Известный славист Катриона Келли ставит перед собой задачу проанализировать, как жители Петербурга взаимодействуют со сложным прошлым своего города и страны (что требует сознательных усилий) или просто живут рядом с ним; как обыденные вещи и окружающее пространство формируют особенности восприятия. Привлекая архивные источники, записи интервью, дневники и личные впечатления, автор ищет ответ на вопрос, как создается культурный миф города. Книга рассчитана на широкий крут читателей.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Catriona Kelly
St Petersburg
Shadows Of The Past
Yale University Press
New Haven and London
2016
Перевод с английского Оксаны Якименко
© Catriona Kelly, текст, 2014
© Yale University Press, 2016
© О. А. Якименко, перевод с английского, 2021
© Academic Studies Press, 2021
© Оформление и макет. ООО «Библиороссика», 2021
Предисловие и слова благодарности
Позднесоветский Ленинград был городом непростым. Он отталкивал чужаков, но был относительно открыт для международных связей; он исповедовал аскетическую мораль, художественная и интеллектуальная жизнь била в нем ключом; политическое руководство города сочетало отеческую заботу с черствостью. Спустя двадцать лет после возвращения прежнего имени Санкт-Петербург стал другим городом, гораздо более разнообразным, но не лишенным собственных противоречий. От наплевательского отношения к нуждам и безопасности людей порой наворачивались слезы. Идея о том, что Россия остается средоточием духовных ценностей, даже если с материальной стороны все плохо, разбивалась о корысть и предприимчивую хитрость некоторых членов местной элиты. Если Москва, как говорят, слезам не верит, то Ленинград / Петербург никогда их не замечал.
Чрезмерная красота пугает, рядом с ней трудно жить. Петербургу свойственен слегка неодобрительный, тревожный нарциссизм места, жители которого сравнивают представления других о важном со своими собственными историческими трагедиями. Тем не менее местные жители весьма охочи до новых впечатлений и обладают способностью ничто не воспринимать как должное и тонким чувством умной иронии. Какой бы неприкрашенной, а временами вдохновляюще однообразной ни была жизнь в городе, она почти никогда не бывает скучной. Эта книга – попытка запечатлеть все это: сущность места, обладающего комплексом жертвы в общегородском масштабе, но относящегося к своему невыносимому прошлому с иронией.
Советская культура была в высшей степени монолитной и отличалась сильным стремлением к однородности. Но в 1960-е годы ленинградцы все больше убеждались, что их город уникален. Именно этот центральный нерв я и пытаюсь здесь проанализировать. Я смотрю на то, как люди сознательно взаимодействовали с местным и национальным прошлым и просто жили рядом с ним; на вещи и пространства, которые формировали сознательное восприятие, и на те, которые люди практически не замечали. На одном из уровней меня интересует, каким Ленинград-Петербург и его культура представлялись в воображении; на других – конкретные наслоения опыта в том виде, в каком их сейчас помнят.
Настоящее и прошлое взаимодействуют друг с другом в том смысле, что нет такой сознательной реакции, которая бы не деформировалась памятью. Дневник не ближе к вспоминаемым событиям, чем мемуары или устные свидетельства: акт письма требует даже от «наивных» авторов формулировать свое отношение к тому, свидетелями чего они были. Мифы и реальность сливаются воедино, ведь практическая деятельность (например, решение о том, где работать и жить) определяется общими идеями о том, что «собой представляет» отдельно взятое место. Показывая, как общие воспоминания о прошлом повлияли на настоящее в период с конца 1950-х по 2010-е годы, я сплетаю воедино разные источники – от официальных документов до произведений литературы и искусства, мемуаров и устной истории, материальных следов изменений, которые можно увидеть на городских улицах и внутри зданий. Я также опираюсь на собственный опыт и впечатления, и цитирую и описываю чужие.
Даже в книге, посвященной относительно короткому отрезку времени, охватить все, что в большом городе важно для всех его жителей, постоянных или временных, – невыполнимая цель. Так, в пародирующей «петербургомосквоведение» книге «Новый поребрик из бордюрного камня» О. Лукас пишет: «Перед тем как написать хоть что-то, питерец напряженно думает: не обидится ли кто-нибудь на эту запись? На его записи, впрочем, все равно обижаются, потому что обидеть питерца можно любым неудачным знаком препинания» [Лукас 2011]. Те, кто знает и любит этот город, непременно будут громогласно оспаривать – частично или полностью – то, что я тут написала. Однако существующие трактовки Санкт-Петербурга часто словно бы заключены в искусственные границы: в одном углу обсуждают исторические здания без упоминания тех, кто в них живет; в другом ведутся дискуссии о предполагаемой «советской и постсоветской идентичности», особо не учитывающей место и личность; в третьем – выводы, сделанные на основе личного опыта или опыта определенного круга, распространяются на целую культуру. Я же пыталась двигаться в направлении комплексного подхода к местной жизни – признающего, например, что не все в Санкт-Петербурге являются художниками или эстетами, что «ленинградское» прошлое не исчезло просто так и что ощущение города может варьироваться в зависимости от того, к какому поколению человек принадлежит.
Путеводители стремятся предложить вид на город, который одновременно является однородным и исчерпывающим (выбирая только памятники, которые «стоит посмотреть», или самый модный бар, куда так непросто попасть). В этой же книге речь о том, как можно посмотреть на один и тот же город по-разному. Для туриста Лондон – это Тауэрский мост, Британский музей, черные такси, красные автобусы и Букингемский дворец. Для меня, выросшей в Лондоне, все это имеет значение, но не большее, чем Ричмонд-парк, где мы гуляли в детстве и через который я ездила на велосипеде, будучи студенткой; или отважно отстаивающий свое существование цветущий садик на угрюмой кирпичной станции Западный Кенсингтон в 1970-е годы; Собрание Уоллеса, один из первых музеев, которые я посетила самостоятельно, городские церкви, которые в одно памятное воскресенье нас отвел посмотреть мой отец, скверы в Блумсбери, где я обедала в 1990-е, когда только начала преподавать, и, конечно же, районы, где я жила, – Барнс и Бермондси, оба они находятся недалеко от главного источника моего лондонского патриотизма – набережной Темзы. И если сейчас нельзя писать о Лондоне, не учитывая работ П. Акройда и И. Синклера (для начала), то разговор о Петербурге не обязательно сводится к Пушкину и Достоевскому и освященным веками штампам о кусачем морозе и водке, равно как и более свежим – о непоколебимом дирижизме и повальной коррупции. Когда молодой Советский Союз еще не был признан как государство, западные авторы часто выражали «взгляд из Риги»; говоря о Ленинграде и Санкт-Петербурге, они выражают «взгляд из “Астории”», не выбираясь за пределы треугольника Мойка – Фонтанка – Нева в те районы, где люди в реальности жили.
Интеллектуальные долги, которые я накопила примерно за десять лет, пока работала над книгой, столь же разнообразны, как и сам материал. Финансовую поддержку научных командировок в Санкт-Петербург и Москву (где, к неудовольствию патриотически настроенных местных жителей, имеются некоторые источники о «городе на Неве», недоступные на месте) оказал Совет по исследованиям в области искусств и гуманитарных наук, Ливерхьюм Траст, Оксфордский университет, и Фонд Людвига, Нью-Колледж. Я чрезвычайно благодарна этим организациям и зачастую необычайно любезным сотрудникам библиотек и архивов в Санкт-Петербурге, Москве, Хельсинки и Лондоне, а также в моем родном Оксфорде. Я также благодарю всех, с кем я работаю в Нью-Колледже и Оксфордском университете, за интеллектуальную компанию и приятное общество, особенно Жозефину фон Цитцевиц, замещавшую меня как преподавателя, пока я была в исследовательском отпуске, спонсором которого выступил Ливерхьюм; а также моих аспирантов и студентов, чей энтузиазм по поводу русской культуры помогает мне продолжать работу.
Групповой проект «Русская национальная идентичность 1961 года», спонсируемый AHRC, служил поразительным источником интеллектуального стимула и поддержки. Моя сердечная благодарность всем участникам, особенно Энди Байфорду, Жозефине фон Цитцевиц, Виктории Донован и Эдмунду Гриффитсу из Оксфорда, Хилари Пилкингтон и Ровенне Болдуин из Уорикского университета, Биргит Боймере в Бристоле, Стивену Ловеллу из Королевского колледжа Лондонского университета. В Санкт-Петербурге – Альберту Байбурину, Дмитрию Баранову, Анне Кушковой и Елене Омельченко. Я благодарна участникам конференций по евразийской культуре и советской истории, проведенных в Нью-Колледже и колледже Вульфсона в Оксфорде, и Европейском университете в Санкт-Петербурге, а также сравнительному семинару по истории Ирландии и России в Дугорте (остров Ахилл), внесшему свой вклад множеством разнообразных способов. Спасибо тем, кто помогал с интервью, в частности Наталье Галеткиной, Евгении Гуляевой, Екатерине Изместьевой, Александре Касаткиной, Веронике Макаровой, Ирине Назаровой, Александре Пиир и Марине Самсоновой.
Коллеги из Европейского университета, Фонда Лихачева и петербургского отделения «Мемориала», в том числе Борис Фирсов, Ирина Флиге, Олег Хархордин, Александр Кобак, Борис Колоницкий, Татьяна Косинова, Александр Марголис и Татьяна Воронина, предоставили мне бесценные советы и поддержку. Еще я также хотела бы поблагодарить организаторов и участников семинаров, а также рецензентов моих статей в журналах за ценные предложения и замечания. Я благодарю коллег из Санкт-Петербурга, а также из Финляндии, Франции, Германии, США и Великобритании, – включая Евгения Добренко и Андрея Щербенка, Катрин Мерридейл и Андреаса Шенле, Алена Блюма, Клаудио Ингерфлома и Изабель Оахон, Дину Хапаеву и Николая Колосова, Александра Бикбова и коллег из журнала «Laboratorium», Юрия Мурашова, Игоря Смирнова, Марину Могильнер и коллег из Ab Imperio, Сан-Хён Кима и коллег из журнала «Евразийские исследования», Сару Джонс и Дебби Пинфолд, Валерия Вьюгина, Александра Эткинда, Мюрэнн Магуайр, Сета Грэма, Константина Баршта, Наримана Скакова, Григория Фрейдина, Монику Гринлиф, Йорама Горлизки и Веру Тольц. Особая благодарность Джерри Смиту, Барбаре Хелдт, Стивену Ловеллу, Екатерине Волынкиной и Алине Кравченко, которые были настолько любезны, что прочитали весь черновик текста. Ценные советы о том, что читать, смотреть и делать, также давали Юрий Басилов, Светлана Бойм, Шура Коллинсон, Александр Генис, Антон Гликин, Лариса Хаскелл, Ольга Кузнецова, Марк Липовецкий, Лев Лурье, Любовь Осинкина, Сергей Ушакин, Джудит Пэллот, Мария Пашолок, Александра Смит, Элизабет Стерн, Дарья Суховей и многие другие. Ричард Дэвис великодушно подарил мне копию своей замечательной книги о деревянных церквях Северо-Запада. За многолетнюю доброту выражаю сердечную благодарность петербургским и бывшим петербургским друзьям Альберту и Наталье Байбуриным, Аркадию Блюмбауму, Олегу Борисовичу и Евгению Голынкиным, Екатерине Голынкиной и Александру Журавлеву, Дине Хапаевой и Николаю Колосову, Константину Богданову, Альбину Конечному и Ксении Кумпан, Николаю и (увы, уже покойной) Полине Вахтиным.
Из членов моей семьи я хотела бы особо упомянуть племянницу Милли Даван Веттон, которая приехала со мной в город в октябре 2011 года. Я обязана ее свежему взгляду несколькими интересными наблюдениями о городе, включая замечания о собачьей одежде в главе 7, и я благодарна ей за хорошее настроение и хладнокровие, даже когда на Большом Сампсониевском проспекте ей чуть не упал кирпич на голову. Мой муж, Иэн Томпсон, не раз сопровождал меня в поездках, начиная с морозного декабря 1988 года, когда над унылым морским побережьем бушевали сильные ветры. Все это время он сохранял живой интерес к городу и моим занятиям.
А главное, я благодарна многим людям из Санкт-Петербурга – кого-то, но далеко не всех, я уже упомянула, – которые, по моей просьбе или спонтанно, делились своей, любовью к этому месту, временами нервной или прошедшей тяжелые испытания. Одни были моими друзьями, с другими у меня сложились теплые отношения в недавнем прошлом; некоторых я вообще почти не знаю. Санкт-Петербург, как известно даже случайному посетителю, неуютный город, но я чувствую, что имею право называть себя хотя бы почетным петербуржцем, это подарок настоящих местных жителей, и я посвящаю книгу им.
Санкт-Петербург, декабрь 2012 – июль 2021 года
Предисловие к русскому изданию
Города, казалось бы, обречены на статичность; и в русском языке, и в английском постоянство мест коллективного проживания отражается в самой этимологии слова («поселение/settlement»). Но первая реакция автора, пересмотревшего через десятилетие свой собственный портрет Петербурга – ощущение зазора между прошлым и настоящим. Время, когда писались последние страницы книги, теперь само стало историей, населяющие ее персонажи – такими же «тенями прошлого», как и горожане середины XX века.
Как однажды заметил мой знакомый, Петербург – «это такой город, где чувствуешь ностальгию, даже прямо в нем находясь». Здесь, по-видимому, играет роль знаменитая иллюзорность петербургского пространства, оттенки характерного для него света, средь бела дня кажущегося вечерним. Но даже объективно, 2021 год – это не то же самое, что 2012 год, в котором я заканчивала английский вариант книги. С тех пор многое изменилось, не только в самом Петербурге, но и в России, и вообще в мире. Книга «Санкт-Петербург: тени прошлого» – дань не только истории «города на Неве», но и тому конкретному моменту, когда меня обуревал гений места. Тогда приезжать в Петербург было до смешного легко (как кажется сейчас, при закрытых границ и приостановленном авиасообщении); тогда чувствовать себя «петербуржцем», имея гражданство другой страны, не казалось абсурдом, тогда можно было погружаться в городскую жизнь так, как мало какой приезжий из «капстран» в советский период (в этом отношении блаженное тридцатилетие с 1988 по 2019 год походило прежде всего на дореволюционный период, когда в Петербурге постоянно жила община «русских британцев» с «гибридной», как любят сейчас говорить, идентичностью – до такой степени, что некоторые ее представители второго и третьего поколений говорили на английском довольно скверно[1]).
Камская улица, 1996. Фото Иэна Томпсона
Покажется ли 2020 год лет через десять таким же рубежом, каким нам сейчас кажется, например, год 1956, 1968 или 1982? В любом случае в книге речь пойдет не только и не столько о такого рода открытых сломах, а о менее наглядных, иногда почти неуловимых перипетиях вроде постепенной моторизации городской среды, созданной для передвижения в каретах, или другого рода трансформаций уличного ландшафта. Интересно, что при пересмотре нашего домашнего фотоархива (классическое занятие во время карантина) нередко оказывалось, что определить точное время и место, где была снята та или иная городская сцена, на вид практически невозможно. Несмотря на наши представления о 1990-х как о «лихолетье», периоде «развала» и всеобщего «краха», фотоглаз не отличает городской пейзаж этой эпохи от тихого «застоя» 1980-х гг. Пример – совершенно запустелая Камская улица в июле или августе 1996 года, больше всего похожая на фото Л. Цыпкина 1970-х годов («Лето в Бадене», 1982).
Учитывая момент написания книги и ее статус памятника тогдашней современности, а не только городскому прошлому и представлениям о нем самих петербуржцев (и/или ленинградцев), я решила: не стоит переделывать текст с оглядкой на
Тем временем в главном тезисе книги – одержимости населения Питера[2] местным прошлым – сомневаться не приходилось. Жители Петербурга любят свой город особой, трепетной любовью, и я их понимаю. Надеюсь, что мои новые читатели будут реагировать на изображение любимого города «петербуржцем издалека» с таким же пониманием и заинтересованностью, как прочитавшие ее на английском земляки. В 2017 году поэт Полина Барскова писала мне: «Эта книга захватывает меня; я все время то соглашаюсь, то не соглашаюсь, мне очень интересно читать!»[3] Пусть начнется спор!
Считаю своим приятным долгом выразить благодарность за реализацию русского издания сотрудникам издательства Academic Studies Press, в частности Игорю Немировскому, Ксении Тверьянович, Ирине Знаешевой и Марии Вальдеррама. Исключительно приятно было сотрудничать с моим наблюдательным, добросовестным и тонким редактором, Ольгой Бараш. Отдельную признательность выражаю Оксане Якименко не только за перевод книги на русский, но и за ценные указания, основанные на ее незаурядном знании городской памяти и городской среды и оказавшиеся весьма полезными для русской версии книги.
Введение
Городская панорама
Моя родина – не Россия, Моя родина – Петербург[4].
Если в беседе с иностранцем произнести подряд слова «память» и «современная Россия», это сразу порождает у собеседника некие ожидания. Часто за этими словами слышится стремление преодолеть прошлое. Все знают про отредактированные фотографии, где от толпы людей остался один Сталин[5]. Слышали и про цензуру печати, требовавшую, например, чтобы из Большой советской энциклопедии исчезла панегирическая статья о бывшем министре внутренних дел Л. П. Берии, в 1953 году объявленном «врагом народа»: для этого библиотекарям предписывалось скрыть ее под дотошно расширенной до нужной длины статьей про Берингово море[6]. Из недавнего можно припомнить попытки превратить школьные уроки истории в уроки патриотического воспитания и триумфаторские торжества на городских площадях в память о Великой Отечественной войне, при том что множество документов, подробно отражающих историю войны, остается недоступным большинству историков[7]. Существует обширнейшая литература о «травматической памяти», о том, какие шрамы оставили в сознании отдельных людей и социума в целом политические репрессии и ужасы войны[8]. В них русские предстают не только как жертвы, но и как виновники преступлений, «могильщики» местных культур и поработители соседних народов[9].
В контексте городских ландшафтов «память» зачастую так же неразрывно ассоциируется у среднестатистического иностранца с монтажом, подгонкой и лакунами: исчезнувшие статуи, замененные топонимы, снесенные или перестроенные до неузнаваемости здания[10]. Даже жители западных стран, никогда не бывавшие в «социалистическом городе», отчетливо представляют себе подобное место: серые дома-башни, красные флаги и где-нибудь в центре гигантский памятник очередному вождю, с презрением взирающий на народ, копошащийся у ног. С другой стороны, воображаемый «постсоциалистический» ландшафт – зрелище в архитектурном плане не менее унылое, только теперь оно оживляется рекламой нижнего белья и плакатами с ковбоем Мальборо, а мрачные бритоголовые мужчины с заросшими щетиной лицами гоняют по улицам на внедорожниках с затемненными стеклами.
Как в шутку заметил П. Вайль в книге эссе «Гений места», «следовать стереотипам удобно и правильно» [Вайль 1999]. На территории Восточной Европы и бывшего Советского Союза, конечно, нетрудно найти места, похожие на вышеописанный воображаемый город[11]. Неудивительно, что «ностальгия» применительно к таким местам воспринимается как патологическое состояние – болезненная одержимость жертв печального заблуждения, даже не подозревающих, в каком ужасном месте они жили. В лучшем случае ностальгия может казаться попыткой сохранить остатки достоинства перед лицом бесконечных лишений, как в старом советском анекдоте про червячка, который спрашивает отца, отчего одни червяки живут в яблоках, другие – в мясе, а «нам приходится жить в этой куче говна». Папа-червяк выпрастывает голову и отвечает: «Потому что это наша родина, сынок!»[12]
Но что происходит, когда речь идет о «постсоветском» или «постсоциалистическом» городе, прошлое которого, до того как он стал метрополией стран Варшавского договора, было достойным и значительным? О таком городе, как Санкт-Петербург? Тогда возникает соблазн счесть социалистический период лишь аберрацией, эпохой, не имеющей никакого отношения к «истинной» идентичности города. Иностранцы всегда были склонны проводить жесткую границу между дореволюционным прошлым города и его советской реальностью (или недавним прошлым). Одна британская учительница, посетившая город в 1980-е, на вопрос, понравился ли ей Ленинград, призналась, что понятия не имеет. В ответ на удивление хозяев она ответила: «Вы показали мне Санкт-Петербург, и он великолепен. Что же до Ленинграда – я его так и не увидела»[13].
Жителям города (как ясно из вышеописанного эпизода) провести такое разграничение куда труднее. В 1991 году на референдуме о переименовании города из Ленинграда обратно в Санкт-Петербург «за» проголосовало отнюдь не абсолютное большинство (54,9 % против 35,5 %). Были, конечно, расхождения и по районам: в Кронштадте за возвращение прежнего имени проголосовало лишь 39,1 % жителей, а в Дзержинском районе, то есть в одном из центральных районов города – 60,8 %. Однако ни в одном из районов за переименование не высказались единогласно[14]. Вернуть городу прежнее имя в конечном итоге означало стереть его советское прошлое – ив первую очередь уничтожить память о невероятных страданиях и героическом сопротивлении ленинградцев во время блокады[15]. Впрочем, название города – лишь один из аспектов отношений с ним его жителей, и, вероятно, не самый важный. Фиксация западных наблюдателей на очевидных, поверхностных изменениях подобного рода зачастую вызывает у русских смесь раздражения и недоумения, отмечает этнолог Н. П. Космарская. Исследователи, приезжающие в постсоветские города и считающие, что «маяками перемен» должны служить памятники, заблуждаются: для местных жителей символизм города в другом [Космарская 2010]. Это особенно верно в отношении Санкт-Петербурга, где, собственно, исчезло не так уж много ключевых памятников советской эпохи.
0.1. Памятник Александру II работы П. Трубецкого, изначально стоявший в центре площади Восстания, на его нынешнем месте – перед Мраморным дворцом (где в советские годы размещался Центральный музей Ленина, а сегодня находится филиал Русского музея), 2011
В отличие от волны демонстративного сноса памятников, прокатившейся по другим регионам Восточной Европы, включая Москву (начиная с памятника Дзержинскому, свергнутого с пьедестала 22 августа 1991 года), в Петербурге подобных эпизодов не было вообще – возможно, в городе еще жила память о безудержном сносе монументов после 1917 и вплоть до 1930-х годов. Самый известный случай переноса памятника касается дореволюционной скульптуры. За решеткой тихого двора перед Мраморным дворцом стоит угрюмый, громоздкий памятник царю Александру III работы русско-итальянского скульптора П. Трубецкого – до 1937 года статуя украшала площадь Восстания (до революции – Знаменскую), потом на его месте разбили сквер, потом водрузили пьедестал для памятника Ленину и, наконец, в 1985 году – обелиск в память о Великой Отечественной войне, который и сейчас возвышается на этом месте на фоне единственного оставшегося в городе лозунга (на фасаде гостиницы «Октябрьская»), гласящего: «Ленинград – город-герой»[16].
Для старожилов любого города памятники – это в первую очередь ориентиры, у которых назначаются встречи; обычно горожане их не замечают[17]. Любимое здание может быть местом, где «пережидал холодный дождь», как колоннада Биржи в великолепном стихотворении Иосифа Бродского «Почти элегия» [Бродский 2011, 1: 188]. Личные воспоминания закрепляются в повседневном поведении, в городских маршрутах, в том, как человек обставляет свой дом, чем занимается на работе и в свободное время. Эта, так сказать, «бытовая» память сосредоточена главным образом на местах и вещах, а не на официальных институциях памяти, таких как памятники и музеи[18].
«Бытовая» память, включая, по определению П. Коннертона, «память тела» [Connerton 1989], то есть физическую память о пространстве, жесте и т. д., не нуждается в стирании чувства истории. События влияют и на повседневную жизнь[19]. Для переживших блокаду она осталась неизгладимым опытом; например, историк В. В. Лапин вспоминает о своей тетке:
Кировский мост для нее – это был мост, где она в первый раз попала под бомбежку, когда шла через мост. И каждый раз, как только произносилось слово Кировский мост, в любом контексте, тетка сразу начинала говорить об этом.
По крайней мере, она могла сказать: «Да, на этом мосту я первый раз под бомбежку попала». Это минимально, что она говорила. Если обстановка позволяла, она начинала подробно рассказывать, как ее за руку тащил милиционер и не разрешал ей дальше идти через мост. Она говорила ему: «какая разница, теперь уж по середине моста, проще туда бежать, ей туда надо, чем идти назад». Ну, в общем, подробности, что сказал милиционер, что она ему сказала. Это всё было постоянно[20].
Жители Питера (как они любовно называют свой город, стирая разницу между Ленинградом и Петербургом)[21] не могут представить собственную идентичность вне блокады. Даже в 2010-е годы самыми страшными оскорблениями, которые фанаты московских клубов адресовали болельщикам «Зенита», было «блокадные крысы» и «Ваши деды – людоеды»[22]. Это, однако, не означает, будто военный опыт –
В рассказе Д. А. Гранина «Дом на Фонтанке» (1967) главный герой замечает: «Что-то произошло со мной. Прошлое меня влекло больше, чем будущее» [Гранин 1989–1990, 3: 166]. Подобная смена перспективы – от обещания счастливого социалистического будущего к манящему прошлому Петербурга, которое в рассказе Гранина символизирует семья Вадима, молодого ленинградца, погибшего во время войны, – пронизывала культуру города в период, когда Гранин писал свой рассказ. И это было далеко не случайно. Одним из политических «коньков» Н. С. Хрущева была пропаганда регионализма, почти полностью уничтоженного в сталинскую эпоху. Иногда это доходило до смешного – например, создателям местных телепрограмм указывали из центра, что они недостаточно «региональны», – но для Ленинграда смена политического курса была крайне важна.
В период между 1949 и 1954 годами над городом сгустились политические тучи в результате «Ленинградского дела» – масштабной чистки в рядах местного руководства. Партийные функционеры Ленинграда обвинялись, помимо прочего, в стремлении добиться автономии города. Это рассматривалось как попытка подорвать жесткий центризм, за которую они заплатили длительными тюремными сроками или собственной жизнью. В 1954 году в ходе борьбы за власть Хрущев обвинил Берию и Маленкова в том, что это они сфабриковали Ленинградское дело, и выжившие заключенные были освобождены (хотя многих из них официально реабилитировали лишь в эпоху гласности), кроме того, Хрущев выступил со знаменательной речью, в которой с жаром утверждал, что, опорочив Ленинград, зачинщики Ленинградского дела опозорили всю страну[23]. Постепенно ленинградцы начали обретать уверенность в себе. В 1957 году отпраздновали 250-летие основания города (с опозданием на четыре года) – одновременно с сороковой годовщиной Октябрьской революции. По этому случаю были отчеканены медали и выпущен целый ряд альбомов и книг по истории[24]. Сложился целый культ «ленинградского коммунизма», а путеводители и экскурсоводы неустанно подчеркивали связь города с Лениным и его роль в революционном прошлом. На уроках иностранного языка школьников учили произносить на звучном, пусть и не вполне правильном английском: «Leningrad is Cradle of the October Revolution» («Ленинград – колыбель Октябрьской революции»).
В то же время рос интерес и к дореволюционному прошлому. Предпосылки этого интереса, опять же, имели общегосударственный масштаб. Создание Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры (ВООПИиК) в 1965 году, в самом начале брежневской эры, свидетельствовало о перемене отношения к наследию и одновременно способствовало ей. Ленинградское отделение ВООПИиК было исключительно активным, а его деятельность в основном направлена на сохранение дореволюционной архитектуры той части города, которую теперь принято называть историческим центром (см. [Келли 2009]).
В свете новых веяний акцент в путеводителях постепенно сместился с памятников, связанных с Революцией, к хронологическому порядку, согласно которому на первом месте оказались дома и постройки, возведенные в XVIII и XIX веках[25]. В списки охраняемых памятников архитектуры вошли банки, магазины и даже церкви, построенные «при капитализме» и раньше считавшиеся уродливыми и годными только под снос[26]. В учебниках и детских книгах, даже в настольных играх отдавалась дань местным достопримечательностям и местной истории[27]. Даже журнал «Блокнот агитатора», само название которого говорило о политической ангажированности издания, начал прославлять прошлое города. Одна моя знакомая вспоминает: «Он такой противный, он профсоюзный, жуткий журнал, противный. Но там всегда была одна какая-нибудь заметочка про историю какой-нибудь улицы. Улицы, дома, площади, вокзалы – вот так. И их все собирали. У меня до сих пор сохранились вырезки, полные ящики вырезок оттуда, да?» [28]
Музей истории Ленинграда, одно из самых влиятельных учреждений, пропагандировавших этот поворот к прошлому, стал поистине прибежищем молодых интеллектуалов, обративших свою нелюбовь к настоящему в оплачиваемую государством работу по изучению местной истории. Это был способ убежать от мира, где каждый год 7 ноября приходилось недоумевать, с какой стати страна празднует «разгон красными штурмовиками первого в России демократического правительства», и где «черная тень непроходимого абсурда» накрывала собой все вокруг [Иванов 2009,2:426]. Инакомыслящая интеллигенция особенно благоволила к эпохам, подвергавшимся официальному порицанию, в частности к «декадансу» начала XX века. Широкую известность и признание в городе получила статья «Петербург и петербургский текст русской литературы» В. Н. Топорова [Топоров 1993][29], хотя написана она не ленинградцем: в ней исследователь анализирует создававшийся несколькими поколениями писателей литературный миф о Петербурге – городе, исполненном обреченности, тоски и фантазмов. Сходным образом изображали Ленинград и современные авторы, такие как А. Битов, И. Бродский и другие: осыпающиеся имперские здания в плену враждебной стихии туманов и ливней[30].
Все это было крайне далеко от официального советского духа – устремленного в будущее оптимизма. Однако интерес к местной истории отнюдь не всегда таил за собой политическое инакомыслие: дозволенный и в то же время слегка скандальный энтузиазм по отношению к петербургской культуре проявляли и власти. Л. Н. Белова, директор Музея истории Ленинграда, будучи высокопоставленным партийным функционером, во многом сохранила задор комсомольской юности: так, однажды она объявила ошеломленным сотрудникам, что собирается украсить концертный зал музея роялем кумачового цвета. Белова вела себя как просвещенный деспот, виртуозно владела богатейшим арсеналом непечатных выражений и не позволяла кураторам усомниться, кто в музее главный. В то же время директор давала сотрудникам возможность для свободного творчества и защищала их, когда возникали проблемы с партийным и городским начальством[31]. Постоянно пополнявшаяся коллекция предметов дореволюционного быта, размещенная в Петропавловской крепости, использовалась для создания новаторских экспозиций и временных выставок, которые больше напоминали экспозиции городских музеев Лондона и Парижа, нежели оформление краеведческих музеев где-либо в СССР[32].
Процесс местного возрождения начался в Санкт-Петербурге задолго до переименования города в 1992 году. В 1998-м вышел культовый фильм режиссера О. Тепцова «Господин оформитель» – экранизация рассказа А. С. Грина, откровенно «декадентская» по настроению. Музыку к фильму написал С. Курехин, музыкант, знаменитый в первую очередь в кругах неофициальной культуры. Фильм воплотил в себе типичные парадоксы времени. Однако обращение к досоветской истории всегда имело и противников. Партийное руководство Ленинграда прежде всего было озабочено ролью города как оплота военно-промышленного комплекса. Самым влиятельным партийным функционером 1970-1980-х был Г. В. Романов. После Жданова, возглавлявшего Ленинградский обком партии в 1934–1945 годах, он был самым деятельным региональным лидером и дольше всех прочих занимал пост первого секретаря Ленинградского обкома КПСС. Романов был честолюбивым технократом, у него не было времени на сантименты по поводу исторического наследия. Злые языки в Ленинграде сплетничали, что однажды он встал за штурвал крейсера «Аврора», чьи пушки, как считается, дали сигнал к началу Октябрьской революции, и прокатил на нем по Неве свою любовницу, певицу Людмилу Сенчину, а банкет в честь свадьбы своей дочери устроил в Таврическом дворце. Как будто мало было кощунства по отношению к революционной реликвии – потребовалось еще (по слухам) перебить «на счастье» тарелки из веджвудского сервиза с лягушками, принадлежавшего Екатерине II[33]. Какими бы неправдоподобными ни были эти байки (под большим вопросом сама способность «Авроры» выйти в море и даже пройти по реке), городские легенды подобного рода подчеркивали равнодушие Романова к материальному прошлому Ленинграда и в еще большей степени Петербурга. Местная интеллигенция терпеть не могла Романова: в его правление город – несмотря на устойчивый миф о «ленинградском коммунизме», якобы более либеральном, чем «московский», – стал одним из самых репрессивных городов в Советском Союзе. Даже если при Романове власти и пыталась как-то «заигрывать» с культурой – вроде основания по инициативе КГБ центра «Клуб-81» при Союзе писателей или разрешение на организацию в 1981 году Ленинградского рок-клуба, легализовавшего рок-группы под именем «вокальных и инструментальных ансамблей», – то тогда же происходили расправы с диссидентами: обыски и аресты, избиения, таинственные аварии и прочие проявления официального неодобрения с бандитским душком. (На самом деле ленинградское руководство и до Романова отличалось жесткими методами «работы» с культурной оппозицией: суд над И. Бродским за «тунеядство» в 1964 году вызвал не только возмущение в интеллигентских кругах, но и тайное неодобрение высшего московского руководства (см. [Эдельман 2007][34]).)
Тем не менее ленинградская культура не только делилась по принципу «официальная – неофициальная» или «коммунистическая – беспартийная». Все группы объединяло чувство принадлежности к месту. Как отметил в 1965 году Д. С. Лихачев, ревностный сторонник движения в защиту городского наследия, мало кто из видевших дореволюционный Петроград назвал бы его красивым городом. Красота нынешнего Ленинграда была «заслугой советских градостроителей» [Лихачев 1965а][35]. Идея сохранения исторического облика города фиксировалась в официальных документах, например, Генеральном плане 1966 года, а Ленсовет в своих директивах подчеркивал важность охраны архитектуры и памятников. Гнев оппозиционеров вызывала именно неспособность властей соответствовать своим же законодательным идеалам, а не природа этих идеалов. Те же, кто защищал историческое наследие, часто исходили из типично советских представлений о приличиях: так членов ВООПИиК возмущало то намерение властей разместить в здании XVIII века общественный туалет, то разрешение загорать рядом с Петропавловской крепостью (см. [Kelly 2014, гл. 4]). Сам Д. С. Лихачев был не против модернизации – но только не в историческом центре города[36]. Отвратительное качество большинства современных домов как сталинского, так и послесталинского времени послужило своего рода самосбывающимся пророчеством[37].
0.2. Плакат-афиша музея-квартиры А. А. Блока, 1980. Фото М. С. Наппельбаума (1921), автор плаката не указан. Из собрания автора книги
С конца 1950-х годов люди начали спорить о прошлом, и порой эти споры принимали необычные формы. Вот один из примеров: в 1980 году был напечатан плакат в ознаменование открытия музея-квартиры А. А. Блока. Плакат тут же запретили как «чересчур пессимистичный», так как Блок был представлен на нем изможденным, преждевременно состарившимся человеком[38], а не молодым романтичным красавцем, каким его знали читатели по портретам в сборниках стихов (см. рис. 02).
Порой на удивление неуверенно чувствовали себя и представители культурного истеблишмента. В 1965 году некий ленинградец обратился в Комитет по вопросам культуры и искусства Ленсовета с жалобой на то, что текст на стеле, установленной в 1937 году в честь знаменитого залпа «Авроры», исторически недостоверен. На самом деле крейсер возвестил о начале революции не «громом своих пушек», а одним-единственным выстрелом. То, что возражение не привело к исправлению текста, не удивляет. Поразительно другое: принявшая жалобу сотрудница Ленсовета потратила немало времени и сил, чтобы убедить своего корреспондента в том, что его претензия обоснована и что она обязательно передаст ее вышестоящему начальству[39]. Коммунистический миф начал проигрывать битву с материализмом враждебного марксизму-ленинизму толка – страстной привязанностью к незамечаемым историческим деталям.
Возвращение прошлого отозвалось не только в интеллектуальной и эмоциональной, но и в практической сфере. 1957 год, помимо того что стал годом запоздалого празднования 250-летия города, ознаменовался началом интенсивного строительства, в результате которого в Ленинграде появились новые бетонные окраины. В 1959–1979 годах в город переехало 1,5 миллиона человек[40]. Чувство отчуждения охватывало бывших жителей деревень и маленьких городов, которые покидали родные места и переезжали во второй по величине город Советского Союза (и один из четырех крупнейших городов Европы). Старожилы сетовали, что город им больше не принадлежит, что он наводнен приезжими (как говорится, «понаехали»)[41]. Однако среди жителей новых районов было немало коренных ленинградцев – тех, у кого подошла очередь переехать в заветные отдельные квартиры. Сотни тысяч людей переселялись в новостройки из коммуналок – наследия ранних советских лет, где одной кухней и туалетом порой пользовалось несколько десятков человек. Многие коммуналки располагались в ветшающих исторических зданиях[42]. Толпы приезжих устремились в город не в первый раз – то же самое происходило в годы первой пятилетки и в послевоенный период[43], – но сейчас впервые коренные ленинградцы потеряли чувство исконной связи с материальным прошлым города.
В этом контексте особую значимость приобретали «памятные места» неформального толка – различные районы города, кафе, магазины и места работы, бары, учреждения культуры, пригородные деревушки, дачные поселки и отдельные дома[44]. Дело не столько в том, что сами эти места были «старыми» (как правило, не были), но в том, что агрессивная современность некоторых из них стимулировала поиск некой
Предметы быта также прибрели мемориальную функцию, как показывает альбом «Ленинградский каталог» Д. А. Гранина и В. С. Васильковского, впервые изданный в 1986 году. В предисловии Гранин представляет книгу как попытку вспомнить предметы своей юности по мере того, как они начинают исчезать из его памяти:
Вот тогда мы решили собрать все, что сохранилось у нас в памяти: художник нарисует, а я расскажу, чтобы как-то запечатлеть облик той реальности, потому что у нас, к сожалению, почти нет музеев истории нашего советского быта.
Такие музеи, конечно, будут, но есть вещи, которые в эти музеи не попадут, их туда невозможно поместить, – например, треск березовых поленьев в печке… [Гранин 1986:8-10].
Книга стала лирической описью отдельных предметов – масляных ламп, портьер, ножичков для разрезания бумаги, каминных экранов, щипцов для завивки волос, – которые в настоящем утратили смысл, не будучи ни «полезными», ни «антикварными». Отталкиваясь от вещей, Гранин рассказывает целую историю повседневной жизни, включая белье, что сушилось во дворах, и сновавшие по улицам трамваи. От предметов, имевшихся в хозяйстве в любом доме, автор переходит к тем, что дают представление об утраченной повседневной жизни целого города. Поздний советский период был эпохой дефицита, когда особую ценность люди видели в вещах, которыми не обладали; но вещи, которыми люди обладали или обладали когда-то, имели в то время не меньшую значимость[46]. В ретроспекции обычные вещи и привычки должны были приобретать почти метафизический статус как символы утраченного времени. Как писала Н. Слепакова в стихотворениях «Снесенный дом» и «Быт моих времен», помнить значило существовать: это касалось и вещей, которым помогала существовать ее собственная поэзия, отдававшая должное использованным автобусным билетам и бутылкам клея на почте [Слепакова 2012: 121; 222–223]. В эмигрантской прозе С. Довлатова предметы, так ценившиеся в советском прошлом, становились символами тщеты, суетности, ненужными в изгнании, и в то же время не было ничего постоянней их. «Весь этот мир куда-то пропал. И только ремень все еще цел» [Довлатов 2005, 3: 131][47].
Особенности памяти уничтожили обычное разделение между «интеллектуальной историей» и «историей повседневности», ведь повседневность стала себя в полной мере осознавать[48]. Когда же пишешь историю местной памяти, приходится, в свою очередь, балансировать «между исторической чувствительностью горожан и стандартными условностями профессиональной этнографии и историографии» [Rogers 2009: 28][49]. Это значит, что архивная документация с ее упором на
Тема, к которой я буду постоянно возвращаться в этой книге, – идея Ленинграда – Санкт-Петербурга как
0.3. «Выехал, закрой ворота!» (дверь Музея городского электрического транспорта), 2010
Многие ленинградские учреждения были секретными в самом буквальном смысле. «Секретная секция» Ленсовета (городского совета) занималась множеством повседневных дел – вплоть до распределения кальсон среди армейских офицеров и размещения парковых скамеек[59]. Огромное количество народу работало на так называемых номерных заводах или в «почтовых ящиках» – слишком секретных, чтобы иметь обычные названия. Исследователи, работавшие в «ящиках», делали записи в специальных тетрадях с пронумерованными и проштампованными страницами и публиковались в журналах с грифом «секретно». Им приходилось уклоняться от вопросов о работе, даже если их задавали ближайшие родственники[60]. В рассказе «Секреты» из одноименного цикла (1966) В. Р. Марамзин описывает два секретных завода, размещенных в одном здании, но полностью отгороженных друг от друга – двор перегородили забором, поперек крыши построили колючую решетку, столовые устроили в противоположных углах, чтобы через стены не просочились случайные разговоры. На трамвайной остановке жены и мужья притворяются, будто незнакомы, «уже приготовясь продолжать день отдельно, чтобы вышел как следует нужный секрет» [Марамзин 1978:11–12].
Своеобычность внутренней жизни города часто озадачивает приезжих. В достопамятной жалобе женщины-врача из Гейдельберга, которой не хватало
Из этих замечаний напрашивается вывод о непомерной замкнутости жителей северной столицы. Уроженцам других российских городов это свойство нередко представляется снобизмом. В конце концов, именно здесь Л. Н. Толстой «поселил» Алексея Каренина, здесь получил юридическое образование Иван Ильич. У реальных, некнижных петербуржцев было поистине маниакальное пристрастие к иерархической классификации, вплоть до ранжирования улиц. По воспоминаниям писательницы Э. М. Альмединген, Большой проспект Васильевского острова «был в высшей степени респектабельным в своей восточной части; Средний считался лишь “приемлемым”, если исключить низкопробность его магазинов, а Малый был самой настоящей трущобой» [Almed-ingen 1969: 38]. В. В. Набоков постоянно подчеркивал первосортность, второсортность и третьесортность эстетических и философических достижений авторов, как будто был навеки замурован в учительской некоей парнасской школы-интерната: это сугубо «петербургская черта»[62]. Трогательная похвала Ю. М. Лотмана, называвшего город «эксцентрической» и, следовательно, открытой столицей, воплощала идеал, который разделяли далеко не все [Лотман 1992: 10].
Одной из причин этому был, безусловно, сам масштаб города. Те, кто переехал сюда из мест поменьше, могли печалиться или радоваться тому, что сообщества здесь были не такими сплоченными, но не могли этого не ощущать[63]. И это еще не все. По типажу местные интеллектуалы напоминают скорее своих венских или парижских коллег (нежели берлинских или лондонских). Они традиционно предпочитают держать дистанцию и умеют виртуозно поставить собеседника на место, сохранив при этом вежливый тон. Один из ведущих российских социологов И. С. Кон вспоминает, как в юности, работая над диссертацией о Джоне Мильтоне, пришел в Государственную публичную библиотеку в надежде найти «что-нибудь интересное, например, пометки Вольтера на книгах моего героя…» [Кон 2006:16]. Его встретил историк и библиофил В. С. Люблинский, тогда сотрудник ГПБ: «Владимир Сергеевич улыбнулся, сказал, что такой метод поиска книг несколько провинциален, но, в конце концов, раз уж вы пришли…» [Кон 2006: 16]. При этом далеко не худшее, с чем мог столкнуться приезжий, – это что его «поставят на место» В 1960 году поэт Н. Рубцов писал другу:
Прописали все-таки, этот случай относится к числу исключительных, ибо здесь свято и железно чтут указание горисполкома не прописывать в городе граждан из-за города, тем более из других областей. Появись в городе Диосфен, даже Диосфен, – его все равно не прописали бы здесь ни в одной бочке: бочек хватает и в других городах[64].
О том, что обосноваться в городе сложнее, чем в остальной России, свидетельствуют и цены на регистрацию, установленные всяческими агентами в начале XXI века: такса была вдвое выше, чем за оформление российского гражданства[65].
0.4. «Территория вашего права»: реклама петербургской компании, занимающейся оформлением регистраций и прочих официальных документов
О том, что подозрительное отношение к чужакам сохранилось вплоть до постсоветских времен, пишет в своем блоге писатель И. Стогов в посте, озаглавленном «Пара пощечин для затравки»:
Несколько недель тому назад я решил прокатиться в русскую глубинку, но не просто так, а посмотреть на то, чем там занимаются археологи. <…> Погода радовала, археологи весело махали лопатами. Я приезжал, представлялся и, как правило, первый вопрос, который мне задавали, был: «Вы голодны? Останетесь пообедать?» <…> Последним пунктом маршрута было Рюриково городище под Новгородом. Все мои предыдущие собеседники были москвичами или провинциалами. А здесь, на городище, копали археологи из Петербурга. И это чувствовалось сразу. Я представился землякам, и те вежливо, но насуплено кивнули в ответ. Об обеде речь как-то не зашла. Совсем молоденький блондин-аспирант выслушал меня и сходу посоветовал разворачиваться и уезжать. Я опешил: почему? Я пытался настаивать, говорил, что специально проделал путь в четыреста километров, чтобы поговорить. Отвечено мне было кратко: на болтовню нет времени. Умный и наблюдательный мужчина Лев Лурье как-то сказал мне, что петербургский стиль общения состоит в том, чтобы сперва отхлестать собеседника по щекам и лишь потом начать общаться. За десять дней езды по улыбчивой и радушной русской глубинке я успел забыть, какой он, мой собственный, сложный и неласковый город[66].
Санкт-Петербург, заключает Стогов, город высокомерный, «неласковый», где
Существует исторический анекдот о том, как в 1946 году на заседании ЦК обсуждалось, какие дисциплинарные меры следует применить к редакторам журналов «Ленинград» и «Звезда» за их недавние якобы антисоветские публикации. При виде группы ленинградских аппаратчиков, куривших и болтавших между собой, Сталин, раздраженный тем, что они держатся вместе, заявил, что он «тоже питерец» [Капица 1988:140]. Но если избирательная фамильярность была исключительно питерским явлением, то и в личности самого Сталина – скромного до высокомерия, воинственного, начинавшего свой рабочий день поздним утром и заканчивавшего далеко за полночь – было нечто от «петербургского стиля» (хотя сам вождь особо не афишировал эту связь, да и в городе, где ему довелось пожить совсем недолго, это вряд ли восприняли бы с большой теплотой)[69]. Долгие годы свойство этого места замыкаться в себе и отторгать чужаков заставляло некоторых петербуржцев покидать родной город; это же свойство, возможно, объясняет, почему лучше всех о городе, как правило, пишут либо те, кто в него приехал, либо те, кто из него уехал[70].
Самовосприятие такого отстраненного, обособленного жителя «культурной столицы» может втянуть его в рассуждения о различиях между «Питером» и «Москвой» – местные любят об этом поговорить[71]. С этой точки зрения обособленность может восприниматься положительно – как бессребреничество, аскетизм, утонченное чувство юмора[72]. Но, конечно, не все ленинградцы или петербуржцы такие уж бескорыстные и утонченные (или, если иначе посмотреть, бесчувственные снобы). Это город, где была и остается важной принадлежность к пролетариату, где одним из самых престижных мест работы может считаться, скажем, Кировский завод. Тем не менее на протяжении всего советского периода официальную идеологию всеобщего равенства существенно подрывала озабоченность многих своим социальным статусом. У разных групп – таких, например, как партийный аппарат, «творческая интеллигенция», инженеры, квалифицированные рабочие, недавно приехавшие в город неквалифицированные лимитчики (и это лишь малая толика подобных групп) – были свои характерные взгляды и манера поведения. Централизованное планирование до определенной степени порождало единообразие вкусов, но именно по этой причине были отчетливо видны любые различия в структуре потребления и восприятия[73].
Да и сама интеллигенция была неоднородна. Во-первых, у каждого поколения были свои взгляды и предпочтения, что обострялось прочной привычкой рассматривать поколения как отдельные сообщества. Если шестидесятникам нередко был свойствен осознанный социальный утопизм, то пришедшие им на смену семидесятники были скорее склонны к мистицизму и вступали во взрослую жизнь с решимостью следовать «альтернативными» и «несоветскими» путями (что само по себе, конечно, было совершенно «советским» выбором). Поколение восьмидесятых, с другой стороны, проявляло живой интерес к западной массовой культуре и импортным потребительским товарам[74]. Независимо от возрастной группы стиль русских радикалов XIX века – прямота, переходящая в упрямство, – находил немало приверженцев, и интеллектуальные споры нередко бывали жесткими. Первая же фраза довлатовского «Чемодана» – «В ОВИРе эта сука мне и говорит» – идет вразрез со всеми иллюзиями, будто сдержанность в выражениях была неотъемлемой характеристикой ленинградцев[75]. В то же время представление, будто жители Ленинграда «другие», потому что ведут себя более учтиво (или, если использовать советское выражение, более «культурно»), проявлялось порой в самых неожиданных местах. «Наш город – не только самый красивый в мире, но и самый мужественный, – в запале юношеского местного патриотизма заявляет респондент в «Ленинских искрах» – газете ленинградской пионерской организации. – Наш город очень гостеприимный <…> в нем очень вежливые люди»[76].
Связь ленинградцев с прошлым выражалась не только в том, что они думали о городе, писали о нем, изображали его; она проявлялась и в том, как они жили в городе, как работали и проводили досуг. Идея задействованных «мест памяти»
В книге М. де Серто «Arts de faire» (1974; русский перевод – «Изобретение повседневности. Искусство делать», 2013) прекрасно описано, как жители города прокладывают собственные траектории сквозь застроенное пространство, изобретательно приспосабливая под себя окружающий мир. В то же время черта, проводимая Серто между «официальными» нормами и «неофициальными» практиками, слишком уж четкая. Жители городов могут вести себя нормативно – в соответствии с собственными концепциями и стандартами, – реагируя таким образом на практики, организованные «сверху». Жалобы на накапливающийся мусор (который «должны вывозить») и ямы на дорогах (которые «должны заделывать») – один из очевидных случаев, когда постулируемое Серто отношение между нормами и практиками в корне меняется[79].
Вопрос, сколько должна вмещать память, всегда остается открытым. Мало кто хочет жить в «музее», даже там, где история связана с местной идентичностью так тесно, как в Петербурге. Как писал О. Памук в замечательной книге «Стамбул. Город воспоминаний» о бывшей столице с достаточно гнетущей атмосферой, люди больше всего боятся даже не старости, а всего лишь «старомодности». Если вопрос, можно ли называть Петербург «мировой столицей», остается спорным, учитывая политику сдерживания миграции, которую город проводил на протяжении своей истории, то после 1991 года превращение его в подобие мирового города на два с лишним десятилетия стало стремлением значительной части его политической и деловой элиты[80]. Уже в 1996 году А. А. Собчак мечтал превратить промышленные зоны в новые с иголочки жилые кварталы, а Обводный канал – в «автобан» (sic). «Петербург, – заключал Собчак, – еще ждет своего Османа или нового Леблона, способного не просто добавить отдельные штрихи к его портрету, но придать по существу новый облик целым районам города» [Собчак 1999: 7–8][81].
В то же время даже радикальные модернизаторы часто поддерживали «петербургский идеал» только на словах. После 1992 года прошлое начинает становиться краеугольным камнем легитимности нового политического руководства: старые коммунистические праздники 7 ноября и 1 мая были заменены на «День города», празднование предполагаемой даты основания Санкт-Петербурга 27 мая 1703 года. Ни один городской праздник не обходился без полчищ персонажей в костюмах XVIII века, высокие усатые копии самого Петра маячили на каждом углу[82].
В декабре 2011 года партия «Единая Россия» вела свою избирательную кампанию под лозунгом «Выбери Петербург», а плакаты с предложениями «европейского» уровня обслуживания в новых единых центрах документов соседствовали с рекламной кампанией, призывавшей горожан научиться говорить «как петербуржцы» – то есть грамматически правильно, без жаргона и бранных слов[83].
Заглянуть в глубь города невозможно не опираясь на большие запасы «местного знания». О послереволюционном Питере написано куда меньше, чем о жизни города до 1917 года (не тысячи, а всего десятки исследований). В книгах по общей истории города недавнее прошлое представлено как некое послесловие[84]. Но эта книга не была бы написана без трудов таких историков, социологов и антропологов, как Александр Кобак, Сергей Яров, Екатерина Герасимова, Илья Утехин, Олег Паченков, Юлия Обертрайс, Блэр Рубл, Финн Сиверт Нильсен и Александр Ваксер[85]. Полезными оказались и более непритязательные экскурсы в местную историю, в частности, содержательные и живые книги о повседневной жизни города Н. Лебиной[86].
В то же время
Однако память часто ошибается, а ее практики изрядно запутаны. Ностальгический или элегический настрой с его сентиментальным воспроизведением исчезнувшего материального мира (как в фильме «Полторы комнаты» А. Хржановского (2008), где детство и юность Иосифа Бродского превращаются в парад безделушек того времени и девушек в дразнящих коротких платьицах прямого покроя) – лишь один из возможных способов взглянуть на прошлое[89]. Возмущение или отвращение к себе – эмоции столь же вероятные. Примером может служить впечатляющая автобиография М. Ю. Германа «Сложное прошедшее», отличающаяся вниманием к деталям и самокритичностью. Герман не пытается скрыть, что духовный кругозор ленинградской интеллигенции во многих случаях был довольно ограниченным и что образ жизни людей нередко определялся конформизмом, трусостью и просто привычками [Герман 2000].
Тем не менее, если местные жители и готовы согласиться, что они сами ничем не примечательны, город свой они считают весьма примечательным. Это выражается не только в многочисленных восхвалениях «самому красивому городу на свете», но и в склонности воспринимать повседневную жизнь города как нечто исключительное. По правде говоря, немногое в Петербурге – начиная с архитектурных стилей и заканчивая погодой – так уж сильно отличается от других городов северной Европы. Но из-за культурной изоляции советского периода сравнивать можно было в первую очередь с другими советскими городами, а на этом фоне Ленинград, конечно же, выглядел исключительным. Подобное отношение сохранилось и в постсоветскую эпоху: только что переименованный Санкт-Петербург, как и следовало ожидать, стал лидером в процессе восстановления региональной идентичности, начавшемся после 1991 года[90].
Тем не менее, когда «вся страна стала расползаться по швам», Питер, как и прочие большие города (за исключением Москвы, где начался резкий экономический рост), стал жертвой маргинализации. Из крупного промышленного центра с полной занятостью населения он за месяцы превратился в индустриальную окраину, так называемый ржавый пояс – территорию постиндустриальной революции, где многие ломали голову над тем, как выжить[91]. Обманчиво нейтральный термин «переходный период» и близко не описывает сложный процесс приспосабливания, когда людям пришлось учиться по-новому относиться к деньгам, по-новому работать и разбираться с системами ценностей, часто казавшимися чуждыми[92]. Хотя в образе Санкт-Петербурга как «криминальной столицы» была доля мифа, в 1990-е годы количество насильственных нападений и убийств резко возросло, да и разговоров об опасности стало больше, чем в прошлом. Когда десять долларов у вас в кармане – это и месячная зарплата, и стоимость трехдневного запаса еды, – естественно задуматься, не цена ли это и вашей жизни[93]. Но местная память могла подсунуть утешение: напомнить, что «раньше было лучше» или, напротив, что «раньше было еще хуже»[94]. Переживаемый кризис стал своего рода сценой, на которой можно было постоянно репетировать спектакль не только о личной независимости, но и о сохранении достоинства места и его наследия[95].
В эту ткань памяти вплетены и мои личные воспоминания. Я впервые приехала в город – тогда еще Ленинград – в 1979 году студенткой-первокурсницей, чтобы учиться на летних языковых курсах. Это был и мой первый приезд в Советский Союз – место, вызывавшее у лондонских эмигрантов первой волны, у которых я училась русскому, одновременно сожаление об утраченном прошлом и чувство отторжения. Меня поселили в общежитии (по три-четыре человека в комнате) у станции метро «Площадь Мужества» на Выборгской стороне. Это теперь я знаю, что район тогда считался престижным, местом элитарной советской застройки, где находились также здания знаменитого Политехнического института – шедевр неоклассицизма начала 1900-х годов. Но тогда он показался мне пустошью, застроенной грязно-бежевыми бетонными коробками, с островками бурьяна и кустарника.
Центр города – в шести станциях метро с длинными перегонами – был совершенно иным миром, с ним мы соприкасались мало, ведь нас, как правило, водили на экскурсии к каноническим советским достопримечательностям, таким как Пискаревское кладбище – главный мемориал жертвам блокады, или в многочисленные музеи Ленина. Кроме одной-единственной автобусной экскурсии в день приезда и поездки в Петродворец, где нам удалось увидеть только запущенные парки – билетов на вход в здания нам не купили, а фонтаны не работали, – попыток показать нам исторический город никто не предпринимал. Даже в Эрмитаж нас специально не водили – желающим предлагали сходить в музей самостоятельно. (Позже из официальных советских источников я узнала, что это была типичная история – в 1960-1970-е годы гости из-за рубежа жаловались, что соотношение между экскурсиями на заводы и культурой было слишком уж в пользу первых)[96].
Контраст между первой поездкой и последующими посещениями города, когда мне посчастливилось подружиться с ленинградцами, профессионально интересовавшимися тем, что скоро назовут «историческим центром», оказался поистине разительным. Теперь я узнавала о местном прошлом во время многочасовых прогулок из конца в конец старого города и буквально пропитывалась презрением моих друзей к заурядности современной им советской культуры (а заодно изрядными дозами водки, джина и виски из валютных «Березок»). К середине 1980-х «Ленинградом» для меня в равной мере были и городская застройка до 1917 года, и официальные достопримечательности, показанные нам в ту, первую поездку, не говоря уже о современных домах, где жили многие мои друзья, и о сохранившемся природном ландшафте. Как и многих, меня особенно потрясли реликвии блокады – высохшие пайки хлеба и страницы из дневника Тани Савичевой со знаменитыми последними строчками: «Умерли все. Осталась одна Таня». Но так же незабываемо было карабкаться по узким сырым лестницам домов на улицах, где разворачивается действие «Преступления и наказания», или ездить на Каменный и Елагин острова, где ни аллеи, уставленные гипсовыми пионерами, ни гребной клуб практически не влияли на атмосферу дореволюционного парка. На некоторых улицах причудливо украшенные деревянные дачи покосились и посерели, но тишину то и дело нарушал стук теннисного мячика, ударявшегося о невидимую ракетку, шипение поливалки или шорох колес проезжающей «Волги»[97].
0.5. «Путч не пройдет! Мы верны свободе!» (газета «Смена» 20 августа 1991 года)
Эта книга отчасти отражение тех разнородных впечатлений. Но материалом для нее послужили и мои многократные посещения Питера до и после переименования, включая долгое время, проведенное в городе за последние десять лет. В августе 1991 года я стояла на Дворцовой площади, на задах толпы, собравшейся послушать выступления антипутчистов, и ощущала странную пустоту, как это часто бывает со свидетелями важных исторических событий. Активные призывы к оружию были слышны только из чьего-то радиоприемника, но вся площадь всколыхнулась, когда из окна в здании Гвардейского штаба выбросили плакат «Авиация с вами!»[98].
0.6. На Дворцовой площади, 20 августа 1991 года
Это был самый драматичный, но едва ли самый памятный из многочисленных приездов в город. В связи с работой – масштабным исследованием по истории детства в России – с начала 2000-х я стала приезжать в город по нескольку раз в год, и в 2005 году приобрела квартиру на северной оконечности центра. Я успела пожить в самых разных местах. В квартире в хрущевке, где с дивана приходилось смахивать книги, чтобы расчистить себе место, но в конце концов книги победили, и я спала на горбатой раскладушке, традиционном спальном месте для приезжих родственников. В гостинице у Московского вокзала, в соседстве с татуированными мужчинами в майках-алкоголичках и блондинками второй свежести, бравшими плату за час. Я снимала квартиры, где летом часто не было воды, а чтобы войти и выйти, приходилось до седьмого пота бороться с чужим ключом, не желавшим поворачиваться в почти неподвижном замке. Я жила у друзей, где надо было кормить котов (исключительно сгущенкой и фаршем) и добросовестно открывать или, наоборот, закрывать окна строго по часам. Я вела телефонные переговоры с вневедомственной охраной, когда не срабатывали выданные мне инструкции по снятию сигнализации, сгорала от стыда из-за того, что выключила пустой, как мне казалось, холодильник, а потом хозяйкины кремы для лица превратились в нем в вонючие лужи, воевала с капризными водонагревателями и непредсказуемыми духовками. После всего этого покупка и ремонт квартиры показались спасительным отдыхом, а работа над «городским проектом» была хорошим способом сохранить рассудок в бесконечных поездках за стройматериалами в непонятные промзоны или в плутаниях по лабиринтам «Максидома».
Когда занимаешься историей города, границы между «наукой» и «жизнью» размываются. Для жильца посещение сообрания ЖСК – это и насущнейший личный вопрос, и возможность ознакомиться с тем, как работает демократия на местах (на удивление неформально). Сидя в каком-либо городском архиве, отчетливо ощущаешь материальное прошлое города, а не только то, что нашло отражение в документах. Главное здание Российской национальной библиотеки по-прежнему то самое, что строилось для нее с 1796 по 1896 год[99], – здание, которое недавняя реставрация разделила на зону пышности (вестибюли, великолепно отделанные декоративной штукатуркой с эффектом мрамора и выстланные новым паркетом) и зону разрухи. В читальном зале периодики тома доставляет из хранилища механизм, похожий на опасно неустойчивый мини-подъемник, висящий над изъеденными молью ковровыми дорожками, а на полках скопилась вековая пыль. Журнальный зал РНБ занимает часть здания бывшего Екатерининского института, построенного в 1803–1807 годах по проекту Кваренги в стиле строгого классицизма – грандиозность помещения подчеркивается тем, что его гулкие коридоры почти всегда безлюдны. Утомившись, можно подремать на обитых темно-бордовым плюшем диванах, а на первом этаже на читателя укоризненно смотрят поколения библиотекарей, запечатленных на советском иконостасе.
Архивы отражают историю по-разному. Центральный государственный архив, где хранилась большая часть документов Ленсовета и его предшественников, до конца 2010-х занимал пятиэтажное здание в стиле постсталинского минимализма, окруженное заводами и железнодорожными путями для товарных поездов. Архив партийных документов (Центральный государственный архив историко-политических документов), напротив, разместился в престижном районе, на краю административного центра города, недалеко от Смольного. Читатели здесь сидят в многоуровневом, облицованном мрамором зале, предназначенном для партийных конференций; по соседству – читальные залы архива кинофотодокументов (ЦГКАФФД), переехавшего сюда из переулка за Апраксиным рынком. Центральный государственный архив научно-технической документации Санкт-Петербурга на Песках (район за Московским вокзалом, где когда-то жили мещане и ремесленники) вплоть до последнего времени находился в здании бывшего монастырского подворья, а монастырская церковь была переоборудована в хранилище.
За пределами сети государственных архивов чувство, что изучаешь не только документы, но и породившее их окружение, становится особенно сильным. Сидя в архиве КГИОП (Комитета по государственному контролю и охране памятников) на улице Росси (бывшей Театральной), слышишь звуки пианино из Вагановского балетного училища напротив, где мальчики и девочки в форменных черно-белых трико растягиваются у станка или пролетают мимо окон в прыжке. Архив Санкт-Петербургской епархии занимает часть крыла Александро-Невской лавры с видом на заросший, обнесенный стенами сад.
Некоторым посетителям этих учреждений жизненно необходимо раздобыть документы из прошлого – свидетельства о рождении и регистрации, нужные для получения льгот, исторические чертежи для реставрации старинных зданий, церковные записи, чтобы написать брошюру для верующих конкретного прихода или просто выяснить, как когда-то выглядела давно снесенная часовня. Так что архивы и библиотеки – это не только (и, возможно, даже не столько) места, где профессиональные историки находят материалы (или получают отказ в выдаче), но учреждения с собственной историей и культурой.
0.7. Автор этой книги на Казанском кладбище в Царском Селе, 1985 год. Фото Альбина Конечного
Сочетание культурологического анализа с личными воспоминаниями может создать неприятное впечатление стилистической мешанины. Поэтому, в целом, я решила занять позицию стороннего наблюдателя. Однако личные наблюдения и вызванные ими вопросы сыграли важную роль в попытке узнать, как коренные, приезжие и временные питерцы понимают прошлое своего города, а через него собственную жизнь и жизнь города. Хотя первенство я все же отдаю голосам тех, кто живет здесь постоянно.
Глава 1
Московский вокзал и Дворцовый мост
Выражаясь метафорически, Петербург – город, заколдованный мостами. На городском гербе, утвержденном в 1730-м и вновь введенном в употребление в 1991 году, изображены морской и речной якоря. Миниатюрный кораблик – морская жизнь, увиденная в перевернутую подзорную трубу, – венчает шпиль Адмиралтейства, у входов в здание на постаментах стоят якоря[101]. А дом, где в 1920-е годы обитали многие ленинградские писатели («Дом искусств», или ДИСК), прозвали «Сумасшедшим кораблем»[102].
По легенде залп с крейсера «Аврора» – еще одного знаменитого морского символа – послужил сигналом к началу Октябрьской революции. В 1948 году крейсер сделали музеем. С любовью сохраненный (хотя ходят упорные слухи, что его полностью перестроили к семидесятилетию Революции[103]), крейсер «Аврора» стал частью масштабного мемориального комплекса на Петроградской стороне; он пришвартован недалеко от домика, построенного Петром I, основателем русского флота. «Аврора» – не единственный корабль-герой на берегах Невы. На Васильевском острове у Горного института пришвартован ледокол «Красин»: отправленный на помощь арктической экспедиции У. Нобиле ледокол вернулся в Ленинград 5 октября 1928 года, где его встречал весь город[104].
Море, величественное и зловещее, господствовало и в литературных образах города. Для А. А. Блока пропащий пьяный матрос в гавани символизировал человеческую трагедию в самом широком смысле[105]. Апокалиптические послереволюционные стихотворения О. Э. Мандельштама об обреченном и накренившемся, как корабль, Петербурге-Петрополе намекают на море и кораблекрушение. Ветры Балтики веют в строках Бродского, на рисунках поэта также постоянно присутствует море[106]. В 1981 году Ю. М. Лотман, коренной петербуржец, прослеживает это сходство еще более осязаемо: «Петербург встретил меня шквальным ветром, запахом моря и оттепелью. Мне даже казалось, что Невский проспект покачивается, как палуба <…> По крайней мере, идя ночью по Невскому, я пережил несколько поэтических минут, чувствуя город как огромный корабль» [Лотман, Успенский 2008: 385].
Настойчивое возвращение к морской теме в метафорах – в некотором смысле аберрация. В петровские времена обширные площади в центре города были отданы под хранение такелажа и тюков пакли, но в XX веке близость моря в историческом центре Петербурга почти не чувствовалась – разве что в порывах солоноватого ветра и, время от времени, в вечно негодующих криках чаек[107]. В советское время хождение на личных судах было так же недоступно гражданам, как и полеты на частных самолетах[108]. Океанские паромы дальнего плавания даже не заходили в Ленинград[109]. Никаких ролкеров из Таллинна или контейнеровозов из Хельсинки. Морское сообщение с внешним миром приобрело форму роскошных круизов – гигантские белые лайнеры служили временными гостиницами для западных туристов, которые прибывали полюбоваться достопримечательностями (а финны – еще и выпить все в городе, что горит). Изредка такие лайнеры перевозили привилегированных советских путешественников в обратном направлении – в Данию, ФРГ и, до конца 1970-х, – в Англию[110].
К тому же центр города находится на немалом расстоянии от его приморских окраин. Иногда в центре мог пришвартоваться круизный лайнер, выглядевший так, будто его там забыли; но главным морским портом считался Морской вокзал на западной оконечности Васильевского острова – массивный бетонный блок с условной мачтой, строительство которого было завершено в 1982 году. Пока корабль медленно продвигался по морскому каналу, чтобы добраться до Морского вокзала, исполненный надежд путешественник имел возможность любоваться бесконечными рядами полуразрушенных бетонных доков.
1.1. Подход к Ленинграду с моря, май 1990. Справа виден «Морской фасад»
Неприглядный вид с моря – как выразился в 1990 году знакомый историк-краевед, «Ленинград – жуткий город с моря» – был изрядной головной болью для городской администрации. В позднесоветские годы создание «морского фасада» стало одной из главных забот градостроителей. Многоэтажные кварталы, возведенные на намывных территориях на западной конечности Васильевского острова с целью облагородить береговую линию, стали одним из самых престижных жилых районов города[111]. Однако к началу XXI века и этот вид сочли неэстетичным, и появились планы создать на мелиорированных землях новый «морской фасад», который заслонил бы застройку 1970-х. Возведенный в рамках государственно-частной финансовой инициативы комплекс, по утверждению компании-застройщика, представляет собой «впечатляющий европейский фасад Северной столицы со стороны моря: высотные здания бизнес-центров, торговые галереи, зоны отдыха, парки, новые жилые кварталы – таким современным и удобным для жизни предстанет город перед гостями, прибывающими в Санкт-Петербург через новые морские ворота»[112].
1.2. Погрузка леса у церкви иконы Божьей Матери «Всех скорбящих радость», 1933. Автор неизвестен. ЦГАКФФД СПб
Целью масштабного проекта было изменить безнадежно сухопутное функционирование крупнейшего города на Неве[113]. На заре советской власти берега реки еще использовались для обслуживания грузовых перевозок, но застройка набережных в послевоенные годы превратила побережья Выборгской стороны и Охты и берега Невы к югу от Александро-Невской лавры в обычные городские магистрали.
При советской власти мореходство было прерогативой профессионалов – военных моряков, базировавшихся в Кронштадте, курсантов Макаровки и моряков торгового флота, обслуживавших крупнейший в Советском Союзе торговый порт. Моряки дальнего плавания, «мариманы», были особой субкультурной группой, поскольку имели возможность свободно путешествовать. В позднесоветский период моряки торгового флота были одними из главных поставщиков на бойком ленинградском черном рынке[114]. Морские офицеры и служащие ВМС вызывали куда больше восхищения, нежели прочие военные, и День Военно-морского флота был настоящим городским празднеством с духовыми оркестрами, парадными морскими мундирами, а иногда даже с гостями-моряками из дальних стран[115]. В литературе существовала особая «морская» тематика: пример – стихотворение Н. Рубцова «В океане», где воспевается побитый бурями и пропахший треской морской траулер, за которым неутомимой вереницей летят чайки:
Однако в обычные дни Ленинград имел примерно такое же отношение к морю, как Эдинбург, а не Венеция или Стокгольм. Ленинград был центром подготовки инженеров-кораблестроителей, в судостроении и в разработке морского оружия были заняты тысячи людей. Однако в силу своей стратегической важности вся эта деятельность была незримой – секрет Полишинеля строго охраняли[117]. Военно-морская база располагалась в Кронштадте, куда можно было попасть только по спецпропускам. Грузовые причалы находились на удаленном Канонерском острове, за пределами самой пролетарской водной артерии города – Обводного канала. Связь города с морем возобновлялась лишь летом, когда в доках появлялись ипровизированные шашлычные, а у набережных Невы на западной оконечности Васильевского острова скапливались морские суда, ожидая, когда разведут мосты[118].
В летние ночи готовые к отплытию, сияющие огнями суда на речных спусках давали ощущение свободы, необычное для страны с закрытыми границами. (Бывшим рыбакам на эстонском побережье разрешалось оставлять себе лодки только распиленными пополам – половинки использовались как садовые украшения.)[119] При этом статус Ленинграда как портовой гавани в советской мифологии не воспевался. Здесь первенство должно было принадлежать Москве: отсутствие у столицы выхода к морю компенсировалось званием «Порта пяти морей»[120].
Когда Ленинград снова стал Петербургом, его связь с морем по-прежнему оставалась сомнительной. С уменьшением численности состава Балтийского флота Кронштадт превратился в обычный пригород, куда можно доехать на автобусе по дамбе, хотя его щеголеватые, мощенные булыжником улицы все еще сохраняли армейский дух[121]. При этом празднование трехсотлетия Российского флота сопровождалось появлением ряда новых памятников[122]. Заполнившие город парусники внезапно снова сделали его похожим на порт, куда, как мечтал Петр I в «Медном всаднике», должны были устремиться «все флаги». Но вскоре суда флотилии разошлись кто куда.
Петербург по-прежнему оставался одним из ведущих грузовых портов Российской Федерации с оборотом, превышавшим оборот всех прочих портов за исключением Новороссийска[123]. Однако это не позволило ему войти даже в первые пятьдесят крупнейших портов мира (мировые лидеры, вроде Шанхая и Сингапура, обрабатывали больше грузов, чем все порты Российской Федерации, вместе взятые)[124]. Показатели были скорее сопоставимы с сократившим мощности Лондонским портом[125]. В то же время Петербург, по крайней мере внешне, сохранил свою роль как центр военно-морской оборонной промышленности. В новых условиях заводы открыто рекламировали себя как производителей подводных лодок (растяжка на Неве за Адмиралтейскими верфями так и гласила: «Подводные лодки») или подводного оружия (вывеска концерна «Морское подводное оружие» на Большом Сампсониевском проспекте)[126].
1.3. Парусники на Неве во время празднования трехсотлетия Российского флота. Фото Иэна Томпсона, июль 1996
Приватизация осложнила жизнь профессиональным морякам[127], но так и не привела к росту спроса на частный морской транспорт. Морские путешествия во многом оставались привилегией моряков и состоятельных петербуржцев, причем самые богатые швартовали свои яхты в Монако, а не на Крестовском острове[128]. Чтобы побывать на взморье, местные жители, чем толпами устремляться на городские пляжи, предпочитали сесть на электричку в сторону Финского залива (местной «ривьеры» с курортными городками Зеленогорском и Сестрорецком, поселками Репино и Комарово).
Море, таким образом, было не столько средоточием жизни города, сколько напоминанием, порой весьма неприятном, о возможном разгуле стихии. В 2004 году пьяная компания сняла с пьедестала на стрелке Васильевского острова памятный якорь, чтобы использовать мраморный постамент как стол, как будто подобное кощунство могло укротить и уменьшить в размерах сам океан [Гавриэлова 2004а]. В фильме И. Авербаха «Монолог» (1972) красивый, но коварный соблазнитель юной героини – увлеченный моряк-любитель, что вызывает символические ассоциации с сексуальной распущенностью и тягой пуститься в плавание по первому зову. Морская тема неотступно владела воображением городских художников, но в реальности Санкт-Петербург оставался речным городом самого что ни на есть русского свойства. Двойственность Петербурга как морского и в то же время неморского города поэтично изобразил А. Сокуров в фильме «Отец и сын» (2003), действие которого происходит в городе, подобно Петербургу, омываемом серым морем, – но большая часть фильма была снята в Лиссабоне[129].
Город и море оставались неудобными друг для друга соседями. До начала строительства защитной дамбы вдоль побережья Кронштадта (1979 год) масштабные наводнения постоянно создавали угрозу для города. Стройка шла медленно (в 1990 году ее приостановили более чем на десять лет, а затем продолжили вплоть до 2010-х), и ее потенциальная опасность для экологии (застой воды, повышение уровня загрязнения и минерализации верхнего слоя почвы) вызывали тревогу у мыслящей общественности[130]. Творческое воображение художников находило прибежище в эпохе великих потопов (как в серии работ А. Чежина 2003 года «Невская купель», где городские достопримечательности окружены бурлящими волнами). Настоящий же Петербург, окруженный все более зловонными водами, сколько бы ему ни обещали новый «морской фасад», казался отрезанным от океана безнадежнее, чем когда-либо в своей истории.
По воздуху и по земле
К концу XX века подавляющее большинство зарубежных гостей и российских путешественников прибывало в город самолетами, а не морем. Воздушные пассажирские перевозки начались в 1930-е годы с аэродрома к югу от города, известному позднее как аэродром Шоссейная. Однако рейсов было немного, а пользовались ими в основном те, кто путешествовал по служебным делам, – «командировочные». Второй аэродром, Смольное (впоследствии получивший название Ржевка), был открыт в 1941 году для обслуживания боевой авиации (южный аэродром поглотила линия фронта). После войны аэродром Смольное продолжал обеспечивать полеты малой дальности средствами малой авиации[131]. Но для дальних перелетов был переоборудован именно аэродром Шоссейная. Аэровокзал был вновь открыт в 1948 году, а в 1951-м у него появился первый зал прибытия – скромных размеров здание в консервативном неоклассическом стиле: западные архитекторы разместили бы в таком банк.
1.4. Ленинградский аэропорт в конце 1960-х. «Ленинград: фотоальбом»,1964
В конце 1950-х масштаб перевозок по-прежнему был невелик – менее 100 рейсов в день (нью-йоркский аэропорт Ла-Гуардия в те же годы обслуживал более 1000 рейсов в день [Edmonds 1958: 38]). С начала 1960-х число рейсов начало резко расти. К концу десятилетия это уже был второй по загруженности аэропорт в Советском Союзе – в 1967 году он обслужил 1,2 миллиона пассажиров [Зазерский, Каримов 1968: 52].
В 1973 году аэропорт, вновь открывшийся после реконструкции по проекту ведущего ленинградского архитектора А. Жука, получил название «Пулково»; проект, удостоенный в 1974 году Государственной премии, вызвал множество лестных отзывов в прессе[132]. Впоследствии здание аэропорта фигурировало в большинстве списков самых современных зданий города. Если первый пулковский зал напоминал вокзал в советском провинциальном городе (например, в Выборге), то новое здание было скорее похоже на гигантский океанский лайнер с пятью дымовыми трубами (очередной случай, когда при сокращавшейся значимости моря оживали морские метафоры). Внутри, однако, господствовал функционализм, к концу XX века успевший изрядно обветшать.
С конца 1980-х годов, когда россияне вдруг получили возможность ездить за границу, внимание прессы переключилось с великолепия аэропорта на его недостатки. В числе «земных забот» авиационного начальства, как выразилась одна журналистка, теперь оказалось отсутствие железнодорожного сообщения с городом, не говоря уже о гостиницах для транзитных пассажиров [Никитина 1992].
Терминал для международных рейсов – изначально зал прибытия аэропорта Шоссейная – был особенно перегружен. Встречающие и провожающие бесцельно слонялись по недостаточно четко размеченному пространству, где было всего одно кафе, втиснутое в боковой проход. В начале января 2003 года, когда на улице было -30, в «накопителе» перед паспортным контролем было так холодно, что приходилось отдирать руки от стойки из искусственного мрамора, на которой заполнялись въездные документы.
Серьезной реконструкции пришлось ждать долго, до самого 2003 года, когда к 300-летию города был построен новый терминал из стекла и стали в стиле неоглобализма. Но когда это здание открыли для всех, а не только для особо важных персон, его пропускной способности стало едва хватать, особенно учитывая, что все рейсы прибывали и отправлялись во второй половине дня, видимо, ради удобства сотрудников таможенного и паспортного контроля.
Как бы то ни было, авиаперелеты и в XXI веке продолжали считаться престижной формой путешествия на дальние расстояния. В советские годы это был еще и единственный вид транспорта для поездок внутри страны, на который можно было свободно купить обратный билет. В прочих случаях паасажиру оставалось либо довериться судьбе, либо просить кого-то в пункте назначения купить ему билет «обратно»
На другом конце шкалы «престижности» транспорта находились междугородние автобусы. В 1960-е годы они казались пассажирам (по крайней мере, нестоличным жителям) почти роскошью. «Новенькие и по тем временам шикарные автобусы “Икарус”» – вспоминает живущая в Эстонии Т. Н. Зибунова [Зибунова]. Одни и те же «Икарусы» эксплуатировались десятилетиями, и главным достоинством автобусных перевозок стала их дешевизна. О комфорте и речи не шло. В лучшем случае в автобусах на маршрутах дальнего следования могли быть кресла с откидной спинкой – хотя они далеко не всегда откидывались – и занавески, которые летом загоняли в салон горячий пыльный воздух из окон. Билеты представляли собой кассовые чеки, распечатанные блеклыми чернилами на волокнистой желтоватой бумаге. Построенный в позднесоветском «экономном» стиле ленинградский автобусный вокзал на набережной Обводного канала был самым неказистым пунктом въезда в город[134].
К юбилею 2003 года вокзал был реконструирован, а система продажи билетов модернизирована. Теперь при желании пассажиры могли ездить автобусами с куда большим комфортом, чем прежде, но в этом случае билеты стоили практически как на поезд[135]. Тем не менее уехать задешево было все еще возможно – об этом свидетельствовали автобусы, выстраивавшиеся поздними вечерами у Московского вокзала. Пункты назначения – такие как Элиста или Владикавказ – говорили о том, что пассажирами в основном были так называемые гастарбайтеры[136]. Автобусы в Берлин, Дюссельдорф, Хельсинки или Париж были для небогатых петербуржцев экономным транспортным средством, чтобы доехать до Западной Европы. Те же, кто не мог себе позволить даже билет на автобус, добирались автостопом – хотя и в этом случае часто приходилось немного заплатить водителю[137].
Но для пассажиров, чей уровень жизни был выше черты бедности, равно как и для многочисленных «командировочных», самым распространенным средством передвижения был поезд[138]. Тарифная сетка для железнодорожных билетов была достаточно широкой, чтобы включать варианты для всех от высокопоставленных персон (которые в советские времена могли позвонить «наверх» и попросить прицепить пару дополнительных вагонов к поезду № 1 «Красная стрела»)[139] до тех, кто набивался в общие вагоны или занимал плацкартные места[140]. Торжественность моменту прибытия в Ленинград придавал «Гимн великому городу», звучавший из вокзального репродуктора, когда пассажиры фирменных поездов выходили из вагонов и шествовали в здание вокзала[141]. Железная дорога доставляла приехавших, вне зависимости от их статуса, в самое сердце города.
Медленно подъезжая к вокзалу, можно было почувствовать, что Ленинград, вдоль и поперек пересеченный рельсами с частыми станциями, был поистине железнодорожным городом[142]. Но Московский вокзал выглядит лишь бледным напоминанием об имперском прошлом города, как, впрочем, и остальные вокзалы. В некоторых случаях дух запустения распространялся и на само движение поездов. К концу советского периода с Балтийского вокзала ходили уже только пригородные электрички[143]. Финляндский вокзал в основном выполнял ту же функцию, хотя поезда из Хельсинки по-прежнему приходили именно сюда – они, как положено, прибывали на платформу номер 1, с нее же и отправлялись в Финляндию.
Перестройка этого вокзала, начатая в 1950 году, была вызвана не столько инфраструктурными потребностями, сколько символическим статусом объекта как места триумфального возвращения Ленина в революционный Петроград в 1917 году. В мемориальный комплекс вошли не только памятник на площади Ленина перед вокзалом, но и паровоз № 293, на котором лидер большевиков приехал в Петроград 7 августа 1917 года. После «выхода на пенсию» паровоз находился в Тампере; в 1957 году он был торжественно передан Советскому Союзу и в 1964-м помещен в специальный павильон, который был открыт 4 ноября, в канун празднования очередной годовщины Октябрьской революции [Бойко 2000а]. Все это требовало огромного труда, не говоря уже о деньгах. Бюджет на строительство павильона был согласован с Ленинградским обкомом КПСС 23 сентября 1958 года и составил 1 982 000 рублей, что на тот момент равнялось суммарной годовой зарплате двухсот или трехсот заводских рабочих[144]. Помимо революции, вокзал также был свидетелем важных событий времен Второй мировой – отсюда начиналась «Дорога жизни», по которой эвакуировали жителей из блокадного Ленинграда и везли в город продовольствие. В 1973 году в память об этом у вокзала был установлен мемориальный столб с нулевым километром «Дороги жизни». Кроме того, в новое здание был встроен фрагмент прежнего, существовавшего до 1950 года, с затейливой кладкой из бежевого кирпича – это должно было стать символом постройки, повидавшей так много исторических событий.
Царскосельский вокзал вызывал менее удобные исторические ассоциации: ведь конечная станция старейшей железной дороги в стране носила имя царской резиденции. Здание вокзала, редкий для России случай железнодорожной станции с дебаркадером для царского поезда, где августейшие особы, в отличие от простых смертных, могли укрыться от дождя или снега, – блистательный образец архитектуры стиля модерн. В 1918 году, когда Царское Село было переименовано в Детское, вокзал стал называться «Детскосельским». В 1935 году вокзал превратился в «Витебский», хотя подавляющее большинство пассажиров продолжало пользоваться им для поездок в пригороды Ленинграда. Таким образом, Витебский вокзал был единственным сооружением, название которого в советский период хоть как-то подчеркивало общегосударственное (а не только областное) значение города.
Но это исключение лишь подтверждало правило. Еще до революции было принято решение сделать главным действующим железнодорожным центром Российской империи Москву, а не Санкт-Петербург. Николаевский вокзал, обслуживавший московское направление, был также самым заметным в городе: он находился как раз посередине Невского проспекта. Понятно, что после 1917 года эта тенденция развития только усилилась. С 1923 года вокзал назывался «Октябрьским» в честь большевистской революции, а в 1930 году стал «Московским вокзалом», чтобы подчеркнуть, какое направление теперь считается приоритетным. Упадок транспортной связи Ленинграда со страной и зарубежьем продолжился и в постсоветский период. Варшавский вокзал, обеспечивавший сообщение с Западной Европой, в 2001 году закрыли, и пассажиры, желавшие попасть в европейские страны, вынуждены были ехать через Москву. Здание вокзала было реконструировано под торговый центр и железнодорожный музей[145].
В XX веке в городе был построен всего один большой вокзал – Ладожский. Целью строительства было разгрузить Московский вокзал. Возведенный по проекту Н. И. Явейна Ладожский стал одним из немногочисленных современных зданий в постсоветском Санкт-Петербурге, обладающих определенной степенью неординарности, отчасти благодаря утонченным отсылкам к архитектурной традиции. Пролет крыши с ее тяжелым фахверковым каркасом, подсказанный неосуществленным проектом И. А. Фомина для нового здания Николаевского вокзала, в чем-то перекликается и с известными зданиями в декоративном стиле, наподобие дачи великого княза Бориса Владимировича в Царском Селе. И хотя материалы и технологии для строительства были использованы постиндустриальные, постройка выдержана в ретроспективных тонах. Редуцированный функционализм Финляндского вокзала (тоже по-своему эффектный), напротив, соответствует более ранней концепции, согласно которой транспортные узлы должны быть исключительно «современными».
В 1960-е, 1970-е и 1980-е годы старые вокзалы с советской точки зрения были лишены романтики. Главным побуждением была попытка их обновить. Так, Московский вокзал подвергся основательной реконструкции: по бокам к зданию были пристроены стеклянные павильоны. Основной упор в прессе делался на модернизацию железнодорожных линий. Ситуация переменилась лишь в середине 1980-х годов, когда разговоры о сносе Варшавского вокзала начали сталкиваться с сопротивлением [Метлицкий 1986:33]. Еще одним свидетельством смены тенденций стало превращение Витебского вокзала в место официальной памяти: здесь установили макет первого паровоза, открывшего движение по Царскосельской железной дороге, – как отметил в 1990-е годы один местный историк, памятник послужил своеобразным противовесом «ленинской реликвии» на Финляндском вокзале [Пирютко 1999: 465]. Спустя несколько лет, в 1993 году бюст Ленина на Московском вокзале стал одной из самых заметных жертв постсоветского «иконоборчества» – его заменили на бюст Петра I, при том что император – основатель города, вероятно, имел еще меньше права быть увековеченным именно на этом месте, чем вождь большевиков[146]. Десять лет спустя отреставрированный к юбилею 2003 года Витебский вокзал вновь стал великолепным образцом петербургского модерна.
1.5. Парадная лестница Витебского вокзала, 2011
Однако, как правило, вокзалы как «места памяти» не представляли интереса для властей. При всей любви к старым паровозам, навязчивой темой оставалась модернизация транспортных сетей. Но хотя в прессе то и дело появлялись сообщения о близком появлении высокоскоростных поездов[147], билеты на самые роскошные поезда все еще были не по карману большинству путешественников. Даже в 2010-е годы казалось, что привычный стиль путешествий поездом – не очень быстро, не слишком шикарно, но не без удобства и уюта – в обозримом будущем не изменится[148].
«Касса справок не дает»
Прибытие в город не только позволяло соприкоснуться с конкретным въездным пунктом, но и выполняло роль перехода на множестве других уровней. По сравнению с другими крупными европейскими городами, Питер расположен на редкость близко к пограничной зоне. Для путешественников из-за рубежа город порой оказывался и въездным пунктом в Россию в целом. Американская журналистка и издательница Р. П. Корсини, посетившая Ленинград в начале 1960-х годов, отмечала, что первые минуты по прибытии в аэропорт иностранцы проводили в залах ожидания «с кожаными креслами и круглым столом, заваленным туристическими брошюрами на нескольких языках», с видом на «засаженный цветами участок газона». Однако за этим следовал допрос с пристрастием со стороны таможенников по поводу денег и ценностей («вы должны задекларировать свое золото!») [Cors-ini 1965:13,15–16][149]. Именно это разбирательство, а не роскошный зал ожидания, и становилось для многих иностранных туристов самым ярким вспоминанием о прибытии, особенно учитывая, что в других странах досмотр становился все более поверхностным. (Российская Федерация перешла на международную систему выборочной проверки только в начале XXI века[150]).
Для российских путешественников границы играли меньшую роль. Заставы – пункты проверки въезжающих в город – исчезли в Петербурге в конце 1850-х годов[151]. Государственная граница активно присутствовала в массовой культуре как символ – но больше как преграда на пути злоумышленников из-за рубежа, чьи козни, если верить прессе, регулярно разоблачались бдительными пограничниками[152]. Сам факт пересечения границы в противоположном направлении обладал гораздо большей культурной значимостью. Немногочисленные советские граждане, направлявшиеся на Запад, имели все шансы подвергнуться тщательному досмотру – особенно те, кто собирался эмигрировать. Таможенники предъявляли права на любое имущество, которое сами же и могли объявить ценным: книги, рукописи, драгоценности (вплоть до обручальных колец). Сотрудники на стойке регистрации, и без того не отличавшиеся любезностью, демонстрировали советский патриотизм тем, что грубили и с ястребиной зоркостью вычисляли багаж с перевесом[153]. Учитывая масштабы эмиграции из Ленинграда в 1970-е и 1980-е годы, свидетелями и жертвами подобного поведения становилось все больше народу. Такие сцены омрачали выезд из страны даже в тех случаях, когда люди покидали ее не навсегда. Неизменными ритуалами были
Прибытие в город тоже было делом непростым. Пулково – бездушное, труднодоступное место примерно в 15 км от центра – было неприветливым, но там всегда царил жесткий порядок, за вычетом нескольких лихих лет в 1990-е, когда багажные карусели, поскрипывавшие под грузом ввозимой западной техники, регулярно становились предметом грабежа[156]. Прибыв в любое другое место, путешественник оказывался, что называется, на грани. Даже в советские времена вокзалы, особенно Московский, считались пристанищем мелких воришек и проституток[157]. На заре 1990-х вокзал, как сообщала «Ленинградская панорама», представлял собой «смрадное сборище дешевых проституток, бомжей, наркоманов и спекулянтов всех видов – отбросов общества, слетающихся из разных концов города (да и страны), как бабочки на огонек»[158]. В одном углу располагались цыгане (считавшиеся «криминогенным» элементом), в другом накачивались спиртным уличные пьянчуги, некоторые участки были территорией безпризорников. Посещение туалета с большой вероятностью могло привести к утрате как минимум сумки или шляпы; в среднем ежедневно регистрировалось до 20 преступлений [Стома 1992]. И дело тут не в моральной панике: по любым меркам вокзалы в те времена были враждебной средой[159].
Присутствие в вокзальной среде криминального «дна» стало особенно явным в постсоветский период. Но и в советское время вокзалы были крайне неуютны. Сесть было вечно некуда, еда в киосках была скудной и не всегда свежей. Помимо особо важных персон, некоторые привилегии существовали только для матерей с маленькими детьми – для них были отдельные залы ожидания, стойки и билетные кассы. Прочие пассажиры могли воспользоваться камерами хранения и более или менее плотно поесть, но сориентироваться в пространстве им помогали только табло отправления и таблички с надписями «Касса справок не дает». В остальном приходилось полагаться на городские справочные бюро, куда в основном обращались, чтобы узнать изменившиеся адреса и телефоны знакомых и родственников, поскольку телефонных справочников не было[160].
В постсоветский период официальная пресса часто писала как о модернизации вокзалов, так и об усовершенствовании поездов. Внедрялись новейшие системы по регулированию очередей в кассы; на вокзалах появились торговые павильоны. Новая культура «сервиса» была теперь повсюду[161]. Но в реальности вокзалы упрямо сопротивлялись модернизации. Стандарты оформления и обслуживания оставались на пещерном уровне, санузлы и буфеты в лучшем случае представляли собой самый примитивный вариант. Одним словом, ленинградские вокзалы были больше похожи на своих реальных европейских собратьев, нежели на идеал «европеизации», продвигаемый городскими властями[162].
«А я иду назад, назад, назад!»
Даже тому, кто был уверен в своем праве здесь находиться, Питер не оказывал радушного приема. В воспоминаниях, написанных в конце 1920-х годов, художник К. С. Петров-Водкин вспоминал, как тягостно было после Парижа «очутиться в чиновничьей пустоте петербургских проспектов» [Петров-Водкин 2000: 673]. Несколько десятилетий спустя аналогичное чувство, тоже по возвращении из Парижа, испытал искусствовед М. Ю. Герман[163]. Тех, кто приезжал впервые, город мог совершенно обескуражить. Антрополог Дмитрий Мухин (родом из Вологды) в своем неопубликованном рассказе кратко обрисовал смятение человека, приехавшего в город в начале двадцать первого века:
Я зашел в ближайшую гостиницу, над которой гордо висела обшарпанная табличка «Hostel – это реально и доступно». Табличка своим внешним видом и содержанием вселяла в меня надежду на то, что сегодняшнюю ночь я проведу не на улице. Но оказалось, что для моего бюджета даже такие цены ни к категории «реально», ни к категории «доступно» не относятся. Я отправился дальше. Ночь упорно приближалась, а дешевое место для ночлега – нет. Поэтому, немного поразмыслив, я еще бесцельно побродил по городу, и отправился к началам, а именно прямиком на железнодорожный вокзал[164].
Не помогало и то, что районы вокруг главных вокзалов выглядели замызганными. Некоторым местным жителям это даже нравилось: неисправимо «советское» заведение рядом с Витебским вокзалом, в народе называемое «Застой», даже удостоилось поэтических посвящений как замызганный алтарь локальной памяти[165]. Но для тех, кто пытался приспособиться к суровому гостеприимству города, это было слабым утешением.
Разные группы вновь прибывших могли испытать чувство дезориентации по разным причинам. Приезжим из стран Запада, не умевшим читать или говорить по-русски, сориентироваться в городе – в самом буквальном смысле этого слова – было довольно трудно, ведь способы «объяснять дорогу» сильно разнились. Даже в XXI веке жители Петербурга (как и большинство россиян) не оперируют понятиями «север» и «юг» и не говорят о местоположении в этих терминах. Вместо этого вам могут сказать «в сторону канала Грибоедова». Дорогу укажут исходя из маршрутов транспорта и местных достопримечательностей: «напротив Русского музея» или «налево от пивного бара»[166]. Непоследовательная нумерация зданий может создать проблему для уроженца Парижа или Лондона – особенно в районах новостроек[167]. В советские же времена единственными доступными картами были схемы, на которых было отмечено примерное расположение известных памятников – искать гостиницу, не говоря уже о жилом доме, по такой карте было совершенно бессмысленно[168].
1.6. Карта архитектурных памятников Ленинграда 1979 года (фрагмент)
В ином положении оказывались прибывшие в Ленинград советские граждане. Подобно приезжим из фильма В. Пудовкина «Конец Санкт-Петербурга» (1927), ориентироваться в городе им приходилось, полагаясь на слова прохожих. В этом смысле поиск нужной улицы отсылал к дописьменной эпохе. Остроумная реклама службы DHL 2008 года играла на этосе «знания для своих», демонстрируя виды города с предупреждающими надписями: «Осторожно! Дверь открывается вовнутрь» или «Попасть во двор можно только через Свечной переулок, другой выход перекрыт». «Никто не знает С.-Петербург лучше нас» с гордостью сообщал слоган внизу. (Аналогичные рекламные плакаты были размещены и в других российских городах – для каждого свой; так предположительно «западный» город России был поставлен в один ряд с остальными.)
Человека, привыкшего к российско-советской городской среде, скорее всего, могли сбить с толку первые контакты с местной транспортной системой. Даже в 2010-е годы прямого сообщения между аэропортом и центром не существовало. Как в Неаполе (и, возможно, тоже по причинам, связанным с местной коррупцией), строительство запланированной высокоскоростной железнодорожной линии так и не сдвинулось с мертвой точки. Тем, кого не встречали на машине, приходилось либо платить за такси (по тарифу, который мог во много раз превысить цену поездки из города в аэропорт), либо ехать наземным транспортом до дальней станции метро на юге города, и уже оттуда «пилить» подземкой до центра[169]. На каком-то этапе в конце 1980-х – начале 1990-х перестал действовать даже этот, не слишком удобный маршрут, и все заполонили жадные до денег таксисты. Ходили нехорошие слухи не только о «грабительских» ценах, но и о реальных ограблениях.
Транспортное сообщение с Морским вокзалом было не лучше, хотя сам он расположен не так далеко от центра. Станции метро в пешей доступности от него не было, а до ближайшей остановки наземного транспорта нужно было идти 200 метров через парковку. При том, что остальные «въездные пункты» находятся ближе к центру, перемещение по городу все равно могло вызывать трудности у вновь прибывших, особенно на метро. Петербургский студент, впервые приехавший в город из Пскова, вспоминал в 2007 году:
Я дико боялся сходить с эскалатора. То есть, я никак не мог сделать вот шаг с этой бегущей ленты, и вот, да, на твердую землю. Я помню, что я все – все, уже подъезжаем, а я иду назад, назад, назад, назад, наконец, какая-то, причем местная тетечка меня просто взяла за руку и со мной вот этот шаг сделала. Вот. Просто сначала я этого просто дико боялся. У меня такие вот первые воспоминания о Питере[170].
Переправы через реку
Сориентироваться в городе было непросто даже посвященному Заливаемый водой в нескольких смыслах (в климатическом уж точно) Ленинград жил несколько обособленно от своих рек и каналов. Водные пути, изначально предназначенные для доставки грузов, к 1960-м годам стали в основном использоваться для прогулочных судов[171]. Несколько «ракет» на подводных крыльях курсировали по маршрутам к пригородным достопримечательностям, таким как Петродворец (Петергоф) или Ломоносов (Ораниенбаум); речные суда, с нежностью называемые «речными трамваями», предлагали «экскурсии по рекам и каналам»[172]. В остальном же реки служили не столько средством передвижения, сколько преградой для транспорта. Первые трамваи в Петербурге пустили по невскому льду, а ленинградцы старших поколений еще помнили, как в 1940-е срезали путь по замерзшей Неве[173]. То ли из-за более теплых зим, то ли в силу возросшего чувства самосохранения, то ли по обеим причинам к концу XX века такие переходы стали выглядеть эксцентрично. Да и власти начали запускать по рекам и каналам ледокол, чтобы он разбивал лед и у горожан не возникало соблазна по нему пройтись. Пересечь Неву в любое время года можно было теперь только по мостам, которых (вопреки миллионам открыток) на реке не хватает, если сравнить с другими крупными реками. Всего пересечь Неву можно в 22 местах – для сравнения, в Лондоне 32 переправы через Темзу, а в Париже через Сену 37[174].
Река, в XIX веке служившая важной транспортной артерией, во второй половине XX века практически не использовалась для коммерческих перевозок. Приехав в Гамбург, В. Кривулин поразился оживленному движению на Эльбе: «…громадная натруженная река, столь непохожая на мою родную Неву, умертвленную по распоряжению начальства, которое всегда боялось водных пространств» [Кривулин 1998: 333].
Даже по сравнению с лондонской Темзой с ее прогулочными шлюпками, весельными лодками, полицейскими катерами и (иногда) баржами и речными автобусами, Нева была практически пустынной. Ее воды возвращались к жизни лишь по особым случаям. Помимо Дня Военно-морского флота, самым важным из речных торжеств стал праздник выпускников «Алые паруса».
Ставший в 1968 году первым общегородским днем выпускников (до этого выпускные вечера организовывались в каждом районе отдельно) праздник «Алые паруса» с самого начала был связан с водой[175]. На набережных устраивали концерты, а выпускников приглашали участвовать в конкурсах. «Призы, кстати, были очень оригинальные, – вспоминает одна из организаторов первых «Парусов», – катание на речных трамвайчиках по Неве или на такси по ночному Ленинграду». Благодаря этому конкурсы пользовались огромной популярностью [Буланкова, Басина 2010]. Но гвоздем программы было судно с алыми парусами, на палубе которого разыгрывалась сцена, отсылающая к трогательной и сентиментальной повести А. С. Грина «Алые паруса» (1923). Двое выпускников, девушка и юноша, подплывали на катере к Ростральным колоннам, держа факел, и зажигали маяки; на яхте, оснащенной алыми парусами, к Стрелке приплывала девушка, изображавшая героиню повести Грина Ассоль, и приветствовала выпускников. М. Басина, выпускница тех лет, вспоминает очарование первого праздника: «А парусник был очень красивый. Он просто плыл под какую-то музыку в луче прожектора с натурально алыми, а не подсвеченными красным парусами, и это было совершенно завораживающее зрелище». [Буланкова, Басина 2010].
1.7. Катера и лодки на Неве, «Алые паруса», 2010
Грин писал повесть в Ленинграде, но ее действие разворачивается в выдуманной стране. Произведение некоторое время было запрещено цензурой, и это лишь усиливало его притягательность[176]. Однако дело было не столько в истории самой повести или деталях сценария праздника, сколько в том, что действие происходило на реке. Пусть и разукрашенные банальными атрибутами советского ритуала, «Алые паруса» были современной адаптацией венецианской церемонии «Обручения с морем». И хотя со временем праздник оброс самыми разнообразными добавками (в придачу к фейерверкам в начале XXI века появилось «лазерное шоу» с гигантским уличным экраном), в центре внимания оставалась река, на набережных которой посмотреть на происходящее собирались тысячи людей, никак не связанных со школьным выпуском. Будучи щедро финансируемым официальным мероприятием, «Алые паруса» становятся праздником и для небольших суденышек, десятки которых спешат вверх по реке к старту главного события, шныряя, словно жуки, близ парусников и прогулочных кораблей с выпускниками. В этот день жители города возвращают себе реку.
«Алые паруса» остались исключением и в постсоветский период. Несмотря на ослабление государственного регулирования в экономике, число владельцев частного речного транспорта на Неве выросло ненамного, как не произошло и роста частного морского пароходства. В отличие от Лондона, не говоря уже о Стокгольме, в центре города не было причалов для небольших судов или плавучих домов. Приватизация, скорее, сделала речной бизнес предметом интереса более пиратски настроенных местных предпринимателей. В 2005 году были взорваны два прогулочных судна, копии с изящных парусников, изображенных на гравюрах петровского времени. Их владелец обвинил в злодеянии конкурента. Он утверждал, что с момента, как Комитет по управлению городским имуществом (КУГИ) забрал причалы у Мостотреста (в советское время эта организация отвечала за эксплуатацию мостов), «все нервничают и решают проблемы вот таким путем» [Гавриэлова 2005а: 5].
Однако для большинства местных жителей и приезжих для выхода на воду по-прежнему требовался особый повод. Небольшие прогулочные кораблики с ресторанами и барами на борту предлагали «экскурсии по рекам и каналам», и аренда таких судов служила популярным и приятным способом отметить важное событие. В летний вечер за относительно небольшую плату можно было за пару часов пройти от Литейного моста к Смольному, мимо завода подводных лодок к самому краю города, где жизнь по-прежнему теплится в горстке деревянных домов с садиками, а потом вернуться обратно[177]. Чуть дороже стоил несколько более помпезный вариант – вечер на корабле-ресторане: этот вид развлечений был доступен с конца 1960-х годов. Первыми такими ресторанами стали «Дельфин» и «Парус»[178]. Сама по себе идея корабля,
Тем не менее в 2000-е годы была предпринята попытка внедрить «водное такси» как намек на перспективность регулярного речного транспорта (крайне необходимого для разгрузки переполненных наземных дорог)[179]. Тогда еще ходили и паромы в Кронштадт – ими пользовались в основном жители Кронштадта, ехавшие в Петербург, но на утренних рейсах в Кронштадт попадались и питерские чиновники (в костюмах и с портфелями), а вечерними в город возвращались случайные туристы[180]. В целом навигация была достаточно интенсивной, чтобы оправдать работу подъемных мостов по ночам в летний период. В предрассветные часы город вновь оказывался во власти судоходства[181].
1.8. Александр Медведев.
«Я счастлив, что я – ленинградец». Плакат, ок. 1980 года. URL: http://www. advertology.ru/article32112. html (дата обращения: 12.09.2021)
Для сухопутных жителей ситуация не так удобна. Существует подробный график развода мостов, но хотя теоретически какая-то из переправ всегда должна быть доступной, порой, чтобы пересечь Неву, приходится отправляться в длительный объезд. Можно провести час у моста лейтенанта Шмидта и только после этого узнать, что в указанное время его разведут, а вместо него сведут Дворцовый (в получасе ходьбы)[182]. Таким образом мосты могут препятствовать передвижению. Они закрыты по большим праздникам, а также на время летних парусных состязаний. Герой классической комедии Г. Данелии «Осенний марафон» (1979), переводчик и преподаватель университета, отчаянно мечется между женой и любовницей и, придя домой под утро, оправдывается тем, что «мосты развели»[183]. В эффектном плакате А. Медведева «Я счастлив, что я – ленинградец», названном строчкой из песни 1949 года, игра смыслов строится на сходстве пролета разведенного моста и спинки раскладушки. С одной стороны, образ намекает на неоднозначный прием, который город оказывает приезжим, а с другой – «одомашнивает» мост, делая его неотъемлемой частью жизни города[184]. Картинка также пародирует стандартные приемы восхваления города в массовой рыночной продукции – в наборе открыток, напечатанных в 1979 году, тот же Дворцовый мост присутствует как пример невероятной красоты Ленинграда.
1.9. «Белая ночь на Неве». Открытка из серии «Ленинград», 1979
Среди питерцев во все времена имелись заядлые рыболовы – любители постоять на набережных с удочками в любую погоду; у них всегда наготове наживка и согревающие (или прохладительные) напитки[185]. Одно время на Университетской набережной часто можно было видеть сотрудника одного из институтов Академии наук. Предпочитая компанию рыб обществу коллег, в обеденный перерыв он выскакивал к реке[186]. Река помогала людям выжить и во время блокады, когда система водоснабжения была разрушена и горожане с бидонами и ведрами шли за водой к Неве. Но в обычное время водой положено любоваться, а не пользоваться. Вид на реку или в крайнем случае на канал[187] всегда был символом престижа и предметом зависти. Высмеивая претенциозность Л. Н. Рейснер, одной из ведущих представительниц ленинградского большевистского «бомонда» 1920-х годов, А. А. Ахматова с иронией отмечала, что у Рейснер в квартире «три окна на Медного всадника, три – на Неву». «По дороге сказала: “Я отдала бы все, все, чтобы быть Анной Ахматовой!” Глупые слова, правда? Что – все? Три окна на Неву?» [Чуковская 1997,1: 79].
Храмы, НЛО и борьба с плывунами
В подавляющем большинстве случаев люди передвигаются по городу так же, как в него прибывают: по суше. Из всех сухопутных видов транспорта в советские годы образцово-показательным считалось метро – в 1950-е оно стало в Ленинграде главным символом романтического будущего. По воспоминаниям искусствоведа М. Ю. Германа, открытие первой ленинградской линии метро было настоящим праздником:
В метро стояли очереди, точнее, настойчивые, веселые толпы. Попав в метро, люди оставались в нем надолго. Катались. Выходили на каждой станции, гуляли, любовались. Дети и вовсе не хотели уходить. Пахло, как в Москве – теплой сыростью, металлом. <…> С одинаковым лязгающим гулом приходили и уходили поезда, сверкали уже пустеющие станции, совсем по-московски дежурные в красных шапках кричали «готов», шипели пневматические двери, мигали разноцветные огни у входов в туннель… [Герман 2000:256][188].
О московском метро на первой ленинградской линии напоминали не только запах и общий вид. Основное техническое оборудование – рельсы, эскалаторы, сами поезда создавалось по образу и подобию московского. Участок между станциями «Балтийский вокзал» и «Площадь Ленина» был украшен вставками в стиле советского барокко и декоративной пластикой в духе первых московских линий, например, Кольцевой. На станции «Владимирская» рядом с Центральным колхозным рынком размещены огромные мозаичные панно, изображающие соцреалистических нимф с колосьями и фруктами – обещанием «изобилия», воспетого в классической повареннной книге того времени – «Книге о вкусной и здоровой пище». Основыми элементами декора были позолоченная лепнина и мрамор. Наземный вестибюль «путеводной звезды» метро – станции «Площадь Восстания» – высится подобно неоклассическому мавзолею (он стал архитектурной доминантой этой территории вместо снесенной Знаменской церкви)[189]. Построенные позже станции из стали и стекла, напротив, являли собой образцы функционализма пост-сталинской эпохи.
1.10. Станция «Выборгская». Фото В. М. Бобкова, 1975. ЦГАКФФД СПб
Но ленинградцы – от метростроевцев до пассажиров – сделали все, чтобы у городского метро было свое, местное лицо. Метро обрело собственную мифологию. В текстах о метро подчеркивался героизм его строителей: сложное прохождение зыбких геологических слоев невской дельты, постоянная опасность задеть плывуны, из-за чего бурение могло стать опасно непредсказуемым[190]. Платформы станции стали оформлять в «фирменном стиле» – строгая роскошь отделки из серого мрамора и изящные парящие своды[191]. Плюс, конечно, привычные городские легенды о потайных туннелях – несмотря на официальные заверения о том, что единственные существа, способные свободно перемещаться по путепроводам метро, это крысы[192].
Даже в советский период метро не было стопроцентно надежным. В 1969 году в утренние часы пик разрыв кабеля парализовал работу всей синей линии в районе «Парка Победы» на целый час. Как ни странно, пресса о сбое в работе метро сообщила – с заверениями, что это единственный подобный случай за 14 лет эксплуатации Ленинградского метрополитена[193]. В середине 1990-х произошло две куда более серьезных аварии. В 1994 году красная ветка (что ведет к северу от «Площади Восстания», на Выборгскую сторону) внезапно была затоплена от станции «Площадь Мужества» в сторону области, в результате чего поврежденный участок линии почти на десять лет закрыли на ремонт, а вместо метро пустили автобусы [Голованчик 1995а: 1]. Это, конечно, была чрезвычайная ситуация, но и в целом на ряде станций начали появлятся признаки дефектов конструкции. В 1999 году рухнул бетонный козырек над входом в вестибюль станции «Сенная площадь» (на тот момент зданию было всего 25 лет), что привело к гибели нескольких человек [Орешкин 1999:1]. В 2008 году из-за нарушения гидроизоляции, нанесшего серьезный ущерб конструкции, была закрыта станция «Горьковская»; наземный павильон пришлось демонтировать и полностью выстроить заново. Но даже по окончании работ станциям недоставало современного оборудования: в 2011 году пандус для детских колясок был лишь на одной станции[194].
Стала очевидной и непоследовательность в проектировании архитектурного облика станций. В 1990-е станции, сооружавшиеся к северу от Невы по линии, ведущей к улице Дыбенко, сохраняли изначальный строгий стиль. Особено впечатляли двухэтажные платформы на станции «Спортивная» (чтобы два поезда могли отправляться одновременно с двух платформ, позволяя быстро разгрузить потоки болельщиков с близлежащего стадиона). Однако десятилетие спустя нормой стала более роскошная отделка (с оттенком «лужковского барокко», столь милого сердцу тогдашнего московского мэра). Перестроенный вестибюль станции «Горьковская» напоминал приземлившийся НЛО, покрытый патинированной медью. Название новой станции «Спасская» увековечило память о церкви, которая прежде стояла на площади; саму станцию украсили аляповатым памятным знаком из золоченого мрамора – «Зодчеству Петербурга»; большинство из тех, чьи имена на нем выбиты, скорее всего, пришли бы в ужас.
Однако функциональность системы не соответствовала ее помпезности. Даже в советское время строительство новых станций отставало от потребностей горожан[195]. С прекращением государственного финансирования после 1991 года темпы строительства значительно замедлились. Следующий участок Садово-Чкаловской линии был открыт в 1997 году с опозданием на два года, а из четырех запланированных станций построили только две. К концу 2000-х строительство отставало от запланированного в 1985 году[196] примерно на два десятилетия. В 2003 году сообщалось, что к 2015 будет построена 21 новая станция и 41,5 км путей. Но поскольку в отчете также говорилось, что станция «Адмиралтейская» будет готова в 2005 году (на самом деле станцию открыли в декабре 2011), подобные прогнозы выглядели излишне оптимистичными [Куликова 2003]. Петербургское метро вошло в новый век в виде все той же расползшейся амебы, без кольцевой линии, а станции его исчислялись десятками, а не сотнями, как в Москве, Лондоне, Париже или Нью-Йорке.
Однако, несмотря на слабое развитие сети, метро и в XXI веке остается преимущественным средством передвижения. По скорости ему нет равных. В 1910-е годы планировалось построить эстакадную железную дорогу, но этого так и не произошло[197]. По сути, у Ленинграда никогда не было внутригородской железнодорожной сети (в отличие от Лондона, Парижа, Токио, Нью-Йорка или Чикаго). В принципе, можно пользоваться электричками загородных направлений, но остановки («платформы») расположены неудобно, поезда ходят ужасно медленно, и прибегают к этому способу передвижения разве что от бедности и безысходности[198]. Метро осталось незаменимым средством скоростного передвижения по городу.
Метро не только перевозило людей из пункта А в пункт Б, но и навязывало городу свою пространственную организацию. Первые станции – как и в Москве – строились в знаковых местах: Финляндский вокзал и площадь Восстания, Кировский завод, Автово как окраина «рабочей аристократии»[199]. Сообщение между севером и югом начали развивать раньше и тщательнее, чем направление восток – запад[200]. Кроме того, благодаря метро добираться из новых районов в центр стало удобнее, чем ездить по центральной части города, что сделало перспективу проживания в отдаленных районах более приемлемой[201]. А в первую очередь метро было средством социализации, инструментом обучения пассажиров правилам советской «культурности».
Согласно первому своду правил для пассажиров, выпущенному в 1955 году, при поездке в метро запрещалось не только сидеть на ступенях эскалатора и бегать по платформе, но и ездить в метро в нетрезвом виде, петь и играть на музыкальных инструментах и находиться в «пачкающей одежде»[202]. В советское время пассажиры действительно вели себя в метро достаточно церемонно. Громкий разговор или смех, не говоря уже о криках, пении или поцелуях, вызывали косые взгляды прочих пассажиров[203].
В постсоветскую эпоху этикет перестал быть таким жестким: бег, особенно вниз по эскалатору на большой скорости, стал для молодого человека (а порой – и девушки) демонстрацией удали. Обнимающиеся и оживленно беседующие парочки перестали быть редкостью. Мелкие повреждения подвижного состава (особенно нацарапанные на стеклах граффити) уже не считались чем-то из ряда вон выходящим. Но метро по-прежнему оставалось особым миром. Порой в вагоне появлялся безногий ветеран чеченской войны, выпрашивающий подаяние, или человек, желавший продать какую-нибудь «незаменимую» дребедень: пластырь, который не клеится, или фонарик, который исправно
светит ровно до момента выхода из вагона. Но обычно здесь царило некое гипнотическое спокойствие. Когда однажды через весь вагон пролетел надутый шарик, со свистом выпуская воздух, вслед ему повернулся лишь один человек[204]. При том что еще в конце 1980-х реклама в вагонах и на эскалаторах стала привычным делом, на самих платформах не было ничего, кроме указателей маршрутов. И можно было легко поверить, что ты снова в советском мире, – по крайней мере, до установки новой броской системы навигации в начале 2010-х.
«Ленинградский трамвай»
В других видах транспорта пассажиров не школили так, как в метро. Статья в газете «Ленинградский трамвай» (6 января 1965 года), где водителя троллейбуса хвалят за то, что он доходчиво объявлял об имевшихся в продаже абонементных книжечках, показывает, насколько необычно воспринималась инициатива такого рода. Выбор наземного транспорта сводился прежде всего к тому, во что удастся втиснуться, ведь давка была обычным явлением. Оказавшись внутри, нужно было тут же решать проблему, как на нужной остановке пробраться к выходу, а до этого – как не зашибить соседа при резком торможении и заплатить за проезд. В конце 1960-х кондукторов отменили: пассажиры должны были сами опускать монеты в специальную кассу и отрывать билеты. Чаще всего, чтобы оплатить проезд, приходилось обращаться к другим пассажирам со словами «передайте, пожалуйста»; тот, кто находился в конце цепочки, в свою очередь, начинал долгий процесс передачи билета купившему. Пугал не столько размер штрафа за безбилетный проезд, сколько публичное шельмование, которому подвергался пойманный безбилетник[205]. Чтобы приобщить к культуре и иностранцев, в программу языковых курсов всегда включали долгие и скучные занятия по правилам поведения в общественном транспорте[206].
1.11. Парад троллейбусов на Литейном проспекте, 1969. Фото Галины Лисютич
Если метро было знаком современности и культурности, наземный транспорт служил просто средством передвижения из точки А в точку Б в чересчур близком и не самом приятном соседстве с другими пассажирами. Но есть один вид транспорта, который выбивается из рамок этого краткого обзора и воплощает в себе дух города. Речь о «ленинградском трамвае».
«Знаковый» статус трамвай приобрел не только в силу своих предполагаемых достоинств, хотя он и стал символом бодрой функциональности «образцового социалистического города» 1930-х. В 1960-е и 1970-е годы он по-прежнему преподносился как символ современности – например, в 1975 году в «Ленинградской правде» была опубликована статья, превозносившая недавно выпущенную новую модель трамвая [Логачев 1975][207]. Вагоновожатых тоже часто изображали как героев мирного труда – не только в ведомственной газете «Ленинградский трамвай», но и в широкой печати, и в замечательном документальном фильме Л. Станукинас «Трамвай идет по городу» (1973)[208]. Хвалебные тексты, в которых с придыханием сообщалось о безупречной технике и идеальном порядке, всегда заставляли предположить, что в реальности дела обстоят ровно наоборот. И действительно, поездка в трамвае часто была сущим адом. Как средство передвижения ленинградский трамвай выглядел крайне непривлекательно: «олицетворение советской убогой чрезмерности, с потными и злыми висящими на подножках людьми, концентрацией озлобленной скученности, движущейся коммуналкой, провоцирующий ненависть (“хам трамвайный”)» [Герман 2000: 41–43][209].
Эти воспоминания М. Ю. Германа относятся к 1940-м годам, когда у трамваев еще были выносные подножки, и пассажиры могли свисать с них «гроздьями замученных». В конце XX века трамваи стали изящнее по конструкции и уже не были так переполнены[210]. Однако внутри все оставалось крайне незатейливым: проходы с несколькими деревянными сиденьями (парными или одиночными) у стен.
Под личиной жизнерадостной пропаганды общественный транспорт, особенно трамвайная сеть, работал в режиме постоянных перегрузок. Наземный транспорт всегда был переполнен, особенно в новых районах, где до станций метро приходилось добираться довольно долго. Согласно статистике официального планирования, на отдельных участках наземный транспорт должен был пропускать через себя до 45 тыс. человек в час[211]. В таких условиях трамваи были больше похожи на вагоны для перевозки скота. При трехуровневой системе оплаты проезда самым дорогим общественным транспортом были метро и автобус (пять копеек за поездку), следом шли троллейбусы (четыре копейки) и, наконец, трамваи (три копейки). Разница в цене была слишком мала, чтобы смущать большинство ленинградцев, ведь все тарифы были чрезвычайно низкими – одна поездка стоила меньше, чем половинка мороженого «эскимо», и в двадцать раз меньше, чем комплексный обед в столовой. Дешевизна трамвая делала его не столько доступным, сколько «третьеразрядным» видом транспорта. Уже в 1957 году специальные правила наглядно демонстрировали, что поведение пассажиров трамваев предполагает гораздо больше вольностей, чем у пассажиров метро. Запрещалось «затруднять кондукторов разменом крупных денег», «загрязнять вагон», «проезжать в пачкающей одежде», а также отвлекать бригаду неслужебными разговорами, перевозить топоры, грабли, коньки или лопаты в неупакованном виде, перевозить животных, за исключением собак в намордниках на поводке или птиц в клетках, и позволять детям вставать ногами или коленями на сиденья[212].
Как и многие ленинградцы, Герман сравнивает трамвай с «коммуналкой», намекая на обычные для коммунальных квартир склоки и запущенность. Была в этом сравнении и топографическая логика. По мере того как трамваи заменялись автобусами, сохранившиеся маршруты, как правило, обслуживали пролетарские районы города – Коломну, расположенную между торговой суетой Садовой улицы и Адмиралтейскими верфями, Лиговский проспект, протянувшийся от Московского вокзала к заводским районам на юге города, Невский район и Нарвскую заставу. В этих же районах процент барачного и коммунального жилья – часто в ветхих домах – был выше среднего по городу.
Однако сравнение трамвая с коммунальной квартирой также подразумевало градус напряжения, вызываемого вынужденным сосуществованием в пространстве, где никто ни за что не отвечает. Недаром яростный, бессмысленный спор неодобрительно называют «трамвайной склокой». Хотя в пятилетием плане 1966 года трамвай по-прежнему сохранял «роль основного, массового вида транспорта», в реальности в 1967 году им пользовалось лишь чуть больше трети всех пассажиров. Резко росло количество автобусов [Зазерский, Каримов 1968: 52, 54, 59]. К концу 1970-х трамвайную сеть начали сокращать; в последующие десятилетия этот процесс неуклонно продолжался[213]. В 1989 году журналист уже мог заметить: «Постепенно из всеобщего любимца он превратился в объект всеобщего раздражения и упреков» [Никифорова 1989: 1].
По мере сокращения трамвайного движения этот вид траспорта стал терять популярность, что, в свою очередь, привело к снижению качества обслуживания. К середине 1990-х двадцатиминутное ожидание трамвая перестало восприниматься как нечто необычное; порой линия ломалась целиком, и пассажирам приходилось добираться дальше пешком или ловить машину, в зависимости от финансов и обстоятельств. Когда же вагон подъезжал-таки к остановке, это могла оказаться раздолбанная развалюха с дырами в потолке и обшарпанными, погнутыми боками, а токоприемник на крыше готов был вот-вот съехать с проводов. Билеты при этом становились все дороже. На смену кассам, куда деньги за проезд опускали самостоятельно, пришли компостеры, небольшие металлические устройства, пробивавшие по принципу дырокола особый узор на заранее купленных талончиках. В это время контролеры – эта напасть, с которой 1960-70-е время от времени сталкивались перманентные «зайцы», например студенты, – стали куда более приметными и агрессивными, а штрафы – более ощутимыми[214]. В конечном итоге сокращение доходов и появление новой разновидности фальшивых контролеров, склонных вымогать штрафы даже у обладателей билетов, привело к возвращению автобусных и трамвайных кондукторов – впервые за несколько десятилетий[215].
Явный упадок продолжился и в 2000-е[216]. Особо добросовестные кондукторы давали пассажирам газеты или полиэтиленовые пакеты – иначе в сырую погоду половина мест в вагоне могла оказаться непригодной для сидения[217]. Редкостью стали даже почти заполненные вагоны. Казалось, трамвай неудержимо движется вниз по бесконечной спирали: заработная плата водителей и кондукторов зависела от количества пассажиров, и сотрудники парков отказывались работать на менее прибыльных маршрутах, что делало закрытие таких маршрутов неизбежным[218]. Водители легковых автомобилей относились к трамваю с видимым презрением: вопреки правилам дорожного движения и здравому смыслу они подрезали трамваи с внутренней полосы, мчались по рельсам, уворачивались от приближающегося вагона и прибавляли скорости на трамвайных остановках, вместо того чтобы затормозить и пропустить выходящих из вагона пассажиров. При каждом выходе из трамвая сердце уходило в пятки, а по скорости движения трамвай едва обгонял пешеходов[219].
Даже экскурсовод в Музее городского электрического транспорта, куда я пришла в сентябре 2010 года, был невесел. Парк вагонов устарел до невозможности («от таких в Америке избавились еще в 1940-е»), а дорожные проблемы решению не поддавались. Экскурсовод предсказывал, что трамваи сохранятся только в отдаленных районах как транспорт, который может подвезти до метро. Он жаловался, что музей в основном посещают только школьники, насильно приводимые учителями. «Когда говорю “Вопросы есть?”, всегда спрашивают “Когда же кончится экскурсия?”». Я же во время своей экскурсии была единственным посетителем огромного ангара[220].
1.12. Музей городского электрического транспорта, Васильевский остров, сентябрь 2010
Несмотря ни на что, трамвай как местное явление продолжал вызывать смесь любви и ненависти. Трамвай сыграл важную роль в блокадной мифологии. Во время войны, как регулярно напоминали горожанам, трамваи не ходили всего четыре месяца, с 8 декабря 1941-го по 15 апреля 1942 года. По воспоминаниям бывшего работника трамвайного парка имени Леонова, «15 апреля 1942 года пуск трамвая население города встретило радостно. Плакали, смеялись от счастья, дарили кондукторам и вагоновожатым первые весенние цветы. Говорили, что раз пошел трамвай – значит, доживем до Победы обязательно…»[221] Люди бывали поражены, узнав, что трамваи, как и коммуналки, были важной составляющей жизни и в Москве, не говоря уже обо многих других городах[222]. Индифферентное отношение властей к сохранению трамвайного движения вызывало у горожан возмущение и сожаление: назревала «трамвайная ностальгия».
Выручило то, что трамвай оказался единственным средством городского транспорта, обладавшим литературной родословной. Одно из самых известных русских стихотворений эпохи модернизма – «Заблудившийся трамвай» Н. Гумилева, где, как считается, отражены сообщения того времени о реальном событии: электрический трамвай после короткого замыкания сам собой выехал из депо[223]; в ней исторические события и события из биографии автора сплетены в бешеном, демоническом ходе трамвая[224]. В 1955 году тот же образ по-своему использовал поэт ленинградского андеграунда Р. Мандельштам:
[Мандельштам 1997: 9]
Крупнейший поэт Ленинграда 1970-х В. Кривулин смотрел на вещи иначе, ему принадлежат прекрасные строки: «Двуструнный трамвай / сопровождает мотив духовой и духовный» [Кривулин 1998: 186]. Так не слишком удобный транспорт оказывался связующим звеном между пассажиром и культурой города даже при том, что никуда не спешил, – а может быть, именно поэтому.
По мере того как упадок трамвайного движения в городе приближался к точке невозврата, ностальгия по трамваям росла. Первый музей трамвая был основан в 1967 году на территории Василеостровского трамвайного парка (№ 62). Прочие парки со временем обзавелись аналогичными «музеями». В 1982 году, как раз когда на линии вышло последнее поколение советских трамваев, в парке № 62 открылся Музей городского электрического транспорта, а в последующие годы началось спасение и восстановление самих вагонов[225]. В 1987 году появилась возможность проехать по городу на ретротрамвае [Александров 1987]. Практика эта продолжалась и в последующие десятилетия – музей зарабатывал деньги, возя людей на отреставрированных старых трамваях, являющихся частью экспозиции [Алексеева 2000а]. Наряду с этой «живой данью памяти» трамвай увековечили и в неподвижном виде. В 2004 году в пешеходной зоне на 6–7 линиях Васильевского острова была установлена модель петербургской конки в натуральную величину. Невольная ирония состоит в том, что памятник размещен в непосредственной близости к станции метро[226].
«Трамвайная ностальгия» достигла кульминации в 2007-м, в год столетия пуска первого электротрамвая. За годы, непосредственно предшествовавшие юбилею, в коллекции Музея городского электрического транспорта появилось еще несколько отремонтированных трамваев[227]. В год столетия был выпущен богато иллюстрированный том, посвященный «прошлому и настоящему» петербургского трамвая – «Петербургский трамвай. История и современность». Но даже в этом юбилейном издании отразилось необратимое разрушение системы трамвайного движения – к 2007 году осталось всего 39 маршрутов и 1114 водителей. Всего в парках работало 11 352 сотрудника, из них 21 % составляли люди пенсионного возраста и всего 9,2 % процента работников были моложе 30 лет[228].
Трамвай все чаще служил средством «путешествия во времени», иногда на поколение, а то и несколько поколений в прошлое:
Она [т. е. бабушка информантки. –
В метро особенно не познакомишься…[229]
В воспоминаниях трамвай был не просто транспортным средством: он был символом утраченной невинности. Даже Герман разделял это двойственное восприятие, вспоминая, помимо потной клаустрофобии вагонов, «поэзию» трамвайных звонков и оплакивая исчезновение старых разноцветных огоньков, которые прежде сообщали каждому маршруту неповторимое лицо[230]. Шел процесс эстетизации через отдаление, прошедшие годы сглаживали шероховатости, точно так же как пространственное расстояние превращало скрип едущего по рельсам трамвая в крик кроншнепа. Все чаще трамвай оказывался в некоей воображаемой дали. Так, на рекламных плакатах, размещенных в вагонах в 2007 году, «трамвай будущего» (невероятная модель прямиком из фильма «Бегущий по лезвию бритвы», явно никогда не виданная в Петербурге) соседствовал с «трамваем прошлого». Вот только «трамвай настоящего» нигде там не фигурировал[231].
Поездка на жестяной «газели»
Трамвай был далеко не единственным видом транспорта, пришедшим в упадок к началу 1990-х. К этому времени наземные перевозки достигли нижней точки упадка. Автобус или троллейбус на остановке можно было ждать бесконечно; только поезда метро продолжали стабильно прибывать каждые несколько минут[232]. Неизбежным следствием стала невыносимая давка в метро, а поездки по районам, не охваченным сетью метрополитена (ее расширение было остановлено из-за недостаточного финансирования) [Морозкин 1991] превратились в пытку. Отмена государственного регулирования систем общественного транспорта в начале 1990-х привела к появлению множества частных автобусов (их номера начинались с буквы «К»), но проезд в них был существенно дороже, чем в обычных[233].
К концу 1990-х разница в стоимости между коммерческими и муниципальными автобусами начала стираться. Поездки на первых были чуть дороже, но основным отличием теперь стало отсутствие на них льготного проезда.
С появлением новых моделей автобусы на муниципальных маршрутах стали лучше, чем на некоторых коммерческих, хотя и пассажирами они заполнялись быстрее. Однако снятие большого числа трамвайных и троллейбусных маршрутов и длительные перерывы между рейсами на большинстве автобусных обрушили советскую систему общественного транспорта. За пределами Невского единственным видом транспорта, хотя бы отдаленно напоминавшим единую транспортную сеть, были маршрутки, или тэшки[234] – такси-микроавтобусы, курсирующие по заданному маршруту, теперь стандартный вид транспорта постсоветских городов.
Маршрутки (маршрутные такси) существовали и в советское время (в Ленинграде они появились в 1965 году) [Зазерский, Каримов 1968: 56]. Правда, пользовались ими не так активно, так как проезд в них стоил существенно дороже (пятнадцать копеек против трех, четырех и пяти). В конце 1980-х появились первые частные (кооперативные) микроавтобусы – на муниципальных маршрутах они конкурировали с автобусами, которые, в свою очередь, тоже все больше коммерциализировались[235]. К концу 1990-х маршрутки уже были везде.
Хотя маршрутки по-прежнему были самым дорогим видом общественного транспорта в городе (проезд в них стоил примерно на 25 % дороже, чем в метро), в остальном советские «рафики» и «газели» российского автопрома[236] никак нельзя было назвать «элитарными». В раздолбанные до невозможности салоны запихивалось как можно больше сидений. Пассажиры сидели практически друг у друга на коленях или стоя судорожно цеплялись за спинки кресел, пригибая голову под слишком низким сводом крыши, если свободных мест не оставалось. Чтобы войти или выйти, надо было протиснуться между остальными пассажирами, молотить по сдвижной двери и слушать яростные вопли водителя, если дверь застревала. Как-то раз, когда дверь заклинило напрочь, всем пассажирам пришлось по очереди перелезать через водительское сиденье и выбираться через водительскую дверь, и все они, от красоток в мини-юбках до бабуль с хозяйственными сумками, справились на удивление ловко[237].
1.13. Интерьер маршрутки, 2012. Обратите внимание на коврики на ящике для денег и под ним. Несмотря на свою ветхость, это не «газель», а более крупный «европейский» микроавтобус
Для поддержания порядка в тесном пространстве маршрутки прилагались неимоверные усилия. Водитель аккуратно складывал мелочь рядом со своим сиденьем, чтобы можно было быстро дать сдачу. Надписи призывали пассажиров вести себя вежливо и с пониманием (и небезрезультатно). Если количество народу позволяло, можно было разглядывать рекламные объявления на стенах, а в некоторых маршрутках к концу 2000-х даже видеоролики на экране, где их с гордостью транслировало «Первое популярное телевидение»[238].
При том что обычно пассажиры хранили гробовую отчужденность, свойственную пленникам общественного транспорта в любом большом городе, в маршрутках вынужденная близость порой стимулировала общение. Так, накануне Пасхи 2009 года дама лет 90 поведала всем, кто был готов ее слушать, практически всю историю своей жизни, начав с гневной тирады о священниках («все время по телевизору! Попов сейчас нах…») и закончив сообщением о том, что она собирается освятить кулич в церкви[239]. Мне рассказывали о пассажирах маршрутки, которые начинали вдруг кричать в мобильный телефон: «Сашка, слушай,
Для меня это единственное место, где мне удается поспорить с незнакомыми людьми, а в прошлом году [я] даже заявила одному подвыпившему мужичку, который всячески поносил русских женщин и обратился ко мне, чтобы я подтвердила его взгляды, что это «слова импотента» (поверь, на меня это совсем не похоже – дело явно в маршрутках!). Должна сказать, что он за словом в карман не полез и заявил остальным пассажирам: «Я ж говорил, им всегда мало!» – но мне показалось, что женщины были на моей стороне[241].
Таким образом, маршрутки не просто предоставляли жизненно важную услугу, но и формировали весьма специфическую социальную среду. Шныряя по городу, маршрутки останавливались по требованию, так что сесть в них можно было практически в любом месте – за исключением мостов, и здесь служивших препятствием[242]. Они сменили трамвай не только как самый распространенный, но и как самый ненавистный вид транспорта. Ходили они как попало, даже не делая вида, будто работают по расписанию, отъезжали от остановки, когда водитель решал, что пассажиров достаточно, и часто были перепачканы снаружи и изнутри. По этой причине, а еще потому, что водителями почти всегда были выходцы с Кавказа или из Средней Азии, маршрутки плохо вписывались в идеал «окна в Европу».
Простые пассажиры, «нутром» чуявшие свое превосходство над этнически «неполноценными» водителями, часто обращались с ними бесцеремонно и даже грубо. Некоторые считали, что недоплатить рубль-другой – в порядке вещей, ведь водитель все равно не сможет дать настоящий отпор. По словам одного водителя-узбека, их обвиняли во всем, даже когда в них врезался другой водитель:
Русский мужик, не прав, въехал в меня, в бок. Автобус смотрит на него и на меня. Сами про себя просчитывают, кто виноват, кто не прав. Я вышел, знаки свои выставил, захожу в автобус, я говорю: «Щас машина приедет, заберет вас, увезет». Они такие: «Ну зачем вот вы ездите…» – Я: «Какой я? Он, козел, ездить не умеет, чё он вылез?!» и весь автобус дальше смотрит в окно, что там произошло дальше, оценивают ситуацию: «A-а, нуда, оказывается, он виноват». А не скажут сразу: ну, кто-то впереди сидел, кто-то явно видел, что-то там происходит, щас чего-то будет. Там, автобус скидываться начал, выворачивать начал я от него, но все равно попался. Нет, виноват я. Водитель – узбек, права купил, дорогу сегодня увидел, за руль вчера сел [смеется]. Всё. Больше мы ничто не умеем. Одно умеем хорошо – на ишаках ездить[243].
Городская администрация тоже недолюбливала маршрутки, якобы из соображений безопасности. В 2007 году на дорогах произошло 498 ДТП с участием маршруток, в результате 6 человек погибли и 206 получили травмы[244]. Однако на фоне жуткой общей статистики по ДТП – 12 667 аварий и 1444 погибших по Петербургу и Ленинградской области за 2007 год[245] – маршрутки практически не выделялись. Трамваи представляли угрозу на дороге еще с начала XX века, но это не давало повода от них отказаться[246]. В повсеместном распространении потрепанных микроавтобусов муниципальные власти Петербурга видели, скорее, угрозу своему стремлению сделать город более цивилизованным. С 2005 года от компаний-перевозчиков стали требовать, чтобы те привели свои услуги к «европейским» стандартам [Тихонова 20056]. На многих маршрутах «газели» российского производства действительно заменили… на китайские. Комментарии излишни.
С введением в эксплуатацию новых микроавтобусов у пассажиров маршруток появилось больше пространства, но поскольку транспортная система продолжала разваливаться, люди стали набиваться битком и в эти машины; появились и признаки износа[247].
Как достаточно убогий, хотя и удобный вид транспорта, явно приносящий кому-то доход, маршрутка вызывала к себе примерно такое же отношение, как лондонские миникэбы, – вещь незаменимая, но при этом ненавистная.
Что до настоящих такси, в советские времена они были существенно дороже любого другого транспорта, но как буржуазный шик не воспринимались. Такси пользовались те, у кого не было собственных машин, в ситуациях, когда иной транспорт был недоступен – например, для перевозки чего-то тяжелого или в случае крайней необходимости (доставить беременную со схватками в родильный дом). У пассажиров был целый набор приемов, позволявших снизить и без того невысокую стоимость поездки. Как вспоминает один водитель такси, это были люди, которые предпочитали
не сорить деньгами, которые очень четко считали эти деньги и вплоть до того, что, когда цена приближалась к какой-то круглой цене – рубль, два, три – они могли выйти из машины или попросить остановить машину, не доезжая до пункта назначения, чтобы потом цена не стала 2 рубля 14 копеек и уже они не оказались в дурацком положении, в котором по неписаному закону бы пришлось либо дать эти чаевые, либо не получить сдачи, потому что ее могло просто не быть[248].
В советской прессе таксисты фигурировали как представители широкого класса «профессиональных водителей», а не как предприниматели. Нарушения – когда водитель такси, к примеру, отказывался везти пассажиров туда, куда им было нужно, – считались предосудительными, но не бросали тень на всю профессию[249]. К частному извозу относились враждебнее, но в целом речь шла о столь незначительных суммах денег, что этот сектор теневой экономики явно не стоил милицейского времени. В широких кругах было принято считать, что таксисты – это глаза и уши КГБ, а еще их сильно недолюбливали за наглость. Однако все знали, что у них всегда можно купить водку после закрытия магазинов[250]. В общем и целом таксисты были неотъемлемой частью повседневной жизни города.
В конце 1980-х, когда с другими видами транспорта становилось все хуже, спрос на такси вырос, создав дефицит, усугубленный ветшанием автопарка. Такси хронически не хватало, а таксисты наряду с частниками начали требовать с пассажиров огромные суммы. К 1995 году Петербургу по официальным подсчетам не хватало до нужного уровня 5 тыс. такси [Голованчик 1995в]. Условия работы также начинали отпугивать – летом 1998 года каждую неделю сообщалось об убийстве одного-двух таксистов[251]. С другой стороны, разбойные нападения водителей на пассажиров тоже стали правдой жизни[252]. Тем не менее к началу 2000-х все пришло в относительную норму и цены вернулись к разумному уровню, на котором и остались: короткая поездка на такси по центру города стала стоить лишь впятеро дороже, чем билет на автобус[253].
Поскольку поездка на машине, будь то такси или частный «извозчик», стоила недорого, она не расценивалась как проявление снобизма. Хотя именно так мы бы подумали о лондонце, который ездит в «черном кэбе» из офиса на Бонд-стрит домой в Кенсингтон или с Балтийской биржи в Уоппинг[254]. Во многих отношениях – несмотря на вычурные названия разных фирм – услуги, предлагаемые таксистами (и частниками) по-прежнему имели «социалистический» привкус. Водитель[255] ни за что не открыл бы дверь для пассажира, хотя вполне мог помочь донести вещи до дверей; чаевые не были обязательными, равно как и вежливость; и пассажиры, как правило, садились на переднее сиденье рядом с водителем. Социальные трансформации позднесоветской и постсоветской эпох проявились, скорее, в том, что у людей появились личные автомобили.
«Этот город построен не для автомобилей»
С первых лет советской власти было решено, что «элите» дозволено ездить на автомобилях. В этот круг входили не только партийные функционеры, но и «верхушка» Академии наук. В 1946 году ленинградский историк Б. А. Романов хвастался московскому коллеге: «Мне представлено право пользования академической] машиной (по вызову). Трамвай отпал!»[256] Однако когда к власти пришел Хрущев, «расточительное» использование автомобилей для служебных нужд подверглось критике, и только в 1970-е плановые органы СССР пришли к мысли, что автомобиль должен служить основным видом транспорта[257]. Прежде ленинградские журналисты привычно и самодовольно противопоставляли нелепую повальную зависимость от автомобиля в США рациональному положению вещей в советском обществе[258]. Экономика следовала за идеологией: машины было трудно достать (единственная торговая точка, где можно было приобрести автомобиль, находилась в Апраксином дворе), и мало у кого они были. В 1963 году в Ленинграде было 27 304 личных автомобилей, прирост по сравнению с 1959 годом составил более 150 %, но в пересчете на душу населения города это была капля в море[259].
С 1970-х все начало меняться. В 1976 году были внесены поправки в порядок выдачи водительских прав: исчезло прежнее определение «шофер-любитель»; водителям разрешили сохранить старые права – передавать их в ГАИ было не нужно; а автомобили теперь подлежали классификации по размерам [Лисочкин 1976][260]. Объемы производства автомобилей стали расти по всему Советскому Союзу, а массовое пользование ими стало учитываться в общенациональном и городском планировании[261]. Сам облик автомобиля становился все более манящим – как на фото 1973 года, где машины величаво едут по набережной Невы.
Но владельцы автомобилей по-прежнему были крайне немногочисленны, и дороги, по современным западноевропейским (не говоря уже об американских) меркам, были практически пустынны. К. Туброн, один из немногих иностранцев, кто, находясь в СССР, водил машину, отмечал:
Раскачиваясь из стороны в сторону, по улицам громыхали трамваи и венгерские автобусы с резиновой гармошкой посередине, но дороги часто были полупустынны. В каждом втором переулке моя машина наскакивала на полосу вздыбленных булыжников. Посреди проезжей части зияли открытые люки, предупредительных знаков не было, и я дважды чуть не провалился в них вместе с машиной. На каждой улице водителя подстерегала хитроумная ловушка. Трамвайные рельсы торчали из булыжной мостовой, как сабли; однажды я чуть не врезался в черный служебный лимузин, прущий напролом посередине дороги [Thubron 1985: 74].
«Этот город построен не для автомобилей», – заключал Таброн. Однако машин на дорогах становилось все больше, вследствие чего проявились и неприятные побочные эффекты моторизации. Уже в 1910 году британский журналист Дж. Добсон отмечал, что в городе, где зима длится шесть месяцев и нужно постоянно убирать снег, автомобили не только менее целесообразны, но и производят куда больше шума.
Санкт-Петербург стал последним из больших европейских городов, подвергшихся масштабному вторжению самодвижущихся колясок, такси-кэбов и прочих моторных экипажей, которые, вместе с электрическими трамваями, в холодное время года превратили город из тихого в полный шума [St Petersburg Painted 1910: 119] [262].
К концу 1960-х шумовое загрязнение превратилось в серьезный раздражитель [Дударев 1966]. Все больше беспокойства вызывал и рост числа дорожных происшествий. Как сообщила «Ленинградская правда» в июне 1975 года, оно увеличилось с 4704 в 1973 году до 5459 в 1974-м; причем 3796 аварий произошло по вине водителя, что особенно ужасало [Арендаренко 1975].
Социальные издержки автомобиля компенсировались его удобством для владельцев. Пусть его эксплуатация стоила дороже, чем пользование общественным транспортом, почти во всех прочих смыслах он был предпочтительнее: ездить на нем было и быстрее, и приятнее. А главное, автомобиль давал своему владельцу свободу действий, позволяя хотя бы частично избежать патерналистского централизованного планирования советской жизни. Водитель авто мог сам выбирать маршруты в пределах города и ездить в отпуск куда и когда пожелает и с теми, с кем хочет. Рост пользования автомобилями одновременно и отражал, и стимулировал развитие нового среднего класса. Те, кто отправлял детей в престижные школы за пределами своего микрорайона, и те, кто решил переехать из центра в кооперативные квартиры в новых районах (и то и другое служило важным показателем принадлежности к среднему классу), с трудом обошлись бы без автомобиля[263].
Однако видеть в переходе в разряд автовладельцев исключительно сдвиг в сторону «буржуазного индивидуализма» было бы грубым упрощением[264]. Подвезти случайного прохожего или подбросить хотя бы до ближайшего метро друга или гостя считалось общественным долгом. Само собой разумелось, что тот, у кого есть машина, всегда готов отвезти больного приятеля к врачу, рыскать по городу в поисках нужных лекарств для кого-то из знакомых, встречать людей на вокзале, помогать с переездом[265]. Подвозить автостопщиков, голосующих на дороге, тоже было привычным делом, причем не всегда за деньги. Иногда подвозили из желания помочь или найти попутчика, чтобы дорога не наскучила[266].
В 1990-2000-е годы рост числа автомобилей был соизмерим с ухудшением качества общественного транспорта[267]. Иномарка (поначалу в первую очередь «мерседес») стала самым распространенным символом социального статуса. По мере того, как все больше народу пересаживалось на личные авто, водить машину стало сложнее. Из-за наплыва автомобилей пришла в упадок дорожная инфраструктура, а ремонтировались дороги невероятно медленно[268]. Парковки – роскошь даже по советским меркам – не справлялись с нагрузкой. Единственной реакцией со стороны городских властей был запрет парковаться в некоторых местах, например, на Невском проспекте, остальные же улицы превратились в зоны свободной парковки. В ситуации, когда машины скапливались на тротуарах, поиск места, чтобы припарковаться хотя бы во втором ряду, мог занять десять минут[269]. Но, как и во многих других российских городах, главным источником недовольства водителей были пробки. К началу 2000-х заторы стали такими непролазными, что мойщиков окон, сновавших между автомобилями, сменили продавцы порножурналов – подбодрить застрявших водителей[270].
Административные решения проблемы были менее причудливыми, но нельзя сказать, что более эффективными. Попытки перегруппировать потоки транспорта тормозились слишком медленным строительством внешней кольцевой дороги[271]. Внутри города из-за запутанной системы улиц с односторонним движением поток автомобилей концентрировался в узких «бутылочных горлах», например на пересечении Невского и Лиговского проспектов[272]. Водители в шутку состязались: «А я за час и сорок минут проехал всего 600 метров!»[273] Кто-то присоединился к воинственно настроенной группе «Свобода выбора», выступавшей за права водителей, но «недовольное большинство» было на порядок многочисленнее[274]. Городские «шишки», как и их коллеги в Москве, решали проблему, передвигаясь по городу колонной, со слепящими синими мигалками; тем, кто не уступал дорогу автоматически, блюстители порядка орали в рупор: «Освободите дорогу!» За «правительственными трассами» тщательно ухаживали. На ведущей к Смольному Шпалерной улице пешеходные переходы, как «красные дорожки», лежат на самом шелковистом, самом гладком в городе асфальте. На этой же улице расположен Таврический дворец, в прошлом принадлежавший Григорию Потемкину: у стремления приукрасить фасад всего, что может попасться на пути власть имущим, давние корни.
Обогнать секундомер
Казалось бы, чем стоять в пробках, лучше ходить пешком: ведь даже немощный человек преодолел бы пресловутые 600 метров за десятую долю обозначенного времени. Да и посмотреть пешеходу есть на что: все интереснее, чем разглядывать зад стоящего впереди автомобиля (скорее всего, и грязный в придачу). Однако хождение пешком с определенной целью (в отличие от фланирования)[275] – своеобразная городская антитрадиция: «Витя работал в медицинском издательстве на углу Садовой и Апраксина переулка. До Сайгона добираться близко, но неудобно: надо было делать пересадку с трамвая на троллейбус» – вспоминает первая жена В. Кривулина А. Кацман [Кацман 2009: 262].
1.14. Вечером на Дворцовой набережной. Фото И. А. Наровлянского, 1963. ГМИ СПб
«Неудобный» путь, о котором здесь говорится, можно проделать пешком минут за 15. У Кривулина, сильно хромавшего из-за полиемиелита, были, конечно, свои причины избегать пеших прогулок. Но многие другие ленинградцы, вполне крепкие физически, регулярно пользуются общественным транспортом для преодоления столь же незначительных расстояний. Поэтесса М. Борисова в одном из детских стихотворений с мягкой назидательностью убеждает читателей ходить пешком, намекая при этом, что на самом-то деле всегда хочется поступить иначе: «Ну, а если вам не к спеху, / Если город вам знаком, / Интереснее не ехать, / Интереснее – пешком!» [Борисова 2003:6][276]. Одной причиной этому всегда служила погода, другой (начиная с 2000-х) – страх перед загрязненностью воздуха, хотя опыт подсказывает, что стоять на остановках или топтаться у входа в переполненную станцию метро еще холоднее и вреднее для легких[277].
1.15. Венок у нерегулируемого пешеходного перехода на Пироговской набережной, 2009
Но не только погода делает хождение пешком неприятным занятием. Пусть это и не самый экстремальный способ передвижения по городу (тут пальму первенства надо отдать езде на велосипеде), временами он по-настоящему опасен. В советские годы мало что делалось, чтобы облегчить жизнь пешеходам, и количество дорожных происшествий с участием пешеходов начало вызывать озабоченность уже в 1930-е[278]. Худшее время в этом смысле – конец 1980-х и начало 1990-х, когда всеобщее чувство социальной вседозволенности вкупе с быстрым ростом числа водителей привели к совершенно дикой ситуации на дорогах. Пешеходы игнорировали сигналы светофоров – ведь точно так же поступали все водители – и перебегали улицу когда и где вздумается. Количество светофоров увеличилось только в 2000-е. Появилось даже несколько светофоров со счетчиками секунд – полезная штука для тех, кто не желает, чтобы машина сбила их на середине широкой магистрали, которую они не успели перейти. И все равно шансы складывались не в пользу пешеходов – бежать через дорогу приходилось с такой скоростью, будто пытаешься побить олимпийский рекорд по спортивной ходьбе. Хотя это все равно лучше, чем переходы без светофора. Рядом с некоторыми из таких переходов на фонарных столбах висели венки в память о тех, кому не удалось пересечь улицу достаточно быстро.
На пути пешехода постоянно возникали препятствия. На больших участках Дворцовой и Суворовской набережных – двух ключевых туристических пешеходных маршрутов в городе – переходы вообще отсутствовали; забеги нетрезвых граждан через проезжую часть нередко приводили к смертельному исходу[279]. Опасности подвергались и транспортные средства, передвигающиеся со скоростью ниже скорости потока. В 2007 году Валерия Колодяжная, пятилетняя дочь мэра Сочи, проезжала в запряженной пони карете мимо Зимнего дворца, и тут сзади в повозку врезался автомобиль. Девочка скончалась в больнице от внутренних повреждений[280].
Конечно, подобные трагедии случались нечасто, но «рядовые» аварии, заканчивавшиеся переломами, были делом привычным. Даже если пешеходам не грозили физические увечья, они часто терпели издевательства. Водитель трамвая мог крикнуть: «Прямо под колеса лезешь, козел!» Автолюбители мстили пешеходам, подъезжая к тротуару и окатывая их водой или грязью, или, тормозя на светофоре, выскакивали прямо на зебру и истерично сигналили, подгоняя пешеходов, слишком медленно переходивших дорогу[281]. Хуже всех были водители машин с синими мигалками. Горожане их дружно ненавидели, презрительно ворчали при их появлении, но был в этом и оттенок зависти[282].
Мосты, во всяком случае, мосты через Неву, – особенно труднопреодолимое препятствие на пути пешеходов, и не только из-за того, что их так мало. Такое явление, как бечевник, или береговая полоса причалов, в городе отсутствует – грузы традиционно доставляли в город по каналам и протокам. Проходы по набережным прерываются практически у каждого моста (исключение – Литейный с пандусами для доступа к подъемным механизмам, обслуживающим исключительно длинные секции разводного моста). Светофоры на переходах через большинство мостов имеются только на одном берегу реки (если вообще имеются), так что неопытным пешеходам, не готовым совершить безумный бросок через шесть полос бурлящего потока транспорта, приходится переходить по мосту на другой берег, а потом обратно, чтобы оказаться в тридцати метрах от места, где они изначально хотели бы перейти. При всем изяществе чугунных оград мало у кого возникает желание постоять на мосту и посмотреть вдаль: неласковые городские ветра задувают здесь особенно резко, к тому же мосты всегда считались «стратегическими объектами», не предназначенными для бесцельных прогулок.
С ростом постсоветской автомании набережные превратились в вотчину оглушительно сигналящих машин. Мечтой проектировщиков было превратить их в автобаны (скоростные магистрали без переходов) посредством туннелей. В результате в 2010 году был закрыт пешеходный проход между Литейным и Сампсониевским мостами, и пешеходам пришлось жаться к фасаду Военно-медицинской академии – их в буквальном смысле «приперли к стенке»[283]. В 2012 году возник план превратить историческую «рядовую застройку» в крытые парковки, так чтобы за реконструированными фасадами скрывались полчища автомобилей [Козлова 2012: 16]. Из-за резкого роста количества автомобилей Петербург стал похож на любой другой оживленный западноевропейский город, но из-за темпа изменений сорок лет реформ не дали результата: вафельная разметка на перекрестках, не говоря уже о выделенных полосах для автобусов, так и остались обещанием светлого будущего[284].
Если инженеры-строители управляли дорожным хозяйством точно так же, как в советские времена, то повальная враждебность к пешеходам была дальним отголоском общественных установлений «царского режима». Согласно «Манифесту об экипажах и ливреях», изданному в 1775 году Екатериной II, ездить по городу на личных экипажах дозволялось только дворянам, имевшим «обер-офицерский чин» (чем выше чин, тем пышнее выезд). Это привело к стойкой уверенности, что «важные персоны» должны непременно передвигаться на колесах. В советское время дело обстояло так же. Невозможность пользоваться транспортом всегда ассоциировалась с катастрофой – революцией, блокадой[285]. До 1917 года поведение на дороге, по всем свидетельствам, было непредсказуемым: в 1912 году Ф. Е. Енакиев сетовал на низкий «“коэффициент культурности” наших возниц, не признающих скучной осторожности в передвижениях, и весьма мало заботящихся о здоровьи и даже жизни доверившихся им седоков» [Енакиев 1912:41]. Смерть Мармеладова под копытами лошадей, везущих «барскую карету», – литературный пример гибели в дорожном происшествии в 1860-е[286].
К началу XXI века даже проход по тротуару стал небезопасным. На эту территорию начали претендовать автомобили: владельцам нужно было загонять свои машины на парковки во дворах или объезжать дорожные работы[287]. Еще одна опасность – огромные сосульки, которые могут упасть с крыши в суровую зиму (в 2009 году кое-кому в городской администрации показалось, что уменьшительный суффикс лишний, и сосульки превратились в «сосули»)[288]. В лучшем случае можно просто попасть в дурацкое положение: не заметив скользкого льда на нечищеном, тускло освещенном тротуаре, упасть, а потом пытаться встать, дрыгая конечностями, как перевернутый на спину жук или овца.
Петербургские тротуары никогда не воспринимались как место, где можно гулять ради удовольствия. Охваченный горем и безумием Евгений в «Медном всаднике» и подгоняемый сознанием своей вины Раскольников у Достоевского – наглядный пример неразрывной связи между движением и страданием. В фильме Г. Данелии «Я шагаю по Москве» (1964) мы видим компанию молодых людей, которая с наслаждением исследует город пешком; в его же картине «Осенний марафон» герой лихорадочно мечется по Ленинграду, разрываясь между университетской и переводческой работой, не говоря уже о жене и любовнице. Культовый фильм А. Учителя «Прогулка» (2003) продолжил тему маниакального хождения по городу: центром внимания «дрожащей» ручной камеры становится молодая женщина, утверждающая, что она
1.16. Европа поворачивается к городу задом. Набережная Кутузова, август 2008 года
Сама конфигурация города способствует подобным настроениям. Передвижение пешком – удел одержимых ходьбой, для тех, кому не надо часто останавливаться, чтобы передохнуть, не говоря о том, чтобы перекусить. В некоторых частях города, например у Троицкого моста или на Невском, людей на велосипедах и роликах (с маниакальным упорством пробивающихся сквозь толпы народа) не меньше, чем тех, кто целенаправленно идет куда-то пешком[290]. Последним приходится лавировать, выбирая свободные клочки тротуара.
В позднесоветский период самые престижные здания не сообщались с улицей (как, например, гостиница «Ленинград» с ее стометровой парковкой, отгораживавшей вход от прохожих). Это породило такую же бездушность в престижных постсоветских застройках, вроде роскошных многоквартирных комплексов на Крестовском острове и Шпалерной улице. Смысл не в том, чтобы заманить внутрь, а, наоборот, не пустить туда. Особняки XIX века, подвергнутые дорогостоящей реконструкции ради воображаемых нужд «випов» XXI столетия, служат той же идее, но по-своему: так в окне первого этажа якобы шикарного отеля на набережной Кутузова фарфоровая Европа, уносимая быком, поворачивалась к прохожим своим пышным задом[291].
Учитывая доступность кредитов на покупку новых авто, на дорогах оказывалось все больше народу. Некоторые водители, основываясь на личных наблюдениях, утверждали, что кризис 2008 года привел к снижению количества машин[292]. Если такой эффект и был, он носил исключительно временный характер. В нефтедобывающей стране эксплуатация автомобиля обходилась достаточно дешево, чтобы компенсировать относительно высокие затраты на его покупку и дорогую страховку.
Передвижение по городу отнюдь не всегда было адской мукой. Хотя сетования на ужасы дорожного движения – неотъемлемая часть городского фольклора, на самом деле заторы не парализовывали Петербург – во всяком случае, не круглосуточно. Еще можно было представить себе, каким был город до того, как люди сели за руль, достаточно было летним субботним или воскресным утром встать раньше 10 часов или погулять по улицам в рождественские каникулы.
Передвижение на автомобилях не только обрекает людей на зомбовидное существование в пробках или заставляет мчаться, ничего не видя вокруг. Построенный с расчетом, чтобы им можно было любоваться из экипажа, город открывает водителям и пассажирам свои лучшие виды. Езда на машине питает и творческое воображение. Елена Шварц в замечательном стихотворении «Автомобильное» (1995) воспевает «канареечный цвет» ночных машин в ряду городских красот, которые видит по пути, прыгнув в «древний двигательный сон» [Шварц 2002,1: 333]. На бытовом же уровне важным сдвигом стали резко возросшие тиражи карт: они способствовали не только культуре свободы информации, но и умению добираться до нужного места. Нужно было хорошо знать план города: ведь уже нельзя было рассчитывать на то, чтобы, приехав в точку А и покружив там, самостоятельно отыскать точку Б: это грозило тремя-четырьмя дополнительными пробками. Тем, кто пользовался общественным транспортом, надо было знать не только про автобусы и трамваи, но и про маршрутки. Теперь уже иностранцам приходилось довольствоваться приблизительной топографией туристических схем, совершая традиционный путь от Медного всадника к Зимнему дворцу и от Петропавловской крепости к Кунсткамере[293].
Справедливости ради надо сказать, что в конце 2000-х в городе появились симпатичные и довольно подробные микротопо-графические путеводители типа «Вы находитесь здесь»; они размещаются на стойках рядом с основными достопримечательностями. Но эти карты могут сыграть с приезжим злую шутку: в 2007 году на карте рядом с Екатерининским институтом на Фонтанке было представлено очень точное изображение… местности на Васильевском острове в трех с лишним километрах к западу[294].
По мнению некоторых, рост объемов нового строительства, равно как и увеличение транспортных потоков, свидетельствовали о том, что город перестает быть провинциальным и становится все более «оживленным» (в положительном смысле). В постсоветский период основные магистрали действительно ожили, к тому же теперь они намного ярче освещены. В преддверии Нового года на больших площадях водружаются гигантские праздничные елки, появляется цветная подсветка. Украшать стали даже общественный транспорт – так, в преддверии 2008 года трамвай № 6 переливался голубыми, белыми и красными огоньками. Кто-то может и фыркнуть: мол, тоже мне, Лас-Вегас; но многие – возможно, и большинство – радовались тому, что город перестает быть таким тусклым[295].
1.17 Конечная. Невский район, апрель 2010 года
Однако некоторые отдельно взятые районы постсоветское «оживление» обошло стороной. В районе Волково тишину и покой обеспечивало огромное кладбище – оно не только превращало всю округу в зону молчания, но и препятствовало рациональному планированию близлежащих дорог. Малоэтажные дома – неоклассицизм в самом непритязательном варианте, как где-нибудь в центральной части Ирландии, – по-прежнему были погружены в безвременье провинциальной тишины. Столь любезная сердцам писателей (особенно Пушкина и Блока) Коломна[296], протянувшаяся вдоль канала Грибоедова от Сенной площади до верфей и пересекаемая лишь второстепенными сквозными маршрутами, казалась чудесным заповедником, хотя грандиозные проекты по преобразованию этого района, особенно реконструкция Новой Голландии, угрожали превратить тихий уголок в ту разновидность «культурного центра», без которой, как считали некоторые, не может обойтись ни один «мировой город». Отсюда же еще один уцелевший, трамвай № 3, один из старейших городских маршрутов, продирался через вечно запруженную машинами Садовую, через Невский, чтобы спустя несколько часов (это не преувеличение) с лязгом добраться наконец до Финляндского вокзала.
Глава 2
Дом построить на Неве
Не между хижинами и дворцами располагается шкала благ, но между комнатой в коммунальной квартире и отдельной квартирой из трех комнат.
При словах «петербургский стиль» иностранцам представляется нечто невероятно изысканное: неоклассический дворец с окнами на Фонтанку, анфилада просторных, элегантно обставленных комнат, соединенных двойными дверьми, расписанные вручную обои, гравюры с городскими видами XVIII века и фейерверками… Порой именно так изображают «петербургский стиль» и постсоветские глянцевые журналы[298]. Но в пресловутом XVIII веке город уже был застроен достаточно плотно, даже по современным меркам. По Генеральному плану Петербурга, созданному в 1763–1769 годах, предписывалось застраивать главные улицы каменными многоэтажными домами, поставленными вплотную друг к другу [Девятова, Куренной 1991: 33–34][299], чтобы драгоценная земля не пропадала зря. Дворцы с анфиладами составляли лишь незначительную часть общего жилого фонда. В большинстве своем горожане – даже представители культурной элиты – жили в совершенно иных условиях. С 1840-х годов типичным образцом нового здания стал многоквартирный доходный дом, предназначенный для сдачи жилья в аренду: многоэтажное здание, как правило с внутренним двором посредине, зачастую плохо освещенное, с окнами, выходившими на глухой брандмауэр[300]. Потолки на верхних этажах таких зданий были чаще всего очень низкими, а комнаты – тесными [Юхнева 2008]. Когда в 1904 году будущий композитор С. С. Прокофьев был зачислен в Петербургскую консерваторию, его семья арендовала квартиру на Садовой, в центре города. В квартире было три спальни, из которых две выходили окнами на внутренний двор, гостиная и столовая, а также кухня, небольшая ванная и туалет. Пусть по сравнению с номерами или сырыми подвалами, где обитали совсем уж нищие горожане, это были неплохие условия, семье, приехавшей из провинции, вроде Прокофьевых, привычнее было обитать в более просторном жилище[301].
Самих петербуржцев это беспокоило меньше, отчасти потому, что многие привыкли, как вспоминает Д. С. Лихачев, снимать квартиру лишь на часть года, с тем чтобы летом переехать с мебелью и всем скарбом на съемную дачу, а вернувшись осенью, снять другую квартиру [Лихачев 2006, 1: 70]. Перелетным птицам не свойственна домовитость. В период экономического подъема конца XIX – начала XX века верхний сегмент рынка жилья начал, конечно же, стремительно развиваться. Застройщики-предприниматели принялись строить многоквартирные дома нового типа, предназначенные для богатых жильцов; привычные дворы-колодцы сменились открытыми, так называемыми усадебными дворами, или «курдонёрами». Комнаты стали просторными, потолки – высокими (до четырех метров), а отделка пышной. Прибыльность обеспечивалась тем, что дома были сосредоточены в районах с относительно низкой стоимостью земли – на Петроградской стороне, которая прежде была настоящей сонной заводью, в нижнем течении Фонтанки и на границе Коломны[302]. Но большинство зданий в городе не отличалось большими размерами. Даже в 1930-е годы в Ленинграде было еще довольно много низких домов. В городе насчитывалось всего 16 девятиэтажных зданий (все в центре) и 236 восьмиэтажных; двух– и трехэтажных при этом было 17 тыс. Сохранялось немало деревянных построек, особенно на окраинах [Петроград 1916:5; Статистический… 1930:38–39].
После революции дворцы и особняки были национализированы и переданы под музеи и государственные учреждения. Парадные покои использовались как общественные места, например, актовые залы, а служебные и хозяйственные помещения превратили в жилые[303]. Условия жизни в таких местах были в лучшем случае примитивные, но сносные. Лишь быт советской элиты отдаленно напоминал дореволюционный быт высокопоставленных петербуржцев. В число этих счастливцев входили не только партийные руководители, вроде С. М. Кирова, чья шикарная квартира (оснащенная сверкающим американским холодильником) располагалась на Каменноостровском проспекте (тогда – улица Красных Зорь), но и видные деятели советской культуры. На набережной лейтенанта Шмидта один из домов в стиле классицизма принадлежал Академии наук – его стены буквально испещрены мемориальными табличками: отсюда академические «шишки» могли наслаждаться видом из высоких окон прямо на Неву[304]. Домашний быт этого общественного слоя – «юдоль науки» – описан в романе А. Битова «Пушкинский дом» (1978): «Этот милый дом был населен многочисленной профессурой: вымирающими старцами и их декан-ствующими детьми и аспирантствующими внуками с их негромкими голосами и мягким светом, льющимся на книжные шкафы и горы бумаг» [Битов 2007: 16–17][305].
В 1935 году план создания нового центра города на Международном проспекте вылился в строительство широкой улицы высотных зданий, стиль которых в значительной степени обязан архитектуре Петроградской стороны. Многие крупнейшие сооружения времен «культурной революции» (1928–1932), в том числе здание Ленсовета и дом политкаторжан, были построены по принципу домов-коммун с общими столовыми, детскими садами, прачечными и т. д., но это было лишь одно из направлений в жилищном строительстве[306]. В Ленинграде не было многоквартирных зданий, выстроенных с тем же размахом, что главные московские проекты, – таких, например, как «свадебный торт» в сталинском стиле на Котельнической набережной (1948–1952), детища Д. Н. Чечулина, А. К. Ростовского и Л. М. Гокмана, с его отделанными мрамором вестибюлями и бальным залом, не говоря уже о специализированных магазинах[307]. Но условия в элитарных квартирах все равно были значительно лучше среднестатистических: потолки в них были выше, комнаты – просторнее, и, главное, обслуживались они по высшему разряду[308].
Жилье для тех, кто не принадлежал к высшим эшелонам партийной элиты, выглядело куда проще. В требованиях открытого конкурса на строительство кирпичного или бетонного сооружения на углу улицы Красных Зорь и Песочной (ныне улица Профессора Попова), организованного в 1929-м, значились потолки высотой 2,85 м (на первых двух этажах 3 м). В трех– или четырехкомнатных квартирах общей площадью 50 (или, соответственно, 65) кв. м площадь кухни должна была составлять 7 кв. м, прихожей – как минимум 1,5 кв. м, кухня и ванная должны были быть разделены [Конкурс 1929:3–5][309]. По стандартам того времени это было немало. Во многих домах тех лет места общего пользования были организованы по «коридорному» принципу, так что удобствами пользовались несколько семей.
Жилье «коридорного» типа в советские годы оставались нормой для общежитий – низшей ступени на лестнице государственного жилья, служившей эфемерным пристанищем для приезжих. Общежития имеются практически повсюду, но некоторые районы по большей части состоят из студенческих и заводских «общаг» (например, кварталы около Технологического института или за площадью Репина). В 1970 году почти 200 тыс., или около 5 % населения города, проживало в 969 общежитиях[310]. Большинство обитателей общаг (примерно 70 %) составляли лица моложе 30 лет, и, как правило, они задерживались там ненадолго, максимум на несколько лет – хотя случалось, что люди жили в общежитии всю жизнь, поскольку другого жилья у них не было. Общежития также служили пристанищем для тех, кто жил в городе без прописки[311].
Постоянно сменявшиеся обитатели общежитий имели мало рычагов какого-либо воздействия на власти, и скученность там была предельной (даже в позднесоветский период в одной комнате могло проживать от шести до восьми человек). Так что быт был весьма непритязательным, а то и попросту убогим. В 1970 году совещание на тему заводских общежитий, несмотря на общий казенно-оптимистический дух, выявило целый ряд серьезных проблем: в комнатах были либо тумбочки, либо посудные шкафы, но не то и другое; возраст жильцов колебался от 17–18 лет до тридцати с лишним; в худших случаях условия проживания были поистине нечеловеческими: «Нет горячей воды. Нет стульев. Жесткий инвентарь пришел в негодность. Пришли в негодность кухонные столы. На 40 человек в кухне один маленький шкафчик»[312].
Как и в остальных «тотальных институтах» Советского Союза (еще один пример – детские дома), правила здесь часто игнорировались. Несмотря на министерское постановление 1966 года и постановление Ленсовета от 1968 и 1970 года, менее чем в трети общежитий для жильцов было организовано питание; во многих подвалы так и оставались сырыми, а более 4000 зданий общежитий нуждались в косметическом и капитальном ремонте[313].
Общежития пользовались дурной репутацией как из-за свой-стенной им неопрятности, так и по причине творившихся там безобразий[314]. Согласно официальным отчетам, пьянство, карточные игры, воровство, ссоры и даже драки были типичным явлением[315]. В некоторых общежитиях, правда, порядка было больше. Так Н. Рубцов в 1960 году отмечал, что его общежитие (при Кировском заводе) «очень благоустроенное»: «Есть газ, есть паровое отопление, есть красный уголок с телевизором, с книгами и журналами и с симпатичными девушками, есть вестибюль с большим зеркалом напротив входа с улицы, с большим количеством столов и даже с цветами на них. В комнате всегда почти тихо, как в келье»[316].
Но Рубцов вырос в детском доме. Другим подобные условия казались не такими уж домашними. Стены обыкновенно красили в «больничный зеленый» – излюбленный цвет советских учреждений. Обстановка сводилась в лучшем случае к нескольким кроватям такого же «больничного» типа, тумбочкам, столу, за которым ели, читали или работали, и шкафу для одежды. Детально прописанные правила запрещали жильцам не только меняться комнатами, но и переставлять мебель[317]. Зачастую последний запрет безнаказанно нарушался, но отсутствие личного пространства и боязнь мелких краж (вещи из тумбочек обычно не крали, но любой предмет, оказавшийся на виду, могли «позаимствовать»), удерживали жильцов от попыток украсить свой быт. «Индивидуальность» обычно выражалась в том, что жилец стелил на кровать собственное покрывало и вешал над ней пару-тройку картинок и фотографий[318].
Для живущей в общежитии семьи единственным личным пространством служила кровать и то, что ее непосредственно окружало. Вспоминает Михаил Е. (1944 г. р.): «И по общежитиям она [мать], вот, моталась, я сам тоже, с матерью ездили, вот. Так жила, вот раньше в общежитиях как жили? <…> Посередине стол, там ширма, там ширма, там ширма, там ширма, вот так вот люди и жили»[319]. Таким образом, «дом» сводился к месту между ширмами, где помимо неизбывной тумбочки были полки над кроватью, крючки для одежды, а под кроватью чемодан с пожитками. Иногда вместо ширм комнату делили на «углы» платяными и посудными шкафами[320]. Но в конечном счете жилая площадь каждой семьи ограничивалась всего тремя-четырьмя квадратными метрами.
Тем не менее обитатели общежитий зачастую были рады и такому пристанищу. «Еще немного потерпеть, всего-то десять лет, и предприятие обеспечит квартирой, а там уже можно обзаводиться семьей, рожать и воспитывать детей», – вспоминал в 2000 году В. Резвов [Резвов 2000: I][321]. И это не ирония. Условия жизни в общежитии могли быть примитивными до невыносимости, но и плата за это жилье была соизмеримо низкой – получить койку было сложнее, чем за нее заплатить. Иностранные студенты могли жаловаться (и жаловались)[322], но советские обитатели общежитий прекрасно понимали, что находятся в относительно привилегированном положении. Альтернативой было снимать комнату, а чаще кровать («койку» или «угол») у частника по цене, которая никем не регулировалась[323]. Или, конечно, ночевать на улице, как все бездомные и бродяги со времен основания города[324]. Для членов «системы» – сообщества хиппи – «домом» был скарб, который можно было засунуть в рюкзак (запас еды, минимум одежды и спальный мешок) и таскать за собой всюду, где можно было переночевать (на «флэтах» или в сквотах) [Щепанская 2004: 68–72].
Добровольное бродяжничество для большинства оставалось за гранью понимания, и даже в постсоветский период у общежитий находились защитники – как, например, старушка по имени Федосья Спиридонова. В 1995 году у нее взяла интервью местная газета. 60 лет из своих 89 женщина прожила в общежитии трамвайного парка в Дегтярном переулке на Песках и считала, что ей повезло. В город она бежала от разрухи, постигшей ее родную деревню в процессе коллективизации, и пять лет скиталась по чужим домам: «Пять лет Феня кочевала по углам». Койка в общежитии была серьезным шагом вперед – даже страшная теснота (22 человека в комнате) не была помехой. Если обитатели общежития решали пожениться, то на две семьи выделяли целую комнату, так что хотя бы половина комнаты становилась личным пространством. В 1940 году, во время Финской войны, муж Федосьи замерз насмерть, женщина осталась вдовой, но отдельную квартиру ей так и не дали (хотя она пережила блокаду). Общежитие для нее было связано с человеческим теплом и духом товарищества – люди варили друг для друга картошку, всегда были готовы оказать поддержку. Таким, как Федосья, и в голову не приходило снять частное жилье: страшно было оказаться где-нибудь в подвале или в коммуналке с пьяницами [Никонова 19956: 4]. К тому времени городские власти взяли обязательство расселить общежития, многие из которых были к тому же незаконно приватизированы, – но трудно было представить, куда на самом деле можно переселить малообеспеченных приезжих или пожилых людей, всю жизнь проживших в коммунальных условиях[325].
Границы частной жизни: коммуналка
При том что общежития и бараки были в советскую эпоху самой примитивной формой коммунального проживания, их обитатели понимали, что лично им могло прийтись и хуже. В этом и заключалась разница между ними и обитателями печально знаменитых ленинградских коммуналок, о которых мы так часто читаем в мемуарах, художественной литературе и научных исследованиях[326]. Особенность этого типа жилья заключалась в том, что все вокруг напоминало о лучшей жизни – правда, в давно утраченном прошлом. После уплотнений 1920-х годов (когда в квартиру, занимаемую одной семьей, насильно подселяли жильцов) большие квартиры были разделены на множество жилых блоков, причем большие комнаты делились фанерными перегородками. Порой «былая роскошь» была роскошью в буквальном смысле слова. Одна из моих информанток жила в коммуналке всего на два семейства; в жилплощадь ее семьи входил бывший бальный зал. Но женщина была дочерью высокопоставленного «красного командира», и даже в этих условиях ее жизнь не обходилась без конфликтов. Информантка и ее родители не ладили с соседями – дальними родственниками, что оборачивалось регулярными мелкими пакостями друг другу (например, однажды, когда к иформантке пришли гости, эти родственники весь вечер по очереди занимали туалет – нарочно)[327]. Другая женщина, вспоминавшая о жизни в коммуналке с особой горечью, выросла в квартире, где жило несколько поколений одной семьи. Раздражительная бабушка вечно сердилась на детей за то, что они оставляют свет в туалете, «хотя свет в те времена стоил всего копейки»[328].
2.1 Кухня в коммуналке, 2011. Обратите внимание на горы посуды и прочей утвари
Раздоры из-за того, кто сколько времени проводит в местах общего пользования, были обычным явлением и в коммуналках, жильцы которых не были родственниками; но коммунальная квартира в привычном понимании порождала и другой тип конфликтной ситуации: вынужденное совместное проживание людей из совершенно разных социальных слоев. В подобных случаях «домом» становилась исключительно комната: и проводилось четкое разделение между семейной или личной территорией и «местами общего пользования». Единственным общим пространством, где жильцы могли хоть как-то проявить свою индивидуальность, была кухня – она служила не только для приготовления пищи и зачастую развешивания белья, но и являла собой «центр общественной жизни коммунальной квартиры, основное место встреч и взаимодействия соседей, главную сцену публичных событий в жизни квартиры» [Утехин 2004:27]. Ванные и туалеты были местами строго функциональными, где действовала сложная система правил гигиены; так у жильцов обычно были личные стульчаки, каждый старался не запачкать общую ванну и не запачкаться в ней[329].
«Коммунальное житье» в своеобразных условиях коммуналки существенно отличалось от совместного проживания в традиционных коммунах или артелях, или в тех же общежитиях. Здесь строжайшим образом соблюдалось право личной собственности. На кухне у каждой семьи был свой примус или, после того как в дома провели газ, своя конфорка или плита. Если продукты на кухне предпочитали не оставлять, опасаясь кражи, то сковородки и прочую кухонную утварь обычно хранили тут, и общими эти предметы не были. Кухня служила чем-то вроде продолжения «дома» в общем пространстве[330].
Из мест, где еще можно были «пометить» территорию как свою, оставался небольшой кусочек пола перед самой дверью в комнату. Жильцы обычно вкручивали здесь собственную лампочку, они же ее и включали, могли еще положить коврик, поставить стойку для обуви и т. д. [Утехин 2004: 31]. Детям коридор часто служил общим пространством для игр, так что игрушки могли «перебираться» сюда из комнат[331].
В жилых комнатах пространство было организовано вокруг немногочисленных крупных предметов мебели. Некоторые из них были функциональны: обеденный стол, диван, на котором сидели и спали, шкафы для одежды и для предметов домашнего обихода. Шкаф мог также служить ширмой, чтобы обеспечить кому-то из жильцов минимальное личное пространство для сна:
Значит, шкафы отгораживали кровать мамы с папой. Вот. Наши стояли просто так диваны. Как бы большой, они в угол отгораживали. <…> Там же стоял телевизор, и там же стоял один… но не секретер, а стол письменный для старшего. Так как он раньше пошел [в школу]. Вот. И большой обеденный стол, вот, за которым делал уже я уроки[332].
Телевизор, о котором упоминает информант, был не просто функциональным предметом. В ранние годы существования телевидения престижен был сам факт обладания телеприемником, позднее же о статусе владельца могла свидетельствовать и марка телевизора[333]. Еще одним «представительским» предметом мебели был сервант, как во второй половине XX века стали называть буфет. В серванте хранили особо ценные или хрупкие предметы – фарфоровые чашки, хрустальные вазы, фотографии и т. д., а также лакомства – шоколад или спиртные напитки[334]. Во многих семьях немало места вдоль стен занимали и книжные шкафы[335]. Исключая стулья, перечисленной мебелью стандартный набор, в целом, исчерпывается (информанты часто называют свои дома «такими, как у всех»)[336]. Различия начинались на уровне личных вещей: выставленные на обозрение хрусталь и фарфор, украшения и безделушки, цветы в горшках, книги, картины и т. д.
Ленинградские коммуналки, которые в ретроспекции нередко рассматриваются как уникальное городское явление, имели аналоги в других культурах: это многоквартирные дома, бараки и меблированные комнаты Берлина, Парижа, Лондона и Глазго, примеров можно привести много[337]. Но есть и существенные отличия. Одно из них состоит в том, что некоторые жители коммуналок обладали достаточным культурным багажом, чтобы достоверно запечатлеть свою жизнь на бумаге, изнутри показав тяготы принудительного коллективизма[338]. Еще одно отличие в том, что многие ленинградские коммуналки находились в домах, первоначально построенных как высокостатусное жилье. После 1917 года ремонтировали их кое-как, и они быстро приобрели вид готических развалин. В 1944 году журналист А. Верт нашел здание на Малой Морской (называвшейся тогда улицей Гоголя), где одно время жил, и едва сумел его узнать:
Стены, отделанные белым искусственным мрамором, были теперь покрыты темной, грязно-коричневой краской, от начищенных деревянных ступеней с красной ковровой дорожкой и бережно отполированных медных держателей не осталось и следа <…> Прихожая была темна и пуста. Ни зеркала, ни вешалок для пальто – ничего [Werth 1944: 36].
Если пустоту в квартире еще можно объяснить последствиями блокады, общее убожество и нищета – результат более длительного процесса.
Однако Верт, человек в советском Ленинграде посторонний, смотрел на коммунальную жизнь отстраненным взглядом. В дневниках 1920-х, 1930-х и 1940-х можно найти множество поводов для раздражения, но такие детали, как закрашенные «стены, отделанные белым искусственным мрамором», среди них не фигурировали[339]. В предвоенные десятилетия ленинградцы, судя по всему, попросту смирились с тем, что коммуналка – их дом (а выбора у них и не было), – и не считали свою жизнь такой уж мрачной или ущербной[340]. Но с ростом числа отдельных квартир стало усиливаться ощущение, что коммуналки представляют собой социальную аномалию и в то же время странным образом воплощают собой «петербургскую жизнь»[341].
Массовое строительство, стандартные дома
В 1957 году в Ленинграде, как и в других городах, началась программа развития жилищного строительства, коренным образом изменившая формы доступного гражданам жилья. Процент живших в коммунальных квартирах оставался высоким. В 1970 году, согласно статье в газете «Ленинградская правда», в коммуналках жило 40 % населения города; в 1990 цифра колебалась между 19 % и 65 % в зависимости от района, а в целом по городу она составляла 23 % [Бобченок 1970][342]. Из-за нехватки жилья, квартиры, предназначенные для одной семьи иногда заселялись как коммуналки[343]. Однако подобную практику все же сочли нежелательной, что в итоге подтолкнуло к решению сократить количество больших квартир в новых проектах и сосредоточиться на одно-, двух– и трехкомнатных квартирах[344], так что основная масса населения постепенно переехала в отдельные квартиры.
Не менее важно и то, что ленинградцы, обладавшие «культурным багажом», имели больше шансов получить отдельное жилье. Важную роль в процессе отбора сыграло появление жилищных кооперативов, возрожденных в конце 1950-х как попытка привлечь советских граждан, имеющих свободные деньги, к финансированию нового строительства: в качестве стимула они получали возможность сократить время ожидания в очереди на квартиру. Члены кооперативов платили аванс в размере 40 % от стоимости новой квартиры, составлявшей, согласно государственному тарифу, 2800 руб. за 12 кв. м жилой площади. Оставшиеся 60 % можно было выплачивать в течение 15 лет по ставке в 1 % [Catrell 1968: 135–136][345]. Дополнительным, негласным стимулом служило и то, что члены кооператива в конце концов часто поселялись в соседстве с людьми своего круга – ведь с 1 января 1964 года кооперативы стали формироваться предприятиями или организациями (в том числе и «творческими союзами» театральных деятелей, писателей и т. д.)[346]. По мере того как дома в центре освобождались, их подвергали комплексному капитальному ремонту (в ходе которого деревянные перегородки меняли на бетонные, деревянные лестницы – на металлические, а дореволюционные апартаменты перепланировались так, чтобы на той же площади помещалось несколько небольших отдельных квартир)[347]. В результате изменились если не сами коммуналки, то, по крайней мере, представления о них. В сознании горожан такие квартиры все чаще ассоциировались с маргиналами и «отбросами общества» – от алкоголиков и люмпен-пролетариев до богемных художников[348].
Художники-неформалы всех мастей и вправду нередко предпочитали именно коммуналки, ведь там было больше места для выставок, концертов и чтений, да и вероятность, что соседи станут возмущаться из-за шума, была меньше, чем в современных домах с их тонкими стенами.
Сакральная территория сортира и кухни, – вспоминает В. Кривулин. – Святая святых коммуналки, алтарная часть любой ленинградской квартиры, агора и форум, место встреч и политико-экономических дискуссий. Здесь в голос плакали, кричали и жестикулировали, как в романах Достоевского. По своим же комнатам шептались [Кривулин 1998:47][349].
С возрождением интереса к дореволюционному Петербургу сама беспорядочность коммунального житья стала казаться частью местного колорита, учитывая давнюю привычку петербуржцев с оттенком меланхолической гордости смотреть на свой город как на столицу преступности и упадка[350]. К тому же жизнь бок о бок с другими людьми сокращала необходимость тратить силы на быт[351]. Коммунальная квартира начала ассоциироваться главным образом с нежеланием обустраивать свое жилище, а «гнездовой инстинкт» переместился в новые отдельные квартиры. Центральным понятием становился уют[352].
Как и в любом другом советском городе, в Ленинграде с невероятной скоростью росли невысокие многоэтажки (от пяти до восьми этажей): только в 1966–1969 годах было введено в эксплуатацию более 4,5 млн квадратных метров жилья[353]. Серые бетонные коробки в окружении невысоких кустов были лишены индивидуальности. Британский архитектор и планировщик вспоминает о своем посещении Ленинграда в 1957 году, когда застройка только начиналась: «Первое впечатление от этого комплекса (Ивановская улица. –
Повсеместно низкое качество работ часто отмечалось и в официальных советских источниках – не только в 1960-е, но и позже[354]. В 1982 году исполком Ленсовета отмечал: «Справедливые жалобы новоселов вызывают жилые здания, в которых к моменту заселения в полном объеме не закончены работы по их электроснабжению, противопожарной защите, не обеспечиваются нормальная эксплуатация лифтов, водопровода». Газ и воду в дома вовремя подать не успевали, иногда это происходило уже после вселения жильцов[355]. В блочных или панельных домах, где не было внешней кирпичной «кожи»-обшивки, вода, конденсат и сквозняки часто просачивались сквозь щели, повреждали внутреннюю отделку и мебель, и квартиры становились промозглыми и холодными[356].
При этом тот же британский архитектор, высказав свои первые отрицательные впечатления, добавляет, что «готовая работа при осмотре производит, однако же, более приятное впечатление, допущенные огрехи аккуратно скрываются. Одно-, двух– и трехкомнатные квартиры (с квартплатой в 33,70 и 105 рублей в месяц) на деле очень симпатичны» [Edmonds 1958: 41]. Если сравнить ленинградские новостройки с социальным жильем того же периода на Западе, то нельзя сказать, что эстетика и стандарты так уж сильно отличались[357]. С самого начала строительного бума архитекторы и инженеры, отвечавшие за массовое жилищное строительство, пытались понять, как построить здания, в которых можно будет жить с относительным комфортом. Об их тревогах и опасениях говорят стенограммы обсуждений, проходивших за закрытыми дверями в Ленпроекте – архитектурном институте, где занимались проектированием отдельных домов, кварталов и целых районов города.
Так, в 1957 году А. С. Гинзберг, участник заседания Технического совета Ленпроекта, сокрушался, что при создании типовых проектов производство часто рассматривалось не как средство, а как цель процесса. «Создание недорогих, качественно построенных, комфортабельных домов» – вот к какой цели надо было стремиться. В. Ф. Райлян высказывался еще откровеннее:
У меня в квартире есть комната 2,60 – она неудобна, а 2,27 это просто очень неудобно. Торцом к стене кровать поставить нельзя, остается 15 см, значит надо прыгать через кровать, а если ставить кровать вдоль стены – получается казарма, а (л. 13) если поставить кровати надо около двух стен, то прохода не получается. Тут проход почерчен, но начертить все можно. Кровать на 5 см должна отстоять от стены, ширина кровати взята 75, но в одеяле будет все 90 и значит между кроватями прохода не будет. Значит тут просто жульство нарисовать эту четырехстворную стеклянную дверь, что в ней толку, все равно надо через кровать скакать, а если кто-то пришел и сидит в общей комнате [так!], то выйти нельзя <…> Товарищи мы забрались в исполнение приказов и распоряжений Госстроя, он надел нам намордник, нам закрыли глаза и мы ничего не видим и идём по неверной дороге. Тут же надо принципиально подойти, нужна просто иная схема квартиры[358].
Несколько месяцев спустя район Новые Черемушки – знаменитый жилой комплекс на юго-западе Москвы, который ленинградским архитекторам велено было взять за образец[359], – также вызвал отрицательные отзывы. Сотрудник Ленпроекта сетовал, что в квартирах не хватало места даже для самых необходимых вещей:
Этот проект настолько обжат, что выкинуть из него что-либо очень трудно. Когда ставили вопрос о малометражных квартирах, то никто не говорил о том, что они должны быть менее комфортабельны. А мы начинаем убирать умывальник, начинаем убирать встроенную мебель. А если эта встроенная мебель будет выброшена и в эти малометражные квартиры пойдет наша обычная мебель, то что это получается?
Я считаю, что нужно оставить то, что встроено и нужно добиваться то, чтобы встроить как можно больше, потому что промышленности не угнаться за нами.
С
В 1961 году новейшие проекты многоэтажек стали объектом столь же резкой критики. По мнению участников дискуссии, предлагалась «по существу говоря, только крыша над головой». Одного из выступавших особенно смущала следующая особенность проекта:
Общая комната должна быть большой, в ней должно быть много места, должно быть место для постели. А здесь (указывает на плакат) она проходная, здесь некуда поставить кровать. Я думаю, что это самый большой дефект этих квартир. Здесь дается жилплощадь, а не квартиры в этих домах[361].
Из этой реплики ясно: ожидалось, что помещения в квартире будет многофункциональными, каждая комната сможет служить чьей-то спальней и одновременно выполнять другие функции. Наличие «проходной» комнаты подразумевало, что кому-то придется через нее проходить, чтобы попасть в
Наряду с теснотой «общей» комнаты и неудобством «проходных» комнат, особое беспокойство в этих новых квартирах вызывал размер кухонь. В 1961 году члены Технического совета при Ленпроекте указывали, что на кухне размером 2,15 на 2,17 м после установки кухонной мебели остается всего 50 кв. см рабочего пространства – и то если «выселить» в коридор холодильник[362].
В многоэтажках последующих поколений метраж был уже не столь скромным (к концу 1960-х стандартом стала девятиметровая кухня, а к 1970-м и потолки стали повыше)[363]. Но по мере улучшения основных проектов критике стала подвергаться отделка – строительная фурнитура и внутреннее оформление квартир. В советском строительстве было принято сдавать новые квартиры с полной отделкой, от кранов до обоев, но со временем подобная практика стала вызывать все больше нареканий со стороны профессионалов. Авторы статьи в ленинградском строительном журнале «Ленинградский рабочий» (бывший «Строительный рабочий») в 1973 году сетуют, что линолеум колпинского производства, единственный доступный тип напольного покрытия в регионе, ужасен, желоба в мусоропроводах такого качества, что деревенскому кузнецу было бы стыдно, а паркетная доска доступна только одного вида. Государственным строительным компаниям (стройтрестам) не разрешалось увеличивать расходы на подобные вещи, но жильцы, едва вселившись, тут же снимали отвратительный линолеум, меняли дверцы на встроенных шкафах, вырезали бесполезные замки и т. д., так что установка фурнитуры низкого качества явно была пустой тратой денег. В статье приводятся случаи, когда жильцы были рады заплатить 193 рубля за кухни по спецпроекту; по мнению авторов, новоселам надо дать возможность выбирать между готовым вариантом или платной альтернативой [Полторак, Коновалов 1973а]. В этой же газете регулярно печатались статьи о новых видах сантехники, обоев, плитки и других отделочных материалов[364].
Жизнь в закуточке
Дискуссии в Ленпроекте и ленинградских газетах 1960-х и 1970-х не оставляют сомнений в важности «уюта» как цели планирования и предмета пропаганды того времени. В послесталинскую эпоху много писали и говорили о новосельях, о том, что обретение новой семейной квартиры – ключевой момент в жизни советского горожанина[365]. В то же время сам процесс создания домашнего уюта в официальных источниках подробно не освещался; узнать о нем можно только из устных рассказов и иных форм личных воспоминаний.
Лирические воспоминания, скажем, о еде[366], которые часто можно встретить в интервью или в интернете, контрастируют с куда менее ностальгическими рассказами об обустройстве жилья. Одна женщина вспоминает, каким потрясением стал для нее новый дом в Купчине рядом с «болотом» после добротного и довольно красивого здания близ Обводного канала, где находилась ее прежняя коммуналка: «Дали отдельную квартиру. Хотя по метражу она действительно больше, чем та, естественно. Но это была отдельная квартира очень маленькая. Ну, вот вернее, маленькая кухня, маленький коридор, низкие потолки. Совершенный шок»[367].
Похожими воспоминаниями делится и другая респондентка:
Они получили квартиру по распределению. До того, как получить ее, мои родители жили вместе с родителями папы и папиной младшей сестрой. А жили они, собственно, вот, в микрорайоне Дачное на Ленин [ском] <…> в районе Ленинского проспекта. В такой, совершенно типичной хрущевке, на 2-м этаже. Квартира называлась «4-комнатная», но метраж ее был, как современная… ну, большая 1-комнатная или маленькая 2-комнатная квартира. То есть там была одна комната побольше, центральная зала, и 3 таких закуточка, фактически, вот. И мои родители помещались в комнате, в которой…, по-моему, она 5-метровая, там 5 квадратных метров. То есть, когда они раскладывали двуспальный диван, там оставалось сантиметров 20 свободного пространства, чтобы, значит, войти в комнату и лечь на диван[368].
Правда, она здесь описывает тип планировки «распашонка», который в начале 1960-х уже устарел[369]. В более поздних проектах двери открывались в прихожую, а минимальный размер комнат увеличился. В то же время метраж всегда был ограничен: в 1970-е, по решению главы комитета Ленсовета, отвечавшего за распределение жилья, на одного человека должно было приходиться 8,6 кв. м жилья [Лучутенков 1969]. При высоте потолков в 2,4 м тем, кто привык к высоким потолкам некоторых дореволюционных ленинградских коммуналок, новые квартиры могли казаться особенно тесными[370].
2.2. План двухкомнатной квартиры, стандартная развертка (1987 год, аналогичные проекты использовались с конца 1960-х и далее). Из коллекции автора
С этим хозяева квартир ничего поделать не могли: менять расположение комнат в квартире путем «перепланировки» (т. е. сноса стен или даже перемещения дверного проема) было запрещено. Выбор отделки, доступный среднему владельцу квартиры, тоже был ограничен. Паркет – только одного типа, линолеум – только одного вида, обшивка потолка – один вариант, сантехника – одинаковая, кухонные шкафчики, даже обои и краска по одному стандарту. Не все, конечно, было так плохо – размерам встроенных чуланов и шкафов в квартирах послесталинских лет могли позавидовать обитатели среднестатистического британского жилища[371]. Прилагались большие усилия по проектированию «малогабаритной» мебели, которая могла бы поместиться в эти новые квартиры[372]. Но типовой проект оставался типовым: новые жильцы не могли сами выбирать места и размеры кладовок или материалы для отделки.
Даже при сильном желании изменить что-либо было непросто. Стройматериалы можно было только «достать» через знакомых и служебные связи[373]. Без таких связей приобрести сантехнику, например, было крайне трудно. Соответственно, и фантазия новоселов не отличалась буйством. «Советский ремонт состоял из двух вещей, – вспоминала одна моя подруга, – новые обои и новая краска»[374].
Еще один предмет декора, который жильцы могли или должны были выбирать сами, – это шторы и занавески[375]. В таком крупном центре текстильного производства, как Ленинград, материалы для штор и обивки были доступны в специализированных магазинах «Ткани» или в соответствующих отделах различных универмагов. То, что там продавалось, было приличного качества, но расцветки, как правило, глаз особенно не радовали – ограниченная цветовая палитра и узоры соответствовали принципам «хорошего вкуса» по-советски: мелкий, скорее геометрически стилизованный, чем предметный рисунок. Из цветов преобладали коричневый и бежевый. Обои тоже больше походили на выцветшие страницы романа, зачитанного еще в XIX веке. Если в планировке послесталинских квартир преобладала чистая геометрия, характерная для «буржуазного шика» [Бодрийяр 2001: 16], то оттенки красок, применяемых для отделки, были совсем иного свойства[376].
С учетом того, что карнизы и крючки для занавесок были самые простые, никому и в голову не приходило оформлять окна затейливыми драпировками. В лучшем случае вешали сетчатый тюль или подобие французских штор с защипами, а по краям – простые продольные полотнища. Мебель у большинства тоже была предсказуемо одинаковой: небольшие прямоугольные «ящики», фанерованные шпоном «под красное дерево»[377].
Непритязательное, даже суровое убранство оставляло мало свободы для придания своему «дому» индивидуальных черт. Собственно, многие информанты, когда их уже в наши дни спрашивают, что они помнят об убранстве своего дома в те годы, отвечают: «все как у всех» – то же самое говорят и те, кто жил в коммуналках. При этом стандартизация не обязательно препятствовала созданию уюта. Одним из важнейших факторов превращения места в «уютное» было тепло. К 1960-м годам центральное отопление стало в Ленинграде повсеместным, заменив живописные, но капризные и трудоемкие в эксплуатации дровяные и угольные печки. Мало кто сожалел об исчезновении средств индивидуального обогрева; также и в постсоветский период неограниченно доступное тепло, регулировать уровень у себя дома можно только открывая и закрывая окна, остается одним из главнейших условий городской жизни как в Петербурге, так и по всей России[378].
«Семейные реликвии»
Новые ленинградские квартиры сильно отличались от сокровищниц коллекционеров, где все говорило о «петербургском стиле». Вещи, доставшиеся по наследству, были редкостью. Мало кто помнит хотя бы один предмет. Вот одно из исключений: «А с другой стороны стоял двухстворчатый шкаф и очень старый, еще прабабкин, письменный стол… <…> Прабабушки отца, вот. Коляска в комнату уже не влезала. Коляску складывали и оставляли в большой комнате. Потому что в коридоре тоже не было места»[379]. Стол был сработан самое раннее в начале 1900-х, но большинству такая вещь уже казалась «очень старой». Семейные реликвии были редкостью[380]. В советских городах это было нормой, с учетом того, сколько раз приходилось переезжать, как сложно было транспортировать мебель, особенно крупногабаритную, и какая опасность в кризисные времена грозила вещам, которые можно было жечь. В устной истории Ленинграда и это тоже, помимо прочего, делает блокаду символическим водоразделом: часто можно услышать, что лишь считаные вещи пережили эту катастрофу[381]. Информанты – представители последующих поколений иногда вспоминают, как вещи, не подошедшие по размеру или просто «странно» смотревшиеся в новых квартирах, попадали в государственные комиссионные магазины, где частным лицам разрешалось продавать предметы быта, заплатив небольшую комиссию. К позднесоветскому периоду из мебели сохранилось то, что еще могло служить (как тот самый «старый письменный стол»). Распространен был дух своеобразного аскетизма: «У него слово такое было – “обарахляются”. “Зачем им столько барахла? Это же не нужно! Ну, зачем им столько мебели? Когда нужно там…”»[382]. Журнальные столики, этажерки и диваны с шелковой обивкой можно было обнаружить лишь в домах истинных любителей антиквариата. Приобрести антикварные вещи в советские времена было, по сути, очень легко. Иногда, поселившись в комнате в коммуналке, можно было обнаружить там то, что принадлежало прежним жильцам. Что-то подбиралось на помойке [Гранин 1986: 21]. В комиссионках среди разнообразного хлама попадались настоящие сокровища:
Причем собирать было, с одной стороны, очень легко, с другой стороны, так сказать, трудно. Э-э… почему легко? Потому что это все стоило очень дешево. <…> Но… так сказать, трудно, потому что… э-э… коллекционеры обычно приходили во все эти вот магазины комиссионные (они назывались комиссионные)… э-э… до открытия и смотрели, что там есть. <…> И старались купить, так сказать, если там какие-то хорошие картины и так далее, старались купить все заранее. Самые заядлые коллекционеры, как правило, заводили личные знакомства с продавцами («Уже знали… <…> Продавцы свои и так далее»)[383].
Наряду с этим преимуществом нужен был еще и зоркий глаз, ведь отбора и экспертизы в магазинах не было: картины любого качества оценивались по размерам (так что ученическая копия с картины какого-нибудь русского художника-академика XIX века размером метр на два стоила в четыре раза больше, чем крошечный набросок Рубенса или Рембрандта)[384].
Чаще всего, однако, людям либо не нравилась старая мебель, либо ее было некуда ставить[385]. В среде старой интеллигенции было принято считать коллекционирование антикварной мебели пошлостью. Из наследства, скорее, оставались небольшие вещицы – часы, мелкие украшения, пара серебряных ложечек[386]. Выходцы из сельской местности могли хранить дома иконы, тщательно пряча их[387]. Да и относились к старым вещам не обязательно с пиететом:
Осталась единственная реликвия – это, вот, часы бронзовые. Вот это, наверное, единственное, что осталось со времен довоенных. <…> Они когда-то были настоящие, с боем, там был такой специальный механизм, старый. Но потом мне его восстановить не удалось, и я туда просто засадил другой механизм. А все остальное осталось, часы… они даже похожи на часы, которые стоят в Эрмитаже [неразборчиво]. Вот, а больше… фотографии, и вот эта, пожалуй, единственная реликвия, больше ничего не осталось[388].
Это ощущение общего «наследия» – связь с Ленинградом как местом («похожие на часы, которые стоят в Эрмитаже») – было сравнительно редким явлением. Некоторые квартиры дарили своим жителям окружение, не характерное для города. В полуразвалившейся коммуналке могли сохраниться дореволюционные архитектурные детали, вроде изразцовых печей, витражей или лепного потолка. Л. В. Власов (родился в 1926 году, вырос в Кузнечном переулке, в самом сердце города) вспоминает:
Квартира № 4, до капитального ремонта в 1956 году, была необычной. В большой передней около комнат высились две ниши для шкафов. Кухня имела вместительную плиту с духовкой, «украшенную» множеством задвижек с хорошей вытяжкой. В окна были вмонтированы ящики-холодильники. 12-метровая ванная комната включала в себя: «семейную ванну» и печку-водогрей с металлическим шкафом для сушки белья. Туалет с унитазом, декорированным цветами, стоял на возвышении перед дверью с витражным стеклом…Комната, в которой мы жили, имела красивый лепной потолок. Обои, напоминающие материю, имели какой-то воздушный вид. Пол из паркета оригинального рисунка был местом моих игр в войну с оловянными солдатиками. Украшал комнату огромный угловой темно-зеленого цвета изразцовый камин с силуэтами девушки и юноши. Его фасад был выполнен в виде картины. Я часто вспоминаю теплоту и уют, который он создавал вечерами в нашей комнате [Власов 2007: 32–34].
В отдельных квартирах ничего похожего не было, даже если эти жилища были выгорожены в старых домах[389]. В этом состояла одна из причин, по которой некоторые представители андеграунда предпочитали оставаться жить в коммуналках. В этих кругах погоня за уютом тоже считалась делом сомнительным, проявлением мещанства[390].
Но так рассуждало меньшинство. Большинство же обитателей квартир, похоже, не особенно тосковало по реликвиям петербургского прошлого и не пыталось заменить их другими «историческими» предметами. Если что и выставляли напоказ как образец «местного наследия», то это был фарфор Ломоносовского завода (бывшего Императорского фарфорового завода)[391]. Чайные, кофейные и обеденные сервизы регулярно дарили на свадьбы, дни рождения и прочие праздники. Новые для Ломоносовского завода изделия – подарочные тарелки, статуэтки, декоративные чернильницы, подсвечники – также могли выставляться на всеобщее обозрение.
Фарфор вместе с другими ценными предметами обычно ставили в сервант, царивший в гостиных отдельных квартир точно так же, как когда-то в комнатах коммуналок. При этом в семейное святилище помещали не старинный «имперский» фарфор, а самый обычный, современного советского дизайна.
2.3. Чернильница с фигуркой Пушкина, ЛФЗ, 1940-е годы
2.4. Застекленный сервант в коммунальной квартире с предметами производства ЛФЗ слева, 2011
Несмотря на рост интереса к дореволюционному Санкт-Петербургу в предметно-изобразительном плане, ленинградцы часто пытались привнести в свои квартиры «дух прошлого» теми же способами, что и жители других городов СССР. Например, сувениры ручной работы, приобретенные в поездках по Советскому Союзу, давали приятное ощущение временной и пространственной экзотики[392]. Если говорить о
Обустройство пространства в отдельных квартирах тоже было «советским» – в фантастическом рассказе В. Шефнера «Дворец на троих, или Признание холостяка» чародей, способный создавать все из ничего, дарит герою квартиру мечты, но тот проявляет неумение «мыслить масштабно»:
Ошеломленный этим точным исполнением моего творческого заказа, я пошел осматривать сотворенную квартиру. Кроме прихожей она состояла из огромной комнаты, кухни и санузла и еще одной маленькой комнатки. Эта комнатка была мной придумана просто для количества – понимал же я, что графская квартира не может состоять из одной комнаты. Но для второй комнаты я ничего особенного придумать не успел и решил, что она может быть чем-то вроде детдомовского санизолятора на случай болезни [Шефнер 1987:260][393].
В реальном мире многофункциональность помещения продолжала восприниматься как нечто само собой разумеющееся[394]. Семейная пара, живущая в двухкомнатной квартире, вряд ли стала бы обустраивать «детский уголок» в комнате, которая служила им спальней, а из второй комнаты делать полноценную гостиную. Вместо этого по стандартной схеме комнату побольше использовали одновременно как гостиную и спальню родителей, а детская служила также комнатой для гостей и чем-то вроде временного чулана. Если в квартире имелась еще и комната, официально предназначенная под кабинет (привилегия научных работников со степенью)[395], то она могла служить гостевой спальней и, возможно, второй гостиной, если гости отдельно, но одновременно приходили к разным членам семьи. Расположение мебели тоже имело свойство повторяться от квартиры к квартире – как в случае с неизменным сервантом как маркером «выставочного» пространства.
В 1980-е широкая публика стала проявлять все больший интерес к сохранению прошлого, и способствовали этому такие публикации, как «Ленинградский каталог» Д. А. Гранина, авторы которых подчеркивали важность семейной памяти: «Семейные архивы – это не прошлое, это всегда завтрашнее. Семья должна иметь свой архив – почетные грамоты дедов, отцов, историю их заслуг, их труда, историю рода, фамилии» [Гранин 1986: 13]. Но многим ли на самом деле удалось собрать такие «архивы», не очень понятно. Как и у предыдущих поколений, хранилищем семейной истории часто служил альбом с фотографиями и то, что об этих фотографиях рассказывали, когда его извлекали на свет[396]. Альбомы давали возможность не только продемонстрировать таланты фотографов-любителей и запечатлеть памятные события, детство и драгоценные семейные
В общем и целом, предметы, с помощью которых люди формировали у себя дома некое прошлое, часто определялись советскими предпочтениями, а не конкретной привязкой к местности. Городские пейзажи были популярны среди представителей старой интеллигенции (о чем свидетельствует интерьер квартиры, в которой некогда жила Ахматова вместе с семьей Пуниных)[398]. Но вряд ли кому-то пришло бы в голову повесить на стену вид города или календарь с Медным всадником, если оригинал находился в получасе езды, а качественно напечатанные репродукции городских панорам XVIII и XIX веков не были общедоступными[399]. Главным хранилищем местной памяти у образованных ленинградцев служила домашняя библиотека. У самых образованных было собрание литературы о Санкт-Петербурге и Ленинграде и, конечно, книги петербургских и ленинградских авторов-классиков: собирание книг в позднесоветскую эпоху стало основным проявлением допустимого консьюмеризма[400].
Некоторые стороны жизни в отдельных квартирах представляли собой прямое продолжение жизни в коммуналке: комнаты, особенно «общая», часто были обустроены по тому же принципу, что и комната, которую занимала семья в коммуналке. Существенные изменения коснулись, скорее, функциональных зон квартиры. Теперь члены одной семьи могли без посторонних общаться друг с другом в прихожей, ванной и на кухне. Роль последней изменилась: кухня перестала быть общественным пространством, где каждая семья обустраивала свой непрочный частный плацдарм в условиях коммунального быта, и превратилась в сугубо частное пространство, изредка приобретавшее функции общественного. Здесь обычно ели – во все дни, кроме праздников, государственных и семейных (Новый год, День Победы, 7 ноября, дни рождения членов семьи и т. п.); здесь же часто принимали гостей. Главным развлечением была еда и ее подача, как лирически вспоминает Я. И. Фридман в «Разговорах ни о чем на питерской кухне»:
Вы никогда не сидели в крохотной питерской кухоньке, когда за окном бесится черная декабрьская непогодь, а в кухне тепло и уютно? Когда на столе стоит горячая картошечка, селедка с лучком и бутылка хорошей водки, уже наполовину выпитая. Когда за столом сидят друзья, и течет беседа ни о чем и обо всем. О театре, о политике, о бабах, об истории, о литературе, о судьбах страны и народа. Как народа русского, так и народа еврейского. Нет? Не сидели? Мне вас жаль[402].
Из места, где бушевали склоки разномастных соседей, кухня превратилась в главное место, где проявлялось индивидуальное лицо определенной группы людей.
Обладало ли это лицо местным колоритом – вопрос спорный. До 1917 года петербуржцы ставили на стол то, что им позволяли средства и возможности. В самых богатых семьях некоторые традиции – закусочный стол, чай с вареньем у самовара, подача пасхальных блюд – служили символическим знаком «русскости», хотя многие из блюд были интернациональными. На другом конце шкалы была еда, которую подавали в семьях рабочих и в артелях – каша, суп, похлебка; есть было принято, по деревенскому обычаю, из общей миски. Одна из местных особенностей состояла в том, что кофе был распространен по меньшей мере так же широко, как и чай, даже среди бедных, но едва ли можно говорить о какой-либо специфически местной кухне. И дело тут не только в анонимности Петербурга как любого большого города, но и в том, что в его населении традиционно преобладали мужчины-холостяки, которые довольствовались обедом или ужином в харчевне или тем, что готовили слуги[403].
Еще меньшую склонность к кулинарным изыскам горожане проявляли в советские времена, отчасти из-за голода. Натюрморт К. С. Петрова-Водкина начала 1920-х – селедка на газете рядом с граненым стаканом – изображает изобилие, доступное тогда далеко не всем. В 1931–1932 годах город снова оказался на грани к голода, а в блокадные годы в «рецепты» вместо съестных продуктов входили порой расплавленные пуговицы, вареные кожаные пояса или салаты из лебеды[404]. После всех невзгод люди с облегчением вернулись к знакомой пище: хлебу, мясу, колбасе и прежде всего к картофелю с овощами или соленьями в зависимости от времени года.
Существовал также и «высокий стиль» советской кулинарии, но он принял форму «социализма в отдельно взятой стране», без обращения к региональным кулинарным традициям. В каноническую «Книгу о вкусной и здоровой пище» (1939) входили в основном рецепты блюд с сугубо описательными названиями, такими как «Рыба жареная с грибами». Географическое происхождение указывалось только для блюд «этнической» кухни, считавшихся пригодными для массового распространения в упрощенном виде («узбекский плов», «украинский борщ»).
2.5. Продавщица корюшки. Кузнечный рынок, апрель 2012
Отдельный класс составляли блюда с определением «московский» или «столичный»: это был намек на изысканность. Этот принцип сохранялся и в последующих изданиях «Книги»; на самом деле пропаганда ингредиентов массового производства, в частности, баночного майонеза, только способствовала стандартизации. Высшим проявлением единства «вкуса» и «здоровья» стало блюдо, которое можно было бы назвать «сталатом» (сталинским салатом) – смесь нарезанных овощей, заправленных майонезом: к русским (в отличие от американских) кулинарным традициям это блюдо имело мало отношения[405].
Некоторые блюда ленинградцы все-таки признавали «местными». «Щи ленинградские» были разновидностью привычных русских щей, но с добавлением грибов. Гостям в качестве деликатеса подавали маринованные миноги[406]. Еще одна традиция, пережившая «социализм на отдельно взятом столе», – привычка есть корюшку[407], которая весной в изобилии ловится в Финском заливе и дельте Невы; ее можно жарить свежей, мариновать, солить или коптить про запас. В отличие от миног, корюшка не была предназначена для праздничного стола: «Он, в основном, в озере эту рыбу и ловил, и в общем, семья-то небогатая была, за счет рыбы-то и, как говорится, и питались, в основном рыбой. Мать рыбные котлеты очень вкусные делала. Ну, в общем, как говорится, “сестрорецкая корюшка” [посмеиваются]»[408]. Даже если приходилось ее покупать, стоила она недорого, можно было даже позволить себе побаловать ею кошку[409]. В стихотворении Н. Слепаковой запах несвежей корюшки символизирует утрату иллюзий в последние минуты мимолетного любовного приключения [Слепакова 2012: 141].
В то же время корюшка была и предметом исторической мифологизации. Существуют семейные предания о том, как в годы блокады «дожить до корюшки» означало обещание дотянуть до конца года. Этот продукт вызывал устойчивые сентиментальные ассоциации:
Огромную радость испытала, когда, находясь далеко от дома, я получила посылку от родных из Ленинграда, а в ней был ржаной круглый хлеб и маринованная корюшка, это были не просто продукты, это был запах, аромат далекого дома, родины. Помню, когда в начале 90-х годов было трудно с продуктами, талоны были почти на все – корюшка помогала продержаться, и весь правый берег и левый берег у Володарского моста, и стар и млад ловил корюшку с берега без удочек, на «закидушки» (это веревка, металлическое кольцо и сетка со средней ячеей). Иногда удавалось за вечер наловить один, а то и два килограмма свежей корюшки, мы радовались этому от души… А когда из роддома, я принесла домой своего сына, была весна, на праздничном столе нас ждала корюшка…[410].
Как «местный деликатес» эта рыба была разрекламирована только в постсоветскую эпоху, с 2002 года, когда начали проводить «Праздник корюшки», сопровождавшийся псевдотрадиционалистской шумихой[411] – тогда же она сделалась дефицитом, а следовательно, «деликатесом» и по цене[412]. Однако люди продолжали готовить ее дома (жарили в муке) и связывать с определенным временем года: весной прилавки на рынках придавали воздуху современного города традиционный запах огурца.
Корюшка с ее простотой в приготовлении и сезонностью типична для ленинградской кухни[413]. Кулинарные изыски приберегались для торжественных случаев. Тогда жильцы коммунальных квартир растапливали дровяные плиты (в обычные дни вместо них пользовались примусами), чтобы испечь пирог или кулич, а семьи, жившие в отдельных квартирах, изо всех сил старались устроить настоящий праздник.
«Семейные рецепты», передаваемые из поколения в поколение, были редкостью, как и прочие «семейные реликвии». Даже если предположить, что кулинарная премудрость пережила своих носителей, многие традиционные ингредиенты стали попросту недоступны. Технологию выпекания в русской печке невозможно было воспроизвести на тесных кухоньках отдельных квартир с их газовыми или электрическими плитами и крохотными духовками. Но у многих энтузиастов от кулинарии были свои «фирменные блюда», становившиеся новыми фамильными рецептами. «Фирменность» состояла в том, что привычным продуктам тем или иным способом придавался несколько необычный вкус (само выражение «фирменное блюдо» заимствовано из советского общепита). Но каждый раз, когда его готовили по тому или иному торжественному случаю, главной «приправой» должно было стать кулинарное мастерство, и появления такого блюда всегда ждали с некоторым беспокойством: удалось или не удалось?[414]
В советском и постсоветском понимании «кухонные разговоры» устойчиво ассоциировались с политической «крамолой» (беседы в узком кругу, которые нигде в другом месте вести нельзя). Но на самом деле темы для обсуждения могли быть самыми разными. Помимо тех тем, которые упоминает Фридман, говорили о семье, друзьях, воспитании детей – присутствие последних только подогревало споры – и вечной проблеме, как «достать» дефицитные товары[415]. В порядке вещей было и ухаживание хозяина за гостьями (все в рамках приличий!)[416]. Однако чем торжественнее было событие, послужившее причиной сбора гостей, тем с большей вероятностью в центре внимания оказывались еда и выпивка – хозяйку поздравляли с особенно удачно приготовленным блюдом, просили рецепт, это же касалось и настоек собственного изготовления.
Домашними заготовками увлекались не все, но, как правило, в каждом доме имелись «закрутки» с овощами и фруктами – если не собственного дачного производства, то подаренные или купленные. На кухне царил большой холодильник, необходимый для хранения скоропортящихся (в отличие от консервированных) продуктов[417]. Холодильники были отражением дефицита: в них помещалось куда больше продуктов, чем в «холодном шкафу» в стене или между двойными рамами, да и морозили они надежнее. Но они по-своему и порождали дефицит: в холодильнике можно было устроить целый склад продуктов про запас или хранить их как «твердую валюту», которой расплачивались за услуги, поэтому потребители скупали помногу дефицитных товаров и они быстро исчезали из продажи.
2.6. Праздничный стол, Ленинград, 1988 год (в этой квартире кухня была слишком мала, чтобы там есть, так что стол накрывали в гостиной). На столе резаные салаты, соленья и заграничные напитки – джин и тоник
Употребленное выше слово «хозяйка» полностью отражает действительность: в девяти из десяти случаев кухонная работа была строго разделена по половому признаку. Мужчины могли выполнять внешние задачи – приносить из магазина еду продукты и спиртные напитки, выносить мусор, – но приготовлением и подачей пищи, как правило, занималась женская часть семьи[418]. При этом стряпня не обязательно считалась тяжелой повинностью. Возможность полностью распоряжаться на
Кухня была вотчиной памяти. Приготовление пищи – конечно, когда стряпали для гостей или для ритуального семейного торжества – представляло собой, помимо прочего, процесс воссоздания, воспроизведения. Обычай хранить рецепты в тайне (как некую форму магического знания) сменился горячим стремлением рассказать, как готовится то или иное блюдо, и тем самым передать дальше традицию. Но кухня была «пространством памяти» не только потому, что здесь вспоминали и восстанавливали. Здесь также можно было продемонстрировать разные вещи – керамику, самовар, старые сковородки, вазы, ценные предметы: в этом смысле кухня уступала только серванту (а в семьях, где сервант считался «мещанством», и первенствовала)[420].
В некоторых отношениях кухня в ленинградской квартире была самым «типично советским» помещением. Даже там, где в комнатах выставлялся напоказ антиквариат, кухонные сувениры редко хранили память о городе. При этом кухня служила своеобразной «душой» квартиры и потому более всего отражала личность хозяев: она была средоточием уюта, местом для общения и главным центром семейных воспоминаний.
Постсоветские дома
В 1991 году после дискуссий, длившихся почти два года, ленинградцам дали возможность «приватизировать» свои квартиры[421]. Как и в других регионах СССР, нововведение вызвало у людей некоторое замешательство. Многие были склонны видеть в «приватизации» стремление переложить расходы по эксплуатации жилья на плечи граждан без гарантии сохранения права владения, которая могла бы компенсировать новые финансовые обязательства. Власти сохранили за собой устрашающее право принудительного выкупа жилья, а если здание расселялось с целью реконструкции, новоиспеченному «владельцу» полагалась лишь компенсация в виде жилого помещения аналогичного размера в том же районе города, но не в том же здании или на той же улице[422]. Внутреннее пространство по-прежнему подлежало жесткому бюрократическому регулированию: новым жильцам, как и раньше, запрещалось не только разбирать несущие стены, но и вносить менее значительные изменения – например, перемещать дверные проемы или сносить перегородки можно было только с согласия властей[423]. Приватизация послужила не столько сигналом для новой свободы действий, сколько источником тревоги – и потому, что застройщики могли выкупить неприватизированное жилье, и в силу того, что при покупке недвижимости люди ощущали отсутствие фактической поддержки[424].
Как бы то ни было, новоиспеченные владельцы квартир (к 2006 году они составляли 70 % владельцев всего недвижимого имущества в городе [Vihavainen 2009: 72]) вскоре гораздо сильнее почувствовали свою причастность к тому, что их окружает, и желание как-то улучшить свое жилое пространство. Самым первым признаком этого стал рост приобретения потребительских товаров. Уже в позднесоветские годы люди гонялись за вещами вроде кассетных магнитофонов, которые можно было купить на черном рынке или получить в подарок от западных друзей[425]. В числе более серьезных покупок была импортная мебель. Верхом устремлений была финская мебель, особенно стенка – усовершенствованный сервант (плоский шкаф с множеством секций, в том числе застекленных). Чуть ниже котировалась мебель из Югославии или прибалтийских республик, считавшихся самыми цивилизованными республиками в СССР[426]. В постсоветский период появилась масса магазинов, где продавали мебель из разных стран Европы – Испании, Франции, Италии, а также Скандинавии, и российские производители тоже начали воспроизводить зарубежные стили[427]. Далеко не все могли позволить себе покупку новой мебели, но для большинства предметы советской эпохи не представляли ценности: как только появлялась возможность приобрести что-то другое, от старых вещей избавлялись[428].
Если были деньги, люди спешно начинали ремонт. Идеалом стал так называемый евроремонт, который подразумевал не только покраску и новые обои, но и масштабную структурную переделку жилища[429]. Окна чаще всего заменяли стеклопакетами, импортированными из Германии; на голые доски, открывавшиеся после снятия линолеума, настилали ламинат «под дерево». Советские двери меняли на новые, шпонированные, с блестящими латунными ручками. (Все это, надо заметить, делали квартировладельцы с достаточно скромными доходами. Представители плутократии, если и были готовы жить в старых зданиях (многие предпочитали новострой с фасадом «под старину» или без такового), то требовали полной реконструкции. В
По мере того как разнообразился дизайн интерьеров, для некоторых состоятельных людей становилось делом чести
И все же некое ощущение кухни как семейного очага сохранялось. Даже приукрашенные изображения иногда содержали «ностальгическую ноту». На иллюстрации в книге по домоводству мы видим, например, старые эмалированные бидоны для молока, давно вышедшие из употребления с появлением тетрапака; полки уставлены плетеными корзинками, хотя кухонный стол оккупировала «чуждая» бутылка импортного оливкового масла [Никифорова, Кагановская 1998: 13].
Похожие кухни были представлены на домашнем форуме местной газеты «Мой район» (которая активно заявляла о себе в сети). На форуме была страница, где люди обменивались информацией о том, как они обустраивали кухни. Как и прежде, создание уюта часто подразумевало нагромождение множества безделушек, включая расписные керамические тарелки, глиняные кружки и бутылки, алюминиевые или эмалированные миски и кадки советских времен, календари в народном стиле, картинки и т. д. В Санкт-Петербурге появилось множество магазинов, где можно было приобрести такие «предметы старины»[433].
2.7. Фотография кухни, опубликованная на форуме газеты «Мой район» URL: http://forum.mr-spb.ru/showthread.php?t=2184&page=1 (дата обращения: 29.11.2009).
Далеко не все кухни на этом сайте были в «народном» стиле; некоторые сверкали хромом и плиткой, как подсказывали глянцевые журналы. Но попытки «навести уют» обычно ограничивались советским представлением о «традиционной культуре» (кружевные занавески и вышитые драпировки).
Время от времени проявлялась и тяга к некоему «ретро-петербургскому стилю». На фото одной из кухонь с сайта газеты «Мой район» (перепост с другого сайта) мы видим массивную мебель «под красное дерево» и довольно строгие кружевные занавески и светильники, но при этом (деталь, совершенно не вписывающаяся в интерьер) – открытую кирпичную кладку. Но владельцы стремились придать своему жилому пространству не столько местный колорит, сколько индивидуальную окраску – с помощью, например, разноцветных магнитных букв и прочих магнитиков на холодильнике (эта мода широко распространена и на Западе). У состоятельных горожан холодильник из жизненного важного хранилища продуктовых запасов, каким он был в советскую эпоху, превратился в объект эстетического наслаждения, набитый яркими на западный манер упаковками йогуртов и разукрашенный снаружи. Одним из самых популярных предметов мебели для кухни стала угловая скамья, так называемый кухонный уголок, позволяющий усадить за стол много народу – например, чтобы выпить чаю, посмотреть телевизор или совместить оба занятия[434].
Единого канонического представления о «петербургской кухне» не существовало. Один из блогеров Живого Журнала, посвятивший пост этой теме, проиллюстрировал его тремя совершенно разными изображениями кухонь: в «кировке» (здании в стиле конструктивизма, построенном в начале 1930-х при Кирове) в районе Финляндского вокзала, в роскошном «дворце» XIX века и в доме постройки 1930-х годов[435]. Лишь в одной из этих трех кухонь обстановка содержала сознательный намек на классическое петербургское прошлое – и то иронический: на стене висел топор, как у Раскольникова. Если что-то и объединяло три картинки, то исключительно эклектика: бумажные салфетки, пластмассовые игрушки, магнитики на холодильнике –
Об исторической точности уже не было и речи. Люстра-канделябр может выглядеть «аутентично» в петербургской квартире, но едва ли на кухне; этническая керамика вступает в парадоксальное противоречие с пластиковыми столешницами. Покупка антиквариата и «старых» вещей стала обычным делом, но это не значило, что люди вдруг стали жить в исторически выверенных петербургских интерьерах[436].
Во всей этой неразберихе превалировала советская концепция уюта[437]. Один из участников другого форума газеты «Мой район» – «Уютный дом» – признается: «Для меня уют – это ощущения расслабленности, спокойствия, защищенности. Тепла. Душевного и физического. Окружающие вещи, дарящие ассоциации и незримые связи с событиями и людьми, которые мне дороги. Окружающие люди, конечно».
Другой участник форума заявляет примерно то же самое, но с упоминанием конкретных предметов: «Для меня детали, создающие уют – что-нибудь на стенах. И коврики (на полу). Много ковриков. У меня дом не уютный, жалко стены портить»[438].
Постсоветская эпоха дала людям значительно больше возможностей для покупки новых вещей и навязала новые вкусы. Однако базовое представление о том, как обращаться с пространством, в частности, чем его
2.8. Один из ангелов по эскизу В. Голубева, продукция Ломоносовского фарфорового завода
Основную идею уловил участник форума, написавший: «Окружающие тебя вещи вызывают ассоциации и создают невидимые связи с событиями и людьми, которые тебе дороги». Важное место в убранстве дома занимали «сувениры» – в ряде европейских стран сувениром обычно называют памятные вещицы, привезенные из отпуска, но в России под «сувениром» в основном понимают безделушку, которая годится для подарка на Новый год или день рождения. Подобные вещицы, нередко фигурки каких-нибудь существ (миниатюрные зверюшки или мультяшные человечки), пользовались особым успехом, ведь они не подчинялись строгим канонам вкуса – еще с советских времен всевозможные пособия по этикету призывали читателей
Сувениры обычно не имели никакого отношения к городу. Одно из исключений – серия ангелов в традиционных русских ушанках, выполненная по рисункам художника-митька В. Голубева на Ломоносовском фарфоровом заводе[441].
Но обычно сувениры не бывают «дизайнерскими», и даже наличие на них петербургских видов не означает, что произведены они не в Гонконге[442]. В их причудливости, а иногда и уродливости есть нечто интимное; они «оживляли» (почти в буквальном смысле) унылые интерьеры, превращая стандартное пространство в место, где живут люди, обладающие индивидуальностью[443]. Эти предметы намекали на сплетение эмоций и отношений, нити которого протягивались за пределы квартиры. В этом смысле памятные вещи в доме выражали не вертикальную связь с городом (ведущую в прошлое), а горизонтальную: как дань близости с другими людьми, находящимися в разных точках городского пространства, но образующими единый временной мир. Это работало и в обратном направлении. Как сформулировала в 2011 году девушка двадцати с небольшим лет, «моя семья – это для меня мой город»[444].
Глава 3
«Эрмитаж и родной подъезд»: городские пространства
– А в Ленинграде где живете?
– На линии фронта [т. е. в Московском районе].
В книге «Город, в котором мы живем», написанной для ленинградцев в 1958 году, диванная экскурсия по городу начинается с главы «Наши жилища». Оглядываясь назад на последние годы царизма, автор вспоминает «ужасные условия», в которых жили рабочие, ютясь на узких койках в сырых подвалах. Советская эпоха все изменила. Вместо деревянных домов выросли сверкающие новые кварталы. А Невский район, – некогда городские трущобы – теперь стал «одним из красивейших районов Ленинграда». Щемиловка, когда-то считавшаяся городской окраиной, превратилась в экспериментальный квартал № 122 – первый квартал крупноблочного строительства. «Здесь построено немало многоэтажных домов, радующих глаз своим прекрасным видом» [Непомнящий 1958:
В 1862 году Петербург стал родиной русской социалистической утопии: Н. Г. Чернышевский в романе «Что делать?» изобразил «хрустальный дворец» как главный символ нового мира «разумного эгоизма»[446]. Фантазии из этой книги завладели и умами ленинградцев. В 1961 году будущий народный архитектор СССР С. Б. Сперанский, возглавивший проект по строительству новой гостиницы напротив крейсера «Аврора», вспоминал, каким ему увиделось будущее здание:
Еще давно, когда мы не проектировали этой гостиницы, не проектировали здания Военно-морского музея, я тогда выступал на Совете и, может быть, странным покажется, мне как-то приснился сон, что рядом с музеем стоит высокий хрустальный дворец, а как всегда бывает во сне, это оказалось очень красиво. И надо сказать, что бывают такие вещи – мне представляется, что в этом месте должно стоять высокое стеклянное здание. Много лет спустя представилось возможным сделать этот объем, и нам представляется, что это место является таким акцентом, который объединяет вокруг себя достаточно классическую горизонтальную застройку и этот объем, поставленный в этом месте, должен организовать объем, не просто объем, а чтобы было скульптурным образованием и по своей композиции, по своему месту, высотой около 70 м в верхней отметке[447].
По мере того как окраины города превращались в новые районы, отношение к центру менялось, а его «горизонтальная застройка» стала восприниматься некоторыми как «провинциальная». С начала 1930-х годов архитекторы нацелились на просторы пригородных районов, выбрав их плацдармом для превращения Ленинграда в «образцовый социалистический город».
Строительство комплексов зданий на Международном проспекте (впоследствии – проспект имени Сталина, ныне – Московский проспект), широкой магистрали, по масштабам и стилю напоминающей проспекты в Москве, должно было превратить эту часть города в новый административный центр, а старый центр на берегах Невы предполагалось сохранить как «город-музей». (В стихотворении 1963 года О. Берггольц вспоминает: «Здесь на моих глазах росли массивы / Большого Ленинграда» [Берггольц 1983: 355].) Район Нарвских ворот был перепроектирован сходным образом, став геометрической точкой отсчета для проспекта Стачек, по обеим сторонам которого выросли новые кварталы[448]. Эти районы продолжали служить образцами и после войны. В роскошном альбоме городских панорам, изданном в 1954 году, фотографии новостроек, в том числе в Нарвском, Невском и Выборгском районах, соседствуют с изображениями Стрелки Васильевского острова, Дворцовой площади и других исторических достопримечательностей[449].
3.1. Кантемировская площадь, Выборгская сторона, 1931. Обратите внимание на соседство деревянных домов и новостроек. Фотограф не указан. ЦГАКФФД СПб
С конца 1950-х сохранялся все тот же принцип превращения окраин в образец для устройства центра. Гостиница «Советская» на Фонтанке, дом Лениздата на набережной той же реки и новый дом для городской администрации на Петровской набережной были построены в том же лапидарном стиле, что и дома на проспектах в новых районах[450]. Модно было подчеркивать контраст между новым зданием и соседствующими с ним «старичками». Станция метро «Василеостровская» (1967) представляла собой коробку из стали и стекла, слегка отодвинутую от «красной линии» застройки Среднего проспекта, резко контрастировавшую с жилыми кварталами конца XIX века по сторонам. На стадии планирования архитектор Я. Д. Болотин объяснял, чем хорош его проект:
3.2. Квартал новостроек на Выборгской стороне, 1957. Фото Н. К. Егорова. ЦГАКФФД СПб
Я это место прекрасно знаю с 1936 года. Весь Васильевский остров, Средний, Малый, Большой проспекты с совершенно четкой сетью улиц. И хорошо, [слово «хорошо» вставлено] когда вдруг в одном месте появится такое здание, здание уже другого характера, возникающее из старой застройки. И именно поэтому эту часть надо решать более характерно, более по-современному <…> именно такое решение, построенное на контрасте современного остекленного здания, которое находится не на красной линии, а в глубине, и не нарушает системы Среднего проспекта и 7-й линии, с нашей точки зрения, это решение правомочно[451].
Аргументация Болотина (в отличие от построенного им наземного вестибюля станции) представляла собой замкнутый круг: конструкция должна была быть «характерной», потому что место требовало «характерного» здания (подразумевалось, что Васильевский по «современности» опережал свое время). Градостроители 1960-1970-х годов принципиально не проводили исторического различия между «Петербургом» и «Ленинградом». Город был единым целым, на что намекало и парадоксальное ходячее выражение, применявшееся, когда речь шла о новых зданиях: несмотря на выраженно техногенный характер (стекло, бетон и сталь), они должны были «органически вписываться» в окружающую их среду[452]. Единообразие было принято подчеркивать с помощью цвета: если главные архитектурные достопримечательности города демонстрировали свою уникальность и тем, что были выкрашены в бирюзовый, голубой или розовый цвета, оттенки которых с 1920-х годов тщательно восстанавливались по соскобам краски, «второстепенные» здания, как правило, красили в два оттенка серого – мышиный и свинцовый, как у набухших дождем туч[453].
Однако к концу 1960-х такое однообразие начало вызывать недовольство. В 1970 году автор статьи в архитектурном журнале при обсуждении двух показательных районов новостроек прямо заявил: «Скучно в Купчине. Скучно на Правом берегу Невы». Дискуссия, в которой участвовал этот автор, была посвящена вопросу, насколько достойны такие районы считаться частью «Ленинграда» (это название тогда применялось к историческому городу). Выводы из обсуждения в целом оказались неутешительными[454].
3.3. Новый квартал на проспекте Мориса Тореза, Выборгская сторона, начало 1970-х. Воспроизводится по изданию «Очерки современного советского искусства», 1975
И действительно, если пройтись по Малому проспекту Васильевского острова, ненавязчивый модерн начала XX века, характерный для застройки линий, и гигантские массивы проспекта КИМа выглядят как разлом тектонических плит. Линии метро разбегаются от Невского, выходя из-под земли в ущелья из серого бетона, похожие на наросты базальта после извержения вулкана. Но у местных жителей есть способы освоить «бесприютное урбанистическое царство», и вовсе не обязательно они смотрят на место, где живут, с точки зрения простого контраста между старым и новым. «Маленькие города, которые объединяются в Невском проспекте», как определила свое ощущение мегаполиса одна информантка[455].
Здесь я могу опираться и на свой личный опыт. Район, где я поселилась в 2005 году, типичен в своей двойственности: это и «центр» и «не центр». На его южной оконечности находится набережная Невы, в северной части пролегают ключевые магистрали – Большой Сампсониевский и Лесной проспекты, у каждого из которых свой особый тип застройки (смесь дореволюционных жилых домов и образцовых новостроек советского периода – 1940-х – начала 1950-х на Большом Сампсониевском и 1930-х на Лесном). Выделяются на общем архитектурном фоне с одной стороны уродливая громада гостиницы «Санкт-Петербург» (бывшая гостиница «Ленинград») с пристроенным к ней бизнес-центром, с другой – строгие фасады Военно-медицинской академии, выстроенные в неоклассическом стиле и выкрашенные в уставной желтый цвет: они тянутся от реки к Финляндскому вокзалу.
Хотя это место не входит в так называемый исторический центр (за исключением Военно-медицинской академии, старейшего вуза города), исторического здесь предостаточно. Район всегда был своего рода пограничной зоной между официальным Санкт-Петербургом и старой Выборгской стороной с ее садами и огородами, где выращивали фрукты и овощи на продажу, с деревянными домиками, описанными в романе И. А. Гончарова «Обломов». К концу XX века район превратился в «нейтральную полосу», разделявшую военную и промышленную жизнь города. После наступления эпохи «дикого капитализма» добавился еще и третий фактор – набережные начали превращаться в деловой центр города.
К 2000-м годам треугольник жилой застройки между рекой и Большим Сампсониевским проспектом, очерченный с третьей стороны Финляндским проспектом (длина этой улицы примерно 100 м, а ее название незнакомо большинству жителей города, да и на картах ее часто вообще не отмечают), образовал небольшое, изменчивое, социально неоднородное пространство, где коммунальные квартиры соседствуют с реконструированными домами XIX века, зданиями позднесталинской постройки для «рабочей аристократии» и слегка обветшавшим, но сохранившим свою респектабельность кварталом кооперативного жилья брежневских времен.
3.4. Проспект Карла Маркса (ныне – Большой Сампсониевский), 1957. Фото Н. К. Егорова. ЦГАКФФД СПб
В первое время после переезда это место казалось мне жутковатым после Кузнечного рынка, кафешек и фирменных магазинов на Пяти углах, где я жила прежде. Но вскоре я ощутила его своеобразное обаяние: краснокирпичные заводские корпуса отражались в водах Невы – то серебристых, то дымчато-серых, а то и покрытых потрескавшимся льдом; опереточные курсанты в щеголеватых темных шинелях стройными рядами выходили счищать снег с тротуаров; звуки сигнальной трубы соперничали с гудками застрявших в пробке автомобилей. Попытки переселить Военно-медицинскую академию сошли на нет благодаря протестам (остановил процесс президент Путин, ни больше ни меньше). Живя в этом уголке, я поняла, как «район» может быть, по сути, невидимым для тех, кто в нем не живет, и в то же время представлять совершенно определенное «место» для тех, кто в нем обитает.
Собственно, разграничение между «центром» и «окраинами» в Петербурге не было четким с самого начала. География невской дельты разделила город на множество различных территорий. Петропавловская крепость, старейшее постоянное сооружение российской столицы, была возведена на острове, на Петербургской (позднее – Петроградской) стороне; на набережных Васильевского острова располагался целый ряд главных зданий «Золотого века»; поселения на Выборгской стороне восходят к петровским временам. Если в XIX веке модным центром города считался южный берег Невы (Невский проспект, улицы и набережные на той же стороне), то на рубеже веков Петербургская (Петроградская) сторона, ставшая в результате реновации новым роскошным жилым массивом, начала конкурировать со старым центром. В советскую эпоху именно здесь предпочитала селиться партийная элита[456].
3.5. Подъезд в муниципальном доме, 2012. При том что в целом в подъезде поддерживается относительный порядок, условия сопоставимы с советскими, включая характерную зеленую краску на стенах
Даже часть города, которая в 1980-е стала называться «историческим центром», по сути, включала в себя множество разных «центров»: Дворцовую площадь, куда стекались туристы; площадь Восстания – центр притяжения для приезжих, а также местных жителей, ездивших с пересадками на общественном транспорте; Невский проспект; административный и партийный штаб в Смольном; муниципальные власти в Мариинском дворце на Исаакиевской площади. Были также районы, по расположению центральные, но выходившие за рамки официального городского мифа, – такие, как Лиговский проспект, ведущий в сторону от площади Восстания, или Коломна, расположенная ближе к низовью Фонтанки. Пусть застройка начала XX века на Петроградке, Песках или у Пяти углов была того же мышиного цвета, что и дома вдоль Мойки, возведенные в XIX веке, размеры окон и дверей, скаты крыш, формы балконов и декоративная отделка сильно отличались; длинные ряды зданий стали разнообразить башенки и эркеры. А повседневное восприятие города его жителями, конечно же, обусловлено его «расползшейся» топографией с обширными и разнообразными участками суши, разделенными водой, но самые сильные впечатления, естественно, связаны с территорией непосредственного проживания. Изначальное чувство окружающего пространства, по сути, сплетено с участками столь микроскопическими, что их нельзя даже нанести на карту: собственным домом и прилегающей к нему территорией.
На подступах к дому
Для ленинградцев, живущих в отдельных квартирах, грань между «домом» и остальным миром куда отчетливей, чем для обитателей коммуналок. В последних посещение «мест общего пользования» было частым и неизбежным: стирать белье, а зачастую и готовить еду возможно было только в общем пространстве. В многоквартирных же домах общее пространство вытеснено на задний план и практически анонимно. По сути, подъезд – одна из ключевых точек советского коллективизма: на дверях и почтовых ящиках обозначены не фамилии, а номера квартир, стены выкрашены в положенный для общественных мест зеленый цвет[457].
3.6. Подъезд в здании позднесоветского периода, 2012. Дом явно обихоженный, свидетельство тому – новые пластиковые рамы, замененные батареи и покрашенные в пристойный коричневаторозовый цвет стены. Заметна даже попытка украсить пространство (в углу на стене нарисовано облачко), но обстановка остается обезличенной
Жильцы должны были сами убирать вестибюли, лестничные клетки и лифты согласно графику (как и «места общего пользования» в коммуналках); предполагалось также, что люди не будут захламлять эти помещения своими вещами. «Старшая» или «старший» по подъезду должны были, в числе прочего, отлавливать тех, кто оставлял на лестнице мусор – пищевые отходы, старую мебель или строительный хлам. Соседи также порой брали на себя роль блюстителей чистоты. Тем более важным признаком перехода в новое состояние стала символическая приватизация лестничных площадок в конце 1980-х, когда люди начали покупать новые двери, а порой и отгораживать участки коридоров, чтобы туда не зашли незваные чужаки.
Входы в многоквартирные дома иногда по старинке называли
Со временем «приватизация» факторов обеспечения безопасности, выплеснулась наружу, к границе между подъездом и улицей. В советские времена двери подъездов обычно не запирались; бдительные жильцы всегда были готовы отразить вторжение посторонних. В первые десятилетия советской эпохи за входящими и выходящими следил дворник – пережиток дореволюционного прошлого, выполнявший функции привратника или консьержа. Предполагалось, что дворник должен не только обеспечивать чистоту придомовых территорий, но и следить за тем, что происходит в подъезде[459]. Однако в послевоенные годы дворники из многих домов исчезли[460]. Начали внедряться принципы «социалистического соревнования» и коллективного добровольного труда: «жилищные комитеты» должны были наладить уборку силами сами жильцов[461]. Хотя наличие дворника в доме и служило предметом гордости среди тех, кто обладал социальным капиталом, обитатели конкретного дома, наблюдавшие (или не наблюдавшие) за порядком, зачастую оставались единственными блюстителями чистоты и приличия в доме и во дворе. Нередко эту роль брали на себя пожилые женщины (условные «бабушки») – они лично участвовали в процессе, а кроме того, поставляли информацию в официальные органы управления домовым имуществом, то есть в жилконтору или ЖЭК [462].
То, что поддержание порядка было напрямую связано с вмешательством в чужую жизнь, усугубляло стрессы городского существования и означало, что коллективизм, навязываемый жителям ленинградских домов, отнюдь не всегда перерастал в «всеобщее единение». Если надо было отдать кому-то запасные ключи, полить цветы или покормить домашних питомцев в отсутствие хозяев, это чаще поручалось родственникам и друзьям, чем соседям. К соседям, с которыми уже успели подружиться, относились с большой теплотой, но стремление познакомиться с новыми соседями, угостить их пирогами и рассказать об интересных местах в районе было бы воспринято, мягко говоря, как чудачество. «Хорошие отношения с соседями» часто означали, что вы здороваетесь с ними на лестнице и, возможно, знаете их по имени[463]. Серьезной претензией к новым квартирам была чрезмерная слышимость – еще одно свидетельство желания людей жить по возможности «без соседей»[464].
Приватизация в постсоветский период никак эту ситуацию не изменила. В результате реформ бывшие арендаторы, а ныне владельцы стали вкладывать в свое жилье не только деньги, но и душу. Тем большее раздражение вызывали соседи, допускавшие как протечку воды, так и утечку шума сквозь стены и потолки[465]. Любопытным побочным эффектом «антисоседства» стало то, что согласовать коллективный договор на установку домофона теперь было непросто. Начать с того, что некоторые не желали за это платить (порой даже коммунальные платежи приходилось взимать «с боем»[466]). Кому-то не нравился постоянный контроль за входящими и выходящими – если к вам приходило много гостей, удобнее было оставить дверь открытой, чем каждый раз бегать к кнопке домофона[467]. Как бы то ни было, гипотетический бандит на улице казался меньшей угрозой, нежели алкоголик или наркоман на площадке[468].
Крушение советской власти привело к упадку таких установлений, как «старший по подъезду». Самоуправление жильцов практически сошло на нет, особенно в бывших государственных домах (в отличие от кооперативных). Реформы управления жилищным фондом 2005 года были попыткой изменить ситуацию и создать «товарищества собственников жилья» (ТСЖ) – объединения жильцов с демократической отчетностью, подобные тем, что прежде действовали в жилищных кооперативах[469]. Путем прямого голосования на «собрании жильцов», где присутствовал необходимый кворум, можно было согласовать те или иные работы, на оплату которых собирали деньги. В некоторых домах ТСЖ даже профинансировали реставрацию исторического облика здания – заменили утраченные изразцы и зеркала, отремонтировали лепнину[470]. Однако во многих жилых домах эта реформа, по крайней мере в первые ее годы, оставалась только на бумаге. Даже эффективно организованным ТСЖ руководили скудно оплачиваемые представители жильцов, а наградой им довольно часто становилось шумное возмущение большинства, которое в остальном проявляло мало инициативы[471]. Собрания превращались в базар: люди входили и выходили, громко хлопали или кричали с места («Если вы срочно не разберетесь, нас выселят к чертовой матери!»). Присутствующие язвительно прохаживались в адрес нынешних и бывших членов правления. Собрания при этом происходили только раз в год, народу на них приходило мало, а вопросы накапливались. Товарищество могло организовывать мелкий ремонт, но решение фундаментальных вопросов, таких как выкуп земли, на которой стоит дом, из года в год откладывалось «на потом»[472].
Подъезд, таким образом, оставался единственным местом, где соседи виделись друг с другом, хотя контакт мог быть крайне поверхностным. Подъезд служил пограничной зоной: с одной стороны, неотъемлемая часть дома, с другой – пространство, доступное для проходящих через него чужаков. Учитывая, что в советских городах крайне не хватало удобств для «просто прохожих», подъезд обычно служил местом для предосудительных встреч, будь то меркантильного или сексуального характера. Но именно в подъезд можно было забежать, чтобы проверить, где порвались колготки, а то и переодеться. В подъезде можно было выпить (ср. «Москва – Петушки» Венички Ерофеева), переждать плохую погоду или «ширнуться»: последнее к концу 1990-х стало случаться все чаще. Во многих подъездах отвратительно пахло – свидетельство того, что приличия там нарушались во всех смыслах[473]. Даже в постсоветскую эпоху случайным прохожим удавалось иногда проникнуть внутрь, несмотря на домофон, и в очередной раз заявить об исконных правах на места общего пользования, о чем свидетельствует исполненная отчаяния записка, висевшая в одном из подъездов в центре города в 2005 году:
Уважаемые жильцы!
Давайте следить, чтобы в наш подъезд не проникали посторонние.
А между тем под лестницей на первом этаже устроен общественный туалет, на площадке между 3-м и 4-м этажами кого-то регулярно тошнит, и по всей лестнице валяются шприцы.
А мы как раз ставили домофон и металлическую дверь, чтобы этого-то и не было.
Давайте будем бдительны!
А если мы не будем забывать в подъезде пакеты с мусором и бросать на пол окурки и банки, будет совсем замечательно! Разве плохо, когда чисто?[474]
Основным средством общения в подъезде действительно часто служили записки. В отличие от персонажей литературных антиутопий, жители советских домов уходили на работу и возвращались домой в разное время; так что можно было регулярно приходить и уходить, никого при этом не встретив[475]. Так продолжалось и в постсоветский период, хотя в некоторых домах постепенно стало спокойнее – особенно когда пошел на спад разгул преступности начала 1990-х. У дверей начали класть коврики, кое-где на лестничных клетках и в коридорах появились комнатные растения. Курильщики, вынужденные утолять свою страсть вне стен квартиры, могли обустроить себе «курилку» на лестнице: поставить там стул, предназначенный на выброс, а рядом консервную банку вместо пепельницы. Как и можно было ожидать, пространство, примыкающее к двери квартиры, воспринималось как самое подходящее место для мелкого самоутверждения[476].
3.7. Граффити «108-я школа» рядом с Нобелевским городком, 2008
Но помимо прочего, подъезд – особенно в постсоветские годы – служил излюбленным местом для размещения текстов еще одного типа: граффити. В Петербурге проживало немало преданных своему делу художников-граффитистов, тщательно выбиравших точки, где можно было проявить творческую фантазию или найти вдохновение в фактуре облупившейся стены[477]. Главным местом для их творений были стены во дворах или на улицах, где они сразу бросались в глаза, подчеркивая статус граффити как безмолвного публичного перформанса или двухмерной инсталляции. Другой тип граффити – дело рук детей и подростков, которые таким образом метили территорию или обменивались друг с другом некой информацией [Лурье 2005, 2006]. Такого рода граффити обычно бытовали в пограничном пространстве – на стенах лифтов, у дверей, прямо у подъезда.
В советские времена граффити были скромными – их рисовали в неприметных местах, буквально выцарапывали на стенах [Bushnell 1990]. Даже в 1990-е основным материалом служила обычная краска.
3.8. «Рэп – говно», граффити с орфографическими ошибками в подъезде. Удельная, 1997
Появление маркеров и аэрозольных красок изменило качество надписей, особенно когда граффитисты (или «графферы») ознакомились в интернете с «лучшими мировыми образцами». Младшее поколение принялось следовать этим образцам, используя аббревиатуры для обозначения принадлежности к определенной группе. Однако популярность сохраняли и старые идентификаторы, вроде номеров школ, уменьшительных имен и прозвищ. Иногда граффити помещали рядом с каким-нибудь официальным текстом, например, рекламой или табличкой с названием расположенной в здании фирмы: таким образом автор граффити как будто заявлял свои альтернативные притязания на территорию. Создатели граффити творчески подходили к конкретным местам, приспосабливая рисунки к фактуре и конфигурации стен. Правда, люди старших поколений относились к этим надписям и картинкам враждебно, считая их «хулиганством», непотребным и неуместным вторжением в нейтральное общее пространство[478].
Задние и проходные дворы
Для граффитистов подъезд и двор были частями единой территории. Как, собственно, и для всех прочих жильцов. Традиционно и то и другое пространство находилось под юрисдикцией дворника, отвечавшего за чистоту и порядок. В 1859 году британский путешественник Ч. П. Смит, королевский астроном Шотландии, приехавший на стажировку в Пулковскую обсерваторию, поразился контрасту между «хорошо освещенными, просторными, с высокими потолками» комнатами, которые он снимал, и подходами к ним через «мощеный, покрытый лужами» двор и «длинные извилистые темные проходы, где ужасно пахло кошачьей мочой» [Smyth 1862, 1: 190, 192]. Художественная литература того времени изобилует подобными описаниями[479]. Одна из трудностей заключалась в том, что дворы выполняли ряд практических функций; как отмечал в 1910 году Дж. Добсон, «нет дома без одного или нескольких подобных дворов, где периодически вывозят на телегах содержимое выгребных ям (в отсутствие канализационных стоков) и ежедневно колют дрова, чтобы разнести по квартирам» [St. Petersburg Painted 1910: 138].
3.9. Задний двор с брандмауэром, 2007. Обратите внимание на раскидистые кусты
В советский период ситуация менялась медленно, по мере того как развивались городская канализация, водоснабжение, электрификация и газификация; процесс затянулся до 1960-х годов. К этому времени отхожие места и поленницы дров, равно как и общественные прачечные, исчезли из городских дворов, оставив после себя унылые мощеные или заасфальтированные дворы [Кириков 1988]. С другой стороны, в новых районах, выраставших по периметру города, «двор» уже не был традиционным закрытым «колодцем», как в многоквартирных домах общеевропейского типа постройки конца XIX века (похожие дворы можно увидеть у доходных домов Берлина, Глазго, Лондона и т. д.): он стал большим открытым пространством, участком природной среды, посреди которой были возведены новые кварталы. Однако о систематическом озеленении дворов, будь то в центре, или в новых районах, речи особенно не шло. Клочок нестриженой травы, пара деревьев, кучки скамеек и беспорядочные ряды навесов и гаражей – вот что обычно присутствовало во дворе[480].
Вместо того чтобы обеспечить жильцов удобствами, или, начиная с 1960 года, выделить больше дворников, власти пытались заставить жителей домов выполнять всю работу самостоятельно. Предполагалось, что «жилищные комитеты» должны не только координировать уборку, но и организовывать спортивные и прочие полезные для здоровья воспитательные мероприятия, задействуя комсомол и пионерию[481]. Чтобы привить чувство общей ответственности за чистоту и порядок, организовывались субботники. Однако на самом деле дворы использовались для самых разных функций и занятий, нередко противоречивших друг другу. Это вело к конфликтам между теми, кто отпускал детей играть во дворе, и желавшими использовать двор как стоянку для своих автомобилей; между любителями поиграть в домино, и бабушками, просиживавшими весь день на лавочке у подъезда; между защитниками песочниц и сторонниками создания футбольных площадок [Пиир 2006].
Кроме того, дворы, как правило, были проходными, открытыми для всех, кто хотел срезать путь и побыстрее попасть на соседнюю улицу Дети и подростки склонны были отстаивать «свое» пространство, и драки «двор на двор», равно как и драки в пределах одного двора, были постоянным явлением. Вспоминает мужчина 1960 г. р.:
В самой стае грызлись, в своей же. Дрались. Вот. И ходили ломать бока другим. <…> Чтоб набеги не делали на нашу территорию, на наши помойки. Мы собирали бутылки, бумаги. Бумагу сдав[али]. Деньги ж нужны были на мороженое, на всё. Были помойки распределены. У каждого своё. Наша компания трясет там дворы эти, помоечные, та компания – другие дворы[482].
Взрослые при этом мирились с тем, что двор – не частная территория, что там имеет право находиться кто угодно в любое время суток.
В постсоветские годы число поводов для конфликтов только выросло. Увеличилось количество частных автомобилей – потребовалось больше мест для парковки, при этом некоторые автомобилисты пытались застолбить участок под «свою» парковку (прежде в муниципальных кварталах никаких именных парковок и ничего, хотя бы отдаленно напоминающего парковочные места для жильцов конкретного дома, не было)[483]. Однако хаотичный «захват территории» был не единственным фактором. Группы жильцов могли объединиться, чтобы выделить пространство для общего пользования и полностью или частично преградить машинам доступ во двор. Кое-где начали вновь устанавливать ворота, снятые еще во времена первой пятилетки, и впервые с 1917 года вход во двор оказывался разрешен «только для жильцов».
Тем не менее в конце 1990-х и в 2000-х снова начали наблюдаться некоторые попытки городских властей «облагородить» дворовое пространство[484]. Во дворах стали появляться скамейки, клумбы, качели и горки, предназначенные для широкой публики, а не только для обитателей одного двора. Во многих местах снова принялись хозяйничать дворники – они расчищали снег и присматривали за тем, кто приходит во двор. Это укрепило уверенность жильцов в том, что поддержание порядка в общественных местах – не их работа. Цитируя автора одной из местных газет, «лучше хороший дворник целый год, чем субботник весной» [Орешкин 1998а][485]. Если субботники и проводились, они уже не были всеобщими, и заставить участвовать в них было невозможно: ведь у домоуправления не было полномочий выселять владельцев жилья, если они вдруг отказывались подчиняться[486].
3.10. Во дворе. Фотография популярной певицы Эдиты Пьехи оказалась на дне ржавого ведра. Фото Галины Лисютич, 1969
Как ни старались жильцы и власти, отрицательные ассоциации, связанные с двором, никуда не исчезли. По сути, двор оставался заброшенным пространством, где можно было украдкой предаваться занятиям, недопустимым в ухоженных парках и домах, где царил порядок (например, играть в азартные игры). Другой проблемой было шумовое загрязнение – из-за музыки, которую ставили на полную громкость, из-за громких разговоров и перепалок, доносившихся из окон[487]. Родители теперь не торопились отпускать детей на новые игровые площадки, не то что раньше[488]. Неискоренимой оказалась еще одна традиционная функция двора: в XXI веке, как и во все предыдущие столетия, здесь продолжали хранить бытовые отходы, как правило, в больших ржавых баках, где накапливались зловонные отложения мусора. Попытки «облагородить» эту часть двора оставались безуспешными: новые стенки, покрашенные в розовый цвет, отгораживали помойку не со всех сторон, а клочья бумаги и пластиковых пакетов, не говоря уже о миазмах, регулярно вырывались наружу из далеко не герметичных мусорных контейнеров.
В ленинградской литературной традиции помойка занимала скромную, но постоянную нишу. Некоторым творческим людям она представлялась удивительным и даже благодатным местом, метафорой необузданного творчества:
[Шварц 1999: 142].
В более широком смысле помойка могла символизировать тип памяти, противящейся логическому упорядочиванию, но стимулирующий воображение. В стихотворении Б. Херсонского лирический герой сожалеет о неспособности отринуть болезненные воспоминания:
[Херсонский 2010][489].
В повседневной жизни мусор был лишен всякой романтики, он просто вызывал отвращение[490]. Дети еще могли рыться в нем в поисках «сокровищ», но на большинство взрослых помойные баки, набитые вонючими, разлагающимися объедками, производили отталкивающее впечатление[491]. Мусор пытались деликатно сортировать: все, что могло обладать потенциальной ценностью для других, – старые двери и оконные рамы, изношенные свитера, антологии народных былин – выставлялось рядом с мусорным контейнером, а не клалось внутрь[492]. Мусор обычно представлял интерес для социально обделенных слоев: пенсионеров, собиравших и сдававших стеклотару, чтобы как-то сводить концы с концами, а в первую очередь бомжей[493]. То, что можно было легче всего унести, обычно исчезало быстрее всего. Шпонированные диваны советских времен с относительно чистыми подушками в чинный цветочек могли стоять на помойке целыми днями; две шапки из искусственного меха: мужская – коричневая, под бобра, и женская – необычайно яркого изумрудного цвета – исчезли на моих глазах в считаные часы[494].
3.11. Вещи, выложенные как неофициальный сэконд хэнд рядом с мусорными баками, 2007. Обратите внимание на две шапки, которые исчезли практически сразу
В отличие от подъезда, на помойке никто записочек не оставлял. Не было никакой нужды прилагать открытки с аккуратно написанными призывами вроде «Возьмите, пожалуйста» или «Берите это бесплатно» – вроде тех, что писали в Британии или Америке в начале 2000-х[495]. Люди просто забирали вещи. Или, наоборот, не забирали, ведь в постсоветские годы заметно прибавилось мусора, непригодного даже для неофициального «вторичного» использования[496]. Вплоть до конца 1980-х оставленный на ленинградской улице автомобиль мог лишиться всех съемных деталей; не прошло и десяти лет, как обреченные на медленное разрушение брошенные машины стали в городе привычным и печальным зрелищем[497].
От Охты до Купчина
Подъезд и двор составляли границу, где «дом» соприкасался с большим миром. Но чувство связи «родного порога» с окружающим дом городом на этой границе не останавливалось.
В своем знаменитом исследовании городской среды основоположник гуманитарной географии И-Фу Туан утверждает, что «улица, где человек живет, является частью его интимного опыта. Единица побольше – квартал, район – уже концепция» [Tuan 1977: 170]. В Ленинграде и Санкт-Петербурге дело обстояло ровно наоборот. Улицы, особенно в новых районах, часто были далеки от «интимности». Свои дворы люди часто знали лучше, чем часть улицы перед подъездом, – особенно если они жили где-то далеко в новом районе. А если дом стоял в глубине двора, прихотливая система нумерации означала, что здание могло формально числиться по улице, к которой не имело пространственного отношения. Мало какие улицы (даже старые) обладали той живописной самодостаточностью амстердамской улицы, которую описывает Э. Соджа, – с ее вытянутыми в линию узенькими домами XVII века, где на каждом этаже аккуратные квартиры, а на первых этажах – специализированные продуктовые магазины, мастерские ремесленников, ателье мод, букинистические и антикварные лавки [Soja 1996: 285–309]. На самых «живописных» петербургских улицах (таких как улица Рубинштейна с ее кафе и ресторанами, или Стремянная с красочными антикварными магазинчиками) крайне не хватало, например, продуктовых магазинов, а владельцы заведений редко «жили при лавке» (если такое вообще случалось). В неординарном, почти бессюжетном документальном фильме В. Косаковского «Тише!» (2003) камера зафиксирована на небольшом отрезке улицы, за которым автор наблюдает из окна квартиры в стандартном доме XIX века. Фиксация крупным планом происходящего на улице воспринимается как «искусство», поскольку педантичное воспроизведение реальности перечеркивается тем фактом, что в обычной жизни никто бы не стал с такой всепоглощающей увлеченностью наблюдать за уличной жизнью[498].
Но микрорайон, где непосредственно обитал петербуржец, оказывал значительное влияние на его жизнь и в практическом, и в эмоциональном плане. «Районы» как административные единицы были в определенной степени абстракцией, в частности, из-за гигантских размеров (до 400 тыс. жителей). Даже бытовые контакты с местными чиновниками чаще всего происходили на уровне микрорайона[499]. К тому же границы районов неоднократно менялись – последняя волна перекраивания границ и переименований случилась 21 марта 1994 года [Юлин 1994]. В результате одни районы получили постсоветские, политически нейтральные названия (Центральный вместо Куйбышевского, Дзержинского и Смольнинского; Адмиралтейский – вместо Октябрьского и Ленинского), а другие сохранили советские коннотации (Калининский, Красногвардейский). Был и ряд районов с изначально несоветскими названиями (Невский – до 1917 года известный как «Невская застава», или Выборгский – на Выборгской стороне).
Как бы то ни было, в большинстве официальных названий районов отсутствовал какой-либо местный колорит – семиотически пустые, они не несли в себе значения «данной местности»[500]. Объясняя, где они живут, люди чаще были склонны использовать названия, связанные с физической географией города, – скажем, «Охта», «Васильевский остров» или «Петроградская сторона». (Иногда могли употребить ласковое уменьшительное – «Васька» или «Петроградка», но люди постарше не одобряли такую привычку, считая ее вульгарной и даже – о ужас! – «московской»)[501]. Но главный смысл для местного жителя содержался в названии квартала (или, неофициально, «пятачка»). Названия кварталов иногда отсылали к дореволюционным территориям, когда-то имевшим ярко выраженные характеристики, например,
То, что жители квартала или микрорайона считали своей территорией, включало в себя множество разнообразных и, возможно, даже противоречащих друг другу понятий: «местоположение» в понимании риэлтора (удобство и престижность конкретного микрорайона), топографию, ландшафт, архитектурные стили и «характер» данного места (человеческий фактор и не только). По сути, людям, живущим в конкретном месте, казалось в нем особенным все.
В советские времена существование таких кварталов не носило никакого административного статуса. В официальной мифологии были запечатлены только официальные же названия районов. На майские и октябрьские праздники в каждом районе формировалась своя колонна демонстрантов, а затем все они стекались на Дворцовую площадь – это действо одновременно и отмечало вклад отдаленных рабочих районов в революционное прошлое, и подчеркивало их подчиненность центру. Выражением автономии в сочетании с субординацией были так называемые народные музеи, в которых рассказывалось об истории отдельных районов[504].
Жилищная политика тоже никак не учитывала специфику места. Хотя в каждом районе был свой главный архитектор, концепции рационального планирования принимались на уровне города: «местного» архитектурного стиля, который был бы присущ тому или иному микрорайону, не существовало. «Дискриминирующая» идея, что один тип жилья может быть лучше или хуже другого, в любом случае не поощрялась. Схемы переселения работали по принципу «из ветхого жилья в прекрасные новые квартиры», независимо от местоположения. Можно было переехать в старый фонд после капремонта или в новый дом – и то и другое было делом случая. Как и в 1920-е годы, в шикарных домах на набережной Мойки вполне мог оказаться рабочий контингент[505].
Как для счастливых обитателей отдельных квартир, так и для все более несчастных жильцов коммуналок местоположение тоже не было первоочередной заботой. Юридически жилищная норма выражалась в квадратных метрах, и те, кто жил в коммунальных квартирах, описывали свои условия чаще всего именно с точки зрения метража («Я выросла в комнате площадью двадцать семь квадратных метров…»). Однако с ростом числа отдельных квартир количество комнат тоже стало обретать социальный вес. Люди говорили обычно, что живут в трехкомнатной квартире, а не в квартире площадью 60 м (стандартизация пространства в новых и перестроенных старых домах позволяла четко представить размер жилища исходя из количества комнат)[506].
Тем не менее сосредоточенность на частной среде обитания, превалирование в сознании «места» над «местностью» не исключает представления, что в некоторых местностях жить приятнее, чем в других. При переезде семьи могли исходить именно из этого принципа, отказываясь от большей по размерам квартиры на окраине в пользу квартиры поменьше, но в старой части города – «если в Ленинграде, тогда только в историческом центре», или наоборот[507]. Люди «со связями» могли добиться разрешения на переезд в жилье лучшего качества в том же районе, или даже в том же доме, если знали, что подходящий вариант существует. В архиве одного из крупных ленинградских театров имеются многочисленные образцы особых просьб от сотрудников. Ведущему актеру нужна была отдельная квартира, обеспечивающая покой и комфорт, так необходимые таланту, и к тому же расположенная недалеко от театра (то есть в центре); заслуженному гримеру, который не раз делал грим актерам, игравшим Ленина, надо было предоставить комнату побольше[508].
Горожане также пользовались законным правом обменивать квартиры в частном порядке – например, при вступлении в брак можно было поменять две однокомнатные на двухкомнатную, или наоборот – разменяться при разводе[509]. Хотя главным фактором здесь было манипулирование квадратными метрами, уверенность в том, что район X – неблагополучный и грязный или, наоборот, слишком стерильный и унылый, тоже играла свою роль.
Литература и городской фольклор также способствовали живому восприятию местности. Это не имело почти никакого отношения к официальным памятникам – к ним, как правило, относились с иронией. Бытовал, например, анекдот про пьяницу, который проснулся с гудящей головой, не соображая, где находится. «У Нарвских ворот», – объясняет ему прохожий, имея в виду триумфальную арку, возведенную по проекту В. П. Стасова в 1824–1837 годах в честь победы в войне с Наполеоном. На что пьяница дрожащим голосом отвечает: «Закройте ворота, дует сильно!»[510]
В литературе привязанность к определенному городскому локусу часто выражалась в подчеркивании его маргинальности – традиция эта восходит к авторам XIX – начала XX веков: Пушкин и Блок воспели тихую провинциальную Коломну, а петербургская проза Достоевского неразрывно связана с кварталами в районе Екатерининского канала (ныне – канала Грибоедова). Если в официозной ленинградской литературе географическое место действия обычно обозначалось довольно расплывчато, неофициальная проза и поэзия восполняли этот недостаток: Р. Мандельштам отдавал дань Новой Голландии, Л. Лосев воспевал районы за Обводным каналом, а С. Довлатов уделял особое внимание Пяти углам – все эти авторы исследовали пространство за пределами «парадных кварталов».
В то же время воспетые в литературе районы, как правило, ограничивались периферийными участками
Деду дали квартиру в новом районе, последние дома… Лева никогда не бывал тут. С удивлением поймал себя на соображении, что, пожалуй, во всю жизнь, ни разу не покидал старого города,
У него было такое чувство, что он попал в другой город. [Битов 2007: 58].
Подобное отношение возникало отчасти оттого, что социальный статус нередко определялся принятой в советские времена политикой зонирования, Развитие некоторых окраинных районов Ленинграда / Санкт-Петербурга (например, Нарвского) превратило их в промышленные ландшафты, «промзоны», где природный пейзаж был так же непривлекателен, как и архитектура – по словам Н. Слепаковой, «кроме снега, не было природы» [Слепакова 2012: 85][512]. Убогие жилищные условия в центре можно было компенсировать: «На 12 человек жильцов – один сортир, ванная без горячей воды и одна плита с 4 конфорками. В качестве компенсации – Летний сад в пяти минутах ходьбы» [Колкер 2008а]. Но при всей неказистости окраин далеко не все их жители были эстетически неразвиты. Некоторые участки Выборгской стороны, к северу от Невы (например, «Гражданка», Гражданский проспект) были анклавами интеллигенции[513].
3.12. Коломна, 2012, на заднем плане – Адмиралтейские верфи. Один из немногих районов в городе, где движение транспорта даже в XXI веке оставалось на советском уровне, хотя с появлением арт-центра на острове Новая Голландия, настоящего рая для прозападной хипстерской культуры (в народе его называют «хипстерятней»), ситуация обещает измениться
Достаточно сказать, что два главных «властителя дум» эпохи, А. М. Панченко и Д. С. Лихачев, провели последние годы жизни именно в этих новых районах. Но молодое поколение задыхалось в однообразии новых домов. Это ясно хотя бы из песни В. Цоя, говорившего от имени тех, кто «родился в тесных квартирах новых районов»:
Для Е. Шварц новостройка была местом, где Христос мог бы родиться после того, как его мать изнасиловал пьяный плотник, но куда ни за что бы «не дошел» архангел Гавриил [Шварц 2002,1:46].
Часть города, откуда человек был родом, служила знаком местной идентичности. Для ленинградца слова «Я с Охты» значили совсем не то, что для приезжего[515]. В рабочих районах границы между территориями порой утверждались с помощью кулаков:
…вот раньше воевали, это… – район на район. Василеостровский район на этом… на стадионе Ленина был каток. «Ты откуда? С Васильевского?» – бамс! – в морду. «С Петроградской?» – бамс! – с Васильевского в морду. Это всегда дрались. Ну, вот. Витька на не той стороне стоял, помню, ему тоже врезали. Там, не та… А, у нас [проспект] Культуры был – с одной стороны Выборгский район, с другой стороны – Калининский. Он жил в Калининском, а остановка – на Выборгской… Выборгский район. По морде получил. И это было всегда![516]
Чувство личной принадлежности к району стало особенно сильным в постсоветскую эпоху. Как только в газетах в начале 1990-х стали появляться объявления об обмене, в них часто указывали, какое место податель объявления считал приемлемым для переезда:
Однокомнатную квартиру 16 м., приватизированную и комнату 28 м., П. С. в малонаселенной квартире – на крупногабаритную 3-х комн., П. С. Варианты доплаты: садовый участок с домиком, ВАЗ.
2-комн. кв. 30 м., кухня 5,5 м., 4-й этаж (5), лоджия, все удобства + две комнаты вместе (9+26) с отдельным входом и прихожей 6 м., отдельным телефонным номером, 4-й этаж (4) центр, все удобства – на 3-комн. кв. от 45 м., не корабль, не крайние этажи, не старые районы[517].
Прежний критерий – количество квадратных метров – оставался в силе, но теперь людей интересовал и тип здания (упомянутый во втором объявлении «корабль» входит в число особенно нелюбимых блочных домов – окна в нем маленькие, точно иллюминаторы). Значение имело и то, где находится квартира – действовали не только универсальные критерии, вроде близости к станции метро. Так, всеобщая любовь к «крупногабаритным» квартирам с высокими потолками, по сути, повысила привлекательность Петроградской стороны и Московского проспекта – двух районов масштабной застройки подобного рода[518]. Таким образом, рост внимания к различным характеристикам домашней среды сопровождался растущим осознанием специфики конкретных районов.
То, что считалось «престижным» в советские времена, сохранило свою притягательность отчасти потому, что тогда было еще недоступнее для простых смертных, чем в 2000-е самый дорогой новый дом с теплым подземным гаражом. При том что список самых востребованных адресов, составленный Д. Губиным, Л. Лурье и И. Порошиным в 1999 году, десять лет спустя выглядел уже несколько устаревшим, некоторые из перечисленных в нем локаций, вроде Таврического сада, все еще пользовались повышенным спросом [Губин и др. 1999: 226–231][519]. Очарование этих районов было именно советским: редкие адреса из списка 1999 года оказались бы в аналогичном списке, будь он составлен в 1910-м[520]. Высокий статус Таврического сада обусловлен тем, что вокруг него сосредоточены дома для партийных и городских функционеров – ведь Смольный, где находился горком КПСС, совсем рядом[521].
Стороннего наблюдателя в 2000-е мог удивить бум строительства дорогих «таунхаусов» и «элитных» квартир на Удельной, в северной части города. Но люди сведущие знали, что место это «хорошее», в 1970-1980-е на Удельной строили кооперативные дома для представителей творческой интеллигенции. Одним из самых дорогих районов в городе стал, безусловно, Крестовский остров, в прошлом – средоточие заводского жилья. Причиной тому было соседство с Каменным островом – парком-заповедником, где располагались летние резиденции партийных властей, а позже – различных городских «шишек»[522]. И, наоборот, красивые, построенные еще до Первой мировой войны рабочие городки в Гавани и народные дома Нобеля на Лесном проспекте так и оставались пролетарскими анклавами и поэтому были менее востребованы, нежели бетонные новостройки вокруг станций метро Приморская, Удельная и Политехническая[523].
Такое отношение потенциальных жильцов влияло на строительство и освоение различных территорий, ведь качественные квартиры в районах, ранее не считавшихся престижными, продавались плохо [Томчин 2003: 11]. А вокруг Таврического сада и в «коридоре» вдоль Каменноостровского проспекта на Петроградской, наоборот, начали как грибы расти безвкусные пристанища минигархов. Как и в Москве, небогатые жители востребованных районов имели все шансы оказаться выселенными – вне зависимости от того, были они собственниками квартир или нет. Стандартная процедура была такова: здание объявляли «непригодным для проживания» и сносили, очистив место для «элитного жилья» или бутик-отеля. Об этом есть и местный анекдот:
Красная Шапочка идет к бабушке. Приходит, а там сидит волк посредине пустого совершенно помещения, все вынесено уже, а волк так щепочкой в зубах ковыряет. Красная Шапочка: «Ой, ой, а где же бабушка?» Волк: «Не знаю». Красная Шапочка: «Ой, ой, а что же теперь будет?» Волк: «Не знаю. Офис»[524].
Однако масштабы коммерческой джентрификации в Санкт-Петербурге были куда скромнее, чем, скажем, в Лондоне или Москве. Джентрификацию по личной инициативе встретить можно было еще реже. На практике люди часто оказывались жителями той или иной местности случайно. Человек либо рождался в районе, либо попадал туда в результате переезда, и выбирать было особенно не из чего. Непропорционально высокая по сравнению с уровнем зарплаты стоимость жилья означала, что среднестатистическому обитателю Петербурга приходилось в основном мириться с тем, что удавалось заполучить. Часто, переехав в город, люди поначалу жили у друзей, а затем перебирались в квартиру, которую снимали с кем-нибудь на паях, или находили комнату в коммуналке – порой одна комната сменяла другую, – а то и устраивали сквот[525]. Как и в других городах страны, в Петербурге толком не знали, что такое ипотека, и боялись брать ссуду на жилье, казавшуюся им опасно большой и обременительной[526]. Приобрести квартиру сразу человек мог только в том случае, если его доходы были существенно выше средних. Когда же жилье, хотя бы наполовину удовлетворявшее требованиям, было найдено, переезд предполагал массу рисков. В каком состоянии будет новая квартира и весь дом? Не будет ли там слишком шумно, пыльно, душно, холодно или (в зависимости от предпочтений) так тихо, что вызовет клаустрофобию? Приличные ли попадутся соседи? Учитывая все это, переезд был делом нелегким.
Но когда люди все-таки решались переехать, выбор района давал некоторое пространство для маневра. Обычный путь для (платежеспособного) покупателя заключался в том, чтобы найти риэлтора, назвать район и цену, которую готов заплатить. Люди начали верить, что место, где они живут, – отражение их личного выбора. Новый рынок приватизированной недвижимости не привел, как могли бы ожидать непосвященные, к очевидному бинарному делению на «центр» и «окраины». На самом деле произошел всплеск «новостроечного патриотизма», отчасти в результате возросшего осознания экологических проблем. По словам человека, родившегося в 1938 году и всю жизнь прожившего в Ленинграде, он любил Васильевский остров, но большая часть центра казалась ему грязной (Невский проспект, например, был «заплеванный» и «безобразный»). Ему очень нравилось жить в Красногвардейском районе (флагманский проект 1960-1970-х), удобном и к тому же тихом и зеленом. Ценности нового времени – свет, свежий воздух, благоустроенная территория – разделяли многие[527]. Прямая связь между жилищными проектами нового времени и опасностями и неудобствами городской жизни, которая стала считаться данностью после выхода в 1961 году классической работы Дж. Джекобс «Смерть и жизнь больших американских городов», в этом городе не работала[528].
Окраинные районы начинали обретать собственную литературную традицию. В 2005 году писатель И. Стогов выступил против общепринятого мнения, будто о городе следует судить исключительно с точки зрения его «исторического центра». Сам он несколько лет прожил в Купчине, и там ему как раз нравилось:
Все считают, Петербург – это квадратный километр вокруг Эрмитажа. Нет, у нас есть свои Южные Бронксы, свои Западные Гарлемы. Пришло время и нам полюбить эти места. – Купчино, Просвет. У меня напротив дома – Твин Пикс – два 30-этажных небоскреба, единственных в городе, – и я горжусь этим. Если бы мне кто-нибудь подарил футболку с надписью «Купчино», я бы ее носил[529].
Для А. Аствацатурова («Скунскамера», 2011) район вокруг площади Мужества на Выборгской стороне – источник интенсивного, самоироничного анализа локальной микросреды. Отрезанный от внешнего мира новыми немецкими двойными стеклопакетами в новостройке, стены которой покрыты теперь разноцветной керамической плиткой (когда-то вся она была белой, но многие квадратики поотклеивались и после долгих лет упадка были неожиданно заменены на новые, коричневатого оттенка), Аствацатуров с лукавым сожалением обращает взгляд в советское прошлое, когда площадь была уставлена пивными ларьками:
Что толку сидеть в баре и толстожопить? В этом нет никакой романтики, никакого движения, никакого порыва. Даже если твой бар называется «Гренада». Другое дело – ларьки. Их можно обойти по очереди. В одном спросить маленькую, в другом – большую, в третьем – с подогревом, у четвертого – покурить, возле пятого – с кем-нибудь познакомиться, схватить нового знакомого за грудки, а в ответ – получить в дыню. Словом, попутешествовать по кольцу местной империи. Такие путешествия забулдыги, ну те самые, которые общежитие окрестили «обезьянником», называли «экскурсиями по золотому кольцу» [Аствацатуров 2011: 11].
И снова взгляд местного жителя иронически противопоставляется оценке туриста: «Золотое кольцо» – официальный «бренд», под которым интуристам пакетом продавали туры по старым русским городам[530].
Местным фотографам тоже были по душе новые районы с их гигантскими бетонными корпусами недостроя и циклопическими башнями жилых комплексов[531]. Некоторые значимые стихотворения о Петербурге постсоветской эпохи, в том числе «Растут города» («В гостях на Поклонногорской улице») Н. Ямаковой и «Воспоминание о проспекте Ветеранов» Д. Суховей, обращены как раз к окраинным районам, интересным именно отсутствием очевидных ориентиров[532]. Н. Ямакова пишет:
Здесь нет зданий, способных служить культурными «маркерами», как в старом центре, зато видна особая, новаторская, сакральная топография:
[Зубова, Курицын 2005: 461–462][534].
Такие образы прямо противоположны тому, что увидел в новостройках, например, С. Стратановский в 1972 году: «дома, где не будет вовек домовых», «…бессмысленный Орфей / И блуждающие очи / Развеселых пустырей» («Так уходит земля, от которой рождаются боги…» [Стратановский 1993]).
На самом деле решение не жить в центре вовсе не означало кануть в алкогольную пустоту. На окраинах можно обнаружить не только древнейшие следы поселений, где люди жили задолго до «Петербурга» (вроде города Ниен на Охте), но и важные исторические здания. Неподалеку от Московского проспекта с его по большей части сталинской застройкой притаилась Чесменская церковь, изящный, карамельно-розовый шедевр русской неоготики. До 1971 года на южной оконечности проспекта у Средней рогатки еще стоял не раз переделывавшийся и изрядно изуродованный путевой дворец, построенный для императрицы Елизаветы по проекту Растрелли[535]. Выборгская сторона прячет Сампсониевский собор, один из старейших храмов Петербурга.
3.13. Чесменская церковь и дворец на южной окраине Ленинграда в окружении новостроек. Аэрофотоснимок В. П. Самойлова, 1981. На фотографии сохранился штамп, указывающий на то, что она была разрешена к публикации Ленинградскими военными цензорами. ГМИ СПб
Местные жители знают об этих достопримечательностях и гордятся ими, но есть и более потаенные места, представляющие исторический интерес: Скотопригонный двор в стиле классицизма, построенный в 1821–1825 годах по проекту И. И. Шарлеманя, где до конца 2000-х размещалось молочное производство «Пет-мол» (Московский район), прелестная церковь в «английском стиле» в Шуваловском парке или дом призрения душевнобольных в «русском стиле» на Фермском шоссе[536]. Примерно в полутора километрах от мрачноватого железнодорожного узла и станции метро «Девяткино», на северной границе города находится Мурино, где сохранилась одна из самых очаровательных церквей XVIII века постройки конца 1780-х (архитектор Н. А. Львов) – в советские годы церковь находилась в полуразрушенном состоянии, но была заботливо отреставрирована в 1990-2000-е.
К концу XX века авторы специальных путеводителей и газетных статей принялись каталогизировать подобные места[537]. Стандартное однообразие новостроек сообщало старой архитектуре новую ценность[538]. На рост «верности» своему району повлияли и популярные книги Н. М. Синдаловского, где собраны анекдоты и легенды об отдельных местах и зданиях, находящихся как в центре, так и за его пределами[539]. Начиная с 1990-х краеведение на уровне района вошло также в школьные программы, ученикам начали задавать сочинения про их «малую родину»[540]. В 2000-е годы коммерческая культура также начала замечать городские окраины. Похвалы Купчину у Стогова были вдохновлены появлением линейки футболок с местными названиями районов – в том числе «Просвет» и «Гражданка». По сообщениям, футболки стали ответом на уже сформировавшийся запрос рынка[541]. Если количество мероприятий, где районные администрации могли внести свой вклад в оформление общегородских торжеств, было ограничено (новые праздники – День города, День России, День молодежи или Петербургский пивной фестиваль – в отличие от советских демонстраций, не предусматривали представительства отдельных районов), различные церемонии районного масштаба только множились. Порой у организаторов таких событий появлялись идеи, гораздо более интересные, чем ежегодное муссирование петровских мотивов в День города. Так кураторы мероприятий Фрунзенского района в начале 2010-х взяли за образец для подражания авангардное выставочное пространство «Лофт Проект Этажи», а местный журнал «Неспальный район» был оформлен так, что ему могли позавидовать и некоторые коммерческие издания[542]. Если идея разместить таможенные посты на мостах, ведущих на Васильевский остров, и ввести новую валюту «васюки» была просто шуткой (как в классическом «лондонском» фильме «Пропуск в Пимлико»), гордость за свой район была делом абсолютно серьезным[543].
Газета «Мой район», где был опубликован материал о футболках с надписью «Купчино», самим своим названием подчеркивала важность местного патриотизма[544]. Начав с выпусков, предназначенных для жителей центра, газета быстро разрослась, охватив районы, расположенные далеко за пределами «квадратного километра вокруг Эрмитажа». По утверждениям газеты, в 2008 году ее тираж составлял 933 тыс. экземпляров, а аудитория – 1,3 млн человек; в 2006 году появилось и интернет-издание[545]. В интернете публиковались материалы о районах в формате, позволявшем читателям кликнуть на свой район и получить информацию. Темами публикаций могло стать что угодно: от проблем на дорогах до местной истории, от вызывающих сочувствие рассказов о больных детях и борющихся с зависимостью алкоголиках до сообщений о поразительных преступлениях («Жена раздавила мужа складным диваном», сюжет от 8 июля 2008 года) и анонсов интересных событий («Пляж Петропавловки украсят песчаные скульптуры», 9 июля 2008 года). Нередко материалы газеты были направлены именно на то, чтобы продемонстрировать уникальность окраин. В статье, опубликованной 3 июля 2008 года, например, сообщается о мерах по обеспечению спальных районов собственными памятниками и разъясняется, что нужно делать, чтобы установить скульптуру во дворе своего дома[546].
Жилые районы
Горожане впитывали чувство «своего района» не только из письменных источников – книг или газет. Оно приходило и из личного опыта. Пространство вокруг станции метро «Ломоносовская» с улицами, названными в честь полярников (и пронизывающими ветрами, что дуют с озера в зимние месяцы), обветшалым великолепием сталинских портиков и особой эстакадой для трамваев ощутимо отличалось от брежневских проспектов Купчина, расположенного всего в паре километров.
3.14. Эстакада для трамваев, Невский район. Трамваи мечтают о лучшем будущем, апрель 2011 года
В каждом районе были свои достопримечательности, вроде неряшливо покрашенного серебряной краской спутника у входа в неприметное здание на территории обширного кампуса Военно-медицинской академии[547]. Люди готовы находить интересное даже в самых неблагоприятных условиях. «И вот уже почти два десятка лет, как переехали на северо-запад, в Приморский район, и уже стали “знакомыми” питерские новостройки. А мы всё пытаемся найти и в них что-то если не прекрасное, то хотя бы не страшное», – признавалась одна блогерша в 2007 году. Она же писала, что вместе со своей семьей делает все возможное, чтобы узнать больше о местной истории, регулярно устраивая экспедиции по району в поисках потенциальных достопримечательностей[548]. Кому-то по душе сами обветшавшие утопии окраин: «А вот так если осмотреться, посмотреть вокруг, оно там, безусловно, есть, и в нем есть определенная романтика», – делился один из обитателей Ржевки[549]. «Ну я тогда читала… увлекалась группой “Кино”, читала книжки про них, они же там все время гуляли где-то. А они жили где? Они жили на Ветеранов, на Космонавтов, они там бродили, бродили пешком. Я думала: ну чем я хуже? И стала тоже бродить пешком»[550].
3.15. Кирпичный дом брежневской эпохи на проспекте Непокоренных, на севере города, близ Пискаревского кладбища, 2011. Этот район считался «приличным» (см. магазин сети «Буквоед» в здании)
Изучение своего района – способ сделать его представимым и пригодным для жизни. Но люди обживали свое пространство и при помощи слов: «Я в своем районе, как в своей деревне»[551], – отметила женщина, родившаяся в Украине, но совершенно освоившаяся в городе, где живет со студенческих лет, пришедшихся на 1970-е. Еще поэтичнее выразился петербургский школьник, который в 1998 году написал: «У каждого человека есть Родина. Это то место, где человек родился и куда его все тянет, так как ему все знакомое, близкое, родное. Таким родным уголком для меня является Петроградская сторона»[552].
В советские годы люди чаще давали имена отдельным районам или их участкам, чем отдельным домам: это как бы указывало на близкое знакомство с городом. Правда, были и известные исключения, вроде «Дворянского гнезда» – роскошного квартала для партработников, построенного в 1965 году у домика Петра на Петроградской стороне[553]. «Одомашниванием» разнообразных новостроек постсоветской эпохи тоже никто особенно не занимался, отчасти потому, что застройщики сами присваивали им причудливые имена (взять тот же «Твин Пикс», упоминаемый у Стогова)[554]. У петербуржцев хорошо развито чувство абсурдного, когда речь заходит о городской среде, – непопулярные новые номера домов, белые на черном, внедренные в начале 2000-х, тут же прозвали «гробиками с лампочками», а временный понтонный мост – дублер моста Лейтенанта Шмидта (ныне – Благовещенского) на время ремонта в 2007 году – незамедлительно получил название «Сын лейтенанта Шмидта». Однако в отношении достопримечательностей подобная практика остается редкой[555].
Тем не менее прозвищ для мест – «Район пяти (иногда – трех) дураков» (район проспектов Большевиков, Ударников, Наставников, Передовиков и Энтузиастов), «Зимний сад» (выход с арками из метро «Невский проспект» напротив магазина «Дом книги»), «Грибанал» (канал Грибоедова), «Обводка» (Обводный канал) и др. – было предостаточно[556]. Они были не только способом пометить «свою» территорию, но и попыткой пошутить над местами, где живут «другие»: так, микрорайон благоустроенного кооперативного жилья на Выборгской стороне злорадно прозвали «район еврейской бедноты». Такие названия-прозвища могли также служить средством «одомашнивания» частей города, мало известных тем, кто редко выбирался за пределы своего района, но хотел отгородиться от практики «официального» именования, применяемой чужаками.
3.16. Набережная Обводного канала, 2009
Как бы петербуржцы ни относились к «центру», они всегда заявляют, что до какой-то степени с ним знакомы. Однако, как и большинство жителей больших городов, они чувствуют, что остальные районы знают плохо – кроме того, в котором живут сами, если, конечно, они живут на окраине. Для тридцатилетнего петербуржца или петербурженки вполне типично признаться в том, что они впервые попали в Купчино всего пару дней назад или что не представляют, как выглядит Гражданка. Даже один из местных путеводителей представляет окраинные районы как неисследованную территорию, населенную дикими племенами: «Нам требовался абориген-проводник» [Губин и др. 1999:176][557]. Это, конечно, проявление снобизма, но люди порой признаются и в незнании других районов, с куда более «светлой» репутацией, как, например, женщина, утверждавшая, что Петроградка для нее «темный лес»[558].
Нежелание исследовать город «встав с дивана» вело к тому, что предубеждение против каких-то мест часто основывалось на слухах. Например, улица Дыбенко в начале 2010-х считалась прибежищем наркоманов, а районы вдоль Обводного канала как только не клеймили – там было много производств, которые якобы сбрасывали свои стоки в канал[559].
Поскольку узнаваемость популярных прозвищ разных районов весьма высока, информанты часто откликались на них целыми наборами враждебных стереотипов:
Гражданка делится на два куска – Академический, вот этот вот, где-то… ну, там теперь уже более жлобский, по-своему, на [метро] Академической было <…> А на Гражданке есть страшные места, вот, вроде гетто <…> я все это знаю, из квартала не выходят всю свою жизнь[560].
Неуверенность информанта в том, где на самом деле находятся те места в конце проспекта Просвещения, о которых он говорит, компенсируется тем, что он точно знает, каковы они. Так часто бывает с представлениями о больших районах – как лондонцы, живущие на северном берегу Темзы, объединяют под леденящим кровь названием «Южный Лондон» самые разные районы, так и для петербуржцев, обитающих в разных местах, сочетание «Правый берег» – символ чего-то жуткого. В обоих случаях приличное общества отделено от неприличного рекой.
Представления о «неприличных» районах формируются обычно за пределами самих районов и подчиняются общим фольклорным представлениям о том, на что это место похоже. Дурная репутация «Лиговки» (Лиговского проспекта, а раньше – Лиговской улицы) существует фактически с момента появления самой улицы и восходит к 1920-м годам. Эта репутация привлекала писателей и художников (самый известный сквот художников, Пушкинская 10, находился в двух минутах ходьбы от проспекта), но широкой публике это не казалось таким уж заманчивым. Прошли десятилетия, проспект превратился в обычную торговую улицу, но достаточно забить в поисковик слова «лиговская шпана», и вы получите десятки ссылок.
Представления о социальном контингенте знакомых мест были гораздо более определенными. Крестовский остров все помнили как традиционную сплоченную рабочую общину, а проспект Космонавтов за Московским проспектом – как средоточие интеллигенции, преимущественно еврейской; даже в 1990-е в тех краях еще можно было услышать на улицах идиш[561]. Жителям традиционно «криминальных» районов опасной зоной представлялись одна-две улицы, а матерящихся алкоголиков у себя на углу они могли рассматривать как деталь местного «микроклимата»[562].
Петербуржцы, конечно, не воспринимали свой город исключительно в пределах «домашнего пятачка». Но в отличие от приезжих, автоматически делящих пространство на «Петербург» (центр) и «Ленинград» (окраины), им свойственно противопоставлять город
Ну, мне когда говорят про Петербург, у меня две картинки в голове – это иллюстрация из знаменитой книжки «Белые ночи» Достоевского, то есть, такие знаменитые черно-белые иллюстрации, где вот эти, там, мосты, каналы, там, набережные, решетки, там, все красиво. Еще в советское время были такие зарисовки, которые выпускали иногда – вместо теперешней рекламы пускали на петербуржском «Пятом канале» – там, виды города, черно-белые такие, под музычку какую-нибудь лирическую: блям-блям-блям-блям, то есть, все это красиво достаточно было. Вот, что-то такое. И второе, совершенно противоположное – это мой родной подъезд, с его дивным запахом [посмеивается], замечательными кучами мусора, катающимися в них людьми, обязательно[563].
Соседи могли объединиться и под воздействием общей угрозы, например, агрессивного расселения или уплотнительной застройки, грозящей уничтожить зеленые насаждения. Летом 2008 года прошла масштабная акция жителей Прачечного двора – большого участка небогатой жилой застройки XIX века (в бывших зданиях царских прачечных), на территории которого застройщики надеялись возвести дорогие апарт-отели. Еще одной «горячей точкой» стал район вокруг станции метро «Ломоносовская» – там планировалось выстроить торгово-развлекательный комплекс на месте, где когда-то стояла Преображенская церковь при Императорском фарфоровом заводе, а после сноса церкви в 1932 году был разбит парк[564]. В городе, где обычно царит политическая апатия, попытки изменить что-либо на местном уровне подталкивали людей к активным действиям.
Попытки сплотиться могли принимать и другие формы. Развитие интернета не всегда ведет к замене реальных отношений виртуальными. Некоторые сайты были задуманы, чтобы помочь людям познакомиться с теми, кто живет поблизости. Вот как об этом говорится на сайте sosedi.ru:
Живя в огромном мегаполисе, знаете ли вы всех своих соседей? На нашем сайте вы можете познакомиться с интересными людьми, живущими в вашем доме, на вашей улице, в вашем районе! Возможно, среди них вы найдете себе новых друзей, подруг, единомышленников, а может быть и свою любовь…
Отчасти возврату к местной самобытности способствовало возрождение церковных приходов, хотя религиозных общин, учитывая численность населения, было по-прежнему немного, и они были разбросаны по всему городу[565].
При этом в жизни постсоветского Петербурга вопросы местного значения занимали менее важное место, нежели, скажем, в Лондоне или Нью-Йорке. Не было постоянных форумов для местных организаций, таких как ассоциации жителей, а районные газеты финансировались из городского бюджета. Вопросы местного характера мало занимали даже участников форума газеты «Мой район»: так, если обсуждение маршрутов полетов из аэропорта Пулково и районов, над которыми пролегали эти маршруты, к 8 июля 2008 года собрало 32 комментария, то общегородские темы вызывали значительно больший интерес (например, «Поджог» – 111 комментариев; «Куда идет Россия?» – 123[566]).
Чувство принадлежности не ограничивалось «пятачком у дома». Согласно данным за 2005 год, большинство жителей Петербурга ежедневно ездило на работу: 87 % экономически активного населения проживало за пределами центра, при этом 40 % процентов этого числа работало в центре. Как выразился философ А. Секацкий, «есть люди, живущие в одной плоскости, которая для них состоит, например, из завода, пивного ларька и квартиры, или даже из библиотеки, кафедры и аудитории», тогда как другие могут «осуществлять траектории между собором и баром» [Секацкий 1995: 7]. Таким образом, «реальный город состоит из “моего маршрута”, “моих траекторий”» [Секацкий 1995: 6].
Те, кто долго жил в городе, рассматривали свои «траектории» как часть своей жизни также в диахроническом плане. Эти траектории входили в их детский опыт, с которым связаны сентиментальные воспоминания:
Ну, вообще где я тусовался? <…> В Овсянниковском садике.
Да. Это вот было у меня. Потом, ну вообще как бы на Советских, со школы идешь, пока все помойки не подожжешь. Пока. А еще был такой фетиш, кода зима надо было разбивать лед. Когда зима идешь там: тын, тын, лед кололи. Очень мне нравилось[567].
Речь здесь идет о центральной части города. Но дети, выросшие в новых районах, могли испытывать к ним точно такую же привязанность. Женщина, выросшая на севере города, вспоминает, что в ее краях, где редкие новостройки стояли среди «бескрайних полей», детей тянуло к аэродрому, к старым невысоким желтым домам неподалеку[568]. Для кого-то из детей и сами поля были пространством для невероятных фантазий[569].
Другой жизненной фазой, в воспоминаниях о которой темпоральная и пространственная ностальгия сливались воедино, было время любви: «У меня вот любимое, ну, такое памятное место – это угол Пестеля, Литейной и Моховой. Мы там гуляли с женой, она за мной заезжала. Когда у меня кончались клинические разборы. Мы там, так сказать, бродили в окрестностях»[570]. Таким образом, человек мог отождествлять себя не только с местом, где он жил на момент рассказа, но и с тем, где он жил прежде. И места для разных фаз самоидентификации могли быть разными (типичной траекторией с конца 1960-х до конца XX века было раннее детство в центре, школьные годы в новостройках, возвращение в центр в студенческие годы в начале 1990-х, а затем, несколько лет спустя, снова переезд в более отдаленные районы, чтобы повысить качество жизни для детей…)[571].
Укреплению соседских отношений способствовали и повседневные привычки. Люди делали покупки в местном магазине, потому что это было удобно, пусть даже они не испытывали привязанности к определенной торговой точке[572]. Чтобы быть в курсе, что где продается или куда идти, когда ближайший «круглосуточный» магазин вдруг закрылся на «технический перерыв» глубокой ночью или ранним утром, надо было «знать места». Поиск подходящего магазина требовал некоторых эмоциональных затрат. Как-то в 2008 году женщина, стоявшая за мной в очереди в киоск «Фрукты-овощи», расположенный в моем доме, заметила: «Все равно покупаю здесь, хотя знаю, что сто раз обманут». В отчужденном мире обыденной жизни большого города даже риск оказаться обманутой хорош именно тем, что служит островком привычного в море непредсказуемости.
Какими бы ни были конкретные стратегии людей в повседневной жизни, «знание местности» никогда не сводилось к простой реакции на местные условия. Скорее, эти условия сами создавались траекториями, которые выбирали люди: убежденностью (пусть и ошибочной), будто в этом магазине персонал вежливее, а очереди короче, чем в том; выбором пути на детскую площадку или мест выгула собак; ощущением, что ты «среди своих»:
На Петроградке очень привыкла, как-то вроде и совсем своя деревня, выходишь – всякая собака знает. <…> Идешь – ну просто вот! Даже чуть подальше отойдешь – ну, рожи знакомые, здороваются – уж кто такие, понятия не имею. Ну ладно, раз здороваются: «Дайте закурить». «Ой, да… ой, счас, это…». Вот [смеется] или что-нибудь, тоже – нет проблем[573].
Но точно такое же поведение за пределами своей территории могли счесть оскорбительным. Границы знакомого определялись четким ощущением того, что воспринималось как чрезмерная фамильярность:
Вот, допустим, люди, которые живут в центре – мне кажется, они какие-то, более… такие, культурные, что ли. Вот. Допустим, выходишь, значит, с Академической. Идешь – там кто-нибудь подходит [хриплым голосом]: «Слушай, дружище, есть закурить, а, там..? А телефон есть, позвонить?» Вот, а когда я иду по Чернышевской, мне там никто ничего не говорит[574].
И все же чувство принадлежности к местности, как бы случайны ни были формировавшие его факторы, всегда было хрупким.
Особенно ярко это проявилось в ходе «приватизации» бывших проходных дворов. Если жильцам домов с проходными дворами это было в радость (позволяло не пустить «их», «чужаков»), то на уровне микрорайона закрытие дворов воспринималось болезненно. Проход через дворы позволял сократить маршрут до автобусной или трамвайной остановки или до станции метро, но смысл этих дворов был не только утилитарным. Умение проложить путь через лабиринт арок и проходов, которого нет ни на одной карте, зависело от знания местности, и потому играло важнейшую роль в «ощущении себя как дома». Когда прежние «траектории свободы» исчезли, неизбежно последовали жалобы на утрату духа общности и всеобщую коммерциализацию[575].
Какой бы образ жизни ни выбирали жители постсоветского Петербурга, они создавали совершенно иной тип «петербургского текста», нежели тот, который подробно рассматривает в своей знаменитой статье В. Н. Топоров – раз и навсегда установленный набор коммуникативных условностей, ставших каноническими благодаря участию в его создании великих писателей. Взгляд людей на собственную жизнь, безусловно, формировался не без влияния литературы и культурологического анализа, так что даже «антилитературные» заявления зачастую имели «литературный» призвук. Но культурный труд, в который были вовлечены люди, был непрестанной импровизацией. Жители города постоянно находились в процессе освоения ландшафта, определения в нем места для себя и других, формирования отношений между собственной небольшой территорией и большим миром города. Район или «округа» быстро становились частью идентичности человека: прямое заявление о том, что вы ненавидите свой район и с радостью переедете, едва ли выдерживало критику.
3.17. Вид на Сампсониевский собор с Большого Сампсониевского проспекта, 2010
Чувство близости в новостройках было таким же сильным, как и в центре города. Петербургские «аборигены» проводили четкое различие между пригодными и непригодными для жизни районами и кварталами, а если место, где они жили, не вполне соответствовало их мечтам, оно все равно считалось бесконечно лучшим, чем многие другие места, где они
Глава 4
Посвящение в рабочие
В мемуарах, завершенных и отредактированных в 1960-е, хотя и начатых двумя десятилетиями раньше, А. А. Гончуков (1904 г. р.) вспоминает годы работы на крупнейшем промышленном предприятии Ленинграда – Кировском заводе (основанном в 1801 году как Путиловский завод, а в 1922 году, после национализации, переименованном в «Красный путиловец»)[578]. Его запутанная, местами выводящая читателя из себя хроника, подкрепленная точно воспроизведенными квитанциями и чеками на бытовые расходы и фотографиями личных документов, демонстрирует столкновение между неизменной верностью автора идеалам советского коммунизма и мелкими досадными эпизодами и разочарованиями трудовых будней.
Гончуков был родом из Ярославля, в Петроград переехал в 1923 году, подростком успев послужить в ЧК[579]. Он надеялся поступить в Политехнический институт, но ему это не удалось. Проработав непродолжительное время на Невском машиностроительном заводе, Гончуков стал председателем жилищно-коммунального хозяйства, а в 1929 году пришел на «Красный путиловец» как политработник и остался на заводе до конца трудовой жизни, исключая армейскую службу в качестве добровольца во время и после войны и короткий период в 1950-е.
Как и у другой ленинградки его поколения, поэтессы О. Берггольц (1910–1975), отношения Гончукова с советской действительностью больше всего напоминали страстный роман. Женитьба в 1931 году и смерть близких родственников во время блокады удостоились в мемуарах всего нескольких абзацев; о рождении детей даже не упоминается[580]. Зато Гончуков подробно рассказывает о том, как горевал Ленинград, когда был убит Киров («Ленинград осиротел»), а также о серьезных трудностях в отношениях с начальством. Во время войны он еле сдержался, чтобы не ударить пьяного командира. Вопреки собственной воле он ужасался разрушению немецких городов («Вот она наша русская гуманность!») [Гончуков 333.83, 333.129, 333.149].
В 1951 году Гончуков был назначен помощником директора, и его критика порой доводила начальника до белого каления: «Мое заявление привело директора завода буквально в состояние бешенства». Неравенство в советском послевоенном обществе невероятно злило Гончукова. Почему он должен трудиться изо всех сил, чтобы купить обувь и одежду для своей семьи на 40 рублей, остававшиеся после уплаты налогов и обязательных взносов в погашение государственного займа, в то время как продавцы могут потратить в 100 раз больше на новую обувь, а директора магазинов отправляют детей в школу с колбасой и печеньем на завтрак? Его бесило состояние заводских общежитий, где иногда десять и более семей жили в одной комнате, где сырость и ветхость только усугубляли мучения от тесноты («Всего в этом условии проживают около 1600 человек! И это на Путиловском-Кировском, четырежды орденоносном заводе! В городе Ленина – в центре культуры нашей страны?! Это в 1951 году!!») И все же он разделил общий всплеск энтузиазма в связи с празднованием семидесятилетия Сталина: «Кировцы в четвертом квартале 1949 года сделали замечательный подарок тов. Сталину, в ознаменование его семидесятилетия, выполнив программу четвертого квартала по всей номенклатуре и завоевали знамя Совета Министров СССР». Гончуков писал также о крайнем потрясении, вызванном смертью вождя (в Москве «люди шли по улицам буквально в слезах»), сам он тоже разделил народное горе [Гончуков 335.5, 334.34, 334.9, 334.55].
Эмоциональные конфликты Гончукова продолжались и в последующие месяцы. Накануне нового, 1954 года его продолжают одолевать финансовые неурядицы и возмущает несоответствие между тем, как Кировский завод с гордостью рапортует в газете «Ленинградская правда» о своих успехах, и унизительным отсутствием реальных достижений[581]. Однако он тут же пускается в лирические разглагольствования, исполненные светлых надежд:
Сейчас около 21 часа, радио передает о замечательных успехах нашего многомиллионного народа и как-бы хотелось примкнуть к ним показав подлинно советскую-социалистическую организацию труда и производства. А нам, именно, нам путиловцам-кировцам это по плечу.
Так и будет!!
Время только жалко. Пока-то дойдет?!
Кончаю писать. 22 часа.
С наступающим Новым Годом!!!
Хочется сказать словами Чернышевского —
…будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его…[582].
В 1955 году управленческая деятельность Гончукова, превратившегося в настоящее бельмо на глазу для руководства Кировского завода, была приостановлена, с занимаемой должности его перевели на лесозавод в Ленинградской области. Проработав 14 месяцев в ужасных условиях, он в 1957 году вернулся совершенно без средств и принялся восстанавливаться на заводе – процесс оказался непростым, а ответственный работник, с которым ему пришлось иметь дело, вызывал у него презрение («пьяница и зять – зам. какого-то министра, представитель дворянского охвостья» [Гончуков 335.30]).
Денежные проблемы решить не удалось даже после того, как Гончуков снова начал зарабатывать и сын его тоже нашел работу. В 1960 году после базовых трат «остается на одеяние, ремонты различной домашней утвари, театр, кино, парикмахерскую, баню, на участие в лотереях, рюмку водки, встречу различных праздников и т. д. = 250 руб. в месяц!» [Гончуков 335.83]. Но даже то, что представлялось ему катастрофическими последствиями десталинизации (описывающая это глава называется «ТРАГЕДИЯ В СОЗНАНИИ»), не поколебало гордости Гончукова за достижения Советского Союза. В открытом письме Черчиллю, написанном в 1959 году, он вспоминает, как советская власть изменила его родной город:
Посмотрите сейчас на Ленинград!!!
Это красавец из красавцев городов мира.
Что Вы нам оставили в 1917 году в Ленинграде-Петрограде?
извощиков (так!), немножечко ублюдочных трамвайчиков.
А теперь Ленинград город мировой цивилизации с широко раскинутой сетью троллейбусного и автобусного сообщения. Тысячи легковых-комфортабельных лимузинов, метрополитен равного себе не имеющего ни в одном городе мира, я исключаю Московский метрополитен.
Город славы Русского народа стоит гордынью на брегах Невы…[583]
Восприятие Гончуковым города, который он любил, полностью совпадало с настроениями юбилейных торжеств 1957 года с их акцентом на советские достижения[584]. Настоящее лучше, чем прошлое, а будущее станет еще лучше. В воспоминаниях и дневниковых записях Гончукова ничто не указывает на то, что он интересовался дореволюционным наследием. Судя по всему, он ни разу не побывал ни в одном из городских музеев и не замечал знаменитых зданий. Пушкин для него только автор стихотворения, которое можно переиначить, чтобы выразить праведную надежду на будущее Кировского завода:
Если бы Гончуков попытался подвести итоги своей жизни, он мог бы переиначить еще одну строчку из Пушкина: «Отечество нам – Кировский завод». Это место воплощало собой гордость и раздражение, которые автор мемуаров испытывал по поводу советского бытия в целом. В самом начале текста он выражает решимость дописать историю своей жизни к пятидесятилетию революции, в 1967 году[587]. В этом, как и во всем остальном, Гончуков отождествляет себя с народом, чья сознательная жизнь разворачивалась параллельно с его собственной. Но на самом деле завершение повествования совпало с концом его трудовой жизни, как будто ему больше нечего было сказать.
Направлять, поддерживать, отмечать
Текст, подобный воспоминаниям Гончукова, с его болезненной смесью воинствующей верности родному предприятию и праведного гнева, – продукт определенного поколения и времени. Только в первые годы после десталинизации, когда главной добродетелью стала считаться искренность[588], можно было создать такой честный портрет большого завода; точнее, только тогда автор мог всерьез надеяться на его публикацию.
В годы «оттепели» состояние ленинградской промышленности начали судорожно изучать: руководителей и рабочих призывали прямо говорить о проблемах в рабочей среде. На совещании 1960 года директора текстильных фабрик представили довольно мрачную картину. У предприятий были проблемы с оборудованием, материалами, запчастями, официальным регулированием приема новых рабочих и обеспечением их жильем. На фабрике Тельмана давно пора было провести модернизацию, но рабочие были вынуждены использовать фабричные помещения как жилые, так что реконструкция постоянно откладывалась. Отсутствие жилья мешало нанимать новых работников – их количество вечно не дотягивало до нормы. Освещение было настолько тусклым, что затрудняло эксплуатацию станков. На фабрике «Красное знамя» обещанное иностранное оборудование («Союзные заводы отпускают отвратительные машины, очень плохого качества, в том числе и завод “Вулкан”») так и не появилось, да и рабочей силы здесь тоже не хватало. Прочие директора рассказывали похожие истории: все докладывали о катастрофической текучести кадров, а многие – и об общем снижении трудового энтузиазима. На фабрике «Рабочий» в иные дни на работу выходило всего 800 человек из 4 тыс. – остальные прикрывались больничными листами и отгулами[589]. В секретном отчете («ЗАПИСКА о характере вопросов и настроений трудящихся /на материалах по заводу имени Котликова/») 1962 года указывалось на недовольство неравномерной оплатой труда («на предприятиях даже небольшой начальник получает, якобы, больше зарплату, чем квалифицированный рабочий») и ощущение, что высказывать свое мнение бессмысленно («“Попробуй, покритикуй, – сразу выгонят”, – утверждают многие из рабочих»)[590].
Пытаясь решить эти проблемы, власти использовали три взаимосвязанных стратегии. Во-первых, следили за общественным мнением и направляли его. Как и во всех советских учреждениях, на заводах проводились собрания работников, на которых обсуждались актуальные вопросы. «Общие собрания» были – по крайней мере, после 1960-х – в значительной степени просто разговорами. Участники собраний единогласно голосовали за осуждение агрессии американских империалистов во Вьетнаме или единодушно поддерживали ввод братских советских войск в Афганистан. Попытка поднять хоть сколько-нибудь нестандартную тему уже бросала в дрожь. Как сообщает Г. Гуревич, тогда инженер на предприятии «Ленэнергоремонт», отвечавшем за капитальный ремонт электростанций по всему Советскому Союзу, он оказался автоматически вовлечен в политработу, так как был одним из двух человек во всем цехе, кто умел грамотно писать. Но в 1976 году, на собрании, где обсуждался проект новой советской конституции, он предложил «в положении о выборах в Верховный Совет и другие органы власти оговорить возможность выдвижения двух и более кандидатов» [Гуревич]. Эта идея открыто обсуждалась в начале 1960-х, но эпоха была уже другая и, заключает Гуревич, «после того собрания к участию в общественной жизни меня не привлекали аж до Перестройки» [там же][591].
В этом смысле собрания ничем не отличались от регулярных политинформаций и поучительных лекций о решениях последнего партсъезда или пленума и о вреде религии («Осторожно, религия!»)[592]. В то же время на собраниях порой обсуждались и практические вопросы. Например, в 1972 году на фабрике «Рабочий» бригадиру участка, не выполнившего норму, было поручено выступить с докладом «О качестве выпускаемой продукции на участке»[593]. «Нравственное воспитание» и профессиональное образование были тесно связаны: на многих заводах, в том числе на Кировском, существовала система наставничества, где старшие работники обучали младших азам своего дела, а также, как считалось, передавали им ценности и традиции «трудового коллектива»[594].
«Общественно-политические мероприятия» также были способом «измерить температуру» на рабочем месте, узнать о недовольстве и тревогах. В хрущевскую эпоху лекции иногда заменяли совещаниями по типу «вопросы и ответы), и результатом мог стать жесткий допрос из зала. Не начинается ли культ личности Хрущева? Следует ли вновь ввести НЭП, чтобы в магазинах появились товары? Почему советское радио так необъективно?[595]В другой политической ситуации подобные разговоры пресекли бы в корне. Но даже в 1975 году списки «типовых вопросов», передаваемых лекторами в обком, еще включали не только комментарии сугубо идеологического характера («Какие страны относятся к третьему миру?»; «Сколько еще Сахарову будут позволять выступать с его заявлениями?»; «Правда ли, что евреи, уезжающие из СССР в Израиль, получают обратно деньги, выплаченные ими за кооперативные квартиры?»), но и немало практических вопросов («Сколько семей состоит в Ленинграде на очереди на получение жилплощади и когда в нашем городе будет решена жилищная проблема?», «Почему мало строят магазинов, яслей, детских садов в районах новостроек в г. Ленинграде?» «Будут ли строить бани в новых районах Ленинграда?» «Когда у нас в городе и области, отменят рабочие субботы, как в Москве?» «Какие льготы будут представлены участникам блокады Ленинграда?»[596]
Подобного рода опросы общественного мнения были напрямую связаны со второй стратегией работы с сотрудниками. Фабрики и заводы были не просто центрами производства. Они представляли собой целые микрорайоны со своей моральной экономикой и системами обеспечения[597]. В 1972 году заводы Выборгского района вложили 5,5 млн руб. в программу жилищного строительства, 290 тыс. руб. было потрачено на медицинское обслуживание, 3,8 млн – на расширение сети общественного питания, на детские сады – 190 тыс. руб., на летние лагеря для юных пионеров – 1,9 млн[598]. (Для сравнения: бюджет всей программы жилищного строительства с прямым финансированием в СССР в том же году составил 1,9 млрд руб.) [Народное хозяйство 1972: 473]. В советское время было принято издеваться над усилиями дореволюционных предпринимателей-капиталистов, предоставлявших своим работникам больницы, бараки и шоу волшебных фонарей[599]. Между тем руководство советских заводов и само занималось чем-то подобным. Основное отличие было идеологическим: фабричные церкви заменили «клубы и дома культуры» (иногда в самом буквальном смысле, как, например, знаменитое превращение церкви на бывшем Путиловском заводе в клуб в 1925 году). Статус предприятия в советской отраслевой иерархии измерялся способностью обеспечивать сотрудникам условия для «культурной жизни», а также важностью его продукции с точки зрения официальной иерархии ценностей (на самой верхушке были те, кто работал на «военно-промышленный блок»)[600].
Если крупные предприятия и были «городами в городе», или, как их часто называли, «городками»[601], это отнюдь не означало, что все они были компактно и удобно размещены в одном месте. Заводская территория всегда была в некотором смысле абстракцией, особенно после того, как при Г. В. Романове разные предприятия начали объединять в гигантские конгломераты (комбинаты). Такая политика имела смысл с точки зрения органов планирования, но не тех, кого могли внезапно перевести на другой объект «того же» завода на другом конце города[602]. Да и прежде жилье работнику порой давали в районах, удаленных от фабрики или завода. У гигантского объединения «Светлана» были общежития в нескольких совершенно разных районах[603]. Однако, несмотря на прозу жизни, в идеале завод был единицей, призванной удовлетворять любые нужды своих работников: обеспечивать их жильем, заботиться об их детях, оказывать медицинскую помощь, снабжать путевками в дома отдыха, а также гарантировать возможности для обучения и развлечений непосредственно по месту работы. На Кировском заводе даже служба в армии была частично подчинена рабочей жизни: новобранцы приносили присягу прямо на заводе[604].
Беда этой стратегии всеобщего обеспечения – как и любой системы просвещенного патернализма – была в том, что рабочие ждали от завода решения всех своих проблем. Предприятия вписались в традицию, согласно которой подданные ждут, что власть обязана их «кормить» (не только обеспечивать средствами к существованию, но и оказывать материальную поддержку в целом)[605]. Обманутые ожидания вели к разочарованию и гневу – эмоции, которыми полны мемуары Гончукова[606].
Далеко не все описывали подобные чувства на бумаге или так остро ощущали, что их эксплуатируют. Однако некоторое недовольство, особенно размером зарплат, было обычным делом. Бывший заводской рабочий, родившийся в 1940-е, вспоминает:
Никита Сергеевич сказал: «Нынешнее поколение будет жить при коммунизме!» Всё, Никита Сергеевич ушел, все забыли. Ну, Брежнев дал немножко людям пожить, сам пожил [посмеивается] и людям дал. Ну, расслабили, конечно. Вот, единственное, вот, минус соц… как говорится, соцгосударства, или как сказать? Что – кто хотел хорошо заработать, ему не давали. Вот лично мне, меня вот это… я вот работал, да. «Что ты на 10–15 рублей больше получишь, а больше будешь работать?» <…> Мастер мне наряды закрывать, всегда ругался со мной. <…> Что я хочу заработать, деньги-то нужны, вот. Берешь работу, выполняешь. Он говорит: «Нельзя. Вот такую сумму можно закрыть, дальше оставляй до следующего месяца». Я говорю: «Нет уж, я заработал, давай мне». Вот у меня ребята говорят: «Ну и что, ну на 10–15 рублей ты больше, как бы, получишь, а нервов потреплешь себе больше». В этом вопросе, вот, я вот всегда ругался. А сейчас – пожалуйста, работай! Сейчас в этом вопросе нормально, если захочешь работать, ты заработаешь. А в то время предел заработной платы – всё вот… нельзя вот больше ста шестидесяти. Было такие моменты пошли. Вот сто шестьдесят – всё, предел. Больше тебе не… ну, не закроют. <…> Он должен, мастер, уложиться в фонд заработной платы, которую ему выделили деньги на этот месяц – он должен уложиться, распределить[607].
160 рублей по тем временам довольно приличная зарплата. Но и расходы в городе масштаба Ленинграда были немалыми. Все, кто в советские годы работал на заводах, даже на ведущих, помнят, что чувствовали себя одинаково ущемленными[608]. Люди делали все, что могли, чтобы получить премию, начисление которой зависело от непосредственного начальника.
В 1960-1970-е годы условия на ленинградских предприятиях улучшились. Были введены в эксплуатацию новые жилищные проекты, людям уже не приходилось спать на заводском полу, а импортное оборудование облегчало работу на производстве[609]. Однако текучесть кадров оставалась проблемой. В 1970 году активист, ответственный за «нравственное воспитание» в общежитиях, сообщал: «На заводе большая текучесть кадров, причем за счет демобилизованных. Эту молодежь на три месяца раньше отпускают из армии, везут в Ленинград бесплатно. Ребята приоденутся, посмотрят Ленинград, перезимуют и уходят»[610]. Его коллега с большим сочувствием рассказывал о постоянном напряжении, в котором жили молодые рабочие: подъем в 6 утра, без завтрака бегом на работу, двенадцать часов спустя домой, в общежитие в измотанном состоянии. Глотнуть водки на голодный желудок и провалиться в сон – вот самое вероятное завершение дня[611]. Выходцы из деревни с трудом адаптировались к городской жизни – это ни для кого не было секретом[612]. Вопрос заключался в том, как сохранить рабочую силу в городе, в который приятнее было приезжать на экскурсии, чем жить в нем постоянно[613].
Эти соображения побудили политическое руководство и администрацию завода принять третью стратегию: попытаться сформировать верность конкретному месту работы, чувство принадлежности не только к «коллективу» в абстрактном смысле, но и к определенному заводу с его историей и традициями.
В начале 1960-х появилась целая череда праздников и фестивалей, связанных с работой и предприятиями. Среди них были и всенародные, не имевшие особого местного значения, что не мешало людям с радостью их отмечать:
В день железнодорожника все были железнодорожники. В день шахтера – все шахтеры. Вот эти праздники профессиональные – они были довольно популярны, понимаете. Ну, и вот, гуляли. Причем это законно происходило. Я помню, как-то очень так помпезно в Московском парке Победы, я не помню в каком году, но это в 70-е годы, праздновался День шахтера. Я понимаю, день шахтера там в Донбассе где-нибудь, Кузбассе, Воркуте. Но как в Ленинграде праздновать день шахтера с помпой такой? Немножко курьезно это выглядело, но… Но народ веселился. Вот эти профессиональные праздники всегда были такие… Это были массовые гулянья, концерты…[614]
Особенно поощрялись празднования, связанные с конкретными предприятиями. Мог отмечаться «День завода», как на Кировском заводе:
Даже во времена, когда предприятие было суперрежимным, его ворота распахивались настежь. Можно было всей семьей прогуляться по огромной территории, познакомиться с некоторыми образцами выпускаемой продукции, узнать много интересного об истории и традициях… [Ходоровский 1999][615].
Наряду с праздниками в послесталинские годы активно развивались заводские и фабричные музеи. Некоторые из них были фактически созданы в 1960-е, как музей трамвайного парка № 62 на Васильевском острове[616]. Музей Кировского завода, основанный в 1962 году, начался с двух залов, в 1964 был добавлен третий, а в 1982-м – четвертый. В итоге получилась подробная экспозиция, рассказывающая об истории завода с первых лет существования до развития в годы социализма, с фотографиями производственных линий, моделями машин, коллекцией «переходящих красных знамен», за которые соревновались разные бригады, и образцами наград, вручавшихся передовым рабочим[617]. Стало традицией приводить в заводские музеи новичков, чтобы приобщить их к традициям места, куда они пришли работать[618].
Поощрялись также новые обряды «посвящения», отмечавшие определенные этапы, пройденные работником на заводе или конкретном рабочем месте. Эти обряды призваны были заменить традиционные ритуалы, принятые в среде самих рабочих. Например,
4.1. Агитация в заводском цеху. Обратите внимание на доску почета справа. Кировский завод, начало 1970-х. Частная коллекция
Много стало в этот период и коллективных празднований. Так, например, регулярно отмечались юбилеи – круглые даты как жизни, так и трудовой биографии[622]. Даже обычные дни рождения стали праздновать более широко[623].
В 1920-е годы заводы служили экспериментальной площадкой для новых советских обрядов, таких как «красные крестины». Новорожденного младенца иногда официально принимали в профсоюз или записывали кандидатом в комсомол [Барабашев 1924]. Ленинградские фабрики и заводы были постоянным предметом восхваления в литературе и искусстве города[624]. Приобщенные к истории идеологически значимыми названиями, напоминающими о первых годах советской власти («Красная заря», «Большевик», «Красный треугольник» и т. д.), предприятия буквально «сгибались под тяжестью» наград, приобретенных в последующие десятилетия («дважды ордена Ленина», «дважды ордена Трудового Красного Знамени»)[625]. Но в послесталинские годы число всевозможных празднеств возросло, и теперь они получили горячую поддержку со стороны властей (в 1920-е некоторые представители власти считали, что они дают слишком много простора для иницатив со стороны трудящихся масс)[626]. Да и сами торжества приобрели иной характер. Теперь они не были призваны указывать путь к «новой жизни», а были, по крайней мере теоретически, интегрированы в обычный уклад социальной жизни. «Жить стало веселее», объявил в 1935 году Сталин, но во времена Брежнева жить стало уютнее. Говоря словами молодого и старого рабочего из брошюры, пропагандирующей новые праздники, «– А как его любить, завод, что он, девушка? – Да, как девушку. И я бы еще добавил: и как родную мать» [Бородкин 1963: 80].
Намек на то, что образцом для общественной жизни могут так или иначе служить семейные связи, означал радикальный отход от раннесоветских ценностей. В 1920-е годы весь смысл общественно-политической активности заключался в том, чтобы разорвать традиционные семейные узы; в сталинскую эпоху именно партия и особенно сам вождь становились объектом благодарных сыновних чувств[627].
«Несанкционированный вынос заводской продукции»
Готовность славить родное предприятие в будни и в праздники не всегда влекла за собой поведение, которое считали уместным политические активисты. Если завод и был «семьей», его – как любую семью – зачастую не выбирали. Многие оказались там, где оказались, в результате распределения – государственной системы трудоустройства, отправлявшей выпускников средних профессиональных и высших учебных заведений на работу туда, где были нужны их навыки. Если у новичка и был хоть какой-то стимул, то чаще им оказывалось желание переехать в Ленинград или остаться в нем, а не стремление занять то или иное рабочее место[628]. На крупных предприятиях существовал особый порядок регистрации приезжих (так называемый лимит, или лимит прописки – по нему в городе временно прописывали тех, кто нанимался на работу, для выполнения которой в Ленинграде не хватало трудовых ресурсов)[629].
Таким образом, отношения с местом работы были больше похожи на брак по расчету, чем на узы любви[630]. Иногда эти отношения отличались откровенным цинизмом. На Ленинградских оборонных заводах трудовая дисциплина поддерживалась усиленным надзором со стороны спецслужб, а также исключительно хорошими условиями труда[631]. На менее привилегированных предприятиях, таких как текстильные фабрики, директора которых жаловались на свою участь в 1960-е, или на других предприятиях нестратегического производства, дела обстояли несколько иначе. В 1965 году, по официальным данным, на многих городских заводах годовые показатели по явке на работу были ниже среднего; низкой была и производительность труда: в Ленинграде число прогулов на машиностроительных заводах было почти вдвое выше, чем на предприятиях этой отрасли в целом по СССР[632].
В Ленинграде, как и в других советских городах, экономика дефицита отражалась на снабжении. В 1971 году Завод железобетонных изделий № 5 им. 40-летия ВЛКСМ испытывал нехватку цемента, что, надо полагать, приводило к некоторым сложностям по линии производства[633]. Как и везде в социалистической системе, директорам заводов приходилось с боем доставать и выпрашивать, чтобы обеспечить свои предприятия самым необходимым[634]. Дефицит сказывался и на другом конце производственной цепочки – сырье и полезные предметы «исчезали» по мере того, как простые рабочие и мастера тащили все, что плохо лежало. В рассказе «Дворец на троих» В. Шефнер с юмором описывает эту ситуацию:
Гоша работал слесарем-ремонтником на фабрике «Ленжет», где делают парфюмерию, и иногда приносил оттуда духи. Конечно, он не выносил духи флаконами, а наливал их в небольшую грелку детскую размера. Он эту грелку привязывал на живот, под брюки. Так как на фабрике той работали все больше женщины, то в проходной дежурили женщины, и мужчин они ниже пояса стеснялись проверять на предмет выноса продукции [Шефнер 1987: 236].
«Несанкционированным выносом фабричной продукции», или попросту воровством, промышляли не только рядовые рабочие. Мастер или инженер на производственной линии, где для чистки и полировки станков использовался спирт, почти наверняка отливал и себе[635]. В 1976 году инженеру Ленинградского телевизионного завода было предъявлено обвинение в краже: выяснилось, что он систематически выносил с завода детали и дома собирал из них телевизоры, которые потом продавал [Иванкин 1976][636]. В то время был распространен анекдот: «Унес детали из цеха швейных машин, собирал-собирал машинку для жены, а получился автомат Калашникова»[637]. Особенно вопиющие случаи влекли за собой жесткие меры (как видно из газетных статей), но чаще на «исчезновение» материалов просто не обращали внимания[638]. Еще чаще «крали время» – в рабочие часы сотрудники занимались своими делами. Одна женщина вспоминала, как в начале 1980-х, поступив на фабрику полиграфического оборудования, была шокирована наглостью, с которой люди крутили романы на рабочем месте: «Куча старых <…> ну 45-50-летних теток и дядек, которые в обеденное время по углам жмутся. Для меня это было шоком». Саму же ее за чересчур добросовестное отношение к работе считали «карьеристкой» – «Вот такая карьеристка», – а одна пожилая сотрудница, вторя советским нравственным установкам, советовала ей следовать примеру коллег: «Порядочная женщина все успевает в рабочее время»[639].
Еще более распространенными были однополые социальные контакты, состоявшие, если речь шла о мужчинах, главным образом в совместном распитии спиртных напитков. Так, во время антиалкогольного «рейда», организованного в 1980 году комсомольской газетой «Смена», один рабочий в комбинезоне громко возмутился: «Не на чужие, а на свои винишко взял!» – и утверждал, что сам «разберется» с теми, кто обыскивал рабочих на входе: «С заводом я сам разберусь, все тихо будет». Винно-водочный магазин № 62 на Пионерской улице «стал местом паломничества пьяниц со всех близлежащих заводов» [Уткин 1980].
Терпимость к подобному поведению пронизывала всю систему. Как показывает С. Довлатов в блестящем рассказе «Номенклатурные полуботинки» (1986), любое официальное торжество было немыслимо без выпивки; ради торжественного события персонажи рассказа идут на редкую уступку и начинают день трезвыми, чтобы затем наброситься на шампанское и коньяк с тем же энтузиазмом, с которым они обычно налегают на водку. Самого молодого регулярно посылают за выпивкой, и он возвращается, звеня бутылками. В безумном мире рассказа герой неоднократно преодолевает 600 ступеней из глубин недостроенной станции метро, бегая за водкой по поручению двух своих пьяных напарников-камнерезов. В реальной жизни условия могли быть не столько экстремальными, но на грудь принимали с таким же эпическим размахом. Мастер всегда был готов прикрыть члена коллектива, говоря: «Сейчас его найдут. Придется минуту обождать. <…> Нет его на месте, куда-то вышел» [Уткин 1980].
Для борьбы с нарушителями существовали агитационные меры – «Доски позора» и возмущенные статьи в стенгазете или заводской многотиражке, – но в позднесоветский период, по крайней мере, они, похоже, применялись не слишком активно[640]. Директора предпочитали действовать методом материального стимулирования. За закрытие плановых показателей выплачивали премию; те, кто добровольно брал сверхурочные, могли рассчитывать на отгул или день к отпуску[641].
Не обходилось и без открытых столкновений. Начальники и мастера часто были из своих же, «заводских», и разделяли взгляды простых рабочих. Отношения с подчиненными могли быть заговорщицкими, но далеко не гладкими. Кричать, стучать кулаком по столу – все это было куда привычней морализаторских увещеваний, без бранных слов вообще обходилось редко. «Где это говно Зайцев?» – мог спросить кто-нибудь из руководства, заставляя начальника цеха трястись от страха. Но учитывая, какими выражениями была пересыпана речь самих рабочих – например, любителя болтать попусту нарекали «хуеплетом», – такое обращение не обязательно воспринималось как оскорбительное. Если образованной части коллектива это не нравилось, они могли отыграться, перефразировав грубое замечание или повторив его в кавычках. Так, однажды директор конструкторского бюро уговаривал главного инженера поработать сверхурочно: «Георгий Семенович, вам что, помешают лишние 100 рублей вашим блядям на шоколад?» Тот ответил: «Александр Хрисанфович, моим знакомым дамам на шоколад я и так зарабатываю», прозрачно намекая, что директору следует извиниться[642].
Тому, кто все же решал остаться на заводе, жизнь предлагала и свои радости. С непосредственными товарищами по работе отношения, как правило, складывались дружеские. У начальства бывали диктаторские замашки, но существовала и прочная традиция «управления снизу» – нижестоящие могли решительно выражать свое мнение о том, что можно, а чего нельзя[643]. Практика наделять кого-то (не обязательно директора) важными полномочиями, например, отдавать ему на хранение ключи от склада, давала такому сотруднику власть и рычаги воздействия[644]. Можно было завидовать зарплате начальства, но разница не была астрономической (директора заводов зарабатывали примерно вдвое больше старших инженеров), а привилегии порой распределялись на гибкой основе. На ЛМЗ еда в обычных столовых была отвратительной, но вне обеденного перерыва особо наглые рабочие ничтоже сумняшеся ели и в столовой для начальства (см. [Патрышев]). Рабочим давали путевки в заводской дом отдыха, они могли даже поехать за границу, ведь в любой официальной делегации всегда должны были быть представители заводов города. Инженеры и руководство могли рассчитывать на то, что их отправят в командировку в любую точку Советского Союза и заплатят суточные[645]. У сотрудников имелись некоторые возможности добиться места «потеплее» помимо того, чтобы уволиться, если работа не устраивала. Помогали личные связи – родственники, друзья, знакомые и знакомые знакомых; официальные советские источники время от времени клеймили «блат», но фактически никогда не запрещали[646]. Можно было также заключить «брак по расчету» – не только с заводом, но и с человеком[647].
Чиновники и ученые
Чествование «рабочих династий» указывало на особенность жизни в позднесоветском Ленинграде, о которой пропаганда никогда прямо не упоминала: ограниченная социальная мобильность. В самые престижные высшие учебные заведения попадали в большинстве своем дети служащих, так называемых «белых воротничков». В Первом медицинском институте в 1964–1965 годах к этой социальной группе относилось 77,2 % студентов; аналогичная ситуация наблюдалась в Педиатрическом институте (78 %), ЛЭТИ (74,6 %) и ЛГУ (75,1 %). На другом конце шкалы оказались Ленинградский институт советской торговли (37,8 %) и Ветеринарный институт (17,9 % – это был один из немногих вузов, где значительную долю составляли студенты из сельской местности)[648]. Во времена Хрущева льготами при поступлении в высшие учебные заведения пользовались «стажники» – те, кто уже успел поработать на производстве: благодаря этой системе некоторые молодые люди из семей служащих хотя бы ненадолго приобщались к физическому труду[649]. Однако к концу 1960-х эти начинания сошли на нет. В возрасте 15 лет многие молодые люди из рабочих семей уходили в систему профессионального образования[650]. С другой стороны, в некоторых ленинградских общеобразовательных школах уровень подготовки был необычайно высок, а в начале 1960-х в городе открылось несколько превосходных «профильных школ» с математическим и естественнонаучным уклоном[651]. Но шанс оказаться в таких школах был куда выше у детей, чьи родители были хорошо информированы и принадлежали к интеллигентским кругам; то же самое относилось и к специализированным языковым школам[652]. Кивки на «рабочие династии» просто приукрашивали факт, что ребенок был практически обречен повторить судьбу своих родителей.
Несмотря на господствующую мифологию, Питер был городом бюрократии – в той же мере, как промышленным центром или «культурной столицей». В царские времена служащие были преимущественно заняты в обширной сети государственных учреждений Российской империи. Переезд министерств в Москву в 1918 году оставил городу административную функцию исключительно провинциального уровня. Административная пирамида строилась от первого и второго секретарей обкома КПСС (с окружением из простых «секретарей»), через первого и второго секретарей горкома с их подчиненными к председателю исполнительного комитета Ленсовета и параллельно от различных отделов обкома и горкома, ряда постоянных комиссий и управлений горсовета до райкомов КПСС и райсоветов. Комсомольские и пионерские организации, профсоюзное движение, городские и районные органы образования и здравоохранения – во всех были свои ответственные работники[653]. К концу советского периода партийная и непартийная бюрократия на практике, пусть и не формально, слились воедино[654]. Областной комитет партии был высшим органом местного самоуправления по всем вопросам. Путь к высокому административному посту в любой сфере (образовательные и научные учреждения, заводы, магазины, рестораны, авиация, местное отделение железной дороги) лежал через членство в партии.
Из служащих в партии состояла лишь малая часть, но партийная политика задавала тон повсюду. Непроизводственная сфера была гораздо больше подчинена идеологическому давлению, чем фабрично-заводской труд. Чтобы выполнить заказ на трактора для колхозов Тамбовской области или произвести турбины для электростанции в Казахстане, необходимо было принять целый ряд чисто прагматических решений. Заводские цеха могли быть сплошь увешаны призывами к выполнению решений двадцать пятого съезда КПСС или задач девятой пятилетки, но главными оставались механизмы спроса и предложения[655]. Однако рассылка государственных директив и подача отчетов – именно этого требовала государственная бюрократия в самом широком смысле – заставляли внимательно прислушиваться к командам сверху: угадывать, какие стратегии легитимации в них используются, на какие авторитеты ссылаются, какие приводятся примеры, каким языком написаны эти директивы. Как с иронией, но очень точно заметил А. Н. Зиновьев, «важно не содержание отчета, а лишь факт его существования» [Зиновьев 1992: 13].
Все это почти не оставляло места для особого «ленинградского стиля» (в том виде, в каком он представлен в мифе о «ленинградском коммунизме»). При том что государственные учреждения порой размещались в великолепных зданиях бывших министерств, а сотрудники могли иногда пользоваться столами и шкафами XIX века, сами эти организации мало чем отличались от аналогичных по всей стране. Постановление Ленсовета от 10 августа 1959 года «О мероприятиях по устранению излишеств в отделке, оборудовании и во внутреннем убранстве общественных зданий» предписывало, чтобы обстановка была максимально простой и скудной, а также «запретить применение при оборудовании и внутреннем убранстве общественных и административных зданий дорогой громоздкой мебели, дорогой осветительной арматуры, скобяных изделий из бронзы, ковров, плюшевых и бархатных штор, дорогих письменных приборов, а также запретить использование мрамора, кожи и ценных пород дерева для отделки помещений»[656]. Вместо канцелярских шкафов и жалюзи (символы бюрократической власти у западных коллег) в постсталинских кабинетах высились фанерные стенные шкафы, облицованные светло-коричневым шпоном, на окнах висели вычурные занавеси с рюшами, а подоконники были уставлены непоправимо уродливыми комнатными растениями в горшках. Пространство всегда было «коммунальным» – даже у начальников стол для совещаний чаще всего стоял прямо в кабинете. На письменных столах не было украшений, хотя кое-какие личные вещи, особенно чашки и тарелки, порой доставали из шкафа, чтобы в очередной раз выпить чаю посреди рабочего дня[657]. Стиль не отличался разнообразием, независимо от того, какую бюрократическую сферу обслуживал конкретный отдел. Заводское управление ничем не отличалось от администрации вуза или кабинета директора в школе или магазине. Хотя подобные места и не были «уютными» в том смысле, в каком было уютным домашнее пространство, они были удобными – по крайней мере, для тех, кто там работал.
4.2 Руководящий работник на Кировском заводе, 1965. Обратите внимание на телефон и практически полное отсутствие личных вещей. Частная коллекция
С посторонними обращались совсем иначе. Тех, кто приходил к важному чиновнику, заставляли ждать в приемной на изнемогших диванах или расшатанных стульях. Добравшись до святилища, посетители вступали в неравную конкуренцию за внимание с целой шеренгой телефонных аппаратов – для внутренних и внешних вызовов, а то и для звонков по закрытой системе связи («вертушке»)[658]. Даже «знакомства в высших эшелонах власти» не гарантировали вежливого обращения. Вспоминает писатель М. Кураев:
Мой приятель, очень знаменитый ленфильмовский сценарист, безуспешно пытался добиться установки телефона в своей новой квартире. Пройдя все положенные в таких делах ступени унижения, он взошел наконец (по протекции!) к самому товарищу Малинину, главному телефонному начальнику Ленинграда. Исчерпав все аргументы и убедившись, что телефонный вельможа не подает даже признаков наличия слуха, приятель пошел на отчаянный шаг <…> не удержался и выпалил: «А вы знаете, товарищ Малинин, что партия с особым вниманием относится к кинематографистам?» – «Партия ко всем относится с особым вниманием», – выговорил начальник с четкостью автоответчика и в просьбе отказал [Кураев 2001: 214].
Чиновники низшего звена подражали диктаторскому стилю вышестоящих, постоянно цитируя «правила» в собственной творческой интерпретации. Общение с подобными персонажами служило богатым материалом для литературной сатиры в духе рассказов М. М. Зощенко 1920-х годов. Такие его рассказы, как «Закорючка» (1928), где вахтер несколько раз не пропускает в учреждение незадачливого посетителя учреждения из-за отсутствия заветной закорючки на пропуске, вызывали понимающий смех даже в 1980-е[659]. Притесняя простых людей, себя чиновники отнюдь не забывали. В 1961 году тщательное расследование установило, что группа высокопоставленных сотрудников Облпотребсоюза злоупотребила своим служебным положением, чтобы продать по завышенным ценам автомобили «Победа» и приобрести для собственных нужд несколько «Волг», которые, в свою очередь, были предназначены для отдаленных сельских районов, где легковой транспорт вообще не отвечал местным потребностям[660].
В то же время ленинградские чиновники, в отличие от московских, не представляли собой «особой породы». «Квартиры с видом на Кремль» для партийных сановников не имели местного аналога. Анклавы жилья для партработников в городе имелись, но они были немногим роскошнее элитных жилищных кооперативов. Так, например, квартал, построенный в 1964 году на Петровской набережной, получивший ироническое прозвище «Дворянское гнездо», был уникальным архитектурным проектом. Потолки здесь были выше обычных (3 м), себестоимость составляла аж 140 руб. за квадратный метр, а большинство окон просторных квартир выходило на юг. Но максимальный размер предлагаемого жилья был ограничен тремя комнатами, плюс кухня и ванная[661]. Из дома открывался великолепный вид на центр города, но по своему устройству он немногим отличался от жилых домов конца 1960-х в районе станции метро «Приморская», где свили свои «гнезда» самые разные чиновники, как городские, так и партийные[662]. Высшие военные чины жили примерно так же. В 1970-е адмиралу Балтийского флота с семьей (жена и двое детей) выделяли шикарное по советским меркам помещение площадью 123 кв. м, и жил он в квартале, где селились иностранцы (признак престижности района) [Robinson 1982: 163]. Но, как следует из этих примеров, благосостояние советской верхушки можно было приравнять всего лишь к достаточно скромному уровню жизни среднего класса на Западе. Примерно теми же привилегиями пользовалась и академическая верхушка: специальные ведомственнные дома, государственные дачи и продуктовые распределители[663].
Эта ситуация отражала провинциальный статус Ленинграда как центра партийного управления. Но она также показывала, как важна была городская научная элита. В Ленинграде работали десятки научно-исследовательских институтов (НИИ), многие из которых занимались прикладной деятельностью, такой как разработка холодильного оборудования и технология производства мороженого. Статус и условия работы сотрудников подобных НИИ напоминали условия для инженеров и исследователей, работавших непосредственно на производстве, у многих даже были высокие ученые степени, например «доктор технических наук», и академические или псевдоакадемические звания[664]. Такие институты гарантировали надежную работу с хорошими перспективами продвижения по службе и повышением заработной платы[665]. Ступенью выше располагался более «разреженный» слой: его составляли работники немогочисленных ведущих вузов (прежде всего, ЛГУ и Политеха), некоторых музеев (Эрмитаж, Русский музей) и институтов Академии наук СССР.
Все эти учреждения существовали и до 1917 года, и предпринятые в конце 1940-х попытки подчинить некоторые из них соответствующим московским организациям не отменили сохранившегося с дореволюционных времен чувства определенного превосходства. (Во всяком случае, после смерти Сталина ленинградским институтам стали давать чуть больше самостоятельности)[666]. Еще в 1920-е годы некоторые академики, особенно те, кто исследовал русскую литературу, воспринимали новый порядок в штыки: исконная Академия наук резко противостояла «Красной академии», которая специализировалась на общественных науках[667]. Но эти традиции не означали, будто ленинградская наука была пристанищем интеллектуального свободомыслия. Многие деятели гуманитарных и естественных наук не выступили против советской власти, а, напротив, поспешили к ней как можно быстрее приспособиться[668]. Понятно, что к 1930–1940 годам этот процесс стал необратимым; появились те, кого острая на язык и социально неустроенная Л. Я. Гинзбург едко окрестила «интеллектуальными эгоистами, переставшими думать». В эссе под таким названием, рисуя слегка завуалированный портрет бывшего формалиста Б. М. Эйхенбаума, Гинзбург указывала на «непрерывное ироничное обыгрывание ведомственной схемы, которая в то же время занимает и беспокоит» [Гинзбург 2011: 140–141] и на отчаянные попытки «сделать заявку на внутреннюю свободу» – то есть получить разрешение на исследования, не входящие в план, утвержденный высшим руководством. Но в первую очередь речь шла о том, что новое положение дел открыло перед крупными учеными возможность приобщиться к власти, о чем еще десять лет назад они и помыслить не могли.
Времена Хрущева, при всем их огромном влиянии на формы научного дискурса и (пусть не столь явно) на продукцию умственного труда, лишь незначительно изменили это положение дел, – отчасти потому, что прямолинейность самого Хрущева и его упорные попытки связать науку с жизнью казались ученым примитивными и сковывающими[669]. Что еще важнее, институты Академии наук сохранили жесткую иерархию: младшие научные сотрудники, старшие научные сотрудники, заведующие секциями и ученый совет, а над ними – директор, заместитель директора и «заместитель директора по научной работе». Так же обстояло дело в вузах, где над профессорами и доцентами стояли деканы, а также высшее начальство во главе с ректором.
Как и во всех трудовых коллективах СССР, в научных учреждениях были свои партийные организации и свои программы «общественной работы»[670]. От тех, кто надеялся на карьерный рост, ожидали правильной идеологической установки, хотя бы внешне. В институтах технических и естественных наук, где исследователи пользовались большей свободой, это требование воспринималось как устаревшее, существующее только на бумаге[671]. Проблемы – по крайней мере, для ученых-экспериментаторов – здесь, скорее, возникали, когда нужно было убедить начальство выписать им необходимое, но дорогостоящее оборудование[672]. Куда более жестким был идеологический контроль в гуманитарных и общественных науках, где тот, кто ему не подчинялся, мог до сорока лет, а то и дольше оставаться в должности младшего научного сотрудника (если вообще ее получал). То, что люди на академических постах часто были умны и образованны, не обязательно делало их свободомыслящими или симпатичными[673]. Б. Б. Пиотровский, директор Эрмитажа с 1964 по 1990 год, без всякого пиетета вспоминал о своем предшественнике, И. А. Орбели, который, в конце 1940-х «руководил Эрмитажем сверхсамодержавно <…> все поощрения и крупные конфликты он вершил сам, а на меня возлагал мелкие неприятности» [Пиотровский 1995:253][674]. Подобный стиль оставался типичным для «академического руководства» и в последующие годы. Иногда старшие академические работники в Ленинграде отличались большей косностью, чем их московские коллеги, – отчасти потому, что их положение было более шатким[675]. Еще одной причиной, возможно, было ощущение, будто они обладают неким наследственным правом. Если в советских средствах массовой информации прославляли рабочие династии, до в Ленинграде, безусловно, имелись научные династии. Многие из самых выдающихся ученых послесталинских времен шли по стопам родителей, близких или дальних родственников[676].
В учебных заведениях также явно наблюдалась особая ленинградская традиция – она проявлялась в самой речи людей, в их интеллектуальной уверенности и некоторой претенциозности. Вспоминает бывший студент ЛЭТИ:
Профессор [А. А. Пиковский] признавался корифеем – теоретиком и практиком – мостостроения, прекрасно знал материал, мастерски подавал его на изумительном русском языке высокообразованного человека, оттенял прелесть слога непередаваемым для заезжих ленинградским акцентом. Каждая лекция шла, как бенефис великого маэстро, в котором все было выверено до мелочей – от стильнокорректной одежды до отточенной жестикуляции. Профессор не читал, а излагал – творил, витийствовал в состоянии полуэкстаза с чуть прикрытыми глазами; пророчествовал – как дельфийский оракул, как сивилла кумекая. Завлекал глаза слушателей обходительностью и каждым движением, ублажал уши будущих инженеров сладкозвучием своей речи. <…> В перерыве между лекциями Сан Саныч читал Корнеля, Расина (на языке оригинала, естественно), просматривал Юманите-Диманш [Головцов 2015: 142].
Многие студенты-ленинградцы прилагали все усилия, чтобы со временем стать такими же, а приезжих по прибытии могли подвергнуть вполне ожидаемому «ритуальному» унижению [Головцов 2O15:][677]. Не все относились к этому чувству местного превосходства с иронией, но отмечали ее почти все[678].
Учеба в лучших ленинградских вузах вела порой к некоторому социальному отчуждению, а кроме того, требовала большого интеллектуального напряжения. Известные ученые не обязательно были хорошими преподавателями; отношения между профессорами и студентами были, как правило, довольно формальными; особенно это касалось идеологически нагруженных предметов – истории, общественных наук и русской литературы, где программа была жестко регламентирована[679]. В городе не было учебного заведения, подобного Тартускому университету, куда больше похожему на академическую республику, где студенты, особенно на русском отделении во времена Ю. М. Лотмана и 3. Г. Минц, могли вступать в тесный интеллектуальный контакт со своими преподавателями[680].
Как в вузах, так и в институтах Академии наук ученые страдали от вмешательства в их работу сильнее, чем любая другая профессиональная группа в советском Ленинграде, за исключением, возможно, школьных учителей. Никто не ждал, что заводские рабочие будут сведущи в коммунистической риторике или экономическом планировании. В отношении творческой интеллигенции партийные чиновники тоже умывали руки. Когда в 1971 году в Дзержинском районе обсуждалось намерение ввести для актеров занятия по экономике, один партийный чиновник с веселым недоумением заметил: «Но, товарищи, надо знать предел разумного!» Во время политических дискуссий из актеров порой невозможно было выжать даже пары слов – «У балерин и оперных артистов тоже есть своя специфика». Семинары по марксистско-ленинской эстетике во многих театрах заменяли коллективными посещениями культурных мероприятий с последующей дискуссией[681]. В некоторых учреждениях культуры вообще не было партийных ячеек[682].
Прослушивая актеров при приеме в театр, режиссеры не спрашивали их, насколько те идеологически подкованы, и не сокрушались, что в их игре присутствуют признаки идеализма, – они смотрели на внешность, талант и технику[683]. Руководство исполнительскими коллективами предполагало сочетание жесткости и спонтанных проявлений великодушия (хореограф Л. Якобсон заставлял своих танцоров часами работать сверхурочно, но, когда у кого-нибудь был день рождения или другое важное событие, он с удовольствием принимал участие в торжестве: как только репетиция заканчивалась, он подзывал пару ребят, давал им деньги и говорил: «Идите, мальчики, принесите нам ящик шампанского» [Зозулина 2010: 143])[684].
В научных институтах дело обстояло иначе. Марксистско-ленинскую идеологию изобрели выпускники университетов, и марксизм считался наукой. Это породило сильную тенденцию отождествлять собственно науку (исследование и познание) с идеологией. «Проработка», когда ею занимались образованные, красноречивые люди, свободно владеющие необходимой риторикой, могла стать пыткой [Лихачев 2006,1: 313–324][685]. При всем своем интеллектуальном превосходстве рядовые научные работники были обделены социально. Утешением могли служить великолепные здания, в которых располагались институты и библиотеки. Поэтесса Н. Королева вспоминала восторг, который испытывала от Пушкинского Дома: «мраморная лестница, картина Айвазовского “Пушкин у моря” <…> торжественный стиль заседаний <…> где аспирантам, в том числе и мне, предоставилось первое слово…» [Королева 2011: 52–53][686]. Однако демократизм был только кажущимся: по традиции, старшие сотрудники говорили свое веское слово лишь после того, как заканчивалась «пустая болтовня»[687]. А размах публичного пространства разительно контрастировал с нищенской, временной, душной атмосферой повседневной рабочей среды. Конференц-залы занимали парадные покои бывших дворцов, с богатой лепниной, пышными фресками и тиснеными кожаными обивками, а кабинеты и мастерские ютились на пыльных и облупленных чердаках[688].
Рабочий график, однако, был относительно свободным. У преподавателей вузов – при том, что их не обязывали уделять много внимания каждому студенту в отдельности – была большая лекционная нагрузка. Но сотрудники НИИ (если они не работали в лабораториях) имели возможность проводить на официальном рабочем месте гораздо меньше времени, чем большинство других работников. После того, как в 1949 году работать по совместительству в вузах и в академических институтах запретили, единственной обязательной обучающей деятельностью для ученых осталось руководство кандидатскими диссертациями (иногда двумя-тремя одновременно). Для старших сотрудников академических институтов посещение было обязательным только два раза в неделю, в так называемые присутственные дни, и это присутствие заключалось по большей части в сидении за рабочим столом, чаепитиях и «трепе» на научные темы[689]. Те, кто находился на вершине иерархии, много зарабатывали – не только в плане зарплаты, но различных льгот и бонусов[690].
4.3. Курилка, 2009 год. Краска на стенах и плитка – новые, остальное – наследие советской эпохи
Если на определенном уровне ленинградское академическое существование было помпезным и иерархическим, то за пределами официальных заседаний шла совсем другая жизнь. В этом смысле несоответствие размеров помещения и количества людей в нем не имело значения: присесть с чашкой чая можно было где угодно, к примеру, бесцельно бродя между рабочим местом и курилкой (парой стульев рядом с пепельницей на лестничной клетке или пустой комнатушке почти без мебели с пожелтевшими стенами и всегда приоткрытой дверью).
В романе А. Битова «Пушкинский дом» сотрудники института, где работает главный герой, достигают пика интеллектуального и эмоционального возбуждения во время бурных ночных возлияний, когда остаются в пустом здании в качестве ночных сторожей. В этом есть некое сюрреалистическое правдоподобие. При всем этом в «присутственные дни» можно было предаваться приятно скучным академическим радостям. Например, заглянуть в библиотеку или прослушать пару докладов на конференции – ради приличия, а то и из неподдельного интереса. Принято было иметь целый ряд параллельных интересов и проектов, не заявленных в пятилетием плане, и сотрудничать с коллегами вне академической сети – например, с талантливыми учеными, не имеющими должностей в институтах. Но дискуссии на рабочем месте тоже могли быть бурными – не на официальных встречах, конечно, но с коллегами по отделу:
Институт этнографии Академии наук (теперь МАЭ РАН), 80-е годы прошлого века. Мой стол на галерее, под нами – музейный зал, экспозиция этнографии Австралии и Океании. Сидя на галерее, мы часами спорили с моим научным руководителем, а затем и с другими сотрудниками института, тогда казавшимися непреодолимо старшими. Это повторялось месяцами, изо дня в день, спорили едва ли не по каждой строчке моих аспирантских статей (такое внимание к работам начинающего исследователя!). Время от времени нас окорачивали экскурсоводы: «Вы мешаете вести экскурсию!» – если в пылу ученой дискуссии стороны слишком повышали голос. Тогда мы перемещались в кафетерий академички – академической столовой в соседнем с институтом здании[691].
Ленинградский университет тоже отличался не только тем, что предпочитал посредственных ученых, но хороших администраторов (явление, известное и в других культурах), но и по-настоящему живыми семинарами, где студенты могли отстаивать свою точку зрения, и занятиями, в ходе которых исключительно компетентные ученые могли тратить на передачу знаний столько времени, сколько им хотелось[692].
Послесталинская эпоха иногда выглядит как период жесткого разграничения между публичным и частным пространством, причем именно последнее служит прибежищем истинных мыслей и реакций людей[693]. Институты, где имелось множество мест для социальных контактов, формальных и не очень, представляли собой более сложную картину; один человек мог принимать на себя самые разные роли в зависимости от пространства и людей, которые его окружали[694]. Как и на заводах, сплачивать коллектив помогали праздники – не только официальные юбилеи, но и дни рождения, а также «капустники» (еще дореволюционная традиция самодеятельных спектаклей со смешными сценками, пародийными стихами, песнями и танцами). На «капустнике» могли мягко поиздеваться над вышестоящими, но это считалось скорее лестным, нежели оскорбительным:
При том что научные сотрудники «по долгу службы» часто попадали в неприятности с чиновниками, они также «по долгу службы» умели из этих неприятностей выпутываться; они наслаждались если не внутренней свободой, то хотя бы чувством цели и внутренней убежденностью.
В то же время научные учреждения не только привечали людей, но и исключали из академической среды. В послесталинские годы открыто увольнять стали существенно реже, чем в кровожадные 1930-1940-е, но те, кто выступал против идеологического императива – например, собирался эмигрировать в Израиль или имел уже уехавших близких родственников, – имели все шансы оказаться без работы[696]. Были также отдельные группы ученых, которых, несмотря на их таланты, не брали в академические институты из-за «подпорченной» анкеты (не та национальность, не та тема исследования, не то семейное положение – человек разведен или, наоборот, вызывающе холост). А порой такие люди просто не выдерживали жизни там, где, по выражению поэта Ю. Колкера, «наука жалась к стене, как нищенка» [Колкер 20086: 159].
Одна из возможных стратегий выживания состояла в том, чтобы жить на дополнительный заработок (за научные статьи и книги платили довольно щедрые гонорары, также существовала обширная «теневая экономика», которая охватывала такие виды деятельности, как подготовка абитуриентов к поступлению и написание курсовых заданий и диссертаций на заказ). Но это делало человека уязвимым, ведь его могли обвинить в тунеядстве, а после суда над Бродским в Ленинграде это был особый повод для опасений[697]. Отсюда стремление заняться каким-либо физическим трудом, – не на заводе (там нужны были конкретные навыки и умение приспосабливаться к чуждой среде), а что-нибудь попроще.
Со временем работа кочегаром в котельной стала таким же символом интеллектуально-богемного существования, как и жизнь в коммунальной квартире. Через сарафанное радио люди, не «устроенные» на работу, находили начальника «сети», который был готов брать сотрудников «с дипломами и неблагозвучными фамилиями» – таких мест было довольно много, ведь работников не хватало, а представители настоящего рабочего класса, нанимавшиеся на подобные работы, были, как правило, маргиналами иного толка: бездельниками, неумехами, пьяницами. В котельных по всему городу стали появляться неформальные семинары, подпольные издательства, проводились целые лектории – при условии, что из котельной поступало тепло, начальство с радостью оставляло подчиненных в покое [Колкер 20086].
Неофициальная работа не всегда была связана с диссидентством. Слово
«Дикий капитализм» и мир труда
К середине 1980-х на официальном уровне начали признавать, что не все в ленинградской промышленности так уж удовлетворительно. В 1985 году, например, газета «Ленинградская правда» подвергла основательной критике одно из самых известных предприятий города – Ломоносовский фарфоровый завод, некогда предмет восторженных репортажей; автор статьи вопрошал, почему настоящим спросом пользуется лишь малая часть продукции завода [Тубли 1985]. За этим мог стоять политический маневр. В 1985 году, после избрания М. С. Горбачева лидером КПСС, Г. В. Романов (выдвинутый в 1983 году на пост секретаря ЦК) был снят с высокого поста, и вернуться ему уже было не суждено.
Конечно, проводимая Романовым политика технократического промышленного развития, жесткого центристского контроля и репрессивной политики не имела ничего общего с эпохой гласности и перестройки. В Ленинграде, как и в других городах, при официальной поддержке комсомола появилось свое кооперативное движение; особенно оно процветало в сфере услуг – открылись многочисленные видеосалоны, кафе и небольшие магазины[702]. Однако по мере развития потребительского сектора в промышленности Ленинграда начался спад, который стал особенно резким и в первые постсоциалистические годы «переходного периода». К 1996 году доля города в общем объем промышленного производства страны сократилась вдвое по сравнению с 1970 годом, и этот спад оказался необратимым[703].
4.4. Мясорубка из 1990-х. Музей Кировского завода, 2011
В середине 1960-х, согласно официальному отчету Статистического управления Ленинграда, ленинградские заводы, среди прочего, производили
сталь, серную кислоту, автомобильные покрышки, турбины, дизели, генераторы, кабели морские и прочее, краны и экскаваторы, цемент, ткани, обувь, кондитерские изделия, хлеб, макароны, масло, водку, шампанское, сигареты, мясо, колбасу, мороженое, часы, радиоприемники, пылесосы, мебель, посуду, пианино и рояли, чайники, стиральные приборы[704].
Для городской политики секретности характерно, что даже при том, что сам отчет был засекречен (брошюра снабжена грифом «Секретно. Подлежит возвращению», экземпляр пронумерован), оборонная промышленность в него не входила. При этом военная техника составляла большую часть производимой городом продукции. Сокращение расходов на оборону подорвало специализированную промышленность. В рамках «конверсии» – постсоветского эквивалента перековывания мечей на орала – Кировский завод начал выпускать вместо танков изделия типа мясорубок, которые, пусть и ненадолго, оказались ходовым товаром на рынке, где доступность качественного мяса была под большим вопросом[705]. Но в целом спрос на отечественные потребительские товары сокращался, так как в погоне за импортной продукцией советская стала казаться унылой и некачественной. В результате в начале 1990-х, например, резко сократилось производство тканей[706].
В течение следующего десятилетия под болезненным воздействием экономической «шоковой терапии» бывшая промышленная столица СССР превратилась в постиндустриальные руины. К 2004 году в промышленном производстве была занята только четверть трудоспособного населения[707]. Целые районы Выборгской стороны, Васильевского острова, набережных Обводного канала (и это лишь малая часть) превратились в безлюдные пустоши. В 2000-е сеть улиц на задворках Староневского (участок Невского от Московского вокзала до Александро-Невской лавры) напоминала не только о провинциальных захолустьях Российской империи (Миргород, Кременчуг), но и об исчезнувших индустриальных мечтах советского периода. Окна заброшенных хрустальных дворцов покрылись грязью, голые стены облупились, огромные двойные парадные двери были закрыты навсегда. Кое-где скопления припаркованных машин наводили на мысль, будто внутри что-то происходит, но в основном улицы были пустынны, если не считать случайных водителей, объезжавших этой дорогой пробки в центре. Некоторые исторические фабрики города умерли дважды: первый раз, когда «полностью остановили свою работу», и второй – когда их уничтожили ради новых проектов застройки[708].
4.5. Заводской двор, Выборгская сторона, 2010
Даже в XXI веке культура лофтов так о себе и не заявила. Движение «повторного использования» промышленных зданий в культурных целях (представленное в Москве, например, галереей «Винзавод» на территории бывшего винзавода) большого распространения не получило. Выставочное пространство «Лофт Проект Этажи», размещенное в здании бывшего хлебозавода – редкая успешная инициатива по повторному использованию производственных помещений[709]. В Комитете по охране памятников, конечно, понимали важность заводской архитектуры, во многом благодаря фундаментальным трудам известного историка архитектуры М. С. Штиглиц, посвятившей себя изучению промышленной архитектуры еще в конце советской эпохи: скептики, заявлявшие, будто нет никакого смысла заниматься «этими уродливыми заводскими зданиями», ее не остановили[710]. Однако, как подчеркивает исследовательница, подавляющее большинство новых предпринимателей интересовали не сами здания, а престижные земельные участки для застройки, на которых они были расположены[711]. Девелоперы и журналисты мечтали, как «на месте разваленных цехов, шиномонтажей и пустырей могли бы появиться респектабельные отели, жилые комплексы, общественные здания и креативные кварталы» [Тарасенко 2012] – как будто последние можно было заранее запланировать. В целом, заброшенные заводы притягивали тех, кого интересовали живописные неоруины[712]. Тем не менее к 2012 году преобразование заводских пространств стало более активным; при том что отдельные «креативные пространства» отдавали большие помещения под магазины дизайнерской одежды, кустарно изготовленной косметики и безделушек, галерейное пространство также расширялось. В «Ткачах» (бывшее здание прядильно-ткацкой фабрики им. Петра Анисимова) демонстрировались крупные выставки, такие как «Иконы» М. Гельмана (2013) с неоднозначной трактовкой религиозной тематики; Центр поддержки современного искусства «Rizzordi» обосновался в цехах завода Степана Разина в Нарвском районе[713].
Как показывает пример пивоваренного завода, не вся петербургская промышленность умерла. В конце 1990-х «оборонка» начала подавать признаки жизни. Уцелевшие предприятия превратились из безымянных «номерных» в статусные «концерны». В качестве примера можно привести торпедный завод «Гидроприбор» на Большом Сампсониевском – в 2004 году он открыл свой собственный музей (при том что другие заводские музеи закрывались). По данным сайта, в 2011 году завод выпускал 10 различных типов торпед и мин, а также оборудование для подводной разведки и вентиляции морских судов[714]. Главные ворота предприятия с выложенным золотыми буквами новым названием концерна рядом с тщательно восстановленным орденом Октябрьской Революции, которым завод был награжден в 1982 году, намекали, что производство вооружений снова стало почетным занятием, хотя задворки завода являли миру куда менее парадную картину[715].
«Гидроприбор» был в государственной собственности, что обеспечивало ему некоторую степень финансовой безопасности[716]. Но и предприятия других отраслей промышленности, приватизированные на раннем этапе, также сохраняли работоспособное состояние. Обувная фабрика «Скороход», история которой началась в 1882 году (одна из немногих фабрик, сохранивших свое название и после 1917 года), к 1991 году получала 20 % прибыли от производимой ею продукции [Ващило 1991]. В 1998-м компания начала специализироваться на детской обуви, а в 2005-м вошла в официальный список 500 ведущих компаний Российской Федерации[717]. К началу 2010-х более 10 % автомобилей российского производства собирали в Санкт-Петербурге[718]. Какими бы ни были достижения таких компаний с точки зрения международных стандартов модернизации и эффективности (местные скептики полагали, что все эти предприятия – не более чем «потемкинские заводы», которые держатся на плаву за счет государственного финансирования), пресса и реклама преподносили их как истории успеха[719].
В газетах и официальных изданиях стал популярен еще один панегирический сюжет, в котором слышался отзвук репортажей советских времен: суровый, но справедливый мастер цеха, умеющий к каждому найти свой подход, готовый всегда сыграть партию в домино с ребятами после конца смены; бессменная бухгалтер ВНИИ жиров, пользовавшаяся заслуженным авторитетом среди товарищей[720]. Фабрики и заводы продолжали выпускать собственные газеты и время от времени организовывать коллективные праздники (теперь их стали называть «корпоративными»)[721].
Вся эта внешняя оболочка скрывала за собой тревогу о будущем. Беспокойство посещало даже тех, кто работал на крупнейших предприятиях. Прежние социальные гарантии исчезли. Либерализация экономики стимулировала карьеризм и стремление к самореализации, но те, кто находился внизу цепочки, не могли извлечь из этого никакой выгоды. Как рассказывает Гуревич, новые демократические структуры, созданные в конце 1980-х, «советы трудовых коллективов», формировались на основе свободных выборов, но на практике были совершенно беззубыми. Директор завода, на котором он работал, мог установить себе зарплату в $2 тыс., а главному инженеру полагалось $100[722]. Ни одно предприятие в Петербурге не было выкуплено самими рабочими, и новый порядок не предлагал компенсаций, благодаря которым люди когда-то мирились с низкой зарплатой. «Деньги были маленькие, но почет был. Вручали грамоты, поздравляли, доска почета, писали в газетах: “Передовики производства! Герои социалистического труда!”» – так говорила об этом женщина с опытом работы на Кировском заводе в несколько десятков лет. Теперь все это исчезло[723].
Исчезли и профсоюзы советских времен. В отличие от профессиональных союзов в западном смысле (то есть организаций демократического представительства, взаимопомощи и переговоров о коллективной оплате труда), эти были ответвлением государственной бюрократии. Тем не менее они контролировали соблюдение работодателями законодательства об охране труда (например, порядок предоставления отпусков должен был быть согласован с соответствующим профсоюзом)[724] и оказывали социальную поддержку. «Свободные профессиональные союзы», пришедшие им на смену в 1990 году, были ближе к западной модели, но имели гораздо меньше рычагов влияния: союзы эти были немногочисленными, а забастовки – редкими[725]. Социальная роль их советских аналогов, странным образом сочетавших функции «заботы» и «контроля», осталась в прошлом.
Изменение роли крупных предприятий изменило и городской ландшафт в более широком смысле. Целые районы города перестали быть вотчинами Ленинградского металлургического завода или завода имени Карла Маркса. Общежития были закрыты, магазины переориентировались на коммерческие операции, а с приходом экономической деятельности, не связанной с производством, многие промышленные зоны и здания превратились в склады электрических и бытовых товаров, магазины одежды, точки быстрого питания и залы для игр и развлечений[726].
К концу 2000-х начали набирать обороты планы по системному изменению городского зонирования, обсуждавшиеся до этого более десяти лет. Опрос 2004 года показал, что, несмотря на все разговоры, на тот момент лишь один завод во всем городе был по распоряжению городской администрации перенесен в другое место. Тем не менее из 43 промышленных предприятий в четырех центральных районах 20 находились в процессе переселения без помощи городских властей, 15 уже не функционировали, а оставшиеся восемь были бы рады переехать, если бы им было куда [Звягин 2004]. Хотя дело по-прежнему двигалось медленно, к 2011 году был составлен график переноса в Кронштадт Адмиралтейских верфей: процесс планировалось завершить к 2020 году[727]. Причалы верфей занимают огромную территорию рядом с Новой Голландией, еще одним промышленным объектом другой эпохи (XVIII века), для которого также была запланирована тотальная реконструкция[728].
В целом Санкт-Петербург снова превращался в город, где основная масса работников сидела за столами, а не стояла за токарными станками, – так уже было в первой половине XIX века. Однако сам характер нефизического труда изменился. Крах советских экономических отношений в значительной мере сказался и на научных институтах – не только отраслевых, но и тех, что занимались теоретическими исследованиями. Отмена регулирования культуры привела к появлению всевозможных новых университетов, академий и институтов, предлагающих самые разные программы – от изучения нанотехнологий до астрологии. Но ряд существующих академических институтов погрузился в своего рода сумерки. С конца 1990-х выпускники, которые в прежние времена ушли бы в науку, начали перемещаться в мир бизнеса; молодые люди все чаще выбирали курсы с коммерческим потенциалом (маркетинг, менеджмент, PR и особенно дизайн), а не традиционные естественные или гуманитарные науки[729].
Наиболее болезненным этот процесс был для самых престижных (в прошлом) институтов – тех, что зависели от Академии наук. В ситуации, когда каждое второе ПТУ называлось теперь «академией», при том что так же стал называть себя целый ряд организаций, штампующих «академиков» в таких сферах, как телепатия или гадание на воде, опороченным оказалось само название учреждения. Но еще труднее было теперь нанимать и удерживать людей. В институтах образовался переизбыток пожилых сотрудников; к тому же здесь процветало совместительство, так как научные работники, пытаясь бороться с резким снижением реальной стоимости своих зарплат, брались за подработки. Как и на заводах, ритуалы и риторика сохранились, но корпоративный дух по большей части ушел. По словам многолетнего члена профессорско-преподавательского состава одного из институтов под эгидой РАН: «Сюда приходят, как за пенсией»[730].
Казалось бы, очевидным способом подработки для научных работников старшего звена было преподавание, но между преподаванием в школах, основательно реформированных еще в 1990-е, и в университетах, где сохранялась советская модель, возникла настоящая пропасть. Так или иначе, до начала 1990-х работники научно-исследовательских институтов мало соприкасались со студентами. Если и были какие-то семинары, то их организовывали сами аспиранты, от которых в остальное время в первую очередь требовалось ежедневно появляться в своем отделе, прежде чем улизнуть в библиотеку. Единственным обязательным курсом была «философия» (марксизм-ленинизм), но большинство аспирантов старалось эти занятия по возможности пропускать[731]. В результате отнюдь не каждый ведущий ученый представлял себе, что значит читать лекции.
А это теперь было важно, ведь студенты уже привыкли к более живому и активному взаимодействию с преподавателем в аудитории. Слушатели порой были невнимательны, а преподавателей зачастую охватывало настоящее отчаяние – и винить они были склонны студентов.
Он медленно, неряшливо, с ошибками пишет, потому что мало писал рукой – ставил галочки в текстах или набирал сочинения на клавиатуре компьютера (а чаще скачивал из Интернета). Ему трудно записывать лекции. У него плохая речь, он привык к чудовищному волапюку «прогрессивных» молодежных передач и безобразному переводу низкопробных американских фильмов. В том возрасте, когда предыдущие поколения школьников читали, они играли в компьютерные игры [Станюкович 2007: 88].
По возвращении после временной учебы в Санкт-Петербургской консерватории в конце 2000-х студент из Британии вспоминал, что поведение преподавателей нередко было агрессивным – можно было услышать замечания вроде «Вы играете как калека», «Зачем я вас принял на этот курс?», сопровождавшиеся громким хохотом, когда студент начинал играть[732].
Подобного рода высокомерие было не ново: так, Л. Робинсон вспоминал о своем ленинградском научном руководителе конца 1970-х: «Она не проявляла способности к абстракции или бесстрастному анализу, прибегая вместо этого к риторике, партийным лозунгам и издевательскому смеху» [Robinson 1982: 52]. Пусть «партийные лозунги» исчезли, но риторика и осмеяние все еще использовались в качестве оружия. Ничуть не лучшим вариантом было полное равнодушие преподавателей. «Я жду преподавателя 4 часа <…> он заходит и, не извиняясь, с перегаром начинает, там, про высокое…» – жаловалась студентка на ситуацию в одном художественном училище[733]. (Отчасти причиной этому стало резкое падение престижа образования в целом. К 2010-м годам даже в таком достойном месте, как Педагогический университет имени Герцена, параллельно с профильными дисциплинами предлагались языковые курсы, курсы права, менеджмента, информационных технологий и дизайна, чтобы максимально увеличить прием[734].) Самыми преданными своему делу университетскими преподавателями часто были представители старшего поколения, хотя и тут были свои минусы: дисциплины, в которых мировая наука уже далеко ушла вперед, порой вели те, кто по своим взглядам и научному кругозору оставался в прошлом веке [735].
Но появились и учебные заведения новаторского типа, где к студентам относились совершенно иначе и где преподавание велось на основе коллегиальных отношений, характерных для неформального общения в советских НИИ. Здесь сознательно набирались небольшие группы, чтобы обеспечить максимальный личный контакт между преподавателями и студентами и эффективную работу на семинарах. В таких местах были прекрасно осведомлены о том, что происходит в мировой науке и практике преподавания, а обсуждения бывали такими же оживленными, как в ведущих университетах мира[736]. Но подобные заведения были редкостью и считались образцовыми (о чем знали и сами) – их сотрудники со смесью сожаления и некоторого торжества подчеркивали, что в остальных вузах дела обстоят гораздо хуже.
Как «сделать бизнес» в условиях нового мира
В некоторых регионах постсоветской России, особенно в Москве, из академической элиты вышли ведущие представители новой элиты, в частности, прежде всего, бывший физик, доктор наук Б. А. Березовский. С другой стороны, в Петербурге в деловой мир пробивались, как правило, те, кто занимал относительно невысокие должности в прикладных сферах[737]. Многие академики считали, что участие в «грязной» коммерции ниже их достоинства – героем «чистой науки» был выдающийся математик Г. Я. Перельман, отказавшийся принять медаль Филдса и исследовательскую премию института Клэя за свои достижения[738].
Подобная пуристская позиция нашла забавное отражение в рассказе Н. Толстой «Туристу о Петербурге» [Толстая 1999]. Рассказчице, лингвисту по образованию, предлагают абсурдную «халтуру»: обновить путеводитель по Петербургу, который написал американский советолог, явно сидя в кресле где-нибудь на Среднем Западе. Героиня мучительно раздумывает, исправлять ли своеобразные представления автора путеводителя о местных обычаях (чего стоила хотя бы его уверенность, будто излюбленное хобби ленинградцев – «коллективные походы вокруг озера») и полное незнание топографии и истории города. Представление, будто сама по себе работа за деньги неизбежно принижает, только усиливается при столкновении со смехотворным невежеством.
Ситуация, описанная Толстой, демонстрирует явное презрение к коммерциализации, которое испытывали многие петербуржцы – представители образованной элиты. До либерализации экономики ленинградская интеллигенция редко бралась за внештатную работу коммерческого характера (в отличие от написания литературных и академических текстов или перевода). Трудно было представить себе профессора истории, подрабатывающего консультантом фильма, чтобы внести залог за кооперативную квартиру, как без колебаний поступали некоторые московские ученые[739]. Достаточно ограниченные возможности – одно дело, разница в отношении – совсем другое. Архитектору было нетрудно переключиться с государственных заказов на частные, те же, для кого главным делом была исследовательская работа, которой отдавалось и личное время, не были готовы жертвовать это время на оплачиваемый труд. Внезапная необходимость искать заработок была воспринята болезненно[740].
Иное дело – чиновники и администраторы. В 1990-е некоторые сотрудники, работавшие в «иностранных отделах» учреждений, сумели использовать свои связи за рубежом для создания в высшей степени эффективных сетей экспорта и импорта[741]. Но чаще всего в крупные бизнесмены выбивались люди с комсомольским или партийным прошлым, те, кто начал пользоваться возможностями, едва они появились в конце 1980-х – начале 1990-х. Инкубаторами для новых лидеров бизнеса были скорее спортивные школы, чем естественнонаучные и гуманитарные факультеты и отделы ведущих университетов и институтов Академии наук[742]. Если среди них и попадались выпускники вузов, то они часто были родом из провинции. «У них уже были свои социальные связи, – объясняет мужчина 1980 г. р. – Им приходилось самим добиваться чего-то. Они стали намного успешнее именно с точки зрения предпринимательства»[743].
По мере развития бизнеса укрепились представления о культуре труда, сложившиеся во времена теневой экономики. Активист кооперативного движения объяснял в 1991 году, что правила – это препятствия, которые нужно обойти; у каждого чиновника есть своя цена; а если не можешь сделать что-то открыто, делай это путем «ухищрений». Еще до того, как разрешили приватизацию, он тайно приобрел «пропащий заводик крупяных изделий в Рощино», который вскоре уже поставлял в государственные магазины ежемесячно по 150 тыс. пачек овсяных хлопьев, продаваемых по 37 копеек за пачку [Зеленин 1991]. Упорный труд и целеустремленность, не говоря уже об отсутствии запретов, позволяли теперь зарабатывать фантастические суммы.
Отнюдь не все были мошенниками и махинаторами: новоиспеченные коммерсанты иногда гордились тем, что поставляли качественные товары, а также собственными творческими талантами[744]. Но новый этос, согласно которому прибыль ставилась выше всего, способствовал отрицательному отношению людей к бизнесу. «Кораблик большой купили, собирали… собирались изготавливать ценные очень вещества, и дорогие. И ценные. Ну, потом всё это накрылось, понятное дело. <…> Такие вещи нельзя делать таким людям. Порядочным», – вспоминал один из респондентов, отмечая что организация бизнеса казалась ему «поистине губительной для души». «Как только налаживается дело, становится скучно дико, приходится брать кого-то. Ну, директором, скажем, потому что все уже организовано, всё на мази. А поскольку уже не интересно, то возникает у человека соблазн – почему бы мне это не украсть?»[745]
Еще одним отчуждающим фактором была необходимость полностью посвятить себя делу, чтобы достичь в бизнесе успеха. Широко распространенная убежденность, будто в советские времена жизнь была веселее, во многом объяснялась тем, что времени на общение с друзьями тогда было больше[746]. С другой стороны, значительный рост числа неработающих жен (в среде успешных бизнесменов способность семьи жить только на заработок мужа зачастую считалась вопросом престижа) привел к появлению целого класса людей, которые порой не знали, как убить время; параллельно возник спрос на некоторые услуги, например, косметологов[747].
Наемные работники тоже испытывали культурный шок. Развитие «бизнеса» привело к резкому изменению темпа жизни. Некогда считалось, что экспресс-почта не стоит того, чтобы за нее дополнительно платить. Вещи посылали «с пилотами» (можно было заплатить сотруднику «Аэрофлота» и отправить посылку ближайшим самолетом)[748]. Перерывы в работе воспринимались как нечто само собой разумеющееся; отпроситься или получить отгул было проще простого. На рабочем месте заботились не полько о производительности труда (с точки зрения организации времени), но и о «производстве» социальных связей[749]. С начала 1990-х возобладало новое соотношение времени и денег, а вместе с ним лихорадочное, вытесняющее тревогу стремление подчеркнуть свою занятость. Поначалу это могло казаться увлекательным, но для тех, кто привык к другому темпу, возникал серьезный риск разочарования, не говоря уже о переутомлении[750].
Еще одной колоссальной переменой стала полная непредсказуемость условий найма. В советские времена рабочий цикл был успокаивающе однообразен: все знали, на каких фазах текущей пятилетки возрастает нагрузка. На заводах «текучесть кадров» могла считаться проблемой, но в других местах работники обычно трудились по много лет. Ощущение полной дезориентации начало уходить только в 2000-е, когда на рынок труда пришли люди, незнакомые с советской системой трудоустройства: они не обязательно собирались работать всю жизнь на одном месте или оставаться в профессии, напрямую связанной с их специализацией. Появилось множество бывших лингвистов, ушедших работать в турагентства, математиков, сменивших институты на ИТ-менеджмент и производство программного обеспечения, дизайнеров, ставших тележурналистами и даже художников, преуспевших как парикмахеры или имиджмейкеры[751].
В то же время растущая мобильность молодых работников делала их более нетерпимыми к диктату работодателей, если те, например, не торопились повышать зарплату или внезапно переводили персонал в совершенно другую часть города[752]. Но хотя директорским произволом и возмущались, он воспринимался как должное. Даже в постсоветский период просьба начальства что-то сделать обозначалась характерным глаголом «приказывать», и люди крайне неохотно делали что-либо без санкции вышестоящего начальства[753]. (И наоборот, поскольку «посоветоваться с начальством» означало «спросить разрешения», вертикальное общение в рамках управленческой иерархии было куда более эффективным, чем горизонтальное взаимодействие; люди просто не понимали, почему они должны вдруг что-то «обговаривать» с равными себе)[754].
Даже трудновыносимый начальник воспринимался по принципу «он сукин сын, но это
Еще одна причина для тревоги – резкий разрыв в уровнях оплаты труда. Сколько стоит время? Люди просто не знали. «Экономика внезапных доходов» 1990-х, когда за день на улице можно было заработать больше, чем за месяц работы в офисе, на многие годы осталась в народной памяти[758]. Все надеялись, что им «повезет»[759]. Особенно падкими на рекламу, обещавшую большие деньги за простую работу, оказывались молодые люди – обычно речь шла о продажах за комиссию на жутких условиях [Янкевич 1999а][760]. Собственно, почти все предлагаемые вакансии подразумевали нерегулярную и низкооплачиваемую работу – раздачу рекламных листовок, проведение маркетинговых опросов, работу в колл-центре. На сайте job.ru предложений под рубрикой «Продажи» было в два-три раза больше, чем вакансий на производстве или строительстве, да и платили за такую работу куда меньше[761]. В результате текучесть кадров достигла такого уровня, что у советских управленцев случился бы инфаркт; но для руководителей таких предприятий, как кафе, само собой разумелось, что работники будут наниматься и увольняться, когда им заблагорассудится[762]. Фриланс и неофициальная работа – например, торговля вещами на рынках – тоже получили широкое распространение. Так, блошиный рынок на станции «Удельная», согласно социологическому исследованию, в начале 2000-х привлекал множество местных жителей с «нисходящей мобильностью» (попросту говоря, нищающих), которые стремились заработать немного денег и к тому же радовались царившему здесь духу товарищества[763].
Однако выработанная за годы советской власти привычка трудиться бескорыстно (как выразился один мой друг еще в 1980-е, «человек работает из культурного инстинкта», а не ради высокой зарплаты или карьерного успеха) также означала, что люди были способны на невероятную самоотдачу в неблагоприятных условиях. Особенно это было характерно для таких сфер, как медицина и преподавание, но не только[764]. Попадавших на Запад петербуржцев порой поражало, что офисные работники, как правило, рассчитывали вернуться домой во что бы то ни стало не позже 5 часов вечера (или даже 4:30). Как выразилась одна женщина, «в России эти люди часто совершенно бесполезны, но если это не так и что-то срочное, то они не вернутся домой, пока не закончат работу»[765]. Приход на работу минута в минуту мог быть редкостью, но и в конце рабочего дня на часы не очень-то посматривали[766]. По-прежнему широко практиковалось выплачивание премий, а значит, демонстрируя особое усердие, сотрудник имел больше шансов получить бонус, чем при равномерной работе изо дня в день[767].
Иначе шел процесс трансформации гигантской ленинградской бюрократии. Одним из главных сдвигов – как и везде в Советском Союзе – было отстранение от власти партийной администрации. После 1991 года были созданы новые административные структуры: на смену Ленсовету (распущенному Б. Н. Ельциным в декабре 1993-го) в 1994 году пришло городское Законодательное собрание, а вместо исполкома Ленсовета было сформировано Правительство Санкт-Петербурга. Однако еще до того, как избранный глава города был в 2006 году заменен губернатором, которого теперь назначает правительство, появились признаки ослабления прежней бюрократии, сформировавшейся до 1991 года, – не только как результат стремления В. В. Путина восстановить «вертикаль власти», но и как следствие недовольства режимом единоличной власти, характерным для периода правления А. А. Собчака[768]. К середине 2000-х политическая элита Петербурга по своему составу в значительной степени совпадала как с партийной и комсомольской элитой конца 1980-х, так и с группами бизнес-элиты, сложившимися в этих же кругах[769].
Иногда элиты совпадали целиком и полностью: пример – Ю. Молчанов, продолживший свою деятельность застройщика и после назначения в городскую администрацию в 2001 году (в 2003-м он стал одним из вице-губернаторов), или В. Тюльпанов, председатель Законодательного собрания города с 2003 года, который до прихода в политику в конце в 1990-х успел создать успешную грузовую компанию[770]. С другой стороны, на более низких уровнях власти нередко сохранялась прямая преемственность с советских времен, когда высшие должностные лица, вроде начальников отделов, занимали должности, аналогичные тем, которые они занимали во времена Ленсовета (один из примеров – В. Дементьева, с 2003-го по 2011-й глава Комитета по охране памятников, с 1975 года работавшая в органах охраны памятников Ленгорисполкома).
Прочные позиции ведущих чиновников – лишь один из признаков устойчивости местной бюрократии. Несмотря на не очень высокую (по меркам бизнеса) зарплату, служащие городской администрации имели гарантированную занятость, да и график у них был куда более щадящий. На общение с гражданами обычно отводилось по несколько часов два-три раза в неделю. Приемные часы бывали напряженными, но в остальное время можно было от души предаваться чаепитиям, беседам с коллегами, личным телефонным разговорам и прочим приятным способам времяпрепровождения. На сотрудников низших эшелонов власти особой ответственности не возлагали; рутинную работу можно было выполнять и на автопилоте. Иными словами, условия труда чиновников были гораздо более «советскими», чем где-либо еще[771].
По другую сторону картина тоже не сильно изменилась. Тем, кто пытался добиться услуг от госслужащих, грозило горькое разочарование. В 2004 году одна журналистка писала:
Стоять в очереди в паспортно-визовую службу страшнее, чем лежать на сохранении в родильном доме <…> Приехал в милицию в семь часов, узнал, что твой номер 37-й, простоял три часа у запертой двери, прыгая, чтобы не околеть, а за десять минут до начала приема, ушел домой, поняв, что до тебя очередь не дойдет [Качалова 2004][772].
Длинные очереди вызывали теперь еще большее отторжение, чем в годы, когда стояние в очереди за всем было нормой. Естественно, предоставление официальных и неофициальных гос-услуг без очереди тем, кто может за это заплатить, стало в постсоветский период важным источником дохода[773].
Но стояние в очереди было лишь началом. Больше всего людей задевало отношение к ним служащих, когда очередь наконец подходила:
Это самое отвратительное место в нашем государстве – всевозможные паспортные столы, жилконторы, ОВИРы и прочее. То есть ничего хуже я не помню… не знаю. Если всё остальное как-то все-таки захвачено вот этой волной перемен, и там нет вот этой жуткой «совдепии», и этого жуткого отношения совершенно к человеку. Всё это поменялось. То вот это как раз заповедник вот этой самой совдепии, самый классический заповедник <…> Тетушки довели меня до каления своей, там, я не знаю, тупостью, своими требованиями каких-то немыслимых документов, хотя было совершенно очевидно, как бы, моя и ситуация и семейная и жилищная. Всё было очевидно, но им просто формально нужны были какие там бумажки, которые они тупо требовали <…> И последнее, просто мне приходится общаться по поводу ремонта нашей парадной с этими же органами. И это ужасно, конечно. Такого хамства, как там, и вот этого ответа любезного о том, что [грубым голосом]: «У нас обед, мы же нормальные люди, как все обедаем». Хотя уже давно никто не обедает в фирмах и в офисах [посмеивается]. Вот, они по-прежнему обедают, причем обедают какое-то бесконечное количество времени, а всё остальное время их тоже нет на рабочем месте[774].
Общественность немало позабавилась, когда в феврале 2011 года сама Матвиенко, проверяя утверждения членов городского комитета здравоохранения о том, что отношение к пациентам заметно улучшилось, позвонила в одну из городских поликлиник и попыталась записаться на прием к офтальмологу. После ряда неудачных попыток она-таки дозвонилась, но в регистратуре ей прямо сказали, что свободных талонов нет, но, возможно, появятся, если она попробует позвонить еще раз через несколько дней[775].
Одним из возможных способов борьбы с неподатливыми чиновниками было их «простимулировать». Однако это решение не было распространено так широко, как думали некоторые западные комментаторы того времени[776]. В 2005 году опрос INDEM, в котором приняли участие 3 тыс. человек, показал, что лишь немногим более половины респондентов были готовы давать взятки (в 2001-м этот показатель был близок к 75 %). Полученные ответы также продемонстрировали любопытное распределение многомиллионных взяток (в долларах) по различным сферам. На первом месте оказалось высшее образование (583,4 млн в 2005 году), за ним следовали медицинские услуги (401,1 млн). Затем шли военкоматы (353,6 млн), отделы регистрации жилых помещений (298,6 млн), суды (209,5 млн), техосмотр автомобилей (183,3 млн), школы (92,4 млн) и полиция (29,6 млн). По величине взятки лидировали призывные комиссии (в среднем около $600), университетские приемные комиссии (около $130) и медперсонал ($50)[777].
Эти цифры говорят о том, что порядки «на местах» были разные. Что касается ГИБДД, известной своей коррумпированностью еще в советские времена, то большинство с раздражением принимало неизбежные поборы как данность. Если у кого-то просрочены права, полицейский может сказать: «Я должен эвакуировать ваш автомобиль, но…» Возникает выбор – либо добираться домой на общественном транспорте, а затем тащиться на штрафстоянку и платить большой штраф, либо отдать пару сотен долларов на месте; многие по понятным причинам выберут второй вариант[778]. Плата больничной медсестре за то, чтобы та уделяла больному родственнику дополнительное внимание, была широко распространенным явлением и, как правило, даже не рассматривалась как взятка[779]. Если вы приезжий и у вас не в порядке документы, удостоверяющие личность, ожидается, что вы будете регулярно платить полицейским патрулям (здесь опять вопрос категорий, поскольку в ряде случаев «штраф» будут требовать, даже если все документы в порядке)[780]. «Подготовка почвы» при получении разрешения на строительство была до такой степени привычным делом, что иногда ее указывали как причину нежелания начинать процесс заново[781]. Откупить сына от призыва на военную службу (особенно с фальшивой медсправкой) к 2000-м годам стало практически стандартной практикой для тех, кому это позволяли доходы, тем более что это было дешевле, чем отправить ребенка учиться за границу (последний вариант все равно решал проблему лишь на срок обучения)[782]. С другой стороны, взятки работникам судов, членам приемных и экзаменационных комиссий университетов и школ не считались естественными и приемлемыми: иное дело попытаться «задействовать связи»[783].
«Взяточничество» было одним из проявлений куда более обширного понятия «блата», повсеместная распространенность которого в советской и постсоветской культуре ни у кого не вызывает сомнений[784]. Подоплека принципа «ты мне, я – тебе» состояла в отсутствии раз и навсегда установленных границ. Дополнительная плата за некую работу не считалась «взяткой», если речь шла о коллеге; иное дело, если деньги давал кто-то извне[785]. Отмена контроля со стороны государства вела к монетизации процессов обмена услугами и реализации социального и культурного капитала. В советские времена учительнице, чтобы снискать ее благосклонность к драгоценному чаду, можно было подарить коробку какого-нибудь «дефицита»; в постсоветский период более вероятной стратегией стала организация частных уроков за деньги[786]. Как показала история с Матвиенко и поликлиникой, статус влиятельного муниципального чиновника уже не гарантировал особого отношения. Вот что стоит за получившей широкое распространение сентенцией «деньги решают все» (ироническая пародия на советский лозунг «кадры решают все»).
4.6. «Даешь взятку?», 2010
«Незаконные выплаты» и «меркантильные подарки» были лишь самой заметной составляющей принципа «ты мне, я – тебе». Гораздо более важной, с точки зрения экономики и структурной организации общества, стала обширная практика «отката» – речь идет об отступных, выплачиваемых компаниями, и прочих инсайдерских сделках. В 2006 году ставка за согласование крупномасштабного строительного проекта составляла около миллиона долларов[787]. Компании давали взятки, чтобы получить разрешение на работу для рабочих-мигрантов (или, наоборот, когда нелегальных мигрантов обнаруживали на объекте без надлежащих документов). Обычной практикой для чиновников было придумать правило, согласно которому компании обязаны приобрести какой-нибудь прибор (суперэффективный детектор дыма, например), после чего чиновник менял род занятий и сам начинал производить или продавать этот прибор[788]. Такие недекларируемые начисления, согласно одному из подсчетов, в 2005 году добавили к стоимости товаров и сделок 15 % [Александров 20056]. Подъем «сильного государства» подорвал власть мафии, и чиновники теперь разрабатывали собственные системы «крышевания». Были и случаи реального вымогательства со стороны госслужащих – как в 2007 году, когда полицейские чины вступили в сговор, чтобы инсценировать ДТП и таким образом вымогать деньги у водителей[789].
Городские власти делали вид, что борются с проблемой. В конце 2000-х была создана «горячая линия» по вопросам противодействия коррупции[790], а в 2009–2010 годах по городу развесили плакаты с вопросом «ДАЕШЬ ВЗЯТКУ?», предупреждая потенциальных правонарушителей о жестком уголовном преследовании за попытку дать «на лапу».
С проблемой пробовали справиться и с другой стороны. В 2011 году президент Д. А. Медведев ввел на национальном уровне новый тариф штрафов для коррумпированных чиновников, а развешанные в начале 2012 года в Петербурге плакаты призывали граждан звонить на горячую линию и разоблачать тех, кто берет взятки.
Но тут снова возникла проблема – как классифицировать взятки. Если прибывший в организацию с проверкой чиновник предъявляет список вещей, которые ему потребуются для личного удобства на время выполнения работы, вы можете сообщить об этом, и вам, вероятно, пришлют другого проверяющего, но нужный документ вы за это время не получите[791]. В любом случае трудно выносить суждение о коррумпированности в условиях трудовой этики, согласно которой дорогие подарки на день рождения власть имущим считаются знаком расположения, а не просто способом купить чье-то расположение. На коллективные подарки начальникам на работе тратилась уйма энергии, но эти хлопоты доставляли людям не меньше удовольствия, чем выбор подарков и организация праздников для рядовых коллег[792]. Широко распространенный официальный плакат 2013 года «ВЗЯТКА – НЕ ПОДАРОК», по сути, говорил о том, как часто смешивались эти два понятия. Блуждая в лабиринте плохо сформулированных и часто противоречивых указаний сверху, люди полагались на спонтанные проявления великодушия – в том числе на решение конкретного чиновника закрыть глаза на то, что, строго говоря, считалось обязательным. За долгие годы регулярных посещений Петербурга я редко сталкивалась с ситуацией, когда чиновник ждал бы от меня взятку[793]. Но мне известно множество случаев, когда люди решали «проявить гибкость» в отношении якобы незыблемого правила – как говорится, «шли навстречу»[794]. Или, наоборот, отказывались делать то, что по правилам обязаны были сделать.
Сочетание мелочного авторитаризма и готовности обойти правила было стойким; казалось, ситуация изменится только когда (или если) интересы частного бизнеса станут достаточно сильными, чтобы противостоять препятствиям. Тем не менее в результате мировых циклов экономических подъемов и спадов конца 1990-х и 2000-х годов, а также растущего вмешательства государственных силовиков из центра корпоративный сектор начал терять независимость[795]. Широкая общественность, в свою очередь, катастрофически теряла доверие к чиновникам всех мастей, о чем свидетельствовали не только опросы общественного мнения, но и частные беседы: «Ничего мы не имеем, да? Имеем сытых чиновников, да, целую ораву – нам это надо?»[796] Казалось, исчез даже элементарный профессионализм, который был присущ советским чиновникам (тогда новичков хоть как-то готовили к управленческой деятельности: как выразился один информант, они «знают, в какие кабинеты войти»)[797]. Теперь прежние каналы ведомственного воздействия перестали существовать:
Если вы попали в аварию в (таком-то) районе, и там случайно начальник (местного) РУВД – ваш знакомый, вы можете решить эту проблему. Вот. Но если он не ваш знакомый, и ГАИ, так сказать, или, там, милиция нарушает, то вы можете судиться, пока вы не умрете. Если ваше начальство ведет себя по отношению к вам неправомерно, вам проще уволиться, поменять место работы, чем добиться от них чего-то. И так далее. Советской системе удалось в свое время отладить вот именно для так называемых простых людей механизмы давления на власть. То есть, если, значит, если ЖЭК вас не устраивал, вы могли пойти пожаловаться в райсовет. Если райсовет вас не устраивал, могли пожаловаться, так сказать, в местную партийную ячейку. Да? Если нет, вы могли написать письмо в газету[798].
Говорящему на момент распада Советского Союза было одиннадцать лет, и в этом возрасте он вряд ли мог судить о том, насколько эффективной была тогда ведомственность, но подобные представления, пусть и полученные из вторых рук, весьма устойчивы.
В новой системе отношений, основанной прежде всего на личной выгоде и сговорах с «правильными людьми», места тем, кто находился внизу общественной лестницы; было еще меньше, чем при ущербном эгалитаризме советских бюрократических отношений. Это чувствовали многие. Независимо от того, была ли подобная оценка объективно верной, она, безусловно вызывала неудовлетворенность, как политическую, так и социальную. Неудивительно, что одним из самых успешных начинаний российской оппозиции стал сайт rosyama.ru – общедоступный ресурс, на котором жалобщики получили возможность бомбардировать власти сообщениями о ямах на дорогах, всего лишь кликая мышкой[799].
Личный фактор стал превалировать не только в государственном секторе: в частных компаниях отношения тоже были непредсказуемы. В одной и той же фирме можно было встретить обаятельных и эффективных сотрудников, а рядом с ними – тех, кто «с постели встал – уже устал». Судя по многочисленности сайтов, где можно было пожаловаться (и по сарафанному радио), преобладали работники второго типа. Когда я как-то раз похвалила в разговоре телефонного мастера, который (в отличие от большинства подобных специалистов в Британии) пришел вовремя, трезвый, да еще и починил линию в считаные секунды (и совершенно бесплатно), собеседник ответил: «Да все они там баптисты!» Полагаю, особенностями биографии разница в поведении работников не исчерпывалась. Всеобщая убежденность в том, будто профессионализм – явление необычайное, порой действительно стимулировала проявления редкостного профессионализма, но чаще поощряла самый обычный непрофессионализм: «а чего еще вы ожидали?»[800]
Новые рабочие места, новая трудовая этика?
Если связь между прошлым и настоящим в том, что касалось трудовых отношений, была запутанной, сам корпоративный стиль претерпел заметные изменения. Все ведущие компании и учреждения обзавелись собственными веб-сайтами, и почти всегда на таком сайте присутствовал исторический раздел, где подчеркивалась укорененность организации в городе. Официальная история компании превратилась в отдельный жанр, и для профессиональных историков сочинение книг подобного рода стало видом заработка[801]. Изданный к юбилею города роскошный трехтомник «Петербург. История торговли» (2002–2003) включает хронику истории известных фабрик и магазинов XIX века, рассказ о советских предприятиях и их вкладе в оборону Ленинграда, а также пространные сведения о развитии и расширении производства и торговли в постсоветский период: динамичные новые директора, новейшие технологии, новые бренды и производственные линии; при этом авторы не забыли об уникальной истории города, в котором осуществлялась вся эта коммерческая деятельность[802].
4.7. Отреставрированный лифт и лестничные пролеты в доме Мертенса, Невский проспект, 2010
Что же касается фасада, демонстрируемого реальным посетителям, здесь все обстояло несколько иначе. В конце 1990-х и в 2000-х стало престижным размещать офисы в роскошных исторических зданиях (местный вариант «рейдерских захватов» – сговор с городскими властями с целью выселить арендаторов из приглянувшегося здания)[803]. Иногда, как, например, в доме Мертенса на Невском проспекте, подъезды, лестницы и лифты тщательно реставрировались.
Тем не менее, заняв историческое здание, компании часто стремились подчеркнуть свой «продвинутый» статус при помощи шикарной офисной мебели, монохромных электроприборов с матовыми поверхностями и вертикальных жалюзи (в отличие от прежних штор с рюшами). Со временем (к середине 2000-х) государственные учреждения тоже начали приобретать новую мебель, как правило сделанную из ДВП с облицовкой светлого дерева – чаще клена, в отличие от популярных в прошлом кофейных оттенков. Но и у первых, и у вторых сохранялась традиционная организация пространства, где в центре внимания оказывался письменный стол. Показателем высокого статуса по-прежнему оставался телефонный аппарат, конкурировавший с мобильниками и смартфонами. Но вокруг все выглядело совсем по-другому.
Кабинеты научных работников изменились гораздо меньше. Там стояла все та же обшарпанная мебель – столы да стулья, максимум еще шкаф или вешалка для одежды. Главным дополнением к привычному интерьеру стал компьютер (вокруг которого образовывались жутковатые сплетения проводов); порой к нему добавлялась микроволновая печь или тостер. Но и здесь, как во всех прочих офисах, заметно увеличилось количество разложенных на виду личных вещей. Комнатные растения остались, но появилось куда больше «факультативных» предметов. Столешницы были заставлены разнообразными полезными безделушками – тут были и стаканчики для карандашей, и кружки, и забавные фигурки зверей, смешные картинки, поздравительные открытки, не говоря уже о семейных фотографиях. Шкафы для хранения оборудования были изнутри оклеены узорчатой бумагой, микроволновые печи украшены магнитиками и надписями.
4.8. Микроволновка и икона в обеденной зоне рабочего помещения, 2009
Индивидуальный характер можно было придать любому помещению, даже самому маленькому. В 2008–2009 годах в светофорной будке у перехода на пересечении улиц Лебедева и Боткина висели веселые занавески в цветочек, стоял горшок с бальзамином, рядом – пластмассовые цветочки и фото с пейзажем. Когда будка пустовала, занавески были стыдливо задернуты, скрывая эту интимно-домашнюю сцену[804].
Но этот симпатичный уют, на вид и на ощупь как бы уравнивающий всех со всеми, не мог скрыть разницу в политической и культурной значимости разных видов деятельности. К концу 2000-х Санкт-Петербург стал городом, где большинство было занято на госслужбе – почти как в 1840-е. Мечты 1990-х о подобии вольного ганзейского города сменились реальностью, больше напоминавшей немецкое курфюршество с ограниченными, упрямыми и ленивыми чиновниками, как в повести Й. Эйхендорфа «Из жизни одного бездельника». Посмотрим, изменит ли петербургский статус-кво переезд в город Верховного суда и компании «Газпром», как двух ведущих национальных институций. Ведь именно предполагаемая необходимость обеспечить вновь прибывших сотрудников этих организаций подходящим ландшафтом и удобствами послужила причиной для строительства Охта-центра (ныне – Лахта-центр. –
Глава 5
Елисеевский и Апрашка
Аскетизм, присущий ленинградской интеллигенции, особенно сказывался в отношении к хождению по магазинам. В ходе дискуссий о будущем Невского проспекта в середине 1960-х даже высказывались мысли о полной ликвидации магазинов с тем, чтобы превратить улицу в культурный заповедник[806]. В повести «Сенная площадь» (1977) Н. Катерли обращается к классическим традициям петербургской прозы – это выражается не только в том, что писательница подчеркивает обманчивую суть города с его «треугольником Барсукова», где на участке вокруг дома Раскольникова необъяснимым образом исчезают люди и предметы, но и в том, что поход в магазин в нем представлен как опускание на дно, полная деградация:
Марья Сидоровна Тютина по обыкновению встала в восемь, позавтракала геркулесовой кашей, вымыла посуду за собой и мужем и отправилась в угловой «низок», где накануне определенно обещали с утра давать тресковое филе.
Марья Сидоровна заранее чек выбивать не стала, а заняла очередь, чтобы сперва взвесить. Отстояв полдня, уж полчаса всяко, она оказалась наконец, у прилавка, и тут эта ей сказала, что без чеков не отпускаем. Марья Сидоровна убедительно просила все же взвесить полкило для больного, потому что она здесь с утра занимала, а к кассе полно народу, но продавщица даже не стала разговаривать, взяла чек у мужчины и повернулась задом. Из очереди на Марью Сидоровну закричали, чтоб не задерживала – всем на работу, и тогда она пошла к кассе, сказала, что ей только доплатить и выбила семьдесят копеек. Но к прилавку ее, несмотря на чек, не пропустили, потому что ее очередь уже прошла, а филе идет к концу [Катерли 1992: 17].
В мучениях Марьи Сидоровны, жертвы системы, которая требовала от покупателей отстаивать в очереди по несколько раз (сначала чтобы заплатить, потом чтобы получить товар, и, возможно, еще раз, чтобы исправить ошибку в чеке), нет ничего специфически ленинградского. Стояние в бесконечных очередях было в Советском Союзе неизбежным злом, ведь магазины самообслуживания были наперечет[807]. В условиях дефицита продавцы играли решающую роль, следя за тем, чтобы товары отпускались по норме на одного покупателя (как это называлось тогда, «в одни руки»).
Вопреки стереотипным представлениям о петербургской вежливости, продавцы зачастую вели себя в лучшем случае довольно грубо. Марья Сидоровна в рассказе еще легко отделывается, никто ее особенно не бранит. С. Довлатов вспоминает, что заискивать перед продавщицами начинал автоматически:
…я начинаю как-то жалобно закатывать глаза, изгибать широкую поясницу, делать какие-то роющие движения правой ногой, и в голосе моем появляется что-то родственное фальцету малолетнего попрошайки из кинофильма «Путевка в жизнь». Я говорю продавщице, женщине лет шестидесяти: «Девушка, миленькая, будьте добречки, свесьте мне маслица граммчиков сто и колбаски такой, знаете, нежирненькой, граммчиков двести…» [Довлатов 2005,4:326].
При этом он осознавал, что тетка за прилавком «торгует разбавленной сметаной» и, скорее всего, обхамит его с ног до головы, что бы он ни сказал и ни сделал.
«Достать» и «выбросить»
В «культурной столице» магазины работали точно так же, как и в других городах СССР. Продавец отвечал за определенный отдел магазина, где он, а чаще она, проводил целый день, независимо от наличия или отсутствия покупателей. Незадолго до распада Советского Союза журналистка с негодованием описывает поход в магазин в Кировском районе (на улице, носящей не самое подходящее название «Счастливая»), где 60 человек стоят в очереди за тортами и конфетами, «а в соседнем отделе, где сиротливо красовались маргарин и квас, стояли без дела два продавца» [Иванова 1990]. Любой, кто делал покупки в советские времена, знает обо всем этом не понаслышке.
В Ленинграде, как и везде, стояние в очереди было непростым испытанием на крепость нервов:
Ты можешь уходить, сколько хочешь, но только вопрос в том, что, во-первых, когда это подвезут было неизвестно, и подвезут ли вообще – я б тоже на 100 % не поручилась, и если ты уйдешь, ты можешь сказать, конечно, сказать какому-нибудь человеку, там, до или после тебя стоящему, что ты уходишь, но это… не совсем приветствовалось, потому что ты придешь – а всё уже либо прошло, либо тебя уже забыли, там, если номеров не было, там. <…> Но это не столько… это не было правилом, что уходишь – тебя не пускают обратно[808].
«Выбрасывали бананы, стояла очередь на три часа, чтобы купить зеленые бананы»[809]. Компенсацией могло служить чувство, что с тобой рядом товарищи по несчастью (очередь была одной из немногих ситуаций, когда люди в этом суровом и строгом городе могли начать разговор с незнакомцем), не говоря о радости от удачной покупки[810]. Но всегда оставалась опасность, что товар закончится до того, как подойдет очередь.
Ленинградской особенностью столкновения Марьи Сидоровны с розничной торговлей было само торговое заведение. Слово «низок» обозначает магазин, находящийся в подвале или цокольном этаже. Подвальные лабазы и трактиры были характерной чертой петербургской жизни уже в XIX веке. Именно в такой трактир заходит Раскольников незадолго до совершения двойного убийства. Мрачные помещения с низкими потолками и прямолинейными (но часто вводящими в заблуждение) названиями отделов, вроде «Продукты», «Молоко», «Мясо» или «Хлеб»; в советские годы в таких магазинах обычно несколько прилавков, один или два холодильника (далеко не всегда исправно работавших) с замызганными стеклами в трещинах; пол часто был неровный, а то и грязный. В воздухе стоял неистребимый запах подпорченного жира, порой с едкими нотками копченой рыбы.
5.1. Продукты на прилавке в ленинградском магазине, 1960-е годы. Судя по всему, ассортимент составляют овощные консервы, копченая рыба и сало. Фото В. И. Логинова. ЦГАКФФД СПб
Попытки модернизации – установка новых окон и дверей – лишь усугубляли однообразие[811].
Столь же убогим был и ассортимент обычного продовольственного магазина: куски нарубленного подтекающего мяса, конвейерный сыр, по вкусу похожий на воск, яйца, заизвестковавшиеся от возраста. Дорогие продукты, вроде кофе в зернах, часто были «лежалыми». Базовые продукты, напротив, быстро заканчивались, если вообще появлялись. Продавцы пожимали плечами: «Не привезли». Даже официальная пресса иногда признавала наличие проблем, порой путем косвенных утверждений: что картофеля на самом деле было много, что прошлогодний дефицит лука был устранен почти немедленно и что поставки вовремя увеличат к ближайшему празднику (перед праздниками основные продукты питания нередко исчезали полностью)[812]. За закрытыми дверьми проблемы обсуждали намного откровеннее[813].
5.2. «Гастрономия» на проспекте Маркса (Большой Сампсониевский). Фото К. В. Овчинникова, 1980. ЦГАКФФД СПб
В то же время снабжение продуктами в Ленинграде было лучше, чем в других населенных пунктах страны (исключая Москву)[814]. В отличие от многих провинциальных городов, здесь, как правило, можно было купить мясо, свежую рыбу, масло и яйца[815]. Существовали даже «локальные» продукты: например, сливочный крем для тортов продавался в картонных пачках; если его намазать на хлеб, получался «ленинградский бутерброд»[816]. В обычном районном продмаге типа «Марксиста» (рядом с одноименным заводом на улице Железноводской на Васильевском острове) наряду с более привычными товарами вроде селедки могли продаваться два вида колбасы и капуста «провансаль»; магазин на расположенной неподалеку фабрике «Красный водник» был еще лучше. Учитывая, что поблизости находились булочная, магазин, где продавали молоко в розлив, и овощная палатка, жителям этого района, по общесоветским меркам, изрядно повезло[817]. Но во всех районах в шаговой доступности были гастрономы – на Большом проспекте Петроградской стороны их располагалось целых три[818].
На самом деле повсеместные очереди, особенно в центре Ленинграда, были признаком благополучия: они указывали на наличие в продаже товаров, пользовавшихся спросом. Относительное изобилие в городе вызывало у приезжих изумление.
Я помню, когда я приезжала к твоему папе на свадьбу, то мы заходили, вот, в магазин, на Невском был рыбный, ты помнишь? С этой, с твоей бабушкой, и там было – чё там только не было: красная рыба, вот всякая разная, ну, всякая. Я помню, мы покупали там, она покупала, и это самое, и мы… вот, конечно, у нас там в Белоруссии этого не было. Здесь было больше продуктов[819].
Речь здесь, вероятно, идет о знаменитом рыбном магазине на углу улицы Рубинштейна (которую в шутку называли улицей «Рыбинштейна»)[820].
Еще одним примечательным продуктовым был Гастроном № 1 в роскошном здании начала XX века, построенном по проекту Г. В. Барановского (он же – автор буддийского храма на Приморском проспекте). В украшенном завитушками из темного дерева, зеркалами, чеканками и витражами зале прежде размещался Елисеевский магазин (и ни один ленинградец никогда не называл его иначе). В отличие от других магазинов, здесь пахло просто восхитительно – стоило открыть дверь, сразу чувствовался аромат копченой ветчины[821].
5.3. Елисеевский магазин, 1959. Фото В. Кунова. ЦГАКФФД СПб
Но деликатесы ассоциировались с чем-то запретным. И. М. Меттер вспоминает о первом лете войны: «В пищевых магазинах продукты исчезали причудливо: в Елисеевском высились навалом банки с крабами и шампанское» [Меттер 1999: 57]. После войны в магазин часто заходили просто посмотреть, что там продается[822]. По воспоминаниям, в конце 1950-х в Елисеевском в изобилии водились икра и оливки, а также крабы, но покупали их редко[823]. Продукты и напитки подобного рода не всегда стоили непомерно дорого, но представлялись чем-то «недоступным», чем можно порадовать себя только в праздники. Действовало четкое разделение на «обычную» и «праздничную» еду:
А вот эта банка шпрот или, там, сайры, которую откладывали до какого-то там… ее как бы было западло съесть просто <…> Бессмысленно. Ну, бред. Варишь свой дежурный суп [усмехается] – какой смысл горошек класть в суп???!! Ты что – того?[824]
В то же время к 1970-м годам многие ленинградцы стали сильнее ощущать, что имеют на это право: «праздничные» продукты уже не залеживались, их скупали в больших количествах. Одна женщина вспоминает: «Если ты уже зеленый горошек на этой неделе получил, в этом месяце, то уже второй раз набора с горошком не будет. Но опять-таки – в Репино поедешь на машинке, и сразу купишь 20 банок»[825]. В результате такие продукты, как консервированный горошек (ингредиент классического праздничного салата «Оливье»), икра и те же консервированные крабы превратились в статью хронического дефицита. Сами эти продукты стали метонимически называть «дефицитом».
Также большим спросом пользовались менее шикарные деликатесы – пирожные, торты, конфеты и шоколад. Здесь местной фантазии было где развернуться. Названия, упаковка и вкус многих ленинградских продуктов ничем не отличались от аналогичных в других городах СССР: пиво «Украинское» или «Жигулевское», сыр «российский» или «пошехонский», «молоко», «кефир»[826]. Но наряду с вездесущим мороженым «пломбир» и пирожными «картошка», были и ореховые кольца, и буше, пропитанные сахарным сиропом с шоколадной глазурью, и бисквитные пирожные с масляным кремом из кафе «Север». Сладкоежками были практически все жители города, выросшие на конфетах фабрики им. Крупской – «Пиковая дама», «Ленинград» и «Северная Аврора»[827].
Как и на другие товары, спрос порождал спрос, и к 1980-м годам торты и шоколад тоже повсюду оказались в дефиците. В 1986 году в журнале «Ленинградская панорама» сообщалось, что среднестатистический покупатель теперь приобретал в шесть раз больше продукции, чем раньше, что вело к невыносимой нагрузке на персонал и торговые помещения. Год спустя в том же журнале писали, что в магазине «Восточные сладости» на Невском стоят огромные очереди. Журналисты сокрушались, что люди потребляют сахара намного больше рекомендуемой нормы, и объясняли пристрастие к сладкому повышением благосостояния. В качестве выхода из положения они рекомендовали повысить цены[828].
На самом деле рост покупательской способности был лишь частью правды. Своеобразные механизмы дефицита работали так, что товары, которых было мало, вызывали повышенный спрос, а легко доступные представляли мало интереса, и это вело к образованию все более тугой спирали. В постсоветский период о дефиците вспоминали с легким флером ностальгии как о проблеме, для решения которой требовались навыки, находчивость или хитрость [Kushkova 2012]. Водитель автобуса хвастался, что ему удалось во время дежурства купить колбасу, а одна практичная покупательница утверждала, что, когда в магазине не оказалось бумаги, чтобы упаковать селедку, она потребовала жалобную книгу, вырвала оттуда страницу и завернула в нее рыбу[829].
Байки такого рода были популярны и в советские времена – они часто звучали на кухонных посиделках [Kushkova 2012]. На самом же деле дефицит изматывал. Одно дело, когда пропадала «праздничная» еда вроде шпрот, а другое – когда во всем городе вдруг исчезала горчица[830]. Особый стресс вызывал дефицит продуктов, любимых детьми[831]. Трудность приобретения товаров и продуктов питания отражалась и в языке: люди не
Из 200 с лишним писем о торговле и магазинах, присланных в декабре 1976 года в газету «Ленинградская правда», примерно в 10 авторы выражали благодарность за хорошее обслуживание, в остальных же были одни «жалобы, жалобы, жалобы». В «Вечерний Ленинград» поступило 160 писем, из них – 150 от недовольных покупателей. В числе товаров, отсутствующих в магазинах, читатели называли жизненно важные предметы – такие как теплые рубашки и зимние сапоги, детские колготки, очки, макароны, пищевую соду и различные медикаменты, проявочную жидкость для фотографий, бумагу и картон для переплетчиков-любителей, ваниль и специи для домашней выпечки, цикорий, батарейки, бинокли, гитары и мандолины, а также кофе (кроме зернового, но для него не было кофемолок). То, что все-таки
5.4. Ассортимент желе в местном гастрономе, 1963. Фотограф не указан. ЦГАКФФД СПб
Как и в других советских городах, в Ленинграде были закрытые распределители для представителей партийной иерархии и номенклатуры: в число последней входили и те, кто занимал должности в таких учреждениях, как Академия наук и НИИ. По воспоминаниям женщины, имевшей непосредственный опыт посещения подобных мест – ее отец занимал пост, близкий к Президиуму АН, – в 1970-е лучшие магазины города даже обеспечивали доставку продуктов на дачу:
Был Елисеевский магазин, который… заказы для обкома партии… значит, были вот такие гастрономы. Елисеевский гастроном, магазин «Диета» на Загородном, потом магазин «Стрела» на Новоизмайловском <…> Они выезжали в три поселка – значит, Комарове, Солнечное и Репино… Туда, на летние месяцы, на три месяца выезжали столы заказов этих трех гастрономов. Обслуживали они членов партии с какого-то года… <…> Работников обкомов, горкомов и райкомов партии, Академии Наук <…> Свои излишки, вот, гречневой крупы, они вывозили на станции. Прямо к перрону. В выходные дни. <…> вы могли всё это… звонить по телефону, и вам домой привозили всё, что нужно. <…> причем наценки были очень доступные <…> Я могла сама выбирать, что мне надо. Никакого принудительного там не было. В отличие от моего места работы. Там были «наборы». Принудительные. Там был один дефицит, а к нему какая-нибудь совершенно ненужная вещь[834].
Все это, естественно, стоило денег – надо было заплатить за продукты и дать на чай курьеру. Но возможность выбирать качественные товары по своему желанию было существенной привилегией.
Простые смертные чаще приобретали продукты через систему, не дававшую возможности выбора, – продовольственные заказы. Так называли наборы продуктов, которые продавались по месту работы по принципу «хотите – берите, не хотите – не берите». Обычно в набор входили один-два дефицитных продукта, например, консервированный горошек, баночка лосося, венгерской ветчины, красной икры и майонеза. К этому предлагалась «нагрузка» – то, что обычно залеживалось в магазинах само по себе: консервированная морская капуста, крабовые палочки из океанского криля, перловая крупа, брикеты сухого киселя и, в одном особенно странном случае, пюре из гуавы[835]. Состав наборов различался в зависимости от места работы и количества заказов на коллектив. Обычно заказы поступали перед праздниками (как компенсация за отсутствие в это время продуктов в обычных магазинах), но у некоторых работников была возможность брать заказы чаще.
5.5. Пресс-фотография упаковки товаров в отделе заказов Елисеевского магазина, 16 февраля 1982 года. Фото М. Блохина. Красивые полиэтиленовые пакеты были в то время не менее дефицитным товаром, чем апельсины или сгущенка. ЦГАКФФД СПб
Элита ленинградского общества могла рассчитывать на нечто куда большее, чем несколько банок и упаковок. По воспоминаниям женщины, чей муж однажды получил новогодний паек члена регионального комитета партии в награду за то, что помог этому партийцу написать кандидатскую диссертацию, среди деликатесов в подарочной коробке были два вида икры, телячий язык, цыплята, коньяк и вино[836]. Однако преимущества были не только у городских «шишек». Согласно принципу предполагаемой потребности считалось, что высокая профессиональная ответственность дает людям право на более высокий уровень обслуживания. Те, кто работал на высоко котировавшихся заводах и в престижных институтах, получал пайки лучшего качества, чем сотрудники предприятий средней руки, а если появлялись какие бы то ни было товары, руководство имело право первого выбора. В то же время продуктовые заказы обычно распределялись на равных правах. Состав всех заказов был одинаковым, а если наборов было меньше, чем людей, проводили жеребьевку, причем те, кому не повезло, в следующий раз получали заказ первыми[837].
Наряду с государственной системой существовала целая сеть альтернативных каналов снабжения. Как и в других советских городах, в Ленинграде были колхозные рынки, некоторые размещались в специально построенных для этого и красиво обставленных помещениях. Старейший комплекс, Андреевский рынок на Васильевском острове, был возведен в 1780-е, хотя и подвергся существенной реконструкции в 1959 году (Мальцевский рынок на улице Некрасова получил новое здание в стиле функционализма в 1955 году; еще два старых рынка, Сытный и Кузнечный, были перестроены в 1910-м и 1920-м соответственно). Ряды с одинаковыми весами и белыми полками контрастировали с грудами самых разнообразных овощей и фруктов – цитрусовые, сухофрукты и специи, помидоры из Средней Азии и с Кавказа, которые привозили круглый год; соленые огурцы, квашеная капуста и маринованный чеснок, творог, мясо, мед, а в сезон – экзотические фрукты и лесные грибы. Рынки были единственным местом, где можно было приобрести большинство из этих продуктов, а по сути, единственным местом, где продавались любые овощи кроме картофеля, капусты, свеклы и моркови. С точки зрения покупателя, правда, рынки были дорогими – особенно это касалось товаров, которые отсутствовали в государственных магазинах[838]. Большинство горожан отоваривалось здесь по особым случаям, так же как в элитарных гастрономах.
Поскольку рынки были предприятиями хоть и легальными, но негосударственными, отношение к ним было неодобрительным с первых лет советской власти. В 1924 году ленинградский журнал «Резец» предупреждал читателей, что на Андреевском рынке продают подозрительные продукты – так называемые собачьи пирожки – и процветает мелкая преступность[839]. Торговля на рынке требовала бдительности от покупателя – но и от продавца: ведь чиновники только и ждали, что торговец нарушит правила. Рынки обозначали границу между торговлей в рамках закона и зоной серой или черной экономики – в позднесоветской терминологии это называлось «продавать налево». Одним из инструментов такой «левой» торговли была спекуляция, или продажа предприимчивыми продавцами и работниками торговой сферы и общепита товаров по завышенным ценам.
Бытовало распространенное мнение, что доля продаваемых таким способом товаров очень велика. Советские юмористы, например Райкин, регулярно шутили о «товарах с черного хода» и вещах, «упавших с грузовика», а рядовые граждане так же регулярно жаловались на вороватость продавцов[840]. Оборот дефицитных товаров «под прилавками» шел полным ходом. В конце 1970-х тушенку шутливо называли «советской валютой»[841]. При том, что рынки срастались с «черными рынками», другая граница теневой экономики проходила по линии сетей взаимной поддержки, жизненно важных для борьбы с дефицитом[842]. Советские граждане регулярно выступали в роли «мешочников», привозя в другие города то, что имелось только в их родных городах. Провинциальные родственники, приезжавшие в Ленинград закупать, как правило, промтовары, платили за гостеприимство целыми мешками еды.
Вспоминает Л. Пржепюрко: в 1972 году, после того как у него родился ребенок, он полетел из Днепропетровска в Ленинград: за покупками: «Я выбрал Ленинград по двум причинам: в июне там можно было увидеть “белые ночи”, а по дефицитам у моих опытных знакомых очень котировался Ленинградский универмаг – “Гостиный двор”». Но с пустыми руками ехать было нельзя: «Как у нас принято, родственникам нужно было вести презент и, конечно, с украинским колоритом, общеизвестным по всему бывшему Союзу: сало, подсолнечное масло и фрукты, все только частного базарного уровня» [Пржепюрко]. Пассажиры самолета везли с собой примерно 25 ведер вишни, из которых доехало до пункта назначения только 10 (остальные были «очень выгодно» проданы в Минске, где вылет оказался задержан)[843]. Но чтобы снабжать родственников, приезжать было не обязательно – можно было послать посылку почтой, а еще вероятнее, неофициальной советской «курьерской службой»: заплатить проводнику ночного поезда, чтобы тот взял посылку, а счастливый получатель забрал ее на станции назначения[844].
Особенно выгодно было, конечно, иметь друга или родственника, который работал в магазине. Мужчина 1975 г. р. вспоминает о тетке жены, которая жила в семье: «Это была
В то же время эта женщина с ее забавным простонародным выговором («дярёвня!»), холодильником ЗиЛ и любовью к водочным застольям с друзьями из общепита (как с презрением вспоминает «внучек», в их число входил «главный бухгалтер чебуречной») считалась в их семье представителем «низшего класса» – она, безусловно, была полезна, но ее стыдились[845]. Чтобы что-то «достать», нужно было не просто потратить много нервов; порой этот процесс отрицательно влиял и на самооценку.
От синтетики до джинсов
Продукты приходилось покупать регулярно и часто – этого было не избежать. А вот покупать или не покупать промтовары, человек мог решать сам. Принадлежность к культурной элите нередко означала пусть и притворное, но презрение к материальным благам. В. Кривулин язвительно препарирует образ жизни преуспевающего, честолюбивого «респектабельного» советского гражданина:
….зарплата по первым и двадцатым числам, хоккей или фигурное катание по телевизору после работы, «Голос Америки» после полуночи, три с половиной выходных подряд, если праздник падал на пятницу, ночь над слепой копией «Гулага» и квартальный отчет с утра, коньяк «Камю» и сигареты «JPS» из «Березки», двухкассетник с реверсом от моряка загранплавания, поездка в Болгарию, ресторан ЦДЛ с генеральской дочкой, «семерка» без очереди и ордер на трехкомнатный кооператив [Кривулин 1998: 6].
Безразличие к материальному имуществу было глубоко укоренено в среде советской интеллигенции в целом, но особенно оно характерно для Ленинграда, где аскетизм был распространен и до 1917 года. В 1910 году Дж. Добсон отмечал:
Русская светская жизнь, в отличие от политической, до сих пор отличается свободой и отрицанием условностей <…> В петербургский театр по-прежнему можно пойти в визитке или любом другом приличном наряде и предъявить билеты в ложу или партер, не рискуя получить от ворот поворот. Если же вас пригласили на обычный ужин, а вы забыли надеть вечернее платье, хозяин и хозяйка, равно как и другие гости, будут, возможно, еще больше вам рады [St. Petersburg Painted 1910: 99-100].
Ленинградская интеллигенция хорошо знала историю вопроса и относилась к стремлению вырядиться с таким же презрением, как и ее предшественники полвека назад. Никогда не прикасаться к бритве, никогда не носить костюм или галстук, пропустить собственную свадьбу и узаконить отношения лишь спустя годы – все это рассчитанные жесты презрения к условностям[846].
Единственное, на что не распространялось столь пуританское отношение к накоплению вещей, – это книги. Их у уважающего себя интеллигента должно было быть много. Они были так же дефицитны, как и самые редкие импортные «шмотки». Крупные книжные магазины города – Книжная лавка писателей на Невском, «Академкнига» и «Дом книги» – мало что могли предложить случайному покупателю, хотя посетители со спецудостоверениями (особенно писатели и академики) имели первоочередной доступ к некоторым книгам и журналам. В любом случае центральные книжные магазины были весьма представительными местами для посещения: там можно было встретить кого-нибудь из местных знаменитостей, а иногда и послушать чтения.
5.6. Коридор на задах Книжной лавки писателей с портретами некоторых известных посетителей и покровителей. Март 2012, перед самым ремонтом магазина, начавшимся в том же году
Серьезные покупатели книг, скорее, паслись во всевозможных букинистических магазинах, где книги стоили дорого, но среди них порой отыскивались настоящие сокровища[847]. В «Подписных изданиях» на Литейном можно было попытаться раздобыть подписку на собрания сочинений (престижная покупка, даже если ты их никогда не открывал). «Ажиотаж начался в 1970-х, – вспоминает бывший директор магазина. – За нами есть садик – там по две-три ночи читатели проводили в очередях, жгли костры. Спрос был на все: на Большую советскую энциклопедию, на серию “Библиотека всемирной литературы”; за Есениным стояли огромные очереди»[848]. Книжные «жучки», которых было немало, облюбовали себе дворы рядом с «Лавкой писателя», хотя на окраине тоже был рынок, куда более обширный[849].
5.7. «Позор!! Позор!!» Из стенгазеты на Кировском заводе, 1960-е годы: молодой человек, злостный прогульщик, изображен в джинсах-дудочках и прочей модной одежде. Частная коллекция
Другим достойным собирания предметом в кругах, где иные типы приобретательства не одобрялись, были грампластинки. Если записи классической музыки были недороги и широкодоступны в магазинах «Мелодия», шаг в сторону джаза или поп-музыки обычно означал обращение к неофициальным каналам поставок. На государственные средства такие записи делались исключительно редко, так что большинство слушало магнитиздат, пиратские записи, сделанные на домашних магнитофонах, или «рок на костях» – самодельные записи на рентгеновских снимках. Западные пластинки на черном рынке для многих были недосягаемы[850]. Даже у аскета Кривулина в середине 1980-х был современный, высококачественный японский кассетник[851].
Однако мало кого из ленинградцев заботили правила жизни богемного андеграунда. Важно было, наоборот, «как принято», «как делают все». Считая стремление к накопительству «мелкобуржуазным», позднесоветская культура в то же время придавала огромное значение внешнему виду[852]. Карикатуры в стенгазетах Кировского завода беспощадно высмеивали тех, кто эксцентрично одевался и причесывался.
«Вообще брюки как таковые не носились, я вот, чтобы женщина вышла из дома и одела платье на голое тело, это тоже не было принято, и платья-то были не в обтяжечку, и поэтому продавались, я всегда называю словом “комбинация”, а слово “сорочка” мне не нравилось», – вспоминает о своей молодости женщина 1950 г. р.[853]
В то же время в 1960-е в ленинградской культуре начала проявляться разнородность вкусов, характерная для более современных тенденций в моде. Уже то, что над предметами одежды типа джинсов-дудочек смеялись, свидетельствовало об их популярности. В фантастическом романе А. и Б. Стругацких «Понедельник начинается в субботу» (1965) героя, приехавшего в небольшой северный городок, приветствуют возгласами «Стиляга!» и пристально приглядываются к его джинсам, «и я радовался, что на заду у меня имеет место профессиональное пятно – позавчера я очень удачно сел на шприц с солидолом» [Стругацкие 1989: 26, 27][854]. В Ленинграде само слово «стиляга» уже вышло из употребления – мода на него прошла в конце 1950-х[855]. Но западные товары, фильмы и журналы – не говоря уже о живых иностранцах – продолжали задавать стандарты вкуса. Как и в Америке и в Британии, в 1960-е массами овладела страсть к тканям из искусственных волокон. «Ой, на Новоизмайловском проспекте был магазин “Синтетика” – там с 6 утра люди занимали очередь. “Синтетика” – это было слово равносильное сейчас, ну, может быть, “мерседесу” пятисотому. Это было все. Это синтетика! Ты в синтетике! Белье из синтетики! Понимаете, это было нечто»[856].
Ленинградцы помоложе взяли себе за образец совсем другой стиль одежды: джинсы и мини-юбки (как альтернатива – макси-юбки). Андрей Лебедев в 2009 году вспоминал о том, какое невероятное впечатление произвели в ЛИИЖТе трое студентов из Грузии, которые пришли с головы до ног упакованные в американские джинсы и замшевые куртки в стиле апаш, с бахромой через всю спину[857]. Денди 1970-х М. Фанштейн вспоминает:
Внешнему виду мы уделяли большое внимание, по крайней мере я. Носил серые замшевые ботинки «Playboy», рубашку «Button»[858] американского происхождения, с пуговичками на воротнике и петелькой сзади, и джинсы той самой фирмы «Levi Strauss». Мне нравился тогда этот стиль. Кепки шил себе сам, и не только себе, но и другим [Фанштейн 2009:386].
Как и во всей Восточной Европе, в прозападной молодежной культуре того времени джинсы были самым важным показателем статуса[859]. Сначала они служили символом «альтернативных» пристрастий, любимой вещью богемных художников и диссидентской или полудиссидентской элиты Ленинграда. Но к концу 1970-х в них облачились и комсомольские лидеры[860]. Их жаждет заполучить даже затюканный герой рассказа М. Веллера «Кошелек» (1979): «И нелепо подумалось, что ему сорок два года, а он никогда не носил джинсов. А ведь у него еще хорошая фигура. А джинсы стоят двести рублей» [Веллер 1995: 12]. Сумма в два раза превышала среднюю зарплату и в пять – студенческую стипендию, что превращало джинсы в предмет роскоши.
Тем не менее мода распространялась, что подтверждают даже фильмы, притом что они подвергались цензуре. В картине «Личная жизнь Кузяева Валентина» (режиссеры И. Авербах и И. Масленников, 1967) мы видим девушек в юбках-карандашах, пальто-бушлатах и повязанных по моде головных платках; на юношах – брюки из шерстяной ткани и бесформенные свитера. Спустя четырнадцать лет почти все главные персонажи фильма Авербаха «Голос» уже одеты в джинсы и джинсовые куртки. Единственный предмет одежды, чье место в гардеробе ленинградца оставалось незыблемым, – плащ-макинтош.
По мере того как западная повседневная одежда распространялась все шире (в этом ей помогало растущее число иностранных студентов и туристов), то, что писала советская пресса о моде, имело все меньше отношения к реальности. Типичный разворот с девушками в коротких юбках, на высоких каблуках и в брючных костюмах из блестящей ткани можно найти в номере комсомольской газеты «Смена» за 1970 год[861]. Неудивительно, что многие молодые люди предпочитали одежду поспокойнее.
Хотя мода начинала постепенно ассоциироваться с попытками самоутвердиться, «выглядеть иначе», общественные нормы – в том числе и в богемных кругах – оставались все такими же негибкими, как и официальные понятия о том, что прилично, а что – нет. Неодобрительным словцом «самопал» называли «любую самодельную нефирменную вещь» [Богданов 2008: 251]. «Правильное» впечатление определялось тем, надето ли на человеке то, по чему все сейчас сходят с ума, – в 1960-е это был легкий нейлоновый плащ – болонья (или «болонька»), в конце 1970-х – мини-юбка, сапоги на платформе и коричневые колготки[862]. Источником вдохновения часто становилась западная мода, но, как могли заметить студенты-иностранцы, менее знакомые тренды – особенно винтажный стиль конца 1970-х и начала 1980-х – вызывали неодобрение; худшим оскорблением было: «Ты что, это купила здесь?»[863]
5.8. Посетители Музея Кирова, одетые «во все лучшее», ок. 1972. Частная коллекция
Старую одежду носить было неприлично, но от магазинов толку было мало. Как и продукты питания, промтовары надо было «доставать» с помощью хитроумных комбинаций, а не просто покупать. В городе, конечно, были самые разные магазины, некоторые со славным прошлым: Гостиный Двор на Невском и несколько менее шикарных универмагов, старейшая в России торговая галерея Пассаж и Дом ленинградской торговли (ДЛТ), построенный в начале XX века по суперсовременным на тот момент технологиям, из стали и бетона (с 1961 года универмаг специализировался на товарах для детей)[864]. В советский период добавился еще ряд примечательных торговых площадок, в том числе здания «торговых кооперативов» (в Нарвском районе, например) и универмаги, такие как Фрунзенский на Международном проспекте (ныне Московский проспект), построенный в 1934–1938 годах[865]. В 1960-е появились разнообразные торговые точки в так называемом «интернациональном» стиле, прозванные «стекляшками»[866].
5.9. Гостиный Двор в преддверии Нового года, 1975. Фотограф не указан. ЦГАКФФД СПб
Независимо от типа магазина интерьеры были исключительно функциональными: нормой стали фанера и лампы дневного света[867]. Даже дореволюционные магазины подверглись тотальной советской переделке. Гостиный Двор изначально представлял собой галерею из маленьких отдельных магазинчиков (подобную конфигурацию можно по-прежнему увидеть в крытом рынке на Разъезжей улице). Реконструкция 1955–1967 годов превратила его в подобие современного универмага. В результате секции теперь тянулись вдоль длинных коридоров с нишами, правда это создавало достаточно места для очередей, которые выстраивались каждый раз, когда в продажу поступало что-то интересное[868].
Покупателей тоже стало гораздо больше, чем ожидали проектировщики дореволюционных, да и советских магазинов, отчего внутри этих торговых помещений было крайне неудобно. Женщина, работавшая в секции первой медицинской помощи в ДЛТ в 1970-1980-е, вспоминает:
Помещение было очень неблагоустроенное. Там, на последнем этаже, внизу было кафе, там летом было как на сковородке. Пол горячий, представляешь? Крыша раскаленная, ужасно тяжело. <…> Там эта очередь – то за тем, то за другим. Там стоят в очереди, падают в обморок, и умирали там и всё, что хочешь». Как у сотрудницы магазина у нее были «свои ходы», но рядовые покупатели не упускали случая выказать недовольство: «И меня девки, значит, это, пропускали из одного отдела, скажем, в другой. Я подлезала под низ, и там… А когда я выносила эту шубу, меня брали за грудки! (…) «А вы здесь не стояли!..»[869]
Попытка «достать» вещь могла превратиться в испытание на физическую выносливость. Но надо было еще и творчески мыслить:
Ну а одежда такая была – ну, какая, что купишь, что достал…
В основном покупали ткани и шили, тогда же не было, так вот. (…) Крепдешины всякие были, помнишь, крепжоржеты всякие – вот такие вещи. Покупала, а потом, когда ездила на каникулы, у меня там была портниха, она мне всё шила[870].
Вспоминает еще одна информантка:
Ну, у мамы была портниха верхней одежды, всю жизнь была. Шила очень давно, что называется с самого этого. И пальто всегда шили. Мне покупали еще, а маме все пальто шили: осенние, зимние, там перешивали чего-то, какие-то мех. <…> Она дорого брала всегда, но у нее считалось супер вообще, как сейчас дизайнер или кто, сама придумывала[871].
Обеспечивать себя нужными товарами самостоятельно можно было и менее законным способом: совершая покупки в обход государственной системы. Частные сделки такого рода рассматривались советским правом как незаконная «спекуляция». В то же время продавцам разрешалось (вполне официально) приобретать ограниченное количество дефицитных товаров до того, как они поступали в широкую продажу: например, кофточки в Гостином Дворе или наборы декоративной косметики в центральной аптеке[872]. Обычным делом было перепродать такие товары проверенным покупателям с наценкой. Но это был лишь один из источников снабжения. Трудно сказать, обоснованы ли были слухи о подпольных миллионерах, ходившие в 1970-е и начале 1980-х[873]. Во всяком случае, Ленинград, безусловно, отличался большим количеством фарцовщиков, торговавших валютой и западными товарами. Согласно М. Веллеру, первый из них – некий Фима Бляйшиц – начал работать в 1957 году (см. [Веллер 2010]). Как бы то ни было, по воспоминаниям американской журналистки Р. П. Корсини, к ней в начале 1960-х годов обратился именно такой персонаж:
Сбив ноги, мы присели отдохнуть на скамейку возле Казанского собора. Вскоре на тихой улочке показался долговязый юноша в кожаной куртке. Подойдя к нам, он замедлил шаг и огляделся, словно желая убедиться, что поблизости никого нет. Затем на школьном английском он спросил, не можем ли мы продать ему авторучку. У Энди случайно оказалась лишняя, и он протянул ее молодому человеку. Узнав, что это подарок, тот пробормотал слова благодарности. Осмелев, он наклонился ближе и спросил Энди, есть ли у него костюм на продажу. Он обещал хорошо за него заплатить, целых 900 рублей. Когда мы его спросили, откуда у него такие деньги, он ответил: «У меня есть друзья – они могут заплатить» [Corsini 1965: 21].
Увидев двух человек в форме, шедших в его сторону, юноша «рванул прочь со всех ног» [Там же]. В 1980-е фарцовщиков легко было распознать еще до того, как они открывали рот, по обязательным солнечным очкам (в любую погоду; на одном из стекол всегда оставалась аккуратно приклеенная этикетка с названием бренда) и по нахальным жестам[874].
Статистика, собранная комсомольскими патрулями по всему городу, показала, что в 1977 году 1503 человека были взяты под административный арест за «приставание к иностранцам», а 4706 – за «торговлю на улице в неустановленных местах»[875]. Эти цифры говорят не только о главных направлениях общественного контроля, но и о существовании оживленного черного рынка. Фарцовщики либо продавали товары напрямую, либо выступали посредниками для других продавцов – от мелкой сошки, тех, кто околачивался у Гостиного Двора, до подпольных дельцов, которые действовали не выходя из собственных квартир, превращенных в настоящие склады[876]. Подобную деятельность осуждали и рядовые ленинградцы, и советская пресса, но люди не обязательно покупали непосредственно с рук: «отмывание товаров» через друзей и знакомых было обычным делом[877].
Наряду с туристами и, конечно, моряками дальнего плавания, еще одним источником заветных товаров были солдаты, служившие в группах советских войск за рубежом. Трофейные вещи времен Второй мировой войны нередко хранились десятилетиями, но последующие поколения военных тоже выступали в роли неофициальных коммивояжеров, как, например, молодой человек, посланный в 1962 году на Кубу: война, к счастью, не состоялась, и он вернулся домой с контрабандными джинсами для подруги[878]. По мере того как все больше советских граждан стало выезжать на Запад в качестве туристов, эти каналы расширились (см. [Gorsuch 2011]). Ожидалось, что каждый, кому повезло поехать за границу, по возвращении поделится своей удачей.
Тогда существовала страшная система: ты, приезжая из-за границы, должен был обязательно привезти родственникам подарки. <…> Тут приезд из-за границы – это редкость и так далее, то есть надо было привозить подарки. Ну, вот. Я помню, как сидит брат обиженный. И я приезжаю и дарю ему иголки для вот этой, помнишь, была швейная машина, да, вот эта да. А он расстроенный и говорит мне: «А мне ходить не в чем…»[879]
Те, кому удавалось заработать за границей деньги, иногда получали сертификаты (позже – чеки), или боны, которые можно было отоварить в специализированных магазинах, где дефицитные товары продавались по ценам, установленным государством. Моряки торгового флота, например, могли пользоваться магазином «Альбатрос», расположенным в районе доков[880]. Так что был еще один способ получить доступ к несоветским товарам: делать покупки в магазинах «Березка», притворяясь иностранцем либо с помощью знакомых иностранцев[881].
Наличие магазинов «Березка» показывало, что иностранные товары постепенно получали негласное одобрение и в официальной культуре; этому способствовали и торгово-промышленные выставки. В 1968 году выставка рыбной продукции иностранного производства под неуклюжим названием «Инрыбпром» поразила горожан своим великолепием: «Страшные драки стояли за холявными [орфография сохранена] пластиковыми пакетами, с логотипом выставки». В скетче, разыгранном в «первенстве по КВН» рабочими Адмиралтейского завода, звучала пародия на песню из фильма Э. Рязанова «Карнавальная ночь» (1956):
Предпринимались и попытки придать некоторый экзотический привкус местной продукции. 1970-е годы в СССР начали производиться первые лицензионные продукты – пепси-кола и сигареты «Союз – Аполлон» (по лицензии компании «Филип Моррис»)[883]. Пепси стала в Ленинграде таким же хитом, как и повсюду (хотя поначалу на местный вкус казалось, что напиток «разит аптекой», вскоре он превратился в классический пример «дефицита», который берегли на праздники, чтобы смешивать с водкой[884]). Но в мире одежды «настоящую вещь» заменить было невозможно, и джинсы советского производства никак не котировались. «А джинсы после того, как мы подружились с Индией, не переводились. С ними тоже было как бы так, не… но в какой-то момент, сначала их было мало, когда они только появились, а потом они в каждом магазине лежали…»[885]
Приемлемым компромиссом были товары из социалистических стран: не такие престижные, как западные, но зато более дешевые и гораздо более доступные. «Очень хорошая вискоза была из ГДР, гэдээровские и вот двенадцать пятьдесят, как сейчас помню, цена. И я уже закончила школу, конец школы был, такая вот комбинашка, мне мама подарила, двенадцать пятьдесят. Обязательно обшитая кружевом, вот такой мысок, вот здесь кружево, причем кружево крупное такое, а сама комбинашка была цветная»[886]. Такие вещи тоже активно перепродавали – их можно было приобрести в гигантской «комиссионке» в Апраксином Дворе, крытом рынке неподалеку от Гостиного Двора[887]. Большой популярностью пользовалась и косметика: польские и венгерские шампуни, болгарская зубная паста и т. д. – считалось, что они лучше своих советских аналогов[888].
Что же касается советских товаров, то бытовало мнение, будто продукция, произведенная в Ленинграде, отличается качеством выше среднего; у нее был свой рынок преданных покупателей[889]. Дизайнеры – оформители упаковки тоже играли на этом, выработав своеобразный «ленинградский стиль» и часто используя городские достопримечательности (особенно Адмиралтейство) для формирования «узнаваемости бренда»[890]. Местные газеты восторженно рапортовали о восторге, который ленинградские изделия вызывают за границей (по крайней мере в социалистических странах). В городе также ходили слухи об иностранцах, восхищавшихся качеством местной косметики[891].
В этих историях есть что-то от бессмертного провинциального мифа (достаточно сравнить гордые рассказы жителей «второй столицы» Ирландии, по ирландским меркам немаленького, но, безусловно, провинциального города Корка, о том, что дублинцы – нет, парижане! – любят приезжать к ним за покупками). Но некоторые вещи считались престижными и среди самих ленинградцев. Среди ведущих магазинов города были Ленинградский дом моделей одежды на Невском и Ленинградский дом мод на Петроградской стороне, открытый в 1968 году[892]. Работавшие при них ателье по изготовлению одежды на заказ были самыми престижными модными заведениями в городе. Хотя официально пользоваться ими можно было всем, чтобы заказать там одежду, требовались деньги, пробивные способности (существовали длинные списки очередников) и некое ощущение привилегированности. Этим требованиям отвечали прежде всего те, кому по долгу службы надо было хорошо одеваться, – артисты театра и эстрады[893].
5.10. Режиссер А. Герман и актеры, игравшие в фильме «Двадцать дней без войны», 1976. Обратите внимание на модные дубленки. Фотография предоставлена автором, Галиной Лисютич
Некоторая элегантность все-таки сохранялась[894]. Как вспоминает Т. Дервиз, в предвоенные годы «шляпы носили все – от девочек до старушек. Даже продавщицы уличных ларьков, даже бомжи (только такого слова тогда не было) носили шляпы. Пожалуй, это единственное, что продавалось свободно и даже в специальных магазинах» [Дервиз 2011: 59]. В фильме В. Соколова «День солнца и дождя» (1967) сестра главного героя, хорошенькая миниатюрная блондинка типажа Бриджит Бардо, примеряет элегантные шляпки в Пассаже[895]. К середине 1970-х молодые люди перестали носить шляпы – во всяком случае, летом, – но представители старшего поколения по-прежнему к ним благоволили. Даже в начале XXI века еще можно было увидеть дам определенного возраста в бархатных капорах и кашемировых клошах, похожих на тазики[896].
5.11. Шляпы, 2012
Важно было показать себя миру достойно. Чтобы раздобыть что-то чуть лучше обычного, люди шли на всевозможные ухищрения. Одна из уловок состояла в том, чтобы подать заявление в ЗАГС (независимо от того, собирались вы пожениться или нет), а затем использовать купоны, выдаваемые для покупки одежды в специальном салоне для новобрачных.
Я раза три подавала, не зная даже собственного жениха, – вспоминает женщина, родившаяся в 1960-е. – Ну там, допустим, люди кооперировались и говорили: «Вот там нашему с одного курса надо купить туфли. Там есть сейчас хорошие туфли. Ты не хочешь?» Я шла, смотрела, что мне тоже что-то интересно в этом отделе. Мы просто собирались, подавали, нам выдавали купоны, мы шли – покупали…[897]
Как бы ленинградские покупатели ни ворчали, сетуя на свою участь, те, у кого память была подольше, понимали, что в 1960-е, 1970-е и 1980-е доступных товаров было больше, чем в любой предыдущий период советской истории. Родившаяся в 1950-е годы женщина рассказывала, что в 1960-е люди начали мыть голову шампунем, а не жидким мылом, хотя за шампунем часто приходилось отстоять очередь. «А потом начался бум, польские магазины знаменитые, польские, фирма “Миракулем”, как сейчас помню, и еще была фирма постоянно, “Поллено” вроде бы. <…> небольшие такие шампунечки, и, в общем-то, в фирменных магазинах, на Литейном был такой магазин»[898].
К концу 1970-х походы по магазинам стали довольно популярным занятием, а их результаты превратились в сюжеты для нравоучительных сатирических рассказов. Герой повести Б. Вахтина «Дубленка» (1979), современной вариации на тему гоголевской «Шинели», невзрачный чиновник цензурного ведомства, охваченный страстью к прелестной молодой поэтессе, вынужден прибегнуть к услугам черного рынка, чтобы купить дубленку и завоевать расположение девушки [Вахтин 2010]. В «Кошельке» М. Веллера (1979) такой же затурканный жизнью герой внезапно становится богачом благодаря волшебному кошельку и, отбросив свои принципы, принимается сорить деньгами:
…В Гостином поскользнулся на лестнице, в голове волчком затанцевала фраза: «На скользкую дорожку…», и он не мог от нее отделаться, когда отсчитывал в кассу за венгерскую кофту кофейного цвета, исландский кофейной же шерсти свитер, куклу-акселератку со сложением гандболистки, когда принимал у нагло-ласковых цыганок пакеты с надписью «Монтана» и на Кузнечном рынке набивал их нежнейшими, как масло, грушами, просвечивающим виноградом, благородным липовым медом желтее топаза, когда в винном, затовариваясь марочным коньяком и шампанским, в помрачении ерничая выступал чечетку («Гуляет мужик… с зимовки вернулся», – одобрительно заметили за спиной), когда оставшиеся сорок семь рублей, доложив три двадцать своих кровных, пустил на глупейшую якобы хрустальную вазочку в антиквариате на Невском. <…> Себе он приобрел десять пар носков и столько же носовых платков, приняв решение об отмене всяческих стирок. Хотел еще купить стальные часы с браслетом, но денег уже не хватило [Веллер 1995: 12].
Мало кто из ленинградцев, даже тот, кто
«Визитки» и дикий капитализм
Спустя несколько лет шопинг уже перестал казаться таким уж невинным удовольствием. Цикл рассказов С. Довлатова «Чемодан» (1986) стал своеобразным пересмотром быта 1970-х с точки зрения эмигранта, для которого вещи, прежде казавшиеся такими ценными, потеряли практический смысл – даже пара ботинок, украденных у председателя Ленсовета. Более того, процесс обесценивания был, как показал Довлатов, неотъемлемой составляющей всей системы торговых отношений в советском обществе. В первом рассказе цикла – «Финские креповые носки» – прибыльное предприятие по нелегальной продаже на улице модных нейлоновых носков в одночасье терпит крах, когда в магазинах появляются такие же носки, но уже советского производства, и у незадачливых предпринимателей остаются на руках сотни пар ненужной синтетики[899]. Потребление оказалось не средством для поддержания человеческого достоинства, а наоборот. Идеалом стали места вроде Америки, где не надо было беспокоиться о вещах повседневного обихода.
Новаторски изображенная Довлатовым смесь ностальгии и отвращения не сразу нашла отклик у него на родине. Потребительская лихорадка не прекращалась. Дискуссия о сохранении города в 1988 года спровоцировала редактора «Ленинградской правды» на предположение, что одна из проблем Ленинграда – явная нехватка магазинов: практически за любой вещью людям приходилось ехать на Невский[900]. Внедрение малого бизнеса в форме «кооперативов» (создавать которые можно было при поддержке комсомола) изменило эту сферу: появились новые торговые точки – в киосках, обычных магазинах и закутках государственных учреждений[901]. Отличались такие точки непредсказуемым ассортиментом – там продавали зонтики, брелоки для ключей, футболки – и диковинными названиями[902].
5.12. Кооперативный магазин «Антей», 1991. Фото М. Блохина. ЦГАКФФД СПб
Однако, по мере того как купить желаемое становилось все легче, достать самое необходимое становилось все труднее. Сочетание возросшего спроса и недостаточного предложения порождало еще больший дефицит. В начале 1990 года городская администрация впервые с 1947-го ввела продовольственные карточки (которые получили эвфемистическое название «визитки», или «визитные карточки покупателя»). Для покупки многих продовольственных и промышленных товаров, в том числе мяса, покупатель должен был теперь предъявить паспорт[903].
Ленинградцам еще повезло: в провинции во многих городах карточная система была введена за год до этого, а то и раньше [Карнаухов 2007][904]. Но в Ленинграде карточки больше, чем где-либо, воспринимались как оскорбление достоинства. В январе 1990 года газета «Вечерний Ленинград» сообщала, что сотрудник Русского музея, случайно забывший паспорт в день введения нового правила, не смог уговорить продавцов обслужить его на основании рабочего пропуска. «Где здесь написано, что Русский музей в Ленинграде?» – принялись допытываться они [Марконя 1990]. Эта история со всей очевидностью продемонстрировала столкновение городской идентичности с глухой к нуждам города бюрократией.
Ограничения становились все жестче: в июне 1990 года алкоголь и сахар стали продаваться только по талонам, а 1 декабря того же года к списку продуктов, отпускаемых по талонам, добавились колбаса, масло, яйца, мука и макароны. Разговоры о росте цен, сокращение поставок и увеличение потока людей, приезжавших в город за продуктами, подогревали ажиотажный спрос. Начались организованные набеги на колхозные поля вокруг Ленинграда. Если во многих городах дефицит продуктов компенсировался за счет выращивания овощей и фруктов на дачных участках, ленинградская традиция использовать дачи в основном как места отдыха означала, что горожане были плохо подготовлены к борьбе с дефицитом. В целом проблемы помогала решать работа. У институтов была возможность посылать студентов за овощами с овощебазы или организовывать массовые поставки дефицитных продуктов [Карнаухов 2007]. «Сливки» ленинградского общества разделили судьбу с народом. Когда Союз композиторов организовал поставки спагетти (sic! Это звучало элегантнее, чем «лапша» или «макароны»), на разгрузку ящиков собрались лучшие голоса города: басы стояли наверху, тенора – внизу (как в хоре, только наоборот). Когда прибыла партия телячьей печенки, эти тонкие натуры самостоятельно разрубили ее на порции[905]. У тех, кто не имел доступа к подобным мероприятиям, дела, естественно, обстояли куда хуже. В марте 1990 года в Ленинграде насчитывалось более 150 000 семей, живших за чертой бедности [Кокосов 1990].
Как неизбежный результат введения талонов возросла ценность неформальных рыночных отношений. С учетом того, что некоторые формы частной торговли не были запрещены законом, серую экономику было почти невозможно регулировать[906]. В обиход вошел «натуральный обмен». Главным товарным эквивалентом служила водка (иногда ее в шутку называли «жидкой валютой»). Большинство рабочих ожидало, что им заплатят (полностью или частично) именно водкой[907]. В ходе демократизации чиновники, обладавшие «продовольственной властью», приобретали электоральный капитал. В одном учебном заведении победителем выборов на пост ректора стал человек, сумевший заполучить для сотрудников дополнительный запас мяса[908].
В большом дефиците оказались и товары народного потребления, в частности сигареты: для покупателей с деньгами в свободной продаже имелись сигареты «Мальборо» по 25 рублей за пачку (примерно четверть тогдашней средней зарплаты), в противном же случае за куревом нужно было выстаивать многочасовые очереди. Обычные советские сигареты продавались на черном рынке по цене в десять раз дороже государственной. Основной причиной нехватки сигарет было падение государственного производства, но дефициту способствовала и активная торговля «налево». В сентябре 1990 года газета местной милиции сообщала о случаях, когда продавцы и директора магазинов прятали для продажи на сторону тысячи блоков сигарет [Штомпель 1990].
Если «спекуляция» неизменно раздражала покупателей, общий политический оптимизм показывал, что к дефициту поначалу относились с некоторым пониманием. В ироничной статье об очередях, опубликованной в марте 1991 года., приводились якобы научные комментарии социолога (об очередях как виде досуга), врача (о «синдроме очереди») и т. д. [Данциг 1991]. К тому же люди проявили способность мыслить гибко. Когда кризис ударил по городским предприятиям, администрации заводов начали импровизировать, меняя металл на сахар, а телевизоры – на мясо [Лебедев 1991][909].
Однако трудная зима 1991-1992-го, когда дефицит стал повсеместным, приглушила оптимизм. Новогодний опрос в одной из местных газет отражает общее невеселое настроение. «Ничего радостного сейчас нет. Ходишь по магазинам – нам плакать хочется. Колбасу уже три месяца не отоварить. Мяса нет, яиц нет – что же хорошего?» Один мужчина вынужден был ограничиться покупкой для праздничного стола нескольких банок «Завтрака туриста». Далеко не все могли себе позволить традиционное шампанское[910]. Даже оптимистичные реакции звучали слишком бодро. Пенсионерка Ольга Сергеевна сообщала 4 января, что «за хлебом всего минут десять пришлось стоять, а раньше по нескольку часов выстаивали». Обнищание людей усугубилось с либерализацией цен. В августе 1991 года килограмм мяса стоил 35 рублей, а пакет печенья – 22 рубля. К началу января 1992 года килограмм творога даже в государственных магазинах стоил 40 рублей (почти половину средней зарплаты) и из продукта базового рациона превратился в лакомство[911].
По печальной исторической иронии продовольственный кризис совпал с пятидесятой годовщиной самой страшной блокадной зимы. Степень нехватки продуктов и прочих товаров в эти два периода сравнивать, конечно, нельзя, но жить стало тяжелее, чем в предыдущие десятилетия. Некоторые прожили едва ли не весь этот период на одном чае с хлебом[912]. Вскоре цены начали расти еще стремительнее. К середине 1992 года говядина стоила уже 85–90 руб. за килограмм, сыр – 100–160 руб., масло – 170–180 руб., сахар – 60–70. Месячная зарплата врача равнялась ровно 7 килограммам говядины на рынке. Бензин по свободным ценам стоил 6–7 руб. за литр [Тачаев 1992]. В августе 1992 года были введены субсидии на детскую одежду, но для покупки большинства вещей приходилось рассчитывать исключительно на собственные средства[913]. Такая ситуация сохранялась еще несколько лет. В январе 1995 года в газете «Невское время» сообщалось, что продукты питания в последнее время подорожали почти на 50 %, а магазины, где еще продавали по старым ценам, осаждали очереди. Зарплаты по-прежнему не поспевали за ростом цен [Тачаев 1995].
Крайняя ситуация привела к пересмотру традиционного советского отношения к волонтерской работе как буржуазной и подрывной деятельности. Начиная с 1989 года благотворительные организации – такие, как «Ленинград», – начали организовывать столовые для тех, кому приходилось особенно тяжело, особенно пенсионеров. Кроме того, иностранные организации раздавали «гуманитарную помощь»[914]. Отношение к последней, правда, было противоречивым – не только из-за жалоб на несправедливое и непрозрачное распределение, но и из-за слухов, будто в качестве помощи иностранцы шлют просроченные и некачественные продукты, например «собачью колбасу»[915]. В любом случае принимать подачки, особенно от немцев, считалось оскорбительным.
Когда цены в государственных магазинах вышли из-под контроля, уличная торговля, которая уже в конце 1980-х росла стремительными темпами, приобрела эпические масштабы. Торговцы устанавливали скамейки на тротуаре, держали товары в руках или пристраивали пару импортных баночек где-нибудь на наборе; открытые пространства, особенно вокруг станций метро, заполонили ларьки; целые районы города превратились в блошиные рынки (толкучки):
Вот у нас на Бухарестской, там такой это – палатки, палатки продуктовые. Всё чё-то сметают, цены какие-то непонятные. В общем, иду сегодня, думаю: «Надо бы бутылку масла, что ли, растительного купить». Ну, и чего-то прохожу мимо, да, думаю: «Господи, что, масла что ли, не будет, да куплю я его – завтра куплю или послезавтра». И буквально вот через день, на следующий день, это растительное масло стоит столько, что я понимаю, что я уже купить не могу![916]
Среди мест, где торговля никак не регулировалась, одним из самых сомнительных был Сенной рынок (он пользовался дурной славой еще во времена Достоевского, да и в советские годы считался довольно злачным). Теперь же Сенная площадь кишела людьми, которые торговали «с рук, с автомобилей, переносных складных прилавков, картонных коробок» [Желнина 2008][917]. Еще один феномен тех лет – Апраксин Двор. Апрашка, как ее называли в народе, возникла где-то в середине XVIII века, но после пожара 1863 года была полностью перестроена. К концу советского периода рынок представлял собой скопление зданий разных лет постройки, в основном 1870-1880-х, но были там и сооружения, возведенные в советский период. В советское время рынок лишь частично использовался для розничной торговли: на его территории также размещались склады и даже жилые помещения[918]. В конце 1991 года, возможно благодаря налаженным связям «Апрашки» с «комиссионной» торговлей, рынок стал одним из мест перепродажи конфискованных у спекулянтов товаров[919].
К 1992 году «Апрашка» превратилась в настоящий рынок – настолько популярный, что его устроители могли теперь брать деньги за вход и с торговцев, и с покупателей – существовал даже оживленный вторичный рынок перепродажи билетов для продавцов. Уже тогда рынок стал приобретать дурную славу – считалось, что это не только излюбленное место карманников, но и настоящая тренировочная площадка для начинающих воришек [Борисова 1992][920]. В 1995 году городские власти привели «Апрашку» в относительно приличное состояние: дорожки заасфальтировали, а «жуткого вида» киоски снесли, правда от криминального элемента избавиться оказалось труднее [Артеньев 1995]. В этот период рынок не только пользовался огромной популярностью у покупателей (как отмечал один петербуржец, «всякое барахло мы шли покупать не в какие-то магазины, а ходили на эту… как мы говорили, – “Апрашкин Двор”»[921]), но и стал предметом умиления и даже гордости для городской элиты. Одна журналистка восклицала: «Как напоминает Лиловая аллея нашу жизнь во всем ее сегодняшнем сумбуре, неприглядности и пестроте!» [Борисова 1992]. В 1995 году директор коммерческого центра «Питер» приравнивал Апраксин Двор к торговым центрам многих европейских городов [Борисова 1992; Артеньев 1995]. Наряду с лотками и киосками, начали появляться специализированные магазины. Например, магазин музыкальных инструментов «Кантус» (основан в 1997 году) предлагал (и продолжает предлагать) музыкальные инструменты и оборудование, световые и звуковые системы, а также претендует на звание старейшего в стране комиссионного магазина по продаже музыкальных инструментов[922].
Некоторые посетители таких рынков были из тех, кто начал создавать новый тип «альтернативного» стиля. Самодеятельных панков, к примеру, можно было распознать не только по зачесанным назад и залакированным волосам, но и по нарочито провокативной одежде, которую они носили, абсолютно игнорируя косные советские представления о приличиях. Новая панк-мода требовала «одеваться… в старье диких расцветок и фасонов
Торговлю на рынке, как принято было считать, «держала» организованная преступность. В. Калугин в книге «Рынки Петербурга» (2000) утверждает, что в начале 1990-х мафия захватила все городские рынки и использовала некоторые из них для продажи наркотиков наряду с фруктами и овощами. Хотя некоторые рынки, например Мальцевский, в следующие десять лет были «вычищены», другие сохранили эту специфику: улица Дыбенко («Дыбы») слыла крупнейшим в Европе центром оборота наркотиков. Подкуп, вооруженные грабежи и оживленная торговля подделками – это далеко не все, что творилось на этих рынках [Калугин 2000:69–92][925]. Опасения по поводу контрафактной продукции распространялись по всему городу. В газетных репортажах сообщалось, что, помимо продажи джинсов неизвестно чьего производства, дрянных сумочек и «французских духов» из ближайшей подворотни, доступных на любом уличном развале в любом мегалополисе мира, в городе орудуют целые подпольные предприятия по производству баночного пива и водки, а также идет бурная торговля нелегальной икрой. Некоторые товары были не просто низкими, а откровенно мерзкими по качеству и просто вызывали отвращение – например, бутылки со спиртным, в которых плавали дохлые насекомые[926].
В то же время от новых рыночных отношений выигрывали не только профессиональные нарушители закона. Один молодой ученый, чемоданами возивший из-за границы компакт-диски для перепродажи, сумел таким образом заработать на покупку квартиры, а его отец смог раньше уйти на пенсию[927]. Торговлей «на сторону» занялись целые пласты населения[928]. Типичной можно назвать историю школьника, который вместе с двумя друзьями посредничал в торговле китайскими джинсами и быстро обнаружил, что отличным рынком для их сбыта служат удаленные пригороды Ленинграда:
Ближе к деревне лучше, в городе больше выбор, а, допустим, в ту же Гатчину из соседних деревень… Ну, конечно, видно деревенских, да? Ну, они другие совсем. Они приходят, и… То есть самый благодарный покупатель, если ты его не обманываешь, да? То есть реально люди приходили, там, по второму разу, там, по третьему: «Вот, хорошие штаны, носятся типа хорошо, да?» Я по выходным работал регулярно. Все лето иной раз я работал. Вот. Работал на двух работах – на молоке и на джинсах[929].
А в 2005 году автор опубликованных в сети мемуаров вспоминал:
Друг у меня со школы есть один, – так он спекулировал тогда валюткой на СП. По тем временам у него крутились тогда совершенно шальные, б-о-ольшие деньги:))) Вот забавное было время, просто смешное. У школьника 4–5 класса (…) так, чисто на мелкие расходы, в карманах гуляют суммы, эквивалентные нескольким месячным заработкам его родителей:))) Ералаш да и только [Якимов 2005].
Если для кого-то зарождение «дикого капитализма» означало внезапную потерю возможности приобрести товары базового ассортимента, другим этот процесс дал шанс позволить себе дорогие вещи[930].
По сравнению с тогдашними западными ценами стоимость импортных товаров была умеренной. В июле 1993 года широкоэкранный телевизор «Sony» стоил 3150 долларов, видеомагнитофон – 210 долларов, мужские ботинки американского производства – 30 долларов; оптовая цена на сливочное масло составляла 80 центов за килограмм, на сгущенное молоко – 15 центов за банку, пачка сигарет «Dunhill» стоила 70 центов, «Lucky Strike» – 55 центов[931]. Но при средней заработной плате в несколько десятков долларов между теми, кто имел доступ к твердой валюте (работал на новых совместных предприятиях или за рубежом, мог привезти на продажу импортные товары или рассчитывать на помощь родственников и друзей, живущих за границей), и теми, кто таких возможностей был лишен, образовалась настоящая пропасть[932]. «Новые русские» плутократы на одном конце системы и отчаявшиеся пенсионеры – на другом представляли собой диаметрально противоположные результаты рыночной либерализации, но анекдоты и слухи, ходившие в отношении первых, лишь маскировали сложность происходивших процессов[933].
Отборные товары и шопинг ради престижа
В конце 1990-х отношение местных начальников к импровизированным рынкам изменилось. Отряды милиции особого назначения (ОМОН) регулярно проводили рейды, разгоняя тех, кто торговал без разрешающих документов[934]. Городская администрация стала считать торговые пространства такого типа чем-то неприличным, высказывая довольно странное мнение, будто уличные рынки выглядят «не по-европейски»[935]. Ряды киосков у станций метро начали демонтировать. В 2007 году они исчезли в районе Финляндского вокзала и примерно в то же время – у станции метро «Удельная» (хотя гигантский блошиный рынок поблизости, где на одеялах с замызганными краями были разложены неработающие электроприборы и севшие от многочисленных стирок свитера из акриловой пряжи, продолжал функционировать)[936]. По большей части в городе остались только крытые рынки – продовольственные «базары». Здесь все выглядело примерно так же, как в советские времена, только фрукты теперь прибывали не с Кавказа или из Средней Азии, а из Турции или с Канарских островов[937].
В 2002 году агентство, специализировавшееся на развитии розничной торговли, заявило: «Санкт-Петербург остается далеко позади главных европейских городов по количеству и уровню обеспечения населения торговыми площадями»[938]. В последующие годы было сделано все возможное, чтобы восполнить этот предполагаемый недостаток. Начался бум строительства торговых центров и галерей – стандартных конструкций из пластика и стекла, не столько даже «европейских», сколько напоминающих американские. Особенно спорным оказался проект по строительству многоэтажного торгового центра на месте здания начала XX века на Владимирской площади, в сердце Петербурга Достоевского; ретрофасад новостроя лишь отдаленно напоминал снесенное здание в стиле модерн. И если торговый центр как тип постройки имел в городе свои традиции – пассажи во французском духе строились здесь начиная с середины XIX века[939], – новые аркады из стали и стекла ничем не напоминали своих дореволюционных предшественников. Магазины, расположенные внутри таких центров, были точно так же анонимны, как их собратья во всем мире.
Сетевые магазины множились не только в центральных районах, но и за их пределами. На Невском проспекте теснились магазины фирм «Hugo Boss», «Benetton», «Wolford», «Zara», «Mango» и «Intimissimi». Продукты теперь продавались в супермаркетах – «Пятерочка», «Дикси», «Лента» и «Фреш», – отдельные филиалы которых по фирменному стилю отличались друг от друга больше, чем сами сети (например, в каком-нибудь могла свисать с потолка надувная сушардовская фиолетовая корова компании «Milka»)[940].
В новой реальности магазины советской эпохи – даже лучшие из них – выживали с трудом. Универмаг ДЛТ сохранил прежнее название, но перестал специализироваться на детских товарах и стал обычным («семейным») универмагом. Перейдя под управление московской компании, универмаг в 2012 году открылся после реконструкции, которая превратила интерьер в стиле модерн в легковесный, сверкающий «шик-блеск» международного образца, причем манекенов в дизайнерской одежде там было примерно столько же, сколько покупателей[941]. В 1994 году частная компания «Елисеевский магазин» заняла помещение бывшего «Гастронома № 1» и получила его в аренду на 50 лет. Хотя интерьер после масштабной реставрации 2001–2003 годов стал выглядеть еще роскошнее, торговля шла не слишком бойко. За исключением небольшого зальчика справа от главного входа, где толпились туристы, чтобы купить икру, посетителей было немного. Ассортимент магазина: пирамиды фруктов со сморщенной кожурой, упаковки венгерского бекона, треугольники эстонского пармезана – выглядел далеко не так привлекательно, нежели прилавки более модных городских супермаркетов. Результатом стал печальный финал более чем столетней истории. В 2007 году компания перестала платить арендную плату за помещение, а в 2009-м администрация города расторгла договор в судебном порядке. В мае 2010-го компания объявила себя банкротом. Выигравшая тендер на аренду здания компания «Паритет» в сентябре того же года обнародовала план вновь открыть бывший Елисеевский, на этот раз с кафе и, как говорят на языке бизнеса, «торгово-дегустационным залом для продажи продовольственных товаров премиум-класса» [942].
5.13. Вид через окно на пустой зал Елисеевского магазина, 2010
Как оказалось, речь шла о роскошном продуктовом магазине, управляемом бывшим сотрудником лондонского «Харроде Фуд Холл». Великолепно отреставрированный, с гигантской пальмой в качестве главной достопримечательности, магазин теперь представлял собой парад европейских деликатесов: пармская ветчина и хамон серрано, сыры «мачего» и «гран падана», многоярусные пирамиды из пирожных-«макарон» пастельных цветов, штабеля засахаренных фруктовых пастилок в прозрачных пластиковых коробочках в форме сердца. Рыбный отдел, некогда блиставший великолепием, свелся к залежам копченого лосося и баночек с икрой. Элегантные в своей безликости товары выглядели так, будто их перенесли сюда прямиком из лондонского «Фортнума» или парижского «Фошона». И только изобилие выпечных изделий (их размеры, цвета и, будем честными, цены напоминали сувениры от Фаберже) намекало на местную специфику. Но старый Елисеевский исчез так же бесследно, как и аромат копченой ветчины: на самом деле в магазине не пахло вообще ничем – даже кофе или круассанами[943].
Выражение «премиум-класс», фигурировавшее при обсуждении будущего Елисеевского магазина, было знаком времени. Прилагательные «отборное» и «элитное» стали использовать повсеместно как высшую похвалу. Если первое определение вполне понятно, то второе было в новинку: в советское время слово «элита» часто употреблялось с оттенком иронии[944]. Эффект порой получался абсурдный (в англоязычном мире похожие эмоции вызывают маркетинговые понятия типа «роскошного бунгало»). Тощая и жесткая тушка на Кузнечном рынке с ценником «элитный кролик» выглядела скорее комично[945].
Тем не менее попытки превратить походы по магазинам в более благородное занятие не были безрезультатными. Во многих районах центра появились новые киоски «в петербургском стиле» (советский прямоугольный функционализм сменился завитками под стиль модерн либо «неоклассикой» с крохотными фронтонами)[946].
5.14. Киоск в новом стиле, 2012
Появилось гораздо больше мест, куда можно было прийти не только за покупками, но и просто «поглазеть». В торговых центрах, открывавшихся повсюду в 1990-е и 2000-е, не было мраморных полов и фонтанов, как в дореволюционных петербургских галереях, но они все равно влекли к себе покупателей.
Молодым людям особенно нравились места, где можно было насладиться атмосферой «полноценного шопинга».
Мне очень нравится магазин «Окей», туда придешь и купишь все, что тебе надо. От трусов, да, до мяса. А тогда мы шли из детского сада, мы должны были зайти магазинов в пять, зайти, чтобы купить полный набор еды, там, хлеба, и… И в каждом, конечно, надо было стоять в очереди,
– рассуждала в 2007 году женщина около сорока[947]. Другая, примерно 20-летняя, признавалась, что походы по магазинам – ее любимое времяпрепровождение.
Я люблю гулять еще по магазинам <посмеивается>. Еще мы любим ездить в «Мегу». Там есть «Икея». Вот, особенно с моей подругой Леной мы любим ездить в «Икею» и там ходить: «Ой, дорогуша, посмотри, какая великолепная штучка!» Там, всё накладывать себе в корзину, потом выкладывать, накладывать другое, выкладывать и так далее[948].
Чуть ли не впервые в новейшей российской истории хождение по магазинам стало приятным занятием. Для тех, кто действительно хотел что-то купить, толку от продавцов было не больше, чем раньше, но, по крайней мере, в некоторых магазинах они были вежливы до подобострастия, а открытые насмешки и унизительные оскорбления советских времен в большинстве мест сошли на нет[949].
5.15. Рекламная листовка о предоставлении кредитов, наклеенная на рекламный плакат фирмы «Prada». Выборгская сторона, март 2012
Для иностранца главным отличием от крупных западных городов – помимо вечного отсутствия сдачи на кассе[950] – была непредсказуемость: невозможно было предугадать, что есть в продаже, а чего нет. Коробку в форме килта с традиционным шотландским печеньем можно было найти без проблем, а вот самые обычные белые (не цветные!) свечи надо было еще поискать[951]. В этом была своя логика. Шире всего в магазинах были представлены товары тех категорий, которые в советское время считались остродефицитными (продукты питания, одежда, мебель). Хозяйственные же товары и предметы домашнего обихода, напротив, всегда были доступны. Так что выбирать приходилось между «подарочными наборами» кастрюль за сотни евро или самыми простецкими эмалированными емкостями; за всем остальным, если это не был безумно дорогой комплект столовых приборов, приходилось идти либо в «Икею», либо в антикварный магазин. Все можно было теперь купить в кредит – магазины предлагали в рассрочку даже чайники, – что заставляло покупателей охотнее брать товары верхнего ценового сегмента, тем более что они верили: дороже всегда значит лучше[952].
Опасность неограниченного выбора
Петербургский шопинг представлял собой не только калейдоскоп удовольствий – немедленных или отсроченных. За фасадом громоздились проблемы, не отражавшиеся в блестящем хроме и пластике новых торговых точек.
Одной из проблем были цены: они росли не такими скачками, как в период «шоковой терапии» 1990–1995 годов, но неуклонно. Отчасти этот процесс был вызван сокращением пищевой промышленности на территории Российской Федерации. Дефолт 1998 года затормозил импорт, и в последующие годы производство продуктов питания несколько выросло[953]. В результате цены снова упали. Однако в целом цены сохраняли тенденцию к росту. Следующий финансовый кризис – в 2008 году – привел к исчезновению самых дорогих товаров, но даже покупка дешевых превратилась в бремя для многих кошельков. Цены на ряд продовольственных и промышленных товаров выравнивали с помощью государственных субсидий (в частности, на хлеб и переработанные злаковые, например овес). Но цен на многие другие товары это не коснулось[954]. Лекарства – важнейший сектор розничной торговли, как стало понятно по расплодившимся повсюду аптекам, – продавались по грабительским ценам, особенно с учетом того, что люди предпочитали фирменные фармацевтические препараты дженерикам, даже если речь шла о простом аспирине[955].
Особенно нелегко приходилось пожилым, чьи пенсии едва удерживали их на уровне прожиточного минимума. В 2008 году газета «Известия» опубликовала дневник пенсионерки из Орла Людмилы Кадиловой, где та рассказывала, как она сводит концы с концами на 100 с небольшим долларов в месяц. Питаясь в основном базовыми продуктами – такими, как пшено, гречка и макароны с каплей дешевого маргарина, – она иногда «раскошеливалась» на рыбу. «В киоске у дома купила рыбу. Не семгу, вкус которой давно забыт, не минтай по 102 рубля, а просто мороженый кусок чего-то бесформенного из голов и хвостов. 70 рублей. Обжарю, обваляю в специях – будет пир». Кадилова смиренно и с юмором описывала, каким стрессом мог обернуться даже незначительный ремонт, в результате которого у человека могло не остаться денег на еду, и страх оказаться по уши в долгах («Молодые раздражаются: не успеете получить пенсию и уже мчитесь платить ЖЭКу, лучше бы себе что-нибудь купили») [Кадилова 2008][956]. В Петербурге жизнь была, мягко говоря, не легче.
Тем, кто мог позволить себе чуть больше, походы по магазинам тоже не всегда приносили радость. «Я вижу, как все это меняется постепенно, как любимые магазины закрываются, открывается не пойми что», – сокрушалась одна дама 60 с лишним лет в 2009 году[957]. Даже для тех, кто не питал особой любви к заурядному советскому продуктовому магазину поблизости, его закрытие создавало неудобства, а открытие трех более современных магазинов в полукилометре от дома не служило утешением[958]. Особенное беспокойство внушал вид пустой булочной.
В замешательство приводило и само наличие выбора. На излете советского периода для ленинградцев, оказавшихся за границей, посещение западных магазинов порой оказывалось непростым и даже травматичным опытом[959]. Советские товары могли быть разного качества, но люди знали, как обойти систему. У продавцов часто спрашивали совета и ценили обезоруживавшую откровенность, продиктованную полным отсутствием ответственности за продаваемый товар. Продавщица легко могла сказать, что колбаса годится только на корм собакам, и на вопрос: «А это у вас свежее?» – ответить: «Не очень»[960].
Брошенные на произвол судьбы люди вдруг увидели, что новые стандарты не всегда надежнее прежних. В супермаркетах часто обвешивали – равно как и на рынке (в 2005 году году журналист, специализировавшийся на расследованиях, обнаружил партию клубники, где на каждой корзиночке был указано: «700 г», хотя в каждой было не больше чем полкило [Тумалаев 2005]. Среди овощей, где бы их ни купили, обязательно попадалась парочка испорченных (в супермаркетах покупатель мог выбирать лучшее из предложенного, но и там фрукты и овощи бывали лежалыми). А в числе бабушек, продававших собственноручно собранные овощи «с собственного участка», вполне могла попасться специалистка по перепродаже отбракованного товара из магазина[961].
Тревожило и исчезновение прежнего соотношения между продуктами первой необходимости и деликатесами. Так, фермерский копченый лосось (подававшийся прежде на партийных банкетах) стал стоить дешевле творога, который еще в советские времена считался базовым продуктом питания, особенно полезным для детей[962]. Если в целом дефицит как явление остался в прошлом (правда, украинское торговое эмбарго 2005 года спровоцировало панические закупки соли), покупка еды по-прежнему порождала острое беспокойство.
Распространены были также опасения, будто продукты стали менее вкусными и «здоровыми», чем раньше. Беспокойство по поводу «подделок» значительно улеглось (хотя при покупке промтоваров страх еще оставался), но на смену ему теперь пришла забота о «натуральности» продуктов[963]. В советское время, как всем казалось, «химикатов» в продукты питания не добавляли. Скорее всего, это была иллюзия: о промышленном производстве продуктов питания отдельные плановики мечтали еще до 1917 года, а в 1930-е оно стало гордостью и радостью сталинского партийного руководства[964]. Хрущевская эпоха ознаменовалась масштабным развертыванием химической промышленности, а «натуральные» ароматизаторы и консерванты можно было обнаружить и в советских продуктах (например, в бутилированных напитках, продуктах из свинины, сладостях и выпечке, соусах)[965]. Но на советских этикетках состав продукта не указывался, поэтому для покупателя всех этих добавок не существовало. Для людей, которые всегда полагали, будто едят продукты, изготовленные традиционным способом, читать на упаковке, что ее содержимое сводится к ароматизаторам, пигментам, глюкозе и воде, было настоящим шоком[966]. Особенно обидно было, когда проверенные бренды, вроде «Метрополя», начали использовать менее качественные ингредиенты (например, маргарин вместо масла), хотя навязчивая постсоветская идея о сокращении потребления жиров давала производителям все основания менять рецепты[967].
В любом случае состав потребительской корзины перестал быть «традиционным». Официальная статистика 1990-х – начала 2000-х вызывает ощущение смены приоритетов. Производство большинства продуктов питания сократилось, но объем производства мясных консервов держался на уровне выше среднего; больше стало не только свежих овощей (значительная их часть теперь поступала из частных хозяйств), но также овощей консервированных и замороженных, сухой молочной сыворотки и «жидких и пастообразных молочных продуктов», используемых для производства промышленных фруктовых йогуртов и десертов [Сергеев 2004: 44–45][968].
Западные товары потеряли свое очарование – и не только потому, что поддельное немецкое пиво вряд ли очень нравилось тем, кому его продавали. В некоторых случаях вещи, произведенные за пределами России, действительно были ниже качеством – в российском горьком шоколаде, например, процент какао-масла был выше, чем в импортном темном шоколаде более дешевых марок, – или же попросту не соответствовали местным вкусам. Насыщенность продовольственного рынка импортными товарами вызывала особую тревогу и раздражение во время экономического кризиса в августе 1998 года[969]. Люди, особенно старших поколений, были убеждены: «отечественного производства» – значит, отличное. И выбирали масло «Вологодское», а не «Валио» (хотя на самом деле обе марки производила финская компания), а из пива – «Балтику» и «Невское», а не чешские или датские сорта (хотя оба местных пивоваренных завода принадлежали иностранцам)[970].
Два последних примера свидетельствуют о тенденции подчеркивать местный колорит продуктов и напитков. На логотипе марки «Петербурженка» (под этим брендом продавались мясные продукты – копченая говядина, салями и т. д.) само название было набрано «старомодным» шрифтом и окружено завитушками, а венчало надпись изображение дамы в костюме XVIII века с диадемой на голове. На бутылках российского шампанского марки «Санкт-Петербург» название на кольеретках было набрано в старой орфографии, а на главной этикетке красовались гравированный портрет Петра I в картуше и репродукция старинной гравюры с изображением моста Ломоносова. Кондитерская фабрика им. Крупской, известная в советское время как лучшая в городе, название менять не стала, но начала продавать «исторические» новинки: наборы конфет «Медный всадник» и «Вернисаж» (с репродукциями картин художников из группы «Мир искусства», например А. Н. Бенуа). Другие бренды возвращались к советскому стилю, правда обычно брали за образец советское искусство вообще, а не конкретные советские упаковки. «Ретроупаковка» иногда подчеркивала и местные особенности: так, на баночке кильки «Ленинградская» в 2011 году имя города фигурирует на фоне рыболовного траулера (хотя на самом деле консервы сделаны в Курске)[971]. И это еще одно свидетельство, насколько живучей оказалась вера советских времен в то, что товары ленинградского, а теперь и петербургского производства по качеству выше среднего[972].
Явный выбор покупателей в пользу «наших» продуктов напрямую влиял и на производителей. Мясокомбинат им. Кирова сумел пересоздать себя заново: сначала как государственный Санкт-Петербургский мясокомбинат – запустив в 1992 году новые линии по производству «деликатесной» колбасы, а затем – как мясокомбинат «Самсон» [Озерская 1992]. Что же касается промышленных товаров, здесь обаяние «местных» брендов меркло. Попытка фабрики «Большевичка» в 1995 году запустить линейку одежды, привлекательной для нового потребителя, успехом не увенчалась [Иванова 1995]. Шикарная дизайнерская одежда продавалась в Петербурге гораздо хуже, чем в Москве: в отделе Гостиного Двора, где продавались такие бренды, как «Гуччи», «Дольче и Габбана» и «Кристиан Лакруа», царила тишина – как в египетской гробнице перед запечатыванием входа[973]. В нижнем сегменте рынка ситуация с иностранными товарами обстояла иначе. Из-за таможенных пошлин готовая одежда от компаний типа «Mango» или «Zara» стоила дороже, чем в странах, откуда ее привозили, но зато привносила нотку заморской элегантности. Одежда этих марок приобрела в Петербурге определенную репутацию, которую едва ли имела на центральных улицах тех городов, где она изначально появилась[974].
Походы по магазинам пропитания ради тоже никуда не делись. По-прежнему считалось, что на праздники надо устраивать пир на весь мир, а в остальное время жить попроще. В устроенном на западный манер премиальном гастрономе во Владимирском пассаже продавалось оливковое масло, изготовленное в «одном-единственном земельном владении», по 80 евро за бутылку и стояли аквариумы с живой рыбой, но в то же время лежали копеечные пакетики овсяной каши и действовали скидки для пенсионеров в утренние часы. Здесь можно было увидеть молодую пару в одежде от «Emporio Armani», склонившуюся над пачками макарон со словами: «Нет, лучше все-таки отечественные, они не разваливаются при варке»[975]. В супермаркете рядом с моим домом можно было приобрести килограмм куриных сердечек или суповой набор по цене двух буханок хлеба. Зато соседнюю кондитерскую (которая, по слухам, принадлежала любовнице известного бизнесмена) часто посещали (и не только по выходным) люди, готовые потратить на булочки и пирожные для гостей 50 долларов в рублевом эквиваленте. Между этими двумя крайностями, конечно, была масса вариантов, но в большинстве продовольственных магазинов упор делался на скромный повседневный ассортимент: рыбные и овощные консервы, мясные и рыбные копчености, кисломолочные продукты, крупа, резаные томаты и огурцы в банках, куры и картофель. В обычных магазинах (в отличие от «элитных») набор овощей был исключительно сезонным. В коварное время на стыке зимы и весны морковь и свекла под защитным слоем грязи часто выглядели сморщенными. Но к маю уже в изобилии были доступны лук, картофель и морковь «нового урожая», а летом и осенью на прилавках красовались разноцветные яблоки и ягоды.
Кроме того, существовал и «рынок промышленных товаров первой необходимости», о чем свидетельствовали многочисленные комиссионные магазины (некоторые с гордой надписью «Секонд-хенд из Европы» на дверях). Многие люди, особенно в отдаленных районах, по-прежнему ходили в магазины, где выкладка товара не менялась с советских времен: полки с бакалеей, растительным маслом и алкогольными напитками располагались позади продавца, за высокими прилавками[976]. Рынки с пирамидами фруктов, стойки с тапочками фирмы «Формика» и пластмассовые головы в платках оставались неотъемлемой частью пейзажа в районах станций метро «Нарвская» или «Ломоносовская».
5.16 Закуток на рынке внутри бывшего кинотеатра «Спутник» рядом со станцией метро «Ломоносовская», январь 2012. Обратите внимание на платки, намотанные на пластмассовые головы (третья полка сверху)
Стихийная розничная торговля не исчезла полностью даже в центре. Апраксин Двор в 2000-е все еще представлял собой ряды традиционных галерей из маленьких магазинчиков, где торговали буквально всем – от автомобильных запчастей до ажурных колготок и товаров для шитья и рукоделия. В первое десятилетие нового века городская администрация решила расчистить место. В 2002 году было создано Агентство по реконструкции и развитию Апраксина Двора с целью превратить эту площадку в дорогой торговый центр[977]. В 2008 году был наконец заключен контракт на реконструкцию территории с компанией О. Дерипаски «Главстрой». Планы были грандиозные: построить огромные новые галереи и атриумы, а большую часть исторических зданий на территории рынка предполагалось снести. Было объявлено, что в центре разместится торговый и культурный центр по образцу лондонского Ковент-Гардена[978]. Для рынка была подобрана другая площадка – в отдаленном пригородном районе проспекта Руставели.
Но выселение существующего рынка застопорилось: торговцы «Апрашки» просто отказывались переезжать [Тихонова 2009]. На пути проекта реконструкции множились финансовые и юридические препятствия, появились природоохранные ограничения. В июле 2010 года городская администрация не разрешила застройщикам повторно подать свое предложение, и этот отказ был одобрен Госстройнадзором[979]. К осени того же года ситуация окончательно зашла в тупик.
Многие рядовые петербуржцы «Апрашку» ненавидели. «Не может быть, чтобы на одной из главных набережных города, прямо рядом с Большим драматическим театром, существовал рынок, где сплошная грязь, наркотики и контрафакт», – возмущался в ноябре 2009 года участник одного из интернет-форумов. Еще один участник называл Апраксин Двор «бардаком» [980]. Рынок превратился в мишень для комментариев, направленных против граждан азиатского происхождения, – как со стороны чиновников, так и со стороны рядовых горожан. В октябре 2008 года председатель Комитета по инвестициям и финансовому планированию Санкт-Петербурга Р. Старовойт заявил: «Всем понятно, что в настоящем виде данная территория в центре города оставаться не может. Это ведь настоящий Шанхай»[981]. В том же духе высказался один из участников интернет-форума, для которого ситуация на Апрашке была иллюстрацией того, как «Питер превращается в один большой аул»[982]. Но в городе, где все дорожало, недорогие места были насущной необходимостью. «Мне нравится “Апрашка”. Здесь можно купить вещи по оптовым ценам, и не нужно для этого ехать к черту на кулички», – было одним из типичных мнений[983].
5.17. Торговый центр «Галерея», 2011
Попытка «европеизировать» город, сделав его магазины более гламурными и, как следствие, более дорогими, могла стать жизнеспособной политикой только в том случае, если бы доходы начали приближаться к европейским нормам. В начале 2010-х эта цель все еще казалась далекой.
5.18. Апраксин
Двор по-прежнему упорно сопротивляется «улучшениям», 2012
Во всяком случае, у Петербурга всегда было свое «брюхо» (см. известную книгу А. А. Бахтиарова «Брюхо Петербурга»), свои сомнительные магазинчики и развалы, шумные рынки. Учитывая, что новая городская власть была поистине одержима «традицией», какая-то поэтическая справедливость заключалась в том, что истинно питерские места выжили и сохранились: ведь они куда более «настоящие», чем новый торговый центр «Невский пассаж», собранный из перестроенных домов XIX века, аккуратно оштукатуренный и выкрашенный, со спрятанным внутри многоэтажным торговым центром, отвечающим «европейским нормам».
Глава 6
Театральная улица
Самоопределение ленинградской интеллигенции состояло не только в отказе интересоваться коммерцией и политикой (эти сферы традиционно отождествлялись с Москвой), но и в отстаивании статуса своего города как святыни альтернативных ценностей. Хотя решающую роль в этом играл «петербургский текст» в литературе и живописи, положение города как «культурной столицы» имело и другие основания. В 1930-е, когда большинство крупных деятелей культуры перебралось в Москву и литературно-художественный истеблишмент скатился в провинциализм, главной областью, в которой Ленинград все еще мог претендовать на «всероссийскую» значимость, стали сценические искусства[985]. Местных звезд порой переманивали в столицу: туже Г. С. Уланову – наверное, лучшую балерину своего поколения (с 1944 года она работала в Большом театре) – или Д. Д. Шостаковича, который после октября 1941 года имел возможность приезжать в свой родной город лишь ненадолго. Однако эти люди в большей степени, чем покинувшие город писатели и поэты (такие как О. Э. Мандельштам, С. Я. Маршак или К. И. Чуковский) остались частью местного ландшафта. Уланова удостоилась высокой почести: ее бюст установили в пантеоне выдающихся жителей города в центре Парка Победы. Близость Шостаковича к Ленинграду была с любовью показана в книге из серии, посвященной связям известных людей с Ленинградом [Хентова 1979]. Пусть они лишь изредка бывали в городе, где родились, эти знаменитые художники все равно «принадлежали» ему.
Территории мастерства
Ленинград сохранял и свои неповторимые традиции, особенно в области балета. В Мариинском театре, известном после революции под не слишком благозвучной аббревиатурой ГАТОБ (Государственный академический театр оперы и балета) и удостоенном в 1935 году имени убитого в 1934 году первого секретаря ленинградского обкома С. М. Кирова, работал один из двух лучших балетных составов Советского Союза. В хореографическом училище при театре А. Я. Ваганова (1879–1951) разработала педагогическую систему, позволившую сохранять строгие классические принципы вплоть до конца XX века и даже дольше[986]. В 1957 году училищу было присвоено ее имя. Система Вагановой использовалась не только в Ленинграде, а во время войны ленинградцы, эвакуированные в другие советские города, в частности в Пермь, привезли с собой и принципы обучения балетному мастерству. Позже Пермское балетное училище прислало в труппу Кировского театра нескольких выдающихся танцоров: Л. Кунакову (в театре с 1974 года) и О. Ченчикову (поступила в труппу в 1977 году). Однако большинство звезд Кировского театра прошло подготовку в Ленинграде, в том числе группа, ставшая всемирно известной после бегства на Запад: Р. Нуреев, Н. Макарова и М. Барышников.
6.1. Р. Нуреев и К. Федичева в балете «Лауренсия» (постановка В. М. Чабукиани), 1959. Фото П. Федотова. ЦГАКФФД СПб
Однако, несмотря на потрясение, вызванное их «изменой родине» (официально поступок перебежчиков называли именно так), труппа оказалась живучей[987]. Даже трагическая смерть еще одного знаменитого танцовщика Кировского театра, Ю. Соловьева, застрелившегося в 1977 году, не сумела изменить характер этого великолепного механизма. На смену ушедшим пришли новые звезды: Г. Комлева, Н. Большакова, А. Осипенко, С. Викулов, а позже – А. Асылмуратова и Ф. Рузиматов. Слава Кировского зиждилась на общем уровне дарования всех исполнителей – от солистов до кордебалета[988]. Ленинградцы по-прежнему были убеждены – и не без оснований, – что у них лучшая труппа классического балета в мире.
6.2. Г. Комлева и В. Бударин исполняют па-де-де из «Лебединого озера» в зале Ленинградской филармонии, 1970-е гг. Фото Н. Науменкова. ЦГАКФФД СПб
Колоссальные суммы, выделявшиеся на культуру в виде субсидий, предполагали некоторую отдачу. С точки зрения официального партийного культурного планирования искусство, как и музеи, должно было способствовать делу «коммунистического воспитания». Ожидалось, что идеологически и общественно нагруженные спектакли и фильмы будут оказывать нужное влияние. Так, в 1971 году в отчете обкома КПСС содержалась высокая оценка работавшей в то время в городе выставки: «Немало интересных скульптур и картин, изображающих передовиков производства, выставлено в Русском музее и на выставке “Наш современник”, организованной в преддверии XXIV съезда КПСС». Далее в отчете перечисляются другие мероприятия, запланированные на время проведения съезда, и говорится, что писатели и кинематографисты Ленинграда готовятся дать положительный ответ на запросы передовиков и выступить на интересующие их темы (например, о борьбе с алкоголизмом)[989]. Такое ритуальное формулирование предполагаемых желаний пролетариата восходило к Первому съезду советских писателей (1934) и в течение последующих 40 лет звучало все более бессмысленно. Тем не менее репертуар и расписания выставок, как и планы издательств, должны были наглядно отражать предполагаемые интересы рабочих, а точнее, проблемы, которые сами партийные съезды объявляли важными.
Даже такой традиционный вид искусства, как балет, не избежал идеологического давления. В 1920-е проводились кампании по созданию драматических балетов (драмбалетов), в которых полюбившиеся зрителю фантазии о принцессах-лебедях и корсарах должны были смениться повествованиями о гражданах нового общества[990]. Однако с середины 1930-х оплотом экспериментаторства стал не ГАТОВ, а другой театр, называвшийся еще более диковинной аббревиатурой МАЛЕГОТ, или Малый государственный театр оперы и балета, где в 1935 году состоялась премьера оперы Шостаковича «Светлый ручей». В послевоенные годы новые балеты в главном театре города были более склонны отдавать дань славному национальному прошлому (например, «Медный всадник» Р. М. Глиэра в 1949 году)[991].
Но в хрущевскую эпоху в репертуар Кировского театра снова принялись внедрять «агитационные» произведения – отчасти под давлением властей[992]. В 1956 году публика впервые познакомилась с эпическим хореографическим полотном Л. В. Якобсона и А. И. Хачатуряна «Спартак» – о восстании рабов; в 1957-м был выпущен спектакль Ю. Слонимского и И. Бельского «Берег надежды», а Ю. Григорович переработал свой «Каменный цветок». В 1961 году Бельский подготовил балетную версию «Ленинградской симфонии» Шостаковича, в которой нашел отражение героизм защитников города.
Однако эти произведения отнюдь не составляли основную часть репертуара. Создатель первой версии «Спартака» Л. В. Якобсон, возродивший в 1971 году поставленный им еще в сталинские времена балет «Шурале» (1950), спектакль с восточными мотивами и назидательным сюжетом, не меньше прославился своими «Хореографическим миниатюрами» (1958). В эту антологию входило явление трагикомического Полишинеля, натуралистическая сцена, в которой пьяная женщина предлагает себя моряку – и вдруг оба одновременно осознают, что до его ухода в море они были влюбленной парой, и задорный деревенский танец по мотивам ярмарки из балета И. Стравинского «Петрушка». (Дань композитору-эмигранту с «декадентским» флером была для того времени смелым жестом.) «Хореографические миниатюры» начинало и заканчивало па-де-де: первое – в репетиционной студии, второе – в ротонде с видом на Неву и набережные Васильевского острова – максимальное для советского хореографа приближение к созданию чистого танца, что всегда грозило обвинениями в «бессюжетности»[993].
Подход Якобсона чем-то напоминал то, что делал в Лондоне в это же время Ф. Эштон: разухабистые характерные танцы чередуются с почти бестелесной лирикой – сходство, объяснимое влиянием «Русских сезонов» Дягилева. Но у Якобсона больше вариаций в скорости танца, в том числе виртуозные поддержки на бегу; иногда он подчеркивает скульптурность тела, как в па-де-труа для трех мускулистых «статуй» в миниатюре «Сильнее смерти»[994]. И местная публика видела в балетах Якобсона не только возвышенную статичность, но и пикантность – нечто более авантюрноэротичное, чем то, что допускали каноны советского искусства[995].
Сотрудничество Якобсона с Кировским театром оказалось недолгим, а самые «смелые» его постановки из репертуара исчезли. «Новеллы любви» (на музыку М. Равеля) и балет на музыку ленинградского композитора И. И. Шварца «Страна чудес» больше не шли на сцене Кировского, а из «современного» оставались лишь прокофьевские «Золушка» и «Ромео и Джульетта». Основу «боевой мощи» Кировского по-прежнему составляла проверенная «тяжелая артиллерия» XIX века – «Раймонда», «Баядерка» и, конечно же, знаменитые три балета Чайковского: «Лебединое озеро», «Спящая красавица» и «Щелкунчик».
Как и другие классические виды искусства, балеты в советский период подвергались адаптации, порой весьма существенной. Примером может служить балет «Тщетная предосторожность», поставленный О. Виноградовым в 1971 году (премьера во Франции – 1789 год; британской публике балет известен в версии Эштона под названием «La Fille mal gard6e» – «Худо сбереженная дочь»). Виноградов сознательно отказался от привычной в России музыки П. Л. Гертеля, на которую в 1885 году поставил свой спектакль М. Петипа и которую продолжали использовать в последующих постановках. Вместо этого Виноградов обратился к музыке Ф. Герольда 1828 года, представлявшей собой обработку попурри из народных мелодий, на которые изначально был поставлен балет. Основой для новой партитуры послужили скупые репетиционные записи, использовавшиеся в Мариинском в XIX веке, так что руководителю оркестра Кировского театра пришлось в значительной степени реконструировать музыкальный текст. Хореографию тоже «переписали с нуля, опираясь на традиции доромантического и романтического балета», но не настолько, чтобы она казалась излишне стилизованной «в духе фарфора, гобеленов или гравюр» (последнее было бы слишком явным обращением к традициям Дягилева) [Виноградов 1977: 88–89]. Виноградовская «Коппелия» была столь же смелым экспериментом на ниве исторического пуризма [Там же: 93–96]. Однако новаторские приемы Виноградова, в отличие, например, от нововведений Ю. Григоровича в постановке «Лебединого озера» 1969 года в Большом театре, не привлекли к себе особого внимания[996]. Таким образом, ленинградский балет напоминал «восстановленную» (то есть реконструированную) архитектуру того же периода: он также стал символом присущей городу заботы о скрупулезном сохранении досоветского наследия. Обращала на себя внимание не только хореография, но и танцевальная техника. Ленинградский балетный стиль, символом которого стала Г. Уланова, подразумевал сдержанность, многозначность и – в техническом смысле – особую подвижность верхней части тела, которую танцоры сохраняли везде, где бы они впоследствии ни работали[997].
Консерватизм подобного рода, безусловно, характерен для классических видов искусства где бы то ни было. Но в других европейских странах учреждения культуры с «охранительной» функцией обычно находятся в столицах и представляют «национальные традиции» (очевидный пример – Королевские балеты Лондона и Копенгагена, Венская государственная опера и Венская филармония, Национальный парижский балет). Утверждая
Балет как никакой другой вид искусства мог претендовать на роль хранителя культуры. Новаторское прошлое ленинградской оперы, ярким примером которой стала «Леди Макбет Мценского уезда» Д. Д. Шостаковича (ее премьера также состоялась в МАЛЕГОТе), тактично замалчивалось. В спектаклях репертуара XIX века, будь то русские оперы («Иван Сусанин», «Борис Годунов») или западные (оперы Верди, Пуччини, Беллини), Кировский был не в состоянии оспаривать авторитет Большого театра. «Ленинградской школы» вокала, сравнимой по влиятельности с вкладом Вагановой в развитие танца, не существовало[1000]. Примечательно, что выдающийся ленинградский дирижер Е. А. Мравинский в период работы в ГАТОБе (1932–1938) специализировался больше на балетах, чем на операх. Что касается концертного репертуара, местные оркестры – такие как Ленинградский филармонический, – были, безусловно, особенно привержены к музыке Шостаковича и Чайковского, но в целом их программы включали как русскую, так и мировую классику: так, Мравинский в Филармонии дирижировал среди прочего произведениями И. С. Баха, Л. ван Бетховена, А. Брукнера, Я. Сибелиуса, И. Брамса, Ф. Шуберта[1001]. Р. Мартынов, ученик Мравинского, унаследовавший от мастера то, что Дж. Китс назвал «отрицательной способностью» (ничто не должно мешать музыке), стал известным интерпретатором Г. Малера[1002].
6.3. Р. Мартынов (слева) проводит репетицию в Ленинградской капелле. Справа – тенор Ю. Марусин. Фото Ю. Белинского, 1986. ЦГАККФД СПб
Однако в контексте мировой музыкальной культуры значимым была не столько музыка, которую исполняли, сколько та, которой не исполняли, в частности почти полное отсутствие в программе зарубежной музыки XX века – это можно было бы списать на проблемы с правами на исполнение, только вот Советский Союз подписал Международную конвенцию об авторском праве лишь в 1973 году. Однако местные оркестры характеризуются не только в «отрицательных» терминах (т. е. только тем, чего в них не было). Существовал особый «ленинградский звук», достигавшийся исключительной четкостью и скрупулезностью игры, а также стиль исполнения – одновременно сочный и дисциплинированный. Мравинский охарактеризовал этот стиль с позиций слушателя в статье, написанной к ко дню рождения Д. Д. Шостаковича:
Такая
Самому Шостаковичу подход Мравинского поначалу казался на репетициях излишне претенциозным, но затем он доверился опыту дирижера и даже иногда принимал его редакции [Там же]. Мравинский действительно был, по словам одного музыковеда, мастером «внутреннего темперамента» [Кин 1983]. С другой стороны, нынешний главный дирижер симфонического оркестра Ленинградской филармонии Ю. Темирканов, хотя и был учеником Мравинского, принадлежит к другой, более выраженно романтической традиции; но и в его трактовках есть простор индивидуальной манере отдельных музыкантов.
Балет и музыка были, пожалуй, самыми «ленинградскими» видами искусства, но и в других областях были заложены блистательные традиции. В городе была своя киностудия – «Ленфильм», один из режиссеров которой, Г. Козинцев (1905–1973), снял два всемирно признанных шедевра послесталинской эпохи: фильмы «Гамлет» (1964) и «Король Лир» (1970). Среди старшего поколения «Ленфильма» не было других столь масштабных фигур: самый известный из них, И. Хейфиц, умерший в 1995 году в возрасте 90 лет, являл собой главным образом чудесный пример долголетия, хотя и был умелым ремесленником, а его картина «Впервые замужем» (1979) – простая и трогательная история о замученной матери-одиночке, которая в конце концов обретает настоящее счастье, уехав из города в деревню и познакомившись с одиноким вдовцом[1003]. Но в конце 1960-х на студии начинает работать замечательная группа молодых режиссеров, в том числе В. Мельников (р. 1928), В. Соколов (р. 1928), а в первую очередь – И. Авербах (1934–1996) и Д. Асанова (1942–1985).
Все четверо работали в импровизационной, нарочито безыскусной манере, восходящей не только к итальянскому неореализму, но и к истинно ленинградским традициям документального кино. Обычным приемом, как в фильме Мельникова «Мама вышла замуж» (1969), было начать с групповой сцены, которая постепенно перерастала в сюжет[1004]. Так, в начальных кадрах упомянутой картины «Мама вышла замуж» мы видим женщин – штукатурщиц-реставраторов на высотной площадке в центре города (для съемок использовалась настоящая рабочая площадка). Драма Авербаха из жизни врачей «Степень риска» (1968) начинается с длинного эпизода: девочку-пациентку везут на операцию, камера следует за каталкой по коридору, а затем панорамой дает студентов-стажеров, наблюдающих за операцией, и, наконец, сосредоточенные лица хирургов[1005]. Документальный стиль был доведен до предела в поразительном дебютном фильме Д. Асановой «Не болит голова у дятла» (1974), где зрителю предлагается скорее некая ситуация (подросток, страстно любящий играть на барабанах), нежели последовательный сюжет. Одна длинная сцена в фильме представляет собой выступление вокально-инструментального ансамбля в районном ДК, другая – долгую импровизацию главного героя на барабанах.
Внимание к повседневной детали, иногда возводимой с помощью эстетизирующей мизансцены на уровень натюрморта, было как бы общим почерком ленинградских режиссеров. Для этих авторов также был характерен метакинематографический подход. В фильме Авербаха (в соавторстве с И. Масленниковым) «Личная жизнь Кузяева Валентина» (1967) сцена на начальных титрах снята как будто камерой, спрятанной телевизионщиками в афишной тумбе, которую зритель мельком видит в самом начале. Музыка, звучащая фоном в первой сцене, позже оказывается музыкальной темой передачи, которую снимает та самая телевизионная группа. При этом Авербах и Масленников вообще не режиссируют действия своих актеров, постоянно снимая их сзади, и это разительно контрастирует с приемами, которые использует съемочная группа с телевидения в конце фильма: там участвующим в уличном опросе людей специально готовят, чтобы они хором пропели правильные ответы как припев духоподъемной песенки («“Хочешь на Луну?” – “Да!” – “Скучно ли тебе?” – “Нет!”»). Таким образом, фильм бросал двойной вызов тогдашней киноэстетике: он был мастерски выстроен и в то же время спонтанен.
В картине «Мама вышла замуж» Мельникова черно-белый эпизод с женщинами-реставраторами, уверенно и спокойно выполняющими свою работу[1006], выглядит как фрагмент из документальной хроники; сцена в цвете, когда те же женщины в нижнем белье загорают на крыше, контрастирует с ним и эстетически, и тематически. Общие принципы интертекстуальной игры доведены до предела в авербаховском «Голосе» (1982), где в центре внимания оказывается съемочная группа, занятая созданием звуковой дорожки для фильма. В фильме, над которым они работают, главная героиня сама то и дело фотографирует, и в какой-то момент она появляется со своей камерой во вставке «фильм в фильме», увеличивая число преломляющих линз до трех[1007].
У замечательной группы режиссеров была еще одна общая черта: интерес к городским пейзажам. Петербург – необычайно киногеничный город – это видно даже по записям с веб-камер на сайтах прогноза погоды в интернете, с завораживающими видами крыш и мимолетными сценками уличной жизни. Тем не менее ленинградские режиссеры часто предпочитали снимать свои фильмы в других местах – так поступали Козинцев, Хейфиц, а позже А. Сокуров. С другой стороны, кинематографическая традиция конца 1960-х и 1970-х была буквально одержима местной натурой – в этом с ней не мог сравниться ни один из других видов искусства.
При этом подход к городскому ландшафту у каждого режиссера был свой. Никакого единого «ленинградского текста» не существовало. Д. Асанова, например, предпочитала маргинальные декорации. Фильм «Не болит голова у дятла» снимали в столь удаленной и дикой части Крестовского острова, что этот район с трудом воспринимался как ленинградский. Картина «Жена ушла» в основном снята в неприютной и обветшалой квартире в доме 1930-х, где жила сама Асанова, а единственной привязкой к внешнему миру служит сквер с узнаваемо «питерским» характером – такой сквер мог находиться практически в любой точке города[1008]. В некоторых фильмах других режиссеров ленинградская топография играет решающую роль. Герои фильма «Мама вышла замуж» перемещаются между центром (где работают героиня и ее сестра) и просторами «Гражданки», которые только-только начали застраиваться. «Личная жизнь Кузяева Валентина» начинается на Невском проспекте, затем переносится в комнату Кузяева, которая, похоже, находится на задворках улицы Некрасова; есть кадры с Суворовским проспектом, снятые через окно кафе, и эпизод с поездкой за город. Сложный набор городских сцен находим у В. Соколова в «Дне солнца и дождя» (1967) – еще одном бессюжетном фильме, где камера следует за двумя подростками, решившими прогулять школу. Улицы и дворы становятся такой же частью картины, как и непростые отношения между зубрилой и классным изгоем; фильм – настоящая «энциклопедия ленинградской жизни»: от закоулков Коломны до просторов Невского, от мрачного интерьера классной комнаты с венецианским окном до «стоячего» кафе и кинотеатра у Московских ворот.
И хотя ни один из этих фильмов не был так популярен у зрителей, как «Осенний марафон» (1979), их создателям удалось тоньше передать городской ландшафт, чем Г. Данелии – виды набережных Мойки: они смотрят на город изнутри, и это определяет его образ. Когда в этих фильмах мелькают виды, знакомые каждому туристу, – как в сцене в Петропавловке в фильме «Мама вышла замуж», – тут же в качестве местной, понятной «своим» шутки, появляются и туристы.
В изобразительном искусстве также вездесущим был взгляд «изнутри». Живописцы углублялись в изучение местного ландшафта (это подтверждают многочисленные виды города, написанные маслом и «приправленные» то лужами, то дождевыми тучами). Иногда художник выбирал необычную точку зрения, как А. Семенов в работе «Весенний день» (1959): взгляд сверху на схематично изображенные грузовики, едущие по улице-коридору от зданий XIX века в сторону набережной[1009]. Если станковая живопись была провинциальной не только по своему смысловому наполнению, но и по статусу, то в графике и особенно в фотографии ленинградские официальные художники еще могли отстоять свои позиции[1010]. Даже рекламные и репортажные фотографии ленинградских авторов часто были не просто техничными, но и не лишенными изобретательности и изящества: среди снимков одной из немногих женщин-фотографов, Г. Лисютич, немало и элегантных рекламных фотографий, и потрясающих кадров со съемочных площадок таких выдающихся киноработ, как «Двадцать дней без войны» А. Германа (1976) и «Вдовы» С. Микаэляна (1976)[1011].
6.4. На съемках фильма С. Микаэляна «Вдовы» (1975). Фото Г. Лисютич
Ленинградская школа живописи отличалась строгой линейностью, приглушенной цветовой палитрой и узнавалась не только по склонности художников изображать уголки городского ландшафта, но и по лаконичной, сдержанной манере, в которой художники представляли зрителю самые привычные вещи[1012]. Еще одной «местной» особенностью были «книги художника» – особенно создаваемые совместно художниками кисти и слова: издание «Ленинградский литературный андеграунд» (2003) М. Карасика представляет собой восемь небольших буклетов внутри коробки, по форме повторяющей спичечный коробок, как бы намекая на классическую питерскую идею о скрытых сокровищах и смыслах, а его же «Утвердителю нового искусства. На смерть Казимира Малевича» (2011) отдает дань уважения строгому архитектурному модернизму времен «культурной революции».
Особые традиции были и у ленинградского драматического театра. В национальном сознании этот вид искусства, конечно, не занимал такого места, как балет. До 1917 года московская театральная культура были гораздо разнообразнее санкт-петербургской, и впоследствии новообретенный статус столицы усилил преимущество Москвы. В 1920-е или 1930-е в Петрограде и Ленинграде не было режиссера, который мог бы соперничать с такими гигантами, как Вс. Мейерхольд, Е. Вахтангов или А. Таиров, за исключением, возможно, Н. Евреинова, но его отъезд в Париж означал, что он уже не мог претендовать на влияние даже после того, как в 1960-е «формалистский театр» вернул себе свои позиции. Даже патриотично настроенные ленинградцы в позднесоветский период признавали, что в Москве театральная жизнь «живее и динамичнее» питерской [Райкин 2006: 33].
Многие из самых новаторских явлений послесталинского советского театра связаны с именами режиссеров, творивших за пределами РСФСР, таких как Р. Стуруа в Тбилисском театре имени Ш. Руставели или Ю. Мильтинис, директор Паневежского драматического театра в Литве (о Мильтинисе см. [Забараускас 1977]: их постановки прославились на весь Советский Союз. Освещение, декорации, режиссерские решения, костюмы, грим и стили актерской игры были в этих театрах более смелыми и оригинальными, чем во многих ведущих российских труппах. В результате репрессий в сфере культуры в конце 1940-х (в числе их побочных эффектов было увольнение с поста директора Театра комедии Н. Акимова, на тот момент самого значительного ленинградского режиссера) театры города выглядели консервативными и оскудевшими на таланты. Однако начиная с конца 1950-х театральная жизнь Ленинграда стала намного разнообразнее. Лидером преобразований был Г. Товстоногов (1915–1989), чья деятельность получила национальное и международное признание.
История режиссера
Г. А. Товстоногов начал свою режиссерскую карьеру в 1934 году, а в послевоенные годы работал в Театре им. Ленсовета и Академическом театре драмы им. А. С. Пушкина – двух ведущих театральных коллективах города. Поставленная им в 1955 году в Пушкинском театре «Оптимистическая трагедия» по революционной драме Вс. Вишневского стала одним из крупнейших культурных событий эпохи. Местом действия был выбран Ленинград, что непосредственно привязывало пьесу к месту, а зрителей восхищала скупая выразительность постановки и полное отсутствие «сухого академизма» [Плучек 1955][1013].
Переход Товстоногова в Большой драматический театр (БДТ) вскоре после премьеры «Оптимистической трагедии» положил начало череде поистине выдающихся спектаклей. На первый взгляд репертуар театра мало чем отличался от того, что шло в большинстве советских театров того времени: реалистические произведения драматургов конца XIX века и советского периода и новые пьесы советских драматургов. Время от времени ставилась и современная зарубежная драматургия: в конце 1950-х фурор произвела постановка пьесы бразильского драматурга Г. Фигейредо «Лиса и виноград» (премьера – 1957 год); в 1966-м сенсацией стал спектакль по повести Дж. Стейнбека «О мышах и людях». Но наибольшее воздействие на публику оказывали спектакли, сделанные на русском материале[1014].
Как и другие выдающиеся режиссеры того времени (особенно А. Эфрос и Ю. Любимов), Товстоногов не ограничивался произведениями, написанными для театра. Важную роль в репертуаре БДТ играли инсценировки прозы, и этому во многом способствовала работа Д. М. Шварц, неутомимой заведующей литературным отделом театра. Два спектакля, благодаря которым БДТ стал по-настоящему известен в стране и мире – «Идиот» (1957) и «История лошади» (1975), – были поставлены соответственно по роману Достоевского и повести Толстого. Работа с инсценировками литературных произведений открывала простор для оригинальных режиссерских решений и уберегала от немедленных обвинений в нарушении замысла того или иного драматурга-классика. Возможно, именно поэтому Шекспир и Чехов – два самых очевидных «безопасных» автора для любого советского режиссера – играли в творчестве Товстоногова столь маргинальную роль[1015].
Задачу превратить БДТ в витрину своеобычного театрального блеска, возможно, облегчало то, что он, как и другой ведущий театр послесталинской эпохи – Театр им. Ленсовета, – был именно советским (а не петербургским) учреждением. Здание театра было построено в 1879 году, но до революции в нем не было постоянной труппы. Тем не менее именно здесь по инициативе М. Ф. Андреевой, заведующей театральным отделом Петросовета, была создана «особая драматическая труппа», поначалу нацеленная на постановку «передовых» произведений классиков, в частности Ф. Шиллера, У Шекспира, К. Гольдони, Ж. Б. Мольера и П. Бомарше. К концу 1920-х здесь начали ставить и произведения советских драматургов (в 1925-1927-м наибольшей популярностью пользовалась пьеса А. Н. Толстого и А. Н. Щеголева «Заговор императрицы», которую только в апреле 1925 года посмотрели более 30 000 человек; также состоялась премьера «Блохи» Н. С. Лескова в сценическом переложении Е. И. Замятина)[1016]. Свой вклад в решение идеологических проблем современности театр вносил постановками таких пьес, как «Враги» Б. Лавренева (премьера сезона 1928–1929 года), где на примере истории двух братьев, один из которых предал советское дело, пропагандируется классовая бдительность, или драма В. Гусева «Слава» (1935), посвященная вкладу комсомола в строительство социализма. После войны главным пунктом повестки дня стали «военно-патриотические спектакли»[1017].
К началу 1950-х БДТ, по общему мнению, находился в упадке, и Товстоногов получил полную свободу действий. Первым делом после назначения его главным режиссером он объявил славившейся несговорчивостью труппе: «Я несъедобен» – и уволил сразу 30 человек[1018]. Оставшиеся должны были подчиниться новому режиму, одновременно чарующему и безжалостному. Организация работы носила строго иерархический характер не только потому, что сам Товстоногов занимал позицию просвещенного деспота (хотя всегда приветствовал инициативу актеров на репетициях), но и потому, что главные актеры зарабатывали значительно больше и имели больший авторитет. Они входили в художественный совет театра, имели право голоса на прослушиваниях и читках[1019]. При этом молодые актеры, если им удавалось себя проявить (прослушивания в театр были довольно жесткими), могли быстро оказаться в фаворе. Вопреки практике, существовавшей в том же МХАТе, где спектакли могли играть одним составом по десять лет и более, Товстоногов любил держать актеров в неведении о том, кто какую роль будет исполнять: так, для спектакля «Идиот» он репетировал роль Мышкина с одним актером, а затем неожиданно (для всех, но не для себя) выбрал на главную роль другого – И. Смоктуновского, которого впоследствии именно эта роль и прославила [Старосельская 2004: 154][1020].
Писания Товстоногова о драме, пересыпанные упоминаниями столь важного для режиссера «гражданского долга» и прочими эффектными абстракциями, мало помогают понять, почему люди бились за возможность попасть в БДТ, приезжая в театр со всего Советского Союза[1021]. Присутствует у Товстоногова и обязательное ритуальное преклонение перед Станиславским, который со времен разгрома «формализма» в театре в конце 1930-х считался отцом-основателем советского театра. В то же время выражение преданности Станиславскому, учитывая нюансы, звучало у Товстоногова новаторски. Он подчеркивал, что великий режиссер был живой театральной силой, а не классиком из далекого прошлого: в его наследии можно было черпать не только мудрость, но и «искусный юмор»[1022].
Отсутствие конкретных деталей в рассуждениях Товстоногова о своем канонизированном предшественнике указывает на то, что он, по сути, говорил не о Станиславском, а о «Станиславском» как фирменном знаке, способном узаконить и оправдать его собственную убежденность в том, как надо ставить пьесы. Сформировавшее Товстоногова историческое наследие, собственно, включало в себя деятелей не таких уж и близких по духу советскому академическому театру. «Оптимистическая трагедия», например, в свое время легла в основу знаменитого «формалистского» спектакля А. Таирова (1933), в результате чего пьеса прочно ассоциировалась с альтернативными советскими театральными традициями[1023]. При этом отношение Товстоногова к «формалистическому» прошлому было далеко от пиетета. Декорации товстоноговской «Оптимистической трагедии» были мягче строгого геометризма таировского спектакля: на сцене установили копии каменных львов перед Сенатом в натуральную величину, а в качестве фона использовалась проекция шпиля Адмиралтейства[1024]. Режиссерский стиль Товстоногова не был концептуальным (как знаменитые постановки Мейерхольда 1920-х «Горе от ума» и «Ревизор») – он строился на учете особенностей восприятия и поведения.
6.5. Спектакль «Не склонившие головы» 1961 года по одноименному произведению Натана Дугласа (Недрик Янг) и Гарольда Смита. Из книги Г. А. Товстоногова «Зеркало сцены»
Однако творчество Товстоногова сильно отличалось и от канонических традиций системы Станиславского, образцом которой служила игра актеров во МХАТе. Как отмечал сам режиссер, он «никогда не мог понять разделение театра на “психологический” и “условный”» [Старосельская 2004: 298]. Ставя как классические, так и новые пьесы, он уделял гораздо больше внимания физическим характеристикам актеров, чем это обычно делалось в советском театре. На фотографиях из спектакля «О мышах и людях» игравшая главную роль актриса растягивалась на коленях партнера так, что ее голова касалась пола; тесные тактильные отношения выстраивались и между персонажами-мужчинами[1025].
На репетициях Товстоногов требовал от актеров не «обдумывать» свою роль, но максимально концентрироваться на жесте: из движения возникало понимание психологии героя как для актеров, так и для зрителей. И. Смоктуновский, сыгравший Мышкина, вспоминал, что нашел «ключ» к роли, когда заметил человека, который показался ему «не от мира сего»; только позже он узнал, что тот человек страдал эпилепсией. Записи Смоктуновского, сделанные на репетициях, объединяют эмоциональные и физические комментарии. О реакции Мышкина на встречу с Настасьей Филипповной Смоктуновский записывает: «Поражен встречей. Обалдел. Остолбенел, увидев ее. Столбняк» [Егошина 2004: 33][1026]. Таким образом, предполагалось, что понимание психологии и жестикуляция, движение идут рука об руку.
Наряду с визуальными эффектами, важнейшую роль в творчестве Товстоногова играло звуковое оформление – сюда входили не только натуралистические шумы, вроде звука смывающей воды в унитазе и плача ребенка в спектакле по пьесе А. Жери «Шестой этаж» (премьера – 1957 год), но и специально сочиненная или аранжированная для конкретного спектакля музыка. Она звучала не вставками, отделенными от основного действия, а контрапунктом к диалогу, привнося «острые ритмы», которые Товстоногов считал необходимыми для постановки[1027].
Такого рода невербальные элементы были особенно важны в спектакле «История лошади», премьера которого состоялась в 1975 году. В основу постановки легла повесть Л. Н. Толстого «Холстомер» (1886) – изложенная от первого лица история пегого мерина, который вспоминает о своей жизни, полной приключений и эксплуатации. В отличие от Дж. Декстера, двумя годами раньше поставившего в Лондоне пьесу П. Шеффера «Эквус», Товстоногов в своем спектакле не использовал ни лошадиных масок, ни копыт[1028]. Уздечки и упряжь были обозначены простейшими кожаными ремешками, а за «лошадиные» элементы отвечали почти исключительно движения актеров: они взбивали руками воздух, дергали головой или косили вбок, поднимали ногу – копыто, – чтобы им вытащили оттуда занозу. В очередной раз ритм возобладал над буквализмом.
Центральные элементы постановки разработал М. Розовский – он ставил пьесу на Малой сцене БДТ, но в процесс вмешался Товстоногов: который не только одобрил постановку, перенеся ее на большую сцену, но и внес в нее многочисленные изменения, сам отрабатывал с актерами постановку голоса и движения[1029]. В результате, согласно восторженной рецензии известного театрального критика Д. Золотницкого, получилось нечто экстраординарное: не столько «драма», сколько «действо» – это слово чаще применяется для обозначения зрелищности и пышности к классической трагедии, средневековым мистериям или символистским драмам начала XX века [Золотницкий 1975][1030].
По современным мировым стандартам БДТ был не очень радикальным театром. В нем сохранялась условность «четвертой стены»; лаконичный стиль декораций (занавес из мешковины, деревянные ступени, грубо обтесанные скамейки) кочевал из одной постановки в другую. Репертуар был гораздо более «советским», чем в московском Театре на Таганке, где к 1980-е Ю. Любимов уже инсценировал Булгакова и где постановки куда сильнее отдавали контркультурой[1031].
Товстоногов сумел выжать максимум из господствующих академических традиций ленинградского театра. И он, и его актеры изо всех сил старались избежать попадания в «удобные» шаблоны. Режиссер довольно часто задействовал актеров, незнакомых публике, – тех, «у кого не было за спиной груза предыдущих ролей», да и сами актеры стремились уйти от штампов[1032]. В культуре, где каждую мелочь при подборе актеров и в процессе постановки приходилось согласовывать с властями, подобная тяга к неопределенности была весьма рискованной. Многие постановки сами по себе были противоречивыми. Чацкий, герой грибоедовского «Горя от ума», изображаемый в советской школьной программе как литературный провозвестник политического радикализма, в трактовке БДТ становился хрупким, социально неприспособленным, наивным юношей (сыгравшему эту роль С. Юрскому на момент премьеры в 1964 году было всего 27), да и внешне не походил на Аполлона. В результате случился скандал, зрители писали в газеты письма, осуждая трактовку Товстоногова [Старосельская 2004: 208]. С начала 1970-х под бдительным оком Г. В. Романова жить Товстоногову становилось все труднее. Щедрое финансирование театра никто не отменял и не сокращал, восторги публики не ослабевали, но режиссер и актеры подвергались все большему давлению со стороны цензуры, а Юрский вообще превратился в персону нон грата [Там же: 231–263].
Актеры больших и малых театров
Еще одной звездой ленинградского театра, объектом всенародной любви был А. Райкин, временами навлекавший на себя неодобрение начальства исполнением сатирических миниатюр о советских буднях[1033]. У Райкина были теплые личные отношения с Брежневым (им также восхищался Сталин), он пользовался популярностью у представителей госаппарата (молодой сотрудник органов госбезопасности В. В. Путин познакомился с будущей женой Людмилой на концерте Райкина)[1034]. Все это, однако, ничуть не смягчало подозрений ленинградских чиновников, которые строго следили за содержанием концертов.
Как и в случае Товстоногова, риски, на которые шел Райкин, были реальными и просчитанными. В своих миниатюрах он высмеивал саморазоблачительную бестолковость «хомо советикуса»: сантехника, сбивающегося с исковерканных многосложных терминов («это по-научному, вам не понять») на простонародное «кран не с той стороны текёть»; директора завода, признающегося: «Я не работаю – и ты не работай». Объектами насмешки были и те, кто считал себя выше прочих: седовласый ленинградский интеллигент поминает художественные журналы рубежа веков, высокомерно приговаривая: «Это было давно, вы не помните»; жуликоватый «гость с Кавказа» хвастается, как «достал дэфицит, ни у кого нет – у тэбя есть!» Но если подобными персонажами был полон и журнал «Крокодил», где шутили на «разрешенные» темы, в некоторых миниатюрах Райкин балансировал на грани дозволенного – как, например, в скетче про подвыпившего начальника, который путается в штампах советской риторики[1035]. На фоне советской комедии его творчество поистине раскрепощало; оно также послужило источником вдохновения для многих талантливых преемников, включая М. Жванецкого (работавшего с Райкиным в Театре миниатюр с 1964 года) и комический дуэт Р. Карцева и В. Ильченко.
Можно ли считать Товстоногова и Райкина именно ленинградским феноменом – вопрос спорный. Телевидение давало возможность познакомиться с их творчеством далеко не только ленинградской публике. Оба были «приемными сыновьями» Ленинграда: первый родился в Тбилиси, второй – в Риге; оба вели кочевую жизнь успешных исполнителей. О своем горячем ленинградском патриотизме Райкин заявлял с оттенком иронии, возможно и непреднамеренной: «Всякий раз, когда в числе пассажиров “Красной стрелы” под звуки “Гимна великого города” я выхожу на ленинградский перрон, мне непременно чудится, будто после долгих гастролей я наконец вернулся домой» [Райкин 2006: 33].
Но Райкин по-своему сохранил петербургскую традицию кабаре, последний из дореволюционных носителей которой А. Вертинский умер в 1957 году, на пороге новой эры[1036]. Райкинские персонажи из советской жизни имели прямое отношение не только к фельетонам со страниц «Крокодила», но и к изящным юморескам из дореволюционного журнала «Сатирикон» и мюзик-холльным номерам той эпохи[1037]. Его юмор выражался преимущественно в слове: комичными сантехников делало то,
6.6. Актерское фойе БДТ. Обратите внимание на портреты корифеев театра, в том числе А. А. Блока и М. Горького, на стенах. Фото М. Блохина, 1979. ГМИ СПб. (Желтое пятно присутствует на фотографии.)
На исполнительские стили были наложены ограничения, и то же самое касается зданий, в которых выступали ленинградские артисты. В послесталинскую эпоху было построено две новые большие площадки: Театр юного зрителя (ТЮЗ) на Пионерской площади по проекту А. Жука (открылся в 1962 году) и концертный зал «Октябрьский» (по проекту того же архитектора; открытие состоялось в 1966 году)[1038]. Большинство же культурных учреждений города размещалось в старых зданиях – нередко в памятниках архитектуры. Четыре театра – Кировский, Малый, Большой драматический и Пушкинский (Александринский) – были некогда императорскими театрами. Филармония расположена в украшенном колоннами зале бывшего Дворянского собрания; Театр им. Ленсовета располагается в доме Корсаковых, где прежде находился Купеческий клуб, а непосредственно перед революцией и в годы НЭПа действовал игорный дом. Каждый театр стремился увековечить свои традиции; в некоторых (например, в Малом или БДТ) для этого создавались музеи, и повсюду стены были увешаны фотографиями давно прошедших спектаклей. Импровизации такая торжественная обстановка не способствовала.
Все самое необычное и оригинальное происходило зачастую в любительских театрах: экспериментами занимались постановщики-стажеры и студенты-актеры одного из творческих вузов города, точнее, Театральной студии при ЛГУ, где в спектакле по пьесе П. Вайса «Марат-Сад» дебютировал А. Толубеев (1945–2008), впоследствии ведущий актер БДТ[1039]. Движение «театров-студий» активнее всего развивалось в 1920-е, пока творчество не было жестко разделено на «профессиональное» и «любительское»[1040]. Однако студии, которые теперь считались «любительскими клубами», продолжали работать и в послевоенные годы, а хрущевское поощрение «инициативы снизу» дало им значительный импульс к развитию. Несмотря на усиление контроля после 1968 года, театры-студии были важны и в позднесоветский период: иногда они ставили спектакли, которых на профессиональной сцене никто бы не разрешил, и завоевывали доверие публики своими экспериментами[1041].
Несмотря на то что альтернативный театр заявлял о себе все громче, академическая сцена по-прежнему шла по проторенному пути. Видимых признаков сочетания разных театральных традиций было мало: слишком глубоко укоренилась тенденция смотреть на работы «дилетантов» и «любителей» свысока[1042]. Одним из стационарных театров, сумевших сохранить дух «студии», был Ленинградский областной театр на улице Рубинштейна[1043]. Несмотря на скромное название, здание бывшего Троицкого театра (по дореволюционному названию улицы) могло похвастаться богатой историей сотрудничества с небольшими, динамичными труппами, первой из которых стал в 1920-е Театр революционной молодежи (ТРАМ)[1044]. Новый творческий этап начался для театра в 1973 году, когда пост художественного руководителя занял Е. Падве, сподвижник Товстоногова. Падве с готовностью предоставлял площадку приглашенным режиссерам, в том числе и Л. Додину, который в том же 1973 году начал ставить спектакли (на тот момент ему не исполнилось и тридцати), а в 1983-м сменил Падве на посту художественного руководителя.
Постановки Додина отличались гораздо более радикальным «формализмом», нежели все, что до этого шло в Ленинграде на протяжении десятилетий. Работа с актерами как с ансамблем не оставляла и намека на «звездную» систему; принцип подбора актеров по типажу, продолжавший действовать в академических театрах, был выброшен на свалку; от актеров требовалась настоящая гимнастическая подготовка: они одним прыжком пересекали сцену или внезапно появлялись из-за кулис – фирменным приемом Додина было задействование различных геометрических плоскостей. В спектакле «Гаудеамус» (1990) по жестко реалистичной повести москвича С. Каледина «Стройбат» головы актеров появлялись из отверстий в полу и из-за кулис, а остальные персонажи раскачивались в пространстве сцены на веревках[1045]. Хотя основная тема спектакля целиком и полностью принадлежала к «эпохе гласности», реализация выходила за пределы злободневности: додинские работы оказывали огромное влияние на театральный мир Ленинграда задолго до начала политических перемен. Две постановки, местом действия которых была русская деревня, – «Братья и сестры» по рассказам известного ленинградского писателя-«деревенщика» Ф. Абрамова и «Живи и помни» по повести В. Распутина, – вызвали всеобщее восхищение своим резким и бескомпромиссным лиризмом[1046]. После смерти Товстоногова в 1989 году Додин стал ведущим режиссером Ленинграда, сопоставимым с Ю. Любимовым и А. Эфросом в Москве. В то же время сама суть его постановок, в первую очередь акцент на сценических эффектах и динамике тела, противоречил привычному для ленинградского театра примату слова. Взлет Додина означал также отход от «ленинградских традиций» в театре в том виде, в каком они понимались прежде.
«Это было просто принято»
Традиции ленинградского театра сохранялись в равной мере в восприятии публики и в интонационном и жестовом репертуаре исполнителя. Широко (а то и повсеместно) бытовало убеждение, что быть ленинградцем в полном смысле слова – значит интересоваться культурой – не только архитектурой и Эрмитажем, но и исполнительским искусством. Приезжие ассимилировались быстро. В 1963 году группа африканских студентов обратилась с жалобой в горком КПСС на то, что «малийские и сомалийские студенты подвергаются преследованиям и необоснованным оскорблениям со стороны советских граждан, не имеют возможности по этой причине бывать в театрах, кино, принимать участие в зрелищных мероприятиях, посещать рестораны и кафе, гулять по улицам города»[1047]. Порядок, в котором перечислены места, говорит сам за себя.
Однако, если зрелище не оправдывало ожиданий, ленинградцы были скоры на расправу. Официальные критики в своих рецензиях часто помалкивали, но в частном порядке люди говорили без обиняков. Не щадили даже «священных коров» сцены. А. Найман неохотно признавал, что «Идиот» Товстоногова был единственным из виденных им спектаклей, который не показался ему смертельно скучным [Найман 1998:137]. Но Л. Лурье вспоминал, что в его кругу, где кумиром был польский режиссер Е. Гротовский, Товстоногов не котировался вообще [Лурье 1998]. Т. Доронина, одна из ведущих актрис БДТ с конца 1950-х до переезда в Москву в 1983 году, выглядела, по выражению одной интеллигентной ленинградки[1048], как «фабричная девчонка». Свои недоброжелатели были даже у всемирно известных музыкальных театров.
Всегда доставать билеты в Кировский театр было сложно, а в Малый театр было незачем. Было незачем, потому что уровень там был… Я помню это потрясение от не попадающих в тон певцов, от каких-то спотыкающихся, лениво переваливающихся танцоров и так далее. Там у нас было такое впечатление самое удручающее. Какой-то был весь обшарпанный…
– вспоминает один ленинградец[1049]. Другой ценитель не менее пренебрежительно отзывался об опере в Кировском: «Артисты как тумбы, из-за декораций сыпалась пыль» [1050]. И дело не в том, что впечатления высказаны задним числом: в стихотворении A. Кушнера о театре, впервые опубликованном в 1986 году, ключевые слова тоже «скука» и «пыль»[1051].
И. Бродский в стихотворении 1976 года, адресованном другому эмигранту, М. Барышникову, с ироничной небрежностью описывает Кировский театр как бастион местной истории («замок красоты»), сохранившийся по счастливой случайности. Здесь сам поэт и все ленинградское общество могли «втиснуть зад» в «имперский мягкий плюш», глядя через ров оркестровой ямы на красавицу, «с которою не ляжешь». Со времен, когда единственным, что взлетало в воздух, была Павлова, театральная жизнь не изменилась (см. [Бродский 2011,1:362]). Спустя пару десятилетий
B. Гандельсман вспоминает постановку «Горя от ума» в БДТ в начале 1960-х не столько из-за ее достоинств (поэт пренебрежительно упоминает «обезьянничанье» дородных, мелодраматически вздыхающих актрис), сколько в связи с личной драмой: «Его ли предпочтешь на выпускном балу?» [Гандельсман 2010: 138]. Для А. Битова балет был тавтологией именно потому, что он был невероятно к месту: вопиющий пример фантазматической театральности Петербурга [Битов 2000: 133].
Все это отнюдь не означает, будто в городе все вечно были чем-то недовольны.
В Ленинграде была своя элита чрезвычайно образованных меломанов, театралов и балетоманов. Последние обладали энциклопедическими познаниями о репертуаре и танцорах и приходили на представление только в том случае, если знали, что ту или иную партию будет танцевать любимый артист[1052]. В целом же они избегали пристрастности. Позвонить в кассу, чтобы узнать, кто сегодня танцует, было вполне комильфо – равно как и переплатить за билет на спектакль, если в нем танцует настоящая звезда. После виртуозно исполненного танцевального па публика обычно аплодировала, даже если это нарушало ход представления. Но кричать «браво» или громко освистывать исполнителя считалось вульгарным. У ведущих исполнителей были поклонницы (таких в Москве называли «сырихами») – они не жалели денег на букеты и относились к своим кумирам с благоговейной преданностью, но клакеры играли гораздо меньшую роль, чем в Большом или Ла Скала[1053].
В любом случае экспертами были или хотели быть далеко не все. Для многих приятный вечер означал поход на популярную классику – «Кармен», увертюру «1812 год», «Лебединое озеро»[1054]. Искусство выполняло не только интеллектуальную, но и социальную функцию. «Это просто было принято», – вспоминает один мужчина[1055]. Как и популярные книги, билеты на то, что, как считалось, стоит посмотреть, были одновременно доступны и недоступны: они стоили недорого, но их было мало. «Проблемы купить эти билеты не было. Проблема достать – была», – объясняет один респондент разницу между «купить» и «достать»[1056]. В часы работы касс в самых популярных местах толпился народ, больше всего желающих приобрести «лишний билетик» собиралось перед началом представления[1057].
Тот, у кого были связи, использовал их для получения хотя бы контрамарки: по ней можно было пройти бесплатно и занять непроданные места, а если таковых не было, притулиться на откидной стул в конце ряда[1058]. Можно было сымпровизировать и попытаться выклянчить билет у администратора, используя любой подходящий предлог (иностранцев русские друзья отправляли к заветному окошку, чтобы те продемонстрировали свои паспорта и попричитали: «Я здесь всего на две недели и просто обязан/а посмотреть этот спектакль, можно мне четыре билета, пожалуйста…»)[1059].
6.7. У входа в Большой драматический театр перед спектаклем. Некоторые люди явно шепчут прохожим: «Нет лишнего билетика?» Фото М. Блохина, 1979. ГМИ СПб. (Желтое пятно от приклееной на обороте бумаги присутствует на фотографии)
В самом преодолении трудностей была своя прелесть, аттракцион – как и погоня за вожделенной вещью, это была своеобразная охота; об успехе можно было потом рассказывать байки (о неудаче, кстати, тоже). Если ничего не помогало, можно было прибегнуть к не вполне законным методам:
Обычно покупался какой-то абонемент, а потом хотелось попасть на концерты… другого абонемента. И тогда надо было, значит, подделать одну большую цифру там, скажем. Это я все этим самым бритвой, потом
Пройти по фальшивому билету на выступления особенно популярных исполнителей, когда для предотвращения давки вход охраняла милиция, было еще легче: среднестатистический милиционер плохо представлял, как выглядит настоящий билет, а билетерши просто пропускали всех побыстрее. Можно было также пристроиться к какой-нибудь группе в надежде, что количество билетов и людей вряд ли будет сосчитано с абсолютной точностью.
Но каким бы путем ни были приобретены билеты, поход в театр или на концерт был способом приятно провести в городе время, учитывая, что увеселения разнообразием не отличались. Даже если спектакль оказывался неудачным, мероприятие могло принести другие радости:
Так, в спектакле «Незабываемый 1919-й» чуть ли не целое действие происходило в неизвестно как сохранившемся в революционном Петрограде великосветском салоне. Здесь можно было увидеть красивых артистов, в красивые костюмы одетых, и романс старинный послушать, да и разговор они вели хоть и контрреволюционный, но остроумный [Дервиз 2011: 273].
Для молодых людей Ленинградская филармония была прекрасным местом свиданий: и родители вряд ли станут волноваться, и можно украдкой поцеловаться за красными драпировками по обеим сторонам зала[1061]. Приглашение в театр было принятым способом показать, что человек тебе небезразличен[1062].
Независимо от цели посещения театра полные скромного обаяния ритуалы: сдать пальто в гардероб, дегустировать в буфете сладкое советское шампанское и бутерброды с копченым лососем, фланировать по фойе, исподтишка высматривая знакомые лица, – не теряли своей притягательности. И хотя случайный зритель мог пожаловаться в газету на качество постановки, большинство приходило сюда за другим. В книге жалоб БДТ стандартными поводами для обращений были не дефекты постановки или плохая игра актеров (театральные хроники свидетельствуют, что бывало и такое), а неудобное кресло, место, с которого плохо видно сцену, или отказ билетерши пустить в зал зрителя, немного опоздавшего к началу спектакля или очередного действия[1063]. Формулировки жалоб ясно демонстрировали, что многие воспринимали свой визит в театр как отдых и резко критиковали все, что мешало достижению этой цели[1064].
Это не означало, будто людей не интересовало, что им показывают. Изменения в программе и замены исполнителей вызвали разочарование – хуже было только остаться совсем без билета[1065]. Люди, конечно же, шли в театр смотреть определенный спектакль. Однако, в отличие от ряда европейских городов, например Вены, в Ленинграде не было системы абонементов в драматические театры (только в концертные залы и музыкальные театры), поэтому люди шли туда спонтанно – часто исходя из чьих-то рекомендаций[1066]. Систематических анонсов предстоящих культурных событий не было, но новости распространялись быстро. Все, что выходило за рамки обычного, – выставки американского или европейского искусства, показы современных западных фильмов, гастроли зарубежных театров, приезд заграничного исполнителя, – вызывало настоящий всплеск интереса[1067].
Пиком гастролей артистов из-за рубежа, как и следовало ожидать, стали годы оттепели, когда даже официальная пресса хоть и осторожно, но одобряла эту практику. Когда в 1964 году в город приехала труппа театра «Сэдлерс-Уэллс» с постановками опер Б. Бриттена, обозреватель «Ленинградской правды» раскритиковал «Поворот винта» за «невероятно странный и архаичный» сюжет: «Нам казалось, что оперы с привидениями остались в эпохе “Белой дамы” Буальде», но восхищался «Питером Граймсом» и «Поруганием Лукреции»[1068].
Самый большой ажиотаж, пожалуй, вызывали выставки. Как вспоминает В. Солоухин, впоследствии один из видных писателей-«почвенников», о выставке архитектуры США, проходившей в Академии художеств в 1965 году, в городе «только и говорили»:
Заговорив об этой выставке со своим другом, ленинградским художником, я тотчас узнал, что, вообще-то, я отсталый человек, потому что вот уж неделю все только и говорят о выставке. Я бросился было скорее прочь, чтобы мчаться на Университетскую набережную и наверстать упущенное, но друг мне сказал, что попасть на выставку очень трудно. Люди стоят по пять-шесть часов в очереди, вокруг милиция, к зданию не подойдешь, не подъедешь [Солоухин 1967:40].
Солоухин попал на выставку только потому, что друг сжалился над ним и дал бесплатный пропуск. Как обнаружил писатель, Академия действительно была оцеплена двойным милицейским кордоном, а внутри потоки посетителей завихрялись вокруг молодых американцев, выполнявших роль гидов. Судя по количеству быстро исчезавших выставочных каталогов (они раздавались бесплатно всем посетителям), выставку посещало около 8000 человек в день, и, конечно, как заметил Солоухин, «всякий, имеющий каталог, покажет его троим, а то и пяти человекам» [Там же: 41][1069]. Ю. Лучинский (1952 года рождения) вспоминает, что представленные в экспозиции макеты зданий на тогдашний ленинградский взгляд «были почти марсианским пейзажем» и что другие американские выставки того времени, в том числе выставка графики (прошедшая в Русском музее в 1963 году), были столь же сенсационны[1070]. Уровень интереса вызывал серьезную обеспокоенность властей, которые, как и во время знаменитой американской выставки в Москве 1959 года, организовывали пропагандистов, чтобы те задавали неудобные вопросы, сообщали о реакции общественности и писали критические замечания в книгах отзывов[1071].
Альтернативное искусство
Одной из причин восторга, вызываемого выставками «капиталистического искусства», было то, что даже ленинградцы с консервативными вкусами зачастую находили советские экспозиции скучными. В 1960 году литератор А. Белинский (мечтавший вступить в Союз писателей) писал жене, что, хоть и считает выставку современной британской живописи «такой гадостью, что даже писать не хочется», выставка «Советская Россия» ему совсем не понравилась («Поразило убожество ее. Совершенно похожие друг на друга сталевары, доярки, “Юности” и “Пловчихи” – и везде серость ужасная»). Учитывая, что в Эрмитаже висели лучшие работы импрессионистов и постимпрессионистов, отдельные ленинградцы не могли не замечать, насколько замшело выглядели «звезды» местного Союза художников [Белинский 2008:436–437].[1072]
К 1970-м годам начало формироваться полноценное альтернативное художественное пространство. Скандальные успехи были обычным явлением – этому немало способствовали действия милиции, которая, как иронично вспоминал очевидец, «превращала посредственные выставки в успешные», пытаясь их подавить[1073]. Поскольку организовывать выставки в галереях и выставочных залах было сложно, один из выходов заключался в том, чтобы развешивать картины в мастерских или на частных квартирах (так называемые «квартирные выставки»)[1074]. Среди любителей альтернативной музыки не меньшей популярностью пользовались концерты-квартирники: ведь на официальных площадках в основном исполнялась эстрада (советская популярная музыка), а не рок, а попытки властей разрешить некоторые рок-группы как «вокально-инструментальные ансамбли» в определенных кругах вызывали презрение. В редких случаях, когда исполнителю с серьезным кругом поклонников разрешалось выступить с публичным концертом, для «случайных» слушателей места в зале практически не оставалось[1075].
С начала 1970-х, когда официальные площадки стали постепенно закрываться для художников и музыкантов, не состоявших в «творческих союзах», некоторые из них направили всю свою энергию в андеграунд. Однако абсолютно четкого деления на «официальное» и «неофициальное» искусство не существовало. Отдельные художники балансировали на грани. Если одни художники и фотографы даже и не думали создавать работы, которые могут пропустить на выставку или опубликовать, другие выдавали разные типы работ для разных целей. Фотограф Л. Богданов, например, возглавлял совершенно официальный фотокружок в ДК пищевиков, а среди его собственных работ были лирические пейзажи Летнего сада, которые никак нельзя было назвать подрывными. Но тот же Богданов запечатлел на своих снимках бродяг и бомжей в городе времен позднего социализма. Пьяный мужчина, едва удерживаясь на ногах, обменивается взглядами с бдительной овчаркой; бесформенные и опухшие от многолетнего пьянства лица в очереди в пивной ларек; сломанные часы с пыльным циферблатом на фасаде обветшалого дома никогда не укажут путь в светлое будущее [Вальран 2007: 143–169][1076].
Фотографам и музыкантам нужно было где-то приобретать свои навыки, официально или неофициально, и если одни могли научиться чему-то в дружеском кругу, то другие, по крайней мере на начальных этапах, получали поддержку в студиях и кружках при Дворцах и Домах культуры, подобных тому, который вел Богданов[1077]. Художники-авангардисты тоже существовали в некоем пограничном пространстве. Кто-то сделал свои первые шаги, обучаясь в официальных детских художественных студиях. Т. Новиков, например, ходил в студию при Эрмитаже, и в числе его самых ранних работ – городские пейзажи, выполненные в манере таких художников, как А. Батурин: пересекающиеся штрихи черных ветвей и заборов на фоне классического желтого неба. Однако к началу 1980-х Новиков принялся радикально искажать ракурсы своих ленинградских панорам (например, «Ленинградский пейзаж» 1982 года или «Дворцовая площадь», написанная годом позже, где Адмиралтейство сдвинуто к Исаакиевскому собору)[1078]. Уходя еще дальше от местных канонов, Новиков (как и его друг Сергей «Африка» Бугаев) стал настоящим виртуозом в использовании альтернативных изобразительных техник, например вышивки и аппликации. Хотя само по себе создание коллажей изначально заявлялось как характерная черта ленинградского/петербургского авангарда[1079], разнообразие направлений и техник, в которых работали неофициальные художники (разные изводы экспрессионизма, создание работ с включением «найденных объектов», ироничное «вторичное использование» советских традиций – лишь некоторые примеры), делают практически бессмысленными обобщения по «локальному» принципу. Тем не менее на родине Российской академии художеств, где, в отличие от Москвы, по традиции сдержанно относились к авангардным экспериментам, нарочито небрежные техники репрезентации и их «дерзкая неуклюжесть» казались особенно оскорбительными»[1080]. Независимость от непосредственного контекста была одной из скандальных черт неофициального искусства.
Вехой в развитии наполненной самыми разными смыслами контркультуры – сдерживаемой, но не подавленной – стал Ленинградский рок-клуб, созданный в марте 1981 года. Движущей силой этого объединения (по крайней мере со стороны альтернативной культуры) был Гена Зайцев, член так называемой «системы» (движения хиппи) и сети «тусовок»[1081]. Однако, как и в случае «Товарищества экспериментального изобразительного искусства» (ТЭИИ), импульс к развитию был дан готовностью местных руководителей официальной культуры обеспечить этим начинаниям хотя бы скромную поддержку: художникам теперь разрешили проводить выставки в государственных помещениях, а рок-музыканты нашли приют в официальном учреждении культуры – зале Музея Достоевского. Компромисс заключался в том, что выступавшие здесь музыканты должны были согласиться на статус «художественной самодеятельности», которая обычно ассоциировалась с ансамблями народных танцев и балалаечниками. Продажа билетов и реклама были запрещены. За короткое время местные группы – «Аквариум», «Алиса», «Странные игры» и «Секрет» (это лишь несколько самых известных) – начали оказывать огромное влияние на публику в клубах и за их пределами. Ряд музыкантов из этих групп, в частности Б. Гребенщиков, композитор С. Курехин и В. Цой, быстро обрели всенародную известность".
Студенческие театры и профессиональные объединения тоже служили прибежищем (пусть и временным) для нетрадиционных исполнителей. Один ленинградец, родившийся в конце 1960-х, вспоминает, как М. Леонидов – впоследствии ведущий вокалист бит-группы «Секрет» – в 1983 году исполнял роль Элвиса Пресли в выпускном спектакле ЛГИТМиКа. Слухи о пародийном шоу «Ах, эти звезды» вскоре разошлись по всему городу, а билетов на студенческое кабаре было уже не достать[1082][1083]. В Доме ученых на Дворцовой набережной регулярно проводились концерты и чтения, тоже очень популярные – на них приходили не только сами ученые, но и их родственники, друзья и самые разные знакомые[1084]. На границе допустимого и недопустимого существовали целые формы искусства – например, джаз, окруженный, с тех пор как его в 1930-е объявили «буржуазным» искусством, флером запретности; при этом ведущие ленинградские джазисты – композитор и исполнитель Д. Голощекин и дирижер и создатель джаз-оркестра И. Вайнштейн – не только давали публичные концерты, но и периодически выпускали пластинки на государственной студии звукозаписи «Мелодия»[1085]. Позднее, в эпоху гласности, Голощекин открыл Государственную филармонию джазовой музыки – площадку, которая привела джаз в лоно ленинградских академических институтов, что стало важным событием в истории не только советского, но и мирового джаза[1086].
Причуды ленинградского вкуса
Альтернативное искусство и художественное новаторство интересовали в Ленинграде отнюдь не всех. Обращаясь в 1975 году в Управление культуры с просьбой дать разрешение исключить из репертуара пьесу «Тоот, другие и майор» венгерского драматурга И. Эркеня, директор театра писал: «Жанр и решение спектакля оказались слишком сложными для восприятия наших зрителей, неподготовленных к острому гротеску на сцене»[1087]. Общегородского мерила вкуса не существовало. Гордость за ленинградский театр в целом вовсе не обязывала посещать все или хотя бы некоторые спектакли. С одной стороны, имелись любители джаза, для которых хорошие выступления и интересные записи были на вес золота, с другой – люди, для которых даже полулегальный статус джаза не делал эту музыку удобоваримой[1088]. Некоторые ленинградцы были убеждены, что у них нет музыкального слуха, но были и другие, особенно мужчины, которым концерты казались скучными, а балет – смешным[1089].
Как и в любой другой стране, многое зависело от социального и образовательного уровня, но прямой связи со склонностью к искусствам тут не было. Среди прекрасно образованных людей попадались те, кому было не до высокой культуры[1090]. С другой стороны, многие представители рабочего класса были ее ярыми поклонниками, о чем свидетельствует жалоба, направленная в Министерство культуры в 1957 году. Ее автор, водитель такси, утверждал, что группа потенциальных пассажиров нанесла ему «оскарбление» (так!), когда он отказался везти их всех домой (по его словам, обидчики были пьяны, и их было слишком много, чтобы поместиться в такси). Интересно, что водитель сразу узнал в своих противниках актеров Пушкинского театра и использовал свои познания в драме, чтобы выставить их с худшей стороны:
Здесь возникла сцена, напоминающая одну из сцен из постановки В. Вишневского «Оптимистическая трагедия» с той лишь разницей, что действие происходило не на корабле анархистов, а на углу Невского и Садовой ул. <…> Я еще раз подтверждаю вышеизложенное и хочу сказать, что мне, простому рабочему, шоферу такси становится больно и обидно, что в таком прекрасном коллективе, как наш Ленинградский театр им. Пушкина имеются такие актеры, которые своим поведением в быту пятнают высокое звание артиста, казалось бы одно сознание и чувство ответственности перед народом, перед Родиной должно рождать у каждого актера высокую требовательность к себе, особенно когда актер находится среди тех, кто любит театр, любит актеров, преклоняется перед искусством и отдает должное этому искусству[1091].
Ленинградцев – выходцев из всех социальных слоев почти наверняка в школьном возрасте водили в музей; столь же универсальным опытом было и коллективное посещение хотя бы одного культурного мероприятия. Дошкольников и младшеклассников могли повести на спектакль в один из ленинградских театров кукол или в цирк, а детей постарше – в Театр юного зрителя, а то и в Кировский или БДТ[1092]. Государственная система распределения не только предусматривала такие посещения в образовательных целях, но и осуществляла коллективное распространение билетов на рабочих местах, в том числе и на заводах. Но, как и в других областях дефицитной экономики, то, что было легкодоступно, не всегда ценилось. К организованным культпоходам относились с подозрением: считалось, что это способ «сбросить» билеты, которых иначе никто бы купить не захотел[1093]. Потенциально приятное времяпрепровождение система превратила в «обязаловку». С другой стороны, у заводских рабочих не было связей, чтобы «достать» билеты, как это делали работники культуры или даже школьные учителя, если у них в классе вдруг оказывались дети известных актеров[1094]. Еще важнее то, что посещение этих мероприятий не было частью культуры[1095]. Люди из рабочего класса нередко вспоминают, что ходили в театр только в детстве и то, что они видели, не обязательно производило на них сильное впечатление[1096].
Были в Ленинграде и менее интеллектуальные развлечения. Театр музыкальной комедии, репертуар которого состоял из произведений советской и зарубежной оперетты, был одним из самых популярных мест в городе, хотя и не входил в программы пребывания в городе для иностранных туристов. В 1963 году театр продал за год 493 700 билетов, уступая только Кировскому, где в том же году продали 608 000 билетов; при этом Театр Музкомедии был вдвое меньше Кировского: 750 мест против 1609[1097]. Подобно лондонским театрам, которые могли похвастаться, что «никогда не закрывались», Театр Музкомедии в войну тоже побил все рекорды: его труппу не эвакуировали, а во время блокады артисты театра сыграли более 1000 спектаклей[1098]. И это было не просто помпезное официальное заявление. Пережившие блокаду вспоминали спектакли с теплотой и признательностью: как зрители сидели в зале в пальто и валенках (что в мирное время было невозможно представить ни в одном театре или концертном зале), а Н. Янет, солист труппы и ее художественный руководитель в военное время, и его жена Н. Пельцер носились по сцене в легких вечерних нарядах, умудряясь поднимать всем настроение[1099]. Но публика валом валила в Театр Музкомедии не только благодаря сентиментальным воспоминаниям: репертуар, состоявший из беззаботных советских оперетт («Золотая долина» И. О. Дунаевского, «Севастопольский вальс» К. Я. Листова) и классики западного репертуара (в том числе Ж. Оффенбаха и И. Штрауса), а также мюзиклов начала 1970-х, привлекал публику, на которую большая опера действовала устрашающе[1100].
Советские оперетты и мюзиклы находились на стыке музыкального театра в строгом смысле слова и того, что в русской традиции называлось эстрадой, – варьете. В 1970-е и 1980-е все это на поверхности вылилось в блестящий коммерческий продукт. Преобладали в этом жанре московские артисты – такие, как А. Пугачева, с ее внушительными формами, охристой гривой и неизбывной любовью к нарядам в блестках[1101]. Однако существовали и достаточно скромные заведения, где можно было послушать живую эстраду, в том числе многочисленные Дворцы и Дома культуры и заводские клубы по всему городу. При Кировском заводе, например, был духовой оркестр, отмеченный разными наградами и призами, – он играл «легкую» классику, попурри из военных песен и любимые мелодии из репертуара русской музыки XIX в., а также «Марш краснопутиловцев». При заводском клубе активно работала любительская театральная студия, ставившая мелодрамы и комедии[1102]. Такие клубы посещали не только рабочие – они привлекали публику со всего района[1103]. Тем не менее для кого-то даже посещение клубов и Домов культуры оказывалось недоступным. В 1962 году отчет секретного отдела горкома КПСС сигнализировал, что рабочие считали расходы на посещение не только театров, но и молодежных кафе и Дворцов культуры чрезмерно высокими: «Чтобы культурно провести вечерний досуг, молодежи приходится платить, и платить немало. Попасть в секцию или кружок тоже непросто, вот и болтается молодежь на улицах»[1104].
Билеты в кино, с другой стороны, стоили дешевле, и просмотр фильма был более «демократичным» мероприятием: ведь кинотеатры были во всех районах, включая новые[1105].
«Кино было дешевым, массовым. Обсудить можно было любой фильм. Все всегда смотрели одно и то же. Ну, во всяком случае, если это был новый фильм, то о нем бы знали почти все», – вспоминает женщина 1937 г. р. Популярны были, например, такие фильмы, как «Битва в пути» (1961) В. Басова по роману Г. Николаевой об уральском заводе сталинских времен, где запутанные любовные отношения вступают в конфликт с производственной необходимостью, или «Тишина» (1964) того же режиссера, где отображены политические репрессии послевоенных лет[1106]. В 1968 году необычайную популярность приобрел очередной фильм Басова «Щит и меч» – для многих ленинградцев старшего поколения он до сих пор остается одним из самых памятных киновпечатлений[1107]. С другой стороны, в 1970-е кино– и телехиты стали «легкомысленнее» – например, телефильм «Д’Артаньян и три мушкетера» (1978) Г. Юнгвальд-Хилькевича или «Служебный роман» Э. Рязанова (1978)[1108].
6.8. Главный фасад кинотеатра «Балтика» (7-я линия В. О., д. 7), 1952 год. Фотограф неизвестен. ГМИ СПб. Этот известный кинотеатр (изначально построен в 1910-е под названием «Форум», реконструирован в сталинские годы и снесен в постсоветское время, чтобы освободить место для дорогих квартир) не только отразил своей судьбой взлет и падение ленинградского кинематографа, но и сам сыграл роль в кино: именно здесь беспутный переводчик из «Осеннего марафона» встречается со своей любовницей
Конечно, фраза «все всегда смотрели одно и то же» не совсем точна. Доступность кино привела к дифференциации вкусов – процесс, который стал особенно заметным, когда в 1970-е советские студии начали производить картины, специально предназначенные для массового рынка. Эти кассовые фильмы (триллеры и комедии) были «продуктом широкого потребления» для рабочей аудитории наряду с индийскими фильмами; авторское кино привлекало куда меньше[1109]. С другой стороны, цвет интеллигенции приходил в Дом кинематографистов, чтобы посмотреть картины Антониони или Луи Маля; зрителя не смущал ломкий старушечий голос за кадром – переводчица, судя по всему, учила иностранные языки еще в Смольном институте для благородных девиц и все диалоги сводила к монологу[1110]. Культовой фигурой в Ленинграде, как и во всей Европе, был И. Бергман; восхищение вызывал и итальянский неореализм[1111].
Чтобы смотреть зарубежные фильмы, совсем не обязательно было иметь доступ в закрытый элитарный клуб. В доперестроечный период «оазисом культуры» был кинотеатр «Спартак»: там можно было посмотреть фильмы Ф. Феллини, Ф. Дзеффирелли или Л. Годара. «Большие были очереди, но они нормально двигались, не было проблем. Всегда попадали, собственно. Билеты были очень дешевые. <…> Мы ходили в “Спартак” просто как на работу. Периодически туда ездили, смотрели, выписывали все ретроспективы»[1112]. У этой публики интерес к советским фильмам ограничивался художественными шедеврами, такими как «Гамлет» (1964) и «Король Лир» (1969) Г. Козинцева, картинами А. Тарковского или С. Параджанова, армянина родом из Тбилиси (фильмы режиссеров – выходцев из Грузии, как правило, вызывали восхищение у аудитории). При этом западные фильмы можно было посмотреть и на других площадках, например в ДК им. Кирова; своя интеллигентская аудитория была и у советских комедий. Цитаты из комедийного триллера Л. Гайдая «Бриллиантовая рука» (1968) с С. Светличной в роли советской «глянцевой» девицы в бикини а-ля Урсула Андресс прочно вошли в советский фольклор. Фраза «Хорошо сидим!» приобрела стойкую ироническую окраску после того, как ее произнес один из героев «Осеннего марафона»: в виртуозно снятой сцене, где звучит эта реплика, персонажи испытывают крайнюю степень неловкости[1113].
«Осенний марафон» – фильм, успех которого был, как минимум отчасти, обусловлен местом действия. Но если фильмы
По мере того как главной формой массового развлечения становилось телевидение, внимание зрителей все больше переключалось с местных команд на те, что с телеэкранов выступали перед общенациональной аудиторией. Многие ленинградцы, как и жители всего Советского Союза, радовались в первую очередь достижениям национальных сборных, а главными героями теперь были те, кто привозил золотые медали с Олимпийских игр[1117]. Достигнув славы в масштабах страны, «звездные» игроки, как правило, обрывали местные связи, уходили в центральные (то есть в московские) клубы и становились частью общенационального пантеона. Похожим образом телевидение влияло и на статус артистов. Аркадий Райкин, чью популярность долгие годы поддерживало именно телевидение, оказался также последней ленинградской звездой такого масштаба на голубом экране[1118].
Перестройка приходит в кино
Эпоха гласности поначалу дала культурной жизни Ленинграда огромный толчок. Театры, концертные залы и кинотеатры внезапно оказались переполнены. «Для меня перестройка – знаете с чего началась? С фильма “Покаяние” Абуладзе, который в 84-м году показывали на широком экране» [1119]. Не менее яркий фильм того же года – драма А. Германа о милицейском следователе 1930-х «Мой друг Иван Лапшин», снятый в Ленинграде (хотя действие картины происходит в районе Криуши г. Астрахани), – также стал вехой перестройки, вернув в кино интеллигентную публику, почти покинувшую кинотеатры на излете советской эпохи[1120]. 1987 году Ленинградское телевидение (пятый канал) начало транслировать передачу «600 секунд» – своеобразный дайджест журналистских расследований, не имевший аналогов в истории советского телевидения, да и других средств массовой информации. Сочетая критику властей с ужасающими документальными кадрами «настоящих преступлений», программа не претендовала на объективность, но оторваться от нее было невозможно; она стремительно увеличивала свою аудиторию[1121]. В 1990 году документальный фильм С. Говорухина с участием того же телеведущего, А. Невзорова, «Так жить нельзя» сыграл на популярности новостной программы, призывая к социальным изменениям уже с киноэкрана.
Период гласности сопровождался прорывом и в театре. В частности, отмена жесткого контроля за проведением публичных мероприятий и прекращение культурной цензуры вызвали всплеск активности студийных групп. Как и неформальные институты в целом, театры-студии теперь имели законное право на существование – они могли подавать заявки на получение собственного помещения, рекламировать свои спектакли и беспрепятственно впускать любое количество зрителей. Любители театра с энтузиазмом восприняли возможность увидеть постановки авангардной классики, новую драматургию или оригинальные прочтения уже знакомых пьес. Ленинградцы вдруг столкнулись с постановками, где не было традиционного разделения на актеров и зрителей – ив целом публике это нравилось. Даже драма на «безопасную» тему – такую, как восстание декабристов, – могла трактоваться в смелом и необычном ключе:
Спектакль этот необычный. Он начинается еще в фойе, где при свете свечей возникают перед зрителями герои прошлого, и песня о бесконечных и трудных дорогах жизни вовлекает нас в атмосферу далеких драматических событий. Актеры не пытаются перевоплощаться в конкретных исторических персонажей, не стремятся уверять нас, что на сцене – «реальная» площадь перед Сенатом, или покои дворца, или далекое поселение в Сибири (тем более что и сцены-то как таковой нет – все происходит буквально рядом со зрителями) [Клюевская 1988][1122].
Теперь сказать, что спектаклю присуща «подлинная атмосфера студийности, дерзкого поиска», как выразился в 1988 году журналист «Ленинградской правды», означало сделать авторам комплимент [Клюевская 1988]. В конце 1989 года в Ленинграде работало более 160 студийных коллективов [Beumers 2005:142]. Некоторые, такие как «Ахе» и «Формальный театр», были ближе к сценическим перформансам, нежели к традиционному театру: первый организовывал импровизированные мероприятия (создатели «Ахе» называли их «ритуалами» и «посвящениями»), а второй представлял «иллюстрации» известных литературных текстов новой волны – таких, как «Школа для дураков» С. Соколова[1123].
Но эйфория длилась недолго. Энтузиазм по поводу новых форм самовыражения вскоре сменился опасениями, вызванными экономическим кризисом. К 1990 году учреждения культуры, как и все прочие государственные учреждения, боролись за выживание: ведь государственное финансирование прекратилось. Каждый практический шаг был сопряжен с трудностями – даже перевод денег на необходимое оборудование превратился в кошмар: банковские счета были заморожены, а заказы застревали на начальном этапе[1124]. И все же ведущие учреждения культуры Ленинграда, в частности, его прославленные музеи, были «брендами» – в отличие от учебных заведений, больниц, а также театров-студий. Ленинградский рок-клуб, например, приказал долго жить довольно быстро. «Какой там 500-местный зальчик на улице Рубинштейна, если уже осенью 1986-го “Аквариум” играл в “Юбилейном”?» – вспоминал бывший завсегдатай клуба [Кан 2011]. С другой стороны, Кировский театр, в 1992 году переименованный обратно в Мариинский, под руководством исключительно энергичного руководителя В. Гергиева вступил в эпоху процветания. Гергиев умело применял западную практику, заключал сделки со спонсорами и организовывал зарубежные гастроли; театр ввел цены на билеты «для местных» и «для иностранцев», так что последние должны были теперь платить в два раза больше (Мариинский был единственным театром в России, где действовала такая система), и благодаря этому значительно увеличил кассовую выручку.
В конце 1990-х и в 2000-е появилось множество коммерческих трупп, использовавших в своих названиях слова «Санкт-Петербург» и «балет»; некоторые из них были связаны с городом лишь отдаленно, столь же сомнительными были их претензии на профессионализм. Но у самой известной балетной труппы города дела шли на удивление хорошо, чему отчасти способствовала консервативность его танцоров. В 1995 году Ф. Рузиматов объяснял американскому журналисту, почему, проработав некоторое время приглашенным солистом в «American Ballet Theatre», он решил вернуться:
В Нью-Йорке были возможности лично для меня, но я не чувствовал себя связанным с традицией. У меня под собой не было ни базы, ни фундамента. В Кировском у нас есть танцоры трех уровней: начинающие или юниоры, надежные и талантливые профессионалы, а также эксперты или мастера, опытные и отдающие себя работе целиком и полностью. Это дает театру возможность расти в будущем[1125].
В начале 2000-х в Большом и Мариинском, в отличие от большинства других ведущих театров, уже почти не выступали приглашенные солисты, а большинство артистов балета были выпускниками своих же училищ. Ведущие исполнители постсоветского периода, в особенности У Лопаткина, балерина, безупречно сочетавшая в танце виртуозную технику и лиризм линий, не уступали звездам предыдущих поколений[1126]. Поскольку зарубежные гастроли приносили капитал – как денежный, так и символический, – увидеть звезд балета в родном городе можно было теперь только в особых случаях, вроде непрерывно рекламируемого фестиваля «Звезды белых ночей», который проводился (и проводится) в начале лета. Компенсировалось это тем, что В. Гергиев, в отличие от прежних худруков и директоров Мариинки, предпочитал балету оперу.
Хотя новейших произведений зарубежных композиторов в этот период стало меньше (возможно, из-за необходимости платить за права на исполнение)[1127], русский репертуар стал разнообразнее и оригинальнее: впервые в этом театре был поставлен целый ряд произведений ленинградских и петербургских авторов, в том числе опера Д. Д. Шостаковича «Нос», возрождена «Жизнь за царя» М. И. Глинки (с прежним «монархистским» названием), вновь появились на сцене шедевры из репертуара начала XX века – «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии» и «Золотой петушок» Н. А. Римского-Корсакова. Балетная труппа Мариинского стала одной из немногих, получивших от правопреемников Дж. Баланчина разрешение на исполнение произведений великого балетмейстера; здесь же прошла премьера балета «Анна Каренина» (постановщик А. Ратманский), изначально созданного для Датского королевского балета. Однако преобладали в репертуаре по-прежнему классические балеты XIX века, такие как «Раймонда» и «Щелкунчик». Основным отличием от прошлого было то, что балеты советской эпохи теперь почти не шли; редкое исключение составила постановка «Ленинградской симфонии» И. Бельским на музыку Шостаковича, хотя обычно она исполнялось только в ритуальную дату 22 июня – годовщину начала войны.
Этот консерватизм имел определенные основания, учитывая, что постановки в новом стиле, как правило, не столько отличались оригинальностью, сколько приводили в недоумение. Так, в 2005 году состоялась премьера «Тристана и Изольды» в постановке Д. Чернякова – действие оперы как будто перенесено в среду российских или немецких нуворишей. Закутанный в габардиновый плащ Тристан (в июне 2010 года его играл миниатюрный, тощий артист) и внушительная Изольда с растрепанными волосами клялись в вечной любви в отделанной хромированными деталями гостиной на яхте миллиардера[1128]. Недовольный местный любитель оперы сетовал:
Допустим, если русская опера, ставят, там, Мусоргского, Римского-Корсакова – там обязательно вот пьяница в драных кедах, да, вот как бы неизменно… Помойные бачки, пьяница в драных кедах – вот, вот эти образы – они всегда, вот, в русской опере должны присутствовать, даже в «Снегурочке» [1129].
Понятно, что такое обращение с классикой только укрепляло публику Мариинского в ее любви к знакомым произведениям и принципам постановки.
Однако в бывшем Малом театре смелые театральные решения никого не удивляли. В 2007 году театр, уже переименованный в Михайловский, вновь открылся после тщательной реставрации, проведенной на деньги преуспевающего бизнесмена В. Кехмана, генерального директора и владельца компании – импортера фруктов JFC. Зрительному залу и вестибюлю, находившимся до ремонта в аварийном состоянии, было возвращено былое великолепие, а финансирование, предоставленное Кехманом, привлекло в театр ведущих зарубежных артистов, таких как испанский хореограф Начо Дуато[1130]. Хотя уровень кордебалета в Михайловском был скромнее, чем в Мариинском, небольшой оркестр театра иногда выступал с гораздо большей элегантностью[1131]. О. Виноградов, чья работа в Мариинском закончилась в 1997 году не совсем удачно[1132], поддерживал в Михайловском стандарты петербургского классицизма, и у театра были свои звезды, в частности балерина Е. Борченко. Благодаря значительным скидкам на билеты за час до начала спектакля и лучшим условиям для зрителей местные жители посещали Михайловский чаще, чем более крупные и известные театры[1133]. Некоторые законодатели общественного мнения считали, что репертуар и режиссура были здесь интереснее, чем в Мариинском, и, конечно же, некоторые спектакли с использованием зрелищных световых эффектов и лазерных шоу были более современными и убедительными[1134]. Осенью 2011 года было объявлено, что ведущие танцоры Большого театра Н. Осипова и И. Васильев переходят в Михайловский, куда их привлекло не только обещанное повышение зарплаты, но и возможность выступать в новых постановках Дуато, более гибкий график работы и иное, чем в Москве, отношение публики[1135].
Процветали и некоторые вольнодумцы советского театра. Танцевальные театрализованные представления Б. Эйфмана – такие, как «Красная Жизель», – оставались чрезвычайно популярными, а его авторитет в городе повысился благодаря строительству театра, специально предназначенного для его труппы[1136]. Малый драматический театр Л. Додина продолжал выпускать потрясающие спектакли: одним из ярких событий середины 2000-х стала инсценировка романа-антиутопии А. П. Платонова «Чевенгур», где режиссер использовал свой фирменный прием с бритоголовыми фигурами, выползающими из-за полупрозрачной стены. В облицованном плиткой, украшенном затейливыми арабесками, напоминающими ар-деко (а еще больше стиль, который в начале XXI века окрестили «капром» – капиталистическая романтика), и похожем на таинственную крепость бизнес-центре был спроектирован зал для театра клоунады «Лицедеи». Но А. Адасинский, основатель тетра «Дерево», вероятно самый значительный актер, режиссер и хореограф-новатор из тех, кто заявил о себе в период театрального ренессанса конца 1980-х, переехал в Дрезден и бывал в Санкт-Петербурге лишь наездами. «В России сегодня всем правят деньги. Вот если бы большие театры пускали к себе на малые сцены людей со стороны, было бы хорошо. Но это случается так редко – там ведь сидят такие лбы… Молодым не дают дышать. Да, у нас есть некий театральный опыт, но это же все прошлое. Это музей театра», – жаловался он интервьюеру в 2009 году[1137].
Специалист по истории балета, размышляя о роли культуры в постсоветский период, в 2012 году задается вопросом: могли ли виды искусства, требовавшие тяжелого и самоотверженного труда, чтобы достичь невероятных на данном поприще высот («балет был наш Голливуд»), выжить в обществе, где больше не было авторитарного контроля и экономического дефицита?[1138]Если внешне залы Вагановского училища выглядели почти так же, как и в начале XX века, а кропотливый процесс изучения классических па практически не изменился, то внутри царило чувство неуверенности: какой смысл, спрашивала сотрудница училища, бесплатно учить танцоров, которые в конечном итоге будут выступать «в какой-нибудь богом забытой дыре в Австрии или Словакии»?[1139]
6.9. Часть мемориального комплекса немцам, депортированным из Ленинграда, и картинной галереи. Крипта лютеранской церкви Святых Петра и Павла на Невском проспекте. Октябрь 2011
В художественной жизни, в свою очередь, не хватало радикальных новых имен, а вся креативность уходила на создание собственных работ, а не на организацию выставок – таких, например, какие устраивали институт «Про Арте» («Память тела – нижнее белье советской эпохи» и «Советское белье») или Государственный музей истории Санкт-Петербурга в Петропавловской крепости (выставка «Котомания») – эти выставки пользовались особой популярностью у публики. «Про Арте» совместно с Музеем истории города устраивали и более затейливые фотоинсталляции, используя стены туннелей внутри крепости для нагнетания атмосферы[1140]. Еще одно яркое место, запечатленное в памяти города – склеп лютеранской церкви Святых Петра и Павла на Невском проспекте. В этой церкви сохранилась огромная бетонная оболочка бассейна, построенного внутри храма в советское время. Слишком массивный, чтобы его разрушить (это привело бы к обрушению всего здания), колоссальный бассейн просто оставили как есть, а сверху настелили новый пол. Внутри этого двойного пространства церкви и бассейна были развешаны наивные картины: одни – с намеком на религиозное содержание, а другие – в память о депортации петербургских немцев. На свободных стенах иногда размещали временные выставки[1141].
6.10. Инсталляция Дмитрия Голицына в Лофт Проекте Этажи, 2011
Более традиционным, но все же поразительным было превращение бывшего хлебозавода в Лофт Проект Этажи – симпатичное пространство в международном альтернативном стиле, оформленное с использованием переработанного дерева, неровных поверхностей и имитаций граффити в уличном стиле. Одна из самых примечательных особенностей проекта – пространство на крыше, с типично «питерским» видом и узкой лесенкой, по которой посетители поднимаются, словно идут на подпольную «квартирную выставку».[1142]
В 2011 году на территории бывших складов на острове Новая Голландия был открыт еще один важный центр искусств, спонсируемый Р. Абрамовичем и Д. Жуковой (на тот момент он работал только в летний сезон). С понтоном для уток, выкрашенным в элегантный серый цвет, стоянкой для велосипедов (тогда еще почти пустой), зонами для игры во фрисби и «гастрономическим рынком» по выходным, это пространство (по крайней мере поначалу) выглядело скорее как городская достопримечательность в стиле «Нового Амстердама» (резко контрастируя с довольно запущенным районом верфей, рядом с которыми находится остров), нежели как образец живого искусства[1143].
6.11. «Гастрономический рынок» в центре искусств Новая Голландия, сентябрь 2012
Понимание «петербургской культуры» менялось на глазах. С виду горожане, а в первую очередь те, кто недавно переехал в город, по-прежнему чувствовали потребность придерживаться привычных взглядов. «Купчино уж точно не Петербург! Этим людям и в голову не придет купить билет в Мариинский или просто прогуляться по Невскому. Никогда. И это массовое явление», – пренебрежительно заявляет один местный житель[1144]. Ощущение, что по-настоящему претендовать на статус местного может только тот, кто участвует в культурной жизни, приезжие усваивали быстро. «Я даже в театре никогда не был, – поделился один из наших информантов и тут же добавил: – Но это не надо писать»[1145]. Однако, как видно из этого примера, общепринятый идеал не всегда совпадал с реальностью.
Дома теперь тоже было чем заняться. Ушли 1990-е, и телевидение практически утратило привлекательность как пища для ума, но домашние развлечения (видео, DVD, а со временем и онлайн-стриминг новинок кинопроката – нелегальный, но неостановимый) затягивали все больше[1146]. Много было развлечений и за пределами домашнего дивана: концерты рок– и поп-музыки, мюзиклы, комедийные шоу, даже «лайфстайл-курсы» для желающих (во многих дворцах культуры они пришли на смену «коммунистическому воспитанию»). Можно было, например, записаться на занятия по «прокачке» отношений или на женские тренинги по повышению коммуникабельности; не меньшей популярностью пользовалось и все связанное с модой и кулинарией[1147].
Спортивные мероприятия тоже кардинально изменились, когда «Зенит» стремительно занял ведущую позицию в национальном, а с 2008 года и в международном футболе. В то время как местный клуб завоевывал трофей за трофеем, мало кого из петербуржцев особо беспокоили весьма сомнительные достижения национальной сборной. Кое-кто ворчал: «“Зенит” – это деньги “Газпрома”, и все. Осталось только название», но когда команда играла, весь город замирал[1148]. Крики и свистки раздавались далеко за пределами стадиона; на самом же стадионе, стоило хозяевам забить гол, вспыхивали (несмотря на официальный запрет) файеры, превращая трибуны в подобие Бородинской панорамы в Москве[1149]. Местный патриотизм во время игр зашкаливал. С переездом на стадион «Петровский» (бывший стадион имени Ленина) команда оказалась в самом сердце города. Над краями трибун видны купола Исаакиевского и Князь-Владимирского соборов и шпиль Адмиралтейства.
Перед каждым матчем весь стадион хором пел «Гимн “Зенита”», переделанный из «Вечерней песни» 1957 года[1150].
Официальные баннеры на трибунах гласили: «Это столичный град», «Это лучший клуб», а болельщики скандировали «Питер» и «Зенит». Город был не столько помешан на футболе, сколько предан «Зениту» сердцем и душой. Как выразился один спортивный корреспондент, «все, кому нравится футбол, болеет за “Зенит”»[1151]. Особой популярностью пользовался нападающий Андрей Аршавин, который недолго играл за «Арсенал», а в 2012 году вернулся в свой родной клуб[1152]. Предпринятая в 2009–2010 годах попытка создать в городе вторую команду, «Динамо», была скорее похожа на официальные потуги придумать оппозицию «Единой России», искусственную и неэффективную[1153].
В 2000-е футбол как вид досуга, играющий на чувстве местного патриотизма, уже успешно соперничал с культурой. (Другие виды спорта – такие как баскетбол и волейбол – перешли в категорию «для специалистов», и соответствующим клубам, какими бы известными они в прошлом ни были, пришлось бороться за выживание. Хотя аудитория у популярной музыки, если объединить все жанры, была больше, чем у спорта, ни одна отдельная группа или направление не обладали репрезентативной силой спортивных болельщиков[1154].) Успехи «Зенита» (или, наоборот, хулиганские выходки болельщиков «Зенита», порочащие традиции «культурной столицы») сопровождались куда большим выбросом эмоциональной энергии, нежели постановки в городских театрах. В 2008 году произошел неприятный инцидент, когда фанаты «Зенита» развернули плакат с надписью: «Сдох Яшин, сдохнет и Динамо» (имеется в виду Л. Яшин, 1929–1990, самый известный вратарь Советского Союза и клуба «Динамо») – результатом стали мириады высказываний в прессе и онлайн-комментариев[1155]. Новости же классического искусства теперь стали вотчиной телеканала «Культура», эфиры которого явно были ориентированы на публику пожилого возраста. «Спящая красавица», поставленная Начо Дуато в Михайловском театре, вызвала больше споров в Москве и Великобритании, чем в Петербурге[1156]. Забвение настигло даже самые выдающиеся фигуры 1960-х и 1970-х. Столетие со дня рождения Л. Якобсона в 2011 году было отмечено единственным исполнением его «Хореографических миниатюр» в театре Консерватории – крупнейшие петербургские театры юбилей просто проигнорировали[1157]. Из балетов Л. Якобсона в репертуаре остались только самые кассовые: «Шурале» и «Спартак»[1158].
Мало кто из работников искусства сожалел о советском прошлом, когда представителей творческих профессий навязчиво контролировали. Но кое-кто пусть и неохотно, но признавал, что прежде почтения к культуре было больше. «Особая публика ходила тогда на симфонические концерты» – вспоминал один из ведущих музыкантов. Он не скучал по организованным группам из НИИ и с заводов, которых «загоняли туда», а они потом «сидели и зевали» на выступлениях, – ему не хватало опытных слушателей, тех, кто прежде находил время и силы, чтобы посещать филармонию каждый день[1159]. Бывшие участники советского арт-андеграунда были особенно склонны ностальгически вздыхать о духе общности и романтическом бунтарстве прежних времен. «В ленинградской рок-среде действительно было братство», – вспоминает радиоведущий А. Кан [Кан 2011]. Уйдя в прошлое, те баснословные дни оставили после себя явление, которое можно назвать постностальгией – тоска по событиям былых времен у тех, кто, в силу юного возраста, не мог в них непосредственно участвовать[1160]. К 2000-м годам видеохостинги типа YouTube и его русского аналога RuTube сделали видео с выступлениями и клипы В. Цоя, Б. Гребенщикова и С. Курехина доступными для нового поколения.
То, что Гребенщиков – единственный из трех рок-идолов 1980-х, физически доживший до нового века, безусловно, лишь подчеркивает ощущение, что ушла уникальная музыкальная эпоха[1161]. Могилы Курехина и Цоя превратили в импровизированные места поклонения – фанаты музыкантов приносят сюда свои подношения. Котельная «Камчатка» (по народному названию), где когда-то работал Цой, превратилась в полноценный народный музей. Целая эпоха, точнее, один ее конкретный аспект обрел воображаемый некрополь – собрание полустертых следов прошлого[1162].
6.13. Надписи фанатов на внешней стене «Камчатки», июнь 2012. Обратите внимание на подношение в виде пивной бутылки
Что касается традиционного драматического театра и классической музыки, то тут местная культура в некотором смысле сдавала позиции. Теперь о себе все громче заявляли и другие города, где сложились сильные театральные и иные художественные традиции – и это были не только Москва, но и Пермь, Екатеринбург, Новосибирск и многие другие города. Петербургский театр потерял тот флер таинственности, которым когда-то был окружен ленинградский театр. Появились люди из провинции, которые заявляли, что в их родных местах театры, вообще-то, лучше, – в советские годы они бы вряд ли стали утверждать подобное[1163]. Министр культуры и вице-губернатор Перми (2010–2012) театральный режиссер Б. Мильграм – уникальный пример успешного местного политика и деятеля искусств в одном лице. Пермь тратила на культуру и искусство огромные деньги. Поддержанная правительством заявка города на титул Культурной столицы Европы, торжественно поданная в 2012 году, свидетельствует о масштабах притязаний города[1164].
Сохранил ли Петербург статус «культурной столицы» в чьих-либо глазах к 2010 году – вопрос спорный[1165]. Важность этого звания, конечно, отчасти намекала, что во всем остальном город занимает далеко не первые позиции. Теперь же местной элите предстояло пережить переезд в Петербург ряда государственных структур, в том числе компании «Газпром» и Верховного суда, не говоря уже о появлении в «коридорах власти» такого числа представителей, какого город не видел с 1926 (если не с 1917) года. Рядовые петербуржцы тоже перестали благоговеть перед искусством. Многие предпочитали смотреть концерты или спектакли по телевидению[1166]. Многие из крупнейших кинотеатров советской эпохи – если они вообще выжили – стали выполнять совсем иные (по большей части коммерческие) функции, а когда в Доме кино демонстрировали свежие российские и постсоветские фильмы, залы кинотеатра были, как правило, почти пусты[1167]. Сама киностудия «Ленфильм», на которой теперь практически ничего не снимали, испытывала серьезные финансовые затруднения и была брошена на произвол судьбы. Так продолжалось вплоть до сентября 2012 года, когда министр культуры В. Р. Мединский[1168] назначил новый совет директоров студии. Среди групп, выступавших за спасение «Ленфильма», сразу же начался раскол. Поскольку пришедшая в упадок территория студии весьма обширна и находится в непосредственной близости от Каменноостровского проспекта, одной из самых «элитных» зон городской застройки, было неясно, насколько выполнимо желание сохранить историческую студию – во всяком случае, на прежнем месте[1169].
Даже если люди давали себе труд посетить культурное мероприятие, отношение их к происходящему на сцене или на экране было далеко от пиетета. Шепот и даже разговоры были обычным явлением: типичный раздражающий разговор по мобильному телефону начинался со слов: «Привет! НЕ МОГУ СЕЙЧАС ГОВОРИТЬ! Я КИНО СМОТРЮ»[1170]. Поход на концерт и в театр в еще большей степени стал стремлением просто хорошо провести вечер:
Мы пришли на «Антигону», а на самом деле показали «Маскарад» с Толубеевым как раз. Это запомнилось, потому что мы были в необычной компании. Мы обычно с Леной вдвоем, там, всех рассматриваем в зале, помимо того, что происходит на сцене, всегда, как девушки молодые, незамужние были. А смотрели все в з<ал>… как бы, кто рядом сидит, кто что. А тут мы были такой компанией, была моя тетя и ее… очень такая уже, ну, в возрасте тоже, не подруга, а тоже родственница, но очень дальняя. Но они настолько… вот мы хорошо очень вчетвером посидели и были очень довольны спектаклем, и мы на удачных местах сидели. И мы в перерыве пошли в буфет и даже хотели выпить кофе с коньяком, но воздержались все-таки. Вот это было почему-то запоминающе [1171].
В этом рассказе спектакль мало что значит (даже замена пьесы не кажется важной, хотя возможность увидеть известного актера воспринимается как бонус). Важнее шанс посмотреть «кто рядом сидит», компания, с которой пришел, и не в последнюю очередь буфет. Таким образом, для многих «культпоход» оставался не самоцелью, а поводом провести время в приятной компании.
В то же время культурные события утратили социальное значение, которое им придавалось в советские времена, когда билеты на нашумевший спектакль или фильм пользовались непреходящим спросом, в точности как дефицитные продукты. Девушка примерно двадцати лет вспоминает о своей матери:
В молодости она рассказывает, что она ходила, когда это было прикольно, там. Какая-нибудь редкая выставка приезжала, или что-то еще, они там за билетами стояли в огромных <очередях>… ну, в Москве, там. И надо было ехать в Москву специально, чтобы на такую-то выставку пролезть без билета туда. В общем, в этом был какой-то кайф. А сейчас ей неинтересно[1172].
Петербуржцы часто жаловались на дороговизну билетов в театры и на концерты. И действительно, если стоимость советских билетов составляла один, максимум два процента от средней зарплаты, к концу 1990-х за билеты даже на самые дешевые места приходилось выкладывать немалую сумму[1173]. Тем не менее билеты на большинство мероприятий (помимо концертов всемирно известных артистов) по-прежнему стоили существенно меньше (как в абсолютном выражении, так и относительно размера зарплаты), чем билеты на лучшие западные площадки. Как бы то ни было, традиционные способы пройти «на халяву» часто работали – например, можно было прийти на спектакль в первом антракте и проскользнуть на свободное место. Нередко и желания отсидеть всю программу тоже уже не было:
Ну вот, решили зайти, и… ну, просто на халяву прошли. Там был третий или четвертый уже акт. Там проходил балет… какой-то очень жесткий фестиваль балета. Там был и современный балет, и классический балет. Но вот сходили посмотрели, в принципе, нам понравилось. Но одного акта нам хватило[1174].
Спектакли по-прежнему длились очень долго (три часа, а то и дольше как в драматическом, так и в музыкальном театре никого не удивляли), но в последнем антракте значительная часть публики исчезала, так что на финальные поклоны артисты выходили под отрывистые хлопки зрителей, десятками бегущих в гардероб.
Что касается имиджа Мариинского театра в городе, неудачный эксперимент с современной архитектурой (несмотря на бурные публичные дебаты) на пользу ему не пошел. Откровенное уродство нового концертного зала Мариинки, внутреннее убранство которого напоминает мякоть небрежно раздавленного банана, по крайней мере не так бросается в глаза. Новая же сцена театра, безупречная по своей банальности, как стеклянный атриум любого нового бизнес-центра, стала чудовищным триумфом наплевательского отношения к одной из самых красивых площадей города.
И все же классические искусства, хотя и вышли из моды, порой оказывались для зрителя менее «отпугивающими»: так, одна молодая мать-одиночка из рабочей семьи была готова смотреть одну и ту же пьесу или балет много раз подряд: «И каждый раз что-то находишь для себя новое, восприятие совершенно по-разному»[1175]. В то время как многие петербуржцы больше не считали свои долгом соблюдать традиции «культурной столицы», для других, в том числе из социальных групп, которые традиционно не ходили в подобные места, посещение театра, концертного зала и оперного театра продолжало быть важной частью их отношений с городом[1176].
Но и настоящие энтузиасты никуда не делись. Они были готовы копить на билеты, сколько бы те ни стоили, как одна из информанток, которая в 1995 году зарабатывала гроши, но все же умудрялась наскребать деньги на посещение театра, пусть ей и приходилось сидеть на самых дешевых местах[1177]. «Театралы – они экономят, они ходят во фланелевых платьицах, там, в заштопанных кофточках, но все равно они ходят», – отмечал другой петербуржец[1178]. Попасть в театр можно было и иным способом: один из примеров – женщина, которая устроилась в театр дежурным врачом, чтобы водить на спектакли внучку[1179]. По сути, основную аудиторию классических форм искусства составляли теперь истинные ценители, те же, чей интерес диктовался модой, отпали[1180]. Когда в апреле 2012 года в филармонии выступал пианист Г. Соколов, ажиотаж был неописуемым, несмотря на стоимость билетов, доходящую до 200 долларов. Но в зале преобладали меломаны, а не богачи и бомонд. Очереди из людей с «входными билетами» выстроились у дверей примерно за час до начала, и «филармонические старушки» ловко орудовали острыми локтями и языками, чтобы наверняка оказаться в первых рядах. Выступление Чикагского симфонического оркестра примерно через неделю вызвало еще больший ажиотаж[1181]. На концертах такого уровня и среди хорошо одетых молодых людей, и среди «филармонических старушек» царила особая, практически осязаемая восторженная тишина – торжественности добавляли и коринфские капители колонн, украшающих зал, и фризы с узорами из пальмовых листьев, оттеняемые тяжелыми красными шторами.
Глава 7
От «Севера» до «Сайгона»
В эссе «Исчезающий Петербург» писатель В. Попов отдает лирическую дань кафе прежних лет. Молочное кафе «Ленинград» с мороженым и молочными коктейлями; сосисочная, «где в обеденное время зеркала на стенах запотевали от пара, поднимающегося от аппетитных чанахи, солянок, харчо»; «полутемный “Север” с абажурами на столиках – интимный, уютный, с элегантной публикой, с кумирами тех лет – адвокатами, художниками, артистами. Если праздник, твой личный или общий, – то в “Астории” или “Европейской”». В постсоветский же период ситуация изменилась: «Сейчас можно пройти весь Невский – и ничего не узнать, никуда не зайти, так и не найдя знакомого, уютного места». Быстрее всего исчезли «самые насиженные, уютные, привычные людям места», а многие подвальные кафе сменили сетевые заведения американского фаст-фуда, «магазины ковбойской или спортивной одежды» и спортивные магазины. Ретрокафе в помещении, где в девятнадцатом веке располагалась кондитерская Вольфа и книжный магазин, ничего не компенсировало: «ни при какой исторической эпохе таких белых, гладких, безликих стен быть не могло» [Попов 2003: 172–173].
Поскольку все любимые места Попова принадлежали к ленинградскому периоду истории Петербурга, явный анахронизм в названии был намеренным. Автор выражал мнение, популярное среди представителей более старшего поколения: «Петербург был намного больше Петербургом, когда он еще был Ленинградом»[1183].
Столь романтичный взгляд на рестораны и кафе Ленинграда мог бы удивить жителя Парижа, Вены или тех же Будапешта, Варшавы и Праги, посети они в 1960-е или 1970-е годы заведения, с такой любовью описанные Поповым[1184]. С учетом размера города ресторанов в Ленинграде не хватало. В 1967 году их было 41, в 1968 году – 42; даже в 1988-м во всем городе насчитывалось всего 83 ресторана, притом 10 из них – на вокзалах[1185]. Помимо небольшого количества заведений в гостиницах для иностранцев (к 1970-м годам в их число входили бар на последнем этаже в гостинице «Ленинград», а также проверенные временем рестораны в «Астории» и «Европейской», попасть в которые было не так просто[1186]), лишь несколько ресторанов пользовались у местных репутацией мест высшего класса. Такими считались ресторан «Восточный» (работал до 1964 года), пришедший ему на смену «Садко», ресторан «Москва» и «Метрополь» – единственное из дореволюционных люксовых заведений, где все еще сохранялось некое подобие «петербургского убранства»[1187]. Для внешнего наблюдателя даже самые элегантные рестораны города выглядели довольно убого. Что же до сервиса, то он, как правило, отсутствовал[1188].
«Петербургская кухня» тоже не могла похвастаться разнообразием. Вряд ли она существовала и до революции, когда в меню ведущих ресторанов и в домах элиты преобладали блюда западноевропейской, главным образом французской и немецкой кухни[1189]. В советское время рестораны подверглись той же общенациональной стандартизации, что и весь общепит[1190]. В меню преобладали закуски, которые можно было приготовить заранее, вроде студня и салатов; в качестве основного блюда обычно подавали жареное мясо: шницель, антрекот, эскалоп – или жареную рыбу (чаще всего судака и сига). В ряде ресторанов были свои «фирменные блюда», но по технологии приготовления они не были уникальными. Булочки «Метрополь», к примеру, представляли собой всего лишь шарики из обычного заварного теста, наполненные подслащенными сливками. Котлета могла носить местное название – «гатчинская», например, – но сделана она была всегда из мяса или птицы и хлеба, вымоченного в молоке. Из специй использовали зачастую только соль и, возможно, толику перца.
Ленинградцев это не смущало: ведь смысл похода в ресторан состоял не в том, чтобы внимательно изучать последовательность безукоризненно поданных и изысканно приправленных блюд, как было принято тогда в Париже или Токио, но в том, чтобы разгуляться, не жалея денег. В рассказе «Дворец на троих: признания холостяка» В. Шефнер так описывает посещение ресторана:
Вечером мы с другом, роскошно одетые, подъехали в такси к ресторану «Квисисана», где заказали котлеты по-гатчински, жареного фазана, бутылку импортного коньяку «Наполеон», бутылку ликера какао-шуа, дюжину пива и три десятка раков. Наш столик находился близко от эстрады, и я четыре раза подряд, не жалея денег, заказывал музыкантам «Рамону», мотив которой напоминал мне о Лиде [Шефнер 1987: 274].
Зарисовка хотя и иронически гиперболизирует, но не искажает реальность. Заказ Е. Рейна со товарищи, когда они выпивали в ресторане «Крыша» в гостинице «Европейская», не так уж и отличается от шефнеровского описания:
И вот мы назаказывали водок и коньяков и что-то изысканно-рыбное – миног, угрей, раков (кстати, в двух видах: раков натуральных и суп из раковых шеек – вещь невероятного достоинства). А на второе – осетрину на вертеле и стерлядь кольчиком [Рейн 1997: 81][1191].
Иностранцы, посещавшие лучшие советские рестораны, обычно поражались высоким ценам и низкому качеству, не понимая, что им пришлось бы заплатить как минимум в десять раз больше, чтобы еще и получить удовольствие[1192]. Люди шли в рестораны, чтобы что-то праздновать, а не быстро поесть или посмотреть друг другу в глаза на первом свидании. По наблюдениям американского аспиранта, бывавшего в СССР в середине 1970-х,
типичная советская семья никогда не ходит в ресторан – только, может быть, для того, чтобы выдать замуж дочь. <…> Военные офицеры, торговцы фруктами из Грузии и дельцы черного рынка, специализировавшиеся на джинсах, – вот те немногие, кто обладает достаточных количеством свободных денег, чтобы ходить в рестораны чаще одного-двух раз в год [Robinson 1982: 138, 150][1193].
Это, конечно, было преувеличением. Как следует из воспоминаний Рейна, относительно частыми посетителями ресторанов были кинорежиссеры и журналисты, равно как писатели, художники, преуспевающие архитекторы и прочие представители процветающей творческой интеллигенции. Свои рестораны с неплохой репутацией были у творческих союзов – в Доме журналистов, Доме актера, Доме архитектора и «Доме кино». Но даже у тех, кому не раз доводилось обедать в ресторане, ужин в ресторане определенно ассоциировался с празднованием[1194].
Как и роскошные блюда, рестораны казались недоступными не столько по экономическим, сколько по психологическим причинам. Позволить себе поход в подобное заведение могли даже студенты, по крайней мере иногда[1195]. Благодаря государственному регулированию цен банкет в лучшем ресторане не обязательно стоил дороже, чем в любом другом месте[1196]. Но питаться в таких заведениях каждый день считалось слишком претенциозным[1197]. Ужин в ресторане, в свою очередь, мог быть чреват отрицательными эмоциями: там могли и обсчитать, и нахамить при обслуживании[1198]. Ежегодно в администрацию города поступали сотни жалоб на работу точек общепита по всему городу[1199]. Многие жертвы явно страдали молча. Понятно, что это было еще ощутимее, когда приходилось заплатить немалую сумму – а так чаще всего и бывало, учитывая, что в Ленинграде так не хватало приятных повседневных заведений.
В 1970-е в этой сфере наметилось некоторое улучшение: появились приличные блюда по «человеческим ценам». Автор статьи, опубликованной в «Ленинградской правде» в 1975 году, уже мог давать рекомендации, опираясь на письма читателей, – в том числе советовать посетить рыбный ресторан «Демьянова уха» на Петроградской стороне. Однако, как деликатно намекала та же статья, далеко не все новые места были так хороши. Но не замысловатые названия – такие как «Охотничий домик» или «Берега Невы», – «не вывеска, не яркая неоновая реклама и даже не интерьер создают авторитет такого рода предприятий, – заключал автор. – Уют, сердечный прием, доброжелательность, отличная кухня и безукоризненный сервис могут привлечь сюда гостей»[1200].
Можно было и не добавлять, что всего этого категорически не хватало.
Какой бы ресторан человек ни выбрал, плохой или хороший, все равно приходилось стоять в очереди, чтобы войти, а долгое ожидание не гарантировало попадания внутрь, поскольку у швейцаров была собственная система: важных посетителей пропускали без очереди, когда бы они ни приходили[1201]. У тех, кто разбогател на теневой экономике, водились шальные деньги – у этих персонажей появились «свои» рестораны, в частности «Эльбрус» на Лиговском проспекте – средоточие «бандитской» музыки. В «Баку» на Садовой и плавучие рестораны «Парус» и «Корюшка» ходила более разнообразная публика (директора мебельных магазинов и т. д.), но и здесь музыка – от одесских уличных песен до западного рока – была важнее меню. Дамскую часть публики, как вспоминал музыкант, игравший в оркестре одного из ресторанов, составляли в основном женщины, пришедшие с иностранцами, или подруги дельцов черного рынка, то есть те, кто занимался проституцией в скрытой форме[1202].
«Кофе с огнем»
Ради еды и повседневного общения в Ленинграде ходили не столько в рестораны, сколько в кафе. Начиная с 1960-х число таких мест стало заметно расти; поворотным пунктом было постановление ЦК КПСС от 7 марта 1967 года «О мерах по дальнейшему развитию и улучшению общественного питания». В 1967 году таких заведений было 55, в 1968-м – 76, а в 1988 году уже 238[1203].
7.1. Кафе-кондитерская, Невский проспект, 8. Фото П. А. Псарова, 1965. ЦГАКФФД СПб
За названием «кафе» (или столь же распространенным «кафетерий»)[1204] могло скрываться разное. Там могли подавать чай, кофе и сладости – то есть под «кафе» понималась кондитерская. Самым известным из таких мест было кафе «Север», известное до всплеска шовинизма в конце 1940-х как кафе «Норд», – здесь предлагали великолепные пирожные (их также можно было купить в одноименном магазине), а также изысканные открытые бутерброды и прочие изощренные удовольствия:
Кондитерская под этим названием еще существует на Невском. А тогда надо было, спустившись на несколько ступенек, пройти сквозь весь магазин, сквозь невыносимо сладкий запах лучших в городе пирожных «от “Норда”», чтобы открыть низкую дверь в кафе. Маленькие столики, крытые стеклом поверх зеленого сукна, многочисленные фарфоровые белые медведи, зеркала, низкие потолки.
Какие лакомства! «Кофе с огнем», например. Не слишком вкусный напиток, но он пылал (политый сверху спиртом) и вызывал безудержное счастливое волненье [Герман 2000:71].
В Москве, хвалились ленинградцы, ничего похожего на «Север» не было, и тут они были правы. Город действительно можно было считать столицей кафе в РСФСР – сравниться с ним в этом смысле могли только прибалтийские города: Рига, Таллин или Тарту[1205].
Кафе-мороженое, трогательно прозванное «Лягушатником» (по цвету стульев), на углу Невского и улицы Софьи Перовской (Малой Конюшенной), начиная с 1960-х стало еще одной любимой точкой горожан[1206]. Кондитерские действительно служили главными хранительницами особого «ленинградского стиля». Наряду со стандартными советскими тортами и пирожными типа «Праги» или «Птичьего молока», здесь можно было полакомиться «блинчатыми пирожными»: это были «не банальные трубочки, а именно сложенные конвертом пирожки из тонких блинчиков» [Герман 2000: 71][1207].
В кафе второго типа можно было быстро перекусить. Такие заведения обычно называли в соответствии с блюдами, которые там подавались («Чебуречная», «Пышечная», «Шашлычная», «Пирожковая»), хотя встречались и более изобретательные названия. Из наиболее запомнившихся можно назвать «Минутку» (где всего за 22 копейки можно было купить вкуснейший пирожок и испытать буквально райское наслаждение); стоячую закусочную при «Метрополе» (здесь подавали слоеные пирожки с мясом, котлеты по-киевски и пожарские котлеты); кафе «Ленинградское»; кафе в ДЛТ и кафе «Лукоморье» и «Погребок» на Васильевском острове[1208]. Список подобных мест у В. Уфлянда читается как стихотворение в прозе:
Кафе-автомат с пивными автоматами, угол Троицкого и Невского. Забегаловка при гостинице «Балтийская». Чанашная на Загородном. Шашлычная на Разъезжей. Забегаловки на Лиговке и ларьки на Московском вокзале. Кафе с разливухой на углу Суворовского и Невского. <…> Мороженица на Надежденской (теперь Маяковского) и угол Бассейной (и теперь еще Некрасова). <…> Ресторан «Вечерний» (угол Бассейной и Литейного – так?). Ресторан «У евреев». «Кавказский». «Садко» [Уфлянд 1999: 67][1209].
Третий тип составляли кафе во французском понимании – места, где можно было перекусить, но главным считались напитки. У таких заведений могли быть названия («Гавана», например), но они также могли называться просто: «кафе», «молочное кафе» или «кафетерий»[1210].
К какому бы типу кафе ни принадлежали, меню в них были беднее, чем в ресторанах, а из напитков не подавалась водка (хотя часто присутствовали более изысканные напитки, вроде коктейлей). Как и во всяком советском городе, в Ленинграде были всевозможные столовые, некоторые (в том числе университетская «Восьмерка» и «Академичка» на Васильевском острове – прибежища сотрудников близлежащих НИИ и вузов) обладали особым характером[1211]. Но как бы то ни было, именно кафе в позднесоветский период служили главными местами социального взаимодействия.
Происходило это не потому, что там было красиво. Независимо от официальной категории и названия (или его отсутствия) оформлены кафе были, как правило, в унылом и, на взгляд иностранца, довольно депрессивном стиле. Цвета были мутные, занавески висели застиранные, из-за мигающих или уже перегоревших лампочек и без того неяркое освещение становилось более тусклым. Полы часто были из искусственной мраморной штукатурки, куда, как казалось, изначально замешивали грязь, которая затем вылезала в швах. Чтобы увеличить пропускную способность, заведения часто работали в режиме «забегаловок», где не было сидячих мест, а посетители должны были стоять за высокими, зачастую довольно шаткими столиками со столешницами из прессованного пластика или металла. Чашки обычно были сделаны из простого белого фаянса, а ложки – из низкосортного алюминия, который гнулся при малейшем нажатии. На ножи изначально можно было не рассчитывать[1212].
Кафе так любили не за то, что в них было лучше, чем дома, а потому, что они отличались от привычной домашней обстановки. Они давали возможность пообщаться с более широким кругом людей за пределами семьи, не вызывая ничьих нареканий. Особенно важно это было для представителей богемы. Трудно выглядеть деятелем контркультуры, сидя за столом, украшенном кружевными салфеточками, когда заботливая мама разливает гостям чай и угощает их пирожными[1213]. А за столиком в кафе, даже стоя, ощущался иной, в некотором смысле более вольготный образ жизни, нежели «сидение» на семейных праздниках (к тому же из кафе можно было уйти, как только захочется). Кофе воспринимался как фривольная альтернатива чинному чаю; в Питере он всегда был излюбленным напитком пролетариата, о чем с удовольствием рассказывают горожане[1214].
Как и с английскими пабами в тот же период времени, невозможно было понять, почему люди отдают предпочтение тому или иному кафе. Но так или иначе, у отдельных кафе формировались группы завсегдатаев. Так, в чебуречной на Майорова (Вознесенский проспект) тусовались рокеры[1215]. Постоянные посетители давали ничем не примечательным точкам общепита свои неофициальные названия, превращая их в нечто небанальное. Одно из мест на Васильевском острове, где часто зависали студенты, было известно как «Сфинкс» (а официальную столовую на филологическом факультете Ленинградского университета иронически прозвали «Ямой»)[1216]. Приверженность к конкретному «гадюшнику» была часто обусловлена привычкой или духом времени.
То, чем в кафе кормили, конечно, было не важно – в лучшем случае еда была дешевая и сытная. Одно из популярных кафе на улице Рубинштейна называлось «Гастрит»[1217], не оставляя сомнений в ожидаемом уровне тамошней кулинарии. Но если качество еды роли не играло, принципиально было, чтобы в заведении варили хороший кофе. Появление первых итальянских машин для варки эспрессо произвело сенсацию и ввело новые стандарты[1218]. Буфет «Щель» при гостинице «Астория», который многим ленинградским интеллектуалам порой казался слишком «буржуазным», терпели только благодаря тому, что кофе там был уж очень хорош[1219]. «Маленький двойной без сахара» стал ракетным топливом для советской интеллектуальной культуры (см. [Вахтин 2009]). Но еще важнее была сама возможность пообщаться с ожидаемым, но при этом непредсказуемым кругом посетителей. Именно в кафе, а не в питейных заведениях публика по преимуществу самозабвенно «трепала языками»; беседы частично совпадали по тематике с «кухонными разговорами», но были совсем иными.
Чтобы попасть в популярное место, всегда приходилось отстоять длинную очередь, но это принималось благосклонно. Люди были привычны к ожиданию, и если результат ожидания не был вопросом жизни и смерти, то и стоять было не страшно. В любом случае «очередь в советском общепите что столик в парижском кафе – место долгих задушевных бесед» [Герман 2000:634]. Здесь можно даже было встретить любовь всей жизни[1220]. Очереди, чтобы поесть, были строго целеустремленными, но тех, кто ждал, пока их обслужат в кафе, гораздо меньше заботило, когда они доберутся до стойки. Отсутствие мест не мешало людям часами толпиться у кафе. Завсегдатаи порой торчали в кафе целыми днями, опершись на столик или подоконник, а то и прислонившись к стенке. В ресторанах посетителям постоянно докучали официанты, а в кафе можно было делать практически что хочешь. Донимать клиентов было некому и некогда. Как обычно восклицали измученные продавщицы, «вас много, а я одна».
«Негативная свобода»
Бурному расцвету кафе в послесталинскую эпоху отчасти способствовала официальная политика. В 1960-е началось движение по популяризации «молодежных кафе», которые должны были выполнять двойную функцию: обеспечивать молодым людям культурный досуг и давать им место для времяпрепровождения, где не продавали крепкие напитки. Изначально «молодежное кафе» виделось как подобие артистического салона, открытого для широкой публики, а не как нечто хоть сколько-нибудь «коммерческое». Популярностью пользовались музыкальные вечера и поэтические чтения. В программе кафе «Ровесник» на проспекте Карла Маркса проводились литературные вечера, кинопоказы, концерты биг-бенда, выставки фотографии, выступления бардов, а также более традиционные мероприятия, часто организуемые Дворцами культуры (например, комсомольские свадьбы, юбилейные торжества, «тематические эстрадные вечера» типа «Добро пожаловать в весну!»)[1221].
7.2. Подборка материалов клуба «Восток». Предоставлена Галиной Лисютич
Уследить за происходящим в «молодежных кафе» было не всегда просто. Выставка работ и чтения художников и поэтов А. Морева и К. Кузьминского в кафе «Гавана» в 1961 году прошли без эксцессов (см. [Партис 2006]). Но в 1963 году выступление поэтов в кафе «Буратино» стало предметом обличительных комментариев в газете «Известия»: «По какому праву они читали свои грязные, пошлые стихи?» [Косарева 1963][1222]. Однако, когда в 1965 году это кафе переключилось на громкую музыку а-ля Элвис Пресли и заполнилось клубами табачного дыма и ничем особенно не занятыми посетителями, властям это опять не понравилось [Голубенский 1965].
Несмотря на официальное неодобрение, в ряде кафе действительно появилась настоящая культурная жизнь. Кафе «Восток», работавшее с 1961 года в таком странном для этого месте, как Дворец культуры работников пищевой промышленности, стало популярным клубом авторской песни и оставалось главной бардовской площадкой города и в постсоветскую эпоху[1223].
Кафетерий Елисеевского гастронома на углу Малой Садовой и Невского, пользовавшийся особенной популярностью в 1960-е, дал имя целой поэтической школе (поэты Малой Садовой). Существовало также «Кафе поэтов» на Полтавской улице [Кривулин 2009][1224]. Но с конца 1960-х главным прибежищем контркультуры стала стандартная на вид забегаловка рядом с рестораном «Москва». Это легендарное, или скандально знаменитое заведение известно как «Сайгон» (предполагалось, вероятно, что это звучит провокационно)[1225].
«Сайгон» был не просто местом, он заключал в себе целую концепцию, идеал, составную часть духа времени. В комментариях к посту М. Берга в «Живом журнале» один из подписчиков вспоминает, что «Сайгон» в 1970-е и 1980-е был частью жизни наряду с отказниками, «лекциями о НЛО, неофициальными выставками, кочегарками, самиздатом, тамиздатом, переводами, голосами»[1226].
Это было пространство, дававшее свободу воображению. А. Кацман, первая жена В. Кривулина, отмечает: «Мы не жили в советском Ленинграде. “Сайгон” переносил нас в другое кафе, более близкое нам по атмосфере, по интересам – в “Бродячую собаку”» [Кацман 2009: 261]. Правда, в том историческом кабаре, куда любили захаживать А. Ахматова, О. Мандельштам, балерина Т. Карсавина и вся петербургская богема, раздавались элегантные листки с меню и программами, а стены были расписаны С. Судейкиным. В «Сайгоне» же «оформление […] было ни при чем. Оно вообще отсутствовало» [Там же].
Сама по себе анонимность окружающего пространства действовала как стимул к интеллектуальной жизни. Т. Богомолова, переехавшая в Ленинград с провинциального юга в конце 1960-х и ютившаяся в общежитии, вспоминает преображающее действие среды: «Вот она, свободная, художественная, богемная жизнь <…> После Майкопа “Сайгон” был экстримом» [Богомолова 2009:295]. К середине 1970-х «Сайгон», представлявший собой смесь университетского семинара, очага светской жизни и молодежной тусовки, стал самым известным альтернативным местом в городе, оставаясь популярным и в последующие годы, хотя изначальные его завсегдатаи к тому времени уже от него отошли, объявив, что он утратил свой дух[1227].
На вид ленинградские кафе едва ли могли сравниться с парижскими или венскими, но жизнь в них была не менее насыщенной. И даже, вероятно, более интенсивной, если учесть, что просто сидеть в углу с книгой или газетой, заказав чашку кофе в качестве платы за вход в подобие читального зала в центре города, здесь было не принято. Тот, кто приходил один, нередко искал себе компанию и обязательно ее вскоре находил. Импровизированный характер происходящего – отсутствие бронирования и обслуживания за столиками – этому только способствовал. Вместо того чтобы сидеть за маленькими столиками, поглядывая друг на друга через океан светской прохладцы, посетители вместе осваивали спорную территорию. Начать разговор с соседом по очереди было проще и «естественнее», чем попытаться завязать беседу с кем-то за соседним столиком. И хотя восприятие общественного пространства как ничейной земли было типично советским, ленинградские кафе в контексте национальной культуры были уникальным явлением. В других российских городах люди ходили в кафе, имели любимые места, даже давали им прозвища, но нигде больше подобные заведения не пользовались такой популярностью у представителей интеллигенции со всего города, и нигде больше они не были в этом смысле местами «негативной свободы»[1228].
Как бы ни были «альтернативны» их завсегдатаи, кафе должны были соблюдать распорядок в одном: они закрывались в неприлично раннее по меркам богемы время. Как и в других советских городах, в Ленинграде официально не было ночной жизни – 11 часов вечера были для кафе по всему городу часом икс, хотя большинство закрывалось даже раньше. «Ночная смена» существовала только в барах и ресторанах главных отелей «Интуриста», но эти заведения были недоступны большинству ленинградцев. Тем, кто хотел продлить вечер, приходилось двигаться дальше – в какую-нибудь темную подворотню, чтобы купить водку у уличного торговца (нелегальная, но допустимая практика), а может, и домой к тому, кто живет поблизости (или сначала первое, потом второе)[1229].
В таких ночных местах разговоры тоже не смолкали. Что не обязательно исключало прочее: И. Бродский и его друзья, например, любили не только поговорить о литературе, но и поиграть в литературные игры, предпочитая комические стихотворные импровизации [Штерн 2001:94-101][1230]. Однако многие ленинградские компании были более склонны к содержательным политикофилософским дискуссиям. В 1970-е эти дискуссии превратились в регулярные, хотя и подпольные семинары, часто сознательно «диссидентского» характера[1231].
Разговоры на свежем воздухе
Разговаривать не обязательно было в четырех стенах. В городе имелось множество мест, где люди любили «гулять» – и не только в значении «прогуливаться». «Гуляние» в другом смысле (разгул) категорически не поощрялось строгими ленинградскими нормами общественного порядка, согласно которым запрещались распитие спиртных напитков в общественных местах, купание там, где это не разрешено, «порча памятников, малых архитектурных форм и инвентаря на улицах, в садах, парках, зрелищных предприятиях», а также и езда на мотоциклах и мопедах, «создающая шум, мешающий отдыху граждан», и даже громкое пение[1232]. В результате правила приличия требовалось соблюдать даже на задворках, не говоря уже о главных пространствах города.
Первым среди главных, безусловно, был Невский проспект, служивший даже в советские времена местом, где можно было «показать себя». После революции улица, по которой прежде фланировала изысканная публика, на глазах демократизировалась: теперь по ней взад-вперед сновала разношерстная толпа – от оборванных нищих до компаний в вечерних нарядах. В 1960-е более фешенебельная «солнечная» (обращенная к югу) сторона проспекта между Литейным и площадью Восстания была известна среди молодой богемы как «Бродвей» или «Брод» и служила местом «сборищ»[1233]. Название ушло вместе с поколением, но любовь к месту сохранилась.
Доминирующее положение Невскому обеспечивало то, что он был единственным в своем роде. В городе просто не было другой такой улицы, гуляя по которой можно было не сомневаться, что встретишь знакомого, а то и не одного[1234]. Невский сочетал в себе парижские Елисейские Поля и Большие бульвары, берлинские Кудам и Унтер-ден-Линден, лондонские Оксфорд-стрит, Пикадилли и Стрэнд. (Превращение различных улиц в бульвары в советский период – вроде Большого проспекта на Васильевском или Лиговки и улицы Желябова близ Невского – на эту ситуацию не повлияло[1235].) Хотя это и свидетельствовало о провинциальности Ленинграда (напоминало «дефилирование» по главным улицам в южных городах), иностранцы, приезжавшие сюда в советские годы, отмечали необычайную элегантность города: «Мало где в России найдешь сейчас столько хорошо одетых и привлекательных женщин, как на Невском», – отмечал в 1961 г. Р. Хингли [Hingley 1961: 14].
Парки как места для прогулок играли второстепенную роль. Их, как и скверы, предпочитали взрослые – скорее как места, где можно было посидеть или назначить свидание[1236], а не погулять, – хотя детей регулярно приводили сюда подышать свежим воздухом. Центральный парк культуры и отдыха на Елагином острове предназначался для отдыха на свежем воздухе – катания на лодках, например, и участия в народных гуляниях. Добраться до ЦПКиО было непросто: до ближайшей станции метро «Черная речка» (открылась только в 1982 году) было не менее получаса ходьбы. В будни парк часто пустовал, хотя летом близость к Каменному острову, где располагались дачи городской элиты и закрытый для посещения санаторий ВВС ЛенВО (а чуть дальше, на Петровском острове, находился Дом ветеранов сцены), означала, что во время прогулки в парке можно было наткнуться на группу бойких пенсионеров за семьдесят, занимающихся гимнастикой под музыку из громкоговорителя (представители альтернативной городской интеллигенции несколько по-пуритански считали это зрелище «фашистским»[1237]).
Своего расцвета ЦПКиО достиг в сталинскую эпоху. С ростом увлечения «историзмом» сама идея «парка культуры» стала подвергаться сомнению. В 1982 году вопрос, должны ли в парках Царского Села и Павловска работать аттракционы, стал предметом всенародного обсуждения. Идеалом стал «заповедник», а не место, где люди могли бы кататься на каруселях и качелях или, что еще хуже, вести себя «как в лесу», обрывая по весне все ландыши[1238].
Привлекали любителей прогулок и исторические кладбища города[1239]. Их очарование было связано не только с отсутствием в ряде районов (например, в центральной части Васильевского острова или на Охте) иных зеленых пространств, но – по крайней мере для некоторой части населения – еще и с тем, что на кладбищах не было такого жесткого контроля. До революции, когда парки охранялись вооруженными надзирателями, кладбища служили традиционным местом прогулок для представителей низших сословий, которых в другие места не пускали[1240]. В советское время кладбищенский персонал, не отличавшийся особым рвением даже в плане борьбы с вандализмом и разграблением могил, редко мешал посетителям, желавшим воспользоваться кладбищем как относительно цивилизованной общественной территорией, чтобы, например, выпить или поиграть в карты среди могил[1241]. Но это был экстремальный вариант: кладбища чаще использовались в более мирных целях, люди ходили туда с колясками, выгуливали дошкольников или нарезали круги, беседуя с друзьями. По мере развития интереса к дореволюционной истории все более популярными становились тематические прогулки по примечательным уголкам с литературным или культурным прошлым, вроде «Башни» Вяч. Иванова, выходящей на Таврический сад[1242].
Активный отдых на открытом воздухе ограничивала отвратительная питерская погода, способная повергнуть в уныние даже местных жителей[1243]. Во время недолгой жары открытые пространства тут же заполнялись людьми, поедающими мороженое, потягивающими газировку[1244], квас или «пепси» либо сидящими на искусственном пляже у Петропавловской крепости – одном из немногих мест, где можно было загорать, впитывая в себя скудное северное солнце. Зимой же убежищем от холода, сырости и домашней тесноты служили кафе.
Шампанское и «гниль»
Для многих интеллектуалов, особенно представителей более поздних советских поколений, главным проявлением «ленинградской культуры» были оживленные беседы и бурные дискуссии – будь то в помещении или на открытом воздухе. Но «тусовались» не только интеллигенты, хотя мало кто из рабочих ходил в кафе[1245]. Как признавался в 1976 году заслуженный рабочий Ленинградского металлического завода имени XXII съезда КПСС, встретиться с друзьями дома – вот настоящий досуг: «намедни вечером собрались с женами, попели под гитару». Речь здесь идет о бригадире, Герое Социалистического Труда, а поводом для праздника было вручение медалей членам бригады. Но даже для такого случая клуб им не подходил. «Традиции такой нет, да и знаем по печальному опыту, как казенно порой проходят подобные встречи». В ответ журналистка предложила пойти в кафе, где подают только чай, но, судя по всему, она и сама не думала, что этот вариант вызовет бурю восторга [Колесова 1976][1246].
Интеллектуальные и политические вкусы разных групп могли различаться, так же как и места, где они встречались, но одна форма досуга была общей для всех: распитие спиртных напитков. Наркотики употребляли крайне редко, даже в богемной интеллигентской среде – по крайней мере, до начала 1980-х годов; большинство предпочитало выпивку[1247]. Наряду со списком кафе В. Уфлянд составил куда более обширный список баров и распивочных:
Разливуха «Узбекские вина», угол Бассейной и Знаменской, – место, куда Сережа ходил не только случайно. Кафе «Буратино», Знаменская, – место, где мы были с Довлатовым только один раз. Пивной бар «Медведь», Потемкинская, – место, где мы были с Сережей не один раз. <…> Угол Кирочной и Воскресенского – пивной бар не то «Волга», не то «Волна». Всегда заходили так торопливо, что не успевали прочитать название. <…> Разливуха на Пантелеймоновской. Заходили. <…> Разливуха на углу Итальянской и Садовой – разумеется [Уфлянд 1999: 69][1248].
Рассказ историка Л. Я. Лурье о том, как он однажды проделал путь от Малой Охты до Канонерского острова за 14 часов – расстояние, которое решительно настроенный пешеход мог преодолеть за три, максимум четыре часа, – наглядно показывает, как часто на пути путешественника встречались соблазны [Лурье 2011:7].
Как и кафе, бары бывали разных типов. В рюмочной спиртное продавали стаканами, в пивном баре или пивном ларьке пиво наливали из бочонка, а под «разливом» или «разливухой» подразумевался винный бар. В последнем случае неблагозвучность названия не должна создавать ложного впечатления. Подобные заведения были чуть приличнее рюмочных и пивных; в них сложился собственный этикет, правда в основном он касался покупки очередного «раунда» на всю компанию и стратегий одалживания средств на очередную порцию. Вино продавалось в розлив наряду с коньяком и шампанским (и даже коктейлями из шампанского, с добавлением местной минеральной воды, а также вина и крепких напитков для более взыскательных посетителей)[1249]. Но определяющим здесь, конечно, было не качество вина. В «разливухах» было темно и душно – совсем как в викторианских тавернах на торговых улицах окраинного Лондона, не хватало только завитушек лепнины, красного плюша и зеркал с гравировкой. Подаваемая жидкость, известная как «гниль» или «гнилое», не подразумевала тонкой палитры вкусов («Нюхать нельзя категорически – блевануть можно», – предостерегал завсегдатай) [Алексеев 2006][1250].
7.3. Пивной бар «Жигули», 1979. Фотограф неизвестен. ЦГАКФФД СПб. Чеканки на стене – дань моде того времени
Потягивать напиток тоже было не принято, и никто прозрачно не напоминал о «комендантском часе», т. е. времени суток, когда спиртное не продавалось. Если спиртного в меню не было (как во многих кафе), жаждущие приносили свое, перефразируя известную максиму о работе и зарплат при социализме: «Мы делаем вид, что не пьем, а они делают вид, что нас не видят»[1251]. Ленинградцы пили, когда им хотелось, – с раннего утра до позднего вечера и всю ночь, если возникала такая потребность. Как писал Глеб Горбовский:
Будучи пьян, Горбовский мог шокировать даже друзей – представителей авангардной культуры: однажды он пригрозил помочиться на пассажиров троллейбуса, которые его чем-то задели [Там же: 426][1253]. Пьянство порой оправдывало и социальную критику, которую трезвому могли не простить (показательна в этом смысле история О. Берггольц: в послевоенные годы она славилась тем, что в пьяном виде могла высказываться крайне смело)[1254]. Но и многие менее известные личности пили, что называется, в промышленных масштабах. Выпивать обычно начинали лет в пятнадцать-шестнадцать, а то и раньше: ведь запрет на продажу алкоголя лицам до определенного возраста, введенный в конце 1950-х, редко соблюдался[1255]. К моменту поступления в вуз выпивка уже была в порядке вещей. Н. Алексеев пишет об этом в рассказе «Питерские хроники»:
Вообще, нужно сказать, что пьянство в 60-е – 70-е годы прошлого века было своеобразным стилем жизни. Примерно тем же самым, что пирушки и дуэлянтство Пушкина и его друзей-гусар. Если ты учился на филфаке или юрфаке и не пил, на тебя смотрели как на прокаженного. Единственным извинением мог быть большой спорт. Но университет же не Лесгафта. Поэтому пили все. Прийти пьяному на лекцию было совершенно недопустимо, но отсидеть одно занятие, мучась тяжелым похмельем, а потом пойти на Андреевский рынок, где тогда еще разливали пиво из дубовых бочек и продавали бутерброды с селедочной икрой за три копейки, было в порядке вещей [Алексеев 2006].
Крепкие напитки предназначались для серьезных попоек, и к ним обычно приступали ближе к вечеру, хотя бывали и исключения[1256]. Пиво было причислено к алкогольным напиткам только в 2012 году, а обычно оно считалось повседневным средством опохмела: выпитая кружка была способна изменить настроение с мрачного на веселое (если только пиво не заканчивалось, что было частой мелкой пакостью)[1257]. Даже ленинградские голуби редко бывали трезвыми: они сновали в пивных барах, дожидаясь, пока посетители сдуют пену с только что налитой кружки[1258].
Западные комментаторы того времени (например, X. Смит в своем бестселлере «Русские» [Смит 1978]) имели стереотипное представление, будто советские граждане хлещут водку, чтобы забыться[1259]. Но выпивка была гораздо более сложным занятием. Хотя о тонкостях вроде «вина первого урожая» и т. п. не было и речи, кое в каких нюансах люди разбирались: нередко предпочитали крепленые вина типа «Кагора» водке, не говоря уже об одеколоне, который альтер эго Венедикта Ерофеева Веничка выпил по дороге из Москвы в Петушки. Но «Москва – Петушки» (1969) была культовой книгой и в Ленинграде: здесь тоже пили, чтобы погрузиться в параллельное метафизическое состояние. «Всем хорошим во мне я обязан водке. Водка была катализатором духовного раскрепощения, открывала дверцы в интересные подвалы подсознания, а заодно приучала не бояться – людей, властей», – признавался Л. Лосев [Лосев 2000: 551][1260]. Прежде всего водка помогала включиться в общую беседу:
Публика не напивалась никогда до какого-то состояния. Это было такое средство для раскрутки разговоров. Вели там себя прилично, понимаете. Никогда не было, по крайней мере я ни разу не видел там пьяных драк каких-нибудь, скандалов там, безобразий [1261].
Такая «социальная смазка» была доступна не всем. Ленинградское пьянство было преимущественно мужским занятием (экстравагантное пьянство О. Берггольц воспринималось как нечто из ряда вон выходящее и служило источником неодобрения[1262]). Женщина могла хлопнуть рюмашку дома за столом, ее могли периодически пригласить выпить в более или менее приличное питейное заведение, но частью постоянной компании они не были:
Женщины в этой компании типа быстренько… ну, типа теряли женский облик, скажем так. И женщина, которая там иногда оказывалась, она была… предметом молчаливого или не молчаливого порицания. То есть в тех случаях иногда, когда человек оказывался, допустим, с подругой, женой, ну, не важно, с кем, и ему нужно было пойти в общее заведение с ребятами, то она, там, шла по магазинам или куда-нибудь, там, в другое место, скажем так. А он час проводил в компании, и потом они встречались. Потому что прийти с приличной дамой туда – это считалось неприличным [Oxf/AHRC SPb-llPF3 NG].
Или же «приличная дама» могла выбрать вариант подождать спутника в другом месте, например там, где подавали мороженое или пирожные и где ее порядочность не подверглась бы сомнению. Когда же женщины все-таки выпивали, они, как правило, предпочитали водке «дамские напитки»: столовые вина или коньяк. Лишь самые отважные и сильные духом были готовы расширить репертуар и включали туда «выпивон» любого толка[1263].
Порядки в каждом питейном заведении слегка отличались. Например, распивочная у входа в городской зоопарк, известная как «Обезьяна» или «Слон», считалась местом для интеллектуалов по причинам, очевидным для ее завсегдатаев[1264]. Правда, интеллектуалы пили и в придорожных пивных ларьках, на вокзальных платформах, под мостами и на строительных площадках (где можно было укрыться от посторонних глаз и непогоды). В любом
из этих мест рядом могли оказаться «заслуженные врачи, артисты, депутаты, в том числе и Верховного Совета», но с такой же вероятностью – и рабочие в комбинезонах[1265]. В подворотнях, в подвальных распивочных, на слякотных ступенях винных магазинов – повсюду царил узнаваемый ленинградский стиль пития – неряшливый, бескомпромиссный, но исполненный некоего подвижнического самоотвержения и очевидных литературных коннотаций. Прихлебывая водку из мутноватого граненого стакана, легко было представить себя персонажем времен Достоевского.
Ретро и кооперативы
Однако не всякий ленинградец был в восторге от Достоевского, и по мере формирования приукрашенной версии городского прошлого кафе и бары превратились для некоторых в бельмо на глазу. В 1980 году некий журналист сокрушается:
Не стоит ли для наиболее престижных ленинградских кафе «Мороженое» придумать вместо цифровых обозначений настоящие русские названия, достойные нашего славного города? И не начать ли нам с любимого «Лягушатника»? Неужели не найти ему имя, в котором бы отразилась связь и с историей Невского проспекта, и с его архитектурной гармонией? [Орохватский 1980].
К чрезмерному увлечению прошлым порой по-прежнему относились с подозрением. Так, один журналист, побывав во Франкфурте-на-Майне в баре, оформленном в стиле ретро, счел это «прискорбным симптомом» отживших капиталистических ценностей, оставленных социалистическими странами далеко позади [Емельяненко 1980][1266]. Существовала крайне специфическая, одобренная на официальном уровне «ленинградская манера» отделки интерьеров с использованием цветовой палитры под названием «Белые ночи» (к интерьерам, которые предпочитали в историческом Петербурге, она никакого заметного отношения не имела)[1267]. Тем не менее некий осторожный псевдоисторический стиль начинал давать о себе знать. В 1984 году интерьеры здания Сибирского торгового банка (дом 46 по Невскому проспекту), где располагалось более нарядное помещение кафе «Север», было тщательно отреставрировано под руководством КГИОП, с участием проектировщиков и строителей подрядчиков из Восточной Германии. Вновь открытое кафе быстро стало одним из самых модных мест Ленинграда [Кучер 1986].
Когда другое известное заведение – бывший книжный магазин Вольфа на Невском – было превращено в литературное кафе, дерзкий модернизм его нового убранства критиков не впечатлил, а, наоборот, показался оскорбительным. «Куда девались гобелены с пейзажами пушкинского Петербурга и росписи по стихотворениям поэта, подсвечники, настольные лампы и стулья, изготовленные по образцам 1830-х годов?» – вопрошал в 1985 году журналист «Ленинградской панорамы».
7.4. Литературное кафе, 1985. Фотограф не указан. ЦГАКФФД СПб
К сожалению, от первоначального замысла, о котором общественность города подробно информировали ленинградские газеты в 1982 году, ничего практически не осталось. А появилось то, чего в старой кофейне не было и не могло быть. Например, металлические деревья-светильники на первом этаже [Грибанов 1985].
Как обычно и бывает с историческим пуризмом, подобного рода критика вскоре утонула в волне культурных перемен. Возникновение кооперативного движения преобразило сектор услуг. Если одни новые заведения отсылали к эпохе НЭПа, по крайней мере своими названиями: «Ретро» на Петроградской стороне или «Националь» на проспекте Науки [Бармин 1991], – другие были почти или совсем лишены связи с местной историей. Одним из широко разрекламированных новых мест стал филиал знаменитого тбилисского кафе «Воды Лагидзе», некогда оплота грузинских модернистов, не слишком уместного в этих краях[1268]. Новые кооперативы – некоторые торговали только за валюту – были для многих недоступными, но ленинградские заведения все равно скоро начали исчезать. Одна из рюмочных на Бронницкой улице превратилась в модернизированное кафе, где (о ужас!) запретили курить еще в апреле 1988 года[1269].
И это было только начало. «Сайгон» в конце 1980-х закрыли на реконструкцию – его планировали переоборудовать в шикарное кафе большей площади на 100 посадочных мест, – но пациент умер не приходя в сознание: вместо кафе появился магазин по продаже сантехники[1270]. Гостиница «Москва», на первом этаже которой находился «Сайгон», тоже приказала долго жить. «Дикий капитализм» вызвал волну приватизации[1271]. Рэкетиры и мафиози, составлявшие клиентуру ряда ресторанов, теперь доминировали практически везде[1272]. Открывались и новые рестораны, где посетителям, наряду с традиционными оркестрами и банкетами, предлагалась развлекательная программа, мало чем отличавшаяся от представления в ночном клубе (последние в это время тоже переживали период бурного расцвета)[1273].
«Аристократическая кухня с 1874 г.»
По мере того как гангстерский стиль а-ля Аль Капоне стал постепенно сходить на нет вместе с другими открытыми проявлениями организованной преступности, ситуация с ресторанами изменилась в лучшую сторону. В верхнем сегменте рынка теперь главенствовали «возрождаемые петербургские традиции». «Царь» на Садовой, излюбленное место представителей делового мира, мог похвастаться «креслами с царскими вензелями, с горностаевыми накидками и безумными ценами»[1274]. Ресторан «Палкин» на углу Невского рекламировал себя как место, где подают «аристократическую кухню с 1874 г.», хотя на самом деле ресторан с таким названием закрылся в 1925 году, а на его месте в советские времена работал кинотеатр. В меню фигурировали такие «исконно петербуржские» изыски, как листья салата и козий сыр, камчатский краб с авокадо, дикий чилийский сибас, мраморная говядина на сковородке из вулканической лавы, крем из маскарпоне с шоколадом и цитрусовый чизкейк. Но, судя по ценам (более 200 долларов за 30 граммов икры с блинами), смысл был скорее в швырянии деньгами, а не в наслаждении утонченными вкусами (в этом смысле традиция никуда не делась)[1275].
«Палкин» был самой показушной попыткой возродить ресторанный бренд XIX века, но с прошлым заигрывали и другие заведения: «У князя Голицына», «Дворянское собрание» или «Мечта Молоховец», где подавали сравнительно безликую международную кухню в стиле фьюжен (маринованная оленина с соусом верт, террин из лосося) под эгидой главной из авторов русских поваренных книг[1276]. Если иные варианты не срабатывали, как в случае с заведением, названным просто «Ресторанъ», написание слова с твердым знаком на конце в дореволюционной орфографии уже само по себе указывало на приверженность к освященным временем ценностям[1277].
«Советские рестораны» как музеи советского китча продолжали существовать, но процветали редко. Один из таких ресторанов на Фонтанке, где о прошлом напоминали главным образом истрепанные экземпляры романов о пятилетках, закрылся в начале 2000-х после нескольких лет полного застоя в бизнесе, а помещение, где он находился, поглотило куда более популярное соседнее кафе, предлагавшее смешанную русскую и узбекскую кухню в слегка рустикальном, нарочито «уютном» интерьере. Те из работавших до 1991 года ресторанов, которые не закрылись совсем, подверглись существенной трансформации – с прошлым их теперь связывало только название. Рыбный ресторан «Демьянова уха» продолжал держать позиции и в 2000-е, но в 2003 году репортер местной газеты одобрительно отмечал, что единственным «советским» штрихом в этом заведении остались аккуратно порезанные на четыре части бумажные салфетки[1278]. «Метрополь» открылся заново в 2010 году как «бельгийская брассерия» и микропивоварня – о прошлом здесь напоминали лишь интерьеры (все равно они были досоветские).
Меню, напротив, оставались более консервативными. Несмотря на причудливые названия и дизайнерские ухищрения (крахмальные скатерти или, наоборот, некрашеные льняные полотнища, сверкающие бокалы и столовые приборы), ведущие рестораны уделяли мало внимания местной традиции[1279]. За броским названием – «Нежность святой Терезы», например, – нередко скрывалось стандартное столовское блюдо (в данном случае – «салат из свеклы с черносливом»)[1280]. Многие профессиональные повара учились ремеслу еще в брежневские времена и сохраняли установку: 100 порций ровно по 120 граммов[1281]. В одном претендующем на шик и чрезвычайно дорогом ресторане «в петербургском стиле» компания горожан была поражена второразрядной едой (в том числе «бледными резиновыми блинами», которые не шли ни в какое сравнение с теми, что выпекали в крупнейшей местной сети быстрого питания) и ужасающим сервисом. Когда гости собрались уходить, официант «заорал на весь зал – который, должна заметить, был почти полон: “Что это такое, я вот в чек не включил чайный стол, а вы мне тут 100 рублей даете!! Как минимум должно быть 5 % от счета!”» Посетитель аналогичного места удивлялся, как в заведении, хвастающемся своим дореволюционным аристократическим названием, могли подавать такую банальную еду. В меню была, например, «лазанья, которую, я уже был уверен, даже в городских “помойках” признали не “вторым блюдом”, а пастой или горячей закуской»[1282].
Так что неудивительно, что среди клиентов часто преобладали гости города и случайные петербуржцы с намерением провести вечер как-то по-особенному – подобное сочетание интересов однажды привело к тесному контакту между православным иерархом, которого после доклада привел в ресторан ученый, и девицами в микроскопических мини-юбках, праздновавшими приезд в город их кумира – британской поп-звезды Брайана Ферри[1283]. К концу 1990-х в городе появилась отдельная категория «семейных ресторанов», но и они нередко не могли найти свою нишу, как, например, псевдоукраинский ресторанчик на Пяти углах, празднование пятилетия которого в 2004 году включало в себя не только викторину и развлекательное шоу, но и стриптиз (о последнем в афише не предупреждали)[1284]. Советский взгляд на посетителей как на обузу оказался живучим. В 2013 году в ресторане в Коломне я заказала суп, салат и драники. Официантка, обхаживавшая три столика, за которыми сидели мордатые молодые бизнесмены с еще более юными подругами, услышав мой заказ, тряхнула крашеными черными волосами и огрызнулась: «Если хотите это все, придется подождать». «Бизнес-ланч», предлагавшийся с полудня до четырех, к двум уже отсутствовал. В «постном салате» обнаружились ломтики телячьего языка. Притом что меня обслуживали в час по чайной ложке, выпивку и закуски непрерывно несли на другие столики, находились посетители, для которых убивать время таким образом было в порядке вещей (полевые записи, апрель 2013).
Кафе «Ше Жюль» и «Ржавая подкова»
Большинство постоянных жителей города по-прежнему выбирало кафе. В начале 1990-х симпатичных кафе было еще мало, и, как и в советские времена, эту лакуну иногда заполняли гостиницы: когда «Гранд Отель Европа» в 1994 году открыл кондитерскую, эта новость попала на первые страницы местных газет[1285]. Но несколько лет спустя количество подобных мест начало расти. Общественные туалеты в подвальных этажах на Невском – в советские годы прибежище фарцовщиков, спекулянтов и даже торговцев наркотиками – исчезли, на месте многих открылись кафе. Новый порядок вытеснил не только «самые уютные места в городе» [Бойко 2000в][1286].
7.5. Ретрорюмочная напротив Ленинградского металлического завода, 2010.
«Ретро», однако, сводится лишь к названию – обратите внимание на вывеску с рекламой приема платежей за мобильную связь
Ряд заведений советской эпохи дожил до наших дней в более или менее нетронутом виде, например чебуречная на Вознесенском проспекте. Но чаще отсылки к прошлому носили опосредованный характер. «Рюмочной» или «пивным баром» порой называли новые заведения, где подавали дешевую выпивку.
7.6. Интерьер кафе «Бочка» со стаканом кваса, 2011
Главным, что связывало с прошлым, были социальные привычки: основной смысл похода в заведение состоял в том, чтобы быстро напиться[1287]. Выпивохи, согласно местной традиции, были равнодушны к дизайну Но ретростиль был, скорее всего, проявлением инерции, а не творческой фантазии – потому что как еще можно оформить бар? «Шик советской свалки» царил только в заведениях, которые облюбовали иностранцы, – в местах же, куда ходили русские, предпочитали западное ретро[1288]. В целом «доброе старое русское название» указывало на то, что здесь работают, скорее всего, уроженцы Востока, как в кафе «Бочка», где наряду с квасом предлагали салат из помидоров, превосходный вкус которого выдавал узбекское происхождение тех, кто его приготовил, или в «Ржавой подкове», где великолепные чебуреки и вежливость официантов наводили на «татарский след»[1289]. Название одного из кафе – «Верещагин» – было даже остроумным, учитывая, что его интерьер украшала смесь из ковров-килимов и самоваров, а на одной из стен висела семиструнная гитара, – очевидно, дань фильму «Белое солнце пустыни», где таможенник Павел Верещагин обитает в примерно таком же помещении.
Десоветизация предприятий общественного питания в Петербурге поражала. В Москве государственные учреждения с давней историей, вроде бывшей Ленинки (Библиотеки им. Ленина), еще в 2010-е предлагали своим посетителям все туже столовскую еду: салаты из тертой морковки, размазанные по тарелкам серо-коричневые пятна жаркого или супа, мутно-малиновый компот в стаканах. В Петербурге к этому времени микроволновки уже вытеснили алюминиевые чаны и ковши из большинства подобных учреждений. Иногда факт разогревания готовых блюд в микроволновке не скрывали – посетитель выбирал на прилавке упаковку, вроде тех, что подают в самолетах, и ждал, пока ее подогреют. Процесс приготовления мог быть скрыт за ширмой – наличие микроволновой печи выдавал только звоночек.
Были у этого стремления ко всему современному и исключения. На Большой Конюшенной сохранилась прославленная в СМИ пышечная, где пышки по-прежнему пекут по оригинальному рецепту из советского ГОСТа; обслуживание здесь тоже остается аутентично-бесцеремонным[1290]. Менее известным (но куда более привлекательным) было место с простым названием «Чебуречная» на Шестой линии Васильевского острова, где интерьер обогатился металлическими венскими стульями и даже появились ножи, но меню с его говядиной в горшочках и собственно чебуреками еще долго не менялось[1291]. В кафе в библиотеке Академии наук по-прежнему можно было попробовать блюда родом из 1970-х (правда, тогда их подавали только в столовых крупных учреждений или комитетов партии): салаты, супы и шницели на заказ. Очереди здесь тоже были длинные. Но ничего сознательно охранительного в этом не было, и поесть сюда ходили не из желания погрузиться в прошлое. Просто еда была вкусной. Главное, что от нее требовалось, – это чтобы она была свежей, незатейливой, недорогой и не выходила за рамки привычных вкусовых ощущений. Экспериментов тут никто не ждал, да они и не приветствовались[1292].
Конечно же, размножились и заведения, принадлежавшие сетям фастфуда. К 2010 году в городе насчитывалось 42 закусочных сети «Макдональдс», в том числе с десяток – в старом центре. Заявили о себе и другие зарубежные сети (в частности, «Sbarro» и «Pizza Hut»), а также московские (включая «Елки-палки»). Суши (по слухам, одно из любимых блюд президента Путина) проникли повсюду. В город пришли международные и национальные сети кофеен – «КофеХауз», «Шоколадница» и «Coffeeshop Company»; «Старбакс» заявил об открытии первых кофеен в начале 2010-х[1293]. Московская сеть булочных-кондитерских «Волконский», со своими батонами и круассанами, «объединившими лучшие французские, украинские и русские традиции», стала излюбленным местом для дам, чьи сумочки весили больше, нежели их владелицы (больше всего их толпилось в «Волконском» в начале Каменноостровского проспекта).
Были и местные сети – например, «Кошкин дом» (названный по знаменитой детской пьесе С. Я. Маршака и Е. И. Васильевой)[1294]. Но важнее то, что появилась масса несетевых заведений с подлинно местным колоритом – от органической булочной у Адмиралтейства до условно французского кафе в угловом помещении неподалеку от Музея блокады[1295]. Петербуржцы, особенно люди среднего возраста, по большей части придерживались своих привычек, и дизайнерские сэндвичи и салаты, получившие широкое распространение в Москве, пользовались куда меньшей популярностью, нежели традиционные «комплексные обеды» из салата, супа, второго блюда и чая[1296].
Продолжали пользоваться любовью петербуржцев и кондитерские. Кафе сети «Сладкоежка» предлагали причудливые торты на заказ (так, для строительной компании № 103 был выпечен торт в виде уменьшенной копии недавно построенного жилого комплекса с крышей, покрытой глазурью из помадки), а на Пасху куличи, «освященные для вашего удобства на Страстную пятницу». Но в ассортименте кафе присутствовали и чинные фруктовые тарты, меренги, ромовые бабы и булочки с заварным кремом. Насколько компании удалось «возродить традиции дореволюционных петербургских кондитерских» (как утверждала реклама), вопрос спорный, но продукция была вкусной и пользовалась популярностью[1297].
С появлением такого количества вариантов очереди исчезли. Если в кафе было слишком много народу, можно было просто пойти в другое. Да и в остальном жить стало гораздо вольготнее, чем раньше. Заведения стали работать дольше и часто обещали работать «с полудня до последнего посетителя» (многие не закрывались как минимум до полуночи). В большинстве кафе и баров в центре города женщины могли заказывать выпивку, не боясь вызвать неодобрение официантов или других посетителей[1298]. В «туристическом Петербурге» цены были довольно высокими, но можно было зайти в какую-нибудь пекарню или, например, в трапезную Александро-Невской лавры и поесть там за смешные деньги[1299]. Никто не заставлял посетителя делать все новые заказы: петербургские заведения в этом смысле следовали скорее венской, нежели парижской или лондонской традиции[1300]. Летом любители прогулок, которым в прошлом приходилось с верблюжьей выносливостью терпеть голод, жажду и усталость, могли передохнуть в уличном кафе или у киоска в парке[1301]. «Жить стало лучше, жить стало веселее», – замечал музыкант Евгений Драпкин, пародируя знаменитое заявление Сталина 1935 года. И добавлял: «Но чего-то не хватает»[1302].
«Отличный внешний вид»
«Не хватало» кафе как средоточия «клубной» жизни. Список мест, куда стоило пойти, лишился общепризнанных лидеров. У многих появились свои любимые кафе. Кафе в Доме книги с великолепным видом на Невский было слишком дорогим для большинства местных жителей: за пару чашек кофе здесь приходилось отдать столько же, сколько стоили бы два обеда из трех блюд с напитком в практически любом месте со средним ценником[1303]. Более «демократичным» (то есть доступным) было кафе в другом книжном магазине – центральном филиале сети «Буквоед» рядом с площадью Восстания[1304]. Однако особенно популярными часто становились более отдаленные заведения – «кафешки» где-нибудь в двух шагах от работы, где можно было удобно и быстро перекусить или отметить праздник[1305].
Соотношение между временем, которое тратилось на еду вне дома, и остальными делами тоже изменилось. Некоторые люди стали ходить в кафе чаще, чем раньше[1306]. Но сами кафе превратились во второстепенную составляющую повседневной жизни: сюда приходили из дома, а дом перестал быть местом, куда шли после закрытия кафе[1307]. Если в 1960-1970-е центры интеллектуальной жизни в кафе возникали спонтанно, попытки возродить эту традицию теперь стали осознанными: так, в 2004 году при спонсорской поддержке Британского совета в кафе «Cafemax» попробовали создать «научное кафе» [Куликова 2004]. Прежде у людей было больше времени сидеть в кафе и меньше вариантов, куда пойти и чем заняться. Теперь же время досуга сократилось: ведь многим приходилось трудиться на нескольких работах – «зависнуть» надолго уже не удавалось [1308].
Кроме того, у похода в кафе появилось множество конкурирующих альтернатив. Сформировалась полноценная культура «времяпрепровождения вне дома», особенно среди молодых людей. Клубная жизнь Петербурга была не так развита, как в ряде других европейских городов, но мест было достаточно: от демократичных (вроде «Fish fabrique») до снобистских («Абсент» с входом только для членов клуба, по 40–60 долларов и больше с человека), от специализированных («Центральная станция» с мускулистыми мальчиками и конкурсами дрэг-квин) до разухабистых типа «Мани-Хани» для страстных поклонников эстетики Дикого Запада и бара «Пурга», «где каждую ночь Новый год»[1309]. В 2000-е уже работал и ряд нарочито неказистых заведений – таких, как бар «Дача» на Думской улице, с обшарпанным, но уютным интерьером, или соседний с ним бара «Фидель». В оба бара ходили, чтобы хорошо провести время, а не для того, чтобы покрасоваться[1310].
Но и желание покрасоваться было свойственно многим. В 1998 году, согласно опросу, выпускники местных школ считали «отличный внешний вид» второй по значимости вещью в жизни после «хорошего здоровья»[1311]. Эта оценка сохранялась и в последующие десятилетия. У людей среднего возраста было не только меньше времени, но и меньше свободных средств: им приходилось оплачивать жилье и коммунальные услуги, в то время как подростки и молодежь постарше тратили деньги на новую одежду, мобильные телефоны и МРЗ-плееры, а то и на автомобили, покупаемые в кредит. Молодое поколение было теперь готово тратить на развлечения столько, сколько позволяли им ресурсы. Ночная жизнь легла в основу новой популярной культуры. Группа «Сегодняночью» играла на этом не только с помощью названия, но и отдавая своими хрипловатыми голосами дань полуночной трансгрессивной культуре. В клипе «Между роскошью и тоской» (2008) молодая женщина извивается между музыкантами под бесстрастными взглядами мужчин и женщин – полицейских[1312].
Гедонизм постсоветских поколений служил предметом ожесточенных споров – ив прессе, и просто в разговорах[1313]. По данным 2005 года, 40 % населения в возрасте от 14 до 20 лет пробовало наркотики, тогда как общая цифра по России составляла 20 %; конечно, те, кто вступил в поздний подростковый возраст в конце 1980-х и позже, относились к нюханью клея так же спокойно, как к выпивке[1314]. Изменилось и отношение к сексу: к концу 1990-х «все хотели как можно скорее избавиться от девственности»[1315]. Долгие прогулки по городу перестали быть стандартным способом ухаживания, как во времена И. Бродского, когда, по его воспоминаниям, «если бы с нас брали по одометру, это встало бы в астрономическую сумму» [Бродский 1987: 27].
Правда, люди по-прежнему прогуливались с целью «себя показать» – особенно по Невскому. Как и в других постсоветских городах и весях, многие молодые женщины стремились приобрести «гламурный вид»[1316]. В советские времена женщина не просто могла сходить в парикмахерскую и салон красоты – от нее этого ожидали. «У нас же женщина не выходит с мусором ненакрашенной», – вспоминает одна дама, косметолог по профессии[1317]. Теперь же глянцевые журналы поместили этот обычай в глобальный контекст и вдобавок принялись пропагандировать культуру тела, ориентированную на секс, – в прежние времена это показалось бы попросту неприличным. Прежние представления о «здоровой жизни» сменились сидением на диетах, походами в спортклубы типа «Планеты Фитнес» и студии загара. Из-за высоких таможенных пошлин цены на импортную одежду и косметику резко повысились, и те, кто заботился о своем внешнем виде, хотели получить за свои деньги ощутимый результат[1318]. Понятие «гламурности» также включало отказ от физического труда – не только профессионального, но и от ежедневного таскания сумок с продуктами и мытья полов, бывших уделом советских женщин. Заоблачно высокие каблуки делали очевидной разницу между променадом и обычной «ходьбой» (у мужчин такой обувью для вальяжных прогулок были ботинки из тонкой кожи с преувеличенно заостренным носом или подчеркнуто неутилитарные кроссовки).
Профессионалы, однако, настаивали на том, что петербургский стиль по сравнению с московским оставался сдержанным: люди не всегда навешивали на себя все свои золотые цепи сразу; носить бренды типа «Версаче» считалось «уже чересчур»[1319]. В 1990-е новый русский в малиновом пиджаке стал персонажем местного фольклора, и к началу 2000-х люди уже стали избегать чрезмерной экстравагантности[1320]. Вся изобретательность нередко уходила на искусное выпрямление и окрашивание волос, а не на подбор купленных нарядов. Случались иногда и общегородские помешательства: все вдруг начинали носить модные резиновые сапоги, например, в клеточку, в цветочек, в огурцы или с леопардовой расцветкой, или «в этом году вот появились эти меховые штуки жилетки дебильные, все их покупают»[1321]. Но некоторые стали следовать моде более осмысленно: персонажи, называемые заимствованным словом «хипстер», могли бы вполне вписаться в толпу где-нибудь в американском Вильямсбурге или британском Хокстоне – та же радикально скроенная и небрежно сшитая одежда, та же обувь – пародия на боты, которые когда-то носили в цехах закрытых ныне заводов[1322].
7.7. «Пространство культуРРы», галерея молодых дизайнеров, июнь 2011
Люди среднего возраста, напротив, сохраняли приверженность к неярким цветам и сдержанному стилю советского прошлого, хотя одежда советской эпохи, вроде тяжелых драповых пальто, сменилась универсальными и стереотипными куртками и пальто из стеганого нейлона или водонепроницаемой, несминаемой ткани. Молодежь часто тоже ограничивалась невыразительной спортивной одеждой.
Если на Невском преобладали разного рода «униформы», тех, кто избегал банальности в одежде, можно было встретить в любом уголке города – и так же быстро потерять в толпе: прохожий, смело переходящий замызганный Литейный мост в пальто цвета шампанского и бледно-сером шарфе; девушка в бирюзовых, расшитых пайетками туфлях на платформе и пышной короткой юбке на Фурштадтской; ало-черное многослойное шифоновое платье в унылых окрестностях гостинцы «Санкт-Петербург»[1323]. Учитывая преобладающую сдержанность петербуржцев в одежде, явления подобного рода вызывали такой же шок, как вид человека, громко хохочущего во весь золотозубый рот на заднем сиденье троллейбуса, набитого молчаливыми пассажирами[1324]. Что до старшего поколения, здесь воплощением определенного местного стиля были женщины в аккуратных темных зимних пальто и желтовато-коричневых шарфах – потребность в красках они, как правило, удовлетворяли экстравагантными комбинезонами, в которые наряжали своих комнатных собачек[1325].
Возможно, именно традиционным стремлением петербуржцев себя контролировать, равно как и нежеланием любить то, что им предписывают, объясняется искусственность пешеходных зон вокруг Невского[1326]. В этих ухоженных загонах работы уличных художников тоже носили строго коммерческий характер, а буйство фантазии проявлялось в других районах города. В марте 2008 года две бетонных полусферы на набережной Кутузова, установленные там городскими властями с целью ограничения парковки, были выкрашены в желтый цвет и превратились в гигантские груди языческой богини, слепленной из снега, – на месте лобковых волос у нее была горсть земли[1327]. Граффитисты также регулярно сводили на нет усилия администрации по упорядочению городского пейзажа, покрывая целые стены завихряющимися завитками «кислотных» цветов и оставляя непрошеные комментарии на чудовищных копиях знаменитых русских картин, размещенных Русским музеем на стенах зданий вдоль набережной канала Грибоедова[1328]. Попытки властей «приручить» этот жанр путем выделения специальных площадок – таких, как подходы к Апраксину двору или дворы вокруг центра «Пушкинская, 10», – были успешными лишь отчасти.
Смена излюбленных маршрутов прогулок привела к трансформации ряда районов города. К концу 1990-х с Елагина и Каменного острова исчезли скульптуры советской эпохи[1329] и по выходным Елагин остров заполняли многочисленные семьи, которые теперь попадали сюда на метро, через станцию «Крестовский остров» (рядом с ней круглый год работал парк аттракционов). На Каменном же острове, наоборот, интенсивный поток автомобилей затихал лишь в выходные, но для прогулок его использовали не слишком активно: на общественном транспорте доехать сюда было сложно, отпугивал и все более очевидный статус острова как престижного жилого района.
7.8. Статуя боксера на Каменном острове, 1996. Фото Иэна Томпсона
В 1990-е и 2000-е одним из самых популярных мест, где вечерами и ночами околачивалась молодежь, стало Марсово поле, бывшее когда-то местом проведения официальных церемоний. Юноши и девушки устраивались на гранитных блоках мемориала павшим в годы революции, играли на гитарах и выкрикивали свои песни. Разряженные выпускники школ толпились у Вечного огня, фотографируясь на его фоне. Тем самым они захватывали прежде священное мемориальное пространство, а также место, куда в позднесоветские годы по будням обычно водили гулять детей[1330]. Островки засохшей блевотины на надгробиях братских могил героев свидетельствовали о переоценке ценностей[1331].
7.9. Молодые люди используют мемориал на Марсовом поле как место для тусовки, 2010. Иронии добавляет надпись на плите: «Не жертвы – герои»
Эти социальные изменения не были в чистом виде продуктом постсоветского развития. Уже к 1987 году правила общественного порядка в Ленинграде были пересмотрены: в них включили запрет на «ношение символов, атрибутов и других изделий и изображений, противоречащих нормам морали и нравственности или создающих опасность для здоровья и жизни граждан» и «употребление в общественных местах парфюмерных, химических веществ или медицинских препаратов без назначения врача с целью получения алкогольного или токсикоманического опьянения», а также продажу алкоголя лицам моложе 21 года[1332]. Но хотя с уходом советской власти способы времяпрепровождения у молодежи радикально не изменились, задним числом стало принято ассоциировать их именно с этой грандиозной переменой. Что, в свою очередь, стало основным поводом для ностальгии у людей среднего возраста. Источником поэтического вдохновения в то время могли служить даже советские кафе с их неизбывным убожеством – как вспоминает об этом Н. Слепакова в стихотворении «Петергоф»: «Глядел в сырое утро глазом карим / Из белой чашки твой остывший кофе» [Слепакова 2012: 129][1333]. После приватизации откровенная сентиментальность стала в порядке вещей, и воспоминания В. Попова – один из ярких тому примеров.
Однако это не попытка оспорить чьи-то сожаления о прошлом. Главной целью Попова было в любом случае не столько доказать, будто в советские времена дела обстояли лучше, сколько поделиться чувством растерянности. Когда ты уже не убежден, что всегда получаешь лучшее, исчезает и уверенность в себе. Возможность сидеть в любом понравившемся кафе – это совсем не то, что знать: ты и твои друзья регулярно посещаете единственное в городе заведение, куда имеет смысл ходить. Для жителей города, где такое значение придается исключительности, это настоящее оскорбление. Высказывалось также мнение, которого придерживались многие в постсоветской культуре независимо от места: раньше чувство товарищества было сильнее. У постсоветских поколений не было причин скучать по спорам в кафе, в которых они никогда не участвовали, или связывать рост домашнего уюта с исчезновением уюта во всех других местах. Восхищение «Сайгоном» как легендой альтернативной культуры среди тех, кто на момент его существования еще не родился, не создавало ощущения, будто «теперь все стало хуже». А их родителям оставалось только оплакивать уход в прошлое мест, где они любили встречаться, и оживленных социальных контактов и искать утраченные радости в мемуарах, на телеканале «Культура» и в интернете.
Глава 8
Двадцать седьмой километр
Далеко не все ленинградцы так уж стремились выбраться из города. Мир за пределами страны был для большинства недоступен, а путешествия по Советскому Союзу, в места, которые ленинградцы считали «провинцией», привлекали мало[1334]. Многие прикладывали огромные усилия, чтобы сбежать из маленьких и отдаленных городов в Ленинград[1335]. В любом случае даже получить отпуск было зачастую непросто: А. Гончуков смог взять свой первый отпуск на заводе только в мае 1940 года, в возрасте 35 лет, хотя и был партийным активистом[1336]. Часто путешествия были прерогативой людей «с должностью», тех, кто ездил в командировки[1337].
В конце 1950-х ситуация стала меняться. Увеличилось время отпусков, расширились возможности для поездок в дома отдыха[1338]. В 1970 году Кировский завод завершил работы по строительству огромного санаторного комплекса «Белые ночи» («похожего на громадный корабль») в Сочи[1339]. Юг в широком смысле слова – Украина, Кавказ, Краснодарский край – стал излюбленным местом туристических поездок[1340]. Черноморские курорты и прежде всего Коктебель обладали теми свойствами, которые когда-то влекли петербуржцев в Биарриц[1341].
В 1970-е популярными стали также поездки по внутренним регионам России, но в основном по историческим местам, особенно в старинные города, такие как Ростов, Ярославль, Владимир и Суздаль, которые начали рекламировать под именем Золотое кольцо[1342]. Путешествия за пределы сети курортов и общепринятых туристических маршрутов были рапространены лишь в определенных субкультурах. Путешественников ждали суровые условия: иногда негде было даже купить продукты, не говоря уже об отелях или ресторанах и кафе[1343]. Стремление «уйти с радаров» отнюдь не подразумевало бунт. С 1930-х туристам, или «походникам», оказывалась официальная поддержка: их стремление исследовать отдаленные районы считалось полезным для советской власти (здесь туризм пересекался с геологическими и этнографическими экспедициями – профессиональным, но в то же время неформальным способом путешествовать)[1344]. При этом нераспланированные путешествия, или поездки «дикарем», дарили ощущение свободы – как в метафизическом («свобода гор»), так и в практическом смысле (делить палатку с парнем или девушкой было в порядке вещей)[1345]. Для хиппи, представителей «системы», странствия составляли образ жизни, как и для социальных маргиналов, например бродяг или беспризорников[1346]. Произведения неофициального искусства отдают дань уважения несанкционированным путешествиям: так, например, в «Языческом цикле» Г. Приходько (1972–1982) спутница, а позже и жена фотографа позирует обнаженной на фоне сурового северного пейзажа[1347].
Куда чаще путешествовали по удаленным уголкам Ленинградской области. В период с 1927 по 1944 год город был административным центром огромной территории площадью более 350 000 кв. км, которая простиралась от границы с Эстонией и Финляндией на западе до границы нынешней Вологодской области – на востоке. Послевоенные реформы сократили Ленинградскую область более чем вчетверо, до сравнительно небольшого пространства, более или менее напоминающего дореволюционную Санкт-Петербургскую губернию. Правда, в состав области теперь вошли западные районы, бывшие прежде частью Финляндии, а также восточные земли, изначально принадлежавшие Новгородской области[1348]. Однако даже после сокращения территория области по-прежнему могла вместить четыре Уэльса, и, чтобы проехать ее с запада на восток вдоль извилистого побережья Финского залива, потребовался бы целый день. Автомобильное и железнодорожное сообщение было устроено таким образом, что тот же Новгород оказывался ближе к Ленинграду, чем некоторые места, административно связанные с городом; до Вологды ходили прямые поезда, но до Старой и Новой Ладоги можно было доехать только на местных автобусах. Населенные пункты всего Северо-Запада находились в зоне более или менее непосредственного влияния Ленинграда.
Господство города над регионом означало, что официальных лиц то и дело переводили с постов в Ленинграде на должности в провинциальных центрах, таких как Псков или Вологда, и наоборот[1349]. Великий Новгород как бывший город-государство и изрядно мифологизированная родина средневековой русской демократии, постоянный аргумент в спорах о том, какой бы была Россия, если бы Москва не стала ее столицей, пользовался у ленинградской интеллектуальной оппозиции особой сентиментальной благосклонностью. Параллели напрашивались сами[1350]. Однако для «оседлых» ленинградцев местом массового исхода в летние месяцы была область – дачные поселки вдоль Финского залива и в зонах бывших полей и лесов, протянувшихся далеко на юг. В июле и августе население города сокращалось так же заметно, как в Париже или Мадриде; в мае, июне и первой половине сентября город пустел на выходные. Сложившаяся еще до 1917 года дачная культура укоренилась в Ленинграде больше, чем где-либо еще в Советской России[1351].
Социальный разрыв между временными гостями и постоянными сельскими жителями был велик. Это чувствовалось уже в транспорте, на котором люди ехали в город и из города. Местные поезда – электрички с темно-зелеными вагонами 1940-х годов выпуска – часто были забиты под завязку. «В Ленинграде, – делится впечатлениями Р. Хингли в 1961 году, – я видел отбывающий поезд, за крышу которого цеплялось множество людей. “Это разрешено?” – “Нет, но ведь жарко же!”» [Hingley 1961: 20] Даже пустые пригородные поезда выглядели неприютно: деревянные скамейки, вечный сквозняк из окон, а из тамбуров тянуло табачным дымом. Хотя ехать порой приходилось два, три, а то и четыре или пять часов, туалетов в них не было. Зимой в них было холодно, летом – жарко, как в духовке. Одежда пассажиров часто была грязной и неопрятной, некоторые в открытую выпивали, громкое пение было в порядке вещей.
8.1. Внутри электрички,2011
Поздно вечером в электричках – особенно в 1990-е – было по-настоящему опасно[1352]. Плата за проезд была небольшой, но все же слишком высокой для некоторых граждан. Когда в 1998 году цены на проезд поднялись, количество проданных билетов сразу упало на 60 %, а в долгосрочной перспективе – на 75–80 % [Бойко 2000а]. Это не обязательно означало, что число пассажиров сократилось в той же пропорции, поскольку ездить «зайцем» в электричке было делом привычным[1353]. При всем этом электрички ходили только в крупные сельские поселения; в подавляющее большинство мест можно было доехать только на пригородном автобусе, а они ходили нечасто, со скоростью километров 30 в час.
Внешние границы
Электричка не просто вывозила людей за город – она также и привозила их в город, часто за покупками. В советское время была популярна загадка: «Что такое “длинное, зеленое, колбасой пахнет”? Электричка из Ленинграда»[1354]. Многочисленные вузы, в свою очередь, влекли иногородних студентов[1355]. Хотя Питер и потерял роль имперской столицы, он продолжал вбирать в себя все новых и новых жителей в качестве рабочей силы и захватывать территорию под жилье и инфраструктуру. Уже в 1940-е жилые дома строились на месте бывших деревень, как, например, Автово, и дачных поселков (Удельная). В 1960-е и 1970-е население росло не только в новых районах на окраинах, но и в пригородах, таких как Парголово (на севере) и Лигово (на юге). Такое положение вещей не могло оставаться незамеченным городской администрацией, и постепенно город взял под контроль районы, ранее находившиеся за его чертой[1356].
Территориальная экспансия Ленинграда и Санкт-Петербурга по-прежнему отставала от темпов роста населения. Даже в конце XX века город занимал менее одной пятой площади Москвы в пределах внешней кольцевой дороги и менее одной восьмой площади Парижа или Лондона, хотя по численности населения эти города были всего в два раза больше. Как отмечал в 2003 году один местный политик, площадь Санкт-Петербурга сопоставима с Саратовом, где проживает всего 850 000 человек. В качестве решения он предлагал создать «Большой Петербург» площадью 1100 кв. км, административно отделенный от окружающей его Ленинградской области [Томчин 2003: 27][1357].
Но это могло решить проблему лишь временно, учитывая давление на границах города. Несмотря на жесткий контроль за миграцией в советские времена, границы были прозрачными. На каком-то этапе городская жизнь внезапно заканчивалась. Высотные кварталы по краю города стояли рядом с деревянными домами или пустырями, переходящими в лес. Были и исторические районы, где городская ткань порой разрывалась так же внезапно. На бывшем Преображенском кладбище с памятником жертвам Кровавого воскресенья[1358] асфальтированные дорожки, настолько густо утыканные могилами, что между ними едва можно протиснуться, неожиданно приводят к открытому, пустому болоту, где из ядовито-зеленой тины торчат тростники и камыши – первозданный ландшафт дельты Невы[1359]. У малых городов есть реальные границы – городские стены или просто последний ряд домов, после которого начинается поле; в больших городах границы внутри районов порой не менее, если не более важны, чем линия, отделяющая сами города от внешнего мира[1360].
Это ощущение пространственного смещения, переходящего во временное смещение, уловил поэт Г. Григорьев в стихотворении «Заблуждение», возвращая Ленинград к его истокам:
Это подлинно современное, «советское» ощущение заставляло вспомнить об истоках города, о временах, когда еще не появились его первые улицы.
Стихотворение Григорьева передает то чувство замешательства, которое захватывает многих, кто попадал на окраину города как до, так и после рубежного 1991 года. При таком количестве приезжих, селившихся буквально под боком, менялись и отношения в социуме. В Коломягах, на северной окраине, владельцы коттеджей жаловались приехавшему в 2005 году журналисту на то, что с появлением новостроек им пришлось врезать замки [Литвинцев 2005а]. Некоторые части Парголова, бывшего дачного поселка к северу от города, специалисты по планированию общественного транспорта просто «забыли» (так что идти до ближайшей автобусной остановки пять километров). Население некогда самостоятельного поселка Торфяное обнаружили, что чиновники не знают, как обозначить в документах место их рождения, так что им пришлось мириться с аномальным фактом, что они родились сразу в друх местах[1362].
Граница города была «дырявой» и в обратном направлении. Вновь прибывшие привносили из сельской местности свои привычки и устои. До 1940-х в рабочих районах привычным делом было держать мелкий домашний скот и птицу – эта практика возродилась в начале 1990-х, когда в магазиных иссякли запасы еды[1363]. К началу XXI века животноводство такого рода, скорее, превратилось в хобби, но кое-где оно все еще процветало: так, сотрудница садово-паркового хозяйства на улице Академика Байкова, рядом с парком Сосновка, была счастливой обладательницей восьми коз [Санкина 2004][1364]. Между селянами и новоиспеченными горожанами поддерживались регулярные связи – как в силу привычки ездить летом домой, в деревню, так и потому, что оттуда присылали продукты[1365]. Конечно, сельские переселенцы приезжали не только из Ленинградской области и с Северо-Запада. Но Питер всегда служил центром притяжения для людей из этих мест, и для многих оставался таковым даже после того, как политическое и экономическое господство перешло к Москве[1366].
Глубинка
В советское время в официальной прессе принято было описывать ситуацию в провинции весьма оптимистично. Сообщалось, что уже в 1932 году уровень функциональной грамотности составлял 90 % (из устных источников следует, что фактический уровень был значительно ниже, даже в позднесоветский период)[1367]. «Отредактированные» свидетельства местных жителей тоже придерживались этой линии. В типичном сочинении, опубликованном в антологии «У нас в Ленинграде» (1961. С. 59), шестнадцати летняя школьница пророчит своему поселку светлое будущее:
Каким будет Рощино
Рощино – курортный городок, но это не прежний поселок, который был в шестидесятых годах двадцатого века.
В окрестностях городка раскинулось много пионерских лагерей и оздоровительных санаториев. Лагеря и санатории расположены в живописных местах – по берегам озер, в сосновых лесах, где свежий, чистый воздух. В лесу, когда ходишь на прогулку, наслаждаешься красотой природы, сосновым воздухом.
Весь городок утопает в зелени. Школьники позаботились об озеленении. Когда-то небольшие хрупкие деревца сейчас превратились в высокие, стройные деревья, которые зеленой стеной тянутся вдоль дороги.
Давно уже не видно маленьких домиков, которыми раньше был застроен городок, теперь стоят большие многоэтажные дома. Эти дома из легкого материала, такой дом собирается из частей. Два-три дня, и готов дом.
Для школьников выстроен большой Дворец пионеров, где ребята проводят свободное от занятий время. Для населения построены театр, много кинотеатров.
Но это пока еще мечты, которые сбудутся, если народы мира будут жить без войн и разногласий.
О. Берггольц в книге воспоминаний «Дневные звезды» (1971) рассказывает, как в начале 1920-х проезжала мимо строившейся Волховской ГЭС (станцию начали проектировать еще до 1917 года, но она считалась ключевым достижением послереволюционной эпохи) и услышала слова пожилого рабочего: «От этого водопада сам появится свет» [Берггольц 1990: 16].
Временами официальные источники показывали и иную картину. В 1967 году в «Ленинградской правде» сообщалось о совхозе, где условия работы были по-настоящему ужасными. Столовая почти всегда была закрыта, да и все равно была не по карману местным жителям, поэтому им приходилось брать еду из дома, но даже с этим возникали проблемы, так как в местном магазине ничего не продавалось, кроме водки (ее можно было купить в любое время и в любом количестве). Невозможно было купить даже лук, макароны или селедку. В небольших городах дела порой обстояли не лучше [Вишняков 1967][1368].
В частном порядке жители провинции жаловались и на массу других вещей. У работников молочных хозяйств не было ни санитарных помещений, ни даже емкостей для хранения, а молоко портилось из-за того, что маслобойня закрывалась до того, как заканчивалась вечерняя дойка; катастрофически не хватало промтоваров; в дефиците были такие продукты, как колбаса и безалкогольные напитки; заработная плата была низкой, особенно у женщин; недоставало кормов для животных; транспортное сообщение было ужасным. Экологическая ситуация в деревне была порой не лучше городской, учитывая, что некоторые отрасли промышленности в отдаленных районах, такие как целлюлозная, сильно загрязняли окружающую среду[1369].
Местные власти тоже себя особо не утруждали. Партийные активисты, осуществлявшие при поддержке ленинградских культурных учреждений «шефство над деревнями», поражались своим коллегам на местах: последним было откровенно плевать на культурно-массовую работу, а искусство импрессионистов они считали «антисоветским»[1370]. Передвигаться по сельской местности было трудно – дорога от города до райцентра занимала шесть часов[1371]. Конечно, жалобы лишь одна сторона медали: многие представители старшего поколения прекрасно понимали, что условия в провинции существенно улучшились по сравнению с предыдущими десятилетиями[1372]. Тем не менее миграция в Питер была неотвратимой данностью. В период с 1959 по 1989 год численность сельских жителей сократилась на 50 % [Соболь 1992].
8.2. Улица в Ораниенбауме, 1985
Область была обделена и в плане официальной исторической памяти. В некоторых местах русские поселения возникли гораздо раньше, чем в ближних пригородах Петербурга. В 1944 году в списки по области было внесено 254 архитектурных памятника, и все они были построены в 1800-е или ранее[1373]. Даже после войны в области осталось немало важных памятников, в том числе крепость Орешек и город (ныне село) Старая Ладога. Дворцы Пушкина (Царское Село), Павловска и Петродворец (Петергоф) – один из крупнейших проектов послевоенной реставрации во всем Советском Союзе – административно находились в черте города, но сохраняли функциональную автономию[1374]. Населенные пункты вокруг дворцов, пусть и утратившие часть своей дореволюционной изысканности, по-прежнему оставались желанными местами для жизни со своими традиционными улочками, утопающими в зелени.
8.3. Большой Меншиковский дворец, Ораниенбаум, 1985
Объектом подобной заботы становились отнюдь не все исторические здания. Дворцы Ораниенбаума, относительно мало пострадавшие во время войны, начали привлекать к себе внимание реставраторов лишь спустя пять десятилетий после восстановления дворцового комплекса в Царском Селе. В 1980-х Большой Меншиковский дворец еще использовался как военный институт; павильоны по краям здания были закрыты лесами, а парк находился в запущенном состоянии[1375].
Чем дальше от города, тем более бессистемными были попытки реставрации и сохранения объектов. В послевоенные годы никто бы не стал агитировать за снос средневекового монастыря, что в 1932 году предлагалось сделать с Кириллово-Белозерским и Валдай-Иверским монастырями, а также с Ферапонтовым и Горицким монастырями [Черепенина, Шкаровский 2000:150][1376]. С конца 1940-х предпринимались усилия по охране крупных комплексов церковных зданий и противодействию попыткам местных администраций колхозов использовать церкви, внесенные в списки охраняемых памятников, как места для хранения тракторов и ремонта техники[1377].
Однако официально памятниками в области считались лишь немногие исторические здания, а обслуживать уже признанные памятники было не так легко, учитывая расстояния и труднодоступность. Из 57 церквей, внесенных в список в 1950 году, 11 к началу XXI века исчезли с лица земли или превратились в руины: одни были снесены намеренно, другие сгорели, а некоторые просто обрушились[1378].
8.4. Свято-Николаевский собор, Старая Ладога, сентябрь 2012
Церкви, особенно деревянные, были легкой добычей для воров (кражи иногда совершались с прямого согласия местных властей), пожаров, стихийных бедствий и времени[1379]. Из списка церквей Ленинградской области только две использовались для богослужений, поэтому вероятность, что местные общины будут вкладывать средства в их охрану, была мала[1380]. Реакцией властей на плачевное состояние таких объектов стали экспедиции сотрудников ленинградских музеев, наделенных правом на вывоз любых предметов, обладающих художественной или исторической ценностью. Однако подобные действия, помимо прочего, способствовали уничтожению местной истории и культуры – не зря местные общины отвечали протестом на изъятие почитаемых ими икон[1381]. Вплоть до 2010-х состояние Введенского монастыря XVI в. в Тихвине служило примером того, какая судьба могла ожидать при советской власти даже самые значительные исторические постройки: главные церкви монастыря, крытые жестяными крышами, без покраски и штукатурки разрушались, а в церкви Рождества Богородицы все еще размещался детский спортивный зал[1382]. Даже в Старой Ладоге собор XII в. в Никольском монастыре десятилетиями оставался в полуразрушенном состоянии – а ведь это был не просто охраняемый объект; в 1948 году собор был отреставрирован группой из Ленинградского государственного университета, но это не помешало местной МТС использовать его в качестве склада сельхозтехники[1383].
Проблему можно было бы решить, дав области больше автономии. Но инициативы по охране и реставрации в отдаленных деревнях и небольших городах не пользовались особой поддержкой. Правда, иногда столичные музеи и институты протягивали краеведам-энтузиастам руку помощи, если это входило в конкретный общенациональный проект[1384]. Не менее подозрительно ленинградские партийные руководители относились к попыткам сельских поселений самостоятельно сохранять память о войне. В 1978 году в отчете обкома КПСС было перечислено 22 памятных объекта, в том числе военных мемориала, незаконно сооруженных администрациями колхозов и небольших городов за два предшествовавших года. Так, в поселке Рахья Всеволожского района была установлена стела в честь местных жителей, погибших в Великой Отечественной войне. Эстетика оставляла желать лучшего: «Архитектурное оформление и памятные надписи выполнены неудовлетворительно». Более серьезное нарушение произошло в Выборгском районе. Бюст Герою Советского Союза П. В. Кондратьеву был установлен по заказу местного совета, хотя такие бюсты должны были ставиться «только по решению Президиума Верховного Совета СССР, и притом дважды Героям Советского Союза на их родине»[1385].
Подобное «управление памятью» отражало высокомерное отношение к селам и маленьким городам, что было характерно для советской элиты по всей стране[1386]. Но у Ленинградской области были свои исторические особенности. Учитывая, что немалая часть ее территории была захвачена у Финляндии во время Зимней войны 1939–1940 годов, необходимо было подчеркивать «русский характер» этих земель. Интенсивное переселение в послевоенные годы обеспечило бывшие финские районы русским населением, а некоторые населенные пункты были переименованы (например, Терийоки переименовали в Зеленогорск). Новые сельские жители имели между собой мало общего, так как приезжали сюда из отдаленных деревень с разных концов страны – от русского Севера до Мордовии[1387]. Первые поколения вновь прибывших осознавали, что живут на чужой земле: люди до сих пор помнят, как в детстве исследовали аккуратные, добротно построенные заброшенные финские фермы[1388]. В восточной части Ленинградской области проживали также многочисленные общины финно-угорских этнических групп, таких как вепсы, но их присутствие в послевоенные годы в значительной степени игнорировалось[1389].
Русское наследие Ленинградской области важно было подчеркнуть и потому, что большие ее территории, в отличие от самого города, были во время войны оккупированы немецкими войсками и подвергались пропаганде, нацеленной на то, чтобы вызвать недовольство советскими порядками[1390]. 1960-е и 1970-е были также периодом, когда села и маленькие города стали предметом радикальной модернизации: возводились бетонные высотки, дороги асфальтировались, появлялись «центры досуга» и другие удобства позднесоветского периода[1391]. «Традиции» чтили, но и ставили под вопрос.
Примером сложной идентичности, сформировавшейся в результате модернизации, стал город Тихвин, где в Успенском монастыре, куда стекались паломники со всей страны, хранилась одна из самых известных икон России. Икона Тихвинской Божией Матери исчезла во время непродолжительной немецкой оккупации. В позднесоветский период для богослужений была открыта только одна из монастырских церквей – так называемое «Крылечко» (построенное Н. Л. Бенуа в 1861–1863 годах, чтобы защитить настенную роспись, которая пользовалась большим почитанием у местных жителей). Тем не менее до середины 1960-х город во многом оставался почти таким же, каким был до 1917 года. Насчитывавший к концу XIX века более 1000 домов и 6630 жителей, Тихвин по дореволюционным стандартам был настолько же большим и процветающим, насколько по советским меркам стал считаться маленьким и захолустным (около 16 000 жителей)[1392]. Во время войны основные памятники архитектуры в городе были повреждены, но оккупация была недолгой, и в послевоенные годы здесь выросли новые дома в традиционном стиле. Уцелела большая часть красивых двухэтажных купеческих построек. Между приходским священником и его паствой случались размолвки (в 1965 году прихожане жаловались, что священник «на глазах у всех схватил и перевесил на левую сторону» икону, расположение которой в алтаре считалось спорным), как будто окружающей советской действительности и не было[1393].
Однако с середины 1960-х Тихвин стал превращаться в промышленный город. С появлением здесь филиала Кировского тракторного завода население за несколько лет увеличилось втрое (в 1975 году оно превышало 48 000 человек)[1394]. Почти половину населения составляли комсомольцы, приехавшие вместе с заводом. «Город – это завод, а завод – это город», – говорилось в фоторепортаже 1980 года[1395]. В то время как старые памятники свидетельствовали о влиянии Новгорода, новые прославляли Ленинград: важный комплекс военных мемориалов посвящен памяти тех, кто был эвакуирован из города и погиб под Тихвином. Собственных боевых почестей городу пришлось ждать дольше: лишь в 1974 году Тихвин был награжден орденом Великой Отечественной войны I степени[1396].
Для некоторых населенных пунктов Ленинградской области фраза: «Город – это завод» – имела буквальный смысл. В Колпине, расположенном на юго-восточных рубежах Петербурга, главную роль играли основанные в 1722 году Ижорские заводы – одно из крупнейших машиностроительных предприятий России. По характеру этот населенный пункт был чем-то средним между провинциальным городком и отдаленным пригородом; обладая собственной исторической застройкой и самобытной атмосферой, в плане хозяйственного обеспечения он полностью зависел от города вплоть до XXI века[1397]. Бокситогорск (основанный в 1929 году как горно-обогатительный поселок) являл собой продукт индустриального развития другой эпохи. Получив статус города в 1950 году, он исторически принадлежал к категории городских поселений и обладал рядом отличительных черт.
Хотя многие «поселения» были моногородами, они являлись не только продуктами индустриализации, но и результатами сельскохозяйственных реформ эпохи Хрущева и Брежнева, когда людей переселяли из «бесперспективных деревень» в областные центры[1398]. Однако то, что российские географы назвали рурбанизацией – внедрение городских ценностей в сельской местности [Нефедова 2001: 383], – не было подкреплено улучшением инфраструктуры. Отсутствовали элементарные санитарные условия, случались перебои с электричеством. Из-за этого люди все сильнее стремились перебираться с окраин региона в центр – процесс, ускорившийся (как и в Европе в то время) в силу модернизации деревень, по мере того как телевидение и промышленная продукция демонстировали, что на самом деле может предложить человеку большой мир.
Летние гости
Приобрести сезонное жилье за городом было намного проще, чем переехать в город, и со временем этот процесс только упростился. В 1940-е и 1950-е возможность иметь постоянный загородный дом была особой привилегией, предоставляемой исключительно высокопоставленным лицам. Курорты Финского залива, такие как Зеленогорск (Терийооки), Репино (Куоккала) и Комарове (Келломяки), были анклавами казенных (государственных) дач, предоставлявшихся по указанию сверху партийным и городским чиновникам, членам Академии наук и «творческих союзов» (Союза писателей, архитекторов и т. д.) и другим важным для местной иерархии фигурам. Люди поскромнее могли арендовать домик у кого-то из городских шишек, а чаще у местного жителя, желавшего немного заработать летом (см. [Ловелл 2008])[1399].
Ситуация изменилась в 1960-1970-е, когда началось масштабное движение по созданию «садоводческих товарществ» – инициатива, возникшая в конце 1940-х годов[1400]. Это были небольшие участки (чаще всего шесть соток, то есть 0,06 гектара)[1401]. Участки предназначались в первую очередь для выращивания овощей, но на них можно было строить дома, хотя и строго контролируемых размеров. По ленинградским правилам максимально допустимые размеры подобных построек ограничивались площадью в 25 кв. м (с неотапливаемым чердаком и верандой) и высотой не более 6,5 м[1402]. Ограничения были введены для того, чтобы эти садоводства не сделались постоянными местами проживания; этим же объяснялся запрет на отопление и утепление домиков для зимнего использования.
Несмотря на все препятствия, количество загородных домов стремительно росло. Число членов садоводств в Российской Федерации увеличилось с 40 000 в 1950 году до 3 000 000 в 1970-м и 8 500 000 к 1990 году [Нефедова 2001: 385]. К 1990 году почти у четверти семей в Санкт-Петербурге были огороды (менее 10 % этого числа имели еще и дачу) [Там же: 387]. Некоторые относились к садоводствам с презрением. Например, географ Б. Родман называл их «трущобными сверхгородами» (цит. по: [Нефедова 2001:386]). Ленинградцы старшего поколения вообще не считали их дачами. Согласно Н. Слепаковой, типичная картина представляла собой «…домик малый / С обшарпанным крыльцом / И садик захудалый / С костлявым деревцом» [Слепакова 2012: 247].
Но рост был неумолимым – ограничивали только препятствия, которые, как считали горожане, чинили им местные власти. В декабре 1989 года газета «Вечерний Ленинград» сообщала, что, несмотря на 25-процентный рост числа садовых участков с начала 1986 года, их все еще было примерно на треть меньше, чем требовалось для удовлетворения потребности ленинградцев в загородном жилье. Хотя беспокойство о бобрах в Гатчине (которым, как утверждалось, угрожает новостройка), возможно, и имело под собой основания, в ряде других районов низкие темпы роста объяснялись умышленной волокитой со стороны местных властей[1403]. За этой проблемой можно было увидеть размывание гегемонии сельского хозяйства, достигнутой в советский период.
Присутствие горожан в деревне советские планировщики рассматривали с точки зрения практической пользы. За городом у людей была возможность наслаждаться здоровым отдыхом и вывозить на свежий воздух детей; загородные поселения (по слухам) также планировалось использовать в качестве убежищ на случай ядерной войны[1404]. Но основная цель сезонного переселения заключалась в том, чтобы выращивать больше еды. Вплоть до распада Советского Союза летом и ранней осенью огромное количество городских жителей в приказном порядке отправляли в деревню для помощи в уборке урожая[1405]. Сезонный призыв такого рода организовывали в учебных заведениях – от старших классов средней школы до вузов, – а также на предприятиях и в учреждениях. Считалось, что это приносит моральную пользу (поощряет участие в «общем деле»), а попытки избежать выезда «на картошку» рассматривались как уклонение от общественной работы. Как и при любом принудительном труде, процесс скрашивало «чувство локтя» (совместные перекуры, выпивка и рассказывание анекдотов облегчали жизнь). Те же, кто не обладал большой физической силой, могли ловко увильнуть на работу, не связанную с сельским хозяйством [Пашкова 2010: 255][1406].
Власти также старались контролировать поведение людей на пригородных участках, как правило с помощью запретов. Управлению садоводств было предоставлено право принимать меры против лиц, нарушающих правила и строящих жилища нестандартных размеров и форм, а также против тех, чьи участки были запущены. Регулировать строительство было довольно просто, а вот заставлять людей выращивать овощи – проблематично. Первоочередным стимулом послужило бы разрешение продавать собственноручно выращенную продукцию, но извлечение прибыли из собственного участка считалось делом буржуазным и хищническим[1407]. Общественное мнение, как показал опрос, опубликованный «Комсомольской правдой», разделялось: одни считали, что государство должно поддерживать членов садоводческих товариществ, скупая их продукцию, другие были категорически против подобной системы, называя ее корыстной; третьи же и слышать не хотели какую-либо критику в адрес садоводств[1408].
В любом случае отношение людей к дачам и земле невозможно было регламентировать. В 1997 году всю жизнь проживший в городе Владимир Сидоров вспомнал «самый необычный день в своей жизни»:
Владимир Николаевич Сидоров, коренной гражданин, признался мне, что самым необычным днем в жизни, а за его плечами уже пятьдесят лет, был тот день, когда он впервые ступил на собственную земельку под Пупышевым. Он тогда разулся и босой стал на свою землю, выкопанную, неустроенную, затравленную, но такую живую, что он остро почувствовал ответственность, что будет со всей землей. Ведь это не только ему, а земле надо жить. Не изородует ли ее неумелая лопата?[1409]
Но отнюдь не все ленинградцы ощущали «нутряную связь» с землей. Сложный ланшафт (большая часть Ленинградской области покрыта болотами) делал садоводство и огородничество в этих краях непростым занятием. Здесь не могло появиться что-либо похожее на цветущие сады Украины или Подмосковья, красочные, точно картинки в средневековых часословах. На участке нередко росли деревья и пара ягодных кустов (в основном выносливых местных растений, вроде облепихи или рябины, обыкновенной или черноплодной)[1410]. Для многих весь смысл земли состоял в том, что на ней можно построить дом, – овощеводство было только предлогом. Некоторых привлекал сам процесс строительства, хотя, как и любая подобная затея, он требовал недюжинных усилий и изворотливости. Одна женщина вспоминала, как ей пришлось три километра везти от ближайшей станции на тачке найденные на городской свалке доски, а заодно мешок картофеля и ребенка, поскольку автобус там попросту не ходил[1411].
Демократизированный вариант дач – деревянные хибарки, где жили в одиночку и с семьями, – стал повсеместным явлением. В 1984 году в ВООПиК была направлена жалоба на то, что окраина Константиновского парка в Стрельне подверглась атаке нелегальных дачных застройщиков, что свидетельствовало о неуклонном росте спроса на участки[1412]. Владение дачей, как и владение автомобилем, считалось признаком принадлежности к приличному обществу – и действительно, оба эти момента были связаны: ведь для перевоза семьи и пожитков, необходимых в деревне, нужна была машина. К тому же на автомобиле можно было добраться до участков в районах, в которые не ходили поезда[1413]. Даже те, у кого не было дачи, при выезде за город чаще всего отправлялись в дачные районы, поскольку с общественным транспортом там обстояло существенно лучше[1414].
«Когда созревает клубника»
Несмотря на разные типы жилья – съемное, государственное и частное, – некоторые традиции дачной жизни объединяли их все. Не каждому горожанину она была по душе[1415], но большинству нравилась – особенно тем, кто вырос в Ленинграде и для кого отдых за городом был связан с счастливыми детскими воспоминаниями. Дача давала городским детям гораздо больше простора и времени заниматься тем, что им нравилось, как вспоминает респондент, чья семья отдыхала на государственной даче деда в 1950-1960-е:
Каждое лето я проводил в поселке Солнечное – это от Белоострова здесь рядом совершенно. Там деду как старому большевику, ему давали дачу, государственную дачу. И вот там… там прошло мое детство, там было много тоже всяких дачных… дачных компаний. Я тоже там был заводила, мы играли в казаки-разбойники, строили шалаши… Значит… бегали, там, в дом отдыха на побережье Финского залива, вот. Вот. Ну вот такое… в лес ходили, там, грибы собирали… грибы я не умел никогда собирать. Я не любил, а ягоды любил и умел. А чё их уметь, собственно? Вот. Купались, загорали. Ну, такое детство[1416].
Существовало твердое убеждение, что дети должны проводить все лето на даче; то же касалось и взрослых, особенно если они были представителями профессий с гибким графиком, а также учителями[1417]. На даче можно было встретиться с родственниками, с которыми не было времени видеться в будни, а также провести несколько спокойных дней в кругу семьи. Друзья нередко приезжали погостить на несколько дней или просто заглядывали на денек: ведь всегда можно было вечером вернуться в город[1418]. Общаться с соседями можно было по собственному выбору. Поскольку дача была удовольствием недешевым, соседи, скорее всего, попадались небедные и непьющие – иными словами, те, с кем приятно было общаться[1419].
8.5. Диван на застекленной дачной веранде, 2002
Если в городских квартирах люди часто старались избегать друг друга, на даче они часто нянчились с соседскими детьми, вместе пили чай и болтали о погоде.[1420]
Особенности дачной жизни побуждали людей устраивать свой досуг самостоятельно. Здесь не было «организованных» развлечений. Никаких пляжей с шезлонгами и кафе, даже если поблизости было озеро, река или морское побережье (в лучшем случае там мог быть магазин, где продавались напитки, какая-нибудь мясная или рыбная кулинария и салаты), никаких трасс для картинга или теннисных кортов. Турбазы и пансионаты могли предложить постояльцам увеселения типа мини-гольфа и качелей, но для дачников ничего подобного не предусматривалось. Взять напрокат моторную лодку или водные лыжи было негде. Так что основными занятиями были купание или рыбалка, в зависимости от предпочтений, а в промежутках – чтение, загорание, лежание в гамаках и просто разговоры. В конце сезона обычно собирали грибы и ягоды, которые потом мариновали и пускали на варенье[1421]. В целом готовили самые простые блюда; отдельным ритуалом был шашлык – одно из немногих кулинарных начинаний, к которым были готовы приобщиться среднестатистические отцы семейств.
Но скучно не было. В дачной жизни была успокаивающая монотонность и комфорт, тогда как жизнь в городе даже до 1991 года становилась все более безумной, шумной и напряженной. Дачные поселки делились на «престижные» и не очень: на одном конце шкалы были удаленные от залива садоводства, на другом – курорты «северной ривьеры», в первую очередь Репино и Комарове, где находились официальные дачные кооперативы партийной верхушки, Академии наук и ведущих учреждений культуры[1422]. Но даже здесь жизнь была скромной. Жаждущие «престижного» отдыха выбирали другие места, например южные курорты. Смысл приезда на дачу состоял в том, чтобы одеваться во что попало (даже джинсы считались слишком нарядными), жить в окружении практичных вещей, слишком старых или ветхих для городского быта, и отдыхать от треволнений[1423]. Это была полная противоположность «петербургскому стилю» с его сознательным собирательством. Старые вещи здесь подбирались случайно, их привозили из города, когда они становились слишком старомодными или потрепанными для приличного дома. Чаще всего это были старые, покореженные сковородки, залатанные простыни и поцарапанные шкафы, но имелись также и самовар на углях в рабочем состоянии, мангал и другие предметы, явно располагающие к общению[1424].
Связь дачи с семейными традициями сделала ее излюбленным местом для проведения торжеств, например празднований дней рождения:
Обязательно около 9-го июля, на эту дату приходится мамин день рождения, летом, собирались все наши друзья, знакомые, они приезжали на своих машинах, со спальниками, иногда даже с палатками, вставали у нас на участке, и обязательно два дня мы пили-кутили. А еще на это время приходится как раз созревание клубники, поэтому все собирались, значит, на клубнику, на шашлыки[1425].
Открытие летнего сезона дачники часто превращали в настоящий праздник:
А вот на 9-е мая, когда было уже теплее, или чуть позже, вот между… в конце мая – начале июня, вот тогда да, когда первая ночевка на участке, тогда обязательно покупалась бутылочка винца, обычно красное, маме нравилось красное сухое, поэтому покупали его. Какая-то закусочка готовилась, и после рабочего дня на даче родители вечером садились, выключали телевизор, разговаривали, сколько-то выпивали и строили планы, что они намерены делать этим летом, вот, такой ритуал в кавычках, он, в общем, соблюдался неукоснительно [Там же].
Подобные празднества только подчеркивали тот факт, что дача, в отличие от городской квартиры, была настоящей собственностью, использовалась десятилетиями и передавалась из поколения в поколение. Даже казенные дачи часто обладали этой «семейной» атмосферой, поскольку право пользования можно было передать по наследству. Глядя на скопления вещей, люди прикасались к семейной истории и ее связи с этим дорогим сердцу местом. Во многих смыслах дача была «домом» в большей степени, нежели арендуемая квартира в Ленинграде.
Финские дома и бандитский шик
Отголоски перемен вскоре добрались и до этого, как казалось, неизменного социального ландшафта и затронули его, как и все остальное советское общество. Открытие границ в годы правления Горбачева впервые дало ленинградцам возможность выезжать за рубеж когда вздумается, хотя получение заграничного паспорта по-прежнему требовало усилий; еще сложнее было раздобыть валюту (чтобы получить ее законным путем, нужно было отстоять в многочасовой очереди в бюро обмена валюты в гостинице «Ленинград»)[1426].
Вначале к зарубежным поездкам людей толкало, главным образом, любопытство, а целью были крупные города Европы, Израиля и Америки. В условиях ограниченных ресурсов люди часто первым делом отправлялись туда, где у них были родственники или друзья. Однако в 1990-е открылся и рынок организованных туристических поездок. Петербуржцам не терпелось уехать от городских туманов и сырости туда, где гарантированно светило солнце. Теперь, когда до курортов бывшего советского «солнечного Юга» добираться стало труднее и дороже (из-за повышения цен и введения визового режима на большей части Черноморского побережья), появился спрос на средиземноморские курорты, особенно Турцию, Грецию и Кипр, а также Египет, Израиль, Таиланд, Африку и Персидский залив. «Горячие путевки» позволяли останавливаться в отелях и питаться на отдыхе дешевле, чем в России[1427].
С другой стороны, люди относительно редко покупали загородные дома за границей. А спрос на поездки на Север (включая исторические монастыри на Соловках и Валааме) мог соперничать с южными направлениями[1428]. Конечно, дома отдыха, переведенные теперь на коммерческую основу, испытывали трудности, особенно если руководство не могло позволить себе сделать евроремонт. Оптовые заказы для конференций и групповых вылазок пенсионеров, спонсируемых социальными службами, стали для подобных мест основным источником дохода, из-за чего многие ранее эксклюзивные места сильно обветшали.
Дачи же, напротив, сохранили свои позиции. Популярность Финляндии среди состоятельных жителей Северо-Запада объяснялась тем, что покупка там дачи предполагала не только хорошие экологические условия, но и возможность хоть отчасти воссоздать ту самую дачную атмосферу[1429]. Привлекательность дачи заключалась не только в традициях, но и в том, что близкое расположение позволяло проводить на ней как можно больше времени; в любом случае покупка дачи за границей требует подкованности, как юридической, так и языковой.
Переход на рыночные рельсы также значительно упростил процесс приобретения «личной берлоги» в окрестностях города. Исчезли ограничения и вопросы о том, «заслужили» ли люди иметь второй дом. Изменились обстоятельства и для тех, у кого загородный дом уже был. Многие воспользовались возможностью приватизировать свои участки и приобрести больше земли, а также отсутствием ограничений на застройку[1430]. Ситуация с дачами в традиционном понимании, находившимися в собственности местной администрации или таких организаций, как Академия наук или Союз писателей, была более сложной. В 1989 году некоторые из них были переданы в коллективное пользование, но в долгосрочной перспективе их тоже ждала приватизация[1431].
Результатом стала стремительная застройка загородных участков, поскольку владельцы более крупных участков стали продавать землю[1432]. Дома тоже становились все шикарнее. Даже самые роскошные дачи советских времен бледнели перед постройками, которые начали появляться в начале 1990-х. Особой популярностью пользовался так называемый «бандитский шик» – кирпичные особняки с башнями, пародийно копирующие стиль, в котором строили свои летние дома состоятельные дачники начала 1900-х, например графиня Мария Клейнмихель, владелица одного из самых известных летних особняков на Каменном острове. Кое-кто заходил еще дальше. Один богатый бизнесмен разместил на своем участке в Вырице, недалеко от Гатчины, копию царскосельского Екатерининского дворца. Внешне он выглядит как нечто среднее между оригиналом и керамическим чайником, с торчащим с одного бока позолоченным куполом часовни. По слухам, потолок в главном зале особняка достигал 14 м, стены были обшиты мрамором, а на окнах красовались парчовые гардины. Другой толстосум, соперничая с ним, заказал себе копию петергофских фонтанов[1433]. Но не все дома были такого масштаба – популярны были и сборные «финские дома». Но почти все дачные новостройки были крупнее и выше того, что строили раньше. Эти дома выделялись из типичной дачной застройки, как породистые морские свинки – среди домовых мышей.
8.6. «Бандитский шик», июнь 2010
Внутри эти новостройки были великолепно обставлены: жилые комнаты площадью по 40 кв. м, с немецкими печами и паркетными полами, итальянскими лампами и скандинавскими окнами с тройным остеклением. Уход за таким домом требовал круглогодичного присутствия персонала, так что во дворе зачастую стоял отдельный гараж с квартирой для прислуги[1434]. Даже небольшие дома обычно были оснащены всепогодной изоляцией и если не полноценной канализацией, то по крайней мере «экологическим туалетом», что избавляло обитателей от традиционных вылазок к деревянной будке на краю участка. И хотя стремительный рост был типичен для дачных поселков по всему Советскому Союзу, местное историческое наследие делало новые здания не такими «чуждыми», какими они выглядели в поселках, выросших вокруг провинциальных городов или даже Москвы. Вряд ли можно было, живя в Петербурге, не знать, что в начале XX века под дачей часто понималась солидная вилла (вроде дачи великого князя Бориса Владимировича, построенной по проекту архитекторов Шернборна и Скотт в стиле пригородов Хэмпстед – Гарден и обставленной мебелью производства компании «Maple» с Тоттенхэм-Корт-Роуд) [Марголис 2018][1435]. Новые дома, эти непрошеные пришельцы, назойливо нависающие над заборами соседних участков, были если не «чуждыми», то, безусловно, вульгарными[1436].
Новая топография
Расслоение дачной жизни носило не только топографический, но и социальный характер. Самые фешенебельные места – такие, как Репино и Комарово, – стали самыми предпочтительными для новой застройки (несмотря на то, что по закону прибрежные районы являются охраняемой зоной). Хотя ничто не могло очистить море (где плавали только собаки, дети и самые стойкие пенсионеры), цены на землю взлетели до небес. К 1992 году участки в этом районе продавались по цене 600–800 тыс. рублей (60–80 тыс. долларов) – дороже, чем приличного размера квартиры в городе [Урбан 1992][1437]. К 2000-м годам в Комарово на морском берегу появился огромный ресторан; гостей встречал гигантский плакат с изображением красного «Хаммера». Подпись гласила: «Скромность не украшает жизнь»[1438]. Под напором новостроек стали исчезать дачи прошлого. Если Комаровская дача Бормана была сохранена благодаря тому, что служила загородной резиденцией губернатора, прочим дачам повезло меньше. Многие старые деревянные виллы пали жертвой массового сноса[1439].
Популярность советских курортов отчасти объяснялась причинами практического характера. В таких местах было более надежное электроснабжение, нормальный водопровод, а не просто колонка с водой, как в садоводствах, канализация, а в 2010-е появилось даже газоснабжение. Участки тоже были больше, чем в поселках, так что и простор для расширения был больше. Но привлекательность этих мест, как и фешенебельных районов города, также была результатом культурной инерции. Они стали престижными после 1991 года, потому что раньше сюда было трудно попасть.
Для умеренно обеспеченных граждан альтернативой безумно дорогой «Петербургской ривьере» в Репино были доступные дачные участки, например рядом с Приозерском и Выборгом. По слухам, самые роскошные дома ближе к концу этого направления принадлежали жителям Выборга, но эти населенные пункты были крайне популярны и среди петербуржцев. Результатом стала активная застройка данных территорий, причем виллы с многочисленными остроконечными башенками возвышались здесь рядом с простыми деревянными коробочками дач из прошлого[1440].
В то же время приватизация была не только двигателем прогресса. Не все понимали, как ориентироваться в лабиринте земельного кадастра, и получение прав собственности на землю часто оказывалось недоступно тем, кто не мог позволить себе услуги агента. Многие поселения пришли в ужасное состояние. С 1991 года они находились на самоуправлении; администрация, достаточно компетентная, чтобы заниматься местными делами или хотя бы наладить электроснабжение, была далеко не везде: максимум, чего удавалось добиться совместными действиями, – это нанять сторожа[1441]. Самые амбициозные и богатые обычно покидали кооперативы, а оставшиеся члены часто не знали, как извлечь выгоду из государственного финансирования, которое выделялось для местного развития[1442].
Старые советские дачи сохранялись и в поселениях, где шла активная застройка, так как большинство людей могло позволить себе только текущий ремонт или чуть более современную канализацию. Хозяева дач и члены их семей нередко выполняли часть работ сами[1443]. Даже те, у кого были деньги, иногда предпочитали строить в старом стиле, хотя дом можно было бы сделать солиднее и просторнее, добавив, скажем, еще одну спальню внизу и кабинет на втором этаже. Владельцы традиционных дач при этом держались за социальные различия как могли. Купить участок под застройку в престижном районе Северного побережья было куда проще, чем приобрести участок на Комаровском кладбище, которое ленинградская интеллигенция долгое время использовала в качестве альтернативного места захоронения и где могилы выдающихся деятелей – менее помпезные, чем на городских кладбищах, – соседствовали с простыми деревянными крестами[1444].
Дачная жизнь во многом продолжала идти своим чередом. Нувориши могли торчать дома у своих бильярдных столов или выезжать на побережье, чтобы посидеть в пафосных ресторанах[1445]. Остальные же продолжали рыбачить, собирать ягоды, купаться, жарить шашлыки и болтать, даже если теперь у них были шезлонги, гриль и корзины для пикника, а на вечеринках, помимо водки, присутствовало вино.
Садоводство по-прежнему носило бессистемный характер, но газонокосилки для приведеня в порядок болотистых мест и лужаек все же прижились[1446]. Поскольку в Ленинграде дачи устойчиво воспринимались в первую очередь как места отдыха, здесь не было такого двойственного отношения к ним, как, скажем, в Центральной России[1447].
Дальние дома
Офисные работники и всевозможные специалисты считали поездку на дачу своим неотъемлемым правом, чем бы они ни предпочитали там заниматься. С начала майских праздников и до начала школьных занятий 1 сентября местные государственные учреждения и даже многие частные компании работали «на холостом ходу». Ожидать, что кто-нибудь будет работать в пятницу после обеда или в понедельник с утра, было в лучшем случае оптимистичным[1448]. Москвичей лихорадочный рабочий ритм заставлял сокращать себе выходные; петербуржцы же были склонны подстраивать работу под требования дачной жизни: так, строительные компании, например, работали в городе зимой, а летом строили дачи[1449].
Набирал популярность и другой тип загородной жизни. С 1987 года горожане получили возможность покупать дома в деревнях. Сначала имелись серьезные ограничения: люди могли совершить покупку только в том случае, если у них или у членов их семей еще не было дачи или доступа на государственную дачу и они не были членами дачного или садового кооператива. Было разрешено строительство хозяйственных построек, но новым сельским жителям приходилось обрабатывать землю – в противном случае ее отбирали. В 1988 году было разрешено селиться в сельской местности за пределами деревень, да и дома теперь можно было строить гораздо больших размеров, чем в садоводствах (площадью до 60 кв. м) [Федорова 1988][1450]. Хотя колхозы и совхозы сохранили право отказывать и приоритет отдавался организациям, а не частным покупателям, в 1990-2000-е годы «деревенский» вариант стал находить все больше приверженцев. Относительная дешевизна старых домов (несколько сотен долларов по сравнению с многими тысячами за хижину в самых престижных районах) и нетронутая красота сельской местности – особенно с учетом того, что бывшие сельхозугодья снова начали дичать – компенсировали необходимость обзавестись машиной для преодоления дальней дороги и перевозки продуктов (почти всю еду нужно было выращивать или привозить с собой)[1451]. К началу 2010-х разрастание пригородов, в сочетании с сокращением сельского населения, превратило некоторые деревни в поселения, типичные для северных скандинавских стран, то есть предназначенные только для летнего отдыха. Традиционное сельское население просто исчезло[1452].
Однако подавляющее большинство горожан по-прежнему предпочитало территории в непосредственной близости к городу. Состоятельные петербуржцы были мало заинтересованы в восстановлении и приведении в порядок усадеб, которые разрушались по всей Ленобласти и в других регионах Северо-Запада[1453]. Но они жаждали красивых видов. Уже к 1992 году глава КГИОП С. Горбатенко жаловался на кучу «огромных уродливых коттеджей», как грибы выросших на берегах реки Славянки в дворцовом парке Павловска и в других подобных местах [Горбатенко 1992]. Хотя жилых комплексов, которые было бы видно из окон Екатерининского дворца, никто не строил, на окраинах бывших царских владений появились целые скопления возведенных на скорую руку особняков в псевдобарочном стиле. Одним из самых ярких примеров стала череда шикарных жилищ для нуворишей на отрезке между Стрельной (где в 2003 году завершилась реконструкция «президентского дворца») и Петергофом.
Вследствие распространения всесезонного жилья и снятия (или невозможности контролировать соблюдение) запретов советской эпохи[1454] превращение окраин Санкт-Петербурга в подобие западноевропейских и североамериканских пригородов стало лишь вопросом времени. Как и в Москве, расширение пригородных районов не было обусловлено лишь желанием горожан выехать за город. По области по-прежнему приходилось передвигаться по «медленным» дорогам или на еще более медленных электричках. По состоянию на 2010 год, чтобы добраться до Выборга на экспрессе «Аллегро» (шедшем до Хельсинки), требовалось 45 минут, а на электричке – более двух часов[1455]. Поездка на местном пригородном поезде все еще оставалась проверкой на прочность. Как пояснил заместитель директора местной железнодорожной сети, установку туалетов и мягких сидений в поездах пришлось приостановить уже через два дня после внедрения этого новшества, так как пассажиры их просто ломали. Главным достоинством системы пригородного сообщения по-прежнему оставалась дешевизна проезда[1456].
Если для постоянных жителей Петербурга пригороды были основной альтернативой городской жизни, то тем, кто только что сюда переехал и еще не мог себе позволить жить в самом городе, пригороды давали возможность как-то здесь закрепиться[1457]. В то же время некоторые группы горожан, в основном пенсионеров, рассматривали переезд на дачу как вполне приемлемый вариант. Можно было сдавать свою квартиру в городе и жить на ренту, подрабатывая продажей овощей и фруктов со своего огорода[1458]. Для молодых людей выбор стоял так: «либо зарабатывай нормально, чтобы оплачивать квартиру в нормальном месте, либо езжай на сто первый километр». А второе даже лучше, чем иметь соседей, один из которых «до туалета (…) не всегда доходит и попасть туда не всегда может», в то время как другим «ближе дойти до площадки, до лифта, чем до туалета»[1459]. Что касается обеспеченных групп населения, растущее число качественно построенных индивидуальных домов с собственными участками привлекало их все больше[1460].
8.7. Реклама коттеджного поселка «Токари-лэнд» компании «ГарантЪ», 2012
К концу 2000-х изменения добрались и до сравнительно удаленных мест. В Сиверской, например, где вандализм и кражи были прежде обычным явлением, приезжие стали скупать землю и прокладывать электрические кабели, считая поселок перспективным в плане развития[1461]. В 2010-е объекты на среднем расстоянии от города стоили примерно в три раза дешевле, чем в престижной курортной зоне, но по меньшей мере вдвое дороже, чем объекты за сотым километром. На рынке появлялось все больше котеджных поселков и жилых комплексов, но были и отдельные дома[1462]. В этих домах, как правило, можно было жить круглый год (по крайней мере, так предполагалось), хотя трудно сказать, сколько народу проживало постоянно. Как бы то ни было, призыв: «Улучшите свои жилищные условия и останьтесь петербуржцем!» – обладал притягательной силой[1463].
Жизнь в провинции: «примечание 3»
Для коренных жителей области ситуация выглядела иначе. По всей стране приватизация разрушила структуру промышленных предприятий и совхозов, которые раньше поддерживали экономику и обеспечивали работой подавляющее большинство взрослого населения. За десять лет количество работающих снизилось почти на 50 %[1464]. В Ленинградской области последствия ввода рыночной экономики, похоже, были менее разрушительными, чем в ряде других регионов России: в 2010 году безработица, по официальным данным, составляла немногим более 5 %[1465]. Однако рост числа автомобилей и уменьшение числа клубов указывал на упадок местных объектов и местных сообществ: население старело, а новое строительство сокращалось[1466]. Уровень преступности вокруг Петербурга, как и в пригородах Москвы, был высоким[1467]. Кроме того, возник огромный разрыв между западной и восточной частью области (первая была намного более густонаселенной и урбанизированной), а также между районами, непосредственно примыкающими к Петербургу и менее доступными, на расстоянии 70-140 км от города[1468]. К началу 1990-х в соответствующих рубриках петербургских газет попадалась информация не только об обмене городских квартир, но и объявления владельцев домов из отдаленных деревень, отчаянно пытавшихся переехать в город, или, если получится, в ближайшие пригороды, например Павловск[1469]. В период с 1995 по 2005 год общая численность населения области сократилась более чем на 40 000, а с 2005 по 2010-й – более чем на 15 000 человек[1470].
В глазах горожан область находилась в состоянии безнадежного упадка. Роман «Фердинанд, или Новый Радищев», автор которого скрывается под именем «Я. М. Сенькин-Толстый» доводит подобное отношение к окружающим город территориям до абсурда. В этой современной пародии на «Путешествие из Петербурга в Москву» показано население, попавшее в рабство, – но на этот раз не к помещикам, а к алкоголю. В одном из эпизодов двое мужчин – жители двух деревень, заблудившись в густом дыму, не могут найти дорогу домой и в конечном итоге случайно меняются домами. Правда, заканчивается все хорошо: мужчины вскоре находят себе работу и женщин; что же до женщин, то, как замечает рассказчик, им безразлично, какой именно пьяница в итоге сядет им на шею. Имеющаяся чуть ли не на каждой странице сноска «См. примечание 3» означает, что «все действующие лица описываемых происшествий (кроме редчайших случаев) находились… в алкогольном опьянении различной степени тяжести» [Сенькин-Толстый 2008][1471].
Картина в духе Фланна О’Брайена («Сенькин» – поклонник ирландской прозы) имела под собой некоторую реальную основу. По мере распада колхозов некоторые жители «бурьянного пояса» впадали в отчаяние, подогреваемое алкоголизмом[1472]. К 2010 году только 7,9 % взрослого населения было занято в сельском хозяйстве полный рабочий день[1473]. Неполная занятость оставалась обычным явлением: в начале 2010-х насчитывалось более 200 000 мелких хозяйств против 6314 средних и 217 крупных предприятий[1474]. В целом сельскохозяйственное производство шло на спад[1475]. Тем не менее некоторые фермеры умудрялись получать выгоду от продажи своей продукции на городских рынках (производство зерна в 1990-х и 2000-х упало, зато увеличилось производство овощей)[1476]. Производство молока и мяса было на подъеме, время от времени встречались и экзотические разновидности животноводства, такие как разведение кроликов или страусов и даже павлинов[1477]. (Разведение перепелов было довольно распространенным явлением – их яйца, в частности, вошли в базовый ассортимент многих супермаркетов.)
Постепенно продукция Северо-Запада стала более заметна в розничной торговле. В 2012 году представители среднего сельхозбизнеса (фермеры) начали продавать свою продукцию напрямую через интернет, хотя и по более высокой цене[1478]. В целом же, как и вообще в сельской России, налицо была не столько стагнация, сколько способность приспосабливаться к обстоятельствам[1479].
8.8. Прямо с птицефабрики. «Отборные перепелиные яйца» от ООО «Леноблптицепром», 2010
Сохранить хотя бы умеренный уровень развития удалось и областной промышленности – особенно в таких областях, как производство автомобилей, продуктов питания и целлюлозно-бумажной продукции. Крупные инициативы, однако, исходили от иностранных компаний, таких как «Ford» и «Phillip Morris», тогда как на местах поддержка оставалась в основном на уровне «планов развития»[1480]. Это, конечно, сделало область уязвимой: в погоне за максимальной прибылью транснациональные корпорации могли впоследствии точно так же изъять свои инвестиции, не говоря уже о сложных производственных отношениях, как, например, на заводе компании «Ford» во Всеволожске[1481]. Случаем, получившим широкую огласку на национальном и международном уровнях, стали беспорядки в городке Пикалево, жители которого в 2009 году перекрыли шоссе за городом в знак протеста против угрозы закрытия трех гравийных заводов, принадлежащих ЗАО «БазэлЦемент», «Метахим» и «Пикалево Цемент», где было занято 4500 из 25 000 жителей города[1482]. Некоторые районы области были такими же экономически неблагополучными, как и любой другой район Северо-Запада. Гидроэлектростанции на границе с Карелией оставались памятниками отважным устремлениям советской власти. Но в таких городах, как Лодейное Поле и Подпорожье, все мечты о дачах и таунхаусах разбивались о ворота закрытых заводов. Как признавался местный священник, «работы нет, вся молодежь уезжает». Деревянные деревни вдоль грунтовых дорог в бывшей Олонецкой губернии теперь в основном заселялись сезонно; местные жители, чьи корни уходят в далекое прошлое, ютились в разваливающихся «хрущевках», да еще и радовались более легким, чем в деревне, условиям жизни[1483].
Тем не менее по стандартам России за пределами метрополии, особенно за пределами плодородных территорий «хлебного пояса», не говоря уже о сельских районах в мире в целом, Ленинградская область была достаточно благополучной[1484]. Помогало то, что даже отдаленные районы каждое лето могли ожидать некоторого притока гостей[1485]. Качество главных дорог было довольно приличным, и в начале 2010-х уже ходили разговоры о существенном структурном финансировании, которое (если смотреть на вещи оптимистично) могло трансформировать местную экономику, как благодаря грантам Европейского экномического сообщества случилось в сопоставимой по площади Западной Ирландии в 1970-1980-е годы. Также были предприняты значительные усилия для сохранения регионального разнообразия. Населенные пункты по всей области стали заново открывать для себя свою историю наряду с советским наследием (а зачастую и вместо него). Тихвин, например, снова стал центром паломничества. Знаменитая икона Богородицы была возвращена в 2004 году архиепископом Чикагским Иоанном Гарклавсом, у которого она оказалась после отступления немцев из Советского Союза[1486].
На официальном сайте города подробно рассказывается об истории этого места вплоть до XVI века, его значении как родины Н. А. Римского-Корсакова, а также о том, что неподалеку от него была одержана одна из важнейших побед в Великой Отечественной войне. О промышленном развитии, о котором с гордостью писали советские газеты, вообще не упоминается[1487]. Притом что несколько заводов (в том числе предприятие по производству железнодорожных вагонов) продолжают работать, туристическая литература рассказывает в основном о святых местах, а местный музей (когда-то пропагандировавший идею советского прогресса) теперь прославлял жизнь зажиточных жителей Тихвина XIX века. Когда я приехала сюда в июне 2012 года, монастырские пейзажи в центре выглядели так, как они могли бы выглядеть в объективе «имперского реалиста» С. М. Прокудина-Горского, пионера цветной фотографии, автора потрясающе красивых снимков царских владений, преподнесенных в дар Николаю II. Коровы бродили по улицам, уходящим в открытые зеленые поля.
8.9. На берегу реки Тихвинки, вид на Успенский монастырь, июнь 2012
Самая престижная новостройка (гостиница «Подворье» рядом с главной улицей) также педалировала традиционную тематику. Но если все это хрестоматийный пример дореволюционного провинциального возрожденчества, то безымянные бетонные блоки, гнездящиеся вдоль автомагистралей, и попрошайки-алкоголики вызывали совсем иные чувства[1488].
Под каким углом ни смотри, жизнь в области ощутимо менялась. Главное, в производстве продуктов питания стал все больше и больше доминировать сельскохозяйственный бизнес. Если в 1990-е на индивидуальных участках выращивалось достаточное количество продукции, то к 2000-м годам производство упало, а в 2010 году во всех секторах, кроме выращивания картофеля, уже доминировали крупные хозяйства. Одним из самых привычных видов бизнеса для сельской местности были птицефабрики, где разводили кур или другую домашнюю птицу[1489]. Но ничто из этого, конечно, не соответствовало общепринятым представлениям об очаровательной глубинке, что еще больше усугубляло разрыв между городом и деревней.
8.10. Тихвин советских времен, июнь 2012
Горожане предпочитали упрощать – и обычно в худшую сторону. В обычном городском употреблении слово «деревня» означало темную адскую дыру, а не сельский рай[1490]. Даже любители романтизировать жизнь на природе предпочитали делать это на расстоянии. Профессиональная певица, первыми выступлениями которой были концерты в деревенском клубе, делится восторгами по поводу местной культуры: «Сейчас эти духовные ценности так дороги, они так стоят, а тогда – их вот привезли, прямо – ты работаешь в свинарнике, вот за свинями убираешь, доишь корову, все, отработал, пришел домой, помылся, пришел в клуб – на концерт. Это прекрасно. На мой взгляд, это прекрасно». А затем, практически в следующем предложении, заявляет: «И конечно, я там не хотела оставаться, мне хотелось обратно в Ленинград, хотелось получить высшее образование. Тем более что я была способная, талантливая»[1491]. В 2012 году ведущий идеолог регионального самоопределения Д, Коцюбинский выдвинул идею отделить западную часть Ленобласти, которая, как он утверждал, на практике представляет собой «большой Санкт-Петербург». Он отмечал, что даже на автомобильных картах восточную часть области обычно не изображали и что, с точки зрения горожан, она находится за пределами известного мира. Он утверждал, что, воссоединившись с Карелией, Новгородом и Вологдой, эти территории смогут избавиться от исторического комплекса неполноценности и получить большую свободу для экономического развития. То, что в этом случае они будут удалены от какого-либо центра, не рассматривалось как проблема[1492].
Интересно, что основной реакцией на эту статью в интернете стали комментарии, указывавшие, что многие места на западе и юге области тоже можно было назвать «дырой»[1493]. Даже ближайшие пригороды вызывали высокомерное снисхождение. Женщина из Колпина, учившаяся в Санкт-Петербурге, вспоминает, как фыркали ее сокурсники, узнав, откуда она родом: «Меня даже кто-то спрашивал: “А у вас там деревянные дома?”»[1494].
8.11. Мнение петербуржцев о предполагаемом поведении «деревенщин»: предупреждение в женском туалете Новодевичьего монастыря, 2010
Хотя некоторые уголки Ленинградской области можно по праву назать глушью, они никогда не обладали мифической привлекательностью «истинного Севера» – Великого Новгорода, окрестностей Онежского озера, Вологды и Архангельска. Когда русские этнографы XIX – начала XX века шли «изучать народ», они отправлялись именно в эти места[1495]. На этих же территориях работали и их преемники, например ленинградский археограф А. Малышев (1910–1976)[1496]. Ведущий ленинградский писатель-«деревенщик» Ф. А. Абрамов (1920–1983) сам был уроженцем Русского Севера и изображал в своих произведениях мир архангельских сел, в котором он вырос. Была традиция романтизировать «печальный финский пейзаж» дачных мест вокруг Питера – таких, как Комарово[1497]. Хвойные деревья и пляжи вокруг залива, а также цветущие сады вокруг дач были важными составляющими в творчестве таких художников конца XIX – начала XX вв., как И. И. Шишкин, В. А. Серов и А. Н. Бенуа, хорошо известных ленинградской интеллигенции[1498]. С туманной окраины залива Питер мог показаться чужим: «Блистающую лезвием Неву/ отчетливо отсюда представляю/ и город, ею вспоротый по шву», – писал А. Кушнер [Кушнер 1975: 15]. Однако те же сосны и вода, вереск и болотный кустарник, в отсутствие привычки и культурных ассоциаций, были попросту скучны.
8.12. Андрей Филиппов, «Разрешите поплясать на вашей территории» (из серии «Частушки Ленинградской области»): «роковая» деревенская красотка в чулках в сеточку жалуется, что ее «расстроили» двое возлюбленных, которые лежат зарезанные в лужах крови на фоне скачущих коров и рушашихся церквей
В некотором смысле ближайшие окрестности Питера были «невидимы» с точки зрения культуры. Природа здесь не была живописной, русские крестьянские традиции были забыты, а работа давно механизирована. Начиная с 1920-х городские активисты изо всех сил боролись с традиционными праздниками и обычаями, которые, как считалось, препятствовали прогрессу[1499]. В позднесоветский и постсоветский период считалось, что местная культура окончательно урбанизировалась. В серии гравюр художника-«митька» А. Филиппова «Частушки Ленинградской области» изображена в основном несчастная любовь, заканчивающаяся поножовщиной или абортом, запоем и отчаянием.
С другой стороны, тех, кто искал «исконной» народной культуры, обычно ждало разочарование. Одной из реакций на подобную ситуацию (как и в других регионах России) стали попытки возродить сельские традиции, в том числе разные щедро финансируемые чудачества: так, в городе Лодейное Поле был организован фестиваль «Белый гриб», включавший выставки ягод, местных блюд и народных промыслов (и, конечно же, грибов). Фестиваль проводился в сентябре с целью «поддержать и стимулировать творческую активность местных жителей»[1500]. Правительственные программы были нацелены на поиск и поддержание культуры малых народов – спустя несколько десятилетий после того, как другие правительственные программы с переменным успехом уничтожали эти культуры. Тем не менее важно было уже то, что люди стали открыто говорить о своих нерусских корнях: «Мой отец никогда не говорил мне, что он вепс по происхождению, – призналась мне молодая женщина лет 30, – ну, точнее, не говорил, пока я не начала работать в местном музее»[1501].
Иную позицию в вопросе исчезновения местных традиций и обычаев занял петербургский актер-певец Игорь Растеряев, чья баллада «Комбайнеры» (2010), написанная во время летнего отдыха в Михайловском районе Волгоградской области, рисовала не традиционных крестьян, а «урбанизированных» пролетариев[1502]:
Если сельский житель и был героем песни Растеряева, то ее целевой аудиторией он точно не был. Антигородская и антиглобалистская филиппика была с восторгом принята именно теми, кто посещал «дорогие бутики» и не отрывался от смартфонов.
Предсказуемым парадоксом стало то, что летом 2010 года видео с песней «Комбайнеры» получило вирусное распространение и прославило Растеряева среди интернет-поколений[1503]. Для его поклонников, как и для самого Растеряева, деревня была в лучшем случае местом временного проживания, а не альтернативным способом существования. Поразительным для британского наблюдателя было полное безразличие большинства дачников к окружающей среде: я никогда не встречала петербуржца, который бы любил наблюдать за птицами или увлекался ботаникой. Бытует шутка, что некий начитанный и очень интеллигентный литературовед однажды принял увиденный издалека коровий зад за сороку. Я встречала людей, которые удивлялись, узнав, что за городом водятся крысы. Отчасти это связано с широко распространенным презрением ко всему «любительскому» (то есть дилетантскому). Но это также продукт определенного мировоззрения. Сельская жизнь ценна возможностью получить альтернативный человеческий опыт. Рыбалка, а для кого-то и охота, возможно, традиционные занятия, но наблюдение за поведением животных – нет. И в любом случае в области все еще остались большие лесные массивы, где человеку пришлому главное – сохранить рассудок, а не восторгаться сохранившейся флорой и фауной[1504].
Присутствие в сельской местности многочисленных относительно благополучных и хорошо образованных временных гостей из города принесло свои проблемы, особенно на границах между курортными зонами, непосредственно окружающими Петербург, и собственно сельскохозяйственным поясом, который начинается на расстоянии примерно 70 километров от города. В известном рассказе А. П. Чехова ««Новая дача» между селянами и дачниками возникает конфликт: дачники недовольны тем, что скотина из деревни то и дело забредает к ним в сад, а селяне в свою очередь не понимают, зачем нужна земля, если ее не пахать и не сеять. Хотя подобные столкновения исчезли в результате внедрения промышленного животноводства (с середины XX века коровы и свиньи жили круглый год в условиях интенсивного выпаса), сельские жители по-прежнему были склонны считать дачников «богачами», а значит, своей законной добычей[1505]. После развала Советского Союза кражи стали для дачников настоящим бичом, и тем, кто уезжал на зиму из дачных домов, расположенных вблизи от бывших колхозов, приходилось прятать или брать с собой все, что могло оказаться привлекательным для воров: сюда входили не только телевизоры и компьютерное оборудование, но и ножи и вилки, которые высоко ценились, потому что, сдав их на металлолом, можно было уйти в запой[1506]. Оставлять свое жилье в городе пустым также было рискованно, поскольку на летний сезон приходился пик ограблений [Голубова 2005]. Однако ничто не могло остановить исход горожан, стремящихся покинуть шумный и пыльный город в поисках зелени, но по возможности не задерживаться в деревне надолго[1507].
Глава 9
Последний путь
Могилы Бунина, Набокова, Бродского, Виктора Некрасова, Довлатова, Романа Якобсона и тысяч других орудий великого русского языка мирно выкопаны на прекрасных и чистых западных кладбищах. Не подвергаясь опасности однажды быть упрятанными под асфальт, как в России.
Рано или поздно любому обитателю Питера приходится проделать невольный путь, ведущий его через весь город к цели, к которой он вовсе не стремится: на одно из городских кладбищ. Православный обычай предписывает звать к умирающему священника; после кончины же священник возглавляет процессию, выносящую тело из последнего земного приюта. Со священником или без, вынос тела всегда был торжественным ритуалом – соседи обычно выходили из квартир, чтобы отдать последнюю дань умершему, хотя приезжие из провинции в позднесоветские и ранние постсоветские годы отмечали, что в Петербурге эта традиция перестала существовать [Salmi 2006]. Тем не менее тот факт, что сайты, инструктирующие родственников о том, как организовывать похороны, еще в 2000-е годы считали необходимым предостеречь от соблюдения некоторых традиций – например, запрета на несение гроба близкими родственниками умершего, – указывал на их живучесть[1508].
Если же человек умирает не дома, а в больнице, религиозные и народные обряды, естественно, вытеснялись медицинскими. В некоторых больницах в качестве моргов использовали бывшие часовни – например, изящное строение с куполом в Первом медицинском институте (бывшая Петропавловская больница) на берегу реки Карповки, напротив Ботанического сада, – которые после отделения церкви от государства в 1918 году утратили свою изначальную роль[1509].
В советские годы немало энергии было потрачено на создание альтернативных светских обрядов, особенно в 1920-е годы; потом к этой идее вернулись в конце 1950-х. Ленинград был важным центром этого движения – это касалось не только заводских праздников вроде «посвящения в рабочий класс», но и обрядов перехода в частной жизни. Городские власти гордились тем, что именно они придумали Дворцы бракосочетаний, которые с конца 1950-х стали предлагать парам менее спартанские варианты свадебного обряда, а также всячески пропагандировали обряды наречения младенцев, в ходе которых новорожденному вручали медаль «Родившемуся (Родившейся) в Ленинграде» [Емельянова 1964]. Однако когда дело касалось похорон, советские «затейники» помалкивали. Причиной была не только выросшая во всех обществах нового времени, в том числе в советском, тенденция рассматривать смерть как личное переживание, эмоциональное воздействие которого не должно было выходить за рамки узкого семейного круга[1510]. Дело было еще и в том, что в физической кончине было нечто постыдно несоветское – она, если можно так выразиться, омрачала светлое будущее. Авторы десятков опубликованных во времена Хрущева и Брежнева книг и брошюр с инструкциями по «новым советским традициям» становились исключительно немногословными, когда речь заходила о послед – нем в жизни советского гражданина обряде перехода[1511]. Учреждения, называвшиеся до 1917 года похоронными бюро, теперь прикрывали свое назначение термином «ритуальные услуги».
Инструкция, сопровождавшая декрет 1918 года об отделении церкви от государства, прямо запрещала проводить религиозные обряды, включая похороны, в каких-либо общественных местах, кроме культовых зданий[1512]. Однако «красные похороны» – один из новых обрядов 1920-х годов – в послесталинскую эпоху возрождать не стали[1513]. Стандартный вариант чествования умерших – гражданская панихида – был советским и светским эквивалентом церемонии прощания с умершим. Ленинградские обряды такого рода ничем не отличались от общепринятых советских норм. Прощание могло проходить где-нибудь в парадном зале (если покойный был, скажем, членом института Академии наук), но ритуал всегда сводился к двум элементам: венкам и речам. Последние неизменно следовали в строгом порядке: сначала выступал директор, «а потом, например, председатель профкома… Друзья и знакомые? В самом конце»[1514]. Ритуалы погребения были столь же схематичны: оркестр мог сыграть пару похоронных маршей, если скорбящие могли себе это позволить, но в остальном все сводилось к неловкому молчанию и стоянию вокруг гроба.
Кладбища тоже могли выглядеть по-спартански – хотя здесь следует различать кладбища, наделенные официальной мемориальной функцией, и те, что использовались для обычных погребений. До 1917 года некоторые кладбища были предназначены не для всех (в социальном смысле): высший свет предпочитал хоронить дорогих умерших в Александро-Невской лавре и на погосте Новодевичьего монастыря[1515]. Однако ничего похожего на «национальный пантеон» никто создать не пытался, даже притом что надгробия видных деятелей могли быть довольно внушительными. То, как увековечивали память о том или ином человеке, зависело от того, что могла себе позволить семья, хотя самых известных политических бунтовщиков, например декабристов, как будто предвидя зловещее будущее, хоронили после казни в безымянных могилах[1516]. Местонахождение кладбищ было в значительной степени обусловлено практическими соображениями – новые места для захоронений выделялись на окраинах по мере расширения города на рубеже 1900-х годов[1517].
Ситуация изменилась в советскую эпоху, когда появилось стремление создавать в пределах или вместо привычных мест захоронений новые кладбища, достойные героев. Самым важным из таких кладбищ в последние годы советской власти стал мемориальный комплекс на Пискаревском кладбище.
Попытки увековечить память тех, кто погиб во время блокады, начали предпринимать сразу после окончания войны, но сначала планировали установить целую серию памятников в различных местах захоронений, в том числе на острове Декабристов и на некоторых официальных кладбищах. Затем последовали бурные споры о том, какую именно форму должны иметь такие памятники: в статье, опубликованной в ленинградском архитектурном журнале в 1946 году, автор язвительно замечал, что многие проекты из заявленных на конкурс не обладают требуемым величием и напоминают то, «что можно найти в огороде» [Твельк-мейер 1946: 17]. Позже идея о масштабных мемориалах в большинстве мест блокадных захоронений была отодвинута на второй план, и все усилия были брошены на два участка. Постановление Ленсовета, принятое 25 декабря 1956 года и направленное в основном на упорядочивание городских захоронений, предусматривало сооружение «памятников воинам Красной армии и ленинградцам, погибшим при обороне города» на Пискаревском и Серафимовском кладбищах[1518].
Часть Серафимовского кладбища (где предполагалось разместить как минимум 100 000 погибших) была реконструирована как зеленая зона, дополняющая мемориальную колоннаду, на фоне колонн которой возвышались фигуры ленинградских рабочих, подобные кариатидам; работы по возведению мемориала были завершены в начале 1965 года[1519]. Пискаревское же кладбище стало площадкой для спроектированного с гораздо большим размахом мемориального парка: проект включал в себя целый ряд монументов, а также серьезную трансформацию природного ландшафта. Создание парка потребовало проведения масштабных работ – не только на самом участке, но и во всем районе. Подъезд к мемориалу создавал соответствующий настрой – по главной магистрали, проспекту Непокоренных, широкому бульвару, протянувшемуся вдоль забора, вереницы туристических автобусов подвозили посетителей к воротам монумента со звучным названием «Мемориальное кладбище». По советской традиции уничтожения памяти о прошлом для реконструкции района потребовалось демонтировать мемориал иного рода – деревянную церковь Св. Троицы в Лесном, единственный православный храм в этом районе, который действовал даже в сталинские годы. Снесли церковь в 1967 году[1520].
Работы были завершены в 1960 году, а с 1961-го Пискаревское мемориальное кладбище стало обязательным пунктом в маршруте каждого туриста; посещение Пискаревки и прочие ритуалы советского коллективного сознательного по всем возможным поводам были неизменным пунктом для делегация рабочих ленинградских заводов[1521]. Альбомы и путеводители сразу же включили мемориал в список самых важных достопримечательностей города[1522]: «Какой советский человек, ступив на ленинградскую землю, не стремится сюда? Кто из наших зарубежных друзей минует это священное слово?» – вопрошала брошюра 1967 года [Петров 1967:4][1523].
9.1. Пискаревское кладбище, октябрь 2011
Монументальный комплекс такого масштаба, безусловно, должен был соответствовать представлениям государственного и партийного аппарата о приличиях, и Пискаревский мемориал был во многом крайне традиционным[1524]. Статуя Родины-матери работы В. В. Исаевой и Р. К. Таурита, возвышающаяся над аккуратными могилами, воплощала собой привычный символизм позднесоветских военных мемориалов[1525]. При этом стена позади скульптуры была испещрена строчками О. Берггольц: постоянное присутствие Берггольц в блокадном городе и регулярные выступления по радио сделали ее настоящим голосом блокадного Ленинграда, но она же для ленинградских партийных властей была бельмом на глазу[1526]. Ландшафт кладбища, с неоклассическими пропилеями у входа, с обилием травы, воды и деревьев, наследовал традициям местной парковой архитектуры – в том виде, в котором они существовали в советский период, не в последнюю очередь в форме Парков Победы, которые создавались в конце 1940-х и начале 1950-х. Как и один из первых советских мемориалов на Марсовом поле, Пискаревский мемориал был всегда открыт, а при взгляде с улицы первым делом был виден Вечный огонь[1527]. Сдержанная эмоциональность, бескрайние братские могилы с обозначенными на них годами – все это делало кладбище, особенно в обычные дни, без высоких гостей, венков и духовых оркестров, достойным (пусть и не полностью адекватным в силу сложившихся обстоятельств) памятником похороненным на нем сотням тысяч жертв блокады[1528].
Пантеоны и «отдельные могилы»
Как и в любом другом городе, в Ленинграде были свои кладбища и некрополи для умерших в мирное время – сады памяти как для простых, так и для привилегированных покойников. Что касается официальной культуры, приоритет безусловно отдавался последним. В книге с иллюстрациями, изданной в 1962 году с целью представить Пискаревское кладбище общественности, это место называлось «некрополем для массовых захоронений»[1529]. По советским понятиям, это было оксюмороном: ведь на практике проводилось четкое различие между теми, кто был достоин загробной жизни в «некрополе», и местом последнего упокоения для публики попроще.
С самого начала советского периода могилы официальных лиц было принято размещать на отдельном участке кладбища. Одним из первых примеров стала так называемая Коммунистическая площадка в Александро-Невской лавре, где могилы с красными звездами нарочито утверждали новую символику прямо на фоне крестов на могилах христиан. Чуть позже возникла новая, логически тесно связанная с этим практика: переносить могилы отцов-основателей советской идеологии, живших и умерших до революции, на специальные огороженные участки – тем самым новая власть заявляла на них свои права. В конце 1930-х годов часть Волковского кладбища под названием Литераторские мостки стала превращаться в пантеон политических деятелей (в том числе членов семьи Ульяновых – здесь была захоронена сестра Ленина Мария) и известных писателей. Это место, как и аналогичные мемориальные кладбища Александро-Невской лавры – Лазаревское и Тихвинское, – находилось в ведении Музея городской скульптуры, основанного в 1935 году[1530].
В ходе подготовке к реконструкции Волковского кладбища распоряжением Ленсовета от 28 сентября 1938 года гражданам, могилы родственников которых «подлежали ликвидации», предписывалось в двухнедельный срок подать заявление о переносе их останков на другое кладбище. Невостребованные могилы планировалось срыть[1531]. В 1940 году был составлен список знаменитых покойников, которых сотрудники музейного некрополя хотели перенести на Литераторские мостки: в него вошли, например, И. А. Гончаров, А. А. Дельвиг, Б. М. Кустодиев, К. А. Тон, А. А. Блок[1532]. Процесс этот продолжился и в последующие годы и десятилетия[1533]. По мере того как другие кладбища закрывались, уменьшались в размерах или приходили в запустение, все больше и больше могил, считавшихся историческими или обладающими художественной ценностью, переносили на «музейные кладбища»[1534]. Процесс перенесения захоронений из центра города и благоустройства бывших кладбищ, на которых уже давно перестали хоронить, шел по всему миру[1535]. Советская практика, однако, отличалась как характерной бесцеремонностью обращения с «простыми покойниками», так и пропастью, лежавшей между этой деятельностью и заботой об останках тех, кого считали важными персонами. Документы 1918 года об отделении церкви от государства однозначно оговаривали, что организации, устраивающие религиозные похороны, не должны делить услуги на категории в зависимости от статуса покойника, но советская практика сама по себе проводила четкую грань между «важными» и «не важными» усопшими[1536].
9.2. Могила пролетарского писателя А. П. Чапыгина, родившегося в Поморье в 1870-м и умершего в 1937 году, по счастью своей смертью, хотя он и был близок к Пролеткульту. Литераторские мостки,2012
Заповедные уголки города, где знаменитости лежали рядом с другими знаменитостями, были больше похожи на музеи под открытым небом, нежели на кладбища в привычном понимании. Могильные памятники, как и сами могилы, порой не имели отношения к новым местам: если надгробия известных деятелей были утеряны или недостаточно помпезны, создавались новые[1537]. Представления о посмертной исторической справедливости игнорировали возможные желания умерших и в других смыслах. Известный писатель мог быть оторван от своих близких и помещен бок о бок со своим литературным врагом: так, два писателя, радикально несхожие по политической ориентации, – А. А. Григорьев и В. Г. Белинский, – оказались на Литераторских мостках буквально в двух шагах друг от друга[1538]. Достаточно известных советских граждан тоже помещали в официальные пантеоны – их усыпальницы порой были куда роскошнее, чем надгробия выдающихся деятелей XIX века, расположенных рядом.
Трогательная забота о знаменитых покойниках не распространялась на то, что обычно обозначалось в официальных документах как «могилы отдельных граждан». Само слово «отдельный» (в значении «выделяющийся из массы») имело негативный оттенок, как и в словосочетании «отдельные недостатки», от которых временами страдало советское общество[1539]. Обитателям этих «отдельных могил», которые (как выяснялось в результате круговых рассуждений) считались лишенными «художественного» или «исторического» интереса, грозило массовое перезахоронение, если кладбище ликвидировали или закрывали на реконструкцию. В постановлении Ленсовета от 1 декабря 1939 года так и формулируется: «Ликвидировать восточную часть С-П. к. в Вол. районе г. Л. и предложить Володарскому Райсовету РК и КД оповестить заинтересованных граждан о переносе тел, похороненных на этой части кладбища, для захоронения на другом месте»[1540].
Мало кто из родственников умерших обладал достаточной влиятельностью, чтобы оспаривать подобные действия или выбирать, где покойник обретет последний приют. В 1940 году представительнице семьи Стасовых удалось припугнуть бюрократов из Ленсовета, чтобы те хотя бы рассмотрели ее предложение по переносу могилы ее мужа с Волковского кладбища в фамильный склеп[1541]. Как правило, от родственников в таких случаях просто отмахивались – даже если могила была уничтожена без их ведома, как иногда случалось при расширении мемориального кладбища. В коротком письме родственникам обычно сообщали, что им самим придется доказывать факт захоронения, а то и вовсе отрицали, что могила когда-либо существовала. «По предъявлении подлинных документов мы можем Вам разрешить восстановить в некрополе “Литераторские мостки” могилу отца – Лебедева, но без установки на ней креста и бетонной раковины», – безапелляционно заявили одной женщине в 1968 году[1542].
Любое нестандартное надгробие рисковало попасть в переработку, о чем свидетельствует то, что произошло в 1964 году с надгробием графа С. Ю. Витте, идеолога экономической модернизации при Александре III и Николае II:
Членам поста содействия партийно-советского контроля при Музее городской скульптуры поступили сигналы о том, что в Некрополе 18 века исчезла надгробная плита черного полированного гранита крупного государственного деятеля России С. Ю. Витте. После расследования членами поста плита С. Ю. Витте / разм: дл. – 145 см., ш. – 73 см./ была обнаружена на хозяйственном дворе Некрополя 18 в., где работают реставраторы. Надпись оказалась счищенной и плита заново отполированной, очевидно для другого надгробия.
Там же, на хозяйственном дворе, лежит плита неизвестного происхождения с надписью на немецком языке, приготовленная для обработки и превращения в другое надгробие. Рекомендуем дирекции выяснить дело, связанное с плитой С. Ю. Витте, и виновных в разрушении памятника привлечь к ответственности. Считаем, что плита С. Ю. Витте с вновь вырубленной надписью должна быть возвращена на место. Выломанное при выносе плиты звено решетки на памятнике – закреплено[1543].
Инцидент привел к запрету на любые работы в некрополе XVIII века, кроме реставрационных. Примечательно, однако, что следствие ни в малейшей степени не заинтересовалось происхождением и судьбой другой могильной плиты, с надписью на немецком, которая была обнаружена на том же хоздворе. Утилизация «отдельных» могильных плит была совершенно в порядке вещей. Ходят упорные и, вероятно, обоснованные слухи о том, что большие участки нарядной гранитной облицовки ряда известных советских зданий общественного назначения, включая штаб-квартиру НКВД, составлены из переработанных надгробий. Могильные плиты со многих «ликвидированных» кладбищ Ленинграда, конечно, использовались и для мощения улиц в центре города[1544].
За пределами пантеонов, считавшихся памятниками официально, буйствовала разруха. В 1971 году сотрудник Института истории АН СССР написал в руководство института письмо, где сообщал о ситуации на Новодевичьем кладбище: если могила поэта Некрасова была еще в относительно неплохом состоянии, «вся окружающая памятник обстановка кладбища и подход к ней находятся в таком запущенном состоянии, что производит очень тягостное впечатление»[1545]. Таким образом, «отдельные» могилы привлекали внимание, лишь когда они понижали статус захоронений известных людей. Однако серьезные реставрационные работы так и не были начаты, и в последующие десятилетия на этом кладбище по-прежнему можно было увидеть статуи с отколотыми головами, разбитые кенотафы и семейные склепы, в распахнутые двери которых были видны края осыпающихся каменных гробов[1546].
9.3. Могильный склеп на Новодевичьем кладбище, 2010
Физическое разрушение – в данном случае следствие вандализма – было в порядке вещей и на Смоленском кладбище. В 1962 году глава городского Управления культуры писал в районный комитет КПСС:
На фасадах домов, обращенных к кладбищу, метровыми буквами, выведенными масляной краской, написаны ругательства. Буйствующими хулиганами уничтожаются десятки памятников, причем оскверняются не только могилы отдельных граждан, но и братские, а также могилы выдающихся деятелей, взятые под государственную охрану декретом Совета министров РСФСР от 30 августа 1960 г.[1547]
Формулировки отражают приоритеты: «отдельные граждане» снова оказываются рангом ниже «выдающихся деятелей». Но если чиновники еще могли делать символические заявления от имени последних, желание финансировать необходимый надзор отсутствовало. Могильщики и прочие кладбищенские работники представляли собой одну из самых своеобразных в морально-этическом плане субкультур русских советских городов. Они были больше озабочены тем, как вымогать деньги у скорбящих родственников, нежели охраной кладбищ[1548]. При таком положении дел в хорошем состоянии могли оставаться три категории могил: могилы очень известных людей, мемориалы павшим на войне и захоронения «отдельных граждан», чьи семьи регулярно навещали памятное место или были готовы заплатить тем, кто ухаживал бы за могилой.
Но даже самые ревностные посетители кладбищ не могли противостоять еще одной советской практике – использования территорий захоронений под городское строительство[1549]. Согласно предложению Ленпроекта от 1978 года, постоянный вынужденный поиск площадок под застройку делал этот процесс неизбежным:
Свободные от застройки городские земли быстро исчезают, что вызывает необходимость искать резервы для жилищного строительства и строительства объектов различных отраслей городского хозяйства. Поэтому иногда приходится изымать части кладбищ или полностью сносить старые закрытые кладбища с перезахоронением останков из посещаемых могил на действующие кладбища города[1550].
Из 25 гражданских кладбищ в городе полностью функционировали только шесть; восемь были частично закрыты (в том числе несколько дореволюционных кладбищ, таких как Серафи-мовское и Пороховое); остальные 11 были полностью закрыты, большинство – уже более 25 лет[1551]. Территории этих «лишних» кладбищ было решено переоборудовать под другие цели.
Отчасти это было связано с пропагандой кремации как рациональной альтернативы захоронению; процесс этот начался в 1920-е годы (Ленинград был первым советским городом, где появился кремационный комплекс), но активизировался в послесталинскую эпоху, когда в городе был построен современный крематорий[1552]. Документ 1967 года предусматривал создание нового объекта на 143 гектарах земли в северной части города между Охтинским заливом и Ручьями – тогда это еще была сельская местность (часть земли забрали у совхоза)[1553]. Проект был заказан ведущему архитектору Д. Гольдгору в соавторстве с Н. Захарьиной, Ю. Земцовым и А. Константиновым. Крематорий, строительство которого завершили в 1973 году, расположился на благоустроенной зеленой территории, а само здание было отделано строгими каменными плитами; в нем было несколько различных мемориальных залов, а также конторы и отделы, где можно было приобрести похоронные принадлежности. Место обладало мощным символическим смыслом, поскольку находилось всего в 4–5 километрах от Пискаревского кладбища; все делалось для того, чтобы подчеркнуть: теперь кремацию непременно должны одобрить все цивилизованные ленинградцы[1554].
Кладбища же считались «отсталой» формой захоронения – их следовало уничтожить как можно скорее. Иногда закрытые кладбища поглощала новая застройка (так произошло с Митрофаньевским кладбищем и католическим кладбищем на Выборгской стороне в 1930-е годы). В 1978 году та же судьба была уготована еще ряду кладбищ, например Смоленскому армянскому кладбищу, правда в этом случае пришлось принять меры по переносу могил на одно из действующих кладбищ (а «ценные» с точки зрения архитектуры и скульптуры надгробия – на одно из мемориальных кладбищ в другой части города)[1555]. В других случаях процедура изменилась: теперь кладбища, закрытые 25 и более лет назад, «уже можно реконструировать в парки, сады или скверы»[1556]. Конкретно речь шла о Смоленском православном кладбище. Здесь могилы, имевшие архитектурную или историческую ценность, собирались перенести в «некрополь» непосредственно на территории кладбища, наряду с могилами, к которым продолжали приходить посетители, и это должно было дать возможность реконструировать большую часть остального кладбища. Таким образом предполагалось дополнить местную инфраструктуру полноценным парком: «В центральной части Васильевского острова имеется целая группа закрытых кладбищ <…> в то время, как окружающая их жилая застройка не имеет достаточного количества зеленых насаждений общего пользования»[1557]. На деле реконструкции так и не сдвинулись с мертвой точки[1558]. Для исторических кладбищ по-прежнему оставалось три варианта: полное исчезновение, тотальная реорганизация, то есть переход в «музейное» состояние, или же существование в урезанном и запущенном виде.
Однако для многих посетителей кладбища даже в полуразрушенном состоянии не теряли сакрального значения. Кремация по-прежнему вызывала сомнения даже у тех, кто был равнодушен к религии. Ходили упорные слухи о трупах, наполовину сгоревших в печах кирпичного завода во время блокады, когда официальные объекты по утилизации останков уже не справлялись, и с этими слухами невозможно было ничего поделать[1559]. Колумбарии для урн с прахом сооружали в отдаленных уголках кладбищ, и выглядели они неприветливо, смахивая на потусторонние почтовые отделы доставки[1560]. Внешне зоны захоронений оформлялись в советском стиле. Большинство новых памятников представляло собой простые надгробные плиты, иногда украшенные фотографиями или символами вроде красных пятиконечных звезд. На могиле знаменитости могли поставить похожий скульптурный портрет усопшего, таким образом ломая традицию устанавливать на могилах аллегорические фигуры, например ангелов или скорбящих девушек или юношей[1561]. Но посетители по-прежнему поминали своих умерших, как это было заведено веками: приезжали, чтобы посадить на могиле цветы и устроить небольшой пикник (внутри оградки часто стояли деревянные скамейки) – точно так же они вели бы себя на деревенском кладбище. Ритуалы поминовения иногда имели открыто религиозный оттенок. На нескольких старых городских кладбищах: Волковском, Серафимовском, Смоленском, кладбище Памяти жертв 9-го января, Большеохтинском и Шуваловском – сохранились действующие церкви. Однако, к неодобрению церковных властей, процветали и причудливые формы народного православия.
В 1951 году митрополиту Григорию стало известно, что в погребальной часовне на Смоленском кладбище, посвященной блаженной Анне, стали складываться местные культы. «Затем последовали еще новые и уже совершенно легендарные открытия могил: “Сорока мучеников”, “Матери Ксении Блаженной” и многих других. Откопан какой-то колодезь, из которого раздается “водичка”». «На Богословском кладбище таким же образом открыта могила якобы о. Иоанна Кронштадтского и священник о. Артемьев совершает у нее панихиды для желающих»[1562]. (На самом деле могила Иоанна Кронштадтского находилась в бывшем Иоанновском монастыре на набережной реки Карповки[1563].) Митрополит Григорий настойчиво отговаривал местных священников проводить отпевания в таких часовнях, поддерживая «суеверия» подобного рода, и требовал, чтобы они старались переубедить свою паству Но культы были живучи. Когда часовня Ксении Блаженной на Смоленском кладбище была в 1962 году закрыта, народное поклонение святой не прекратилось, а возвращение здания Русской православной церкви в 1983 году стало признанием условной легитимности этого культа [Большакова 2009].
Городские власти прилагали все усилия, чтобы люди как можно меньше хоронили своих покойников в земле. Оформление документов было мучительным, а похоронные принадлежности, начиная с гробов, – непропорционально дорогими, и, что еще важнее, их было очень трудно достать[1564]. Если крематорий был крайне изысканным современным зданием, то Южное кладбище, расположенное за южной окраиной города по дороге в Красное Село, было нарочито примитивным, светским и строго функциональным пространством.
9.4. Разрушенная могильная ограда на еврейском кладбище, 2010
Вся кладбищенская инфраструктура сводилась к паре ангаров у входа, облицованных бледно-серыми панелями, – не было ни ворот, ни подъездных аллей, а дорожки внутри кладбищ шли вдоль плотно нарезанных крохотных участков. Они были так же похожи на традиционные кладбища, как новые «садовые товарищества» на старые дачные поселки. А главное, на этих новых кладбищах не было церквей или иных храмов, и это делалось намеренно. Иудеи и мусульмане, желавшие хоронить своих умерших с соблюдением традиционных обрядов, подвергались еще большим притеснениям, чем православные[1565]. Исторические кладбища последователей этих религий находились в особенно плохом состоянии даже по советским меркам и мало влияли на городское сознание. И. Бродский в стихотворении «Еврейское кладбище около Ленинграда» (1959), естественно, вспоминает о месте, где лежат «юристы, торговцы, музыканты, революционеры»:
[Бродский 1992, 1:21] [1566]
Это раннее стихотворение Бродский не включил ни в одну из своих книг – как будто оно было насколько же плохим, насколько плохо обстояли дела с сохранением памяти об умерших.
Кладбищенские культы и медленный упадок
По мере распада советской системы привычки, связанные с поминовением умерших, существенно менялись. Празднование тысячелетия Крещения Руси в 1988 году стало переломным моментом в отношениях государства и церкви, а в 1992 году свобода совести (вероисповедания) стала нормой законодательства. Православные панихиды и поминальные обряды, такие как оплата акафиста, читаемого в память об усопших, набирали популярность, а список доступных «ритуальных услуг» резко расширился. Клиенты с деньгами могли воспользоваться VIP-услугами – заказать белый гроб, например, или же, если им больше нравился гроб модели «Торонто» или «Делавер», проводить любимого человека в последний путь в североамериканском стиле[1567]. Однако, помимо похорон, поминальные практики по-прежнему несли на себе отпечаток разделения между знаменитостями и «простыми людьми». Так, ведущих петербургских политиков хоронили в новом пантеоне на Никольском кладбище Александро-Невской лавры, сохранившем всю пышность и торжественность советских некрополей для элиты – таких, как Новодевичье кладбище в Москве.
За военными кладбищами по-прежнему ухаживали на совесть. Памятник жертвам 9 января 1905 года на бывшем Преображенском кладбище мог зарасти травой, но на Пискаревке газоны были безупречны, розы подстрижены, а нежные кусты вдоль улицы на зиму укрывали тканью цвета засохшей крови, чтобы не замерзли[1568]. Однако новый политический режим не только заложил несколько новых пантеонов и чтил уже существующее мемориальное захоронение, но также создал, а точнее, содействовал созданию собственного уникального «некрополя масс».
В центре Петербурга памятники сталинскому террору имели маргинальный статус, но в противовес этому возник стихийный мемориал на окраине города. Левашовская пустошь – участок вересковой пустоши, который НКВД и МГБ использовали для массового захоронения расстрелянных политзаключенных – не менее 19 000 человек были тайно преданы земле там же. Решение о создании мемориального комплекса на этом месте было принято еще в 1989 году; первые попытки провести ландшафтные работы начались в 1990-м, а строительство мемориала – в 1992 году. За исключением короткого периода в 1996-м, никакого муниципального финансирования не выделялось, и добровольные группы и частные лица, выполнявшие эту работу, располагали при выборе стиля будущего монумента изрядной степенью свободы[1569]. К 2000 году Левашово превратилось в удивительно разнородное и волнующее место памяти: здесь появились не только официальные памятные знаки (установленные отдельными лицами, национальными и религиозными общинами немцев, норвежцев, поляков, российскими и советскими официальными ведомствами и группами активистов), но и частные. За ядовито-зеленым забором, сохранившимся еще со времен секретных служб, открывается лесной пейзаж более мягких оттенков зеленого, серого и бурого. Некоторые таблички размещены родственниками погибших прямо на деревьях, как будто память жертв хранит сама природа; есть и обычные могильные памятники. В небольшом музее хранятся документы и памятные вещи тех, кто похоронен за его пределами. Ни в музее, ни на кладбище нет никаких попыток показать, что кто-то из погибших важнее или значимее прочих, в отличие от практики, принятой на советских кладбищах.
9.5. Памятная табличка ленинградцу Ген-Си-У (1885–1938, расстрелян в Левашово)
На городских кладбищах тоже воцарился плюрализм. В конце 1980-х и начале 1990-х стало появляться все больше христианской символики. Вместо могильных плит или советских символов в виде красных звезд начали ставить кресты. В некоторых местах, особенно на Никольском кладбище Александро-Невской лавры, кладбищенские часовни стали украшать импровизированными настенными росписями, выполненными в манере коммерческого глянца. Одна такая часовня была посвящена памяти последнего русского царя Николая II и членов его семьи, канонизированных как мученики Русской зарубежной церковью в 1981 году[1570].
9.6. «Проснись, Россия!» – настенная роспись с изображениями царя Николая II и царицы Александры на Никольском кладбище. Фото 1996 года (роспись впоследствии была уничтожена)
Культы возникали и вокруг отдельных памятников на других кладбищах, например вокруг могилы Анны Вершининой на Новодевичьем. О жизни Вершининой, жены генерала, умершей в 1914 году в возрасте 56 лет на курорте в Ессентуках, практически ничего не известно, но судя по всему, она была ничем не примечательной представительницей высшего сословия своего времени. Посетители кладбища несли к ее надгробию цветы, свечи и записки, но настоящим предметом поклонения была не сама покойница, а установленная на ее могиле статуя Христа. Народная любовь к этому месту разгорелась в 1980-е, после того как над статуей надругались вандалы – в результате она стала быстро обрастать слухами и превратилась в объект паломничества[1571].
К концу десятилетия такого рода «самодеятельность» сошла на нет, хотя могилы популярных политических лидеров, таких как А. А. Собчак или Г. В. Старовойтова, регулярно становились предметом почитания. К увековечению памяти частных лиц на петербургских кладбищах относились, как правило, сдержанно. Здесь не было ничего похожего на шикарные портреты «бизнесменов» в полный рост и с ключами от «мерседеса» (и, как правило, с надписью: «Трагически погиб»), как на Ваганьковском кладбище в Москве[1572]. Поскольку официальный надзор за кладбищами по-прежнему носил бессистемный характер, главной задачей скорбящих родственников было поддерживать могилы в приемлемом состоянии, а не пытаться построить над ними Тадж-Махал[1573]. Как писала Нонна Слепакова в исполненном достоинства стихотворении «История памятника» (1995), поддерживать в порядке могилу означало отдавать «немыслимую плату/ Для вечности, не нужной никому» [Слепакова 2012: 106]. Новые кладбища отличались крайней простотой, а к началу 2010-х появились даже «виртуальные кладбища», позволяющие людям отдавать дань памяти родным именно в той форме, в какой им хотелось бы[1574]. В реальном мире городская администрация решила проблемы содержания могил, попросту переложив ответственность на тех, кому эти могилы принадлежали. 25 февраля 2005 года владельцам участков предложили выбор: либо самим расчистить могилы, либо заплатить за это [Александров 20056]. Муниципальные средства были направлены в первую очередь на развитие и содержание действующих кладбищ – в 2008 году на эти цели из городского бюджета было выделено 2,5 млрд рублей[1575]. Исторические кладбища приоритетом не пользовались, и ремонтные работы на них выполнялись все так же плохо[1576].
В очередной раз под угрозой оказались закрытые кладбища, особенно те, которые уже были разграблены в советское время. В 1997 году поступило предложение превратить всю территорию бывшего Митрофаньевского кладбища в деловой и жилой район под названием «Измайловская перспектива». Десять лет спустя к плану вернулись, и он был официально одобрен правительством Санкт-Петербурга. Кладбище решено было застроить, а могилы, представляющие исторический интерес, планировалось перенести на специально отведенный мемориальный участок с газонами. Решение вызвало массовые протесты, был создан Санкт-Петербургский Митрофаньевский союз, объединивший потомков сотен тысяч петербуржцев, похороненных на кладбище[1577]. Ссылаясь на федеральное законодательство, предусматривающее, что на месте кладбища может появиться только парк, Союз выступал за консервацию территории бывшего кладбища и воссоздание разрушенных храмов и часовен. В 2009 году Митрофаньевскому союзу и общине финской церкви было поручено подготовить экспертизу участка и представить ее в Государственную инспекцию по охране памятников; члены организации провели архивные изыскания и археологические работы, чтобы проследить всю историю кладбища. По их оценкам, на этом участке было произведено более 300 000 захоронений, так что перезахоронить всех погребенных было бы практически невозможно. В ходе поисков также был обнаружен большой фрагмент колонны одной из разрушенных церквей, что давало и археологические основания сохранить кладбище. Однако в 2012 году исход противостояния был еще неясен[1578].
Еще одной причиной ослабления индивидуальных практик поминовения на исторических кладбищах, помимо перевода усилий в другое русло, было то, что Русская православная церковь, игравшая в обществе все более активную роль, начала прибирать к рукам все формы поминовения усопших. Конечно, трудно было помешать отдельным людям чтить память родственников так, как им хотелось; не удавалось и препятствовать возникновению маргинальных культов, но по крайней мере новые захоронения становились все более регламентированными[1579]. Стремясь направить энергию верующих, стремящихся отдать дань памяти своим родным, в нужное русло, сами священнослужители усердно пропагандировали формы местной памяти, которые считали правильными.
Самый поразительный пример – официальная поддержка церковью культа Ксении Петербуржской. В противовес своей позиции в советские годы церковные иерархи всячески старались подогреть народную любовь к «матушке Ксении». В 1988 году блаженная Ксения была причислена к лику святых, а ее часовня, восстановленная, перекрашенная и вновь открытая годом ранее, оказалась в центре целого укрепления из стендов с записками, свечами и популярными религиозными брошюрами. Святая Ксения вскоре стала одной из самых почитаемых святых в постсоветской России – ей ежегодно шлют сотни писем с молитвами и просьбами излечить от болезней и помочь в разрешении личных трагедий. Писать такие письма призывали и статьи в официальных церковных газетах, авторы которых подчеркивали действенность этих обращений к святой [Кормина, Штырков 2008]. Хотя культ Ксении простирался далеко за пределы самого Петербурга, связь святой с городом играла главную роль в том, что ее особо почитали именно здесь.
Стремление русского православного духовенства обрести контроль над памятью и поминовением не ограничивалось наследием Ксении. Не ограничивалось оно и православной традицией в строгом смысле (например, памяти православных священников и верующих, пострадавших от политических репрессий в годы советской власти, был посвящен важный мемориальный комплекс в Александро-Невской лавре). К XXI веку церковь стала предпринимать попытки повлиять и на другие виды увековечения памяти. Отец Вячеслав Харинов, настоятель церкви иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радость» на Шпалерной улице, стал координатором проекта по эксгумации, идентификации и торжественному перезахоронению останков солдат, погибших на Ленинградском фронте при обороне города в 1941–1944 годах. «Вечная память, – подчеркивал он, – феномен именно церковного сознания»[1580].
Отец Владимир Сорокин в Князь-Владимирском соборе возглавил еще более масштабный проект, призванный увековечить память каждой жертвы политических репрессий в Ленинграде в советский период. Проект подразумевал создание «Помянника» (Книги памяти), куда родственники погибших могли попросить внести имена тех, кого потеряли. «Мы хотим создать базу данных, в которой был бы набор имен, которые… должны дать людям возможность помнить свою историю», – сообщал отец Владимир в 2009 году.
Он же приводил в пример православную традицию регулярного поминовения усопших в Родительскую субботу как подтверждение тому, что церковь лучше всех способна защитить национальную память. Наравне с орденоносными ветеранами войны в списке фигурировали и многочисленные простые люди, жертвы блокады, – все, кого предлагали туда внести приходившие в собор («Приносите своих родственников, выдающиеся, не выдающиеся, мы их внесем, какие проблемы»). «Моя мечта, чтобы в каждом храме стоял такой “Помянник”. И будет ли это храм католический, православный, баптистский – какой хотите, и в музее, и в школе», – заявил отец Владимир[1581].
Обе инициативы – по крайней мере по замыслу – были открытыми, без ограничений с точки зрения религиозной принадлежности тех, чью память собирались увековечить. На самом деле отец Вячеслав подчеркивал, что надо перезахоронить и останки погибших немецких солдат, и инициировал схему передачи их немецким властям с целью репатриации. В то же время повседневные поминальные практики православной церкви носили ограничительный характер: желающим заказать молитву за упокой души умершего родственника обычно сообщали, что поминаемый должен быть крещенным в православие[1582].
Еще одна проблема заключалась в том, что не все, кого поминали, были бы рады именно православному поминовению. Ведь жертвами политических репрессий и войны в Ленинграде были и ярые атеисты, не говоря уже о баптистах, лютеранах, католиках, иудеях и мусульманах. Православный антураж действительно знаменовал собой решительный разрыв с советским прошлым, что многим казалось необходимым при поминании жертв советской власти. Но в многонациональном и светском обществе этот антураж мог служить причиной для раскола, и чем шире он заявлялся как универсальный в своем значении, тем больше давал оснований для разделения общества. Никто не возражал против православного присутствия в местах массового поминовения, вроде Левашовской пустоши, где люди, уходя с кладбища, обычно звонили в колокол на маленькой деревянной колокольне, увенчанной православным крестом. Но многих беспокоило, как бы подобная позиция церкви не отодвинула на задний план страдания неправославных жертв большого террора. Среди репрессированных пропорция людей, официально значившихся поляками, финнами, норвежцами и евреями, была выше, чем в целом среди населения; что же касается вероисповедания убитых по приговору суда, тут были последователи самых разных религий, в том числе и радикальные атеисты, буддисты, иудеи и мусульмане, равно как и представители разных христианских конфессий. Слишком сильный акцент на «национальной церкви» грозил новыми репрессиями – на этот раз символического характера[1583].
Гораздо меньше изменений происходило на кладбищах, где были похоронены жертвы войны. Пантеоны героев революции приходили в упадок (не так резко, как дореволюционные кладбища, но регресс был заметен). На кладбище Памяти жертв 9-го января трава проросла сквозь плиты постамента гигантской статуи рабочего, созданной М. Г. Манизером и открытой 22 января 1932 года в память о жертвах расстрела демонстрации 9 января 1905 года. Но могилы героев войны вокруг монумента выглядели безупречно. На некоторых появились православные кресты, но никакого религиозного поминовения «на высшем уровне» не наблюдалось. На Пискаревке все было без изменений. В 2007 году городское информационное агентство сообщило, что часть деревьев и могильных холмов была повреждена (кладбище все еще использовали для «подзахоронений» или дополнительных захоронений на уже отгороженных участках), но дефекты были быстро удалены[1584].
Но на кладбищах для «отдельных граждан» практически ничего не менялось. Конечно, в 1992 году на Южном кладбище появилась православная часовня; в 2008 году на Северном кладбище построили церковь, названную Успенской в честь храма, который когда-то действовал на этом кладбище. Но в основном эти места по-прежнему представляли собой плотные ряды могил с минимальной инфраструктурой. Общественного транспорта явно не хватало: гигантское Южное кладбище, где похоронены сотни тысяч человек, обслуживали всего два автобусных маршрута, да и те курсировали с большими интервалами[1585]. Воду для полива высаженных растений и срезанных цветов достать было трудно, за главными дорожками никто особенно не ухаживал, а боковые заросли так, что людям приходилось перешагивать через могилы, чтобы добраться до участков, где похоронены родственники. Кладбище расположено в очень красивом месте, рядом с Пулковскими высотами, вносящими некоторое разнообразие в плоский пейзаж вокруг Ленинграда, – здесь можно было бы дать простор ландшафтному творчеству, но это никому не пришло в голову. В 2010-е годы Южное кладбище все еще оставалось примитивным местом для захоронений без признаков какой-либо архитектуры[1586]. Многие считали это место мрачным: «Почва такая влажная, что начинают копать могилу только тогда, когда появишься с гробом. Привозят экскаватор прямо так, при провожающих. Жуткое зрелище»[1587].
Но родственники все же пытались исправить недоработки властей и изо всех сил старались навещать могилы родных в важные даты – тряслись на автобусах от конечных остановок метро[1588]мимо пиццерии «Пармезан», магазинов запчастей и аутлетов с дешевой одеждой в брежневских многоэтажках, проезжали участки с деревянными домами – в советские времена их бы уже снесли, но они почему-то уцелели, – потом розовые и охряные башни постсоветских новостроек, гигантские ангары дискаунтеров и необъятные контейнерные склады иностранных инвесторов.
9.7. На Южном кладбище
Здесь, на парковке, окруженной продавцами кричаще-пестрых венков, начинался зачастую непростой путь к «своему» участку, который мог измениться до неузнаваемости из-за появившихся вокруг новых могил. Каждый час приходил автобус, на котором можно было доехать до дальней окраины кладбища, – расстояние от входных ворот составляло около трех километров. Но большинство посетителей – а в обычные дни это были в основном женщины среднего возраста и старушки, порой в сопровождении угрюмых и испытывающих неловкость молодых людей, – тащились с одним-двумя цветочками в руках мимо более роскошных могил у самого входа (например, одна из них, семейная, украшена позолоченными завитушками и вазами с букетами искусственных бессмертников жгуче-оранжевого цвета), ища глазами знакомый участок[1589]. И только в морозную, солнечную погоду красота деревьев, а порой снег, компенсировали однообразие открытой местности; к тому же в такие дни не было грязи, которая досаждала посетителям в остальное время года.
9.8. Вид на колумбарий с главной аллеи Ленинградского крематория с трубой на заднем плане. Фото 2012 года
Куда торжественней выглядела дорога до крематория: маршрут начинался от остановки у станции метро «Площадь Мужества», откуда удобный автобус, ходивший по расписанию, вез посетителей по проспекту Непокоренных. На самой площади надпись «1945» на одном из домов соперничала с мелькающей рекламой кредитов и новых квартир, но сам проспект словно переносил путника назад, в советскую эпоху. Парочка баров в западном стиле, с неоновыми огнями, в конце проспекта не особенно оживляла панораму; небольшая деревянная православная часовня в Пискаревском парке была почти незаметна. Миновав красивые группы берез и сосен в парке и всегда открытое Пискаревское кладбище, железнодорожный переезд и проехав под автострадой, вы оказывались у входа в крематорий, который и по сей день производит впечатление (по крайней мере на расстоянии) одного из лучших современных зданий города. Ландшафтная планировка въездной аллеи искусно привязывает ряды колумбариев к линии скамеек, напоминающих о традиционной кладбищенской обстановке. Две длинные каменные стены обрамляют широкую лестницу с низкими ступенями – приближаясь к ней, вы видите только небо над головой. Труба крематория немного похожа на традиционную колокольню – но скорее итальянскую, чем русскую; крыша «среднего траурного зала» сужается в форме изящной пирамиды, пронизанной похожими на слезы световыми люками.
При этом автобус, на котором вы едете в крематорий и обратно, совершенно пуст. В рядах колумбариев вдоль главной дорожки нет останков. Приближаясь к ступеням лестницы, можно увидеть одну-другую фигуру, пересекающую парк, но ни на террасе, ни в «большом траурном зале», ни в закрытом кафе, ни в служебных кабинетах никого нет. Густая зелень в горшках, малиновая обивка и бледное дерево – все в лучших советских традициях, но публики, способной это оценить, не видно; на доске объявлений, где вывешивают информацию о ближайших «ритуалах прощания», висит только фотография самого крематория. Трудно отделаться от ощущения, что это мемориал, посвященный не столько умершим, сколько некоему несуществующему образу города: исчезнувший, якобы упорядоченный мир, где нет места могилам «отдельных граждан».
Послесловие
После 1956 года целостный и однородный нарратив национального развития, предложенный в сталинские годы, сменился целым рядом различных «мемориальных сообществ» и практик. В Ленинграде рабочие и инженеры Кировского завода, завсегдатаи «Сайгона», винных баров, БДТ и филармонии (и это лишь немногие из городских сообществ) – все имели собственное представление о том, что в городской жизни «главное», свои пантеоны местных героев (мертвых или живых) и свои собственные уголки. Жизнь отдельно взятого человека могла охватывать все эти зоны и даже больше. Ученый из Академии наук мог дружить с той же компанией, что и богемный поэт или художник, ученый или врач – коллекционировать антиквариат, а инженер – собирать в свободное время материалы по местной истории.
Причиной тяги к сохранению памяти было стремительное изменение материальной ткани города по мере того, как на его периферии вырастали новые районы, часто населенные весьма образованными людьми: географическая маргинальность заставляла искать привязки к конкретной местности. Тяга эта усилилась после 1991 года, когда крах государственного социализма дал тем, кто располагал необходимыми финансами, свободу в выборе места проживания, но лишил многих гарантированной занятости, да и любимые культурные учреждения города перестали быть островками покоя. Из-за стремления городских властей к «европеизации» уличные рынки и киоски уступили место супер– и гипермаркетам. Продукты, за которыми люди часами стояли в очереди, стали общедоступными, некогда дешевая местная корюшка стала «региональным деликатесом». Кафетериям прошлого, с их высокими металлическими столиками и суровым отсутствием сидячих мест, пришли на смену «глобальные деревни» кафе и баров, часто заполненных одинокими людьми с ноутбуками, а не группами поэтов и философов, беседующих в очередях. Появился «комфорт», появился «сервис», однако те, кто еще помнил былые времена, как правило, чувствовали, что «чего-то не хватает».
Изменились и представления о том, что является для города принципиально важным. В 2000-е годы увлечение футболом или популярной музыкой в разных ее формах объединяло не меньше, если не больше людей, чем концерты, театр или даже балет. Это было симптомом более масштабного сдвига культурных установок: от промышленного и культурного производства – к бизнесу, от прогулок по Невскому – к контркультурному «патриотизму окраин».
Перемены не сводились к тому, что люди становились более (или, наоборот, менее) привержены ко всему локальному – речь также шла о различиях в определении «локального». Как уже случалось десятилетия назад, вещи, явления и события, казавшиеся прежде зыбкими и неустойчивыми, стали восприниматься как нечто постоянное и долговечное. Подобно тому, как некогда местный патриотизм порой фиксировался на зданиях, многократно реконструировавшихся как неотъемлемые символы города, сегодня символом нерушимой преемственности стала обновленная футбольная команда. Для кого-то город был притягателен исключительно тем, что именно здесь слушали «техно», ходили на рейвы или даже продавали наркотики[1590], – главное было
10.1. Митинг на Исаакиевской площади, 5 марта 2012
Тем не менее негативная реакция на наследие прошлого лишь подтверждала, насколько сильным было его влияние. По сути, новые практики часто находили пристанище в исторических местах. До вмешательства городских властей популярными местами для рейвов были исторические крепости вокруг города (особенно Орешек и цепь фортов вокруг Кронштадта)[1591]. Притом что митинги против фальсификации выборов 10 декабря 2011 года года были официальным указом перенесены на Пионерскую площадь – место, которое не имело никакой связи с политическими беспорядками прошлого, – несанкционированные акции протеста в марте 2012 года сосредоточились в местах, где эта связь была: на Исаакиевской площади и площади Восстания[1592]. А на протестах в сентябре 2012 года участники марша скандировали: «Это наш город!» И несли плакаты, обличающие «разрушение» Петербурга и наплевательское отношение Комитета по государственному имуществу (КУГИ), а также предложения о переезде Военно-медицинской академии[1593].
10.2. «Зенит – чемпион». Граффити под Литейным мостом, октябрь 2011. (Впоследствии стерто)
В 2011 году помешанный на футболе граффитист выбрал местом для своего граффити не что иное, как гранитную основу Литейного моста, – один символ города бросил вызов другому.
Горожане сетовали на то, что все изменилось, что ушел прежний дух города и его заполнили «люди, у которых в приоритетах ипотека на 20 лет, “форд-фокус” в кредит и, там, чтобы жену в Турцию, шубу нацепить ей на шею, детей отдать куда-нибудь, и пошел вперед к блядям в бордель, извините»[1594]. Но подобные всплески эмоций указывают и на то, насколько остро многие петербуржцы по-прежнему ощущают, что их жизнь должна определяться традиционной характеристикой города – верностью высшим ценностям.
Если подробно рассматривать, как менялось то или иное место по мере ухода социализма, учитывая и конкретные, и более абстрактные факторы, возникает вопрос об общем культурном контексте. Как утверждает искусствовед и историк культуры С. Савицкий, трактовка «русскости» в целом, как правило, заканчивается воспеванием (или уничижением) «этнографической экзотики». Региональный взгляд ценен не потому, что одна форма партикуляризма заменяется другой, а потому, что он позволяет понять, насколько хаотично-разнообразной была и остается современная русская культура[1595]. Точно так же, сталкиваясь с колоссальным разнообразием жизни в одном месте, нельзя не задаться важным вопросом о значимости слов «постсоветский», «постсоциалистический» и, конечно же, «советский» в их общем, определяющем смысле. Ленинград и его жители были и «типичными» для окружающей их культуры, и «нетипичными» – и в этом, как ни парадоксально, состояла их типичность. Обрести индивидуальность означало бросить определенный вызов жестким нормам советской культуры – но в послесталинскую эпоху эти нормы и предписывали именно индивидуализацию. В сценарии чрезвычайно популярной кинокомедии Э. Рязанова и Э. Брагинского «Ирония судьбы» (1976) говорится:
В былые времена, когда человек попадал в какой-нибудь в незнакомый город, он чувствовал себя одиноким и потерянным. Вокруг все было чужое: иные дома, иные улицы, иная жизнь.
Зато теперь совсем другое дело. Человек попадает в любой незнакомый город, но чувствует себя в нем, как дома: такие же дома, такие же улицы, такая же жизнь. Здания давно уже не строят по индивидуальным проектам, а только по типовым. <…>
Теперь во всех городах возводят типовой кинотеатр «Космос», где можно посмотреть типовой художественный фильм.
Названия улиц тоже не отличается разнообразием. В каком городе нет Первой Загородной, Второй Пролетарской, Третьей Фабричной… Первая Парковая улица, Вторая Садовая, Третья улица Строителей… Красиво, не правда ли? [Брагинский, Рязанов 1979: 19]
Ирония в фильме была присуща не только судьбе. При этом сарказм Рязанова и Брагинского смягчался тем, что в «Иронии судьбы» стандартизация была двигателем романтики. Только благодаря тому, что одна советская улица была как две капли воды похожа на другую, не важно, в каком городе, московскому герою удалось встретиться с ленинградской героиней, войдя в ее квартиру (с тем же номером, в доме на улице с тем же названием) и думая, будто пришел к себе домой. Фильм как бы демонстрировал, что индивидуальность может возникнуть не
В ретроспекции советская квартира иногда воспринимается как унылая коробка, серийный объект. Социолог Л. Гудков даже приписывает влиянию подобных жилищ распространение шаблонного мышления[1596]. Западные исследователи также склонны видеть эти пространства исключительно единообразными, и, как следствие, таким же представляется им советский (и в целом социалистический) город, с минимальной дифференциацией по районам и зонам и социально неоднородным населением, равномерно распределенным по всей территории[1597]. Однако простор для формирования индивидуального «я», моделируемый семейными связями, был достаточно широк. И в своем доме, и за его пределами – во дворах, на улицах, на работе, в кафе и театрах – люди также развивали в себе «ленинградские» традиции и ощущали себя их носителями. Хотя чувство гордости иногда выглядело сомнительным в части сознания своей исключительности, оно порождало уверенность в себе, необходимую для выживания[1598].
Таким образом, вопрос о том, что помнилось, а что забывалось, не сводится к апологиям тоталитаризма или преднамеренному замалчиванию политически неудобного материала. По сути, зачастую именно личное прошлое и его материальные следы, такие как семейные вещи, личные могилы, письменные свидетельства, легче всего превращались из «сокровищ» в «мусор»[1599]. Говорить о повседневных лишениях и бедности труднее, чем о масштабных репрессиях[1600]. «Хватит о грустном», – этой фразой часто прерывали поток воспоминаний, едва они начинали вызывать неловкость[1601]. Опыт такого рода становится значимым только в контексте нравоучительных разговоров о коллективном опыте – например, как способ сетовать на разобщение, вызванное «шоковой терапией[1602]. Однако вспоминать о положительном опыте порой также бывало нелегко, поскольку этот процесс был скомпрометирован тем, что советская пропаганда проводила прямую параллель между личным счастьем и политическим конформизмом[1603].
И все же от «повседневной памяти» – была она выражена словами или нет – было не уйти. Совершая покупки в Елисеевском, обедая в кафе «Север» или ресторане «Метрополь», люди одновременно переживали символические встречи с экономическими и социальными структурами определенной эпохи и конкретным опытом данного места. Те, кто вырос в Ленинграде или Петербурге, мысленно сравнивали конкретные пейзажи или отдельные пространства со своими воспоминаниями о них в более ранние времена, в то время как приезжие пытались совместить свою жизнь в этом новом городе с совершенно иным пространственным и временным опытом.
10.3 Стул обретает последнее пристанище во льдах Большой Невки, 2011
Расширенный взгляд на это разнообразное и нагруженное смыслами и опытом место заставляет с осторожностью употреблять слово «советский» в обобщающем значении. Таким образом, текучие и неуловимые и при этом весьма разнообразные проявления памяти о ленинградской культуре вступают в противоречие со склонностью западных исследователей подчеркивать, что в России отношение к прошлому всегда неадекватно и заставляет вспомнить знаменитые сетования П. Я. Чаадаева в его «Первом философическом письме» (1836) на отсутствие в стране памятников или памяти и, как следствие, и самой истории[1604]. Ленинград-Петербург как место, сформированное запутанными и изменчивыми процессами памяти и забвения, показывает нам, что память и реальность культур, обычно рассматриваемых как «другие», могут быть восстановлены только в случае, если мы «забудем то, что, как нам кажется, мы знаем»[1605], заставляя воздержаться от суждений и прислушаться к прошлому – ко всем его многочисленным и противоречащим друг другу голосам.
Источники и принципы их использования
В советское время официальная практика «сохранения прошлого» состояла в том, что все сколько-нибудь важные события ревностно документировались. Музеи и такие организации, как ГИОП, вели записи встреч, составляли отчеты и статистические обзоры, списки музейных приобретений. Все эти материалы, согласно стандартным процедурам, также направлялись в партийную, местную и центральную администрации (Ленсовет, Министерство культуры), а затем в государственные архивы. Всевозможным «памятникам» разных десятилетий послесталинской эпохи посвящены в общей сложности тысячи страниц.
При этом работать с таким материалом непросто. В частности, в партийных архивах документация разбросана по множеству различных административных подразделений: отделам культуры, агитации и пропаганды, общего и секретного отделов. Предметные указатели (если они вообще есть) далеко не полны, а само содержание неоднородно и непредсказуемо. С конца 1960-х годов число записей резко сокращается. По-видимому, многие учреждения были обязаны представить материалы в государственные архивы в течение 25-летнего срока (так что последнее регулярное депонирование происходило в 1990 году). В постсоветское время документы передавались бессистемно – если передавались вообще. Большое количество документов конца 1960-х, 1970-х и 1980-х годов, посвященных государственному регулированию деятельности религиозных организаций, было передано правительством Санкт-Петербурга в ЦГА в конце 2000-х, но многие другие области административной деятельности еще не представлены в архиве.
В результате множество документов остается в учреждениях, которые их и готовили. У всех этих организаций есть собственные архивы, но их основная цель – практическая. Документация в основном используется сотрудниками и посетителями с очень конкретными целями. Исследования, предполагающие широкий поиск (например, «история музеев в послесталинскую эпоху»), в отличие от попыток найти материал о доме 42 на Невском проспекте или Троицкой церкви в Лесном, часто вызывают непонимание, а то и подозрения («Называете себя историком, а сами даже не можете сказать, что вам нужно!»).
Большая часть документации недавних времен до сих пор закрыта – в частности, то, что находится в архивах горкома КПСС (хотя ими дело не ограничивается), где материалы о памятниках Ленину могут быть свалены в одну кучу с докладными о плохом поведении иностранных студентов, заказами подштанников для армейских офицеров и жалобами на коррупцию в администрации – все это считалось и до сих пор считается «секретными материалами». Если возникают сомнения, первое побуждение – не выдавать.
Учреждения могут налагать собственные ограничения: музеи неохотно публикуют подробную информацию о своих фондах, например списки приобретений (из-за боязни кражи); часто протоколы заседаний и другие процессуальные материалы (делопроизводство) недоступны (например, в ГИОП).
В любом случае, даже если процедурной документации много, справиться с ней непросто. В материалах подобного рода фиксируются заявления о намерениях, а не действия – это советские историки начали понимать уже в 1990-е. Эти документы – прекрасное свидетельство об истории институциональных конфликтов и пропаганды, но, когда дело доходит до реальной жизни, толку от них мало. Мы можем узнать, какие были воздвигнуты статуи, но не узнаем, как на них реагировали люди (за исключением крайних случаев, например, актов вандализма); мы можем узнать, сколько было кафе, но не узнаем, как они эксплуатировались и даже какое в них меню (реальное, а не заявленное в планах и отчетах).
Чтобы проникнуть в эти неуловимые области пропитанной памятью городской жизни, нужно обратиться к письмам и дневникам, мемуарам и устной истории – формам воспоминаний, которые часто сосредоточены именно на повседневной жизни. Эти источники также полезны тем, что особенно наглядно показывают, как работает память. Как отмечал Л. Н. Толстой в статье «Несколько слов по поводу книги “Война и мир”», люди начинают корректировать свои воспоминания почти сразу после события – уже военные реляции отстоят от сражения гораздо дальше, чем рассказ солдата, только что вернувшегося в казарму[1606].
Но если вас изначально интересует память, вероятность наложения на восприятие более поздних событий и склонность тех, кто вспоминает, пускаться в нравоучительные рассуждения о «раньше и теперь» – моменты, которые часто ставят под сомнение историческую ценность воспоминаний, – становятся не помехой анализу, а его частью. Способность людей отвлекаться на длинные семейные рассказы (то, что я мысленно называю «рассказами о любимом пуделе дяди Яши») и непредсказуемо перемещаться между детством и более поздними этапами жизни показывает, каким образом взгляд из прошлого влияет на настоящее и наоборот.
При записи интервью для Гарвардского проекта исследователи должны были в своем неустанном поиске «типичного» советского опыта вырезать все «не относящееся к делу». Процитируем официальное руководство для работавших в проекте:
Самый эффективный метод предотвратить отступления в сторону – как можно точнее сформулировать вопросы, чтобы ограничить круг информации, которую респондент может дать в ответ. Например, если вы зададите вопрос: «Какие проблемы у вас были с доставкой материалов для вашего завода?» – это прозвучит как приглашение к общей дискуссии о природе большевистского режима. С другой стороны, если вы спросите: «Когда возникали трудности с доставкой товаров через обычные каналы, могли ли вы задействовать свои связи в министерстве?» – то это с большей вероятностью приведет к получению нужной вам информации с минимумом дополнительных комментариев.
Хотя интервьюерам предписывалось не перебивать, в качестве допустимой и необходимой техники им рекомендовали использовать наводящие и ускоряющие разговор вопросы[1607]. С другой стороны, более современные методы ведения интервью делают упор на создание благоприятной атмосферы, чтобы люди могли рассказывать свои истории без прямого вмешательства на этом уровне – интервью, как правило, лишь частично структурируется, а вопросы задаются открытые[1608]. Интервью, на которые я здесь опираюсь, представляли собой широкое обсуждение взаимосвязей людей с городом: в них размываются стандартные категории анализа, такие как «личная» и «социальная» память, и четкое разделение на этапы жизни. Я попыталась отразить это и в собственном повествовании.
Еще один важный источник информации о том, как люди рефлексируют о прошлом, – обширные материалы, доступные в российском интернете. Было бы наивно рассматривать онлайн-форумы и блоги как некое свободное пространство для спонтанных, непосредственных воспоминаний: у памяти есть свои правила и свои способы бытования на этих площадках, как, собственно, и везде[1609]. Но интернет интересен тем, что показывает, как память развивается через диалог и конфронтацию: невинный комментарий о том, что кримплен в 1970-е годы воспринимался как роскошная ткань, может породить целую серию комментариев, подтверждающих или оспаривающих это утверждение («Да, мне она тогда нравилась»; «Боже, с кем вы общались?»)[1610]. Помимо своей полезности в качестве источника «живой памяти», интернет также является беспрецедентным ресурсом более привычного материала, причем не только мемуаров и дневников: все больше академических институтов, архивов, НКО и других объединений создают сайты, чтобы размещать там документы, фотографии, а то и целые научные труды (часто достаточно высокого уровня) по местной и национальной истории. Обильный «онлайн-фольклор» (такие сайты, как «Ты настоящий петербуржец, если…») и местные форумы для сплетен и обмена информацией по-своему иллюстрируют то, как горожане, особенно молодое поколение, осмысляют мир.
Что касается собственных воспоминаний, то с начала 2000-х я вела дневник своих поездок в Петербург, делая записи несколько раз в неделю (в примечаниях они указаны как «полевые записи»). Используя легкую цифровую камеру (очень удобную: ведь ею можно пользоваться практически незаметно), я сделала тысячи фотографий, послуживших отдельным дополнительным материалом (если не указано иное, фотографии в книге мои собственные). Я задействовала и собственный архив (письма из Ленинграда советского времени, старые фотографии) – хотя сейчас мне жаль, что я тогда должным образом не систематизировала материалы. В некоторых случаях мне приходилось полагаться исключительно на воспоминания о том, что я видела и слышала, – в ссылках они отмечены как «личная информация» или «личные наблюдения», – и снабжала приблизительной, но наиболее вероятной датой. Своими воспоминаниями любезно делились и другие люди – они тоже указаны в примечаниях.
И наконец, важным источником иллюстраций служат материалы, хранящиеся в таких архивах, как ЦГАКФФД. Большая часть этих фото изначально была сделана для официальных агентств, например ЛенТАСС, поэтому они, как правило, носят формальный характер и связаны с идеологическими проблемами современности. Например, спорт и праздники изучать гораздо легче, чем кафе, а в театральных архивных делах постановочные рекламные кадры встречаются гораздо чаще, чем фотографии спектаклей. Тем не менее растущий интерес к повседневной жизни, который стал важной тенденцией в послесталинскую эпоху, означает, что даже здесь порой всплывают любопытные материалы.
Приведенная ниже библиография не является исчерпывающим обзором материалов о Санкт-Петербурге: я ограничилась наиболее важными источниками, которые цитируются в книге. Тем не менее список литературы дает представление о лежащих в основе моей работы источниках во всем их разнообразии и противоречивости, а также включает в себя некоторые из множества блестящих исторических исследований прошлого и академических воспоминаний о петербургской и ленинградской культуре. Надеюсь, что эта библиография не только отразит пройденный путь, но и станет путеводителем для дальнейших исследований.
Неопубликованные источники
Я не даю отдельных описаний в тех случаях, когда в архивах хранятся сравнительно небольшие собрания материалов, объединенные в немногочисленные общие фонды (например, АСПбЕ, «Переписка канцелярии митрополита»), описание которых мало помогает в поиске отдельных документов.
Ф. 1001 (Административный отдел Петроградского (Ленинградского) губернского комитета)
Ф. 9620 (Совет по делам религиозных культов)
Ф. 24 (Ленинградский областной комитет КПСС)
Ф. 25 (Ленинградский городской комитет КПСС)
Ф. К-881 (Ленинградский городской комитет ВЛКСМ)
Ф. 105 (Управление культуры исполкома Ленгорсовета)
Ф. 229 (ВООПИиК)
Ф. 268 (Большой драматический театр)
Ф. 341 (Ленинградское отделение Союза архитекторов)
Ф. 36 (Ленпроект)
Ф. 388 (АПУ Леноблисполкома)
Кушкова А. Что ели советские евреи, или К вопросу о «кулинарном» измерении этнической идентичности (неопубликованные мемуары, 2009).
Мухин Д. Мгновения (неопубликованные мемуары, ок. 2007).
Tsipursky G. Youth Cafes in Moscow: Western Culture in the Soviet Capital during the Early Socialist Sixties (текст доклада, 2012).
Интервью, взятые в Бологое, 2001: № 1 (д., около 20).
Интервьюеры: А. Тарабухина и А. Литягин. С любезного согласия И. Назаровой.
SPbAG AKF Bologoe– 01 PF1
Интервью, взятые в Нарве и Эстонии, 2011: № 7 (мужчина 1948 г. р.), № 8 (женщина 1965 г. р.), № 18 (женщина 1966 г. р.), № 23 (женщина 30 лет), № 57 (женщина 1993 г. р.).
Интервьюеры: М. Ахметова, О. Бурдакова, Е. Добровольская, Н. Галеткина, Л. Герасимова, В. Грунина, М. Лурье, Л. Матвиевская, М. Минакова, М. Авила Рис, Е. Рутам-Вальтер, Ю. Тамм, А. Тягунова.
SPbAG AKF NE PF7 и т. д.
Интервьюеры:
Oxf/AHRC Evp-07 PF1 – PF3 IN (2 информанта)
Oxf/AHRC SPb-07 PF1 – PF2 AK (2 информанта)
Oxf/AHRC SPb-08 PF1 – SPb-09 PF17 AP (17 информантов)
Oxf/AHRC SPb-11 PF1 – PF20 EI (20 информантов)
Oxf/AHRC SPb-07 PF1 – SPb-12 PF12 CK (12 информантов)
Oxf/AHRC SPb-07 PF1 – SPb-10 PF62 IN (48 информантов)
Oxf/AHRC SPb-10 PF1 – SPb-12 PF44 MS (44 информанта)
Oxf/AHRC SPb-10 PF1 – SPb-11 PF4 NG (4 информантов)
Oxf/AHRC SPb-07 PF1 – SPb-08 PF 18 SA (12 информантов)
Oxf/AHRC UK-07 PF 11 AB (женщина, Пермь, 1966 г. p.)
Oxf/AHRC UK-08 PF22 AB (женщина, Ленинград, 1938 г. p.)
Oxf/AHRC UK-08 PF26 AB (женщина, Латвия, родилась в 1940-е гг.)
Oxf/AHRC UK-08 PF32 АВ (женщина, Таллинн, родилась в середине 1960-х гг.)
Oxf/AHRC UK-08 PF42 АВ (женщина, Ленинград, 1974 г. р.)
Oxf/AHRC UK-08 PF44 АВ (женщина, Ленинград, 1983 г. р.)
Oxf/AHRC UK-08 PF52 АВ (женщина, Иркутск, 1958 г. р.)
Oxf/AHRC UK-08 PF 57 АВ (женщина, Ленинград, 1970 г. р.)
Oxf/AHRC UK-08 PF60 АВ (женщина, Узбекистан, 1943 г. р.)
Oxf/AHRC UK-08 PF62 АВ (женщина, Подмосковье, 1949 г. р.)
Oxf/AHRC UK-08 PF64 АВ (женщина, российский Дальний Восток, 1959 г. р.)
Oxf/AHRC UK-08 PF 66 АВ (женщина, Ленинград, 1974 г. р.)
Oxf/AHRC UK-08 PF69 АВ (информант 1: мужчина, Латвия, 1955 г. р.;
информантка 2: женщина, Латвия, 1940 г. р.)
Oxf/AHRC UK-08 PF80 АВ (мужчина, Ленинград, 1972 г. р.)
Oxf/AHRC UK-08 PF1 – PF2 СК (2 информанта)
Oxf/Lev SPb– 02 PF1 – SPb-06 PF84 АР (44 информанта)
Опубликованные источники
Абрамов 1986 – Абрамов Ф. А. Чем живем – кормимся. Л.: Советский писатель, 1986.
Абрамов 2009 – Абрамов Р. Н. Что такое ностальгия? Путешествие по российской блогосфере // 60-я параллель [Электрон, ресурс]. 2009. № 4. URL: http://www.intelros.ru/readroom/60_paralel/60_paralel-35/5292-chto-takoe-nostalgiya-puteshestvie-po-rossijskoj-blogosfere.html (дата обращения: 22.05.2021).
Августин (Никитин) 2008 – Архимандрит Августин (Никитин). Церковь плененная. Митрополит Никодим и его время. СПб.: Изд-во СПбГУ, 2008.
Авдеев 1969 – Авдеев В. И. Жилищное хозяйство Ленинграда в цифрах и фактах. Л.: Стройиздат, 1969.
Александров 1987 – Александров К. И. Наш старый друг трамвай //Ленинградская панорама. 1987. С. 13–14.
Александров 2005а – Александров А. Триста тысяч машин выгоняют на улицу // Мой район (Выборгский). 2005. 19 августа. С. 1, 4.
Александров 20056 – Александров А. Сотрудникам питерских кладбищ прибавится работы // Мой район (Выборгский). 2005. 25 февраля. С. 3.
Александрова 2000 – Александрова Л. Владельцам шести соток нужны щит и меч // Вечерний Петербург. 2000. 3 марта. С. 1.
Алексашин 1980 – Алексашин С. В баре после уроков // Смена. 1980. 21 марта. С. 2.
Алексеев 2006 – Алексеев Н. Г. Питерские хроники // Звезда. 2006. № 12. С. 40–48.
Алексеева 2000а – Алексеева Т. «Слоны» и «головастики» в трамвайном парке // Вечерний Петербург. 2000. 7 октября. С. 1.
Алексеева 20006 – Алексеева М. Если покупать – то покупать. Но где? // Вечерний Петербург. 2000. 13 июля. С. 1–2.
Алымов 2011 – Алымов С. А. «Перестройка» в российской глубинке // Антропологический форум. 2011. № 15. С. 3–54.
Андреев 1968 – Андреев А. Ритм – 23 квартиры в день // Ленинградская правда. 1968. 24 января. С. 1.
Анисимов и др. (ред.) 1967 – Ленинградская промышленность за 50 лет / Ред. П. П. Анисимов и др. Л.: Лениздат, 1967.
Антонов 2006 – Земля Невская Православная: православные храмы пригородных районов Санкт-Петербурга и Ленинградской области (Краткий церковно-исторический справочник) / Ред. В. В. Антонов. СПб.: Лики России, 2006.
Антонов, Кобак 2010 – Антонов В. В., Кобак А. В. Святыни Санкт-Петербурга: Энциклопедия христианских храмов. СПб.: Лики России – Фонд «Спас», 2010.
Арендаренко 1975 – Арендаренко В. На крутых виражах // Ленинградская правда. 1975. 25 июня. С. 2.
Арифулин 2010 – Арифулин М. «Вспомним всех поименно» // Петербургские магистрали. 2010. № 4 (6409). С. 1.
Ария 2002 – Ария С. Самолётное дело // Вечерняя Москва. 2002. 17 января. URL: http://www.vnidaily.ru/article/10338.htnil (дата обращения: 28.05.2021).
Аркус, Шавловский 2011 – Петербург как кино / Сост. Л. Аркус, К. Шавловский. СПб.: Мастерская СЕАНС, 2011.
Артемьев 2003 – Артемьев А. Ю. О духе и душе Петербурга. СПб.: Сознаниевед, 2003.
Артеньев 1995 – Артеньев С. Апраксин Двор: «чтобы товары продавали правдиво» // Невское время. 1995. 22 июля. С. 8.
Арьес 1992 – Арьес Ф. Человек перед лицом смерти / Пер. с франц. В. Ронина. М.: Прогресс, 1992.
Аствацатуров 2011 – Аствацатуров А. Скунс-Камера. М.: AdMar-ginem, 2011.
Афанасьев, Кузьмичева 1980-10 пятилеток ленинградцев / Сост. А. Н. Афанасьев, Н. В. Кузьмичева. Л.: Лениздат, 1980.
Ахметова, Лурье 2005 – Ахметова М. В., Лурье М. Л. Материалы бологовских экспедиций 2004 года // Антропологический форум. 2005. № 2. С. 336–356.
Баглинова 1995 – Баглинова И. В Петербурге – 600 тысяч «крепостных» // Невское время. 1995. 12 мая. С. 5.
Байбурин 2017 – Байбурин А. К. Советский паспорт: история, структура, практики. СПб.: Изд. Европейского университета в СПб., 2017.
Байбурин, Пиир 2008 – Байбурин А. К., Пиир А. М. Счастье по праздникам // Антропологический форум. 2008. № 8. С. 227–258.
Байбурин, Пиир 2012 – Байбурин А. К., Пиир А. М. Счастье по праздникам // Антропологический форум. 2012. № 8. С. 227–257.
Балашов и др. 2007 – Городская власть Санкт-Петербурга: Биохроника трех столетий / Сост. Е. М. Балашов и др. СПб.: ЛИК, 2007.
Барабашев 1924 – Барабашев О. За красный быт // Юный пролетарий. 1924. № ЕС. 4–7.
Баранов 1943 – Баранов Н. В. Генеральный план развития Ленинграда. Л.; М.: Искусство, 1943.
Бармин 1991 – Бармин В. Ланч в «Национале» // Вечерний Ленинград. 1991. 4 января. С. 1.
Барскова 2014 – Барскова П. Живые картины: ленинградская блокада в лицах. СПб.: Лимбус-пресс, 2014.
Барышникова 2000 – Барышникова М. Н. Деловой мир Санкт-Петербурга: Исторический справочник. СПб.: Logos, 2000.
Басина 1972 – Басина М. Я. Здравствуй, Ленинград! Л.: Детская литература, 1972.
Безбрежный 1971 – Безбрежный В. Завод на Фабричном острове //Ленинградская правда. 1971. 28 января.
Бейлин, Лихарев (сост.) 1962 – У нас в Ленинграде: о приметах времени рассказывают писатели, журналисты, художники, фотографы / Сост. А. М. Бейлин, Б. М. Лихарев. Л.: Советский писатель, 1962.
Белинский 2008 – Белинский А. И. Письма прошлого века: Семейная хроника. СПб.: Дума, 2008.
Белодубровский 2008 – Ленинград – Петербургу: Штрихи биографии. Мемуары. Легенды / Авт. – сост. Е. Б. Белодубровский. СПб.: Наука, 2008.
Берггольц 1983 – Берггольц О. Ф. Избранные произведения. Л.: Советский писатель, 1983.
Берггольц 1990 – Берггольц О. Ф. Дневные звезды. Ленинградский дневник. М.: Правда, 1990.
Береславский 1984 – Береславский В. Н. Время больших перемен //Ленинградская панорама. 1984. № 1. С. 6–8.
Беспалова 2011 – Беспалова Е. На трамвае – с ветерком // Санкт-Петербургский курьер, 1–7 сентября, 2011. С. 4.
Бирман 1965 – Бирман С. Здесь рождается мебель // Ленинградская правда. 1965. 7 января. С. 4.
Битов 1992 – Битов А. Г. Стоило жить // Невское время. 1992. 1 января. С. 3.
Битов 2000 – Битов А. Г. Книга путешествий по империи (1985–1999). М.: Олимп, 2000.
Битов 2007 – Битов А. Г. Пушкинский дом. М.: Вагриус, 2007.
Блюм 2005 – Блюм А. Как это делалось в Ленинграде: цензура в годы оттепели, застоя и перестройки, 1953–1991. СПб.: Академический проект, 2005.
Бобченок 1970 – Бобченок П. Какие квартиры нам нужны? // Ленинградская правда. 1970. 30 июня. С. 2.
Бобышев 2003 – Бобышев Д. В. Я здесь (человекотекст). М.: Вагриус, 2003.
Богданов 2001 – Богданов К. А. Очередь как нарратив: Soviet case study // Die Welt der Slaven. 2001. № 2. C. 283–312.
Богданов 2008 – Богданов И. А. Ленинградский лексикон. М.; СПб.: Центрполиграф, 2008.
Богданов 2012 – Богданов К. Советское шампанское: праздничная история // Антропологический форум. 2012. № 16. С. 367–378.
Богданова 2003а – Богданова М. Грузовик или кошелек // Мой район (Центральный). 2003. 4 мая. С. 4.
Богданова 20036 – Богданова М. Нас спасет бег по кругу // Мой район (Центральный). 2003. 4 апреля. С. 5.
Богомолова 2009 – Богомолова Т. Галантный век «Сайгона»// Сумерки «Сайгона». СПб.: Zamizdat, 2009. С. 295–300.
Бодрийяр 2001 – Бодрийяр Ж. Система вещей / Пер. с франц. С. Зенкина. М.: Рудомино, 2001.
Бойко 2000а – Бойко О. Вокзал для дачников и революционеров //Невское время. 2000. 12 февраля. С. 1.
Бойко 20006 – Бойко О. Садовая останется без трамвая // Невское время. 2000. 17 ноября. С. 1.
Бойко 2000в – Бойко О. Через два месяца центр может оказаться без туалетов // Невское время. 2000. 26 октября. С. 1–2.
Бойко 2000 г – Бойко О. С 6-й линией справились за 6 лет // Невское время. 2000. 28 декабря. С. 3.
Бойко 2000д – Бойко О. Большие перемены на Большом проспекте //Невское время. 2000. 20 декабря. С. 1–2.
Бойм 2002 – Бойм С. Общие места: Мифология повседневной жизни. М.: Новое литературное обозрение, 2002.
Бойм 2019 – Бойм С. Будущее ностальгии / Пер. с англ. А. Стругача. М.: Новое литературное обозрение, 2019.
Бойцова 2010 – Бойцова О. Любительская фотография в городской культуре России конца XX века: Визуально-антропологический анализ. Автореф. дис. канд. истор. наук. Санкт-Петербург: Музей антропологии и этнографии им. Петра Великого (Кунсткамера). 2010.
Большакова 2009 – Большакова С. Е. Под покровом Смоленской иконы Божией Матери. СПб.: Храм Смоленской иконы Божией Матери, 2009.
Борисова 1992 – Борисова А. Почем замок, бабуля? // Невское время. 1992. 3 октября. С. 3.
Борисова 1995 – Борисова А. Прочитала дневник дочери, а там такое… // Невское время. 1995. 3 февраля. С. 2.
Борисова 2003 – Борисова М. И. Интереснее пешком. СПб.: Детгиз, 2006.
Бородкин 1963 – Бородкин Л. И. Сила великих традиций. М.: Госполитиздат, 1963.
Брагинский, Рязанов 1979 – Брагинский Э. В., Рязанов Э. А. Смешные невеселые истории. М.: Искусство, 1979.
Бродский 1992 – Бродский И. А. Сочинения в 4 томах / Ред. Г. Комаров. Т. 1. СПб.: Пушкинский фонд, 1992.
Бродский 1999 – Бродский И. А. Меньше единицы / Пер. с англ. В. П. Голышева // Сочинения Иосифа Бродского: В 7 т. Т. 5 / Ред. Г. Комаров. СПб.: Пушкинский фонд, 1999. С. 5–27.
Бродский 2011 – Бродский И. А. Стихотворения и поэмы: В 2 томах / Ред. Л. В. Лосев и А. С. Кушнер. Т. 1. СПб.: Пушкинский Дом: Вита Нова, 2011.
Брудный 1968 – Брудный В. И. Обряды вчера и сегодня. Л.: Наука, 1968.
Буланкова, Басина 2010 – Буланкова Л. П., Басина М. Как «Секрет» «Аврору» победил (записала А. Снежина) // Санкт-Петербургские ведомости. 2010. № ПО. 18 июня.
Бурак 1968 – Бурак Л., Мишковский Р. Новое в старых кварталах //Ленинградская правда. 1968. 26 декабря. С. 2.
Бурлак 2003 – Бурлак В. Н. Таинственный Петербург. М.: АиФ Принт, 2003.
Бусырева и др. 2008 – Бусырева Е. П., Чеканова О. А. Лев Ильин. СПб.: Гос. музей истории Санкт-Петербурга, 2008.
Вайль 1999 – Вайль П. Л. Гений места. М.: Астрель, 1999.
Вайль, Генис 1988 – Вайль П., Генис А. 1960-е: мир советского человека. Ann Arbor: Ardis, 1988.
Ваксер 2005 – Ваксер А. 3. Ленинград послевоенный: 1945–1982 гг. СПб.: Остров, 2005.
Валиева 2009 – Валиева Ю. Сумерки «Сайгона» / Ред. Ю. Валиева. СПб.: Zamizdat, 2009.
Валов 2012 – Валов Е. Насколько независимы профсоюзы в России? // Голос Байкала. 2012.2 мая. URL: Ьир://голосбайкала. рф/Ьк^/2012/ 05/02 (в настоящее время ссылка недоступна).
Вальран 2007 – Ленинградский фотоандеграунд / Авт. – сост. В. Н. Вальран. СПб.: Palace Editions, 2007.
Васильева 1973 – Васильева Э. К. Социально-профессиональный уровень городской молодежи: (По материалам выборочного обследования школьников и молодежи Ленинграда). Л.: Изд-во ЛГУ, 1973.
Вахрамев, Чудовский 1973 – Вахрамев В., Чудовский А. И. Какая нужна мебель? // Ленинградский рабочий. 1973. 15 декабря. С. 10–11.
Вахтин 2005 – Вахтин Н. Б. Заметки об одной особенности акта коммуникации // Антропологический форум. 2005. № 3. С. 148–166.
Вахтин 2009 – Вахтин Н. Б. Маленький двойной // Краткий иллюстрированный словарь клише и стереотипов (К 60-летию П. А. Клубкова) / Ред. А. Ю. Веселова и др. СПб.: Ин-т логики, когнитологии и развития личности, 2009. С. 74–75.
Вахтин 2010 – Вахтин Б. Б. Портрет незнакомца. Сочинения. СПб.: Издательство журнала «Звезда», 2010.
Вахтин, Левинтон 2007 – Вахтин Н. Б., Левинтон Г. А. От редакторов // АБ-60: Сборник статей к 60-летию А. К. Байбурина / Ред. Н. Б. Вахтин, Г. А. Левинтон. СПб.: Европейский университет, 2007. С. 9–19.
Ващило 1991 – Ващило М. Рождено конкуренцией // Ленинградская панорама. № 11, 1991. С. 4–6.
Веллер 1995 – Веллер М. И. Хочу в Париж. СПб.: Лань, Маркизова лужа, 1995.
Веллер 2010 – Веллер М. И. Легенда о родоначальнике фарцовки Фиме Бляйшице // М. И. Веллер. Легенды Невского проспекта. М.: ACT,
2010. С. 8–48.
Вержбицкий 1975 – Вержбицкий Ж. М. Органичное всегда современно // Ленинградская панорама. 1975. № 8. С. 5–7.
Вертинский 1982 – Вертинский А. Н. Записки русского Пьеро. Нью-Йорк: [б. и.], 1982.
Вершловский и др. 1999 – Вершловский С. Г. и др. Петербургская школа: портрет выпускника. СПб.: СпецЛит, 1999.
Виноградов 1977 – Виноградов О. М. Два спектакля (из опыта балетмейстера) // Музыка и хореография современного балета: Сборник статей. Вып. 2 / Сост. Л. Д. Кремшевская. Л.: Музыка, 1977. С. 86–97.
Витальев 1991 – Витальев С. Мясо сквозь «железный занавес» //Вечерний Ленинград. 1991. 4 января. С. 1.
Вихавайнен 2000 – Нормы и ценности повседневной жизни: Становление социалистического образа жизни в России, 1920-30-е годы / Ред. Т. Вихавайнен СПб., Академия наук Финляндии: Институт Финляндии в Санкт-Петербурге, 2000.
Вишняков 1967 – Вишняков Ф. Обед в узелках // Ленинградская правда. 1967. 26 мая. С. 2.
Власов 2007 – Власов П. В. Мой Петербург: история одного дома. СПб.: ДЕАН, 2007.
Возьянов 2011 – Возьянов А. Трамвайные фанаты и (провинциальная) урбанистичность // Антропологический форум. 2011. № 15. С. 359–387.
Возьянов 2012 – Возьянов А. «Производство пассажира» в советском транспорте 1960-1970-х гг. // Конструируя «советское»? Политическое сознание, повседневные практики, новые идентичности: Материалы науч, конф., 20–21 апреля 2012 г. СПб.: ЕУСПб, 2012. С. 26–32.
Волков 2001 – Волков С. М. История культуры Санкт-Петербурга с основания до наших дней. М.: Независимая газета, 2001.
Волков 2020 – Волков В. В. Силовое предпринимательство: XXI век. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2020.
Волкоморов 2009 – Волкоморов И. Легенды филфака. СПб.: Лэке, 2009.
Волконская 2017 – Волконская С. А. Горе побежденным / Vae Victis. М.: Государственная публичная историческая библиотека России, 2017.
Вострецова 1997 – Вострецова С. «Сад геометрии» Александра Батурина // Нева. 1997. № 9. С. 239–240.
Вольфсон (ред.) 1965 – Леонид Якобсон: творческий путь балетмейстера, его балеты, миниатюры, исполнители / Ред. – сост. С. М. Вольфсон. М.; Л.: Искусство, 1965.
Гавриэлова 2004а – Гавриэлова А. От якоря все отреклись // Мой район (Василеостровский). 2004. 20 августа.
Гавриэлова 20046 – Гавриэлова А. Солидол зайцам не помеха // Мой район (Кировский). 2004. 27 августа. С. 3.
Гавриэлова 2005а – Гавриэлова А. «Гремиха» и «Екатерина» до навигации не дожили // Мой район (Василеостровский). 2005. 3 июня. С. 5.
Гавриэлова 20056 – Гавриэлова А. Мой адрес – не дом и не улица //Мой район (Василеостровский). 2005. 18 марта. С. 4.
Галкина 2010 – Галкина Ю. Путин сыграл «Аллегро» // Санкт-Петербургский курьер. 2010. 22 декабря. С. 3.
Гальперин 2011 – Гальперин Ю. А. Русский вариант // Гальперин Ю. А. Мост через Лету. СПб.: Лимбус-пресс, 2011. С. 313–587.
Гандельсман 2010 – Гандельсман В. А. Ода одуванчику. М.: Русский Гулливер, 2010.
Гардимер – Гардимер С. Косички Фаины [Электрон, ресурс]. URL: https://www.kontinent.org/article.php?aid=47756c408e42d (дата обращения: 10.06.2021).
Гельман 2001 – Гельман В. Я. По ту сторону Садового кольца: опыт политической регионалистики России // Полития: анализ, хроника, прогноз. 2001. № 4. С. 65–94.
Георги 1996 – Георги И. Г. Описание всех обитающих в Российском государстве народов. СПб.: ЛИГА, 1996.
Герасимов 1970 – Герасимов Г. Американское чудовище – автомобили // Ленинградская правда. 1970. 6 сентября. С. 3.
Герасимова 2000 – Герасимова Е. Ю. Советская коммунальная квартира как социальный институт: Историко-социологический анализ (на материалах Петрограда-Ленинграда, 1917–1991). Автореферат диссертации на соискание ученой степени доктора социологических наук. СПб.: Институт социологии РАН, 2000.
Герасимова 2012 – Герасимова О. Питерскому сепаратисту место в той камере // Коммерсант-Власть. 2012. 23 июля.
Герман 2000 – Герман М. Ю. Сложное прошедшее. СПб.: Искусство-СПб., 2000.
Гессен 2011 – Гессен М. Совершенная строгость. Григорий Перельман: Гений и задача тысячелетия / Пер. с англ. И. Кригера. М.: Corpus,
2011.
Гинзбург 2002 – Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство, 2002.
Гинзбург 2011 – Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры: Проза военных лет. Записки блокадного человека. М.: Новое издательство, 2011.
Гладарев 2011 – Гладарев Б. Культура вместо политики: рождение Санкт-Петербургской общественности из духа города // Пути России. Будущее как культура: Прогнозы, репрезентации, сценарии: Доклады участников XVII междунар. симпозиума / Ред. М. Пугачева, В. Вахштайн. М.: НЛО, 2011. С. 440–457.
Глазычев 2003 – Глубинная Россия: 2000–2002 / Ред. В. Л. Глазычев. М.: Новое издательство, 2003.
Глезеров и др. 2011 – Глезеров С. Е., Кравченко Г. В., Фоняков И. О. Лесной: исчезнувший мир: Очерки петербургского предместья. М.: Центрополиграф, 2011.
Глущенко 2010 – Глущенко И. В. Общепит: Микоян и советская кухня. М.: ИД ВШЭ, 2010.
Голованчик 1995а – Голованчик Л. Транспортная блокада // Невское время. 1995. 17 октября. С. 1.
Голованчик 19956 – Голованчик Л. О вреде и пользе жесткого контроля // Невское время. 1995. 10 января. С. 5.
Голованчик 1995в – Голованчик Л. Москвич покоряет городское такси // Невское время. 1995. 27 января. С. 3.
Голованчик 1995 г – Голованчик Л. Три недели блокады // Невское время. 1995. 7 марта. С. 2.
Головцов 2015 – Головцов А. Л. Праздник жизни – молодости годы (Исповедь шестидесятника). Киев: Альфа Реклама, 2015.
Голубенский 1965 – Голубенский Ю. От «Гаваны» до «Фантазии»: Заметки о молодежных кафе // Смена. 1965. 25 февраля. С. 3.
Голубова 2005 – Голубова М. Как обеспечить квартиру на дачный сезон // Мой район (Выборгский). 2005. 24 июня. С. 6.
Горбатенко 1992 – Горбатенко С. Как спасти Луговой парк? // Невское время. 1992. 3 сентября. С. 5.
Горбовский 1991 – Горбовский Г. Я. Остывшие следы: Записки литератора. Л.: Лениздат, 1991.
Гранин 1986 – Гранин Д. А. Ленинградский каталог. Л.: Детская литература, 1986.
Гранин 1989 – Гранин Д. А. Автобиография // Гранин Д. А. Собрание сочинений: В 5 томах. Т. 1. Л.: Художественная литература, 1989. С. 5–14.
Грибанов 1985 – Грибанов В. И. Власть памятного места // Ленинградская панорама. 1985. № 7. С. 27–29.
Губин и др. 1999 – Губин Д. П., Лурье Л. Я., Порошин И. Реальный Петербург. СПб.: Лимбус-пресс, 1999.
Гудков 2004 – Гудков Л. Д. Негативная идентичность. Статьи 1997–2002 годов. М.: Новое литературное обозрение, «ВЦИОМ-А», 2004.
Гуревич – Гуревич Г. «На Путиловском заводе запороли конуса…»: Проза, стихи и воспоминания Германа Гуревича [Электрон, ресурс]. URL: http://www.gergur.ru/show/razdel/ (дата обращения: 5.06.2021).
Гурова 2008 – Гурова О. Ю. Советское нижнее белье: между идеологией и повседневностью. М.: Новое литературное обозрение, 2008.
Гусейнов 2003 – Гусейнов Г. Ч. Д.С.П.: Материалы к русскому словарю общественно-политического языка. М.: Три квадрата, 2003.
Гусенцова, Добрынина 2007 – Гусенцова Т. М., Добрынина И. Н. Путешествие по Выборгской стороне. Петербургские этюды. СПб.: Остров, 2007.
Давлицаров 1998 – Давлицаров А. Нас задушит не доллар, а импорт //Смена. 1998. 28 августа. С. 1.
Данциг 1991 – Данциг И. Чей-нибудь уж близок час // Невское время. 1991. 16 марта. С. 4.
Девятова, Куренной 1991 – Девятова Ю., Куренной В. Петербургские коммуналки // Ленинградская панорама. 1991. № 10. С. 33–34.
Деген, Ступников (ред.) 2003 – Петербургский балет 1903–2003 / Ред. А. Б. Деген, И. В. Ступников. СПб.: Балтийские сезоны, 2003.
Демидов 1971 – Демидов А. П. Импровизации Леонида Якобсона //Театр. 1971. № 12. С. 62–70.
Демидов, Кутузов (сост.) 1990 – «Ленинградское дело» / Сост. В. И. Демидов, В. А. Кутузов. Л.: Лениздат, 1990.
Дервиз 2011 – Дервиз Т. Е. Рядом с большой историей: Очерки частной жизни XX века. СПб.: Издательство журнала «Звезда», 2011.
Джекобс 2019 – Джекобс Дж. Смерть и жизнь больших американских городов. М.: Новое издательство, 2019.
Дмитриев 2010 – Дмитриев В. К. Ленинградская область: Справочное пособие по истории края. СПб.: Корона, 2010.
Дмитриева 1995а – Дмитриева Ю. На Московском вокзале будет как в Европе // Невское время. 1995. 7 сентября. С. 4.
Дмитриева 19956 – Дмитриева Ю. Чебуречная в коридоре // Невское время. 1995. 27 декабря. С. 1.
Добровольская 1968 – Добровольская Г Н. Балетмейстер Леонид Якобсон: Дис…. канд. искусствоведения. Л., 1968.
Довлатов 1991 – Довлатов С. Д. Зона. Компромисс. Заповедник. М.: Пик, 1991.
Довлатов 2005 – Довлатов С. Д. Собрание сочинений: В 4 т. СПб.: Азбука-класссика, 2005.
Додин 2004 – Додин Л. А. Репетиции пьесы без названия. СПб.: Балтийские сезоны, 2004.
Додин 2009 – Додин Л. А. Путешествие без конца: диалоги с миром. СПб.: Балтийские сезоны, 2009.
Додин 2010 – Додин Л. А. Путешествие без конца: погружение в миры. СПб.: Балтийские сезоны. 2010.
Драгомощенко 2003 – Драгомощенко А. Петербург на полях //Русский журнал. 2003.13 марта [Электрон, ресурс]. URL: http://old.russ. ru/ist_sovr/tour/20030313_drag-pr.html (дата обращения: 24.05.2021).
Дубковский 1988 – Дубковский В. Расследование… прекратить //Ленинградская правда. 1988. 3 марта.
Дударев 1966 – Дударев А. Уважайте тишину! // Ленинградская правда. 1966. 16 сентября. С. 3.
Дураева 1980 – Дураева Т. Дом, о котором заботился ЖЭК // Ленинградский рабочий. 1980. 6 июня. С. 5.
Егошина 2004 – Егошина О. В. Актерские тетради Иннокентия Смоктуновского. М.: ОГИ, 2004.
Емельяненко 1980 – Емельяненко Л. Рогатки на молодежной улице //Смена. 1980. 24 августа. С. 3.
Емельянова 1964 – Емельянова К. Л. Первый в стране. Л.: Лениздат, 1964.
Енакиев 1912 – Енакиев Ф. Е. Задачи преобразования С-Петербурга. СПб.: т-во Р. Голике и А. Вильборг, 1912.
Ефимова 1995 – Ефимова Н. Гжель – бойтесь подделок // Невское время. 1995. 24 февраля. С. 2.
Желнина 2008 – Желнина А. Сенная площадь – «чрево» или лицо Петербурга [Электрон, ресурс]. 2008. URL: httpWles-urbanistes.blogspot. com/2008/08/blog-post_ 12.html (дата обращения: 28.08.2021).
Жернова 1998 – Жернова Л. Петербург может превратиться в автомобильное кладбище // Смена. 1998. 25 февраля. С. 5.
Жирмунская-Аствацатурова 2011 – Жирмунская-Аствацатуро-ва В. В. «В ужасно шумном доме тети Руни…» // Четыре жизни Руфи Зерновой. М.: НЛО, 2011. С. 90–98.
Жолковский 2010 – Жолковский А. К. Отдельность, граница, разреженность, цельность: Заметки об иконике стиха // Звезда. 2010. № 12. С. 217–224.
Жуковский 1987 – Жуковский В. И. Обновляется книжный салон //Ленинградская панорама. 1987. № 4. С. 52.
Забараускас 1977 – Забараускас В. Мильтинис // Портреты режиссеров / Ред. Ю. А. Смирнов-Несвицкий. Вып. 2. М.: Искусство, 1977.
Зазерский, Каримов (ред.) 1968 – Наш город Ленинград / Ред. Е. Я. Зазерский, X. X. Каримов. Л.: Лениздат, 1968.
Запесоцкий 2005 – Запесоцкий А. Интервью с Ж. И. Алферовым //ОченьИМ – University Magazine: Журнал университетского сообщества СП6ГУП. 2005. № 11–12. С. 10–37.
Запесоцкий 2011 – Запесоцкий А. С. Признателен судьбе: Фрагменты будущих мемуаров. СПб.: СПбГУП, 2011.
Захарько, Соволинский 1969 – Захарько В., Соволинский Ю. Восемнадцать километров новоселий // Ленинградская правда. 1969. 19 февраля. С. 2.
Захорошко 1965 – Захорошко И. Как одеваться молодому учителю //Ленинградская правда. 1965. 12 февраля. С. 4.
Звягин 2004 – Звягин Ю. В Смольном предлагают выкуп // Российская газета. 2004. 4 октября.
Здравомыслова 2009 – Здравомыслова Е. Ленинградский «Сайгон» – пространство негативной свободы // Новое литературное обозрение. 2009. № 100. С. 660–677.
Зеленин 1991 – Зеленин Г. Ни шагу без взятки (интервью с Борисом Хволесом) // Вечерний Ленинград. 1991. 21 июня. С. 2.
Зибунова – Зибунова Т. Н. Тарту в шестидесятые. Мои студенческие годы [Электрон, ресурс]. URL: zibunova.narod.ru/zibmtartu.html (дата обращения: 7.06.2021).
Зиновьев 1992 – Зиновьев А. Н. Гомо советикус. Lausanne: Editions LAge d’Homme, 1992.
Зозулина (сост.) 2010 – Театр Леонида Якобсона / Сост. Н. Н. Зозулина. СПб.: Лики России, 2010.
Зубова, Курицын (сост.) 2005 – Стихи в Петербурге: 21 век. Поэтическая антология / Сост. Л. В. Зубова, В. Н. Курицын. СПб.: Платформа, 2005.
Зукин 2019 – Зукин Ш. Обнаженный город. Смерть и жизнь аутентичных городских пространств / Пер. с англ. Н. Эдельмана, А. Лазарева. М.: Издательство Института Гайдара, 2019.
Иванкин 1976 – Иванкин Д. Криминальные «хобби» // Ленинградская правда. 1976. 18 января. С. 2.
Иванов 2007 – Иванов С. В. Неизвестный соцреализм. Ленинградская школа. СПб.: ООО «НП-Принт», 2007.
Иванов 2009 – Иванов Б. Ф. Сочинения: в 2 т. М.: Новое литературное обозрение, 2009.
Иванова 1990 – Иванова И. Вдоль по улице Счастливой… // Вечерний Ленинград. 1990. 5 января. С. 2.
Иванова 1995 – Иванова Ю. Эта элегантная «Большевичка» // Невское время. 1995. 14 января. С. 2.
Измозик 2004 – Измозик В. С. Пешком по Миллионной. СПб.: Знание, 2004.
Ильин 1987 – Ильин Ю. Л. Паровозы-экспонаты // Ленинградская панорама. 1987. № 7. С. 30–31.
Ипатова 1994 – Ипатова Н. Промышленность Петербурга // Смена. 1994. 20 января. С. 3.
Кавана 2019 – Кавана Дж. Рудольф Нуреев. Жизнь / Пер. с англ. Л. Игоревского. М.: Центрполиграф, 2019.
Кадилова 2008 – Кадилова Л. Дневник пенсионерки: Есть, пить и одеваться на 3383 рубля в месяц // Известия. 2008. 8 июля.
Калачева 2000 – Калачева О. В. День рождения: праздничное устройство и основные значения // Проблемы социального и гуманитарного знания. Вып. 2 / Ред. Н. В. Вахтин и др. СПб.: Изд-во ЕУСПб, 2000. С. 399–422.
Каледин 1994 – Каледин С. Смиренное кладбище. Стройбат: Повести и рассказы. М.: Квадрат, 1994.
Калугин 2000 – Калугин В. К. Рынки Петербурга. СПб.: КультИн-формПресс, 2000.
Кан 2008 – Кан А. Пока не начался jazz. СПб.: Амфора, 2008.
Кан 2011 – Кан А. Ленинградский рок-клуб: Заметки очевидца [Электрон, ресурс]. 2011. URL: www.bbc.co.uk/russian/ (дата обращения: 8.09.2021).
Капица 1988 – Капица П. Л. Это было так… // Нева. 1988. № 5. С. 136–149.
Капоте 2017 – Капоте Т. Музы слышны / Пер. с англ. Н. Ставиской //Т. Капоте. Призраки в солнечном свете. СПб.: Азбука, 2017. С. 87–216.
Карапетян 1993 – Карапетян Н. Изгои великого города // Невское время. 1993. 20 августа. С. 1.
Карлинский 1998 – Карлинский И. От милосердия до благотворительности – путь длиною в двенадцать лет // Пчела [Электрон, ресурс]. 1998. № 16. URL: http://www.maecenas.ru/doc/2005_3_13.html (дата обращения: 10.06.2021).
Карнаухов 2007 – Карнаухов С. Похороны еды: Заметки о продовольственной корзине 1990 года // Новое литературное обозрение. 2007. № 84. С. 634–652.
Касаткина 2009 – Касаткина А. Садоводческие некоммерческие товарищества: опыт построения гражданского общества на отдельно взятом кусочке земли [Электрон, ресурс]. 17 октября 2009. URL: http:// www.cogita.ru/analitka/issledovaniya/sadovodcheskie-nekommercheskie-tovarischestva-opyt-postroeniya-grazhdanskogo-obschestva-na-otdelno-vzyatom-klochke-zemli (дата обращения: 17.06.2021).
Касаткина 2012 – Касаткина А. Категория «советское» в современных садоводческих товариществах. // Конструируя «советское»? Политическое сознание, повседневные практики, новые идентичности: Материалы научной конференции студентов и аспирантов 20–21 апреля 2012 г. СПб.: ЕУСПб, 2012. С. 72–77.
Катер ли 1992 – Катерли Н. С. Сенная площадь. СПб.: СП «СОВИТ-ТУРС», 1992.
Кацман 2009 – Кацман А. Кофе с лимоном – вкус времени // Сумерки «Сайгона». СПб.: Zamizdat, 2009. С. 261–263.
Качалова 2004 – Качалова Д. Потерянное утро // Мой район. 2004. 6 февраля. С. 6.
Кварталы 1967 – Кварталы шагают дальше // Ленинградская правда. 1967. 12 марта. С. 2.
Кедринский и др. 1971 – Кедринский А. А. и др. Летопись возрождения: восстановление памятников архитектуры Ленинграда и пригородов, разрушенных в годы Великой Отечественной войны немецко-фашистскими захватчиками. Л.: Лениздат, 1971.
Келли 2008 – Келли К. Роскошь или необходимость: товары для детей в хрущевскую и брежневскую эпоху // Теория моды. № 8. 2008. С. 140–185.
Келли 2009а – Келли К. «Исправлять» ли историю? Споры об охране памятников в Ленинграде 1960-1970-х годов / Пер. с англ. // Неприкосновенный запас. 2009. № 2. С. 117–139.
Келли 20096 – Келли К. Товарищ Павлик: взлет и падение советского мальчика-героя / Пер. с англ. И. Смиренской. М.: Новое литературное обозрение, 2009.
Келли 2011 – Келли К. Ленинградская кухня / La cuisine leningradaise»: противоречие в терминах? // Антропологический форум. 2011. № 15. С. 241–278.
Келли 2013 – Келли К. «В подливе отражается салют»: обытовление локальной памяти в современной петербургской поэзии // Имидж, диалог, эксперимент – поля современной русской поэзии / Ред. X. Шталь, М. Рутц. Мюнхен; Берлин: Verlag Orro Sagner, 2013. С. 383–398.
Келли 2016 – Келли К. «Общепризнанная градостроительная ошибка»: конфликты по поводу застройки Сенной площади в 1960-1970-хгг. в свете антропологии архитектуры // Антропологический форум. 2016. № 30. С. 119–174.
Кин 1983 – Кин В. Легенда Мравинского // Новое русское слово. 1983. 7–8 ноября.
Кириков 1988 – Кириков Б. М. Петербургские дворы // Ленинградская панорама. 1988. № 8. С. 37–38.
Кириков 2003 – Кириков Б. М. Архитектурные памятники Санкт-Петербурга: стили и мастера. СПб.: Белое и черное, 2003.
Кириков 2011 – Кириков Б. М. Архитектура петербургского модерна. Общественные здания: В 2 кн. Кн. 1. СПб.: Коло, 2011.
Кларк 2018 – Кларк К. Петербург, горнило культурной революции / Пер. с англ. В. Макарова. М.: Новое литературное обозрение, 2018.
Клейн 2005 – Клейн Л. С. Обучение археологии в Петербурге: традиции и проблемы // Антропологический форум. 2005. № 3. С. 38–58.
Клюевская 1988 – Клюевская К. В Пушкине – премьера // Ленинградская правда. 1988. 1 января. С. 3.
Клюшин 1966 – Клюшин А. Ваш новый дом: о некоторых проблемах качества строительства // Ленинградская правда. 1966. 23 декабря. С. 2.
Кобак 2009 – Кобак А. В., Пирютко Ю. М. Исторические кладбища Санкт-Петербурга. М.; СПб.: Центрполиграф, 2009.
Кожевникова 1988 – Кожевникова Н. Двор – как сад? // Вечерний Ленинград. 1988. 21 ноября. С. 2.
Козлова 2012 – Козлова А. Вместо ветхого жилья построят паркинги // Метро. 2012. 7 марта. С. 16.
Кокосов 1990 – Кокосов В. Есть ли мафия в Ленинграде? // Вечерний Ленинград. 1990. 16 марта. С. 2.
Коленко 1998 – Коленко Н. Подпольной бывает не только водка, но и молоко // Смена. 1998. 14 марта. С. 2.
Колесова 1976 – Колесова О. Где встречаемся сегодня? Проблемы клубной работы // Ленинградская правда. 1976. 20 октября. С. 3.
Колесова 1994 – Колесова Г. Как я примеряла джинсы // Смена. 1994. 30 июля. С. 5.
Колкер 2008а – Колкер Ю. И. Пархатого могила исправит, или Как я был антисемитом. 2008. URL: http://yuri-kolker-up-to-date.narod.ru/ prose/IM_AS_l.htm (дата обращения: 05.06.2021).
Колкер 20086 – Колкер Ю. И. Мои кочегарки // Зарубежные записки. 2008. № 16. С. 159–167.
Колоницкий 2021 – Колоницкий Б. И. Трагическая эротика: образы императорской семьи в годы Первой мировой войны. М.: Новое литературное обозрение, 2021.
Кон 2006 – Кон И. С. Междисциплинарные исследования. Ростов-на-Дону: Феникс, 2006.
Кондратьева 2006 – Кондратьева Т. С. Кормить и править: о власти в России. М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2006.
Конкурс 1929 – Ленинградское общество архитекторов по поручению Р.Ж.С.К.Т. Союза совторгслужащих объявляет всесоюзный открытый конкурс на составление проекта жилмассива в Ленинграде. Л.: Ленингр. о-во архитекторов, 1929.
Копосов 2011 – Копосов Н. Е. Память строгого режима: история и политика в России. М.: Новое литературное обозрение, 2011.
Корзун, Колеватов 2010 – Корзун В. П., Колеватов Д. М. Профессорская семья: стили жизни, ролевые функции в поле научной повседневности // Антропология академической жизни. В 3 т. Т. 2 / Ред. Г. А. Комарова. М.: Институт этнологии и антропологии РАН, 2010. С. 226–247.
Кормина, Штырков 2008 – Кормина Ж. В., Штырков С. А. Письма верующих как реклама: «всенародная приемная» св. Ксении Петербургской // Антропологический форум. 2008. № 9. С. 154–185.
Королева 2011 – Королева Н. В. Руфь Александровна, Руня Зернова //Руфь Зернова – четыре жизни: Сборник воспоминаний / Сост. М. Серман, Н. Ставиская. М.: Новое литературное обозрение, 2011.
Короткий 1984 – СССР, рабочий класс восьмидесятых годов: Интервью с рабочим Львом Короткиным // Грани. 1984. Т. 132. С. 186–199.
Косарева 1963 – Косарева Н. Быть трибуном не только в стихах! //Известия. 1963. 23 мая. С. 3.
Космарская 2010 – Космарская Н. П. Форум «Исследования города» // Антропологический форум. 2010. № 12. С. 74–85.
Косцинский 1987 – Косцинский К. В тени большого дома. Воспоминания. Tenafly, NJ: Эрмитаж, 1987.
Коцюбинский 2012 – Коцюбинский Д. Петербург в XXI веке: независимое государство, член Евросоюза. Запись в блоге на радиостанции «Эхо Москвы». 2012. 20 апреля.
Кривулин 1998 – Кривулин В. Б. Охота на Мамонта. СПб.: БЛИЦ, 1998.
Кривулин 2009 – Кривулин В. Б. Невский проспект до и после великой кофейной революции (интервью журналу «Пчела») // Сумерки «Сайгона». СПб.: Zamizdat, 2009. С. 15–17.
Кузьминский, Ковалев 1980 – Кузьминский К. К., Ковалев Г. Л. Антология новейшей русской поэзии у Голубой лагуны: В 5 томах. Т. 1. Newtonville, Mass.: [6. и.], 1980–1986.
Кулешов 2001 – Кулешов Е. В. Собирательская работа в Тихвине: аксиология городского пространства // Живая старина. 2001. № 1. С. 13–15.
Кулешов 2004 – Кулешов Е. В. «А Тихвин тогда маленький был…» Геопанорама русской культуры: провинция и ее локальные тексты. М.: Языки славянской культуры, 2004. С. 161–178.
Куликова 1958 – Куликова В. К. Новая встреча с героем Достоевского // Ленинградская правда. 1958. 21 февраля. С. 3.
Куликова 2003 – Куликова Н. Метро к порогу вашего дома // Мой район (Центральный). 2003. 5 сентября. С. 5.
Куликова 2004 – Куликова Н. Поспорить о науке можно в баре //Мой район. 2004. 26 ноября. С. 6.
Куприянов, Садовникова 2009 – Куприянов П. С., Садовникова Л. В. Место памяти в памяти местных: культурные смыслы городского пространства: (По материалам интервью жителей московского Зарядья) // Антропологический форум. 2009. № 11. С. 370–407.
Кураев 2001 – Кураев М. Н. Белый полотняный портфельчик (К годовщине смерти Д. С. Лихачева) // Звезда. 2001. № 9. С. 213–220.
Курбатов 2008 – Курбатов Ю. Петроград. Ленинград. Санкт-Петербург. Архитектурно-градостроительные уроки. СПб.: Искусство-СПб., 2008.
Кучер 1986 – Кучер А. И. Тепло гостеприимного «Севера» // Ленинградская панорама. 1986. № 4. С. 21–22.
Кушева, Романов 2010 – Кушева Е. Н., Романов Б. А. Переписка 1940–1957 гг. / Ред. В. М. Панеях. СПб.: Лики России, 2010.
Кушкова 2005 – Кушкова А. В центре стола: зенит и закат салата «оливье» // Новое литературное обозрение. 2005. № 6 (76). С. 278–313.
Кушнер 1975 – Кушнер А. Прямая речь. Л.: Лениздат, 1975.
Кушнер 1986 – Кушнер А. Дневные сны. Л.: Лениздат, 1986.
Кушнер, Гоппе (ред.) 1989 – Молодой Ленинград: Сборник молодых поэтов / Ред. А. С. Кушнер, Г. Б. Гоппе. Л.: Советский писатель, 1989.
Лавров 2008 – Лавров Л. П. 1000 адресов в Санкт-Петербурге: Краткий архитектурный путеводитель. СПб.: Культур, и издат. центр «Эклектика», 2008.
Лавров 2011 – Лавров А. Дети Победы // Литературная газета [Электрон. ресурс]. 2011. 25 мая. URL: https://lgz.ru/article/N21-6323-2011-05-25-/D %D0 %B5ti-Pob %D0 %B5d %D1 %8В16230/ (дата обращения: 24.05.2021).
Лапин 2007 – Лапин В. В. Запахи и звуки Санкт-Петербурга. СПб.: Европейский Дом, 2007.
Лебедев 1991 – Лебедев А. Турецкие трусики для пролетариата //Невское время. 1991. 23 февраля. С. 3.
Лебина, Измозик 2010 – Лебина Н. Б., Измозик В. С. Петербург советский: «новый человек» в старом пространстве: Социально-архитектурное микроисторическое исследование. СПб.: Книга, 2010.
Лебина, Чистиков 2003 – Лебина Н. Б., Чистиков А. Н. Обыватель и реформы: картины повседневной жизни горожан. СПб.: Дмитрий Буланин, 2003.
Ленинград 1974 – Ленинград и Ленинградская область в цифрах: Статистический сборник. Л.: Лениздат, 1974.
Ленинград 1988 – Ленинград: Путеводитель (ред. В. А. Витязева, Б. М. Кириков). 1988.
Ленинградская область 1995 – Ленинградская область 1994: Краткий статистический сборник. 1995.
Леонидова 1999 – Леонидова К. Петербург астрологический: Путеводитель по городу. СПб.: Весь, 1999.
Липман, Миллер 2012 – Историческая политика в XXI веке / Ред. М. А. Липман, А. И. Миллер. М.: Новое литературное обозрение, 2012.
Лисочкин 1976 – Лисочкин И. Главный документ водителя // Ленинградская правда. 1976. 28 апреля. С. 3.
Литвинцев 2005а – Литвинцев Д. Лоцманы городских дорог // Мой район. 2005. 28 января. С. 4.
Литвинцев 20056 – Литвинцев Д. Город начинается через дорогу //Мой район (Выборгский). 2005. 28 января. С. 5.
Литвинцев 2005в – Литвинцев Д. Поселок, которого нет ни на одной карте // Мой район (Выборгский). 2005. 11 марта. С. 5.
Лихачев 1965а – Лихачев Д. С. Ансамбли Ленинграда // Ленинградская правда. 1965. 1 августа. С. 1.
Лихачев 19656 – Лихачев Д. С. Четвертое измерение // Литературная газета. 1965. № 68. С. 2.
Лихачев 2006 – Лихачев Д. С. Воспоминания. Раздумья. Работы разных лет: В 3 томах. СПб.: АРС, 2006.
Лобанов 1972 – Лобанов Ю. М. Перспективы развития туризма в Ленинградской области // Краеведение и туризм: Сборник статей / Ред. А. В. Даринский, Р. М. Акчурин. Л.: Институт общего образования взрослых АПН СССР, 1972.
Ловелл 2008 – Ловелл С. Дачники: история летнего житья в России, 1710–2000 / Пер. с англ. Л. Семеновой. СПб.: Академический проект; Изд-во ДНК, 2008.
Ловецкий 1992 – Ловецкий Д. У графских развалин // Невское время. 1992. 16 мая. С. 3.
Логачев 1975 – Логачев К. О том, кто вас обслуживает: водитель трамвая // Ленинградская правда. 1975. 17 сентября. С. 3.
Ломагин 2002 – Ломагин Н. А. Неизвестная блокада: В 2 кн. Кн. 1–2. СПб.: Нева, 2002.
Ломагин 2014 – Ломагин Н. А. В тисках голода: Блокада Ленинграда в документах германских спецслужб, НКВД и письмах ленинградцев. СПб.: Аврора-дизайн, 2014.
Лосев 2007 – Георгий Товстоногов репетирует и учит / Лит. запись С. М. Лосева. СПб.: Балтийские сезоны, 2007.
Лосев 2010 – Лосев Л. В. Меандр: Мемуарная проза. М.: Новое издательство, 2010.
Лосев 2012 – Лосев Л. В. Стихи. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2012.
Лотман 1992 – Лотман Ю. М. Символика Петербурга и проблемы семиотики города // Ю. М. Лотман. Избранные статьи: В 3 т. Т. 2. Таллинн: Александра, 1992. С. 9–21.
Лотман, Погосян 1996 – Лотман Ю. М., Погосян Е. А. Великосветские обеды: панорама столичной жизни. СПб.: Пушкинский фонд, 1996.
Лотман, Успенский 2008 – Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Переписка. М.: Новое литературное обозрение, 2008.
Лукас 2011 – Лукас О. Поребрик из бордюрного камня. СПб.: Комильфо, 2011; Новый поребрик из бордюрного камня. СПб.: Комильфо, 2011.
Лупал 2011 – Лупал А. Пешеходы гуляли по надгробиям // Метро. 2011. 30 марта. С. 3.
Лурье – Лурье В. Ф. Микротопонимика Ленинграда-Питера [Электрон. ресурс]. URL: www.ruthenia.ru/folktee/CYBERSTOL/I_AM/microtop. html (дата обращения: 5.06.2021).
Лурье 1998 – Лурье Л. Я. Как Невский проспект победил площадь Пролетарской Диктатуры // Звезда. 1998. № 8. С. 210–213.
Лурье 2005 – Лурье М. Л. «Графферы»// Опыт повседневности. Памяти С. Ю. Румянцева / Ред. К. Г. Богемская, М. С. Юнисов. М.: Дмитрий Буланин, 2005. С. 251–264.
Лурье 2006 – Лурье М. Л. Субкультура графферов в России // Детский фольклор и культура детства: Материалы научной конференции: XI–II Виноградовские чтения. СПб.: СПбГУКИ, 2006. С. 196–208.
Лурье 2007 – Лурье М. Л. Садистский стишок в контексте городской фольклорной традиции: детское и взрослое, общее и специфическое //Антропологический форум. 2007. № 6. С. 287–313.
Лурье 2011 – Лурье Л. Я. Петербург: Путеводитель «Афиши». СПб.: Афиша Индастриз, 2011.
Лучутенков 1969 – Лучутенков М. Квартиры – достойным // Ленинградская правда. 1969. 7 мая. С. 2.
Львов 2010 – Львов Ю. На трамвае по льду Невы // Петербургские магистрали 2010. № 4 (6409). 7 апреля. С. 8.
Любимов 1999 – Любимов А. Дворцовая площадь станет многоэтажной // Смена. 1999. 2 марта. С. 1.
Мандельштам 1997 – Мандельштам R Стихотворения. Томск: Водолей, 1997.
Маннинг 2010 – Маннинг П. Теория «периферийного кафе»: «Воды Лагидзе» и периферийная городская модерность //Антропологический форум. 2010. № 12. С. 272–296.
Марамзин 1978 – Марамзин В. R Смешнее, чем прежде. Париж: Третья волна, 1978.
Марголис 2018 – Марголис А. Д., Трускинов Э. В. Царскосельский коттедж: от великокняжеской усадьбы до вавилонской опытной станции. СПб.: Серебряный век, 2018.
Марконя 1990 – Мар коня Г. Нас не проведешь! // Вечерний Ленинград. 1990. 12 января. С. 3.
Маслова 1980 – Маслова Т. Первая зарплата // Праздники, рожденные жизнью. Ярославль: Верх. – Волж. кн. изд-во, 1980.
Матич 1998 – Матич О. Успешный мафиозо – мертвый мафиозо. Культура погребального обряда // Новое литературное обозрение. 1998. № 33. С. 75–107.
Махровская 1974 – Махровская А. В. Реконструкция жилых районов Ленинграда. М.: ЦНТИ по гражд. строительству и архитектуре, 1974.
Медведев 2006 – Медведев А. Зеркала комнаты смеха: ленинградский плакат 1980-х. [Электрон. ресурс]. 2006. URL: http://www.advertology.ru/ article32112.htm (дата обращения: 28.05.2021).
Мелихов 1994 – Мелихов А. М. Изгнание из Эдема: исповедь еврея //Новый мир. 1994. № 1. С. 3–104.
Мельников, Моженок 2000 – Мельников В. В., Моженок Е. С. Комаровский некрополь. СПб.: [6. и.], 2000.
Мельникова (ред.) 2005 – Граница и люди: Воспоминания советских переселенцев Приладожской Карелии / Ред. Е. А. Мельникова. СПб.: Изд-во Европейского ун-та в С.-Петербурге. 2005.
Мельникова 2009 – Мельникова Е. А. Своя чужая история: финская Карелия глазами советских переселенцев // Неприкосновенный запас. 2009. № 2. С. 55–75.
Мерридейл 2019 – Мерридейл К. Каменная ночь: смерть и память в России XX века / Пер. с англ. К. Полуэктовой-Кример. М.: ACT, CORPUS, 2019.
Метлицкий 1986 – Метлицкий Б. Г. Сохраним старый вокзал // Ленинградская панорама. 1986. № 12. С. 33.
Меттер 1999 – Меттер И. Избранное. СПб.: Блиц, 1999.
Митцев – Митцев М. Моя первая встреча с Ленинградом и Университетом [Электрон, ресурс]. URL https://spbu.ru/news-events/krupnym-planom/i-rusanov-vospominaniya-1949-1954 (дата обращения: 10.06.2021).
Морозкин 1991 – Морозкин В. Метро: резерв на исходе // Ленинградская панорама. 1991. № 10.
Морозова 2008 – Морозова Т. Спальные районы страдают от бескультурья // Мой район (Центральный). 2008. 3 июля. URL: http://www. mr-spb.ru/story/top/story_4420.html (в настоящее вермя недоступна).
Москвич 1915 – Москвич Г. Петроград и его окрестности: Иллюстрированный путеводитель и справочник с приложением планов. Пг.: Книгоиздво бывш. М. В. Попова, 1915.
Мравинский 1967 – Мравинский Е. А. Тридцать лет с музыкой Шостаковича // Дмитрий Шостакович. М.: Сов. композитор, 1967. С. 103–116.
Музей 1995 – Музей – антимузей. Вторая встреча Академии Бродячих философов: традиционные Вторые проходящие в Борее чтения, посвященные дню рождения Санкт-Петербурга, имеющие общее название «Умысел на островах» (24 мая 1994 года). СПб.: Борей-Арт, 1995.
Набоков 1990 – Набоков В. В. Terra Incognita. М.: ДЭМ, 1990.
Найман 1998 – Найман А. Поэзия и неправда. Роман. М.: ACT, Е-Зебра, 1998.
Народное хозяйство 1957 – Народное хозяйство города Ленинграда. М: Госстатиздат, 1957.
Народное хозяйство 1972 – Народное хозяйство СССР в 1972 г. Статистический ежегодник. М.: Статистика, 1973.
Непомнящий (ред.) 1958 – Город, в котором мы живем / Ред. А. С. Непомнящий. Л.: Лениздат, 1958.
Нефедова 2001 – Город и деревня в Европейской России: сто лет перемен / Ред. Т. Г. Нефедова и др. М.: ОГИ, 2001.
Нефедова 2003 – Нефедова Т. Г. Сельская Россия на перепутье: Географические очерки. М.: Новое издательство, 2003.
Никитин 2000 – Оптимизм памяти: Ленинград 70-х / Авт. – сост. В. А. Никитин. СПб.: Лимбус-пресс, 2000.
Никитина 1992 – Никитина Т. Земные заботы авиаторов // Ленинградская панорама. 1992. № 1. С. 7–8.
Никифорова 1989 – Никифорова Н. Воспоминания о традициях //Вечерний Ленинград. 1989. 24 октября. С. 1.
Никифорова, Кагановская 1998 – Домоводство: Издание для досуга / Ред. М. И. Никифорова, О. Н. Кагановская. М.: Колос, 1998.
Никонова 1995а – Никонова О. Мост Александра Невского устал. Смертельно // Невское время. 1995. 5 июля. С. 2.
Никонова 19956 – Никонова О. Я молю Бога за всех… // Невское время. 1995. 3 июля. С. 4.
Нильсен 2004 – Нильсен Ф. С. Глаз бури / Пер. с норвеж. А. Ливановой и Е. Прохоровой. СПб.: Алетейя, 2004.
Озерская 1992 – Озерская И. Новость № 1 – колбаса – это закуска //Невское время. 1992. 17 октября. С. 1.
Орешкин 1998а – Орешкин А. Лучше хороший дворник целый год, чем субботник весной // Смена. 1998. 20 мая. С. 1.
Орешкин 19986 – Орешкин А. Крыши Петербурга обросли помидорами // Смена. 1998. 28 апреля. С. 1.
Орешкин 1999 – Орешкин А. Как «Сенная» стала убийцей // Смена. 1999. 15 июня. С. 1.
Орохватский 1980 – Орохватский Ю. Кафе начинается с имени //Смена. 1980. 2 июля. С. 2.
Осорина 1999 – Осорина М. В. Секретный мир детей (в пространстве мира взрослых). СПб.: Питер, 1999.
Паперно 1996 – Паперно И. А. Семиотика поведения: Николай Чернышевский – человек эпохи реализма / Пер. с англ. М.: Новое литературное обозрение, 1996.
Паперно 2012 – Паперно И. А. Сны террора: сон как источник истории сталинизма / Пер. с англ, автора // Новое литературное обозрение.
2012. № 4. С. 227–267.
Паперно 2021 – Паперно И. А. Советская эпоха в мемуарах, дневниках, снах. Опыт чтения. М.: Новое литературное обозрение, 2021.
Партис 2006 – Партис 3. Это я помню // Посев. 2006. № 6. С. 13–17.
Патрышев – Патрышев В. Родной завод [Электрон, ресурс]. URL: http://www.patryshev.com/pss/v2/index.html (дата обращения: 7.06.2021).
Паченков и др. – Паченков О., Соловьева 3., Кудрявцева М. Экономические стратегии адаптации представителей «низших слоев» большого города в условиях трансформации. [Электрон, ресурс]. URL: http:// www.el-history.ru/node/452 (дата обращения: 22.05.2021).
Пашкова 2010 – Пашкова Т. И. Вторая Санкт-Петербургская гимназия: Очерки истории. СПб.: Европейский дом, 2010.
Петров 1967 – Петров Г. Пискаревское кладбище. Л.: Лениздат, 1967. С. 10–12.
Петров 2006 – Петров М. П. Феномен Авербаха // Звезда. 2006. № 1. С. 194–199.
Петров 1975 – Петров О. К. Всегда на переднем крае // Строительство и архитектура Ленинграда. 1975. № 5. С. 27.
Петров-Водкин 2000 – Петров-Водкин К. С. Пространство Эвклида. СПб.: Азбука, 2000.
Петроград 1916 – Петроград. Статистические данные, относящиеся к городу Петрограду и Петроградскому городскому хозяйству (В диаграммах). Составлено Статистическим управлением Петроградской городской управы. Пг.: Городская типография, 1916.
Пиир 2006 – Пиир А. М. Для чего нужен двор? (Возрастные сообщества ленинградских дворов) // Антропологический форум. 2006. № 5. С. 345–378.
Пиир, Жуковский 1961 – Пиир М. А., Жуковский А. П. Скоростная магистраль на Обводном канале // Строительство и архитектура Ленинграда. 1961. № 4. С. 19–21.
Пилинг 2010 – Пилинг Ш. Перемещения, девиантное поведение и городская идентичность: мигранты в Ленинграде в конце Второй мировой войны // Антропологический форум. 2010. № 13. С. 345–358.
Пиотровский 1995 – Пиотровский Б. Б. Страницы моей жизни. СПб.: Наука, 1995.
Пирютко 1999 – Пирютко Ю. М. Между Ленинградом и Петербургом. Памятники на исходе столетия (1986–1999) // Невский архив: Историко-краеведческий сборник / Сост. В. В. Антонов, А. В. Кобак. Вып. IV. СПб.: Изд-во Чернышева, 1999.
Плампер 2010 – Плампер Я. Алхимия власти. Культ Сталина в изобразительном искусстве / Авториз. пер. с англ. Н. Эдельмана. М.: Новое литературное обозрение, 2010.
Плотников 1965а – Плотников М. С халтурой мириться нельзя //Ленинградский трамвай. 1965. 26 мая. С. 3.
Плотников 19656 – Плотников М. Как надо работать // Ленинградский трамвай. 1965. 4 сентября. С. 3.
Плучек 1955 – Плучек В. Н. Испытание временем // Вечерний Ленинград. 1955. 19 декабря. С. 3.
Подмосковная 1998 – Подмосковная О. Вернем «докторскую» на русский бутерброд // Смена. 1998. 29 августа. С. 2.
Поздняков 1961 – Поздняков П. Какие квартиры нужны ленинградцам? // Строительный рабочий. 1961. 15 февраля. С. 3.
Покшишевская 2006 – Покшишевская Г. Товарные знаки из Ленинграда. Воспоминания очевидца [Электрон, ресурс]. 2006. URL: http:// www.advertology.ru/article25257.html (дата обращения: 20.06.2021).
Полторак, Коновалов 1973а – Полторак В., Коновалов В. Ленинградская квартира: как сделать ее лучше? // Ленинградский рабочий. 1973. 27 января. С. 10–11.
Полторак, Коновалов 19736 – Полторак В., Коновалов В. В Москву за опытом // Ленинградский рабочий. 1973. 17 марта. С. 3.
Поляков 1976 – Поляков В. С. Моя сто девяностая школа. М.: Советский писатель, 1976.
Попов 2003 – Попов В. Запомните нас такими. СПб.: Издательство журнала «Звезда», 2003.
Потапенко 1987 – Потапенко А. След «Сокола» на Московском тракте // Невское время. 1995. 27 ноября. С. 3.
Пржепюрко – Пржепюрко Л. Ленинградские приколы [Электрон, ресурс]. URL: https://proza.ru/2018/02/09/1350 (дата обращения: 10.06.2021).
Прокофьев 1982 – Прокофьев С. Автобиография. 2-е изд. М.: Советский композитор, 1982.
Райкин 2006 – Райкин А. И. Без грима. Воспоминания. М.: Вагриус, 2006.
Райкова 1988 – Райкова Л. И. Резервы старого фонда // Ленинградская панорама. 1988. № 5. С. 12–13.
Резвов 2000 – Резвов В. Общежитие: рок или надежда // Вечерний Петербург. 2000. 1 мая. С. 1.
Рейн 1997 – Рейн Е. Б. Мне скучно без Довлатова. СПб.: Лимбус-пресс, 1997.
Робинсон 2004 – Робинсон М. А. Судьбы академической элиты: Отечественное славяноведение (1917 – начало 1930-х гг.). М.: Индрик, 2004.
Росляков 1967 – Росляков Н. Почему квартиры пустуют // Ленинградская правда. 1967. 21 июля. С. 4.
Руденко 1980 – Руденко И. Сенсация XX века // Комсомольская правда. 1980. 8 января. С. 4.
Ружже и др. 1981 – Ружже В. Л., Елисеева И. И., Кадибур Т. С. Когда бабушка рядом // Население Ленинграда / Ред. Э. К. Васильева. М.: Финансы и статистика, 1981. С. 73–84.
Румер-Зараев 2006 – Румер-Зараев М. Anno Domini – Лето Господне // Дружба народов. 2006. № 1. С. 136–168.
Рыклин 2000 – Рыклин М. К. Метродискурс // Соцреалистический канон / Ред. X. Гюнтер, Е. Добренко. СПб.: Академический проект, 2000. С. 713–728.
Рыклин 2005 – Рыклин М. К. Лучший в мире // Топос [Электрон, ресурс]. 2005. 23 октября. URL: www.topos.ru/article/4123 (дата обращения: 28.05.2021).
Рябинина 1998 – Рябинина Т. Проверка на дорогах // Смена. 1998. 21 января. С. 1.
Савицкий 2011 – Савицкий С. А. Взгляд на петербургское искусство 2000-х годов. СПб.: Петрополис, 2011.
Савушкина 2015 – Савушкина Н. Небесный лыжник. СПб.: Геликон плюс, 2015.
Садовский 2005 – Садовский Д. Мифы питерской подземки // Мой район (Выборгский). 2005. 16 сентября. С. 4.
Санкина 2004 – Санкина И. Козлиная идиллия в черте города // Мой район (Кировский). 2004. 20 августа. С. 4.
Саркисова, Шевченко 2013 – Саркисова О., Шевченко О. «Приехали, расстреляли и все»: семейные фотографии, память места и опыт государственного насилия в Новочеркасске // Неприкосновенный запас. 2013. № 1.С. 110–128.
Сегалов 1925 – Сегалов Т. Е. Дети-бродяги: Опыт характеристики //Право и жизнь. 1925. Кн. 7–8, 9-10.
Седых 1991 – Седых М. Европейский университет – в Ленинграде //Вечерний Ленинград. 1991. 17 мая. С. 1.
Секацкий 1995 – Секацкий А. К. Выступление в дискуссии «Музей, антимузей» // Музей 1995. СПб., Борей-Арт, 1995.
Сенькин-Толстый 2008 – Сенькин-Толстый Я. М. Фердинанд, или Новый Радищев. М.: Новое литературное обозрение, 2008.
Сергеев 2004 – Сергеев В. Н. Пищевая промышленность России в рыночной экономике // Пищевая промышленность. 2004. № 1. С. 42–46.
Серман 2013 – Серман И. 3. Свободные размышления. М.: Новое литературное обозрение, 2013.
Сидоров 1980 – Сидоров И. Стать балтийцем // Смена. 1980. 5 января. С. 2.
Скипачева 2012 – Скипачева Н. Елисеевский открывает двери //Метро. 2012. 5 марта. С. 18.
Скобкина 1999 – Ленинград. 70-е в лицах и личностях / Ред. Л. А. Скобкина. СПб.: [6. и], 1999.
Слепакова 2012 – Слепакова Н. М. Стихотворения и поэмы. СПб.: Изд-во Пушкинского дома, Гуманитарная академия, 2012.
Слобожан 1991 – Слобожан О. День в «основном» // Вечерний Ленинград. 1991. 27 апреля. С. 1.
Смирнов (сост.) 2002–2003 – Петербург: история торговли. Художественно-исторический альбом: В 3 т. / Сост. Н. Н. Смирнов. СПб.: Третье тысячелетие, 2002–2003.
Смирнов 1975 – Смирнов В. Вечер в ресторане // Ленинградская правда. 1975. 7 февраля. С. 2.
Смирнов 2006 – Смирнов И. П. Генезис: Философские очерки по социокультурной начинательности. СПб.: Алетейя, 2006.
Смирнов 2008 – Смирнов И. П. Действующие лица. СПб.: Петрополис, 2008.
Смит 1978 – Смит X. Русские / Ред. М. Шаргородский. Иерусалим: Sci. Transl. Intern., 1978.
Смоляк 2012 – Смоляк О. А. Советские несуны // Отечественные записки. 2012. № 1. С. 311–318.
Снайдер 2015 – Снайдер Т. Кровавые земли: Европа между Гитлером и Сталиным / Пер. с англ. Л. Зурнаджи. Киев: Дулиби, 2015.
Соболев 1990 – Соболев С. Бизнес под надежной крышей // Ленинградская панорама. 1990. № 1. С. 9–11.
Соболь 1992 – Соболь М. А. Где жить хорошо? Проблемы развития региона // Ленинградская панорама. 1992. № 2. С. 5–6.
Собчак 1999 – Собчак А. А. Из Ленинграда в Петербург: путешествие во времени и пространстве. СПб.: Контрфорс, 1999.
Соколов 1989 – Соколов Ю. А. Трезвость. Противокурение (Методические рекомендации). Л.: [б. и.], 1989.
Соколова 2011 – Соколова А. Д. Похороны без покойника: трансформации традиционного обряда // Антропологический форум. 2011. № 15. С. 187–202.
Соловьев (ред.) 2005 – Социальная история Санкт-Петербурга / Ред. В. Н. Соловьев. СПб.: Русский остров, 2005.
Солоухин 1967 – Солоухин В. А. Письма из Русского музея. М.: Советская Россия, 1967.
Сотников 1934 – Сотников Н. Образцовый город. Новый Ленинград. Л.: ЛОИЗ, 1934.
Станюкович 2007 – Станюкович М. Стоит ли заниматься этнографией в сегодняшней России // Антропологический форум. 2007. № 3. С. 83–90.
Старосельская 2004 – Старосельская Н. Д. Товстоногов. М: Молодая гвардия, 2004.
Статистический… 1930 – Статистический справочник по коммунальному хозяйству Ленинграда и Ленинградской области. Ленинград: Изд. журн. «Вопросы коммун, хозяйства», 1930.
Стеблин-Каменский 2009 – Стеблин-Каменский М. И. Из записных книжек (1958–1981). Дневники. Проза. Стихи. СПб.: Европейский Дом, 2009.
Стогов 2003 – Стогов И. Ю. Мачо не плачут. СПб.: Амфора, 2001.
Стома 1992 – Стома И. «Зона» под крышей // Ленинградская панорама. № 6. 1992. С. 7–10.
Стратановский 1993 – Стратановский С. Г. Стихи [Электрон. ресурс]. 1993. URL: www.vavilon.ru/texts/stratanovskyl-7.html# 10 (дата обращения: 24.06.2021).
Стругацкие 1989 – Стругацкий А. Н., Стругацкий Б. Н. Понедельник начинается в субботу// А. Н. Стругацкий, Б. Н. Стругацкий. Избранное. М.: Московский рабочий, 1989. С. 3–179.
Стругацкий 1994 – Стругацкий В. Как пробить петербургские пробки? // Смена. 1994. 3 февраля. С. 5.
Тарасенко 1985 – Тарасенко В. М. Такса для таксиста – день // Ленинградская панорама. 1985. № 8. С. 19–20.
Тарасенко 2012 – Тарасенко С. Расселение Обводного: все хотят, никто не может // Метро. 2012. 8 июня. С. 5.
Тачаев 1992 – Тачаев С. Аппетит уходит при виде еды // Невское время. 1992. 1 мая. С. 1.
Тачаев 1993 – Тачаев С. Муниципальные дачи: смена вывесок для владельцев // Невское время. 1993. 3 марта. С. 1.
Тачаев 1995 – Тачаев С. Цены – уже свинские // Невское время. 1995. 6 января. С. 2.
Твелькмейер 1946 – Твелькмейер В. Ф. Сынов своих Родина не забудет, врагов не простит // Советская архитектура. 1946. № 6. С. 16–21.
Тименчик 1987 – Тименчик Р. Д. К символике трамвая в русской поэзии // Труды по знаковым системам. Вып. 21. Тарту: Тартуский ун-т, 1987. С. 135–143.
Тихонова 2004 – Тихонова Н. Кто ответит за мусор // Мой район (Центральный). 2004. 25 июля. С. 5.
Тихонова 2005а – Тихонова Н. Трамваи попали под сокращение //Мой район (Васильевский остров). 2005. 11 ноября. С. 4.
Тихонова 20056 – Тихонова Н. «Газели» обречены на вымирание //Мой район (Василеостровский). 2005. 26 августа.
Тихонова 2005в – Тихонова Н. Доходное место контролируют мошенники // Мой район (Василеостровский). 2005. 3 июня. С. 3.
Тихонова 2005 г – Тихонова Н. Центр города спасут от машин // Мой район (Василеостровский). 2005. 29 июля. С. 5.
Тихонова 2009 – Тихонова Н. Апраксин двор обнесут забором // Мой район (Василеостровский). 2009. 5 ноября.
Товстоногов 1967 – Товстоногов Г. А. О профессии режиссера. 2-е изд. М.: ВТО, 1967.
Товстоногов 1984 – Товстоногов Г. А. Зеркало сцены. Л.: Искусство, 1984.
Толстая 2007 – Толстая Н. Н. В рамках движения. Туристу о Петербурге // Толстая Н. Н., Толстая Т. Н. Двое. М.: Эксмо, 2007. С. 193–219.
Томчин 2003 – Томчин Г. А. Развитие Петербурга: вид с правого берега. СПб.: ОИД Медиа-Пресса, 2003.
Топоров 1993 – Топоров В. Н. Петербург и петербургский текст русской литературы // Метафизика Петербурга. СПб.: Эйдос, 1993. С. 203–235.
Топоров 1999 – Топоров В. Л. Двойное дно: признания скандалиста. М.: Захаров, 1999.
Торникрофт 2006 – Торникрофт Дж. Дом на Фонтанке // Антиквариат. 2006. № 2. С. 50–56.
Третьякова 2007 – Третьякова Н. С. Из дневников хранителей пригородных дворцов-музеев Ленинграда, 1941–1945 гг. // Отечественные записки. 2007. № 1. С. 82–97.
Трикстер 1994 – Трикстер А. Петербургские найт-клубы: иная реальность // Смена. 1994. 22 января. С. 3; 29 января. С. 6.
Тубли 1985 – Тубли М. П. Дефицит при изобилии. Каким быть ленинградскому фарфору? // Ленинградская панорама. 1985. № 7. С. 12–14.
Тумалаев 2005 – Тумалаев Б. Любите клубнику? Пользуйтесь контрольными весами // Мой район (Васильевский остров). 2005. 10 июня. С. 2.
Уздина 1993 – Уздина В. В старых стенах новые квартиры // Смена. 1993. 9 сентября. С. 5.
Урбан 1992 – Урбан Ф. Аукцион или аттракцион? Кому достанется коттедж в ближнем пригороде и ателье на Невском // Невское время. 1992. 14 июля. С. 1.
Утехин 2004 – Утехин И. В. Очерки коммунального быта. М.: ОГИ, 2004.
Уткин 1980 – Уткин С. Пьяная дорожка к станку // Смена. 1980. 17 мая. С. 2.
Уфлянд 1999 – Уфлянд В. И. Если Бог пошлет мне читателей… СПб.: БЛИЦ, 1999.
Фанштейн 2009 – Фанштейн М. «Playboy» и дамская сумочка //Сумерки «Сайгона». СПб.: Zamizdat, 2009. С. 385–386.
Федорова 1988 – Федорова С. Можно ли купить дом в деревне? //Ленинградская правда. 1988. 16 июля. С. 4.
Федорченко 1993 – Федорченко Т. Не покупайте водку с тараканом! //Невское время. 1993. 11 июля. С. 7.
Фетисова, Шитов 1963 – Фетисова К., Шитов М. О домах, в которых мы живем // Ленинградская правда. 1963. 23 января. С. 3.
Фирсов 1971 – Фирсов Б. М. Телевидение глазами социолога. М.: Искусство, 1971.
Фицпатрик 2008 – Фицпатрик Ш. Повседневный сталинизм. Социальная история Советской России в 30-е годы: город. М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), Фонд первого Президента России Б. Н. Ельцина, 2008.
Фокс 2008 – Фокс К. Наблюдая за англичанами. Скрытые правила поведения / Пер. с англ. И. Новоселецкой. М.: Рипол Классик, 2008.
Форум 2009 – Форум о форуме (или о состоянии дискуссионного поля науки) // Антропологический форум. 2009. № 10. С. 7–178.
Французов 2005 – Французов С. А. Учитель эфиопского. Памяти Севира Борисовича Чернецова // Антропологический форум. 2005. № 2. С. 422–430.
Фридман – Фридман Я. И. Разговоры ни о чем на питерской кухне [Электрон, ресурс]. URL: http://zhurnal.lib.ru/f/fridman_j_i/petersburger-kitchenstories.shtml (дата обращения: 1.06.2021).
Фролов 2003 – Фролов А. И. Вокзалы Санкт-Петербурга. СПб.: Глагол, 2003.
Хапаева 2007 – Хапаева Д. Р. Готическое общество: морфология кошмара. М.: Новое литературное обозрение, 2007.
Хентова 1981 – Хентова С. М. Шостакович в Петрограде-Ленинграде. Л.: Лениздат, 1981. (Серия «Выдающиеся деятели науки и культуры в Петербурге-Петрограде-Ленинграде»)
Херсонский 2010 – Херсонский Б. Комендантский час // Крещатик [Электрон, ресурс]. 2010. № 4. URL: https://magazines.gorky.media/kres-chatik/2010/4 (дата обращения: 5.06.2021).
Хили 2008 – Хили Д. Гомосексуальное влечение в революционной России: регулирование сексуально-гендерного диссидентства. М.: Ладомир, 2008.
Ходоровский 1999 – Ходоровский Б. На Кировском заводе // Смена. 1999. 20 февраля. С. 3.
Хрущев 1957 – Из неправленой стенограммы выступления Н.С. Хрущева на собрании актива ленинградской партийной организации о Постановлении ЦК КПСС по «Ленинградскому делу» // Документы Президиума ЦК КПСС и другие материалы: В 3 т. Т. 1.1957. Стр. 129–142.
Цай 1992 – Цай Н. Не все парижские духи из Парижа // Невское время. 1992. 15 июля. С. 5.
Царькова 2000 – Царькова Т. С. Мемориальный жанр: образцы и подражания // Феномен Петербурга. СПб.: БЛИЦ, 2000. С. 246–255.
Цендровская 1995 – Цендровская С. Н. Крестовский остров от нэпа до снятия блокады // Невский архив. 1995. № 2. С. 80–95.
Чаадаев 1991 – Чаадаев П. Я. Полное собрание сочинений: В 2 т. М.: Наука, 1991.
Черепенина, Шкаровский 1996 – Черепенина Н. Ю., Шкаровский М. В. Справочник по истории православных монастырей и соборов г. Санкт-Петербурга 1917–1945 гг.: (По документам ЦГА СПб). СПб.: ДЕАН+АДИА-М, 1996.
Черепенина, Шкаровский 2000 – Санкт-Петербургская епархия в двадцатом веке в свете архивных материалов / Сост. Н. Ю. Черепенина, М. В. Шкаровский. СПб.: Лики России, 2000.
Чернецова 2004 – Чернецова М. Водители маршруток любят не всякие деньги // Мой район (Калининский). 2004. 27 августа. С. 3.
Чуковская 1997 – Чуковская Л. К. Записки об Анне Ахматовой 1963–1966: В 3 т. М.: Согласие, 1997.
Шварц 1956 – Ленинград: Художественные памятники. Очерки / Ред. В. С. Шварц. М.: Искусство, 1956.
Шварц 1999 – Шварц Е. А. Стихотворения и поэмы. СПб.: ИНА-ПРЕСС, 1999.
Шварц 2002 – Шварц Е. А. Сочинения: В 2 т. СПб.: Пушкинский фонд, 2002.
Шенле 2018 – Шенле А. Архитектура забвения: руины и историческое сознание в России Нового времени / Пер. с англ. А. Степанова. М.: Новое литературное обозрение, 2018.
Шефнер 1987 – Шефнер В. С. Сказки для умных. Л.: Художественная литература, 1987.
Шипилова, Ярошевский 1991 – Шипилова Ю., Ярошевский С. «Суббота» надеется на понедельник // Вечерний Ленинград. 1991.18 мая. С. 1.
Шкаровский 2005 – Шкаровский М. В. Церковь зовет к защите Родины: религиозная жизнь Ленинграда и Северо-Запада в годы Великой Отечественной войны. СПб.: Сатисъ, 2005.
Шлёгель 2011 – Шлёгель К. Город у моря. Открытие канала Москва – Волга // Шлёгель К. Террор и мечта. Москва 1937 / Пер. с нем. В. Брун-Цеховой. М: РОССПЭН: Фонд «Президентский центр Б. Н. Ельцина», 2011.
Штерн 2001 – Штерн Л. Я. Бродский: Ося, Иосиф, Joseph. М.: Независимая газета, 2001.
Штомпель 1990 – Штомпель А. Дело – табак // Ленинградская милиция. 1990. 8 сентября. С. 2.
Щепанская 2003 – Щепанская Т. Б. Культура дороги в русской мифоритуальной традиции XIX–XX вв. М.: Индрик, 2003.
Щепанская 2004 – Щепанская Т. Б. Система: тексты и традиции субкультуры. М.: ОГИ, 2004.
Щерба 1999 – Щерба А. Н. Военная промышленность Ленинграда в 20-30-е годы. СПб.: Нестор, 1999.
Эдельман 2007 – Эдельман О. В. Процесс Иосифа Бродского // Новый мир. 2007. № 1.С. 152–167.
Эдельман 2008 – Эдельман Р. Серьезная забава: история зрелищного спорта в СССР / Пер. с англ. И. Давидян. М.: Советский спорт; Айро, 2008.
Эткинд 2018 – Эткинд А. Кривое горе. Память о непогребенных / Авториз. пер. с англ. В. Макарова. М: Новое литературное обозрение, 2018.
Юлин 1994 – Юлин Ю. В новых районах Петербурга еще действуют прежние администраторы // Смена. 1994. 22 марта. С. 3.
Юрчак 2014 – Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение / Пер. с англ. М.: Новое литературное обозрение, 2014.
Юхнева 2008 – Юхнева Е. Д. Петербургские доходные дома: Очерки из истории быта. М.: Центрполиграф, 2008.
Якимов 2005 – Якимов Д. Сенная площадь до и после [Электрон, ресурс]. 2005. URL: http://www.dimo.spb.ru/reference/sennaya-ploschad (дата обращения: 24.06.2021).
Яковлева, Карусева 2004 – Труды Государственного музея истории Санкт-Петербурга. Воспоминания о Л. С. Беловой / Ред. М. Д. Яковлева, И. М. Карусева. Вып. 9. СПб.: Тип. СПбИИ РАН, 2004.
Якупова, Якупов 2020 – Якупова Д. В., Якупов Р. А. Кризис снабжения в СССР в начале 1970-х гг.: массовое сознание и реакция власти //Исторический журнал: Научные исследования. 2020. № 2. С. 72–85.
Янкевич 1999а – Янкевич А. Перековка человека в торгового агента //Смена. 1999. 5 февраля. С. 1.
Янкевич 19996 – Янкевич А. Таможня не дает покурить // Смена. 1999. 5 марта. С. 1.
Яров 2006 – Яров С. В. Конформизм в советской России: Петроград 1917-1920-х годов. СПб.: Европейский дом, 2006.
Яров 2021 – Яров С. В. Блокадная этика: представления о морали в Ленинграде, 1941–1942 гг. СПб.: Изд-во Европейского университета в С.-Петербурге, 2021.
Almedingen 1969 – Almedingen Е. М. I Remember St. Petersburg. London: Longmans Young, 1969.
Apor et al. 2004 – The Leader Cult in Communist Dictatorships. Stalin and the Eastern Bloc.
Applebaum 2012 – Applebaum A. Iron Curtain: The Crushing of Eastern Europe, 1944–1956. London: Allen Lane, 2012.
Argenbright 2008 – Argenbright R. Avtomobilshchina: Driven to the Brink in Moscow // Urban Geography. 2008. V. 29. № 7. R 683–704.
Ball 1996 – Ball A. M. And Now My Soul is Hardened: Abandoned children in Sov. Russia, 1918–1930. Berkeley: University of California Press, 1996.
Baryshnikov 1978 – Baryshnikov M., Swope M. Baryshnikov at Work: Mikhail Baryshnikov Discusses His Roles. New York: Knopf, 1978.
Bassin et al. 2010 – Space, Place, and Power in Modern Russia: Essays in the New Spatial History / Ed. by M. Bassin, C. Ely, M. K. Stockdale. DeKalb, IL: Northern Illinois Univ. Press, 2010.
Beaumont, Dart 2010 – Restless Cities / Ed. by M. Beaumont, G. Dart. London: Verso Books, 2010.
Bechtolsheim 1980 – Bechtolsheim, Hubert von. Leningrad: Die Biographic einer Stadt. Munich, 1980.
Beiner 2007 – Beiner G. Remembering the Year of the French: Irish Folk History and Social Memory. Madison, WI: University of Wisconsin, 2007.
Berdahl 1999 – Berdahl D. “(N) Ostalgie” for the Present: Memory, Longing, and East German Things // Ethnos. 1999. V. 64. № 2. P. 192–211.
Beumers 2005 – Beumers B. Pop Culture Russia! Media, Arts, and Lifestyle. Santa Barbara: ABC–Clio, 2005.
Bourdieu 1979 – Bourdieu P. La Distinction: critique sociale du jugement. Paris: Minuit, 1979.
Boym 2003 – Boym S. Ninochka. NY: SUNY Press, 2003.
Bren 2010 – Bren P. The Greengrocer and His TV: The Culture of Communism after the 1968 Prague Spring. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2010.
Buckler 2005 – Buckler J. Mapping St. Petersburg: Imperial Text and Cityshape. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2005.
Bushnell 1990 – Bushnell J. Moscow Graffiti: Language and subculture. Boston: Unwin Hyman, 1990.
Caldwell 2002 – Caldwell M. L. The Taste of Nationalism: Food Politics in Post-Socialist Moscow // Ethnos. 2002. V. 67. № 3. P. 295–319.
Caldwell 2005 – Caldwell M. L. Domesticating the French Fry: McDonald’s and Consumerism in Moscow // The Cultural Politics of Food and Eating: A Reader / Ed. by J. L. Watson, M. L. Caldwell. Malden MA: Blackwell Publishing, 2005. P. 180–196.
Caldwell 2011 – Caldwell M. L. Dacha Idylls: Living Organically in Russia’s Countryside. Berkeley, CA: University of California Press, 2011.
Caroli 2004 – Caroli D. L’Enfance abandonee et deliquente dans la Russie sovietique, 1918–1937. Paris: L’Harmattan, 2004.
Catrell 1968 – Catrell D. T. Leningrad: A Case Study of Soviet Urban Government. New York: Praeger, 1968.
Cerwinske 1990 – Cerwinske L. Russian Imperial Style. New York: Wing Books, 1990.
Clark 2000 – Clark K. Petersbourg et Moscou dans la Russie des annees 1930
Clarke 1992 – Clarke S. Privatization and the Development of Capitalism in Russia. New Left Review. 1992. № 1/196. Электрон, ресурс. URL: http:// www.newleftreview.org/TviewM691 (дата обращения: 7.06.2021).
Clarke 1996 – Conflict and Change in the Russian Industrial Enterprise / Ed. by S. Clarke. Cheltenham: Elgar, 1996.
Collier 2011 – Collier S. J. Post-Soviet Social: Neoliberalism, Social Modernity, Biopolitics. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2011.
Colvin 1991 – Colvin H. Architecture and the After-Life. New Haven: Yale University Press, 1991.
Confino, Fritzsche 2002 – The Work of Memory: New Directions in the Study of German Society and Culture / Ed. by A. Confino, P. Fritzsche. Urbana and Chicago: University of Illinois Press, 2002.
Connerton 1989 – Connerton P. How Societies Remember. Cambridge: Cambridge University Press, 1989.
Constanzo 1998 – Constanzo S. Reclaiming the Stage: Amateur Theater-Studio Audiences in the Late Soviet Era // Slavic Review. 1998. V. 57. № 2. P. 398–424.
Corsini 1965 – Corsini R. P. Caviar for Breakfast. London: The Travel Bookclub, 1965.
Crapanzano 1980 – Crapanzano V. Tuhami: Portrait of a Moroccan. Chicago: University of Chicago Press, 1980.
Cross 2008 – St. Petersburg and the British: The City through the Eyes of British Visitors and Residents / Ed. by A. Cross. London: Frances Lincoln Limited, 2008.
Crowley 2003 – Crowley D. Warsaw. London: Reaktion Books, 2003.
Davidson 1986 – Davidson P. Recipes from the Soviet Union // Davidson A. North Atlantic Seafood. Harmondsworth: Penguin, 1986. P. 338–357.
Davidson 2006 – Davidson A. Food and Community in Soviet Russia: From Bulgarian Beans to Polish Plums // Moving Worlds: A Journal of Transcultural Writings. 2006. Vol. 6. № 2. P. 90–98.
Davies 2011 – Davies R., Moreton M. Wooden Churches: Travelling in the Russian North. London: White Sea Publ., 2011.
Dewhirst 1973 – Dewhirst M., Farrell R. The Soviet Censorship. Metuchen, NJ: The Scarecrow Press, 1973.
Dixon 2010 – Dixon M. Gazprom versus the Skyline: Spatial Displacement and Social Contention in St. Petersburg // International Journal of Urban and Regional Research. 2010. Vol. 34. № 1. P. 35–54.
Donovan 2011 – Donovan V. Nestolichnaya kul’tura: Regional and National Identity in Post-1961 Russian Culture. D. Phil Thesis. University of Oxford, 2011.
Edelman 2011 – Edelman R. Spartak Moscow: A History of the Peoples Team in the Worker State. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2011.
Edmonds 1958 – Edmonds R. Russian Vistas: The Record of a Springtime Journey to Moscow, Leningrad, Kiev, Stalingrad, the Black Sea and the Caucasus. London: Phene Press, 1958.
Ezrahi 2012 – Ezrahi C. Swans of the Kremlin: Ballet and Power in Soviet Russia. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2012.
Fallowell 1995 – Fallowell D. One Hot Summer in St. Petersburg. London: Vintage, 1995.
Fehervary 2002 – Fehervary K. American Kitchens, Luxury Bathrooms, and the Search for a “Normal” Life in Postsocialist Hungary // Ethnos. 2002. Vol. 67. № 3. P. 369–340.
Figes 2007 – Figes O. The Whisperers. London: Metropolitan Books, 2007.
Filtzer 1992 – Filtzer D. Soviet Workers and De-Stalinization: The Consolidation of the Modern System of Soviet Production Relations, 1953–1964. Cambridge: Cambridge University Press, 1992.
Filtzer 1994 – Filtzer D. Soviet Workers and the Collapse of Perestroika: The Soviet Labour Process and Gorbachevs Reforms, 1985–1991. Cambridge: Cambridge University Press, 1994.
Fishzon 2012 – Fishzon A. Confessions of a psikhopatka: Opera Fandom and the Melodramatic Sensibility in Fin-de-siecle Russia // Russian Review. 2012. V. 71. P. 100–121.
French, Hamilton (eds.) 1979 – The Socialist City: Spatial Structure and Urban Policy / Ed. by R. A. French, F. E. I. Hamilton. Chichester, Brisbane: John Wiley& Sons, 1979.
Frisch 1990 – Frisch M. A Shared Authority: Essays on the Craft and Meaning of Oral and Public History. Albany, NY: State University of New York Press, 1990.
Furst 2010 – Furst J. Stalins Last Generation: Post-War Youth and the Emergence of Mature Socialism. Oxford: Oxford University Press, 2010.
Geist, Kiirvers 1980-89 – Geist J. E, Kiirvers K. Das Berliner Mietshaus: 3 Bande. Miinchen: Prestel, 1980–1989.
George 2006 – George A., George E. St. Petersburg: A History. London: Sutton Publisher, 2006.
Glikin 2008 – Glikin A. The Classical City of St. Petersburg: An Overview// Artwatch UK. 2008. № 24. P. 4.
Glowka 1970 – Glowka D. Schulreform und Gesellschaft in der Sowjetunion, 1958–1968. Stuttgart: Klett, 1970.
Golubchikov 2007 – Golubchikov O. Cities of the Russian North-West in a New Space Economy: Global Forces, Local Contexts. D. Phil. Thesis. Oxford: University of Oxford, 2007.
Gorsuch 2011 – Gorsuch A. All This is Your World: Soviet Tourism at Home and Abroad after Stalin. New York: Oxford University Press, 2011.
Gorsuch, Koenker 2006 – Turizm: The Russian and East European Tourist under Capitalism and Socialism
Goscilo, Strukov 2011 – Goscilo H., Strukov V. Celebrity and Glamour in Contemporary Russia: Shocking Chic. London; New York, NY: Routledge, 2011.
Graham 1996 – Graham L. Science and the Soviet Social Order. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1996.
Grant 1995 – Grant B. In the Soviet House of Culture: A Century of Perestroikas. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1995.
Gregory 1987 – Gregory P. B. Productivity, Slack and Time Theft In the Soviet Economy // Politics, Work, and Daily Life in the USSR
Gronow 2003 – Gronow J. Caviar with Champagne: Common Luxury and the Ideals of the Good Life in Stalins Russia. Oxford; New York: Berg, 2003.
Hamilton 1979 – Hamilton F. E. I. Spatial Structure in East European Cities // The Socialist City: Spatial Structure and Urban Policy / Ed. by R. A. French and F. E. I. Hamilton. Chichester, Brisbane: John Wiley& Sons, 1979. P. 195–262.
Hann 2002 – Postsocialism: Ideals, Ideologies and Practices in Eurasia
Hann, Dunn (eds.) 2005 – Civil Society: Challenging Western Models. 2nd ed.
Harris 2006 – Harris S. “I Know All the Secrets of My Neighbors”: The Quest for Privacy in the Era of the Separate Apartment // Borders of Socialism: Private Spheres of Soviet Russia
Hatherley 2010 – Hatherley O. A Guide to the New Ruins of Great Britain. London: Verso Books, 2010.
Hazan 2002 – Hazan E. L’Invention de Paris. Paris: Seuil, 2002.
Heinonen et al. 2007 – Reflecting Transformation in Post-Socialist Rural Areas
Hellberg-Hirn 2003 – Hellberg-Hirn E. Imperial Imprints: Post-Soviet St. Petersburg. Helsinki: Finnish Literature Society, 2003.
Herzfeld 2004 – Herzfeld M. The Body Impolitic: Artisans and Artifice in the Global Hierarchy of Value. Chicago: University of Chicago Press, 2004.
Hingley 1961 – Hingley R. Under Soviet Skins: An Untourists Report. London: Hamish Hamilton, 1961.
Hobsbawm, Ranger 1983 – The Invention of Tradition / Ed. by E. Hobs-bawm, T. Ranger. Cambridge: Cambridge University Press, 1983.
Hodgson 1996 – Hodgson K. Kitezh and the Commune: Recurrent Themes in the Work of Olga Berggol’ts // The Slavonic and East European Review. 1996. V. 74. № 1. P. 1–18.
Hodgson 2003 – Hodgson, Katharine. Voicing the Soviet Experience: The Poetry of Olga Berggol’ts. Oxford: Oxford UP, 2003.
Hoje, Pedersen 2020 – Hoje L., Pedersen M. A. Urban Hunters: Dealing and Dreaming in Times of Transition. New Haven: Yale University Press, 2020.
Holzheimer 2007 – Holzheimer T. Le paradis des grands bandits: la culture de la mort violente en Extreme-Orient russe // ethnographiques.org. [Электрон. ресурс]. 2007. № 13. URL: https://www.ethnographiques.org/2007/ Holzlehner (дата обращения: 19.06.2021).
Hufen 2010 – Hufen U. Das Regime und die Dandys: Russische Gauner-chansons von Lenin bis Putin. Berlin: Verlag Rogner&Bernhard, 2010.
Humphrey 1999 – Humphrey C. Traders, “Disorder”, and Citizenship Regimes in Provincial Russia // Uncertain Transition / Ed. by M. Burawoy, K. Verdery. Lanham, MA: Rowman and Littlefield, 1999. P. 22–42.
Humphrey 2002 – Humphrey C. The Unmaking of Soviet Life: Everyday Economies after Socialism. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2002.
Humphrey 2004 – Humphrey C. Sovereignty and Ways of Life: the marshrut System in the City of Ulan-Ude, Russia // A Companion to the Anthropology of Politics
Jenks 2000 – Jenks A. A Metro on the Mount: The Underground as a Church of Soviet Civilization // Technology and Culture. 2000. Vol. 41. № 4. P. 697–724.
Jersild 2011 – Jersild A. The Soviet State as Imperial Scavenger: “Catch Up and Surpass” in the Transnational Socialist Bloc, 1950–1960 // American Historical Review. 2011. V. 116. № 1. P. 109–132.
Jones 2006 – The Dilemmas of De-Stalinization / Ed. by P. Jones. London: Routledge, 2006.
Jones 2008 – Jones P. Memories of Terror or Terrorizing Memories? // Slavonic and East European Review. 2008. V. 86. № 2. P. 346–371.
Jones 2013 – Jones P. Myth, Memory, Trauma: Rethinking the Stalinist Past in the Soviet Union, 1953–1970. New Haven: Yale University Press, 2013.
Kaneff 2002 – Kaneff D., Leonard P. Post-Socialist Peasant? Rural and Urban Constructions of Identity in Eastern Europe, East Asia and the former Soviet Union. Basingstoke: Palgrave Publishers, 2002.
Kaneff 2004 – Kaneff D. Who Owns the Past? The Politics of Time in a “Model” Bulgarian Village. Oxford: Berghahn Books, 2004.
Kelly 2001 – Kelly C. Refining Russia: Advice Literature, Polite Culture, and Gender from Catherine to Yeltsin. Oxford: Oxford University Press, 2001.
Kelly 2008 – Kelly C. Childrens World: Growing Up in Russia, 1890–1991.
New Haven, Conn.; London: Yale University Press: 2008.
Kelly 2010 – Kelly C. City Texts: Writing on Walls in St. Petersburg // National Identity in Russia: Newsletter. Spring 2010. P. 9–15 [Электрон, ресурс]. URL: https://textarchive.ru/c-1575822-pall.html (дата обращения: 5.06.2021).
Kelly 2012 – Kelly C. Socialist Churches: Heritage Preservation and “Cultic Buildings” in Leningrad, 1924–1940. Slavic Review. 2012. V. 71. № 4. P. 792–823.
Kelly 2014 – Kelly C. Remembering St. Petersburg [Электрон, ресурс]. 2014. URL: https://www.academia.edu/6847211/REMEMBERING_ST_PE-TERSBURG (дата обращения: 24.06.2021).
Kelly 2016 – Kelly C. Socialist Churches: Radical Secularization and the Preservation of the Past in Petrograd and Leningrad, 1918–1988. DeKalb, Illinois: Northern Illinois University Press, 2016.
Kelly 2021 – Kelly C. Soviet Art House: Lenfilm Studio under Brezhnev. New York: Oxford University Press, 2021.
Kettering 1997 – Kettering K. “Ever More Cosy and Comfortable”: Stalinism and the Soviet Domestic Interior, 1928–1938 // Design History. 1997. V. 10. № 2. P. 119–135.
King 1997 – King D. The Commissar Vanishes: The Falsification of Photographs and Art in Stalins Russia. Tate: Edinburgh, 1997.
Kirschenbaum 2006 – Kirschenbaum L. The Legacy of the Siege of Leningrad: 1941–1945: Myth, Memories, and Monuments. Cambridge: Cambridge University Press, 2006.
Knauff2002 – Critically Modern: Alternatives, Alterities, Anthropologies / Ed. by В. M. Knauff. Bloomington, IN: Indiana University Press, 2002.
Koenker 2009 – Koenker D. Whose Right to Rest? Contesting the Family Vacation in the Postwar Soviet Union // Comparative Studies in Society and History. 2009. Vol. 51. № 2. P. 401–425.
Kushkova 2012 – Kushkova A. Surviving in the Time of Deficit: Food and the Narrative Construction of a “Soviet Identity” // Soviet and Post-Soviet Identities
Ledeneva 1998 – Ledeneva A. Russia’s Economy of Favours: Blat, Networking and Informal Exchange. Cambridge: Cambridge University Press, 1998.
Ledeneva 2006 – Ledeneva A. How Russia Really Works: The Informal Practices that Shaped Post-Soviet Politics and Business. Ithaca; London: Cornell University Press, 2006.
Ledeneva 2013 – Ledeneva A. Can Russia Modernize? Sistema, Power Networks, and Informal Governance. Cambridge: Cambridge University Press, 2013.
Lonkila 2011 – Lonkila M. Driving at Democracy in Russia: Protest Activities of St. Petersburg Car Drivers’ Associations // Europe-Asia Studies. 2001. Vol. 63. № 2. P. 291–309.
Lovell 2000 – Lovell S. The Russian Reading Revolution: Print Culture in the Soviet and Post-Soviet Eras. Basingstoke (Hants.): Macmillan Press; London: St. Martin’s Press, 2000.
MacFadyen 2001a – MacFadyen D. Songs for Fat People: Affect, Emotion, and Celebrity in the Russian Popular Song, 1900–1955. Montreal: McGill-Queen’s University Press, 2002.
MacFadyen 20016 – MacFadyen D. Red Stars. Personality and the Soviet Popular Song, 1955–1991. Montreal: McGill-Queen’s University Press, 2001.
MacFadyen 2002 – MacFadyen D. Estrada?!: Grand Narratives and the Philosophy of the Russian Popular Song since Perestroika. Montreal: McGill-Queen’s University Press, 2002.
MacMillan 2009 – MacMillan M. The Uses and Abuses of History. Toronto: Penguin Canada, 2009.
Maddox 2015 – Maddox S. Saving Stalins Imperial City: Historic Preservation in Leningrad, 1930–1950. Bloomington, IN: Indiana University Press, 2015.
Makarova 1979 – Makarova N., G. Smakov, D. Makarova. A Dance Autobiography. New York: Knopf, 1979.
Maliy 2000 – Maliy L. Revolutionary Acts: Amateur Theatre and the Soviet State, 1917–1938. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2000.
Manuylov 2012 – Manuylov A. The Practices of “Privacy” in a South Russian Village: A Case Study of Stepnoe, Krasnodar Region // Russian Anthropology after the Collapse of Communism
Massey 2007 – Massey D. World City. Cambridge: Cambridge University Press, 2007.
McMichael 2005 – McMichael P. After All, You’re a Rock Star (At Least, That’s What They Say) // Slavonic and East European Review. 2005. V. 83. № 4. P. 664–684.
Miller 1987 – Miller D. Material Culture and Mass Consumption. Oxford: Basil Blackwell, 1987.
Miller 2008 – Miller D. The Comfort of Things. Cambridge: Polity, 2008.
Nefedova, Pallot 2013 – Nefedova T, Pallot J. The Multiplicity of Second Home Development in the Russian Federation: A Case of “Seasonal Suburbanization”?
Nivat 2002 – Nivat A. La Maison haute: Des russes d’aujourd’hui. Paris: Librairie Artheme Fayard, 2002.
Nivat 2011 – Nivat G. (ed.). Les sites de la memoire russe. Vol. 1. Paris: Librairie Artheme Fayard, 2011.
Nora 1984–1992 – Nora P. Les lieux de memoire: In 3 vols. Paris: Galli – mard, 1984–1992.
Novick 1999 – Novick P. The Holocaust in American Life. Boston: Houghton Mifflin, 1999.
O’Brien et al. 2004 – O’Brien D. J., Wegren S. K., Patsiorkovski V. V. Contemporary Rural Responses to Reform from Above // Russian Review.
2004. V. 63. № 2. P. 256–276.
Obertreis 2004 – Obertreis J. Tranen des Sozialismus: Wohnen in Leningrad zwischen Alltag und Utopie, 1917–1937. Koln: Bohlau, 2004.
Oushakine 2009 – Oushakine S. The Patriotism of Despair: Nation, War, and Loss in Russia. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2009.
Palmer 2009 – Palmer S. W. How Memory was Made: The Construction of the Memorial to the Heroes of the Battle of Stalingrad // Russian Review. 2009. Vol. 68. № 3. P. 373–407.
Patico 2008 – Patico J. Consumption and Social Change in a Post-Soviet Middle Class. Washington, DC: Woodrow Wilson center Press; Stanford, Ca: Stanford University Press, 2008.
Pesmen 2000 – Pesmen D. Russia and Soul. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2000.
Petro 2004 – Petro N. N. Crafting Democracy: How Novgorod Has Coped with Rapid Social Change. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2004.
Pilkington 1994 – Pilkington H. Russian Youth and Its Culture: Constructors and Constructed. London: Routledge, 1994.
Platt 2011 – Platt К. M. F. Terror and Greatness: Ivan and Peter as Russian Myths. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2011.
Pyle 2011 – Pyle W. The Ownership of Industrial Land in Russian Cities: Explaining Patterns of Privatization Across Regions and Firms // NCEEER Working Paper [Электрон, ресурс]. 2011. URL: www.nceeer.org/papers. html (дата обращения: 8.06.2021).
Qualls 2009 – Qualls K. D. From Ruins to Reconstruction: Urban Identity in Soviet Sevastopol after World War II. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2009.
Raleigh 2012 – Raleigh D. Soviet Baby Boomers: An Oral History of Russia’s Cold War Generation. Oxford: Oxford University Press, 2012.
Rau 1959 – Rau S. R. My Russian Journey. London: Gollancz, 1959.
Rausing 2004 – Rausing S. History, Memory, and Identity in Post-Soviet Estonia: The End of a Collective Farm. Oxford: Oxford University Press, 2004.
Reid 2008 – Reid S. Who Will Beat Whom? Soviet Popular Reception of the American National Exhibition in Moscow, 1959 // Kritika. 2008. V. 9. № 4. P. 855–904.
Reid 2009a – Reid S. Communist Comfort: Socialist Modernism and the Making of Cosy Homes in the Khrushchev-Era Soviet Union // Gender and History. 2009. V. 21. № 3. P. 465–498.
Reid 20096 – Reid S. “Happy Housewarming!” Moving into Khrushchev-Era Apartments // Petrified Utopia. Happiness Soviet Style / Ed. by M. Balina, E. Dobrenko. London, Anthem Press, 2009. P. 133–160.
Reid 2011 – Reid A. Leningrad. Tragedy of a City Under Siege, 1941–1944. London: Bloomsbury, 2011.
Ries 1997 – Ries N. Russian Talk: Culture and Conversation During Perestroika. Ithaca: Cornell University Press, 1997.
Rivkin-Fish 2005 – Rivkin-Fish M. Womens Health in Post-Soviet Russia: the Politics of Intervention. Bloomington, IN: Indiana University Press, 2005.
Robinson 1982 – Robinson L. An American in Leningrad. New York; London: Norton, 1982.
Rogers 2009 – Rogers D. The Old Faith and the Russian Land: A Historical Ethnography of Ethics in the Urals. Ithaca: Cornell University Press, 2009.
Rogers 2010 – Rogers D. Postsocialisms Unbound: Connections, Critiques, Comparisons // Slavic Review. 2010. Vol. 69. № 1. P. 1–15.
Rotkirch 1999 – Traveling Maidens and Men with Parallel Lives – Journeys as Private Space During Late Socialism // Beyond the Limits: The Concept of Space in Russian History and Culture / Ed. by J. Smith. Helsinki: Studia Historica 62. 1999.
Ruble 1990 – Ruble B. Leningrad: Shaping a Soviet City. Berkeley: University of California Press, 1990.
Salmi 2006 – Salmi A.-M. Social Networks and Everyday Practices in Russia. Helsinki: Aleksanteri Institute, 2006.
Samuels 1994–1998 – Samuels R. Theatres of Memory: In 2 vols. London: Verso, 1994–1998.
Schldgel 2002 – Schldgel K. Petersburg: Laboratorium der Moderne 1909–1921. Munich: Hanser, 2002.
Schldgel et al. 2007 – Sankt-Petersburg. Schauplatze einer Stadtgeschichte / Hrsg von K. Schldgel, F. B. Schenk, M. Ackeret. Frankfurt on Main: Campus, 2007.
Scholl 1994 – Scholl T. From Petipa to Balanchine: Classical Revival and the Modernization of Ballet. London; New York: Routledge, 1994.
Schonle, Hell (eds.) 2010 – Ruins of Modernity / Ed. by A. Schonle, J. Hell. Durham, NC: Duke University Press, 2010.
Sheppard 1991 – Sheppard F. The Treasury of Londons Past: An Historical Account of the Museum of London. London: HMSO, 1991.
Shevchenko 2009 – Shevchenko O. Crisis and the Everyday in Postsocialist Moscow. Bloomington, IN: Indiana University Press, 2009.
Shevtsova 2004 – Shevtsova M. Dodin and the Maly Drama Theatre: Process to Performance. London: Routledge, 2004.
Shlapentokh 1989 – Shlapentokh V. Public and Private Life of the Soviet People: Changing Values in Post-Stalin Russia. New York: Oxford University Press, 1989.
Shmulyar 2002 – Shmulyar O. Networking into a Business Career: A New Generation of Russian Managers [Электрон, ресурс]. 2002. URL: www.an-throbase.eom/Txt/S/Shmulyar_O_01.htm (дата обращения: 8.06.2021).
Shtern 2001 – Shtern L. Leaving Leningrad. Hanover, MA: Brandeis University Press, 2001.
Siegelbaum 2008 – Siegelbaum L. Cars for Comrades: The Life of the Soviet Automobile. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2008.
Sirotinina 2008 – Sirotinina S. The Moscow Station, St. Petersburg: Between «Europe» and the Russia of the Tsars // National Identity in Russia from 1961. Project Newsletter. 2008. № 2. P. 7–11.
Skakov 2008 – Skakov N. A Tribute to Otherness: The Art of Galim Madanov // National Identity in Russia from 1961. Newsletter. 2008. № 2. P. 14–16.
Smith 1984 – Smith G. S. Songs to Seven Strings. Bloomington, IN: Indiana University Press, 1984.
Smith 2010 – Smith M. B. Property of Communists: The Urban Housing Programme from Stalin to Khrushchev. DeKalb, IL: Northern Illinois University Press, 2010.
Smyth 1862 – Smyth С. P. Three Cities in Russia: In 2 vols. London: Lovell, Reeve&Co., 1862.
Soja 1996 – Soja E. W. Thirdspace: Journeys to Los Angeles and other Real-and-Imagined Places. Cambridge, Mass.: Blackwell, 1996.
Sonne 2009 – Sonne P. Cold War Consumption: The Soviet Consumer and the American Product. M. Phil, thesis, University of Oxford, 2009.
St. Petersburg Painted 1910 – St. Petersburg. Painted by E de Haenen, Described by G. Dobson. London: Adam and Charles Black, 1910.
Steege et al. 2008 – Steege P, Bergerson A. S., Healy M., Swett P. E. The History of Everyday Life: A Second Chapter // The Journal of Modern History. 2008. V. 80. № 2. P. 358–378.
Steinberg 2011 – Steinberg M. D. Petersburg fin de siecle. New Haven: Yale University Press, 2011.
Stern 2011 – Stern E. H. Keepers of Classical Balletic Tradition: The Preservation and Evolution of Ballet in Early Soviet Russia. M. Phil Thesis. University of Oxford, 2011.
Stites 1992 – Stites R. Russian Popular Culture: Entertainment and Society since 1900. Cambridge: Cambridge University Press, 1992.
Stites 1999 – Stites R. Crowded on the Edge of Vastness: Observations on Russian Space and Place // Beyond the Limits: The Concept of Space in Russian History and Culture
Tapp 2010 – Tapp A. “The Streetcar Prattle of Life”: Reading and Riding St. Petersburg’s Trams // Petersburg/Petersburg: Novel and City, 1900–1921 / Ed. by O. Matich. Madison: University of Wisconsin Press, 2010. P. 123–148.
Thubron 1985 – Thubron C. Among the Russians. London: Vintage Books, 1985.
Todorova 2010 – Post-Communist Nostalgia
Tsipursky 2016 – Tsipursky G. Socialist Fun: Youth, Consumption, and State-Sponsored Popular Culture in the Soviet Union. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2016.
Tuan 1977 – Tuan Yi– Fu. Space and Place: The Perspective of Experience. Minneapolis, MN: University of Minnesota Press, 1977.
Velikonja 2009 – Velikonja M. Lost in Transition: Nostalgia for Socialism in Post-Socialist Countries // East European Politics and Societies. 2009. Vol. 23. № 4. P. 535–551.
Verdery 1996 – Verdery K. What Was Socialism, and What Comes Next? Princeton, NJ: Princeton University Press, 1996.
Verdery 1999 – Verdery K. The Political Lives of Dead Bodies: Reburial and Post-Socialist Change. Ithaca (NY): Columbia University Press, 1999.
Vihavainen 2009 – Vihavainen R. Homeowners’ Associations in Russia after the 2005 Housing Reform. Helsinki: Aleksanteri Institute, 2009.
Vonderau 2010 – Vonderau A. Leben im “neuen Europa”: Konsum, Lebenstil und Korpertechniken im Postsozialismus. Bielefeld: transcript Verlag, 2010.
Waldstein 2008 – Waldstein M. The Soviet Empire of Signs: A History of the Tartu School of Semiotics. Saarbriicken: VDM Verlag Dr. Muller, 2008.
Watts 2002 – Watts J. Heritage and Enterprise Culture in Archangel, Northern Russia // Markets and Moralities: Ethnographies of Postsocialism. Oxford: Berg Publishers, 2002. P. 53–74.
Werth 1944 – Werth A. Leningrad. London: Hamilton, 1944.
Worsdall 1989 – Worsdall F. The Glasgow Tenement. Glasgow: Richard Drew Publishing, 1989.
Yampolsky 1995 – Yampolsky M. In the Shadow of Monuments: Notes on Iconoclasm and Time // Soviet Hieroglyphics: Visual Culture in Late Twentieth-Century Russia / Ed. by N. Condee. Bloomington: Indiana University Press; London: British Film Institute, 1995. P. 93–112.
Yerushalmi 1982 – Yerushalmi Y. H. Zakhor: Jewish History and Jewish Memory. Seattle: University of Washington Press, 1982.
Yurasovsky, Оvenden 1994 – Post-Soviet Art and Architecture
Zakharova 2006 – Zakharova L. Fabriquer le bon gout: La Maison des modeles de Leningrad a lepoque de Hruscev // Cahiers du monde russe. 2006. V. 47. № 1–2. P. 195–226.
Zakharova 2010 – Zakharova L. Dior in Moscow: A Taste for Luxury in Soviet Fashion under Khrushchev // Pleasures in Socialism: Leisure and Luxury in the Eastern Bloc. Ed. by D. Crowley, S. E. Reid. Evanston: Northwestern University Press, 2010.
Zakharova 2011 – Zakharova L. S’habiller a la sovietique. La mode et le Degel en URSS. Paris: CNRS, 2011.
Zavisca 2003 – Zavisca J. Contesting Capitalism at the Post-Soviet Dacha: The Meaning of Food Cultivation for Urban Russians // Slavic Review. 2003. V. 62. № 4. P. 786–810.
Zavisca 2012 – Zavisca J. Housing the New Russia. Ithaca, NY; London: Cornell University Press, 2012.
Zhuk 2010 – Zhuk S. Rock and Roll in the Rocket City: The West, Identity, and Ideology in Soviet Dniepropetrovsk. Washington, DC: Woodrow Wilson center press; Baltimore: The Johns Hopkins University Press, 2010.
Zimin, Bradshaw 2002 – Zimin D., Bradshaw M. Economic Performance, Public Policies and Living Standards in Northwestern Russia // Beyond the Garden Ring: Discussions of Russian Regionalism / Ed. by M. Kivinen, K. Pyn-noniemi. Helsinki: Aleksanteri Institute, 2002. P. 195–204.
Zitzewitz 2009 – Zitzewitz J. von, The «Religious Renaissance» of the 1970s and its Repercussions on the Soviet Literary Process. D. Phil Thesis. University of Oxford, 2009.
Фильмография
Авербах И. А. «Степень риска» (1968)
Авербах И. А. «Монолог» (1972)
Авербах И. А. «Голос» (1982)
Авербах И. А., Масленников И. Ф. «Частная жизнь Кузяева Валентина» (1966)
Асанова Д. Н. «Не болит голова у дятла» (1975)
Асанова Д. Н. «Жена ушла» (1979)
Данелия Г. Н. «Я шагаю по Москве» (1964)
Данелия Г. Н. «Осенний марафон» (1979)
Козинцев Г. М. «Гамлет» (1964)
Козинцев Г. М. «Король Лир» (1970)
Косаковский В. А. «Тише!» (2003)
Мельников В. В. «Мама вышла замуж» (1969)
Панфилов Г. А. «Прошу слова» (1975)
Потемкин С. В. «Город без солнца» (2005)
Рязанов Э. А. «Ирония судьбы, или С легким паром!» (1975)
Соколов В. Ф. «День солнца и дождя» (1969)
Тепцов О. П. «Господин оформитель» (1988)
Учитель А. Е. «Прогулка» (2003)
Хейфиц И. Е. «Впервые замужем» (1980)
Шешуков И. А. «Вторая попытка Виктора Крохина» (1978/1987)
Шешуков И. А. «Красная стрела» (1986)
Аудио
А. Земсков-Зуге, Т. Воронина, И. Утехин. Голоса блокадного поколения. Пособие к занятиям по устной истории (CD Европейский университет, Санкт-Петербург, 2005).
Веб-сайты
Блог краеведа и экскурсовода Сергея Бабушкина. URL: https://babs71. livejournal.com (дата обращения: 9.09.2021).
City Walls: архитектурный сай Санкт-Петербурга. URL: www.citywalls, ru/street_index.html (дата обращения: 26.08.2021).
Художественный проект Блошиный рынок: выставка-ярмарка. URL: www.bloxa.ru/ (дата обращения: 26.08.2021).
Коммунальная квартира: Виртуальный музей советского быта (авторы – И. Утехин, А. Нахимовски, С. Паперно и Н. Рис) URL: https:// russlang.as.cornell.edu/komm/index.cfm (дата обращения: 08.08.2021).
Mapping Petersburg (информация о местах, связанных с Серебряным веком). URL: http://petersburg.berkeley.edu/ (дата обращения: 9.08.2021).
Национальный корпус русского языка (НКРЯ). URL: www.ruscor-pora.ru (дата обращения: 9.08.2021).
Неизвестный соцреализм: Поиски и открытия (сайт «официальных» художников Ленинграда). URL: www.Leningradartist.com/index_r.html (дата обращения: 8.09.2021).
Остров Сокурова (официальный сайт А. Сокурова). URL: http:// sokurov.spb.ru/ (дата обращения: 9.09.2021).
Онлайн-журнал «Петербургские старости» URL: http://spbstarosti.ru/ (дата обращения: 26.08.2021).
Pro Arte: художественный и выставочный проект. URL: www.proarte.ru/ (дата обращения: 8.09.2021).
Официальный сайт Д. Д. Шостаковича. URL: www.shostakovich.ru/ (дата обращения: 9.09.2021).
Village (журнал городских новостей). URL: https://www.the-village.ru/ tag/Санкт-Петербург (дата обращения: 9.09.2021).
См. также фейсбук-страницы петербургских, в прошлом ленинградских писателей (Аркадий Блюмбаум, Михаил Йоссель, Лев Лурье, Станислав Савицкий и др.), а также паблик «Санкт-Петербург» (виды города, в том числе ретроматериалы).
Список иллюстраций[1611]
1. Украшение-якорь на ограде Адмиралтейства, 2012.
2. Арка. Новая Голландия, октябрь 2011.
3. Пирожные «Ленинградский набор», 2004.
4. Елисеевский магазин, открытый после реконструкции в марте 2012 года.
5. Килька «Ленинградская» на тарелке ЛФЗ, июнь 2011.
6. Палатка «Овощи-фрукты» на улице Чайковского, апрель 2010.
7. Апраксин двор по-прежнему упорно сопротивляется «улучшениям», 2012.
8. Болельщики празднуют второй гол «Зенита» на пути к победе над ЦСКА 14 апреля 2012 года. Слева от монитора – купол церкви Святой Екатерины на Васильевском острове в строительных лесах.
9. Свежесобранные грибы на веранде, 2008.
10. Прогулка по набережной канала Грибоедова, апрель 2012. Сапоги, шарф и собачий комбинезон – все подобрано в тон.
11. Сад пансионата в Репино, 2005.
12. Деревянная церковь XVII века в селе Согиницы Подпорожского района, сентябрь 2012. Сейчас на кладбище больше местных жителей, чем в соседних домах.
13. Пискаревское кладбище, октябрь 2011.
Камская улица, 1996. Фото Иэна Томпсона.
0.1. Памятник Александру III работы П. Трубецкого, изначально стоявший в центре площади Восстания, на его нынешнем месте – перед Мраморным дворцом (где в советские годы размещался Центральный музей Ленина, а сегодня находится филиал Русского музея), 2011.
0.2. Плакат-афиша музея-квартиры А. А. Блока, 1980. Фото М. С. Наппельбаума (1921), автор плаката не указан. Из собрания автора книги.
0.3. «Выехал, закрой ворота!» (дверь Музея городского электрического транспорта), 2010.
0.4. «Территория вашего права»: реклама петербургской компании, занимающейся оформлением регистраций и прочих официальных документов.
0.5. «Путч не пройдет! Мы верны свободе!» (газета «Смена» 20 августа 1991 года).
0.6. На Дворцовой площади, 20 августа 1991 года.
0.7. Автор этой книги на Казанском кладбище в Царском Селе, 1985 год. Фото Альбина Конечного.
1.1. Подход к Ленинграду с моря, май 1990. Справа виден «Морской фасад».
1.2. Погрузка леса у церкви иконы Божьей Матери «Всех скорбящих радость», 1933. Автор неизвестен. ЦГАКФФД СПб.
1.3. Парусники на Неве во время празднования трехсотлетия Российского флота. Фото Иэна Томпсона, июль 1996.
1.4. Ленинградский аэропорт в конце 1960-х. Ленинград: фотоальбом,
1964.
1.5. Парадная лестница Витебского вокзала, 2011.
1.6. Карта архитектурных памятников Ленинграда 1979 года (фрагмент).
1.7. Катера и лодки на Неве, «Алые паруса», 2010.
1.8. Александр Медведев. «Я счастлив, что я – ленинградец». Плакат, ок. 1980 года.
1.9. «Белая ночь на Неве». Открытка из серии «Ленинград» , 1979.
1.10. Станция «Выборгская». Фото В. М. Бобкова, 1975. ЦГАКФФД СПб.
1.11. Парад троллейбусов на Литейном проспекте, 1969. Фото Галины Лисютич.
1.12. Музей городского электрического транспорта, Васильевский остров, сентябрь 2010.
1.13. Интерьер маршрутки, 2012. Обратите внимание на коврики на ящике для денег и под ним. Несмотря на свою ветхость, это не «газель», а более крупный «европейский» микроавтобус.
1.14. Вечером на Дворцовой набережной. Фото И. А. Наровлянского, 1963. ГМИ СПб.
1.15. Венок у нерегулируемого пешеходного перехода на Пироговской набережной, 2009.
1.16. Европа поворачивается к городу задом. Набережная Кутузова, август 2008 года.
1.17. Конечная. Невский район, апрель 2010 года.
2.1. Кухня в коммуналке, 2011. Обратите внимание на горы посуды и прочей утвари.
2.2. План двухкомнатной квартиры, стандартная развертка (1987 год, аналогичные проекты использовались с конца 1960-х и далее). Из коллекции автора.
2.3. Чернильница с фигуркой Пушкина, ЛФЗ, 1940-е годы.
2.4. Застекленный сервант в коммунальной квартире с предметами производства ЛФЗ слева, 2011.
2.5. Продавщица корюшки. Кузнечный рынок, апрель 2012.
2.6. Праздничный стол, Ленинград, 1988 год (в этой квартире кухня была слишком мала, чтобы там есть, так что стол накрывали в гостиной). На столе резаные салаты, соленья и заграничные напитки – джин и тоник.
2.7. Фотография кухни, опубликованная на форуме газеты «Мой район» URL: http://forum.mr-spb.ru/showthread.php?t=2184&page=l (дата обращения: 29.11.2009).
2.8. Один из ангелов по эскизу В. Голубева, продукция Ломоносовского фарфорового завода.
3.1. Кантемировская площадь, Выборгская сторона, 1931. Обратите внимание на соседство деревянных домов и новостроек. Фотограф не указан. ЦГАКФФД СПб.
3.2. Квартал новостроек на Выборгской стороне, 1957. Фото Н. К. Егорова. ЦГАКФФД СПб.
3.3. Новый квартал на проспекте Мориса Тореза, Выборгская сторона, начало 1970-х. Воспроизводится по изданию «Очерки современного советского искусства», 1975.
3.4. Проспект Карла Маркса (ныне – Большой Сампсониевский), 1957. Фото Н. К. Егорова. ЦГАКФФД СПб.
3.5. Подъезд в муниципальном доме, 2012. При том что в целом в подъезде поддерживается относительный порядок, условия сопоставимы с советскими, включая характерную зеленую краску на стенах.
3.6. Подъезд в здании позднесоветского периода, 2012. Дом явно обихоженный, свидетельство тому – новые пластиковые рамы, замененные батареи и покрашенные в пристойный коричневато-розовый цвет стены. Заметна даже попытка украсить пространство (в углу на стене нарисовано облачко), но обстановка остается обезличенной.
3.7. Граффити «108-я школа» рядом с Нобелевским городком, 2008.
3.8. «Рэп – говно» – граффити с орфографическими ошибками в подъезде. Удельная, 1997.
3.9. Задний двор с брандмауэром, 2007. Обратите внимание на раскидистые кусты.
3.10. Во дворе. Фотография популярной певицы Эдиты Пьехи оказалась на дне ржавого ведра. Фото Галины Лисютич, 1969.
3.11. Вещи, выложенные как неофициальное «вторсырье» рядом с мусорными баками, 2007. Обратите внимание на две шапки, которые исчезли практически сразу.
3.12. Коломна, 2012, на заднем плане – Адмиралтейские верфи. Один из немногих районов в городе, где движение транспорта даже в XXI веке оставалось на советском уровне, хотя с появлением арт-центра на острове Новая Голландия, настоящего рая для прозападной хипстерской культуры (в народе его называют «хипстерятней»), ситуация обещает измениться.
3.13. Чесменская церковь и дворец на южной окраине Ленинграда в окружении новостроек. Аэрофотоснимок В. П. Самойлова, 1981. На фотографии сохранился штамп, указывающий на то, что она была разрешена к публикации Ленинградскими военными цензорами. ГМИ СПб.
3.14. Эстакада для трамваев, Невский район. Трамваи мечтают о лучшем будущем, апрель 2011 года.
3.15. Кирпичный дом брежневской эпохи на проспекте Непокоренных, на севере города, близ Пискаревского кладбища, 2011. Этот район считался «приличным» (см. магазин сети «Буквоед» в здании).
3.16. Набережная Обводного канала, 2009.
3.17. Вид на Сампсониевский собор с Большого Сампсониевского проспекта, 2010.
4.1. Агитация в заводском цеху. Обратите внимание на доску почета справа. Кировский завод, начало 1970-х. Частная коллекция.
4.2. Руководящий работник на Кировском заводе, 1965. Обратите внимание на телефон и практически полное отсутствие личных вещей. Частная коллекция.
4.3. Курилка, 2009 год. Краска на стенах и плитка – новые, остальное – наследие советской эпохи.
4.4. Мясорубка из 1990-х. Музей Кировского завода, 2011.
4.5. Заводской двор, Выборгская сторона, 2010.
4.6. «Даешь взятку?», 2010.
4.7. Отреставрированный лифт и лестничные пролеты в доме Мертенса, Невский проспект, 2010.
4.8. Микроволновка и икона в обеденной зоне рабочего помещения, 2009.
5.1. Продукты на прилавке в ленинградском магазине, 1960-е годы. Судя по всему, ассортимент составляют овощные консервы, копченая рыба и сало. Фото В. И. Логинова. ЦГАКФФД СПб.
5.2. «Гастрономия» на проспекте Маркса (Большой Сампсониевский). Фото К. В. Овчинникова, 1980. ЦГАКФФД СПб.
5.3. Елисеевский магазин, 1959. Фото В. Кунова. ЦГАКФФД СПб.
5.4. Ассортимент желе в местном гастрономе, 1963. Фотограф не указан. ЦГАКФФД СПб.
5.5. Пресс-фотография упаковки товаров в отделе заказов Елисеевского магазина, 16 февраля 1982 года. Фото М. Блохина. Красивые полиэтиленовые пакеты были в то время не менее дефицитным товаром, чем апельсины или сгущенка. ЦГАКФФД СПб.
5.6. Коридор на задах «Лавки писателей» с портретами некоторых известных посетителей и покровителей. Март 2012, перед самым ремонтом магазина, начавшимся в том же году.
5.8. Посетители Музея Кирова, одетые «во все лучшее», ок. 1972. Частная коллекция.
5.9. Гостиный Двор в преддверии Нового года, 1975. Фотограф не указан. ЦГАКФФД СПб.
5.10. Режиссер А. Герман и актеры, игравшие в фильме «Двадцать дней без войны», 1976. Обратите внимание на модные дубленки. Фотография предоставлена автором, Галиной Лисютич.
5.11. Шляпы, 2012.
5.12. Кооперативный магазин «Антей», 1991. Фото М. Блохина. ЦГАКФФД СПб.
5.13. Вид через окно на пустой зал Елисеевского магазина, 2010.
5.14. Киоск в новом стиле, 2012.
5.15. Рекламная листовка о предоставлении кредитов, наклеенная на рекламный плакат фирмы Prada. Выборгская сторона, март 2012.
5.16. Закуток на рынке внутри бывшего кинотеатра «Спутник» рядом со станцией метро «Ломоносовская», январь 2012. Обратите внимание на платки, намотанные на пластмассовые головы (третья полка сверху).
5.17. Торговый центр «Галерея», 2011.
5.18. Апраксин Двор по-прежнему упорно сопротивляется «улучшениям», 2012.
6.1. Р. Нуреев и К. Федичева в балете «Лауренсия» (постановка В. М. Чабукиани), 1959. Фото П. Федотова. ЦГАКФФД СПб.
6.2. Г. Комлева и В. Бударин исполняют па-де-де из «Лебединого озера» в зале Ленинградской филармонии, 1970-е гг. Фото Н. Науменкова. ЦГАКФФД СПб.
6.3. Р. Мартынов (слева) проводит репетицию в Ленинградской капелле. Справа – тенор Ю. Марусин. Фото Ю. Белинского, 1986. ЦГАККФД СПб.
6.4. На съемках фильма С. Микаэляна «Вдовы» (1975). Фото Г. Лисютич.
6.5. Спектакль «Не склонившие головы» 1961 года по одноименному произведению Натана Дугласа (Недрик Янг) и Гарольда Смита. Из книги Г. А. Товстоногова «Зеркало сцены».
6.6. Актерское фойе БДТ. Обратите внимание на портреты корифеев театра, в том числе А. А. Блока и М. Горького, на стенах. Фото М. Блохина, 1979. ГМИ СПб. (Желтое пятно присутствует на оригинале).
6.7. У входа в Большой драматический театр перед спектаклем. Некоторые люди явно шепчут прохожим: «Нет лишнего билетика?» Фото М. Блохина, 1979. ГМИ СПб. (Желтое пятно от приклееной на обороте бумаги присутствует на фотографии).
6.8. Главный фасад кинотеатра «Балтика» (7-я линия В. О., д. 7), 1952 год. Фотограф неизвестен. ГМИ СПб. Этот известный кинотеатр (изначально построен в 1910-е под названием «Форум», реконструирован в сталинские годы и снесен в постсоветское время, чтобы освободить место для дорогих квартир) не только отразил своей судьбой взлет и падение ленинградского кинематографа, но и сам сыграл роль в кино: именно здесь беспутный переводчик из «Осеннего марафона» встречается со своей любовницей.
6.9. Часть мемориального комплекса немцам, депортированным из Ленинграда, и картинной галереи. Крипта лютеранской церкви Святых Петра и Павла на Невском проспекте. Октябрь 2011.
6.10. Инсталляция Дмитрия Толицына в Лофт Проекте Этажи, 2011.
6.11. «Гастрономический рынок» в центре искусств Новая Голландия, сентябрь 2012.
6.12. Надписи фанатов на внешней стене «Камчатки», июнь 2012. Обратите внимание на подношение в виде пивной бутылки.
7.1. Кафе-кондитерская, Невский проспект, 8. Фото П. А. Псарова, 1965. ЦГАКФФД СПб.
7.2. Подборка материалов клуба «Восток». Предоставлена Галиной Лисютич.
7.3. Пивной бар «Жигули», 1979. Фотограф неизвестен. ЦГАКФФД СПб. Чеканки на стене – дань моде того времени.
7.4. Литературное кафе, 1985. Фотограф не указан. ЦГАКФФД СПб.
7.5. Ретрорюмочная напротив Ленинградского металлического завода, 2010. «Ретро», однако, сводится лишь к названию – обратите внимание на вывеску с рекламой приема платежей за мобильную связь.
7.6. Интерьер кафе «Бочка» со стаканом кваса, 2011.
7.7. «Пространство культуРРы», галерея молодых дизайнеров, июнь
2011.
7.8. Статуя боксера на Каменном острове, 1996. Фото Иэна Томпсона.
7.9. Молодые люди используют мемориал на Марсовом поле как место для тусовки, 2010. Иронии добавляет надпись на плите: «Не жертвы – герои».
8.1. Внутри электрички, 2011.
8.2. Улица в Ораниенбауме, 1985.
8.3. Большой Меншиковский дворец, Ораниенбаум, 1985.
8.4. Свято-Николаевский собор, Старая Ладога, сентябрь 2012.
8.5. Диван на застекленной дачной веранде, 2002.
8.6. «Бандитский шик», июнь 2010.
8.7. Реклама коттеджного поселка «Токари-лэнд» компании «ГарантЪ», 2012.
8.8. Прямо с птицефабрики. «Отборные перепелиные яйца» от ООО «Леноблптицепром», 2010.
8.9. На берегу реки Тихвинки, вид на Успенский монастырь, июнь
2012.
8.10. Тихвин советских времен, июнь 2012.
8.11. Мнение петербуржцев о предполагаемом поведении «деревенщин»: предупреждение в женском туалете Новодевичьего монастыря, 2010
8.12. Андрей Филиппов, «Разрешите поплясать на вашей территории» (из серии «Частушки Ленинградской области»): «роковая» деревенская красотка в чулках в сеточку жалуется, что ее «расстроили» двое возлюбленных, которые лежат зарезанные в лужах крови на фоне скачущих коров и рушащихся церквей.
9.1. Пискаревское кладбище, октябрь 2011.
9.2. Могила пролетарского писателя А. П. Чапыгина, родившегося в Поморье в 1870-м и умершего в 1937 году, по счастью своей смертью, хотя он и был близок к Пролеткульту. Литераторские мостки, 2012.
9.3. Могильный склеп на Новодевичьем кладбище, 2010.
9.4. Разрушенная могильная ограда на еврейском кладбище, 2010.
9.5. Памятная табличка ленинградцу Ген-Си-У (1885-1938, расстрелян в Левашово).
9.6. «Проснись, Россия!» – настенная роспись с изображениями царя Николая II и царицы Александры на Никольском кладбище. Фото 1996 года (роспись впоследствии была уничтожена).
9.7. На Южном кладбище.
9.8. Вид на колумбарий с главной аллеи Ленинградского крематория с трубой на заднем плане. Фото 2012 года.
10.1. Митинг на Исаакиевской площади, 5 марта 2012.
10.2. «Зенит – чемпион». Граффити под Литейным мостом, октябрь 2011. (Впоследствии стерто.)
10.3. Стул обретает последнее пристанище во льдах Большой Невки, 2011.