не верила… – поднял голову Кешка.
Глаза у Людмилки стали синими, как вода, в которой подсиняют белье. Она топнула ногой и закричала:
– Ты зачем на мою варежку наплевал?!
– Ты что? – возмутился Кешка. – Просто снежинка растаяла.
Людмилка и сама это видела, но что поделаешь, характер у нее был такой никудышный.
– Нет, наплевал, – твердила она. – Хулиган…
– Это я хулиган? – рассердился Кешка. – Тогда ты… ты… – Он еще не придумал, что сказать, а Людмилка уже выпалила:
– Кешка-Головешка!..
Кешка был мальчишка такой, как и все. И ему пришла в голову мысль такая, как и всем мальчишкам, когда их дразнят или оскорбляют. Он сжал кулаки и шагнул вперед.
– Ах так, Людмилка… Вот я тебе сейчас задам…
Но не тут-то было. Людмилка, словно мышь, юркнула в свою парадную и, задрав голову, заголосила:
– Ма-а-ма-а!.. Меня Кешка бьет!..
На крик к парадной прибежали Мишка и Круглый Толик.
– Ты ей правда поддал? – спросил Мишка.
– За что? – поинтересовался Толик.
– Не успел еще, – огорченно признался Кешка. – Дразнится все время… И еще врет…
Тут Людмилка высунула голову из парадной и скучным голосом прокричала:
– Хулиган!.. Ты зачем мне на варежку наплевал?..
Мишка и Толик посмотрели на Кешку. Оба удивленно подняли брови.
– Опять врет… Ничего я не плевал. – И Кешка рассказал про снежинку.
– Н-да… – произнес Мишка и посоветовал: – Слышишь, ты с девчонками лучше не связывайся, с ними всегда неприятностей не оберешься…
– Ну уж… – возразил Толик, – есть ведь, наверно, хорошие девчонки на свете.
– За всю жизнь не встречал, – заявил Мишка.
– А все мальчишки хулиганы!.. – прокричала Людмилка из своей парадной. Но мальчишки сделали вид, будто это их не касается.
Снежинка
Кешка играл один у поленницы и уже собирался домой, когда увидел Мишку. Мишка выскочил во двор в старых, разбитых валенках. Шея у него была как попало замотана шарфом, зато расстегнутое пальто он туго запахнул и даже придерживал рукой. Мишка был чем-то расстроен. Он часто подносил руку в пестрой варежке к лицу, сердито сопел и тер у себя под носом. Заметив у поленницы Кешку, Мишка подошел к нему и, глядя себе под ноги, угрюмо произнес:
– Кешка, ты правильный человек… Хочешь, я тебе подарок сделаю?
– Хочу, – живо согласился Кешка.
– А не откажешься? – не отрывая глаз от своих валенок, спросил Мишка.
– Кто же от подарков отказывается? – простодушно удивился Кешка. Его друг не любил бросать слова на ветер и, если заговорил о подарке, – значит, подарит. Только что?.. Кешку ужасно мучило любопытство, но в таких случаях нужно сохранять абсолютную невозмутимость и спокойствие. А Мишка между тем посопел немного, преодолевая последнее жестокое сомнение – отдавать или нет? – и решительно произнес:
– Ладно… Только смотри – береги и заботься… Я тебе ее как лучшему другу дарю. – Мишка оттянул воротник и тихо позвал: – Шкряга… Шкряга… – И вдруг из-под Мишкиного шарфа высунулась белая мордочка, дернула острым носом, метнула туда-сюда красными глазками и спряталась.
– Что это за чудо? – спросил Кешка.
Мишка усмехнулся и сообщил, что это вовсе не чудо, а обыкновенная белая крыса.
– Очень умная, – убеждал он. – У вас в квартире ни одной мыши не будет – всех пожрет. А чистоплотная – ужас… Шкряга, Шкряга, – позвал он снова ласковым голосом.
Крыса опять высунулась, только теперь из рукава. Осмотрелась и вылезла вся. Была она большая, с ладонь, только гораздо уже, очень красивая – вся белая как снег. Правда, длинный хвост немного портил ее: он был розоватый и весь голый.
– Шкряжечка, – приговаривал Мишка, – ты не бойся, у Кешки тебе хорошо будет: он добрый… Ты слышишь, Кешка? Колбасой ее иногда корми.
– Ладно, – согласился Кешка; ему не терпелось скорее заполучить крысу. Смущало его только крысиное имя – Шкряга. – Мишка, а почему ее так чудно зовут?
– Это ее моя мамаша так прозвала; у нее к животным никакой симпатии нет. Хочешь, выдумай другое имя Шкряге, все равно. – Мишка погладил крысу по снежной шкурке, вздохнул и сунул подарок в Кешкины руки.
Кешка осторожно принял зверька. А Мишка крепко потер варежкой под носом и молча пошел к себе на первый этаж.
Так началась эта история, немножко смешная и немножко печальная.
Первым делом Кешка дал Шкряге новое имя; теперь она называлась Снежинкой. Потом Кешка накормил Снежинку колбасой, как велел Мишка, постлал в коробку из-под ботинок вату.
– Теперь это твой дом, – сказал он. – Спи, Снежинка, – и засунул коробку с крысой под мамину кровать. Кешкина постель была на оттоманке.
Утром Кешка проснулся первым; мама еще спала. Кешка сразу же полез смотреть Снежинку. В коробке ее не оказалось. Тогда Кешка забрался под кровать глубже – может, Снежинка спряталась там среди старых игрушек. Но крысы не было видно. Кешка выбрался обратно, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить маму, и тут он увидел Снежинку. Она сидела у мамы на груди столбиком – умывалась. Кешка так и замер.
Неприятности могут случаться в любое время суток, но самое плохое, когда они случаются утром, – считай, что весь день испорчен.
Кешка сидел у кровати ни жив ни мертв. А мама открыла глаза, мигнула, потом крепко зажмурилась и потрясла головой. Крыса по-прежнему усердно вылизывала шерстку и добродушно поглядывала на маму красным, как огонек, глазом.
– Кешка, что это значит? – спросила мама шепотом.
– Ничего… Это Снежинка…
Мама взяла крысу двумя пальцами за загривок и бросила ее на Кешкину постель.
– Очень остроумно, – сказала мама сухо, потом встала, накинула халат и принялась поправлять у зеркала свои пушистые волосы. Кешка заметил, как мама смочила пальцы одеколоном и вытерла их об халат.
– Сегодня ты крысу принес, а завтра притащишь жабу…
– Я ее еще вчера принес, пока ты в кино была. А жабы зимой не водятся.
Снежинка тем временем перебралась с Кешкиной постели на стул, со стула по скатерти на стол и принялась выкатывать с большой фарфоровой тарелки румяное яблоко.
– Сними ее сейчас же со стола! – крикнула мама, поморщилась и добавила: – Если бы не этот ужасный хвост!..
Утром мама всегда очень торопилась: опаздывать на работу нельзя. Она на скорую руку завтракала и подчас даже не успевала убрать постель – это входило в обязанности Кешки.
Сегодня мама, по обыкновению, села за стол, не дожидаясь сына. Только поднесла сосиску ко рту, как тихо охнула… Выронила вилку. У нее на плече сидела Снежинка и поводила своей лукавой мордочкой. Мама стряхнула ее, поднялась из-за стола и сказала ледяным голосом:
– Чтоб сегодня же крысы не было!
– Ма… – начал было Кешка.
– Никаких «ма»… – Мама ушла, напомнив в дверях: – Слышал, что я тебе сказала?..
В приоткрытую дверь тянуло холодком из коридора. Расстроенный Кешка застелил постели, потом пошел в кухню мочить веник. Там он застал такую картину.
Посреди кухни, на табуретке, стояла соседка тетя Люся в длинном халате и растерянно шептала:
– Не лезь на меня… Слышишь, не лезь! – А по ее халату спокойно взбиралась Снежинка. Тетя Люся, должно быть, не нравилась ей. Стоило халату шевельнуться, как Снежинка поднимала острую мордочку и начинала фыркать.
– Еще фыркает! – осторожно возмущалась тетя Люся. – Я тебе говорю?.. Не лезь!.. – Но Снежинка не обращала на протесты никакого внимания. Тетя Люся беспомощно закатывала глаза, трясла в воздухе полными белыми руками. Увидев Кешку, она скривила побелевшие губы. – Кешка, сними с меня это… В обморок упаду!..
Кешка испугался: падать с табурета все-таки высоко. Он подбежал к тете Люсе, снял Снежинку и сунул ее к себе под майку.
– Что ты делаешь? – ахнула тетя Люся. – Выброси ее сейчас же на помойку.
Но Кешка унес Снежинку в свою комнату.
– Снежинка, Снежинка, не любят тебя здесь, – угрюмо рассуждал он. – И обратно тебя отдать нельзя – ты подарок.
Снежинка сидела на подушке, чесала передней лапкой за ухом, – наверно, тоже думала, как тут быть.
Кешка подмел пол, посадил Снежинку за пазуху и понес мусор в ведро. У дверей кухни стояла тетя Люся со шваброй в руках. Она просунула голову в кухню и ласково звала:
– Крыс, крыс, крыс… Иди сюда, маленькая.
– Ее зовут Снежинка, – хмуро сообщил Кешка.
Тетя Люся смутилась.
– Подумаешь, принцесса, – проворчала она.
Потом пришел тетин Люсин знакомый, дядя Боря. Они всегда вместе ходили на работу. Дядя Боря строго посмотрел на Кешку и сказал:
– Кешка, я всегда считал тебя серьезным человеком, а ты с крысами возишься… Позор!
– Чего она вам сделала? – не выдержал Кешка. – Чего вы ее ненавидите?
Дядя Боря поправил очки, поднял плечи.
– Как чего?.. Она же крыса…
Этого Кешка не понял. Он прижал Снежинку к своему боку и молча зашагал в ванную умываться. Пока он умывался, Снежинка шмыгала у него под ногами, залезала под тазы, под ванну. Но, когда Кешка вытерся полотенцем и стал звать ее, она не выбежала к нему. Кешка облазил всю ванную. «Снежинка, Снежинка!» – звал он ее и на кухне, и в коридоре – крыса не появлялась.
Через час, а может быть и через два, Кешка услышал под кроватью возню. Он, конечно бросился туда. Снежинка вытаскивала из коробки вату, и не успел Кешка ничего сообразить, как она помчалась в коридор с ватой в зубах. Кешка бросился вдогонку. Снежинка метнулась в ванную и пропала вместе со своей ношей. Кафельная плитка была разбита, на ее месте темнела небольшая круглая дыра.
Вечером в кухне собрались все жильцы. Тетя Люся рассказывала, как ее чуть до смерти не защекотала какая-то мерзкая крыса. Все укоризненно посматривали на Кешку, а мама переставляла на плите кастрюли так, что они гремели на всю кухню. Тетя Люся кончила рассказывать и направилась в ванную мыться. И вот тут Кешка увидел Снежинку в последний раз. Сначала в ванной раздался истошный визг, затем крик: «Не тронь, бессовестная!!!» Все бросились в ванную, Кешка – первый.
Тетя Люся стояла в ванне, подобрав полы халата; перед ней на табуретке сидела Снежинка и преспокойно отгрызала с красивой тетиной Люсиной туфли меховой помпон. Помпона на второй туфле уже не было.
Дядя Боря схватил кочергу, но Кешка загородил ему дорогу, а Снежинка спрыгнула с табурета и потащила помпон к дырке. Там она остановилась. Кешке показалось, что она посмотрела на него и подмигнула. Потом крыса засунула помпон в дырку и скрылась.
После этой истории тетя Люся целую неделю ходила в кухню, а особенно в ванную, со шваброй. Дядя Боря здоровался с Кешкой очень холодно. А Мишка, встречая своего приятеля, ожесточенно тер под носом и говорил:
– Ладно, Кешка, не расстраивайся… Она там, наверно, гнездо свила.
Несколько раз до ребят доходили слухи, будто в соседних квартирах среди дня появляется отважная белая крыса и на глазах у людей таскает разные продукты. Мишка и Кешка очень боялись, что Снежинка попадет в крысоловку. Но скоро слухи о ней прекратились: наверно, Снежинка навсегда ушла из этого дома.
Пират
Вечером мама шила Кошке новый костюм, а сам он сидел в коридоре и строгал себе саблю. На завтра была назначена игра в пиратов. Мишкин отряд решил захватить в плен сурового ангорского кота Горыныча. Горыныч был бродяга и бандит. Он уже несколько лет обитал на чердаках, в подвалах, неизвестно чем питался и ужасно выл по ночам на верхних площадках лестниц.
Так вот, Кешка строгал себе саблю и вдруг услышал, что в дверь кто-то потихоньку скребет.
– Кто там? – шепотом спросил Кешка.
За дверьми раздалось повизгивание. Кешка отодвинул задвижку, приоткрыл дверь. На площадке сидел маленький, дымчатого цвета щенок, тихо скулил и умоляюще глядел на Кешку.
– Ты чей? – шепотом спросил Кешка.
Щенок поднялся на толстые лапы, пододвинулся к Кешке и легонько тявкнул, словно хотел сказать: «Можно»?
Не мог Кешка допустить, чтобы щенок замерзал на лестнице.
Щенок просунул в щелку толстые, словно надутые бока, встряхнулся и стал обнюхивать мамины боты, Кешкины калоши, метелку в углу. Потом он хитро посмотрел на Кешку и неуклюже подпрыгнул сразу на четырех лапах. Но Кешке было не до игры. Он размышлял, как бы узаконить пребывание щенка в квартире. Кешка решил начать с мамы. Дело нетрудное – взять да спросить. Но это только так кажется. Кешка долго мялся у маминого стула, потом сказал:
– Мама, а что, если бы нам с тобой щенка завести?..
– А еще что? – не отрывая глаз от машинки, спросила мама.
– Нет, больше ничего… Знаешь, щенка. Он бы нам комнату стерег.
Мама отложила костюм и посмотрела Кешке в глаза. Сын стоял с независимым и безразличным видом.
– Где щенок? – спросила мама.
– Щенок?.. Какой щенок? – Кешка притворился, что не понимает, а сам опустил глаза и посмотрел к маме под стул. Там сидел щенок и вилял хвостом-баранкой. Щенок, наверно, подумал, что уже все в порядке, весело тявкнул и потянул маму за юбку. Мама вытащила его за загривок из-под стула, подняла в воздух и, надув губы, сказала, как говорят маленьким детям:
– Вот мы какие…
«Понравился», – догадался Кешка. Но мама опустила щенка на пол и с сожалением покачала головой:
– Нет, Кешка, не проси… В одной комнате собаку держать нельзя.
– А мы в коридоре, – живо предложил Кешка.
Мама опять покачала головой.
– Коридор общий, соседи будут возражать.
Кешке не хотелось сдаваться так сразу. Он пошел к тете Люсе, к соседке.
– Тетя Люся, можно мне в коридоре щенка держать?
– Зачем тебе щенок? – Тетя Люся пожала плечами и посмотрела на дядю Борю. Дядя Боря, он был у тети Люси в гостях, захотел посмотреть щенка.
– Люблю собак… Моя мечта – завести собаку, овчарку или сенбернара.
А Кешка пошел к другому соседу – молчаливому шоферу пятитонки, Василию Михайловичу.
– Василь Михалыч, – постучал он. – Василь Михалыч, можно мне щенка в коридоре держать?
Василий Михайлович, высокий, до притолоки, открыл дверь, загородив своей широченной фигурой весь проход.
– Стоящий зверь? – спросил он глухим басом.
Кешка задрал голову – иначе на Василия Михайловича смотреть было нельзя.
– Хороший щенок, – кивнул он, – пузатый и хвост колесом.
– Хвост – это не доказательство, – прогудел Василий Михайлович. – Пойдем обозревать…
Кешка побежал впереди, Василий Михайлович бухал тяжелыми ботинками за ним.
В Кешкиной комнате уже сидели тетя Люся и дядя Боря.
– Собака – моя мечта, – говорил дядя Боря, – особенно сенбернар.
Тетя Люся тискала щенка и приговаривала:
– Куси, Мурзик, куси… Ну-у, куси, – и совала щенку свой палец с красным ногтем.
– Это и не Мурзик вовсе, – обиделся за щенка Кешка. – Это… это Пират.
Василий Михайлович присел на корточки, осмотрел щенка.
– Такого зверя на улицу выбрасывать преступление, – наконец сказал он. – Овчарка чистой породы.
– Овчарка – моя мечта, – снова сказал дядя Боря.
– Пусть остается, – согласилась тетя Люся, – если не будет гадить… Смотри у меня!.. – погрозила она щенку. А он вильнул хвостом, – мол, согласен и… пустил лужу.
Мама засмеялась, тетя Люся поморщилась, дядя Боря вдруг начал протирать очки, а Василий Михайлович посмотрел на щенка с ухмылкой и сказал:
– Серьезный зверь… Живи.
Таким образом, щенок был водворен в квартиру. Кешка весь вечер кормил его, чистил, даже позабыл про свою саблю. Мечтал вырастить из Пирата грозного пограничного пса.
На следующий день Кешка вышел со щенком во двор. Старенькая дворничиха, тетя Настя, подметала большой метлой щепки. Кешка важно водил щенка на веревочке, поджидал Мишку. Мишка пошел со своим третьим классом на экскурсию в железнодорожный музей. Кешка ждал терпеливо: пусть Пират воздухом дышит – закаляется. Наконец Мишка появился, еще издали помахал Кешке портфелем.
– Это твой?..
И полез щекотать щенка за ухом.
– Хороший пес… Как его зовут?.. Давай из него ищейку воспитаем, а?
– Ладно, – согласился Кешка.
Подоспел и Круглый Толик.
– Надо ему испытание сделать, – сказал он. – Дайте ему что-нибудь понюхать.
Мишка поставил под нос Пирата свою ногу.
– Нюхай, Пират… Ну, нюхай…
Но Пират вцепился Мишке в штанину и начал мотать головой во все стороны и рычать. Мишка кое-как вырвался от него и быстро спрятался за поленницу.
– Ищи, Пират! – скомандовал Кешка. Щенок натянул веревку и бросился к дровам. Ребята бежали за ним. Пират обогнул поленницу, где спрятался Мишка, и понесся дальше.
– Не туда! – кричал Кешка.
Вдруг с поленницы прямо на Пирата свалился Горыныч. Кешка выпустил поводок. Потом они с Толиком бросились было спасать щенка, но Горыныч так громко зашипел и так распушил свой хвост, что столкновение с ним грозило кончиться плохо. Пират пустился бежать, но Горыныч одним прыжком настиг его и повалил. Щенок жалобно заскулил, а кот стал над ним, покатал его лапой, словно клубок ниток, и уселся рядом.
– Мишка! – закричал Толик. – Горыныч Пирата заест!
Мишка вынырнул из-за поленницы мгновенно. Он замахнулся на кота портфелем, но тот не подумал бежать, только припал к земле, выпустил когти и забил хвостом. Ребята чуть отступили. А кот присел и нетерпеливо подтолкнул Пирата лапой. Щенок, подвывая от страха, встал и заискивающе вильнул хвостом. Кот довольно заурчал. Щенок заработал хвостом еще энергичнее, даже тявкнул легонько.
Мальчишки глазам не верили: беспощадный Горыныч и щенок выделывали такое, что ребята покатывались со смеху. Когда щенок особенно расходился и позволял себе непочтительно куснуть Горыныча за хвост, тот валил его своей сильной лапой и показывал острые клыки.
Мальчишки подталкивали друг друга локтями, а Мишка то и дело восклицал:
– Чудеса!.. Расскажи – не поверят. – Он повертел головой, высматривая, кого бы пригласить на это удивительное зрелище… Но во дворе была только дворничиха тетя Настя, да еще шли из магазина к своей парадной Людмилка с матерью.
У Людмилки любопытства на целый класс. Она подскочила к ребятам, спросила:
– Чего это вы смеетесь? – и вдруг закричала: – Мама, смотри это кот нашего щенка треплет!
– Как это вашего? – возмутился Кешка.
– А так нашего, – передразнила его Людмилка, – из нашей квартиры.
Подоспевшая Людмилкина мать поставила сумку на чистую сосновую плаху и возмущенно заговорила, обращаясь к подметавшей двор тете Насте:
– Как вам понравится?.. Этот щенок сорок рублей стоит, а они его с котом стравили.
Тетя Настя глянула на щенка.
– А-а… ничего с ним не сделается, – и хмуро добавила: – Деньги людям девать некуда.
– Нет, вы рассудите здраво, – не унималась Людмилкина мать. – За щенка большие деньги отдали, а они его этому чудовищу бросили на растерзание… Отберите сейчас же щенка! – топнула она ногой.
Но у ребят не было никакого желания связываться с котом, к тому же Горыныч не сделал щенку ничего плохого.
– Позови Николая Петровича, – приказала Людмилкина мать дочке.
Людмилка со всех ног бросилась на лестницу. Ребята стояли и недружелюбно поглядывали ей вслед.
«Отберут теперь щенка», – думал Кешка.
Скоро во дворе появилась Людмилка в сопровождении худощавого мужчины в макинтоше. Это был Людмилкин сосед, не то артист, не то инженер, ребята толком не знали.
– Что здесь происходит? – спросил мужчина.
– Ваш щенок, – ответила Людмилкина мать. – Мы вчера обыскались, а он вот, щенок… Его это чудовище грызет.
– И вовсе не грызет, – поправил ее Мишка. – Это они играют… Пират и Горыныч.
– Нечего сказать, компания, – сердито проворчал мужчина. – Какой он вам Пират?.. – Мужчина шагнул вперед, и кот не мог с ним спорить. Кот отступил. А Людмилкин сосед подхватил щенка на руки. Он гладил его и приговаривал: – Обидели тебя, Валет… Мы им… – Потом повернулся к ребятам: – Если вы еще раз коснетесь его, уши оборву!
Хозяин щенка и Людмилкина мать пошли к лестнице. Людмилка показала мальчишкам язык.
Друзья сели на сосновую плаху.
Уши у Кешки горели, словно их и в самом деле оттрепала чья-то грубая рука.
Круглый Толик ковырял ногой кору на полене.
– Может, в пиратов сыграем… – предложил он равнодушно. Но играть в пиратов у ребят не было уже никакой охоты.
Напротив, на поленнице, стоял Горыныч. Одичавший бродяга-кот печально смотрел в сторону лестницы, и его отмякшее на минуту сердце, наверное, снова заполнялось злостью.
– А у него раньше другое имя было, – сказал вдруг Мишка, – Барсик… – и уважительно добавил: – Барс…
Чижи
Случилось это так. Вечером прибежал Мишка. Он постучал, потому что побаивался Кешкиной мамы. Значит, Мишка постучал, просунул в дверь голову, обвел комнату глазами и сказал:
– Кеш… Ты один?
Кешка соскочил с оттоманки: он читал «Р. В. С.»
– Один.
Мишка был уже в комнате.
– Кешка, выручи до завтра!
– А как тебя выручить?
Мишка извлек из-под пальто картонную коробку с дырками, проткнутыми гвоздем.
– Подержи до утра чижей, а то моя мамаша говорит: «Выгоню вместе с чижами…» Я завтра их в школе выпускать собираюсь, завтра, День птиц, понимаешь?..
– Понимаю.
– Я уж у матери просил-просил. – Мишка прижал к груди коробку и заговорил ноющим голосом, каким, по обыкновению выпрашивал что-нибудь у своей матери: – Не может еще одну ночь потерпеть… – потом добавил с тревогой: – Может, и твоя мать не захочет?
– Ее нет дома, – успокоил его Кешка. – Она сегодня в вечернюю смену. – Кешке очень хотелось посмотреть чижей. Он заглядывал в дырочки, но в коробке было темно и тихо. – Мишка, может, они задохнулись?..
– В том-то и дело, – серьезно подтвердил Мишка. – В коробке им воздуху мало, их надо между рам пустить… А моя мамаша, знаешь?..
– А моя ничего, – заторопился Кешка, – она чижей любит. – Ему очень хотелось, чтобы птицы побыли у него.
Мишка подумал чуточку и пошел обследовать окно. Расстояние между стеклами было большое, в самый раз.
– Крупа у тебя есть? – спросил он.
Кешка с готовностью полез в буфет.
– Есть, есть… Какую надо?..
– Пшена лучше всего.
Кешка достал железную банку с пшеном, спрыгнул со стула и протянул ее Мишке. Мишка заглянул в растворенную дверку буфета.
– А в тех банках что?
– Рисовая, гречневая, манная, перловая…
– Ишь ты, – Мишка покачал головой и улыбнулся. – Давай чижам ассорти дадим.
– Такого нет, – сказал Кешка.
Мишка никогда не смеялся и не сердился, если Кешка чего-нибудь не знал.
– Такого отдельно и не бывает. Ассорти – это когда всех сортов понемногу.
– Понял, – закивал головой Кешка и полез в буфет за остальными банками.
Мишка насыпал между рамами всех круп по горсточке, добавил даже толстой разноцветной фасоли для красоты. Потом плотно закрыл окно, проверил форточки. Все было как надо. Мишка развязал нитку на коробке, приподнял крышку и засунул туда руку. Кешка не отрываясь, затаив дыхание следил за ним. Мгновение – и из Мишкиного кулака уже выглядывает удивленная взъерошенная головка чижа. Первый чиж очутился между рамами. Кешка бросился смотреть его. А Мишка уже доставал другого. Скоро за стеклами сидели все четыре чижа. Серенькие, маленькие, с зеленоватыми грудками. Они порхали вверх, вниз, поднимали невесть откуда взявшуюся пыль. Скакали по крупяному ассорти, совсем не обращая на него внимания, словно это был не корм, а уличный песок.
– Мишка, почему они не едят?
– Сытые, – ответил Мишка. Они еще несколько минут постояли у окна, поглядели, как порхают и возятся за окном шустрые чижи. Потом Мишка схватил шапку, заторопился домой. – Арифметику еще надо доделать, – сказал он на прощание. – Значит, до завтра… Я рано приду, утром…
Когда Мишка ушел, Кешка поставил к окну стул и смотрел на чижей, пока они не угомонились и не уснули, спрятав носы в перья. Птицы ложатся спать гораздо раньше людей… Зато и встают они… Но об этом дальше.
Кешка сквозь дрему видел, как пришла мама с работы, как легла спать. Потом ему стало душно; он проснулся, встал с постели, хотел открыть форточку и вспомнил про чижей. Мама спала чуть приоткрыв рот; щеки ее разрумянились, – наверно, и ей было душно. Но ведь форточку открывать нельзя – чижи улетят. Кешка подумал-подумал, что ему делать, и уселся у окна, решил сторожить форточку до утра. Кто знает, усни он, мама встанет и откроет. Что тогда Мишка скажет? Кешка долго смотрел на спящих птиц, на серое небо, на яркую зеленоватую звезду Вегу. Потом все это закружилось и куда-то пропало, словно на окно накинули плотную штору. А под утро Кешка увидел сон. Будто идет он с Мишкой в школу выпускать чижей. Чижи поют песни, Мишка поет, и он, Кешка, подпевает. Такое веселье вокруг, и вдруг мамин голос: «Безобразие!»
Кешка открыл глаза. В комнате светло и стоит такой гвалт, хоть уши затыкай. Чижи горланили в четыре глотки, и даже удивительно: маленькие птахи, а шумят, будто целый птичий базар.
Они били крыльями, лущили крупу и долбили носами в стекла.
Над домами плыли розовые облака; солнце, должно быть, еще едва поднялось над землей.
Мама закрыла уши подушкой и просила, не размыкая глаз:
– Кешка, прогони птиц с окна… Чего это они у нашего окна раскричались?..
Кешка растерялся.
– Ма, их нельзя прогнать, – наконец пробормотал он, – сегодня День птиц.
Мама села на кровати и увидела, что Кешкина постель пуста.
– Опять твои фокусы?.. Должна я отдохнуть или нет?..
– Должна, – согласился Кешка.
– Тогда прогони птиц… сейчас же!
– Нельзя ведь, – упавшим голосом запротестовал Кешка.
– Тогда я сама прогоню!
– Мама, – закричал Кешка, – чужие чижи!.. – Но мама потянула на себя первую раму и тут же отскочила от окна. Чижи, как ошалелые, ринулись в комнату. Они садились на абажур, на картины, скакали по столу, пищали и пели.
– Гони их! – кричала мама.
– Лови! – кричал Кешка.
Мама гоняла чижей полотенцем, как мух… Вдруг в прихожей тихонько звякнул звонок. Мама вопросительно посмотрела на Кешку и пошла открывать.
– Кого еще в такую рань несет? – ворчала она.
За дверью стоял Мишка.
– Здрасте, тетя Лиза. Я за чижами. – Мишка уставился в пол и добавил едва слышным шепотом: – Проспал я маленько.
Мама молча отступила, пропустила Мишку в комнату.
Чижи немного угомонились; они скакали по шкафу, по карнизу. А один раскачивался на занавеске и тревожно чирикал.
– Проспал маленько, – еще раз пробормотал Мишка. – Их надо было сонными хватать.
– Ну, ну, хватай, – сказала мама.
Ловля чижей возобновилась. Только теперь мама сидела на кровати и устало смотрела, как Мишка и Кешка, крадучись, подбираются к чижам. Те подпускают их совсем близко и вдруг – порх!..
– Чижи, чижи… чиженьки, – шептал Мишка, хищно глядя на птах. – Куда же вы улетаете?.. – Он бросался на какого-нибудь чижа, опрокидывая при этом стулья. Ушибал себе колени или локти и грозил неразумным птицам: – Дураки безмозглые!.. Я ж вас зачем ловлю? Чтобы выпускать. Чижа, чижа… Чиженька…
У Кешки была другая тактика. Он стоял на валике оттоманки, кричал, размахивал руками, а когда перепуганная птица пролетала мимо, бросался на нее, как вратарь. Чижи носились по комнате как сумасшедшие, с размаху бились о стекла, падали, взлетали снова и опять ударялись о невидимую преграду… В воздухе кружились легкие перья и пыль.
В дверях стояли заспанные тетя Люся и шофер Василий Михайлович.
– Что происходит? – испуганно спросила соседка.
– Птицы, – понимающе сказал сосед. – Летают… Ты, Кешка, их простыней лови.
Наконец мама не выдержала. Встала, открыла вторую раму. В комнату сразу ворвалась струя свежего весеннего воздуха. Чиж, который был поближе к окну, прыгнул на подоконник и выпорхнул на улицу.
– Держи! – завопил Мишка.
– Хватит птиц мучить, – сказала мама. – Пусть и остальные летят.
Мишка опустился на стул совсем расстроенный.
– Тетя Лиза, что вы наделали!.. Мне же их сегодня выпускать надо в школе… Ведь День птиц.
– Вот и пусть летят.
– Да, они сами улетают, а надо организованно…
Чижи, почувствовав свежий уличный воздух, ринулись к окну. Два вылетели сразу, а один ударился о занавеску и запутался в ней. Тут Мишка его и схватил.
– Не расстраивайся, – успокаивал друга Кешка. – Одного выпустишь организованно.
– Да, я их специально ловил… – бубнил Мишка.
А мама подошла к окну и откинула занавеску.
– Вон твои чижи на дереве сидят… Радуются… Приятеля поджидают… Каково ему?..
Мишка посмотрел на Кешку, ища у него поддержки. Но Кешка опустил глаза.
– Мишка, давай и этого… А, Мишка?..
Мишка шумно засопел, потом подошел к Кешкиной маме и сунул ей в руки чижа.
– Нате… Выпускайте… Все равно это не по правилам.
Мама посмотрела на маленькую серую птичку в своей руке, подула ей на взъерошенное темя и раскрыла ладонь.
Просто история
Неподалеку от Кешкиного дома протекала речка. Пахло от нее пенькой, водорослями, смолой, рыбой. И это был удивительный запах – лучше, чем аромат конфет и пирожных, – речка дышала морем.
Неуклюжие баржи навозили сюда целые горы морского песка и желтых камней. А в начале лета крикливые буксиры забили всю речку лесом. Намокшие за долгое путешествие бревна жались к берегу, как стадо усталых молчаливых тюленей. Ребята постарше придумали игру, даже не игру, а просто так – занятие. Они перескакивали по бревнам с одного на другое. Бревна под ногами тонули, но в этом и был весь интерес. Сколько великолепного, сосущего под ложечкой страха, сколько хвастливой гордости доставляла прыгунам эта затея! Всякий раз она кончалась благополучно, если, конечно, не считать мокрых штанов и ботинок. Чемпионом на бревнах считался Мишка. В этой истории на его долю выпала немаловажная роль, но всему свое время.
Однажды на берегу играли Кешка, Круглый Толик и Людмилка. Мальчишки ходили по бревнам у самого берега. Людмилка сидела на песке и поддразнивала:
– Слабо дальше!.. Слабо дальше!..
Мальчишки не очень-то слушали, что она там кричит, и скоро ей надоело их дразнить. Она стала переплетать свои маленькие, с мизинец, косы.
Налетел ветер, вырвал у нее из рук белую шелковую ленточку и отнес на самые дальние бревна.
Людмилка заревела:
– Моя ленточка!.. Теперь мне от мамы попаде-ет… И все из-за вас!.. Зачем меня на речку позвали?..
Никто Людмилку не звал. Она сама пришла. Кешка видел, что ветер вот-вот сбросит ленточку в воду. Крику будет на весь двор!.. Не раздумывая, он прыгнул на бревно подальше, потом на следующее. Добрался до ленточки; только наклонился, чтобы ее поднять, как бревна расступились и он провалился в воду. Не успей Кешка вовремя расставить руки, случилась бы непоправимая беда.
– Кешка утонул! – вскрикнула Людмилка.
Толик, чувствовавший себя на бревнах очень неустойчиво, прыгнул на берег и что есть мочи припустил к дому. Людмилка, воя от страха, неслась следом.
– Мама!.. Никому не скажешь? – выпалила она, врываясь в квартиру. – Кешка утону-у-ул!..
– Да что ты! – всплеснула руками Людмилкина мать, заперла дочку на ключ, быстро выскочила на лестницу и застучала по ступенькам тонкими каблуками.
Кешка тем временем держался за бревна, болтал ногами в воде, стараясь закинуть хоть одну наверх. Но либо ботинки стали тяжелыми, либо сил у Кешки осталось совсем мало – выкарабкаться ему не удавалось. Волнами поддавало соседние бревна. Они били Кешку по рукам. Пальцы немели. Плечи опускались все ниже. Вода уже щекотала подбородок. А над речкой спокойно кружились чайки.
– Держись, Кешка!
От забора, перескакивая через камни, размахивая руками для равновесия, мчался Мишка. За ним, пыхтя, катился Круглый Толик.
Мишка кричал:
– Держись!
Кешка крепче вцепился в скользкую кору, а Мишка вскочил на бревна, прыгнул раз, другой… лег на живот и схватил Кешку за ворот.
На берегу Кешку подхватил Толик. Ребята вели его медленно, осторожно.
Мишка рассказывал:
– Прибегает Толик, кричит: «Кешка тонет!..» Я ходу!..
Круглый Толик застенчиво отворачивался – все-таки не он спас Кешку.
Кешка едва переставлял ноги и скоро без сил повалился в теплый песок. Ему казалось, что песок колышется под ним, расползается. Кешка запустил в него пальцы и закрыл глаза. Ребята стащили с Кешки ботинки, брюки, рубашку, разложили на камнях сушить.
– Теперь искусственное дыхание надо, – заявил Мишка.
– Он ведь и так дышит. – Толик неловко погладил Кешкино плечо. – Кешка, ты дышишь?
– Дышу…
– Мало ли что… «Дышу»… А может, у тебя полная внутренность воды. По правилам обязательно искусственное дыхание полагается. – Мишка схватил Кешку за руку, Толик взял за другую.
– Довольно! – кричал Кешка.
Мишка ворчал строго:
– Терпи, я сам знаю, когда довольно.
Кешка терпел, а его друзья старательно пыхтели, нажимая ему на живот, на грудь. Остановились они внезапно. Толик даже приподнялся, собираясь задать стрекача. От забора к речке бежали Кешкина мама, Кешкин сосед – шофер Василий Михайлович, соседка тетя Люся. Позади всех, осторожно пробираясь между камнями и досками, поспешала мать Людмилки.
Сразу стало шумно. Тетя Люся принялась тормошить Кешку, будто сомневаясь, он ли это. Василий Михайлович стоял, сурово сдвинув брови. А Кешкина мама опустилась на желтые камни и заплакала. Ребята прижались друг к другу; они почти оглохли от шума, оторопели от такого яростного внимания… А Кешка посмотрел на маму и сказал:
– Ну чего ты, ма?.. Ну чего?.. Я ведь не утонул, а ты плачешь!..
Взрыв
Напротив дома, в котором жил Кешка, стоял высокий забор. За ним лязгали машины, шипела электросварка. А вечерами прожекторы, укрепленные на столбах, вонзались лучами в землю, будто плавили ее. За забором была глубокая яма – котлован. До дна ямы не доставали даже экскаваторы; рабочие поднимали землю лебедками. Вот туда, на самое дно котлована, и светили прожекторы. Ребята привыкли к яме за забором и перестали заглядывать в щели.
Однажды ребята увидели, что над забором возвышается бетонная башня. Не очень высокая, правда. Через несколько дней над башней выросла пара долговязых подъемных кранов. Рабочие день и ночь плели по стенам башни редкую сетку из толстых железных прутьев, обивали стены досками. А краны выливали большущие бочки жидкого бетона на железную сетку между досками. Бетон затвердевал. Башня лезла вверх. Она поднималась, громадная, серая, без окон, без дверей.
– Что же это будет? – гадали ребята. Гадать было трудно: никто из ребят за всю свою жизнь не видел еще такой башни. Наконец все сошлись на том, что за забором строят атомную электростанцию. Это было очень любопытно.
Как-то вечером в Кешкину квартиру позвонила дворничиха тетя Настя.
– Не закрывайте на ночь окон, – предупредила она. – Взрыв будет.
– Что, война? – высунулся из-за мамы Кешка.
Но мама сердито топнула ногой, а тетя Настя замахала руками.
– Что ты, господь с тобой!.. Такие слова говоришь. Даже подумать страшно. Взрыв на строительстве будет. Вон за забором.
Тетя Настя ушла, ворчливо напомнив еще раз о том, чтобы не закрывали плотно окон, не то стекла вылетят. А мама привела Кешку в комнату и велела ему сесть на стул.
– Кешка, дай честное слово, что не будешь торчать у окна.
Кешка не любил разбрасываться честным словом. Честное слово – как клятва. А разве легко человеку спать, если за окном произойдет самый настоящий взрыв?
Кешка сопел, глядел на маму умоляющими глазами. Мама была непреклонна.
– Кешка, дай честное слово.
Кешка посмотрел на маму самым жалостным взглядом. Не помогло. Наконец он со вздохом прошептал:
– Ладно… Честное обыкновенное.
Не мог же он дать честное-пречестное или честное ленинское. Взрыв как-никак.
Мама дежурила на заводе в ночную смену. Пока она собиралась, Кешка ровно и глубоко дышал, притворялся спящим. Но только она закрыла за собой дверь, Кешка сел на оттоманке.
За окном тревожно дребезжали трамваи. Голубой свет метался по комнате. Люди за забором готовили взрыв.
Неожиданно в передней раздался звонок. Кешка соскочил с оттоманки, сунул ноги в мамины шлепанцы, побежал открывать. Наверно, мама чего-нибудь забыла.
– Это ты, мам?..
– Открывай, чего там! – раздался на площадке Мишкин голос. – Давай быстрее!
Кешка живо распахнул дверь, и в переднюю ввалился Мишка, в одних трусах, в ботинках на босу ногу. С Мишкиных плеч свисало серое байковое одеяло. К голому животу он прижимал подушку.
– Ночевать к тебе. Сейчас твоя мать заходила… Говорит, нам вдвоем не так страшно будет.
Кешка покраснел, пробормотал:
– А мне и не страшно вовсе. Заходи, будем вместе на оттоманке спать.
– Ты ложись, а мне нельзя, – заявил Мишка. – Мне надо у окна сидеть: мало ли что случиться может.
Кешке тоже необходимо было сидеть у окна, но он дал честное слово не слезать с постели.
Мишка, закутавшись в одеяло, сел к окну.
– Вокруг башни темно, – сообщил он. – Людей не видно.
Кешка подпрыгивал на оттоманке, старался хоть так рассмотреть, что делается около башни. Наконец он догадался, сложил все три подушки одна на другую, по бокам подставил валики и взобрался на это неустойчивое сооружение.
Башня возвышалась угрюмой громадой. Отвернув от нее узкие стрелы, настороженно замерли краны. Прожекторы не светили, лишь красноватая, со слабым накалом, лампочка покачивалась на ветру.
Прошло много времени, томительного и напряженного. Чтобы не уснуть, ребята обменивались короткими репликами.
– Мишка, спишь?
– Нет. Сейчас, уже скоро…
– Мишка, а все-таки зачем взрыв будет?
– Я думаю, испытывают. Чтобы потом, когда атом пустят туда, никаких трещин не было.
Кешка пытался представить себе таинственное нутро башни и сложные машины, которые приведет в движение легендарное чудовище – атом.
Ребята надолго замолчали, свирепо боролись с дремой, заволакивающей глаза. И вдруг над башней возник трепещущий фиолетовый свет. Ударило по ушам гулким крутым ревом. Грохнуло, раскатилось по улицам эхо. Зазвенели на тротуарах лопнувшие стекла.
Кешка упал на пол со своего наблюдательного поста. Барахтался, выбирался из-под подушек.
Мишка закричал:
– Зажигай свет!
Когда в комнате вспыхнула лампочка, Мишка подскочил к зеркалу, принялся рассматривать лоб.
– Кешка, чего это у меня на виске?
Кешка подошел поближе. Вдоль виска у Мишки тянулась неглубокая розовая царапина.
– По-моему, рана…
Мишкины губы расплылись в блаженной улыбке. Он даже глаза закрыл.
– Раненый… Кешка, я раненый!..
– Ну да, – подтвердил Кешка с завистью. – Это из форточки стекло вылетело и кусочком тебя поцарапало.
Но Мишка не слушал; он приплясывал около зеркала и самозабвенно повторял:
– Раненый, раненый!.. – Потом он спохватился, спросил: – Кешка, у тебя бинты есть?
– Ну, есть.
– Давай перевязывай.
Кешка засмеялся:
– Чего там перевязывать! Йодом смазать – и все.
– Если хочешь знать, – круто повернулся Мишка, – по правилам медицины тут операцию делать надо. Это тебе не рогаткой и не деревянной саблей, а настоящим взрывом. – Мишка расслабленно повалился на стул и запрокинул голову.
Кешка бросился к маминому туалету, достал из тумбочки бинт и вату. Смазал Мишкину рану йодом – Мишка даже не поморщился – и стал делать перевязку. Мишка то и дело поворачивался к зеркалу, придирчиво осматривал голову и говорил:
– Мотай больше… Ваты не жалей…
Когда голова стала похожа на большой снежный ком, он удовлетворенно кивнул:
– Вот теперь в самый раз. Довольно. – Вдруг Мишка ударил себя по забинтованной голове. – Эхма!.. Может, на улице еще раненые, может, кому помощь нужна?..
Мальчишки бросились к окну.
Уже начался рассвет, голубовато-серый, прозрачный и гулкий. Дворники сметали с тротуаров стекла в большие железные совки. А башня, мрачная бетонная башня, исчезла.
Ребята стояли, раскрыв рты от изумления.
– Начисто, – выдохнул Мишка. – Даже кусков не осталось.
На следующий день ребята во дворе были потрясены. Атомная станция рассыпалась почти что у них на глазах от самого обыкновенного взрыва. Тут было над чем подумать. Забинтованный Мишка мрачно вещал:
– Как грохнет!.. Осколок как зажужжит!.. И рраз – прямо мне в висок… Кешка, скажи…
Кешка все время пытался сказать, что никакого осколка не жужжало, что Мишку, по его, Кешкиному, мнению, поцарапало кусочком стекла из форточки. Но Мишка говорил так убедительно и при этом смотрел на всех с такой простодушной радостью и превосходством, что Кешка поверил. Может, и был осколок. Он ведь под подушками барахтался, мог не заметить. И Кешка согласно кивал головой:
– Ага, прямо в висок.
Ребята с завистью смотрели на забинтованную Мишкину голову, легонько дотрагивались до повязки и сочувственно спрашивали:
– Больно?.. Очень?..
Потом толпой двинулись к серому забору и прильнули к широким щелям в дощатых воротах.
На строительной площадке было пустынно. Словно привстав на цыпочки, тянулись к небесам башенные краны. Они будто не успели еще опомниться, прийти в себя. Деревянные подмостки, окружавшие башню, были разобраны и лежали теперь штабелями на земле. И никаких следов разрушения. Только от самой башни остался торчать ровный круг метра в полтора высотой, как будто аккуратно спилили у самого основания. И было чисто. Вероятно, взрыв унес все обломки куда-то далеко за город.
Нет, взрыв не был обыкновенным.
– Что вы, огонь до неба!.. – захлебывался Мишка. – Я сам видел, башня подлетела – и в пыль!..
– Да ну?! – раздался вдруг за спинами ребят густой бас.
Ребята отхлынули от забора. Но страшного ничего не оказалось. У ворот стояла зеленая пятитонка, груженная большими бумажными мешками с цементом. Из кабины выглядывал шофер с широким смуглым лицом.
– Василь Михалыч! – закричал Кешка. – Здравствуйте, Василь Михалыч!.. Ребята, не бойтесь – это Василий Михайлович, наш сосед.
– А это кто? – показал шофер на Мишку. – Что это за чучело?
– Да это Мишка же… Вы его видели. Он еще ко мне ходит.
Василий Михайлович подозрительно оглядел забинтованную Мишкину голову.
– Ну ты, приятель, врать…
Мишка набычился.
– А я врал, да?.. Взорвали башню, каждый знает. Мы с Кешкой лично видели. – Мишка кивнул на закрытые ворота и упрямо повторил: – Даже кусков не осталось, все разнесло.
Василий Михайлович усмехнулся и покачал головой.
– А зачем, по-вашему, ее взрывать?.. Незачем ее взрывать, она громадных денег стоит.
– А куда же она делась тогда? – с подковыркой справился Мишка. – Может, в землю ушла?
Василий Михайлович положил на баранку тяжелые, перепачканные маслом руки и засмеялся:
– В землю… А ну, Кешка, поехали со мной, сам увидишь.
Кешку упрашивать не понадобилось. Он живо забрался в кабину. Василий Михайлович поманил пальцем Мишку.
– И ты, герой, голова с дырой, садись. – Он подождал, пока ребята устроятся на черном промятом сиденье, и нажал сигнал.
Ворота открыл вахтер в брезентовой куртке. Поздоровался.
– Привет, Михалыч, цемент привез?.. А это что у тебя за пассажиры?
– Мои, – односложно ответил шофер и медленно въехал в ворота.
Рабочие быстро разгрузили бумажные мешки с цементом под деревянный навес. Василий Михайлович подогнал пустую машину к самой башне, но, кроме глухой шероховатой стены, с земли ничего не было видно.
– Придется лезть в кузов, – сказал Василий Михайлович. Он помог ребятам и сам ловко перемахнул через борт.
Серые стены башни уходили глубоко вниз, образовав громадный бетонный колодец.
Мишка потер под носом.
– Чего она?
– Осела, – подсказал Василий Михайлович. – Это ведь не башня.
– Мы знаем… Атомная станция, – вмешался Кешка.
Василий Михайлович расхохотался.
– Вот чудаки!.. Это бассейн. Водоочистная станция, никакая не атомная. Видели глубокую яму – котлован?.. Эту башню-бассейн нужно было строить глубоко в котловане. А работать там неудобно, тесно… Вот инженеры и придумали. Соорудили на дне котлована сваи и бассейн стали строить на сваях, а когда довели его до нужных размеров, сваи подорвали… Он в яму и опустился, бассейн-то, стал на свое место. Скоро сюда по специальному тоннелю грязная вода побежит со всего города. Здесь ее очищать будут. Реки в городе прозрачные станут, как в лесу на природе. Вот, например, в моей деревне, где я, значит, родился. Там в реке все камушки на дне видать… И раки, и плотица…
– А осколки от взрыва были? – с надеждой спросил Мишка.
– Никаких осколков.
Мишка потрогал свою забинтованную голову и, сопя, полез обратно в кабину.
– Ты куда? – схватил его за руку Василий Михайлович. – Ты, это… того. Ты, это, не огорчайся… Я ведь не досконально знаю. Может, и был какой осколок… Может ведь… Да вон у главного инженера спросим. – Шофер замахал рукой высокому человеку в аккуратной брезентовой куртке.
– Ты что, Михайлович, сынов на экскурсию привез? – спросил инженер, подойдя к машине.
– Я бездетный. Это сосед мой с дружком, – прогудел шофер. – Дружка-то, видишь, осколком поранило. А уж какие тут осколки…
Кешка умоляюще посмотрел на инженера. Тот усмехнулся, потом деловито нахмурил лоб и вытащил из кармана блокнот.
– В каком доме живете?
– Вон, наискосок.
Инженер принялся что-то писать в блокноте. Он бормотал слова, похожие на заклинания: логарифмы, синусы, котангенс, траектория, теория вероятности… Наконец он закрыл блокнот и потрепал Мишку по плечу.
– Был осколок. Вон туда полетел. – Его рука приподнялась и показала на Кешкин дом.
Мишкино лицо просветлело на миг. Но, когда они сели в кабину, Мишка забился в самый угол и отвернулся.
– Чего ты? – утешал его Кешка. – Раз главный инженер сказал, значит, все… По котангенсу и по траектории…
Мишка только плотнее сжимал губы.
Шофер Василий Михайлович молчал. А когда они выехали за ворота, он высунулся из окна и сказал окружившим машину ребятам:
– Был осколок-то… Вот ведь дело какое.
Приятели вылезли из машины.
– Ну что?.. Куда башня делась? – допытывались ребята, преданно заглядывая Мишке в глаза.
– Никуда она не делась. На месте ваша башня, – отмахнулся Мишка. Он опустил голову и угрюмо зашагал к дому.
Кешка потоптался около ворот, начал было рассказывать ребятам про удивительную башню, но не выдержал и бросился догонять Мишку.
Дома Мишка размотал бинты, снял вату и швырнул все это в помойное ведро.
Кешка попытался успокоить его:
– Чего ты, Мишка?.. С ума сошел?.. Ведь по этой, как ее?.. По теории, ты осколком раненный.
– По этой самой теории он меня за дурака считает, да?.. – огрызнулся Мишка. – Он густо замазал царапину на виске чернилами и подошел к окну. – А еще синус… главный инженер!..
День рождения
Есть у каждого человека один замечательный день – день рождения. И подарки тебе, и сласти. Даже шалости в этот день прощаются.
У Кешки день рождения в конце лета. Мама всегда покупает астры, столько штук, сколько лет Кешке исполнилось. Ставит их в вазочку и говорит: «Вот, Иннокентий, стал ты теперь на целый год старше. Пора тебе начать новую жизнь, серьезную». И Кешка всегда эту новую жизнь начинал. По крайней мере, он каждый раз говорил: «Ну вот сегодня я уж обязательно начну…»
Он проснулся, когда мама уже ушла на работу. В комнате красиво убрано. На столе в вазочке девять белых пушистых цветков, завтрак и записка: «Дорогой мой, поздравляю тебя с днем рождения. Мама».
Кешка быстро убрал постель, умылся, позавтракал, подмел пол и помчался во двор.
Во дворе солнце. Под водосточными трубами из щелей в асфальте торчит сухая пыльная трава. Листья на старых корявых липах жесткие и шершавые – скоро начнут желтеть.
Мишка с Круглым Толиком сидят возле выросших за лето поленниц, похваляются, кто лучше провел лето.
– А у меня сегодня день рождения, – объявил им Кешка. – Приходите вечером в гости!
Мишка схватил Кешку за уши, стал тянуть, приговаривая:
– Расти большой, расти большой…
Толик тоже немного потянул. Потом оба сказали: «Придем».
Мама отпросилась с работы пораньше, с обеда. Ей нужно было испечь пирог, приготовить для гостей всякие вкусные вещи.
Кешка помогал ей изо всех сил: расставлял тарелки, резал сыр, колбасу, рыбу, раскладывал ножи и вилки. Он все время прислушивался, когда же зазвонит звонок и пойдут гости.
Первыми пришли Мишка с Толиком. Они были какие-то очень чистенькие и неловкие. По очереди пожали Кешке руку, сказали: «С днем тебя рождения» – и подарили Кешке большую коробку, завернутую в бумагу.
– Пользуйся.
Потом пришли тетя Люся с дядей Борей. Они подарили Кешке портфель с блестящим замком. Потом пришла мамина сослуживица. Потом мужчина – сослуживец… И пошли один за другим мамины знакомые. Все улыбались, давали Кешке подарки, говорили: «Расти большой, слушайся маму».
– Не люблю я эту канитель, – ворчал Мишка.
– Нас за общий стол посадят или куда-нибудь? – справлялся Толик и шептал: – Чего-то есть охота…
Посадили их за общий стол, даже дали по рюмке и налили в рюмки лимонад.
Гости заулыбались: «Расти большой!.. Умный!.. Слушайся маму!..» Потом они стали маму поздравлять, потом друг друга, потом каких-то своих общих знакомых. Белые астры, стоявшие посреди стола, перекочевали на подоконник.
Толик, Кешка и Мишка пили лимонад, накладывали себе всякой еды, а когда наелись, полезли к столу с подарками. Кешке и Толику очень хотелось посмотреть, что принесли, но Мишка презрительно махнул рукой.
– Ничего там толкового нет. Дребедень – шоколадки какие-нибудь. Толька, доставай нашу игру. Сразимся.
Толик (он проковыривал во всех пакетах дырочки) бросил свое занятие и из груды подарков извлек коробку, которую они с Мишкой принесли.
– Игра «Кто быстрее». Для смекалки, – пояснил Мишка.
В коробке лежала расчерченная на линии и кружочки картонка. Каждому игроку полагалось по три деревянные фишки. Нужно было кидать пластмассовый кубик, смотреть, сколько выпадет очков и на столько кружков передвигать свою фишку. Еще нужно было убегать от идущего сзади, чтобы не сбил. Если собьют, начинай сначала.
Ребята двигали фишки, смеялись и поддразнивали друг друга. Первым шел Кешка. Мишка все время слетал и начинал снова. Мишка не злился, говорил, будто Кешке везет потому, что у него день рождения. В другой день он обязательно бы его обставил.
– Смотрите!.. Это же «Рич-Рач»! – изумленно воскликнул дядя Боря, вылезший из-за стола. – Великолепная игра. Я ею в детстве увлекался. Елизавета Петровна, Люся, идите сюда! – Мама и тетя Люся подошли к ребятам. За ними потянулись и остальные.
– «Рич-Рач»!.. Это же подлинный «Рич-Рач»! – восторгался дядя Боря. – Ребята, у вас три фишки лишние. Можно мне?
– Пожалуйста, – великодушно разрешил Мишка и зашептал: – Ну что, видели, какая игра!.. Это не шоколадки разные, не всякие там тренди-бренди.
А дядя Боря уже кидал косточку и шагал фишкой по полю.
Толик тоже хотел ходить, была его очередь, но это сделала за него тетя Люся. Кешкину очередь отобрала мама. Ребят оттеснили, и Мишка, оставшись один, тоже вскоре выбрался из окружения.
– Тоже мне взрослые!.. В детскую игру занялись, – ворчал он.
– Мы не им подарили, – тосковал Толик, – Кешке подарили.
– Здесь не только вперед сбивать можно, – высоким голосом объяснял дядя Боря. – Здесь еще и лягаться можно, если кто сзади окажется вплотную… Вот смотрите, Елизавета Петровна, я вас сейчас лягну.
Кешка насупился. Толик протолкался к игре, посмотрел исподлобья на дядю Борю и угрюмо произнес:
– Вы, пожалуйста, свою тетю Люсю лягайте, а Кешкину маму не смейте. И вообще мы не вам игру подарили. Кешке подарили…
Толик сгреб картонное поле с фишками и стал, пятясь, протискиваться к ребятам. Но тетя Люся схватила его за руку.
– Что тебе, жалко, что ли?..
– Ишь, какой шустрый! – кисло улыбнулась мамина сослуживица.
Кто-то захохотал. Дядя Боря начал краснеть и протирать очки. Мама растерялась от неожиданности.
– Толик, как тебе не стыдно?..
Через минуту ребята уже сидели в коридоре на старом тетином Люсином сундуке. Из комнаты доносился смех. Дядя Боря объяснял еще какие-то новые правила игры в «Рич-Рач».
– «Рич-Рач» какой-то придумал, – ворчал Мишка. – Сам он Рич-Рач.
– Жалко, – бормотал Толик, – рано выгнали… Торту бы хоть попробовать… А то все сами съедят.
Кешке было стыдно перед ребятами. «Вот пригласил друзей на свой собственный день рождения…» Он вздыхал, думал, чем бы занять своих гостей, наконец предложил:
– Пойдемте в кухню, там у нас лампочка шипит.
Лампочка на самом деле шипела. Вернее, она тихонько звенела, потрескивала и еще как будто произносила все время букву «С». Так: «С-с-с-с!..»
– Ни у кого такой лампочки нет, – похвастал Кешка. – Мишка, скажи, почему она такая?
Мишка задрал голову, начал кружиться под лампочкой. Он глубокомысленно хмыкал, щурился, чесал нос. Потом заявил:
– Наверно, в нее воздух проходит. Дырка, наверно, есть.
– Лампочка с дыркой не загорится, – возразил Толик. – Из нее электричество выскакивать будет.
Мишка хотел что-то растолковать Толику, но в эту минуту в кухню вошла мама.
Лицо у нее было уже не сердитое. Она обхватила ребят руками.
– Ладно, будет дуться. Идите в комнату. Никто бы вашу игру не съел… Идите, я вас тортом накормлю.
– Не пойдем мы в комнату. Нам здесь веселее, – сказал Кешка.
Мама погрустнела, улыбнулась растерянно.
– Ладно, тогда я вам сюда торта принесу.
Она принесла им три больших куска с кремовыми загогулинами, бутылку лимонада и конфет.
Ребята уселись к тетиному Люсиному столу. Они ели торт и конфеты.
Потом в кухню выбежала тетя Люся.
– Ну, как вы тут?.. Торт едите?.. Хотите, селедочки принесу? После сладкого селедка очень хорошо. Хотите? – И, не дожидаясь ответа, убежала.
Селедка после торта и конфет оказалась действительно очень вкусной. Ребята ели селедку и слушали, как шипит лампочка.
– Я догадался, почему шипит, – вскочил вдруг Мишка. – Контакт слабый… У нас однажды такое было. Отец сразу починил.
– А ты можешь? – спросил Кешка.
– Пустяки, делать нечего… Давайте табуретки и ножик.
Мишка подставил под лампочку табурет, взгромоздил на него другой и с помощью товарищей взобрался наверх. Схватился за лампочку, отдернул руку.
– Фу-у… Горячая…
Кешка подал ему тряпку.
Мишка обмотал тряпкой лампочку, повернул – и в кухне стало темно. Лишь на потолке желтым облачком покачивался отсвет уличного фонаря. Мишка засунул лампочку в карман вместе с тряпкой.
– Теперь нож давайте!..
Кешка приподнялся на цыпочки, вложил в Мишкину ладонь широкий кухонный ножик.
– Сейчас… Сейчас… – бормотал Мишка. – Контакт отогнем – и все. Без звука работать будет. Как надо… – Мишка сунул ножик в патрон. Посыпались голубые искры. Раздался сухой треск. Мишка вскрикнул, выронил нож, пригнулся – и потерявшие равновесие табуретки загремели на пол. Все это случилось в одну секунду.
Мишка лежал у стола, за которым они только что ели торт и селедку. Он удивленно кряхтел, растирал ушибленные бока, тряс рукой.
А в коридоре уже раздавались голоса:
– Что случилось?! Почему свет погас?! Замыкание, наверно… Всегда, как только люди соберутся, как только за стол…
В кухню вбежали дядя Боря и мама. Дядя Боря чиркнул спичку.
– Конечно, замыкание!.. Видите, они что-то с патроном сотворили.
Ребята поднимали Мишку. Он шепотом оправдывался:
– Эх, забыл выключатель повернуть!..
В кухне уже горела свеча.
– Что вы наделали? – допытывалась мама. – Где лампочка?..
– Вот она… – Мишка вытащил из кармана тряпку. На пол посыпался звонкий стеклянный дождь.
– Осторожнее! – бросилась к нему мама. – Неужели вы спокойно сидеть не можете?..
– Мы ее починяли, – бормотал Кешка. – Чего она шипит? – А про себя Кешка думал: «Ну вот, всегда, как только новую жизнь начнешь, все не так получается…»
Мамин сослуживец и еще один знакомый полезли ввинчивать пробки. А тетя Люся стояла посреди кухни и возмущенно отчитывала Кешку:
– Что это у тебя за мода, не понимаю… Людей пригласили на день рождения, а ты свет портишь.
– Ну, ничего страшного не произошло, – убеждала ее мамина сослуживица. – Они ведь дети еще.
Кешкина мама стояла у плиты, смотрела на притихших ребят.
Мишка и Толик подталкивали Кешку в бока: извинись – и дело с концом.
Но мама не стала ругать Кешку. Она даже потрепала его по голове. Она, наверно, простила ему: ведь у Кешки был день рождения, а в этот день наказывать ребят не принято.
Копилка
Круглый Толик был невысок и, мягко выражаясь, полноват. Стриженная под машинку голова очень напоминала волейбольный мяч, к которому прилепили вздернутый любопытный нос, приладили шустрые глаза и два чутко оттопыренных уха. Ребята любили его за доброту, за незлобивый, покладистый характер.
Родители Круглого Толика были геологи. Еще прошлой осенью они уехали в Казахстан, в пустыню – искать олово. Толик просил: «Возьмите меня…» Но родители отвечали, что не могут этого сделать: живут в очень трудных условиях. И вот этим летом, когда почти все население двора разъехалось по дачам и пионерским лагерям, родители все-таки забрали его к себе в пустыню, и правильно сделали, потому что с Толиком приключилась беда.
Беда стала подкрадываться с того самого дня, когда в доме появилась тетя Рая. Тетя Рая – старшая сестра Толикова отца; ведь, как ни говори, оставлять мальчишку одного – рискованное дело.
Родители уехали. Тетя Рая сразу же навела в доме свои порядки. Она постелила всюду вышитые салфеточки, расставила на книжных полках фарфоровые безделушки, которых навезла с собой великое множество. На письменный стол, где Толик готовил уроки, тетка водрузила большущую толстобокую собаку с прорезью на спине.
– Зачем мне такое чучело? – отпихнул собаку Толик.
Тетя Рая возмутилась.
– Как тебе не стыдно?.. Я украсила комнаты художественными изделиями, а ты недоволен. На что была похожа квартира?.. Сарай! Никакого уюта!..
– Я не про уют говорю… Я про собаку, про вот эту, – Толик ткнул пером в блестящий собачий бок.
– Что ты делаешь? – Тетя побледнела… – Это английский фаянс!.. – Она беззвучно пошевелила губами, потом показала на прорезь острым, как карандаш, пальцем.
– Вот сюда ты можешь класть свои деньги… А если ты будешь хорошо учиться и слушать меня, я тоже стану опускать в твою копилку монетки. – На тетиных губах восстановился прежний синеватый оттенок; она даже улыбнулась чуть-чуть. – Когда копилка будет полная, купишь себе какую-нибудь хорошую вещь. Копилка очень организует детей.
Тетя Рая проследовала на кухню готовить обед, и лицо у нее было такое важное, словно она прочла лекцию в университете.
Толик долго сумрачно пыхтел, двигал ежиком на голове, наконец выкрасил собачий нос фиолетовыми чернилами. А во дворе пожаловался ребятам:
– Собаку какую-то мне на стол поставила… Уродину.
– Да пусть стоит, не ругаться же с теткой из-за собаки, – посоветовал обстоятельный Мишка. – Кормит-то она тебя как?
– Кормит хорошо, вкусно, – признался Толик.
– Не дерет?
– Нет.
Ребята решили, что с такой теткой жить можно. А если начнешь с ней ссориться, – напишет родителям, чего доброго.
Тетка серьезно взялась за воспитание «бедного мальчика». Она проверяла у него уши после мытья. Заставляла подвязывать салфетку за обедом. Не разрешала класть локти на стол и свистеть. С этим бы Толик смирился. Но тетка запретила ему громко петь, бегать по коридору и, самое унизительное, прикалывала к его воротнику белый шелковый бант. Толик, выходя гулять, еще на лестнице снимал его и прятал в карман. Тетя запретила Толику говорить: «Мишка, Кешка».
Каждый день тетя проверяла Толиков дневник. Толик учился вполне прилично. Двоек у него никогда не было, тройки изредка попадались. Зато за каждую хорошую отметку тетя Рая опускала в копилку двухкопеечные монеты. За четверку – четыре, за пятерку – пять. Делала она это важно и со вкусом. Медленно выпускала монетки из пальцев и прислушивалась к звуку, который они рождали в темной глубине фаянсового уродца. А когда Толик принес табель за первую четверть, тетя подняла копилку и потрясла ее около Толикова уха. В животе у собаки глухо зазвенели монеты. Тетя улыбнулась значительно и поставила собаку на место. Толик подождал, пока тетя вышла в кухню, и принялся шарить в своем столе, в карманах, даже в старом папином пальто, которое висело на вешалке в коридоре. Он разыскал несколько медяков, немного серебра, бумажный рубль и запихал все эти деньги в копилку. Поднял ее и потряс, как тетя, около уха. Ему показалось, что монеты звякнули веселее и громче.
– Рубля два, наверное. Всех ребят в кино сводить можно… Тетя Рая! – закричал он. – Тетя Рая!..
Тетя Рая возникла в дверях, держа на весу перепачканные в муке руки.
– Тетя Рая, пора уже ее разбивать… Деньги доставать…
Брови у тети Раи поползли вверх, а уголки губ – вниз.
– То есть как это пора?
Толику не хотелось говорить, что он поведет всех ребят в кино. Он подумал минутку и заявил:
– Я кирзовую покрышку покупаю… для футбола.
Тетя скривила губы.
– Откуда у ребенка может быть фантазия!.. Покрышку!.. Какие-то дикие желания… Копилку мы разобьем торжественно, когда она наполнится вся. В ней будет рублей десять или двадцать. Что можно купить на такие деньги?
– Ружье! – выпалил Толик.
– Можно и ружье, – согласилась тетя. – Можно, но не нужно. Ты еще мал, и ружье тебе ни к чему… Хороший фотоаппарат, например.
Об этом стоило подумать. Фотоаппарат – вещь безусловно дельная: можно всех ребят во дворе фотографировать.
Толик решил копить деньги.
Кроме завтраков, бутербродов, завернутых в вощеную бумагу, тетя давала Толику каждый день по десять копеек на молоко. Толик честно ходил в столовую и выпивал стакан молока за шесть копеек, а на остальные покупал конфет. Однажды Толик заигрался на большой перемене и забыл про молоко. А когда вспомнил, то уже пора было идти домой. В этот день его сбережения пополнились сразу на гривенник. Толик опустил его в копилку, и тут его осенила блестящая мысль: можно прожить и без молока. Зато денежки.
Теперь Толик каждый день осторожно, чтоб не видела тетка, запихивал гривенники в свою копилку… Он даже по улице стал ходить с опущенной головой. Бывает ведь: находят люди деньги. Вот Мишка один раз целый рубль нашел. Все тогда так наелись мятных конфет – даже язык щипало и щеки изнутри словно облезли.
Толик и учиться стал лучше, чтобы тетя побольше клала в копилку монет. Нет ничего позорного в том, что человек честно копит деньги на фотоаппарат. Ребята даже поощряли Толикову затею. Правда, Мишка ворчал, что Толик берет от тетки деньги за хорошие отметки.
– Ты смотри, не очень-то уж перевоспитывайся… А то будешь гога с бантом.
После Октябрьских праздников, когда на улице выпал первый крепкий снежок, Кешка позвал Толика на угол к лоточнице, купить конфету. Кешка долго выбирал, глотая слюну.
– Купи вот эту с белым мишкой, – подталкивал его Толик. – Она, смотри, большая, из чистого шоколада.
Кешка купил конфету, прочертил ногтем посередине полоску. Половину откусил сам, половину дал Толику.
– С вафлями, – шептал Толик. – Вот бы такие каждый день!..
Кешка молчал, боялся упустить изо рта хоть капельку растаявшего шоколада; наконец он облизал перепачканные, сладкие пальцы.
– Ну, покупай теперь ты.
Толик проглотил сладкую слюну, шагнул к лоточнице. Под стеклом лежали всякие конфеты: и толстые, и тонкие, и шоколадные, и леденцовые. Толик выбрал самую дорогую, с петухом на фантике, храбро вытянул из кармана двугривенный, но, когда подавал его продавщице, в груди что-то сжалось, и он чуть слышно пробормотал:
– Мне вот эту… за две копейки.
Кешка посмотрел на Толика исподлобья, растерянно и удивленно. Потом вздохнул и, ничего не говоря, пошел в подворотню.
Свертел Толик дома из бумаги трубку, сплющил ей конец и подул. Трубка загудела. «Изобрел!.. Надо ребятам показать!..» Толик выскочил во двор, повертелся возле поленниц. Но никого, кроме Людмилки да самых маленьких малышей, во дворе не было.
– Людмилка, смотри, что я изобрел!.. – Толик сунул трубку в рот и загудел. – Здорово?.. Сидел-сидел и изобрел.
Людмилка посмотрела на трубку, попросила погудеть, а потом сказала:
– Давай, Толька, меняться. Ты мне трубку, а я тебе какую-нибудь вещь. – Людмилка вытащила из кармана ломаную точилку, зубочистку, кусок синего стекла и копеечную монету с дыркой.
Толик осмотрел разложенные на Людмилкиной ладони богатства. Взял монетку.
– Будет считаться, что ты у меня купила.
Людмилка кивнула.
Толик отдал Людмилке трубку и побежал домой. Дома он нарезал плотной бумаги и начал крутить на карандаше трубки. Одни он делал потолще, другие потоньше. Одни гудели басом, другие тонко, как мышь. Толик накрутил полную коробку из-под ботинок и вышел во двор.
– Последнее изобретение! Музыкальные флейты!..
Маленькие ребятишки окружили Толика.
– По копейке, ребята… Вы мне копейку, я вам две трубки… Дешево. Даром отдаю…
Малыши принялись рыться в карманах. Предлагали Толику ломаные брошки, детали заводных игрушек, формочки для песка. Толик не брал. У одного мальца нашлось в кармане четыре копейки.
– Сколько на эти деньги? – спросил он.
Толик деловито отсчитал ему восемь штук.
Мальчишка засунул в рот сразу несколько трубок. Остальные ребятишки помчались домой за деньгами, и скоро Толик бойко торговал, расхваливал свой товар, давал наставления, как пользоваться.
Торговля была нарушена, когда у Толика осталось всего три трубки. К поленнице подошли Мишка с Кешкой.
– Мишка, смотри, что я изобрел!.. – закричал Толик, оттолкнув покупателя в красном башлыке. – Смотри, сидел-сидел и изобрел…
– Изобретатель! У малышей копейки выманиваешь, жаба!.. – Мишка вызывающе сплюнул Толику под ноги. – Мы с Кешкой из парадной смотрели… Кулак ты! Капиталист! Буржуйская морда!
Мишка с Кешкой гордо отвернулись и пошли прочь. А Толик, задыхаясь от обиды, помчался домой.
– Завидно, что я изобрел… – Толик ожесточенно накручивал бумагу на карандаш, намазывал швы гуммиарабиком. – Завидно, что я аппарат покупаю… А еще товарищи были… – Второпях Толик совал перепачканные клеем пальцы в рот. Язык у него щипало от соленого гуммиарабика. Глаза щипало тоже. – Ладно, ладно… Попросите еще аппарат…
Когда Толик снова вышел с полной коробкой трубок, весь двор гудел. На бревне у поленницы сидели Мишка и Кешка и смеялись.
– А ну, подходи!.. Последнее изобретение Круглого Тольки – музыкальная флейта!.. Раздается бесплатно!.. А ну, кому?
Мишка и Кешка доставали из тетради цветной листок и ловко скручивали трубки. Они отдавали их малышам взамен намокших.
– А ну, подходи!..
– Вы не имеете права, – запротестовал Толик. – Это мое изобретение.
– А мы и не говорим, что наше, – ответил Мишка и закричал еще громче: – Последнее изобретение великого изобретателя Тольки Круглого!.. Музыкальная флейта! Бесплатно!!
Толик побежал домой, бросил все трубки в печку и поджег их.
«Ладно, – думал он, глядя на огонь, – я им еще отомщу. Запрыгают».
И случай отомстить вскоре представился.
Толик шел из школы и увидел Мишку. Мишка вытаскивал из подвала целый мешок старых обоев. Рядом стоял Кешка и допытывался:
– Чего это, Мишка?..
– Вторсырье. Ты помоги, Кешка, ладно?.. У нас в школе бумагу собирают, и бутылочки, и железный лом еще.
– Это зачем? – Кешка сунулся в мешок, словно он никогда не видал старых обоев.
– Чудак смешной! Это же государству, понимаешь, помощь… Вторсырье. Такое очень важное сырье… Из старой бумаги можно сделать новую и не нужно деревья спиливать. А бутылки только хорошо помыть, и все – снова наливай в них духи и лекарства… А из металлолома даже трактор можно настоящий сделать. Ну так чего?.. Поможешь?..
– Ладно, – согласился Кешка. – И для моего класса тоже… Пошли собирать!..
– Завтра начнем.
В школе, где учился Толик, тоже собирали бумагу и бутылочки. Некоторые ребята из их класса уже принесли утильсырье, а Толик все откладывал. Но теперь!..
Он помчался домой, нашел старую кошелку.
«Все с носом останетесь… Я первый все бутылочки и всю бумагу в доме соберу… Вы у меня побегаете по лестницам…» Толик наспех проглотил суп и макароны с сосисками, наврал тетке, что торопится в школу на мероприятие и что он скоро придет.
На шестом этаже на лестнице было светлее, чем внизу. Стены домов не загораживали небо.
Толик осмотрелся и неуверенно нажал кнопку звонка.
Дверь открыла пожилая женщина в переднике.
– Чего тебе, мальчик?..
– Бумага и флакончики у вас есть?
Женщина удивленно наклонила голову, будто не расслышала.
– Это для государства надо. Сырье, понимаете?.. Сейчас школы собирают.
Женщина улыбнулась.
– Пойду посмотрю, может, и найдется что-нибудь. – Она прикрыла дверь. А Толик уже звонил в другую квартиру:
– Бумага и флакончики у вас есть?.. Государству помощь… Ценное сырье для промышленности…
Он сразу заметил, что слова «в помощь государству» удивительно действуют на людей. Все начинают улыбаться, хвалят его и несут всевозможные бутылки, бумагу, старые подсвечники, лампы, тарелки, кастрюли, мятую, позеленевшую, но очень ценную для промышленности медь.
Толик обходил лестницу за лестницей. Он уже два раза бегал домой, выгружал на кухне кошелку. Хорошо, что тетя Рая ушла в магазин; чего доброго, еще заставила бы все выбросить. Толик любовался на пыльную кучу, бормотал:
– Во у меня сколько вторсырья!.. Мишка от зависти лопнет. – И мчался за новой добычей.
Дверь одной из квартир ему открыл молодой парень в вязаной безрукавке, с сеткой на волосах. Глаза у парня были маленькие, с легким прищуром и какой-то затаенной усмешкой. Выслушав Толиковы объяснения, парень спросил, удивленно приподняв брови:
– Ты что, в самом деле все это добро в школу понесешь?
– Ага, – кивнул Толик.
Глаза у парня еще больше сощурились.
– В самом деле?
Толик, не зная почему, вдруг начал краснеть.
– Понятно, – протянул парень и засмеялся. – Правильно, пацан, так и действуй. С бумагой не возись, тащи ее в школу – гроши стоит. А вот флаконы и медяшка – деньги. И государству польза, и тебе хорошо, и школа довольна будет… – Парень подмигнул и закрыл дверь.
Толик поставил кошелку на ступеньку, почесал затылок. «Вот это голова!»
Обход лестниц Толик закончил поздно вечером. Дома разобрал добычу, разложил на кучки; бумагу связал бечевкой, флаконы помыл. Медь сложил в старый, еще детсадовский, мешок из-под калош.
На следующий день Толик отнес бумагу в школу и сразу же после занятий отправился сдавать бутылочки и медь: большие бутылки – в продуктовый магазин, маленькие – в аптеку. Мешок с медью потащил на берег реки. Там стоял ларек утильщика.
Вокруг голубого фанерного домика были навалены рогожные мешки с костями, бумага и тряпье.
Утильщик взвесил медь на ржавых весах и такими ржавыми гирями, будто они пролежали года четыре на свалке. Толик тоскливо подумал, что и деньги утильщик даст ему не иначе как ржавые.
– Полтинник, – кратко определил старик утильщик.
Толик заспорил. Но у старика было такое безразличное лицо и такой скучный голос, что Толику стало даже не по себе. Он забрал деньги и, ругая про себя утильщика старым хрычом и обжималой, побежал домой. В кармане куртки, застегнутом булавкой, были три новеньких рубля и полтинник. Настроение Толика по мере приближения к дому все поднималось. Ему стало совсем весело, когда он вбежал во двор. У поленницы Мишка с Кешкой расправляли здоровенный мешок. Они вытрясли из него щепки, опилки и пошли на лестницу, даже не взглянув на Толика.
«Идите, идите, голубчики… Шиш вам вместо сырья…» Толику очень захотелось посмотреть, какие лица будут у ребят, когда они возвратятся несолоно хлебавши.
Ребята выскочили из парадной буквально через три минуты и прямехонько направились к нему.
– Ты и тут успел? – свирепо спросил Мишка.
Толик сделал наивное лицо.
– Не отопрешься, нам Людмилка сказала. И еще одна тетка…
Толик боялся, что Мишка огреет его сейчас кулаком. Но Мишка только зубами скрипнул.
– Что с тобой, жабой, разговаривать!.. Пошли, Кешка, в соседний дом.
Толик спохватился – чего стоять, надо тоже бежать по соседним домам, там небось тоже бутылочки есть. Он было бросился со двора, но тут его окликнули:
– Слышь, активист!..
Толик обернулся. Неподалеку стоял вчерашний парень в пальто нараспашку.
– Хочешь дублон заработать?
– Какой дублон?..
– Ну, гривенник…
– Хочу, а чего делать надо?
– Сбегай в киоск за папиросами. Скажешь, Владик просит.
Толик взял протянутые парнем деньги и помчался за угол к табачному киоску. Инвалид, торговавший папиросами, сначала ни в какую не давал, но когда Толик сказал, что он от Владика, продавец сунул ему «Беломорканал» и коробок спичек. Обратно Толик бежал на последней скорости. В одной руке он крепко сжимал папиросы, а в другой – сдачу, двадцать семь копеек. Парень взял папиросы, сказал: «Молодчик» – и протянул ему всю сдачу.
– Бери, шкет, уважай мою доброту.
Дома Толик пересчитал сегодняшний доход и осторожно, подправляя пером, запихал рубли, серебро и медь в узкую прорезь копилки.
Каждый день, приготовив уроки, чтобы тетя не делала ему выговоров, Толик брал кошелку и отправлялся в соседние дома за бутылочками и медью. Бумагу Толик по-прежнему носил в школу. О нем даже в классной газете написали. Даже картинку нарисовали. На большой куче бумаги стоит Толик и держит в руке пачку тетрадей. Внизу надпись: «Из бумаги, которую собрал Толик Смирнов, можно сделать тетради для всего класса».
Несколько дней Толик крутился возле газеты; ему было приятно, когда спрашивали: «Где ты столько бумаги берешь?..»
Мишка и Кешка с Толиком не разговаривали. Они его просто не замечали. Лишь один раз за последнее время они повернули головы в его сторону, посмотрели на него. И как посмотрели!.. Он получил от утильщика деньги за дырявый латунный таз, а они, мокрые, перемазанные в ржавчине, выковыривали из льда железную кровать, старую, искореженную, пролежавшую здесь, наверно, с самой блокады.
Толиком в этот день завладела тоска.
В комнате над диваном висела картина, даже не картина, а, как говорил отец, этюд очень знаменитого художника Авилова. На полотне был нарисован конный стрелец. Собственно, и коня-то там целиком не было, только большая свирепая голова, изо рта пена, ноздри раздуты… А стрелец поднес к глазам руку в кожаной рукавице, натянул удила, и все ему нипочем. И лицо у него веселое, открытое, смелое. Папа отдал за нее всю зарплату и долго не решался сказать об этом матери. Он вздыхал и подмигивал Толику: мол, будет нам на орехи.
Мать не ругалась. Повесила картину на самом видном месте, над диваном… Почти месяц ели они одну картошку с постным маслом. Стрелец на картине смеялся, и они смеялись, глядя на него.
Зато тетя Рая прямо возненавидела стрельца.
– Эта мазня меня раздражает, – кривилась она. – Искусство должно успокаивать, ласкать взгляд. Как можно жить, когда у тебя за спиной кто-то скалит рот?..
Толик одно время даже собирался снять картину, чтобы угодить тете. Сейчас он сидел за столом, смотрел на веселого стрельца и думал: «Все от меня отвернулись, все друзья. А что я плохого сделал – на аппарат коплю». Стрелец сдерживал своего сумасшедшего коня, в глазах у него полыхало буйное озорство и насмешка. «Вот если бы я картину снял, от меня бы и родители отвернулись», – подумал Толик. Ему стало еще тоскливее.
Парень, которому Толик бегал за папиросами, часто останавливал его во дворе, спрашивал:
– Ну как, активист?.. Живешь?
Толик почему-то спешил улыбнуться.
– Ага… Живу…
– Ну, живи… Слетай-ка мне за колбасой. Сдача, как водится, за работу.
Толик бегал. Парень давал ему гривенники. А однажды Толик заработал у него сразу рубль. Случилось это просто. Парень, как обычно, с ухмылкой предложил:
– Слушай, активист, слетай к цирку. Там к тебе мужчина подойдет. Вот отдашь ему пакет. Это очень важный пакет, а мне, понимаешь, некогда. На ответственное совещание тороплюсь. Целковый за работу, понял?.. – Парень вытащил из кармана гривенник, протянул его Толику. – Командировочные на дорогу.
– Хорошо, дяденька, я мигом.
– Не зови меня «дяденька»… Мы ведь приятели? Зови просто Владик.
Толик порозовел от удовольствия. Поспешно сунул мягкий пакет под мышку и помчался на остановку трамвая. У цирка Толика одолела тревога. Перед фотовитринами толпилось много народа. Из трамваев то и дело выходили пассажиры. Дворники сгребали грязный снег в кучи. «Кому же отдать?..» Толик растерянно бродил у ярко освещенного подъезда. Вдруг к нему подошел высокий мужчина в серой каракулевой шапке.
– Что Владик велел передать для меня? – спросил он, приветливо улыбаясь.
– Вот этот пакет, – ответил Толик и испугался: вдруг это не тот мужчина! Он покрепче прижал к себе пакет, пробормотал: – А это, может, не вам вовсе?..
– Мне, – засмеялся мужчина. – Ты мне – пакет, я тебе – рублевку. Так ведь?..
– Так, – ответил Толик и покраснел.
Мужчина вытащил из кармана серебряный рубль.
– Сходи в кино, купи себе чего-нибудь вкусного. А сейчас поезжай домой.
Мужчина говорил совсем по-домашнему, словно был родным дядей. Даже в трамвай посадил и помахал рукой на прощание.
– Владику привет передай!..
– Передам, – высунулся с площадки Толик.
«Хороший дяденька, – подумал он, – наверно, артист какой-нибудь».
Владика Толик встретил в подворотне.
– Ах, активист!.. Видишь, как удачно: возвращаюсь с совещания, и ты тут как тут. Передал?..
Толик торопливо закивал головой.
– Ага… Каракулевая шапка… Хороший такой дяденька… И рубль мне дал.
– А как же!.. Труд нужно вознаграждать.
Толик еще несколько раз ездил по поручению Владика в разные районы города. Передавал свертки, записки. Привозил Владику тоже свертки и записки.
Копилка наполнялась быстро. Тетя по-прежнему опускала в нее медяки за хорошие отметки; кроме этого, она стала премировать Толика и за хорошее поведение. Все «молочные» деньги тоже находили себе приют в темном собачьем нутре.
Перед самым Новым годом Владик пригласил Толика к себе. Он заметно нервничал, рылся в шкафу, писал что-то очень поспешно и сердито на столике с гнутыми ножками.
– Хочешь трояк заработать? – спросил он вдруг присевшего на стул Толика. И тут же ответил сам: – Понятно, хочешь… На вот, слетай к тому, в каракулевой шапке. Ясно?.. – Он сунул Толику в руки пакет, завернутый в плотную бумагу, и записку…
– Здесь важные образцы. Одна нога здесь, другая там…
– Я только портфель отнесу.
– Срочно надо… Жми с портфелем. Во весь дух давай! – Владик назвал улицу возле цирка и подтолкнул Толика к двери.
Толик пулей выскочил во двор. В подворотне налетел на Мишку и Кешку, ловко перепрыгнул через подставленную ногу и помчался к трамвайной остановке.
– Утиль побежал сдавать, хапуга!.. – Мишка вдруг сорвался с места. – Отнимем, чтоб не задавался.
Приятели дружно затопали вслед за Толиком.
Толик бежал не оглядываясь и только в сквере заметил погоню. Но было уже поздно. Мишка с налету ткнул Толика кулаком в спину. Сверток мягко упал на асфальт… Кешка поддал его ногой. Бумага лопнула, и на чистом, чуть тронутом влагой снегу распластались четыре дымчатые шкурки. Ребята опешили.
Мех на шкурках шелковисто лоснился, переливался мягкими волнами…
– Говори, где украл?! – вцепился в Толика Мишка.
– Мне Владик дал, – испуганно захныкал Толик.
– Врешь, гога несчастный!..
Около ребят остановились прохожие. Седая проворная старушка подошла совсем вплотную и укоризненно погрозила Мишке:
– Я вот тебе, разбойник!.. И не стыдно маленьких бить? А еще красный галстук носишь!..
Мишка хотел огрызнуться, но над его ухом раздался грозный бас:
– Это что у вас происходит?..
Мишкин воротник оказался в сильной пятерне.
Мишка скосил глаза: «Милиционер…»
Милиционер оглядел ребят и ухватил свободной рукой Кешку. Шкурки Кешка уже подобрал; они у него были накручены на руках, как женская муфта.
– Дяденька, это мои шкурки… Мне Владик дал… и записку вот… – залопотал Толик.
Милиционер покрепче зажал ребячьи воротники и кратко приказал:
– Следуйте за мной!..
Мишка ухитрился ухватить Толика за рукав.
– Попробуй убеги, гога несчастный… жаба… Я тебе…
Но Толик и не пытался бежать; он покорно семенил рядом с Мишкой.
В дежурной комнате отделения милиции пахло карболкой и мытыми полами. Не рискнув сесть на стулья, ребята примостились на полу возле батареи парового отопления.
Толик снова захныкал.
– Реви… Еще не так заревешь!.. – Мишка ударил себя по лбу. – Я знаю!.. Этот гога связался с браконьерами или с контрабандистами. Я читал, бывает такое…
Кешка придвинулся ближе, с любопытством посмотрел на Толика.
– Правда связался?
Толик захныкал еще громче.
– Перестань, – сердито сказал Мишка. – Надо было раньше соображать. В общем, крышка тебе теперь.
В дверях появился милиционер.
– Заходите!
Ребята очутились в светлом просторном кабинете. У окна стоял высокий плотный майор милиции. Шкурки лежали на столе. Офицер смотрел на ребят и молчал.
– Товарищ начальник, – выступил вперед Мишка. – Он не гад. Он просто запутался. Он на деньги жадный стал.
– Кто запутался? – строго спросил майор.
– Как кто?.. Вот, гога с бантом… – Мишка подтолкнул Толика к столу.
Майор подошел ближе и теперь смотрел на Толика сверху, большой и угрюмый.
– Ну что ж, Гога. Поведай, откуда у тебя выдра. Вот эти шкурки.
Толик переминался с ноги на ногу. Ему хотелось уцепиться за Мишкин рукав. Но Мишка смотрел отчужденно. Толик сделал два робких шага и уцепился за стол.
– Я… Я не украл… Это Владик попросил отвезти пакет к тому. К каракулевой шапке… А они вот напали…
Майор наморщил лоб, кивнул Мишке и Кешке:
– Посидите в дежурной комнате.
Сидеть пришлось долго. Наконец из кабинета вышел майор.
– Молчать умеете?
– Как гробы!..
– Так вот… Где были, что делали – никому. Ясно?..
– А с Толиком что будет? – спросил Кешка. – Неужели его…
– Да если хотите, мы его во дворе на сто процентов отлупим. Он же ведь не гад какой… – пробасил Мишка. – Да мы ему!..
Майор насупился.
– Уговор помните?
– Помним.
– Все… Бегите домой.
Через несколько минут ребята сидели в своем излюбленном месте, на бревне между поленницами, молчали и думали.
А Толик тем временем шагал к цирку. Он прижимал к боку мягкий пакет, завернутый в серую плотную бумагу.
Он часто оглядывался, смотрел на номера домов. Наконец остановился около старого, с облупленным фасадом здания, вошел в подворотню. Почти в тот же момент к дому подкатила черная «Победа»…
Всматриваясь в полустертые номера квартир, Толик медленно поднимался по лестнице. Наконец он отыскал дверь, обитую белой медицинской клеенкой, и, привстав на цыпочки, позвонил.
Дверь неожиданно распахнулась. На площадку шагнул мужчина в домашних туфлях и толстой шерстяной куртке:
– Ты зачем здесь?..
Толик торопливо проглотил слюну.
– Я… Меня Владик прислал… Вот это вам… И записка.
Мужчина взял записку, быстро пробежал ее глазами, нахмурился и почти вырвал пакет из рук Толика.
– Ты чего такой?.. Моченый… Случилось что-нибудь?..
Внутри у Толика похолодело.
– Не… У меня голова болит. Я отказывался, а Владик говорит – срочно… Вот я и поехал.
– Пойдешь мимо аптеки, купи пирамидон, – мужчина достал из кармана пятнадцать копеек, протянул Толику и ласково провел ладонью по Толиковой щеке.
«Вот он какой хитрый! – думал Толик, спускаясь вниз по лестнице. – Добрым притворяется, паразит… Недаром майор говорил, что это опытный и осторожный спекулянт».
На площадке первого этажа мимо Толика прошли четверо мужчин. Он посторонился, пропуская их наверх.
От всех передряг и переживаний Толик позапустил уроки, и его теперь частенько оставляли в школе заниматься. Тетка ворчала, допытывалась, не заболел ли.
Однажды, когда он поздно возвращался из школы, его еще в подворотне встретили Мишка с Кешкой.
– Толька… Тут к тебе майор приходил. Хотел тебя видеть, – наперебой выкладывали они. – Велел зайти к нему. Вот бумажку оставил, чтобы тебя пустили.
Толик положил бумажку в карман и, понурив голову, побрел домой. Через несколько минут Толик снова появился во дворе с тяжелым, завязанным в материн платок предметом в руках.
Толик развязал платок в просторном кабинете майора и поставил на стол большую фаянсовую собаку с глупыми блестящими глазами.
– Это что еще за фигура? – спросил майор. – Зачем ты ее сюда приволок?..
– Вещественное доказательство, – пробормотал Толик. – Там деньги, которые они мне давали.
Майор покачал головой.
– И не жалко?.. Ведь там у тебя и за утиль, – он улыбнулся, сощурил глаз. – И за хорошие отметки…
Толик покраснел.
– Откуда вы знаете?..
– Мы все про тебя знаем. – Майор постучал по собаке карандашом. – Английский фаянс. Попадет тебе от тетки!
– Попадет, – согласился Толик. – А я все равно обратно не возьму.
Сима из четвертого номера
Был мальчишка высок и худ, непомерно длинные руки держал глубоко в карманах. Голова на тонкой шее всегда немного клонилась вперед. Ребята прозвали его Семафором.
Мальчишка недавно переехал в этот дом. Он выходил во двор в новых блестящих калошах и, высоко задирая ноги, шагал на улицу. Когда он проходил мимо ребят, то опускал голову еще ниже.
– Ишь, воображает! – злился Мишка. – Знаться не хочет… – Но гораздо чаще Мишка кричал: – Семафор, поди сюда, поговорим!..
Ребята тоже кричали вдогонку мальчишке разные насмешливые, а подчас и оскорбительные слова. Мальчишка только ниже опускал голову и ускорял шаг. Иногда, если ребята подходили к нему вплотную, он смотрел на них голубыми, очень большими, чистыми глазами и молча краснел.
Ребята решили, что Семафор для такого хлипака слишком хорошая кличка, и стали звать мальчишку просто Сима, а иной раз – для верности – Сима из четвертого номера. А Мишка все злился и ворчал при виде мальчишки:
– Надо этого гуся проучить. Ходит тут!..
Однажды Сима исчез и долго не появлялся во дворе. Прошел месяц, два… Зима стала слабеть и хозяйничала на улице только по ночам. Днем дул с Финского залива теплый ветер. Снег на дворе посерел, превратился в мокрую грязную кашу. И вот в эти по-весеннему теплые дни опять появился Сима. Калоши его были такие же новые, будто он и не ходил в них вовсе. Шея еще плотнее обмотана шарфом. Под мышкой он держал черный альбом для рисования.
Сима посмотрел на небо, сощурился, словно отвык от света, замигал. Потом он направился в дальний угол двора, к чужой парадной.
– Эге, Сима вылез!.. – удивленно присвистнул Мишка. – Знакомство, никак, завел.
По лестнице, куда шел Сима, жила Людмилка.
Сима подошел к парадной и стал медленно прохаживаться взад-вперед, нерешительно поглядывая в темный проем лестницы.
– Поджидает, – усмехнулся Круглый Толик, – Людмилку свою…
– А может быть, вовсе и не Людмилку, – вставил Кешка. – Чего ему с Людмилкой связываться?
Толик посмотрел на Кешку хитро – мол, знаем, не маленькие – и сказал:
– Чего он тогда там делает?.. Может, воздухом дышит?..
– Может, – согласился Кешка.
Мишка слушал, как они пререкаются, и о чем-то размышлял.
– Пора действовать, – неожиданно вмешался он. – Пойдем поговорим с этим Симой.
Мишка и Круглый Толик плечом к плечу тронулись вперед. Кешка тоже пристроился к ним. В решительный момент оставлять товарищей нельзя – это называется честь. К трем приятелям пристроилось еще несколько ребят. Они шли по бокам и сзади.
Заметив надвигающуюся на него армию, Сима поднял голову, как всегда, покраснел и улыбнулся робко.
– Ты чего?.. – начал Мишка. – Чего тут?.. Ну, че?
Сима покраснел еще гуще. Пробормотал:
– Ничего… Хожу…
– Он, оказывается, ходит! – засмеялся Круглый Толик.
Мишка подался вперед, заложил руки за спину, повернулся к Симе немного боком и заговорил медленно, угрожающе:
– Ты что, может, нас за людей не считаешь?.. Да?.. Может, ты храбрый?.. Пойдем перекинемся…
Сима обвел всех ребят своими большущими глазами, слегка приоткрыл рот.
– А я разве вам сделал что?
– А мы тебя бить не собираемся, – разъяснил ему Мишка, – мы это всегда успеем… Я говорю, перекинемся, пойдем один на один… Посмотрим, что ты за страус такой необыкновенный, что к нам подходить не желаешь.
– С тобой? – переспросил Сима.
Мишка выпятил губу, кивнул.
Сима посмотрел под ноги и совсем неожиданно возразил:
– Так ведь грязно очень.
Ребята дружно захохотали. А Мишка презрительно оглядел Симу с ног до головы.
– Может, тебе персидский ковер постелить?
Сима прижал к себе черный альбом, потоптался на месте и попросил:
– Обождем, а… когда солнце будет?
Ребята захохотали.
Когда насмеялись вдоволь, Мишка шагнул вперед, рванул из Симиных рук альбом.
– Солнце ему надо… Ну-ка, дай поглядеть!
Сима побледнел, вцепился было в Мишкину руку, но его тут же оттеснили.
А Мишка уже раскрыл черную коленкоровую обложку. На первой странице альбома красивыми цветными буквами было выведено:
«Учительнице Марии Алексеевне от Григорьева Коли».
– Подхалимством занимается… Ясно! – Мишка произнес это таким тоном, будто ничего другого и не ожидал.
– Отдайте альбом, – просил за спинами ребят Сима. Он пытался растолкать толпу, но мальчишки стояли плотно.
Некоторые посмеивались, а Мишка кричал:
– Ты, подхалим, не очень, а то я и солнышка дожидаться не стану, отпущу тебе порцию макарон по шее!
Кешка уже не жалел Симу, он стоял рядом с Мишкой и торопил его:
– Переворачивай дальше, чего ждешь?..
На следующей странице был нарисован парусный корабль, бригантина, как определил Мишка. Бригантина неслась на всех парусах. Нос ее зарывался в кипящую густо-синюю волну. На палубе у мачты, скрестив руки, стоял капитан.
– Ух, здорово!..
Ребята насели на Мишку.
Каравеллы, фрегаты, крейсеры, подводные лодки рассекали упругие волны. Бушевали акварельные штормы, тайфуны… А на одном рисунке был даже изображен гигантский смерч. Моряки с небольшого суденышка били по смерчу из пушки. После кораблей пошли разные пальмы, тигры…
Кешка подпрыгивал от восторга. Он толкал Мишку под локоть, просил:
– Мишка, дай картиночку… Ну, Мишка, же…
Все забыли, что альбом принадлежит Симе, забыли даже, что Сима стоит здесь рядом.
Мишка закрыл альбом и посмотрел через головы ребят на художника.
– Ты, подхалим Сима, слушай… Поступим по чести и по совести. Чтобы ты не подлизывался к учителям в другой раз, раздадим твои картинки всем, кто захочет. Понятно? – И, не дожидаясь ответа, закричал: – А ну, подходи!.. Красивые картины из морской жизни!..
Листы в альбоме были связаны белой шелковой лентой. Мишка распустил бант на обложке, скомкал первую страницу с надписью и принялся раздавать картинки.
Кешка получил четырехтрубный крейсер «Варяг», фрегат с черным пиратским флагом. По палубе фрегата бегали пестрые человечки с громадными саблями и пистолетами… Выпросил еще обезьяну на пальме и высокую гору с белой сахарной вершиной.
Раздав все картинки, Мишка подошел к Симе и толкнул его в грудь.
– Проваливай теперь!.. Слышишь?
Губы у Симы задрожали, он закрыл глаза руками в серых вязаных перчатках и, вздрагивая, пошел к своей лестнице.
– За солнышком следи! – крикнул ему вдогонку Мишка.
Ребята хвастали друг перед другом трофеями. Но их веселье было неожиданно нарушено. В дверях парадной появилась Людмилка.
– Эй вы, дайте мне картинок, а то все расскажу про вас… Расскажу, что вы бандиты… Зачем Симу обидели?
– Ну, что я говорил? Они друг с другом заодно, – подскочил к Кешке Круглый Толик. – Сейчас бы они пошли к учительнице под ручку… – Толик изогнулся, сделал руку кренделем и прошел, вихляясь, несколько шагов.
Людмилка вспыхнула.
– Хулиганы, и вовсе я с этим Симкой не знакома…
– Ну и убирайся, нечего тогда нос совать! – сказал Мишка. – Пошла, говорю! – Он топнул ногой, будто собрался броситься на Людмилку.
Людмилка отскочила в сторону, поскользнулась и шлепнулась в снежное месиво у порога лестницы. На розовом пальто с белой меховой оторочкой затемнело громадное мокрое пятно. Людмилка заревела.
– И про это т-тоже скажу-у-у… Вот увидите!..
– У, пискля! – махнул рукой Мишка. – Пошли, ребята, отсюда…
У поленницы, в излюбленном своем месте, мальчишки снова стали рассматривать рисунки. Один Мишка сидел понурясь, тер ладошкой под носом и собирал лоб то в продольные, то в поперечные морщины.
– Это какая учительница Мария Алексеевна? – бормотал он. – Может, которая по Людмилкиной лестнице живет?..
– Придумал… Она уже третий год в школе не работает. На пенсию ушла, – беспечно возразил Круглый Толик.
Мишка посмотрел на него равнодушно.
– Где так ты умный, когда не надо… – Он поднялся, в сердцах пнул полено, на котором только что сидел, и, оборотясь к ребятам, стал отбирать картинки. – Давайте, давайте, говорю…
Кешке не хотелось расставаться с кораблями и пальмой, но он без слов отдал их Мишке. После того как ушел Сима, ему стало не по себе.
Мишка собрал все листы, вложил их обратно в альбом. Только первая страница с посвящением была безвозвратно испорчена. Мишка разгладил ее на коленях и тоже сунул под обложку.
На другой день в небе хозяйничало солнце. Оно распустило снежную жижу и веселыми потоками погнало ее к люкам посреди двора. В водоворотах над решетками ныряли щепки, куски бересты, раскисшая бумага, спичечные коробки. Всюду, в каждой капле воды, вспыхивали маленькие разноцветные солнца. На стенах домов гонялись друг за другом солнечные зайчики. Они прыгали ребятам на носы, щеки, вспыхивали в ребячьих глазах. Весна!
Дворничиха тетя Настя сметала с решеток мусор. Ребята проковыривали отверстия палками, и вода с шумом падала в темные колодцы. К обеду асфальт подсох. Только из-под поленниц продолжали бежать реки грязной воды.
Мальчишки строили из кирпичей плотину.
Мишка, прибежав из школы, повесил свою сумку на гвоздь, вбитый в большущее полено, и принялся сооружать водохранилище.
– Давайте быстрее, – надрывался он, – не то из-под поленницы вся вода убежит!
Ребята носили кирпичи, песок, щепки… и вот тут они заметили Симу.
Сима стоял неподалеку от ворот с портфелем в руках, словно раздумывая, куда ему идти – домой или к ребятам.
– А, Сима!.. – закричал Мишка. – Солнышко на небе. Сухо, смотри, – Мишка показал на большую подсохшую плешину. – Ну, что скажешь?
– Может, подушку принести? – съязвил Толик.
Ребята смеялись, наперебой предлагали свои услуги: ковры, половики и даже солому, чтобы Симе не было жестко.
Сима немного постоял на прежнем месте и двинулся к ребятам. Разговоры тотчас смолкли.
– Давай, – просто сказал Сима.
Мишка поднялся, вытер мокрые руки об штаны, сбросил пальто.
– До первой крови или на всю силу?
– На всю силу, – не слишком громко, но очень решительно ответил Сима. Это значило, что он согласен драться до конца, пока поднимаются руки, пока пальцы сжимаются в кулак. Здесь уже неважно, течет у тебя из носа кровь или нет. Побежденным считается тот, кто скажет: «Хватит, сдаюсь…»
Мальчишки стали в кружок. Сима повесил свой портфель на один гвоздь с Мишкиной сумкой, снял пальто, завязал шарф вокруг шеи потуже.
Толик шлепнул себя пониже спины и сказал: «Бем-м-м! Гонг!»
Мишка поднял кулаки к груди, заскакал вокруг Симы. Сима тоже выставил кулаки, но по всему было видно, что драться он не умеет. Как только Мишка приблизился, он сунул руку вперед, пытаясь достать Мишкину грудь, и тут же получил удар в ухо.
Ребята думали, что он заревет, побежит жаловаться, но Сима поджал губы и замахал руками, как мельница. Он наступал. Месил кулаками воздух. Иногда его удары доставали Мишку, но тот подставлял под них локти.
Сима получил еще одну затрещину. Да такую, что не удержался и сел на асфальт.
– Ну, может, хватит? – спросил Мишка миролюбиво.
Сима помотал головой, поднялся и снова замолотил руками.
Зрители при драке очень переживают. Они подпрыгивают, машут руками и воображают, что этим самым помогают своему приятелю.
– Мишка, да что ты сегодня!.. Миша, дай!
– Мишка-а-а… Ну!
– Сима, это тебе не подхалимством заниматься… Миша-а!
И только один из ребят вдруг крикнул:
– Сима, держись!.. Сима, дай! – Это кричал Кешка. – Да что ты руками-то машешь? Ты бей…
Мишка дрался без особого азарта. Среди зрителей нашлись бы готовые поклясться, что Мишка жалел Симу. Но после Кешкиного выкрика Мишка набычился и принялся так молотить, что Сима согнулся и только изредка выставлял руку, чтобы оттолкнуть противника.
– Атас! – вдруг крикнул Толик и первый бросился в подворотню. К поленнице торопливо шла Людмилкина мать; чуть поодаль выступала Людмилка. Заметив, что мальчишки разбегаются, Людмилкина мать прибавила шагу.
– Я вас, хулиганы!..
Мишка схватил свое пальто и шмыгнул в подворотню, где уже скрылись все зрители. Только Кешка не успел. Он спрятался за поленницу.
А Сима ничего не видел и не слышал. Он по-прежнему стоял согнувшись, оглушенный от ударов. А так как Мишкины кулаки вдруг перестали обрушиваться на него, он, видно, решил, что противник устал, и поспешил в наступление. Первый его выпад угодил Людмилкиной матери в бок, второй – в живот.
– Ты что делаешь? – взвизгнула она. – Людочка, этот хулиган тебя в лужу толкнул?
– Не-ет, – проныла Людмилка. – Это Сима, они его били. А толкнул Мишка. Он в подворотню удрал.
Сима поднял голову, растерянно посмотрел по сторонам.
– За что они тебя били, мальчик? – спросила Людмилкина мать.
– А они меня и не били вовсе, – угрюмо ответил Сима.
– Но я же сама видела, как хулиганы…
– Это был поединок. По всем правилам… И вовсе они не хулиганы. – Сима надел пальто, снял с гвоздя свой портфель, пошел было прочь.
Но тут Людмилкина мать спросила:
– А это чья сумка?
– Мишкина! – выкрикнула Людмилка. – Нужно ее взять. Мишка тогда сам придет.
Тут Кешка выскочил из-за поленницы, схватил сумку и побежал к парадной.
– Беги за мной! – крикнул он Симе.
– Это Кешка – Мишкин приятель. Хулиган!.. – заревела Людмилка.
В парадной мальчишки перевели дух, сели на ступеньку лестницы.
– Тебе не очень больно?.. – спросил Кешка.
– Нет, не очень…
Они еще немного посидели, послушали, как Людмилкина мать грозит сходить в Мишкину школу, к Мишкиным родителям и даже в милицию, в отдел борьбы с безнадзорностью.
– Ты этот альбом своей учительнице подарить хотел? – спросил вдруг Кешка.
Сима отвернулся.
– Нет, Марии Алексеевне. Она на пенсии давно. Когда я заболел, она узнала и пришла. Два месяца со мной занималась… бесплатно. Я ей специально этот альбом рисовал.
Кешка свистнул. А вечером он пришел к Мишке.
– Мишка, отдай Симе альбом. Это когда он болел, так Мария Алексеевна с ним занималась… бесплатно…
– Сам знаю, – ответил Мишка.
Весь вечер он был неразговорчивым, отворачивался, старался не глядеть в глаза. Кешка знал Мишку и знал, что неспроста это. А на следующий день случилось вот что.
Ближе к вечеру Сима вышел во двор. Он по-прежнему шел опустив голову и покраснел, когда к нему подскочили Мишка с Толиком. Он, наверное, думал, что опять его позовут драться; вчера никто не сдался, а ведь нужно довести до конца это дело. Но Мишка сунул ему свою красную мокрую руку.
– Ладно, Сима, мир.
– Пойдем с нами водохранилище делать, – предложил Толик. – Ты не стесняйся, дразнить не будем…
Большие Симины глаза засветились, потому что приятно человеку, когда сам Мишка смотрит на него как на равного и первый подает руку.
– Ты ему альбом отдай! – зашипел Кешка Мишке на ухо.
Мишка нахмурился и ничего не ответил.
Кирпичная плотина протекала. Вода в водохранилище не держалась. Реки норовили обежать его стороной.
Ребята замерзли, перемазались, хотели даже пробивать в асфальте русло. Но им помешала маленькая старушка в пуховом платке.
Она подошла к Симе, придирчиво осмотрела его пальто, шарф.
– Застегнись, Сима!.. Ты опять простудишься… – Потом посмотрела на него ласково и добавила: – Спасибо за подарок.
Сима покраснел густо и пробормотал, стыдясь:
– Какой подарок?..
– Альбом. – Старушка оглядела ребят, словно уличая их в соучастии, и торжественно произнесла: – «Дорогой учительнице Марии Алексеевне, хорошему человеку».
Сима покраснел еще гуще. Он не знал, куда деться, он страдал.
– Я не писал такого…
– Писал, писал! – вдруг захлопал в ладоши Кешка. – Он нам этот альбом показывал, с кораблями…
Мишка встал рядом с Симой, посмотрел на старушку и сказал глуховато:
– Конечно, писал… Только он нас стесняется – думает, мы его подхалимом дразнить будем. Чудак!..
Кирпичные острова
На задний двор редко заглядывали взрослые. Там высились кучи дощатых ящиков, валялись бочки с налипшим на бурые бока укропом. Лежали груды известки и кирпича.
В марте, когда с крыш сбросили снег, задний двор превратился в недоступную горную страну, которую с криком штурмовали альпинисты, отважные и драчливые. Самыми бесстрашными среди них были Мишка и Кешка.
Вскоре горная страна стала оседать. Острые пики обвалились. А в конце апреля задний двор превратился в громадную лужу.
Ребята уже не заглядывали сюда. Девчонки кидали в начерченные на тротуарах квадраты жестяные банки из-под гуталина, именуемые странным словом «скетишь-бетишь», и без устали прыгали на одной ноге. Мальчишки, вытирая на ходу носы, гонялись друг за другом по всем правилам новой воинственной игры – «Ромбы». И только Сима из четвертого номера остался верен заднему двору. Он выстругал из дощечек, отломанных от ящика, остроносые корабли. Приладил им клетчатые паруса из тетрадки по арифметике и пустил свой флот в далекое плавание.
Плывут корабли, садятся на известковые рифы, причаливают к кирпичным островам. А адмирал Сима бегает по узкой полоске суши у самой стенки дома.
– Право руля!.. Паруса крепи!.. – Но нет у него сил помочь потерпевшим крушение. Лужа глубокая, а башмаки…
Заглянул на задний двор Кешка. Оглядел Симу с головы до ног, сказал, как говорят взрослые:
– Сима, у тебя здоровье хлипкое, а ты вон вымок весь. Подхватишь грипп – опять свалишься…
Сима насупился. А Кешка присел на корточки, стал смотреть. Один кораблик на суше лежит с поломанной мачтой; другой – к кирпичу приткнулся; третий – зацепился за что-то посреди лужи и поворачивался на одном месте.
– Сима, чего это корабль крутится?
– Это его гигантский кальмар щупальцами схватил…
Кешка захохотал.
– Ой, Сима… Да это же гнилая стружка, в какую яблоки упаковывают.
– Ну и что же? – тихо возразил Сима. – Все равно. – Сима сжал губы, нахмурил лоб и сказал убежденно: – Нет, кальмар. И экипаж корабля сейчас с ним сражается.
Кешка присвистнул, засмеялся еще громче.
– Если б ты моторный корабль сделал, я понимаю. А это… – Он сплюнул в лужу и пошел под арку, но на полпути передумал, вернулся.
– Знаешь что, Сима, я все-таки с тобой побуду, ладно?
– Как хочешь, – ответил Сима равнодушно, взял дощечку и стал, как веслом, разгребать воду. От дощечки пошли волны по всей луже. Кораблик, приткнувшийся к кирпичу, закачался, задрал нос и поплыл дальше. Корабль, что в стружке запутался, подскакивал на волнах, но стружка держала его крепко. Он кренился, палубу ему заливало водой.
– Пойду домой, – наконец решил Сима.
– А корабли?..
– Они в плавании. Им еще далеко плыть.
Кешка покачал головой.
– Чудной ты!.. Брось, не ходи. Давай лучше полежим на ящиках, посушимся.
Они сняли пальто, разложили их на досках. А сами залезли в ящики из-под яблок. Лежат на спине, смотрят в глубокое, как Тихий океан, небо и молчат.
Солнышко пригревает хорошо. От Симиного пальто поднимается легкий пар. Кешка повернулся, стал смотреть на лужу. В воде отражается небо, и лужа от этого голубая. Если прищуриться да еще загородить глаза ладошкой, чтобы не видеть стен дома и сараев, то на самом деле кажется, будто лежишь на берегу спокойного утреннего моря.
– Сима, а ты на море бывал?..
– Нет. Где я раньше жил, только речка была.
Кешка скривил губы.
– А еще корабли строишь. А я, кроме Балтийского, еще на Черном был. Вот там да!.. А ты в луже каких-то кальмаров выдумал.
Сима обиделся, хотел уйти, но тут на заднем дворе появились двое: седой сутулый старик без шапки и кругленькая старушка с розовым лицом. Они вместе несли ковер.
Старушка посмотрела на лужу, сказала расстроенно:
– Вот видишь!.. Безобразники, не могут люк прочистить.
– Будет тебе, Катя! – хрипло забасил старик. – Тебе, конечно, лужа. А может, для кого – океан. – Он кивнул на Симины корабли. – Ты вообще воды, кроме чая с лимоном, не признаешь, а здесь дело тонкое… – Старик пошире расставил ноги, оперся о толстую бугроватую палку. Слегка затуманенные, как талые льдинки, глаза его смотрели на Симин флот, на кирпичные острова, на известковые мели. Потом он поднял палку и показал ею на острые обломки, торчавшие из воды.
– На острова Зеленого Мыса похожи. Голое, дрянное место… А вон подальше, – старик наклонился вперед, – видишь, вроде проливчика, горловинка… Гибралтар будто. А чуть южнее – Танжер. Я тебе этот ковер из Танжера привез. – Старик снова облокотился на свою палку и замер. Лицо его стало задумчивым.
– Ну, хватит, – тронула его за рукав старушка. – Пойдем.
Старик вздохнул.
– Да, да… Ты, Катя, ступай домой, а я ковер вот здесь на ящиках выколочу.
Старушка помогла мужу разложить ковер на куче ящиков и ушла в подворотню. Старик проводил ее немного и вернулся.
Он огляделся по сторонам, как мальчишка, который хочет созорничать, подошел к луже. Он нагнулся, подобрал Симин кораблик, поправил мачту, клетчатый парус и легонько пустил его на воду. Кораблик побежал к кирпичным островам.
Старик разгребал палкой воду, как это делал Сима, и, нагоняя кораблик, по луже покатились волны.
Сима вылез из ящика, взял свое пальто и подошел к старику сзади. Услыхав его сопение, старик вздрогнул, оглянулся.
– Ух ты!.. Думал, жена… – смущенно улыбнулся он и тронул всей пятерней обкуренные усы. – Понимаешь, не любит она моря… хоть ты что… Это твой флот, что ли?
– Мой, – кивнул Сима.
По щекам старика разошлись глубокие складки, плечи он выпрямил. Теперь палка казалась ненужной в его руках.
– Чего это шхуна у тебя дрейфует?.. Вон та… На рифы села?
– Нет, – покачал головой Сима, – это ее гигантский кальмар схватил.
Кешка подумал: «Засмеет сейчас Симу».
Но старик ничего, не засмеялся, лишь озабоченно нахмурил лоб.
– Кальмар, говоришь?.. Вот тресковая смерть. Кашалота бы сюда. Против кашалота ни один кальмар не выстоит… Я, брат, на кашалотов охотился и на финвалов. Ты вот про единорога что-нибудь знаешь?.. Нарвал называется… Бивень у него метра три длиной впереди из носа торчит. Шлюпку он, словно шилом, протыкает…
– Будет тебе, будет!.. – раздался из подворотни тихий голос.
Старик покраснел, спрятал глаза в насупленных мохнатых бровях. Под аркой, прислонившись к стене, стояла его жена.
– Да вот, видишь, Катя, моряка встретил. Поговорить надо.
Старушка поджала губы и критически осмотрела Симу.
– Вымок-то весь, как утенок… Пойдем, что ли, чаем напою с вареньем… с малиновым.
– Греби, греби, – подтолкнул Симу старик. – Она только с виду сердитая. Она моряков уважает.
Сима оглянулся на ящики, хотел, наверно, позвать Кешку, но Кешка запрятался поглубже, чтобы его не заметили. Ему было очень грустно.
Когда двор опустел, он вылез из ящика, подошел к луже.
В луже отражались облака. Они бежали по опрокинутому небу. Кешке казалось, что он медленно плывет по волнам…
Мелькают острова, потрескавшиеся от солнца. Над водой дерутся поморники и альбатросы. В морской пене хищно шныряют единороги.
Что-то щекотное и теплое подступало к Кешкиному горлу, как подступают слезы, когда смотришь хороший кинофильм с хорошим концом.
Последний рассказ
Почти каждый день в жизни у людей случаются необыкновенные события – то у одного человека, то у другого. Такие, что даже и нарочно придумать трудно. Разве мог вообразить Кешка, что останется в квартире один, без соседей? А так случилось. Василий Михайлович – шофер – уехал на Ангару. Тетя Люся получила большую комнату от своего завода.
Пришли управхоз и дворничиха, опечатали пустое жилье.
Нет теперь у Кешки соседей, только сургучные унылые печати болтаются на дверях. Можно Кешке не только морской, но и какой угодно бой устраивать. В первые дни они с Мишкой так и делали. Чего только не вытворяли! Раньше за такие дела тетя Люся неделю прохода не давала. А сейчас кричи сколько угодно, кувыркайся, на голове ходи. Но ведь как человек устроен?.. Пустая квартира: играй, пой. Нет, не хотят, к Мишке идут. Кешка совсем от дома отбился. Появится к маминому приходу и опять за дверь – до самого вечера.
Однажды, когда Кешка обедал в кухне, ел холодный суп из кастрюли, пришли в квартиру управхоз, дворничиха, а с ними круглая старушка с белобрысой девчонкой.
– Вот вам ключи, – сказал управхоз, срывая печати с обеих комнат. – Живите. Соседи у вас хорошие, мирные. Комнаты тоже хорошие. – Он сам открыл двери, показал старушке и девчонке обои, потолки и только после этого отдал ключи. – Располагайтесь, вещички привозите. Если, скажем, машина нужна и грузчики, в нашем доме склад размещается, у них машинку прихватить не трудно. Я похлопочу.
– Спасибо, – поклонилась старушка. А девчонка начала чертить ногой на полу, будто размечала что-то.
Всего этого из кухни, конечно, не видать. Но ведь на то Кешка и главный жилец в квартире, должен он с новенькими познакомиться. Кешка вышел в коридор, прижал кастрюлю покрепче к животу, отхлебывает ложку за ложкой, наблюдает. Управхоз и дворничиха ушли.
– Ой, бабушка, смотри! – вдруг крикнула девчонка. – Кто это?
– Человек, кто… – ответил Кешка. – Что, людей не видела?
– Ты в этой квартире живешь, мальчик? – поинтересовалась старушка.
– Живу.
Старушка хотела еще что-то спросить, но девчонка подтолкнула ее в бок и засмеялась.
– Смотри, как он ест. Прямо из кастрюли…
– Ну и ем, – ответил Кешка. – Так вкусней; небось не пробовала.
Он зачерпнул полную ложку гущи и, громко жуя, пошел в кухню. Для важности он еще пристукивал по дну кастрюли пальцами, как по бубну.
– Мама, у нас теперь новые жильцы, – объявил он за ужином матери. – Девчонка одна и еще старушка.
На следующий день новые жильцы переезжали. Грузчики носили тяжелые вещи – шкафы, столы, диван, пианино, много ящиков и разных узлов.
Кешка ходил по коридору, посвистывал, тыкал в узлы ботинком. Он с удовольствием помог бы, но девчонка вертелась, как заведенная, всюду поспевала, указывала:
– Шкаф здесь поставьте. Диван – здесь. Вот сюда для телевизора шкафчик. Здесь книжные шкафы.
Старушка сидела на подоконнике в комнате и лишь иногда поправляла ее:
– Не сюда, Анечка, здесь кресло.
Кешку девчонка будто и не замечала. Только один раз она обратилась к нему, да и то обидно:
– Вместо того чтобы болтаться без дела, помоги. Бабушка больная, а я одна не могу… – Нужно было придвинуть к стене поплотнее туалет светлого дерева с высоким овальным зеркалом.
– Не можешь, дык и воображать нечего, – ответил Кешка с вызовом. Он уцепился за зеркало. – Давай!.. Рраз!.. Раз, два, взяли!..
Девчонка надменно посмотрела на него. А когда зеркало было установлено на место, пробормотала так, чтобы слышал один только Кешка:
– Дикарь.
– Барракуда[1], – огрызнулся Кешка в ответ.
Хищная рыба, водится в южных морях.
Вот так и начали завязываться Кешкины отношения с девчонкой Анечкой.
Вечером мама тоже познакомилась с новыми соседями. Они долго стояли на кухне со старушкой. Мама рассказывала о себе, о своей работе, о Кешке.
– Одичал он у меня. Я на работе целый день.
– Да, да, – кивала старушка. – Я так же своего растила. Отец продкомиссаром был. В Средней Азии погиб…
Теперь рассказывала старушка, а мама кивала.
Девчонка вела себя с большим достоинством, как взрослая.
Если есть на свете цапля с короткой шеей, то девчонка напоминала Кешке именно такую птицу. Она любила, зацепив одну ногу за другую и наклонив голову, искоса поглядывать за Кешкой. Посмотрит-посмотрит и что-нибудь скажет умное, вроде:
– Давай я на тебя буду культурно влиять.
– Попробуй только.
– Причешись, неприлично ходить лохматому.
– А тебе что за дело?
– Ненормальный…
– Барракуда!
Однажды девчонка сказала Кешке:
– Ты такой невоспитанный дикарь потому, что у тебя отца нет.
– А у тебя-то есть?
– У меня есть. Мой папа на Севере, он там важное месторождение разведывает.
Кешка ничего не ответил на это, оделся и ушел на улицу. Неприятно было на душе у него. Раньше ему никто такого не говорил. Как-то давно, еще совсем маленьким, Кешка спросил у матери про отца. Она смешалась, посмотрела куда-то поверх Кешкиной головы, потом сказала очень тихо и очень серьезно: «У тебя есть мать, Кешка… Разве тебе этого не достаточно?» По правде говоря, Кешке было достаточно и одной мамы. Он очень любил ее, слушался, насколько мог, и ни за что на свете не огорчил бы ее умышленно ничем, даже самой малостью. А если он и причинял маме неприятности, то они вдвоем всегда очень хорошо могли разобраться и всегда уступали друг другу. В общем, они хорошо ладили. Несмотря на это, слова девчонки Анечки больно кольнули Кешкино сердце. Он почему-то затосковал, как не тосковал после потасовок и других крупных неудач. Играл в этот день вяло, часто отходил от ребят, стоял, уставившись в небо. А под вечер, сидя у поленницы, спросил своих друзей, Мишку и Симу из четвертого номера:
– Скажите, а… почему у меня отца нет?
Мишка захлопал глазами, даже рот приоткрыл, но, как старший, взял себя в руки и ответил очень авторитетно:
– Это бывает… Понимаешь, бывает, что ребята без отцов растут.
– А может, у тебя отец в войну погиб, – высказал предположение Сима. – У многих ребят отцы в войну погибли. Смертью храбрых…
Кешке такой оборот дела очень понравился. Он представил себе, каким был его отец отважным, высоким, в каждой руке по гранате… Но Мишка не дал ему и помечтать даже.
– Когда же он погиб, если ты давно после войны родился?..
– А может, при самолетной катастрофе… А может, он моряк был и шторм его корабль перевернул, – продолжал фантазировать Сима.
Мишка был настроен более прозаически.
– Должно быть, они просто разошлись. Бывает такое. Не поладили – и в разные стороны.
За ужином Кешка опять спросил маму об отце. Она поставила на стол недопитую чашку чая, повертела в руках сухарик и, не отрывая глаз от него, будто в сухаре и был заключен ответ, сказала:
– Кешка, твой отец нас бросил. Не спрашивай больше о нем. Ладно?..
Кешка почувствовал, что своим вопросом он причинил маме боль. Кешка ткнулся в стакан и, дыша паром и всхлипывая, пробормотал:
– Ладно. Если он такой, и нам на него наплевать.
А сам сидел и не понимал, как это можно бросить двух живых людей.
На девчонку Кешка не сердился. Чего сердиться? Она не со зла сказала, просто сумничала по своей дурацкой привычке. И все-таки Кешка не утерпел, ввернул к случаю каверзный вопросик:
– Слышь, ты… А твоя мать тоже на Севере?..
Девчонка захлопала большущими ресницами и, пришлепывая нижней губой, заревела:
– Умерла ма-а-ама…
Кешка набрался смелости, дотронулся до Анечкиной руки.
– Ладно, не реви. От слез слабость в поджилках бывает.
Девчонка руки не отняла, только чаще замигала, отчего с ее ресниц на Кешкину щеку полетели теплые брызги.
После этого случая у них временно установился мир. Кешка иногда подсовывал девчонке грязную посуду, когда она мыла свою. Но девчонка была хитра и свою посуду отлично знала.
– Чего тебе, жалко вымыть, да?..
– Чтобы ты совсем в лодыря превратился?.. Ишь какой!..
Девчонкина бабушка часто рассказывала о своем сыне. Приносила Кешкиной маме его фотокарточки, читала его веселые, немножко озорные письма и говорила:
– Лохматый он у меня немножко… Хороший…
Девчонка давала Кешке интересные книжки: у нее их было по крайней мере штук сто. Кешка точил девчонке ножи, помогал натирать пол. Между ними установилось нечто вроде молчаливого договора.
Никто из двух высоких сторон не лез в запретные области. Этими запретными областями были родители. Девчонка первая нарушила договор.
Как-то к маме пришел сослуживец, они посидели, попили чаю и отправились в кино.
– Это кто?.. Жених к твоей маме приходил?
Кешка даже не понял сразу. Потом побагровел и двинулся на девчонку.
– А ну, повтори.
– Жених… – испуганно повторила девчонка.
Кешка потянул ее сразу за обе косы. Пригнул ее голову к столу и постукал о клеенку.
– Я тебе дам жених!.. Это просто мамин знакомый. А ну говори за мной: зна-ко-мый…
– Жених! – ревела девчонка.
Их разняла девчонкина бабушка. Сначала она напустилась на Кешку: «Как тебе не стыдно девочку обижать?!» Но, узнав, в чем дело, поддала своей внучке: «Слишком умная стала… Марш домой!» Она увела девчонку в комнату и еще долго бушевала там. А Кешка пошел во двор.
– Мишка, как ты думаешь, к маме разные знакомые ходят… это женихи, значит?
Мишка обстоятельно обдумывал ответ. Он заметил, что с недавних пор Кешку стали мучить какие-то глупые вопросы. Но ведь и на них отвечать нужно, потому что именно такие вопросы чаще всего портят настроение и мешают жить людям. Уж Мишка-то это знал…
– Не все женихи, – заговорил он осторожно, – но, конечно, и женихи тоже бывают. Без них нельзя. Пустяковый народ, ты на них не обращай внимания.
Но как раз после этого разговора Кешка и стал обращать внимание на то, что раньше его совсем не волновало.
Знакомых у мамы было много: с завода, из вечернего института, и мужчины, и женщины. Женщины, конечно, не в счет. А из мужчин Кешка выделил троих. Когда кто-нибудь из них приходил, Кешке хотелось кричать: «Мама, гони его – это жених!» Первый входил в комнату широко, как в свою. Трепал Кешку но голове и говорил с ним, как со взрослым: «Здорово, брат!.. Ну, как твои дела?.. Что сейчас изобретаешь, куда двигаешь?.. Может, у тебя в деньгах затруднение, не стесняйся – чего-нибудь придумаем, сообразим… То-то, брат Кешка, мы ведь мужчины».
Кешка денег не брал, мужчиной тоже не считал себя. И не любил, когда с ним разговаривали вот так, словно с приятелем. «Чего выламываются, будто я уж такой маленький, не понимаю?»
Второй отличался тем, что обязательно приносил Кешке подарки – конфетки, книжки – и называл его «детка», «хороший мальчик», «Кешка дорогой»…
Третий совсем не обращал внимания на Кешку. Он смотрел на него, как на пустое место. Морщился слегка, когда Кешка все же попадался ему на глаза.
Первого и второго Кешка презирал. Третьего ненавидел. Ни одного из троих он не мог представить своим отцом.
– А тебя и не спросят, – говорил Мишка.
– Я тогда из дома убегу.
– Брось чепуху молоть. Поймают, дадут, сколько надо, – и успокоишься.
Рассматривая журналы или книжки, Кешка подолгу останавливался на военных картинах и фотографиях. «Вот такого бы отца», – шептал он, вглядываясь в бесстрашные лица партизан и солдат. Кешка даже вырезал из «Огонька» портрет Героя Советского Союза Ивановского и прикрепил его кнопками над оттоманкой.
Однажды, когда Кешка сидел дома, рисовал в тетрадке танки и самолеты, в комнату постучала девчонка.
– Кешка, к вам гости… Фу, невежа, иди встречай.
Но встречать Кешке не пришлось. В комнату уже входил высокий военный, в длинной шинели с авиационными погонами.
«Раз, два, три… – Три больших звезды насчитал Кешка. – Полковник».
– Можно? – спросил военный.
– Можно…
Полковник поздоровался с Кешкой, поинтересовался, где мама, и попросил разрешения подождать ее. Говорил он просто. Самую малость заикался и тянул слова. Кешку он разглядывал с нескрываемым интересом.
– Большой ты уже.
– Ага, – подтвердил Кешка.
Полковник сел на оттоманку. Повернул голову, отчего шея под тугим воротничком покраснела, и стал разглядывать портрет Героя Советского Союза Ивановского. А Кешка, не переставая рисовать свои танки, искоса поглядывал на гостя. Через всю щеку у полковника тянулся розоватый прямой шрам. Плечи у него были широкие и грузные, как у борца.
– Это что же, твой родственник? – спросил наконец полковник.
– Нет. Я его просто так повесил. Он очень храбрый, наверно. – Кешка покраснел, отвернулся к окну.
– Он очень храбрый, – подтвердил полковник. – Он был моим командиром полка в войну.
Несколько минут оба молчали. Полковник наклонился, оперся локтями о колени и так сидел, чуть склонив голову. Наверно, вспоминал своего командира.
Кешка кусал карандаш; он никак не мог собраться с мыслями и выпалил невпопад:
– Вы заикаетесь, да?..
Полковник смутился, засмеялся тихо.
– Да, да… в-видишь, немножко.
А Кешка ерзал от неловкости. «Нужно что-нибудь хорошее сказать, вот бахнул, не подумав».
– А рисовать вы умеете?
Полковник смутился еще больше.
– Когда был мальчишкой… вот вроде тебя, рисовал… Но все больше самолеты да кавалерию. Чапаева…
– И я самолеты рисовать люблю, – встрепенулся Кешка. – Реактивные больше… Во, смотрите…
Полковник подошел к столу и нагнулся над Кешкой.
Когда пришла мама, в комнате было накурено. Ее сын и высокий, широкоплечий военный, склонившись над альбомом, старательно выводили бомбардировщик новейшей конструкции, каких еще и в воздухе не летает, а если и будут летать, то по меньшей мере лет через десять.
– Мама, смотри, какого бомбардировщика мы изобрели! – бросился к ней Кешка.
Мама стояла, теребила косынку и удивленно смотрела на гостя. Сердце у Кешки сжалось. Он осторожно положил свой альбом на оттоманку, сунул три пальца в рот, прикусил их и так стоял.
– Здравствуйте, – глухо сказал полковник. – Извините, что я так, без разрешения…
– Здравствуйте, – ответила мама. – Но как вы нашли?..
– В Ленинграде это не трудно. – Полковник наклонил голову и теперь смотрел на маму чуточку исподлобья. В глазах его и вокруг глаз, в тонких белых морщинках, притаились тревога и ожидание.
– Кешка, ты уже познакомился? – с непривычной поспешностью справилась мама. – Это Иван Николаевич, мой старинный приятель. Еще когда тебя не было… – Мама запнулась, махнула рукой, сказала: «Впрочем, неважно», – принялась расспрашивать гостя. С обеих сторон так и сыпалось: «Что? Как? Где? Когда?..»
А Кешка стоял у оттоманки, глядел на бомбардировщик новейшей конструкции, и на бумагу, в то место, куда предполагалось накидать бомб, падали частые соленые капли.
Через час гость стал прощаться. Он попросил разрешения прийти еще раз. Кешка с волнением ожидал, что ответит мама. Она сказала:
– Конечно, приходите. Я очень рада, что вы не забыли меня.
– Приходите, – напомнил в дверях Кешка. – Обязательно приходите.
Так появился в Кешкиной жизни Иван Николаевич, человек, которому Кешка отвел особое место в числе маминых знакомых. Иван Николаевич пришел и на следующий день. Он принес билеты в театр.
– Вот, Елизавета Петровна, у меня тут два билета, если хотите, возьмите их… Сходите в театр с подругой.
– А вы разве не можете? – спросила мама. В ее глазах Кешка заметил лукавые смешинки.
Иван Николаевич засмеялся:
– Могу, Елизавета Петровна.
Полковник стал приходить к ним часто. Кешка очень радовался его приходу, встречал его шумно, изо всей силы жал большую, с узловатыми венами, руку. Он ждал этого человека. Кешке было приятно выйти на кухню и, свысока поглядывая на девчонку Анечку, рассказать, какой Иван Николаевич храбрый летчик, что он летает на реактивном бомбардировщике со скоростью звука и даже больше, что он командует целым авиационным полком. Рассказывал Кешка и старушке, Анечкиной бабушке. Та делала удивленные глаза, восклицала: «Да что ты говоришь?!» – притягивала Кешку к себе, трепала ему вихры, и Кешка не сопротивлялся.
Однажды Кешка пришел с улицы и застал дома такую картину: мама стояла у окна, а Иван Николаевич, нахмурив лоб, ходил по комнате и курил, часто затягиваясь.
Кешка обомлел: «Поругались, наверно». Он тихонько разделся и молча забился в угол между печкой и оттоманкой.
Иван Николаевич, словно вспомнив что-то, засобирался.
– До свидания, Кешка. До свидания, Елизавета Петровна. Я вас не тороплю, подумайте. Эх, да что там!.. – Махнув рукой, он вышел порывисто, но дверью не хлопнул, аккуратно прикрыл ее, словно боялся, что оторвет маму от каких-то раздумий.
– Поругались? – тихо спросил Кешка. И, заранее боясь, что мама ответит положительно, переспросил: – Не поругались, нет?
– Нет, – задумчиво проговорила мама. – Иван Николаевич предложил мне выйти за него замуж. Он скоро уезжает. На днях уезжает в Германию… в свою часть.
– И ты не согласилась? – Кешка соскочил с оттоманки, бросился к матери. – Неужели не согласилась?..
Мать удивленно посмотрела на него.
– Тебе он нравится?
Кешка кивнул. А ночью он вздыхал, ворочался. Он видел, как идет по улице за руку с Иваном Николаевичем. Все прохожие с уважением поглядывают на них. Гордость волной заливала Кешкино сердце, и он улыбался. Потом тревога стискивала Кешкину грудь. Он поджимал колени к подбородку. Замирал. Слушал… В комнате тихо. Но он знал – мать не спит. Мать тоже думает. И Кешка старался угадать таинственные и непонятные пути, по которым текут мысли взрослых.
Следующий день был переполнен мучениями. Мама ушла чуть свет, так и не сказав Кешке, что она думает. Девчонка Анечка умненько посматривала на Кешку из-под своих длинных ресниц.
Мишка и Сима во дворе отозвали Кешку в сторонку.
– Ты чего такой?
От них Кешка, конечно, ничего не скрыл. Все рассказал и даже поделился своими опасениями.
Сима все на свете видел в хороших тонах. Он сразу же уверил Кешку, что будет полный порядок.
– Кешка, может, он и нас на самолете прокатит, ты поговори.
Мишке тоже казалось, что все кончится хорошо.
– Что ты!.. Такой человек… Полковник!.. Непременно согласится!..
Вечером пришел Иван Николаевич. Лицо у него было спокойное, даже немного суровое. Только по сцепленным за спиной пальцам да по сведенным к переносице бровям было заметно, что он волнуется.
– Кешка, поди-ка погуляй, – предложила Кешке мама.
Кешка посмотрел на нее такими просящими глазами, что она не выдержала и отвернулась. Иван Николаевич опустил голову и еще крепче сцепил за спиной пальцы.
Кешка вышел на лестницу, постоял немного, облокотясь о перила, и уселся на ступеньку. Какое уж тут гуляние! Он сидел долго, прислонив к перилам голову. А когда снова пришел домой, мама накрывала на стол. Иван Николаевич стоял у оттоманки и смотрел на портрет героя. Сердце у Кешки упало.
Иван Николаевич смотрел на портрет тяжело, упорно. Жилка у виска, чуть повыше розового шрама, вздувалась и опадала. Ему, наверно, было очень тяжело. Он глянул на вошедшего Кешку и безнадежно качнул головой – мол, плохи дела, Кешка. Мать заговорила, обращаясь больше к Кешке, чем к Ивану Николаевичу:
– Вот пришел ваш единомышленник. Спит и видит вас.
– Я его тоже вижу. Ну что ж, не повезло нам… – Полковник повернулся к Кешке и, усмехнувшись одними губами, сказал: – Кешка, я второй раз прошу твою маму выйти за меня замуж. Первый раз – когда тебя еще и на свете не было… Второй раз – сейчас.
– Не согласилась, – пробормотал Кешка убито и впервые подумал о маме с неприязнью: «И чего ей надо?.. Почему?» Он знал, что ни мама, ни кто другой не ответят ему. А если он и будет настаивать, то просто наговорят ему всяких непонятных слов. Кешка думал: «Вот Иван Николаевич сейчас возьмет шинель и уйдет». Но полковник остался.
Когда мама разливала чай, рука у нее чуть заметно дрожала. Она пролила заварку на скатерть и отругала Кешку за то, что он не может как следует подставить стакан.
– Когда вы уезжаете? – спросила мама Ивана Николаевича.
– Завтра ночью. В Москву сначала. – Иван Николаевич смотрел в свой стакан, не пил. – Я вам все же пришлю письмо с моим адресом, Елизавета Петровна. Я понимаю, все так быстро. Но, может быть, пройдет время, и вы решитесь…
«Решится! – хотел было крикнуть Кешка. – Я ее уговорю!» Но мама опередила его.
– Хорошо, – сказала она, – я буду ждать ваших писем.
Иван Николаевич ушел, даже не прикоснувшись к чаю. На пороге он крепко пожал Кешкину руку.
– До свидания, Кешка.
На другой день, после школы, Кешка держал совет с приятелями – с Мишкой и Симой. О чем они там договорились, никто так и не узнал. Вечером, часов около пяти, он стоял в вестибюле Северной гостиницы, прятал за спину маленький узелок и робко спрашивал у портье:
– Скажите, где здесь тридцать второй номер?
– Второй этаж, налево… за пальмой, – равнодушно ответил пожилой толстый администратор. – Иди, тридцать второй сейчас дома.
Кешка робко постучал в светлую дверь. Ручка шевельнулась, и со словами «да, да» в коридор вышел Иван Николаевич.
– Кешка!.. Ты что? – Он схватил Кешку за плечи, втащил его в номер. – Что случилось?!
Кешка стоял, уставившись в пол. Он успел заметить две кровати, покрытые мохнатыми одеялами, вишневыми, письменный стол, обеденный и две тумбочки. Около одной кровати на стуле стоял раскрытый чемодан.
– Кешка, ну?.. Мама согласилась?.. Почему она сама не пришла, не позвонила?..
– Нет, – пробормотал Кешка. Он прижался к Ивану Николаевичу и прошептал тихо: – Я с вами поеду.
Иван Николаевич опустился на кровать. Кешка доверчиво положил на его колени свой узелок.
– Как ты меня нашел? – наконец спросил Иван Николаевич, опустив на Кешкину голову свою большую ладонь.
– Я-то?.. Дак вы же говорили маме, где остановились. А у меня память ужасно крепкая. Мы с вами поживем вместе, а потом мама сама к нам приедет. Мы ей даже письмо можем написать, чтоб не волновалась.
Рука Ивана Николаевича опустилась на Кешкино плечо. Глаза его были добрые и грустные. Он шевелил бровями, раздумывая над чем-то, потом вздохнул и сказал:
– Ты знаешь, что такое запрещенный удар?
– Знаю. Ниже пояса, в спину и по почкам.
– Точно… То, что ты предлагаешь, тоже запрещенный удар по твоей маме… Нельзя нам с тобой вместе ехать, если она не согласна.
– А я-то ведь согласен, – еще тише прошептал Кешка.
Иван Николаевич встал, заходил по комнате.
– Да взял бы я тебя, Кешка, дорогой ты мой… Но ведь я права на это не имею. Мне ведь твоя мама вовек не простит… Понимаешь ты, Кешка? – Он сел на стул и поставил Кешку между своими коленями. – Понимаешь?
– Понимаю.
Но он ничего не понял. Ведь все так просто. Кто же их может осудить, если они вместе уедут? Даже мама не может.
– Я тебе письма писать буду, – говорил тем временем Иван Николаевич, – и ты мне отвечай. А на будущий год я приеду. – Он подтянул Кешку поближе к себе. – Только ты к маме не приставай, не проси за меня, ладно?
Это Кешка понял и одобрил. Иван Николаевич гордый.
Кешка посмотрел на раскрытый чемодан, и ему очень захотелось плакать.
– Когда вас сюда ранили, – Кешка дотронулся до шрама, – больно было?.. И вы, наверное, не плакали.
Иван Николаевич засмеялся тихо, откинулся на спинку стула и тепло посмотрел на Кешку.
– Нет, Кешка, не плакал… Я пел тогда. Пел песню про партизан. Знаешь?.. «Шли лихие эскадроны…»
– Знаю, – улыбнулся Кешка. Он взял свой узелок и протянул Ивану Николаевичу руку.
– До свидания.
Иван Николаевич поднялся.
– Нет, нет… Подожди, Кешка, так нельзя. Давай в буфет сходим, выпьем на прощание лимонаду, что ли…
Кешка не возражал. Ему было все равно теперь.
Они сели за столик у самого окошка. На улице с крыш капала вода. Из дверей метро выходили люди, некоторые в пальто нараспашку, потому что уже была большая весна и из мокрой земли на газонах проглядывала реденькая бледная зелень. Они выпили лимонаду. Иван Николаевич напихал в Кешкины карманы конфет и апельсинов и пошел проводить его до автобусной остановки. Он махал Кешке рукой. Кешкино лицо за мокрым стеклом казалось сморщенным, беззащитным. И может быть, поэтому Иван Николаевич бежал вслед за автобусом, пока тот не набрал скорость и не ушел на середину Невского.
Мама уже была дома, когда Кешка явился. Узелок он оставил у Симы, чтобы избежать расспросов.
В квартире чувствовалось оживление. Девчонка Анечка бегала по коридору с мохнатым полотенцем. Она приплясывала и пела:
– Кешка, Кешка, мой папа приехал, э!..
– Толя, познакомься, вот наш главный сосед! – крикнула старушка в ванную.
Оттуда вышел белоголовый мужчина с синими, как у Анечки, глазами. Он взял полотенце, вытер руки.
– Здравствуй.
– Здравствуйте – ответил Кешка и вяло пожал протянутую ему руку.
Старушка и девчонка ничего не заметили, а мужчина осторожно спросил:
– Подрался, может?.. Или что?..
– Подрался…
Кешка, не снимая пальто, протопал в комнату и сунулся лицом в свою верную оттоманку. Кто-то тяжелый сел рядом с ним. Кешка плотнее забился в угол оттоманки. Человек сидел молча, потом тихо поднялся, ушел.
Анечкин отец наполнил квартиру деловитостью и весельем. В квартире постоянно толпились геологи. Они приносили материалы разведок, образцы, доклады, оглушали рассказами о своем «железном» Севере. Мама теперь часто бывала у соседей, помогала Анечкиному отцу проверять какие-то расчеты. А Кешка целыми днями пропадал во дворе.
Весна развернулась, окрепла и незаметно уступила город лету, нежаркому, ленинградскому, но все-таки лету. Ребята со двора разъехались по дачам. Уехал и Кешка. Уехал он в пионерский лагерь сразу на три смены. Мама принесла из завкома путевки.
– Вот, Кешка, поживешь в лагере, поправишься, окрепнешь.
Лето было дождливым, но веселым. И мама приезжала в родительские дни тоже очень веселая, какая-то улыбчивая, какой он не видел ее уже давно.
Дни иногда тянутся долго, а сроки приходят незаметно. Подошел срок и лагерю уезжать в город.
Мама Кешку на вокзале не встретила. Всех ребят разобрали, а он и дожидаться не стал. Сел на трамвай и покатил домой.
Открыла ему девчонка Анечка.
– Лохматый-то, – сказала она ему, – грязный…
Кешка молча прошел в свою комнату, сбросил рюкзак, сандалии. На небольшом столике, где Кешка готовил уроки, лежали стопки чистых тетрадей и новые учебники. Еще на столе лежал синий конверт с иностранной маркой. От Ивана Николаевича!.. Кешка схватил письмо, сунул его под майку и так заволновался, что побежал на кухню мыть руки. Письмо он хотел прочитать в одиночестве, неторопливо. Он все время прижимал его локтем.
Кешка вытерся кухонным полотенцем и стал разогревать обнаруженные в кастрюле макароны.
– Масло-то положи, – сказала ему девчонка Анечка. Она вошла в кухню, как ее бабушка, в теплом платке.
Кешка не ответил. Тогда она взяла масло из своей масленки и положила его на сковородку.
– Ты чего мне своего суешь?.. Очень надо! – возмутился Кешка. – Где моя мама?..
Девчонка села на табурет и, глядя на стену, пробормотала:
– Дикарь, они тебя встречать поехали. Они поженились.
– Чего? – надвинулся на нее Кешка.
– Поженились, говорю… мой папа и твоя мама.
Макароны горели. Кухня наполнялась смрадом. А Кешка сидел не двигаясь, прижав к голому боку синий конверт.
Петухи
Шёл по улице петух – перья белые. «Я на свете самый красивый петух», – думал петух и собой любовался.
Шёл навстречу белому петуху другой петух – перья пёстрые. «Я на свете самый красивый петух», – думал пёстрый петух и тоже сам собой любовался.
Увидели петухи друг друга и тут же сделали вид, что друг друга не видят. Головы кверху задрали, вроде небом интересуются. Идут по траве, в небо смотрят, перьями встряхивают – красуются. С каждым шагом всё ближе сближаются. А как сблизились грудь в грудь – глянули друг другу глаза в глаза.
– Ты кто такой? Почему тут ходишь? – спросил белый петух.
– А ты кто такой? Ты почему тут ходишь? – спросил пёстрый петух.
– Где хочу, там и хожу, – сказал белый петух.
– И я где хочу, там и хожу, – сказал пёстрый петух.
Белый петух подбоченился, крылья приопустил, хвост распушил.
– Видал, какой я красивый. Какой белоснежный. А ты – хромая ворона. С моей точки зрения.
Пёстрый петух тоже хвост распушил, грудь выпятил, крылья в стороны растопырил.
– Да против тебя я павлин. А ты воробей в извёстке. С моей точки зрения.
– Нет, я красивый!
– Нет, я красивый!
И… РАЗОДРАЛИСЬ.
Перья в разные стороны: белые, пёстрые – пёстрые, белые…
Под забором в тени лопухов лежала свинья. Жевала свинья цветок ромашку. Длинными ресницами подрагивала. Нос-пятачок морщила. Это она от радости делала. А радость ее неподалёку находилась, возле лужи – девять розовых поросят.
«Какие они у меня славные, – думала свинья. – Какие чистоплотные. Сейчас в лужу залезут, в грязи вываляются, а потом высохнут, о забор бока почешут». Навернулись у неё на глазах слёзы от восторга. Думает свинья: «Кошки шерсть языком вылизывают, куры в пыли купаются, утки и собаки в воде, а мы, свиньи, в грязи. Хорошие у меня поросята – умные. Вон какие резвые, здоровые. Вон какие дружные. Хорошие из них свиньи вырастут. Большие. Прекрасные свиньи. Чудесные свиньи. Из моих поросят настоящие свиньи вырастут. Уж я постараюсь».
А петухи дерутся.
– Ты урод!
– Нет, ты урод!
– Я красивый!
– Нет, я красивый!
Поднимаются в воздух перья. Белые и пёстрые.
Стояла в хлеву корова. Жевала сено подсоленное и думала. Думала: почему хозяйка доить её не торопится? Корове с молоком тяжело стоять. Вздыхает корова: чего же хозяйка-то, не понимает, что ли, что корове тяжело стоять с молоком. Ох, как тяжело. Ох, как неудобно. К тому же молоко портится. Будет у него вкус не тот и жирность не та, если корову вовремя не подоить. И настроение у коровы портится. Становится корова беспокойная – нервная.
Вот о чём корова думала.
И ещё думала, глядя в окошко, – мол, кончается лето. Скоро луга грязью затянет. Потом снегом засыплет. Будет корова всю зиму в хлеву, в темноте жить. «Хотя бы этой зимы никогда в жизни не было, – думает корова. – А летом чтобы этих несчастных оводов не было, и слепней, и комаров. Зачем они на свете живут, по какому полному праву? Пользы от них никакой нет. Хоть бы их всех ураган-ветер куда-нибудь унёс. А тут ещё хозяйка не идёт. Возьму да и опрокину ей ведро ногой. А зима коровам не нужна. А слепни пусть все пропадут. И дождей чтобы не было. И овцы ещё тут расшумелись. Зачем они рядом со мной шумят? Ох, тяжело…»
Вот о чём корова думала.
А петухи дерутся на улице.
– Я тебе дам! – кричит белый. – Я тебе покажу, какой ты красивый! Я из тебя все перья выдергаю!
– Это я тебе дам! – кричит пёстрый. – Это я тебе покажу, какой ты красивый! Это я из тебя все перья выдергаю! И гребень твой разорву…
На лугу возле реки лошадь паслась. Наработалась лошадь за день, теперь отдыхала. Пощипывала лошадь траву мягкими губами. Губы у неё, как бархат.
Иногда опустит лошадь голову и стоит просто так. Траву не щиплет. Вздрогнет всем телом и снова стоит. А иногда голову поднимет высоко, уши насторожит. Смотрит вдаль. Поводит ушами – не принесёт ли ветер вестей.
Был у лошади жеребёнок. Ещё совсем недавно был. Бегал возле бока. А сейчас в другом месте бегает где-то. Вместе с другими жеребятами-стригунками.
«Теперь ему мать не нужна, – думает лошадь. – Теперь он в табуне, на приволье. Может быть, вспоминает меня. А может быть, плохо ему? Может быть, ждёт он меня?»
Показалось лошади, будто слышит она жеребёнков голос. Кричит голос, зовёт. На помощь зовёт!
Бросилась лошадь вдоль берега. Спешит жеребёнку на помощь.
Остановилась. Прислушалась.
Тихо вокруг. Только ветер в деревьях посвистывает да птицы хлопочут учат своих птенцов полёту.
Опустила лошадь голову – одинокая. Может быть, крикнет ещё жеребёнок. Может быть, позовёт.
Тихо вокруг. Ой, как тихо.
Лишь петухи кричат:
– Я красивый!
– Нет, я красивый!
– Я тебя красивее!
– Нет, я тебя красивее!
Возле будки, возле конуры лежала собака. Жарко ей было в косматой шкуре. Искупаться бы сбегать на речку. Да неохота собаке на речку бежать одной. Вот с Васькой, с хозяйским сыном, она бы побежала с радостью. Ей с Васькой хорошо. А Васьки нет – ушёл куда-то, собаку с собой не взял. Может, в школу пошёл на врачебный осмотр? Васька с этого года школьником будет.
«Что за жизнь у меня? – думает собака. – Вот раньше, говорят, у собак была жизнь. Раньше собаки стадо от волков охраняли – отважно дрались. Раньше собаки дома сторожили от воров и лихих людей – отчаянно сторожили. А сейчас какая собачья жизнь в нашей местности. Волков нет. Давно уже нет. И, наверно, не будет волков никогда. Воров тоже нет. Хозяйка даже двери не запирает. Уйдёт на работу, а дверь только прикроет, чтобы куры в избу не зашли. И всё.
За что же она меня кормит? – думает собака. – Может, я даром хлеб ем? Может, мне лучше в лес уйти? Зайцев буду ловить – проживу».
Представила собака хозяйкино лицо расстроенное, когда та увидит, что собака ушла. Представила собака хозяйского сына Ваську, когда он узнает, что собака ушла. Он непременно заплачет. Искать побежит.
«Может, они меня для дружбы держат, для верности? Это я хорошо умею. И любить умею, – подумала собака. – Я их теперь ещё крепче любить стану. И в обиду не дам, если что».
Вскочила собака – шерсть дыбом – и зарычала на всякий случай. Потом снова легла. Дожидается Ваську, чтобы с ним на речку бежать.
А петухи уже всю траву истоптали вокруг себя. Знай дерутся. Знай кричат хриплыми голосами:
– Я красивый!
– Нет, я красивый!..
Хозяйка из окна высунулась. Посмотрела на небо – вроде собираются тучи. Неужели дождь будет? Завтра хозяйке в поле идти, лён дёргать. А какая в грязи работа!
Потом хозяйка подумала: «Обед сварен, а дела ещё вон сколько. Корову подоить. Курам корм дать. Молодой картошки накопать к завтраку – в сметане поджарю. Может быть, ещё к председателю успею сегодня. Попрошу лошадь на пятницу. За сеном в пятницу съезжу вместе с Васькой. Колхоз сена дал, теперь его привезти нужно. Мужу письмо напишу вечером – мол, всё в порядке. Муж на лесозаготовки уехал, для колхоза лес заготовляет строительный.
Нужно ещё сыну шапку купить новую, чтобы в школу ходил в новой шапке. Где-то он бегает, Васька? Что-то домой не идёт?» – подумала хозяйка и петухов увидела.
А они знай дерутся. Знай кричат:
– Я красивый!
– Нет, я красивый!
Этих петухов разогнать нужно, не то все перья друг другу повыдергают.
Взяла хозяйка ведро с водой. Плеснула на петухов.
Разбежались петухи по своим дворам. Кричат друг другу из-за заборов:
– Попадёшься мне завтра. Я тебе покажу, кто красивый!
– Это ты попадёшься мне завтра. Это я тебе покажу, кто красивый!..
Шёл по улице хозяйский сын Васька в белой чистой рубахе. «Вот, думал, – как я за лето вырос. Я, пожалуй, на улице теперь самый сильный».
Шёл ему навстречу соседский сын Володька в новой рубахе клетчатой. «Ну я и вырос за лето. Ну, наверное, сильным стал. Самым сильным на улице», – думал Володька.
Увидели Васька и Володька друг друга и сделали вид, будто друг друга не видят. Задрали головы к небу, вроде тучами интересуются.
Были они оба в школе. Доктор им обоим прививку сделал. На весах взвесил. Сказал, что они в первый класс годятся как нельзя лучше. Правда, и другим ребятам доктор сказал то же самое. Все ребята-малыши в деревне здоровые, все за лето хорошо выросли.
Столкнулись Васька и Володька грудь в грудь.
– Это ты, что ли? – спросил Васька.
– А это, что ли, ты? – спросил Володька.
– А ты чего наталкиваешься?
– Подумаешь, белую рубаху надел.
– Подумаешь, пёструю рубаху надел.
– Пёстрая рубаха покрасивее белой.
– Это белая рубаха покрасивее пёстрой.
И…
Короче говоря, вот что произошло. На тихой улице, на зелёной лужайке. Вот как случилось.
А кто не понял, о чём тут речь, пускай прочитает эту историю второй раз – сначала.