Геннадий Семенович Фиш — русский советский писатель, переводчик, киносценарист. В этот авторский сборник (1971 г.) вошли: роман «Мы вернемся, Суоми!», впервые изданный в 1934 г. и повесть «На земле Калевалы» (1944 г.). Так же специально для сборника написан автором своеобразный эпилог: «Они вернулись, Суоми! (Глава, заключающая обе повести)»
Геннадий Фиш принадлежит к старшему поколению советских писателей. Он начал печататься с 1922 года. Сначала стихи, потом рассказы о гражданской войне, потом очерки об Урале («Уральский блокнот») и о Путиловском заводе («Ребята с тракторного»). Но нашел он себя, свою тему, по словам Чернышевского «наклонность» таланта, только в повести «Падение Кимас-озера», которая была напечатана в «Звезде» в 1932 году. Помню то ощущение свежести, ясности, пленительной революционной романтики, которое охватило меня, когда давным-давно, еще будучи совсем молодым литератором, впервые прочла эту книгу о гражданской войне в Карелии, о лыжном походе юношей-курсантов через немыслимые кручи и перевалы, чтобы победить или умереть.
Вслед за «Кимас-озером» появился роман «Мы вернемся, Суоми!» (1934). Эта книга выдержала 12 изданий (тираж более 2 миллионов) и переведена на финский, чешский, словацкий, болгарский, китайский языки. Успех книги вполне заслужен. Если Горький, приветствуя «Кимас-озеро», писал, что это «духоподъемная» книга, то «Мы вернемся, Суоми!» еще в большей степени поднимает дух, учит интернациональной солидарности, красоте революционного подвига, воспитывает волю и веру в торжество революционного дела.
В основу романа легло историческое событие — поход лесорубов Похьяла, восставших, чтобы отвести удар от Страны Советов, чтобы спасти Советскую Карелию от нашествия белофиннов. Сколько напряженного труда было положено писателем для того, чтобы собрать необходимые материалы. «…Ленинград, старый пятиэтажный дом на улице Ракова (бывшая Итальянская), — рассказывает Геннадий Фиш, — с запутанными лестничными переходами, Коммунистический университет народов Запада.
Сколько тетрадей заполнил я здесь, в тесных комнатках общежития, записывая рассказы преподавателей и студентов этого комвуза о гражданской войне в Суоми, участниками которой они были…»
Потом с огромным напряжением сил он добрался до почти недоступной в те времена Ухты, чтобы побеседовать с местными коммунарами и лесорубами, многие из которых были участниками снежного похода двадцать второго года. Писатель сидел у очага в просторной, пахнущей смолой бревенчатой избе, но ему казалось, что он в штабе партизан, в лесной баньке перед восстанием. «Мог ли я, вернувшись домой, в Ленинград, не написать о том, что так переполняло меня! — восклицает Геннадий Фиш. — И сам воинский подвиг… и необычная романтическая обстановка, в которой он свершался, и место действия, природа лесной, озерной Карелии — все это волновало меня, было дорого моей душе».
Роман получился эмоциональным, романтически приподнятым, похожим на лирико-героическую поэму.
Мы видим как живых этих неповторимо прекрасных героев легендарно отважного похода: сотни километров на нестерпимом морозе, в полярных тундрах, почти без отдыха!
Инари, Олави, Лундстрем — все они действительно живые люди со всеми индивидуальными и национальными особенностями характера. И в то же время они легендарны, как герои далеких рун «Калевалы». Вот молодой лесоруб Инари на работе. С какой-то непостижимой грацией и силой, пренебрегая смертельной опасностью, он бежит по плывущим скользким бревнам, чтобы найти то, которое застопорило движение леса по реке. Он находит и, как волшебник, взмахнув шестом, рушит залом. «Такому человеку можно верить, — говорят лесорубы. — Верить можно тем, кто хорошо работает». И они верят, они идут за ним.
Финальные строки романа таковы: «…я думал о том, что, если кто-нибудь сложил бы песни о снежном походе восставших лесорубов, о судьбах моих товарищей — партизан батальона Похьяла, — эти песни стали бы рунами новой „Калевалы“.
Для того, кто сможет сложить эти новые руны, я оставляю свои записи, как лесорубы севера Суоми поднялись, чтобы отвести удар от страны, где родилось будущее человечества».
Геннадий Фиш рассказывает о приземистой покореженной сосне, широко раскинувшей запорошенные ветви над заколдованным озером Куйто. Эту сосну с памятной доской, огороженную невысоким, до пояса, штакетником, под которой, по преданию, Элиас Ленрот сто лет тому назад записывал свои руны, Фиш видел в Ухте. Сосна Ленрота — образ-символ легендарных, но вечно памятных подвигов финского народа.
И восставшие лесорубы «Мы вернемся, Суоми!» крепкими, невидимыми нитями связаны со своим далеким-далеким предком, с вещим кузнецом из «Калевалы», отважным и мудрым создателем Сампо… Вот она, вдохновенная исконная мечта народа о Сампо — мельнице-самомолке, мельнице счастья!
Подвиги героев сказочной «Калевалы», казалось, были здесь рядом:
Но у лесорубов Похьяла есть и несравненно более близкие предки.
«В Гельсингфорсе пережил совершенно сказочный день, — пишет Горький в письме к Е. П. Пешковой в 1906 году. — Красная гвардия устроила мне праздник, какого я не видал и не увижу больше никогда, сначала пели серенаду пред моим окном, играла музыка, потом меня несли на руках в зал, где местные рабочие устроили концерт для меня. В концерте и я принимал участие. Говорил с эстрады речь, и когда закончил ее словами: „Элякен Суомэн тюявэста!“ — что значит „Да здравствует финский рабочий народ!“ — три тысячи человек встали, как один, и запели „Вортлянд“ — „Наш край“ — финский народный гимн. Впечатление потрясающее. Масса людей плакали».
Потом, через двенадцать лет, эти же самые рабочие, столь горячо приветствовавшие Горького, участвовали в потрясшей Финляндию героической революции 1918 года.
Я стою на кладбище Черная скала (район Лахти) у братской могилы павших в бою за революцию 1918 года. На памятнике, установленном финскими рабочими, высечены слова:
«Вы шли на смерть за идею братства, чтобы свобода победила рабство, царящее в стране. С вами не погибла идея, не погиб ее огонь. Мы, ваши братья, оставшиеся в живых, построим счастливую страну».
Такова связь времен. И прав был Мартти Ларни, когда, говоря о второй части романа Вэйне Линна «Под северной звездой» (роман посвящен событиям финской революции и гражданской войны), вспоминает слова Золя: когда правда пошла гулять по свету, ее уже ничто не может остановить.
Да, ничто не может остановить правду. Об этом говорит и повесть Геннадия Фиша «На земле Калевалы», написанная в 1944 году, десять лет спустя после романа «Мы вернемся, Суоми!». Роман и повесть связаны друг с другом внутренней, поэтической темой, и хорошо, что они напечатаны в одной книге.
Там и здесь поэзия интернациональной солидарности и героического подвига, а действующие лица «На земле Калевалы» — дети тех самых лесорубов Похьяла, которые в 1922 году вышли на помощь молодой Стране Советов. Многие из этих лесорубов потом осели в районе Ухты — на земле Калевалы. Во время Великой Отечественной войны, будучи военным корреспондентом на Карельском фронте, Геннадий Фиш встретился второй раз с героями «Мы вернемся, Суоми!». Их дети ушли в партизанские отряды, одним из которых командовал бывший председатель колхоза Пертунен, внук знаменитого слепца, спевшего Ленроту лучшие руны «Калевалы». Итак, опять «Калевала», опять легендарные подвиги героев нашего времени, о которых когда-нибудь напишут новые руны.
На партизанской базе в мачтовом бору, на берегу озера, вдали от дороги, Геннадий Фиш и провел несколько дней, слушая рассказы о партизанских подвигах. Здесь же, провожая в поход один из партизанских отрядов, он впервые задумал книгу об этих изумивших весь мир безымянных героях. «Написанная в Беломорске, — рассказывает Геннадий Фиш, — во фронтовых условиях, в конце сорок четвертого, эта книга несет на своих страницах следы военного времени, когда о многом еще нельзя было написать открыто, когда прежде всего хотелось показать подвиг людей, даже в поражениях творивших победу и тем самым приблизивших ее.
Впоследствии мне не хотелось исправлять повесть, углублять коллизии, тем более что многие из ее героев живы и, одни — возмужав, а другие, увы, постарев, активно действуют и ныне в сложной обстановке наших дней. Пусть же останутся неприглаженными следы тех незабываемых дней, когда она писалась, решил я».
Эта повесть, в первых двух изданиях (Каргосиздат, 1944, и «Молодая гвардия», 1944) носящая название «День рождения» и лишь в последующих названная «На земле Калевалы», получила не менее широкое признание, чем роман «Мы вернемся, Суоми!». Она переведена на многие языки, издавалась неоднократно, о ней написано статей и рецензий не меньше, чем о романе. И это понятно. Свидетельство Фиша, что повесть писалась по свежим следам, придает ей отпечаток той непосредственной, горячей искренности, когда веришь каждому слову и факту, веришь и тому, что герой, от имени которого ведется повествование, это сам автор, именно
«…Я не знаю, какими словами можно описать невообразимые краски заката на нашем северном небе! Чем бы я ни был занят, куда бы я ни спешил, я не могу не остановиться, увидев вечернее небо. Багровые и алые, шафранные и серые, сиреневые, и, ей-богу, совсем зеленые, и снова прозрачные, как голубое пламя, тона спутались так, что даже не уследить, где кончается один и возникает другой. И когда смотришь на такое небо, на душе делается торжественнее…»
А эти реки и озера, сверкающие серебром на солнце!
Когда читаешь повесть Геннадия Фиша, то невольно возникают пейзажи, которые сопровождали и меня во время путешествия по Финляндии: серебряно-голубые водные просторы, вплавленные в изумрудную зелень холмов и гор. Да полно, реальность ли это? Или опять волшебная «Калевала»?..
Торжественно сказочная, ясная, необыкновенно гармоничная в своих контрастных красках красота природы дополняет душевную красоту совсем еще молодых людей, которые просто, естественно, без единого громкого или горького слова отдают все самое дорогое, неповторимое, вплоть до единственной своей жизни Родине и человечеству.
А с другой стороны, красота природы методом контраста подчеркивает, оттеняет безобразие, злой ужас войны.
В повести о бесподобном героизме юных партизан так много печально-ласковых, нежнейших лирических сцен, так много юмора и доброты! Взять хотя бы, к примеру, сцены любви героя-рассказчика к Ане, или Ивана Ивановича Кийранен к Даше, или веселые, меткие шутки Ямщикова, токаря с Онежского завода, рябоватого, черноглазого парня, за дружелюбно-ласковый нрав прозванного в отряде Душой.
Потому так художественно закономерно звучит торжественно-лирический финал повести:
«Мы встретили возвращавшихся с задания вражеских разведчиков и разгромили их.
И снова шли вперед и вперед. День и ночь. Пока не увидели вдали Соколиную гору.
И мне казалось, что вместе с нами шли вперед те, кто погиб в походе, те, чьи тела мы зарыли в каменистой земле. И вместе с нами шли те, кто погиб в сталинградских боях и в сражении под Москвой».
Карело-финская тема Фиша очень обширна. Нельзя не упомянуть здесь об «Ялгубе» (1936), о которой Горький сказал: «Вам удалось написать весьма интересную и социально значительную вещь, которая будет прочитана с радостью, „с пользой для души“». В самом деле: это радостная, веселая книга, где острое, крепкое народное словцо, шутка, частушка, поговорка перемежаются с неторопливым, почти эпическим сказом. И здесь опять сосна Ленрота, опять воспоминания о февральских событиях 1922 года.
«…Плохо вооруженные, сметая все преграды — и шюцкоров, и полицию, и войска, — в бесконечных метелях, ледяных морозах, прошли они, по колено в снегу, с детьми и женами, больше трехсот километров, с боем прорвались на свою новую и подлинную родину, в Советскую республику…
Они пришли в разрушенную белыми Ухту.
Дверные переплеты были сорваны, рамы окон покорежены, стекла выбиты. Картофель поморожен, скот зарезан. Взрослое население было уведено интервентами. В деревне остались лишь глубокие старики и маленькие дети…
И одним из первых законов эти лесорубы, прошедшие великий снежный поход, издали закон о сохранении сосны Ленрота. Сосна, под которой Ленрот записывал руны…
Они принимали наследство…»
Автор попадает в карельское село Ялгуба, где еще живо помнят гражданскую войну. В каждой избе какая-то очень точная деталь напоминает о ней — то ноющая в непогоду руна старого партизана, то горделивый орден, то фотография на стене, говорящая о днях минувших. Вот и завязываются рассказы-разговоры о былом и настоящем. Рассказывают старые и молодые, люди первой половины 30-х годов — колхозники, пастухи, рыбаки, случайные дорожные спутники. Книга состоит из ряда новелл разного характера, и в каждой свежо и колоритно передана народная, всегда особенная речь людей разных возрастов и разных профессий. Особенно хороши новеллы, построенные на фольклорных мотивах, — о партизанском командире Ваньке Каине, рассказы о проделках купца-кулака Зайкина, легенда о святом и черте на острове Кильдин.
В новеллах сказочная фантазия переплетается с буднями повседневности, героика гражданской войны — с трудовым бытом карельского колхоза начала 30-х годов. И как везде и всегда, «Ялгуба» пронизана мотивами интернациональной дружбы: здесь и карелы, и москвичи, и канадцы, и осетины.
Продолжает и на данном этапе как бы завершает карело-финскую тему книга очерков «Встречи с Суоми», написанная в 1959 году. Перед нами современная Финляндия с ее бытом, нравами, искусством, экономикой, политикой. Здесь рассказано о спортивной жизни, о проблемах архитектуры и градостроительства, о новых подробностях записи Элиасом Ленротом рун «Калевалы», о прелестях рыбной ловли. А наряду со всем этим подняты вопросы политически очень острые — жизнь рабочих, их положение в капиталистическом обществе.
И снова, снова (теперь уже в Финляндии конца 50-х годов) самые горячие, сердечные страницы посвящены встречам с героями романа «Мы вернемся, Суоми!». Автор вспоминает тяжелую, полную труда и лишений жизнь лесорубов Похьяла:
«…Она снова встала передо мной вечером того дня, зимой прошлого года в Суоми, когда в селе Уоутсиярви, севернее Полярного круга, я разыскал одного из участников восстания, старика лесоруба Пекки Эммеля. Он сидел в своей большой избе и о чем-то беседовал с двумя стариками соседями. Свет керосиновой лампы под потолком не разгонял тьмы, заполнявшей пустую горницу с бревенчатыми стенами. Узнав, что я приехал из Советской России и меня интересуют подробности восстания, Пекки Эммель взволновался. Воодушевленный воспоминаниями, словно присягая на верность великой идее пролетарского интернационализма, он с гордостью и волнением рассказывал о славных днях зимы двадцать второго года.
Но разве можно вспомнить все сразу в короткой беседе! И Пекки Эммель обещал прислать мне вдогонку подробное описание тех великих дней, отсвет которых лег на всю его дальнейшую судьбу.
Свое обещание старый лесоруб выполнил».
Прощаясь с Суоми, автор уносит самые теплые, дружеские чувства к рабочему люду — к маляру Калле, к посетителям Рабочего дома в Вертикюля, под Хельсинки.
Образы рабочих в книге Геннадия Фиша напомнили мне одну знаменательную встречу в Суоми.
Маленький веселый домик. Нас встречает у входа ладный, спортивный, средних лет человек и приветливым, легким жестом приглашает войти. Если описать его внешность, то получится плакатно-благополучная фигура рабочего: загорелые мускулистые руки, похожие, как сказал один поэт, на вкусный черный хлеб, умные, веселые, чуть лукавые глаза, большой, открытый лоб, худощавое, спокойно-энергичное лицо. И все же, вглядываясь в это лицо, видишь в нем какое-то странно противоречивое сочетание тревожной неудовлетворенности и усталости; о нет, жизнь этого человека совсем не так проста и благополучна, как может показаться с первого взгляда! Это слесарь Олави Лейво — рабочий-коммунист.
Единственная дочь Лейво, успешно окончив школу, работает продавщицей в парфюмерном магазине. По-видимому, не хватает средств на продолжение образования. Но материальные затруднения — еще полбеды: рабочая закалка помогает одолевать нужду, и не нужда вызывает выражение тревоги и усталости в глазах Олави Лейво.
Смотришь на этого одаренного, образованного рабочего, вынужденного изо дня в день копошиться в своей маленькой примитивной мастерской, и задаешь себе вопрос: «Ну, а дальше, дальше что? Неужели так всю жизнь?!»
Здесь-то, по всей вероятности, и кроется причина тревожной неудовлетворенности Олави Лейво. Как тут не вспомнить слова героев повести Гладкова «Вольница»: «Я — мастер, рукоделец, часы могу сковать на наковальне, а меня в норку загнали… нет мне здесь ходу, размахнуться негде…»
Такие противоречия буржуазного образа жизни показаны в книге «Встречи в Суоми» без всякой нарочитости — умно, естественно, тактично.
В 1969 году в издательстве «Советский писатель» в двух книгах под названием «Скандинавия в трех лицах» появились художественные очерки Геннадия Фиша о Дании, Норвегии, Швеции — «Здравствуй, Дания» (1965), «Норвегия рядом» (1963), «У шведов» (1966).
Об этих очерках очень точно сказал Павел Антокольский: Геннадий Фиш «мыслит как социолог. В этой напряженной мыслительной работе сказываются и советский патриот, и хозяйственник, и художник».
Мне хочется назвать книги Геннадия Фиша на скандинавскую тему скандинавской энциклопедией в художественных образах, где через природу, быт, географию, социологию, философию, искусство показана Скандинавия с ее достижениями и противоречиями. Это талантливые, остроумные, очень лирические книги
МЫ ВЕРНЕМСЯ, СУОМИ!
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
До замужества жизнь Эльвиры протекала спокойно и благополучно.
Отец любил ее больше, чем других своих детей, таких же розовых, таких же голубоглазых и белокурых, как Эльвира.
Эльвира была третьей — розовощекой, балованной дочерью. Она три года ходила в школу, но, когда учитель сказал, что на конфирмации[1] она будет первой, отец решил, что хватит, и взял ее домой.
Дома было много работы. В хозяйстве — одиннадцать коров, сто пятьдесят оленей, две лошади.
Эльвира доила коров, ухаживала за ягнятами, огромными старинными ножницами стригла овец. Ноги им связывала старшая сестра Эльвиры — Хелли. Эльвире становилось их жалко, и она прикладывалась своим розовым вздернутым носиком к влажным овечьим носам.
Девушка убирала горницы, смахивала пыль с лавок, стоящих плотным кругом вдоль стен, с жердей, полок под потолком. Зимою семья по вечерам собиралась в одну горницу, пряла нитки из теплой овечьей шерсти.
В таком большом хозяйстве нужен был батрак. И в ту зиму поступил к отцу Олави.
С топором и пилою, сговорившись уже с возчиком, он шел на север, чтобы наняться лесорубом-вальщиком. По дороге Олави заглянул в избу, где суетилась у плиты Эльвира, готовя кофе, и попросил напиться. От кофе подымался вкусный пар.
Старику понравился сильный на вид работник, статный и скромный, и он сказал:
— Зачем идти дальше, оставайся у меня.
Олави вспомнил лесные шалаши, в которых он провел шесть зим, и насекомых, и еду всухомятку, и то, что щепка выбила глаз приятелю (поэтому-то Олави шел сейчас один).
У Эльвиры от плиты раскраснелись щеки — ей только что исполнилось шестнадцать лет, а Олави было двадцать два года, — и он решил остаться.
Рано утром Эльвира доила корову и напевала, когда вошел в хлев Олави — он уже второй месяц работал у отца — и сказал ей:
— Через два дня вечером гулянье в деревне, и ты будешь в хороводах выбирать только меня.
— Ладно, — не подумав даже, сказала она.
— И еще, Эльвира: ты будешь моей женой.
— Ладно, — повторила она, и от радости ей показалось, что она летит.
Парни затеяли праздник на славу. Но во всей деревне гармонь была только у отца Эльвиры, и он давал ее на вечер за шесть марок; это немало, но без гармони нельзя танцевать, а без танцев нет вечеринки.
Уже были морозы, и снег, и звездные ночи. Третий год шла война.
У Каллио в Америке была тетка, в Канаде где-то. Она его звала к себе, и он уже совсем собрался ехать — хорошие лесорубы в Канаде нужны, — когда появились вдруг эти германские подводные лодки и стали топить пассажирские корабли.
Отец Каллио уехал в Америку, когда мальчику было всего полтора года, и вскоре там его насмерть придавила сосна. Мать с тремя малыми ребятами осталась батрачкой.
И Каллио, узнав про подводные лодки, не поехал в Америку, а пошел на север Финляндии рубить леса акционерного общества «Кеми». Он уходил сегодня, и оставить такое событие без вечеринки было невозможно.
Уже откладывали девушки для вечеринки кто кусок масла, кто муку, а кто и курицу; уже таинственно пощелкивал пальцами у горла долговязый Лейно, давая знать посвященным, что дело без спиртного не обойдется. А гармони не было. Тогда парни обратились к Олави:
— Старик хвастался, что ты у него хороший работник. Попытай, может быть, он тебе уступит.
Олави пошел. Он вошел в избу. Старик читал у окна библию. Олави смахнул снег со своих кеньг[2], подошел к старику, сел напротив. Старик продолжал сосредоточенно читать.
Олави медленно стал набивать трубку. Торопиться было некуда. Субботний день кончался за деревней в голубом снегу. И так Олави сидел, пока совсем не стемнело. Старик оторвал от библии утомленные глаза и сказал:
— Засвети лампу. — И, вздохнув, прибавил: — Война всегда была. — И еще, помолчав: — Мы живем в лесу.
Тогда Олави встал, но не пошел зажигать свет, а сказал:
— Отец, завтра у ребят гулянье. Дай им гармонь, они не испортят.
Условия старика были неизменны.
— Шесть марок не так много для тех, у кого есть время гулять, а гармонь мне тоже нелегко далась.
Тогда Олави подошел ближе к старику и медленно, тихо спросил:
— Ты говорил, что я хороший работник?
— Да, на тебя я не жаловался.
— Отдай мне твою третью дочь.
Они оба замолчали. А Эльвира стояла на пороге и про себя тихо-тихо, чуть шевеля губами, молилась.
Помолчав минут пять, старик начал смеяться, и смеялся он все громче и громче, и чем веселее смеялся старик, тем мрачнее становился Олави, и, наконец, он в сердцах повернулся и вышел из горницы.
Парни достали нужное количество марок, и Олави принес гармонь в избу, где собиралось гулянье.
Веселились отменно: водили хороводы, выбирали себе милых по сердцу, пели песни, которые пастор петь не велит, пили барду, которую ленсман варить не велит.
Всем было весело.
Потом пошли по улице и стучали в окошки к тем девушкам, которых не пустили на гулянку, и горланили песни.
В одной избе открылось окошко, девушка крикнула: — Матти, иди сюда!
Матти вошел в дом и был там одну, две, три минуты…
— Что бы он мог там делать?
Парням стало завидно, и они, смеясь, вытащили из дома Матти за ворот.
Снова заиграл на гармони Лейно, и снова начались танцы, и парни целовали своих милых, а девушки прижимались к ребятам, и было им очень весело. Когда стали расходиться по домам, гармонист Лейно сказал:
— Ребята, неужели простим мы жадность старику, пожалевшему гармонь?
— Конечно, нет, — отозвался Каллио. — Разорвем ее!
— Кто же разрывать будет? Нам с ним в одной деревне жить. Вот Олави ему совсем чужой.
— Да, я ему совсем чужой, — сказал Олави, и темные его глаза засияли.
И тут только в первый раз заметила Эльвира, какие черные глаза у Олави. Ему бы полагались такие же голубые или серые глаза, как у всех ребят.
— Да, я ему совсем чужой, — повторил Олави и выхватил гармонь у Лейно.
Он с размаху, но без всякой злобы ударил гармонью об стол. Гармонист Лейно отшатнулся.
— Молодец! — крикнул кто-то из ребят, и все замолчали.
Тогда Олави вытащил свой замечательный финский нож и стал спокойно обрезать клапан за клапаном. Гармонь тяжело вздыхала под острым ножом.
Парни как зачарованные ловили предсмертные всхлипы гармони.
— Кончено, — остановился Олави. Тень его качнулась по потолку, и все зашумели, заговорили. Олави залпом выпил стакан холодного молока.
— Кто же возьмется отнести старику гармонь? — испуганно спросил Лейно.
— Нечего нести. К свиньям бросить — и все, — не унимался Каллио.
— Эльвира здесь, пусть и несет инструмент домой к своему отцу!
И все обернулись к Эльвире.
Она стояла на пороге, собираясь уйти, губы ее дрожали.
— Он меня прибьет, — плачущим голосом сказала девушка.
И тогда вышел вперед Олави, взял растерзанную гармонь и весело сказал:
— Я отнесу.
Вся компания высыпала за ним на морозную улицу.
По неровному льду реки бежала лунная дорога. Подошли к дому старика. Белые наличники при луне казались еще белее, и ребятам было немного страшно, но очень весело. Все парни попрятались в канаве у дороги.
Олави подошел к дому и, скользя по обледеневшим ступенькам, стал взбираться на крыльцо. Он взялся за дверное кольцо и стукнул. Спросонья залаяла в доме собака, затем кряхтящий голос заворчал:
— Тоже женихи! До утра гульба, а на работу — спина ломит.
И дверь распахнулась. Старик сегодня открыл дверь сам.
— Я принес тебе гармонь, — громко, чтобы слышали в канаве и за плетнями, сказал Олави.
— Ну ладно, положи ее на место и иди спать.
— Я ее испортил, — еще громче сказал Олави.
— Зачем? — удивленно и недоверчиво протянул хозяин.
— Чтобы ты на ней не наживался! — почти закричал Олави. Голос его задрожал, он швырнул гармонь в сени.
Хозяин поднял руку и прошипел:
— Берегись!..
— Берегись сам, — ответил Олави. Зашел в сени и, взяв оттуда свой топор и пилу, вышел на крыльцо.
— Вон! — крикнул исступленно хозяин. — Жалованье твое я удержу за гармонь.
Дверь захлопнулась.
— Теперь, Каллио, идем вместе на лесоразработки, — сказал Олави, а ребята стали расходиться по домам.
Лунный луч играл на топоре. Из трубы избы у околицы подымался горьковатый дымок.
— Идем, — сказал Олави.
И они, обнявшись, пошли на север. Но только они миновали околицу, как позади послышался хруст снега, учащенное дыхание.
— Олави, постой, Олави!
Они оглянулись и остановились. Их догоняла на лыжах Эльвира.
— Олави, — сказала она, — я ухожу с тобой, я буду твоей женой.
— Наплюй на коров и на оленей, Олави, наплюй на приданое и возьми ее так, — засмеялся Каллио.
— Замолчи, Каллио, — сказал Олави, и счастье подступило к его горлу. — Эльвира, — сказал он, — теперь мы навсегда вместе! Почему у тебя разные лыжи?
На их дороге лежала деревушка, где была церковь. Впрочем, она не понадобилась: пастор совершил обряд у себя на квартире.
До замужества жизнь Эльвиры протекала спокойно и благополучно.
Отец готовил ее в жены сыну Пертула — оленевода из соседнего прихода — Каарло. У Пертула была тысяча оленей, и на его земле сидело двадцать торпарей[3]. Сын Пертула Каарло был сейчас в Германии и обучался в егерской школе.
Под негромкий плач жены старик отказался от дочери.
— Ни одного глотка простокваши от моих коров, ни одной шерстинки моих овец, ни рога моих оленей ни она, ни Олави никогда не получат.
Но они на помощь и не рассчитывали. Олави не хотел вести Эльвиру на лесоразработки — холодный шалаш лесорубов не приспособлен для влюбленных. Каллио отдал друзьям свои первые и последние сбережения, жена пастора ссудила новобрачных малой толикой денег на обзаведение — пришлось прослушать несколько проповедей о бережливости, — и Олави заарендовал полуразрушенную избу на большой дороге.
Подправив немного это ветхое сооружение, они открыли буфет.
Три месяца, пока они обзаводились всем необходимым, Олави, работая днем батраком, отдавал ремонту ночные часы, и ничего у них, ничегошеньки не было — неисправная печь дымила, и пищей их было молоко и хлеб, и работали они не покладая рук, не разгибая спины, но были очень счастливы.
По дороге проходили в поисках работы лесорубы на север и на восток. Наточенные длинные топоры блестели за поясами, кеньги скрипели на морозном снегу, от лошадей шел пар. Шли они партиями: возчик с панко-регами[4] или простыми санями и рядом с ним два вальщика. Вальщики нанимались к возчику, а возчик от акционерного общества получал деньги сдельно за порубленный и вывезенный лес и сам расплачивался с вальщиками. Вальщики говорили, что возчики им мало платят, а возчики утверждали, что оставляют только на сено и овес для своих лошадей и что им самим ничего не остается.
Заходили лесорубы по дороге к Олави, а в буфете был кофе, горячий, сладкий, и бутерброды со шпиком, и пироги, и жареное оленье мясо, и молоко, и стоило все очень дешево, потому что молодые все делали сами.
Пока Олави колол дрова, носил из колодца воду, разводил огонь в очаге и разделывал оленье мясо, Эльвира прибирала помещение, перемывала и перетирала немногочисленную посуду, чистила кастрюли до блеска, месила тесто, лепила пирожки, нарезала бутерброды. Но лесорубы с работы шли такие же безденежные, как и на работу, и редко-редко выходило так, чтобы кто-нибудь попросил полный обед.
Вдруг в марте пришли известия о том, что в Петрограде революция, но ни Эльвира, ни Олави не знали, что это значит.
Жена пастора проезжала мимо и сказала, что все переменится. Какой-то оратор приезжал из уездного города, он тоже сказал, что все теперь пойдет по-другому.
Но все так же на север шли лесорубы за работой с туго подтянутыми поясами и такие же шли с севера: и совсем молодые, и обросшие седой бородой. Они жадно смотрели на неприхотливые бутерброды Эльвиры и заказывали все меньше и меньше. Дело прогорало.
Они праздновали Первое мая вместе с лесорубами, вместе со всем селом. Еще всюду лежал глубокий снег.
Оратор с крыльца Народного дома, только что организованного по примеру уездных городков, рассказывал много интересного про союзы молодежи. И Олави сказал: «Я работаю с девяти лет» — и пошел записываться к оратору в союз молодежи. Эльвира сказала: «Я пойду с тобой», и они вместе записались в союз молодежи, но вскоре союз распался.
— Это хорошо, пожалуй, Эльвира, — сказал Олави на вторую неделю после рождения девочки, — что союз распался.
— Почему?
— Потому, что нам нечем было бы заплатить членский взнос: пока ты лежала, мы окончательно вылетели в трубу. У нас даже нет денег отдать долг пасторше.
Эльвира засмеялась и прижала к себе крошечную Хелли.
— Господи, как она на тебя похожа! — сказала Эльвира мужу.
— Ну уж это ты ошибаешься. Ты и она — две капли молока.
В эти дни мать Эльвиры узнала, что стала бабушкой, тайком от мужа пробралась к дочери и принесла с собой сверток белья.
Мать спрашивала Эльвиру, как она живет, и Эльвира говорила: «Хорошо». А мать оглядывала пустые стены и плакала. И, уходя, ругала своего мужа.
— Надо будет запахать поле, — сказал Олави Эльвире, — в будущем году пригодится, когда я пойду в лес.
— Нет, не пригодится, — сказала Эльвира, — я пойду с тобой.
— Нельзя тебе идти в лес с Хелли, — отрезал Олави, и они чуть не поссорились.
Хелли уже научилась улыбаться, и бабушка — она приходила еще два раза, хотя идти надо было тридцать километров, — радовалась, глядя на нее.
А съестного уже было совсем мало.
Опять была зима, и очень холодная зима. Началась революция в Суоми. Олави записался в Красную гвардию. В селе было пятнадцать красногвардейцев. В избе у Олави прятали оружие. В селе услыхали, что готовится нападение белых.
Все батраки и лесорубы собрались в Народном доме, вытащили припрятанное оружие и стали готовиться к отпору.
Эльвиру научили чистить винтовки, и она чистила и смазывала оружие, а рядом, на столе, гугукала и пускала слюни темноглазая — в отца — Хелли.
Через две недели все узнали, что фронт передвинулся далеко на юг и село находится в глубоком тылу белой армии, и тогда отряд, едва успев организоваться, распался, и оружие снова исчезло, и все разбрелись в разные стороны.
Эльвира принялась снова чистить до блеска и без того чистые кастрюли, но почти никто не заходил к ним в буфет.
Изредка проезжали сани с ранеными, и это были белые.
16 февраля 1918 года Эльвира с Олави сидели у себя дома и пили кофе. Вошли трое парней, и один из них закричал:
— Кто здесь Олави?
— Я. В чем дело?
— Идем с нами.
— Дайте кофе допить.
— Никаких кофе!
И они забрали Олави с собой.
Когда все ушли, Эльвира достала из ящика стола маузер и три пачки патронов, завернула в промасленные тряпки и, поглядев в окно, чтобы убедиться в том, что никто за ней не следит, вышла во двор, спрятала в поленнице среди дров свой сверток и вернулась к ребенку. Когда парни вернулись через полтора часа, чтобы произвести обыск, Эльвира доила корову. Они вызвали Эльвиру из хлева и стали перерывать все ящики, разбросали постель, но ничего не нашли. Тогда один стал стучать прикладом об пол и закричал:
— Сознавайся, где оружие?
Она сказала:
— Я не знаю.
Он стал щелкать затвором, и она снова сказала: — Я не знаю.
Тогда другой подошел к шкафчику, где Эльвира в горшочках готовила простоквашу, — все четыре полки были уставлены этими горшочками. Парень подозвал Эльвиру и заставил открывать горшочки, и она открывала и подавала, а лахтари швыряли их на пол. Они перебили сорок горшочков и ушли.
А Эльвира собрала завтрак Олави и пошла в Народный дом, где находились белые. У крыльца стояли еще три женщины с узелками. Их не пропускали на свидание и не брали передачи. Они стояли так несколько часов, совсем замерзли и пошли по домам.
Эльвире было обидно и очень хотелось плакать, а Хелли еще ничего не понимала.
Четыре месяца находился Олави в селе под арестом, и ни разу за это время не могла его увидеть Эльвира, ни одной записки лахтари не передавали ему.
Приходила ее мать и говорила:
— Посмотри, на кого ты стала похожа, а какой была!
Но Эльвира молчала. Тогда старуха снова принималась за свое и говорила.
— Пожалей хотя бы девочку. — И потом, подозрительно оглядывая набухающий живот дочки, снова говорила: — Иди к старику, он тебя примет.
Эльвира продолжала молчать.
Старуха снова пропадала на недели. Эльвира кое-как перебивалась. Один раз зашел к ней совсем молодой парнишка, белобрысый и остролицый, положил на стол сто марок и сказал:
— Это тебе от товарищей. — И, уходя, добавил: — Не забудь, завтра утром их отправляют в город на допрос и расправу.
Эльвира не могла заснуть всю ночь и рано утром вышла к реке. Там уже собрались люди. Жены и дети, братья, отцы, матери и сестры арестованных стояли на берегу — их к барже не подпускали, — и Эльвира чувствовала себя очень одинокой. Арестованных повели из Народного дома под конвоем на баржу. Они поднимались по трапу, и наручники их глухо звенели. И тогда поднялся вой. Потом буксир загудел. Хелли испугалась гудка и заплакала. Эльвира стала ее утешать. Баржа заскрипела и отошла. У бортов стояли в наручниках арестанты и смотрели на провожающих. И снова Эльвира увидела в толпе вчерашнего парня. Он сказал ей:
— Так по дороге они всюду будут брать на баржу арестованных.
И она спросила:
— Как тебя зовут?
— Сунила, — ответил парень и пропал в толпе.
Через две недели Эльвира получила записку от мужа: он жив и здоров, чего и ей желает, и проживает в тюрьме в Куопио; там он копал могилы для убитых и умерших в госпитале белогвардейцев, — это было его единственным утешением.
Ей было очень трудно жить, она не справлялась со своим крохотным хозяйством и одной коровой; и никто ее не хотел брать в батрачки.
Прошло немного времени, и она родила вторую дочь; назвала ее Нанни. Она писала письмо за письмом в тюрьму, но весточек ее не пропускали. Мать уговаривала ее возвратиться к отцу, но Эльвира ответила, что будет ждать Олави в этой избе.
Соседка сказала ей, что губернатор — или как его там называют — может отпустить Олави домой вспахать и засеять поле, потому что чем меньше нищих, тем спокойнее властям, и такие случаи уже бывали в соседних деревнях.
Эльвира с грудной Нанни на руках (Хелли она оставила у соседей) вместе с этой женщиной, которая тоже хлопотала о своем арестованном муже, отправилась в Каяна, где содержался Олави. Из дому они выехали на лодке по течению реки, а потом плыли по озеру — им помог перебраться через озеро веселый и разговорчивый лесоруб. Лед только проходил, было свежо. Парень торопился на сплав, но все-таки помог женщинам. Эльвиру он называл нейти[5], и только когда она, отворачиваясь от него, кормила Нанни, он вежливо обращался к ней — роува[6].
Они сошли с лодки и спрятали ее в лесу. Земля была еще влажная, сырая. Парень отправился на север.
Женщины пошли дальше пешком. Изредка их подсаживали на телегу крестьяне. Потом они сели на пароходик и через два дня прибыли в город.
Написав прошение, они обе пошли к управителю. У самого порога забилось сердце у Эльвиры, и ей стало противно просить начальника. Она подумала: «Когда окончится эта собачья жизнь?» — и не пошла с прошением к начальнику. Тогда другая женщина, которая приехала с ней, взяла у нее бумагу и крошечную Нанни, уже научившуюся улыбаться, и пошла одна к начальнику.
Начальник прочитал прошение, посмотрел на женщину и, сняв с переносицы запотевшее пенсне, несколько раз бессмысленно щелкнул пальцами перед самым носом у Нанни. Девочка, увидев чужого человека, заплакала. Тогда начальник разозлился, накричал на женщину и выгнал ее из кабинета.
Через несколько минут к ним вышел стражник и сказал, что начальник приказал им немедленно уезжать домой и что дело их он разрешит как следует.
Они вернулись домой той же дорогой.
Через несколько дней стражник привел Олави.
Олави очень исхудал, и глаза его стали еще темнее.
Когда Эльвира, увидев его, бросилась бегом с крыльца навстречу, стражник спокойно ее отстранил и сказал:
— Олави разрешено работать у себя в поле при одном условии: он не имеет права произнести ни одного слова и подходить к нему строго воспрещается. От тебя зависит, будет ли он работать или я сейчас его уведу.
И печальные глаза Олави (а как он старался глядеть беззаботно!) подтвердили, что стражник говорил правду.
И тут началось новое испытание Эльвиры.
Соседи охотно уступили и лошадь и плуг, и Эльвира сидела у раскрытого окна, выходившего прямо в поле, и держала Нанни на руках, чтобы Олави было видно дочку, которая родилась в его отсутствие.
Стражник не позволял Олави оглядываться: надо скорее вспахать землю. Высокая фигура Олави склонялась над тяжелым плугом, он спотыкался.
Эльвира сидела у окна и смотрела, как пашет ее муж и как стоит с винтовкой на ремне равнодушный конвоир.
В сумерки Олави и мужа соседки увели в каморку Народного дома, где теперь уже никаких собраний и митингов не происходило, изредка лишь бывали танцы.
Женщин не допустили к арестованным, только взяли у них маленькие узелки с едой.
Всю эту ночь Эльвира не могла заснуть и думала много обо всем и о том, кому это нужно, чтобы Олави так исхудал.
С утра Олави снова работал в поле, а Эльвира сидела у окна, держала в руках Нанни и думала. Когда Олави разгибал спину и отирал пот со лба, озираясь на окно, их глаза встречались. Шапки он не снимал — зачем было показывать ей бритую голову, — но разве она не знала? Встречаясь глазами, они улыбались друг другу, и он снова склонялся над работой…
Мужчин увели через четыре дня обратно в тюрьму.
Вскоре пришло известие — на серой тюремной открытке, — что Олави приговорили к трем годам каторги, и тогда приехали к ней отец с матерью. Отец вошел в комнату, сказал Хелли: «Одеваться!», взял из рук Эльвиры маленькую Нанни и сказал Эльвире:
— Едем.
Она молчала.
Тогда старик сказал:
— С Олави мы помиримся, когда он выйдет, а сейчас едем.
Эльвира собрала все вещи, и они поехали домой. Вез их сани нежный, с подпалиной Укко.
— Господи, как он вырос за это время!
Корову нельзя было быстро гнать. Тогда отец связал ей ноги, ее положили на другие сани и так повезли. Хелли было очень весело. Корову покрыли попоной, рога ее странно торчали, и от ее дыхания из-под попоны вырывалось облако пара.
Снова Эльвира доила коров, ухаживала за ягнятами, огромными старинными ножницами стригла овец, — они жалобно блеяли, — убирала горницы, смахивала пыль с лавок. Старшая ее сестра Хелли вышла замуж, а брат стал охотником.
Время шло, как будто ничего не изменилось, разве что прибавилась забота о маленьких Хелли и Нанни, да и то бабушка и дедушка не давали никому к ним подойти и очень их баловали. Да еще приснилась ей два раза подряд огромная, согнутая над плугом спина Олави и его наголо бритая, совсем чужая голова. Эльвира весь день после этого сна не отходила от Нанни.
Прошел, гремя бревнами по порогам, сплав. Уже наладили паром, и брат притащил из лесу двух маленьких медвежат-сосунков для Хелли и Нанни.
Медвежата старались ворчать, как взрослые; кот, видя их, щетинил свою шерсть и изгибался колесом, и дедушка очень смеялся.
В хлопотах Эльвира и не заметила, как река снова подернулась салом.
А дедушка придумал новую забаву: он выдолбил из дерева небольшие кадушки, наливал в них молоко лучшей коровы и ставил их на пол около подоконника.
Хелли подходила к этим кадушкам и тайком, осторожно снимала густые белые сливки, и весь ее рот был запачкан, а потом, подражая Хелли, стала снимать сливки и Нанни и иногда опрокидывала кадушку на пол.
Когда садились обедать, дедушка вдруг грозным голосом спрашивал: «А кто снял мои сливки?» И Хелли пряталась под стол, а дедушка говорил:
— Какие непонятные вещи творятся у нас в доме!
Эльвира убирала со стола и перемывала дочиста всю посуду.
Однажды, обозленный, вернулся домой старший брат Эльвиры, работавший на лесоразработках возчиком.
Он сказал, что теперь будет работать дома, потому что лесорубы бастуют.
Время шло, и скоро Эльвира увидела Олави.
Это было поздней осенью 1921 года, когда отряды финских добровольцев отправлялись «помочь» «братьям карелам» и когда фирма «Гутцейт» получала миллионные заказы от великобританских негоциантов на телеграфные столбы и шпалы и собиралась выполнить их в лесах Советской Карелии. Но для этого сначала надо было захватить эти леса.
Никогда еще так много не работал Каллио, как этой весной.
Он прошел весь сплав от начала до конца, вдыхал аромат распускающихся клейких почек дикого леса, редких черемух.
После пятнадцати часов работы на воздухе он, не раздеваясь, спал как убитый.
Огромными плотными штабелями высились бревна строевого, корабельного, балансового, пропсового леса, вывезенные и накопленные за долгую полярную зиму.
Лед по рекам проходил с грохотом. Тенниойоки, Саллайоки, Вериойоки, Луриойоки, Риестойоки и десятки других двадцативерстных, пятидесятиверстных, стоверстных быстрых сплавных рек, речушек бегут, примыкают к Кемийоки.
По берегам этих рек лежат лесные делянки десятка конкурирующих акционерных лесных обществ, и весь лес бежит по рекам к лесопильным заводам этих обществ, в города и поселки Рованиеми, Тервола, Кеми.
Когда на соседней делянке конкурирующей фирмы лесорубы-сплавщики неожиданно забастовали, фирма, у которой работал Каллио, во избежание недоразумений накинула по полмарки за час, и парни работали сдельно, как черти.
Каллио работал с другими ребятами, когда пришел и стал рядом с ним Инари.
На этого Инари было приятно смотреть: так ловко и легко он работал.
Бревно за бревном, штабель за штабелем обрушивали они с крутых скалистых берегов в реку. И бревна сотнями, тысячами до глубокой ночи — а ночи здесь удивительно светлые и прозрачные — с грохотом катились по стелюгам в холодную быструю воду.
К вечеру казалось, что реки нет, воды нет, а есть плавучий помост из бревен, и бревна, сшибаясь, идут ровно, и гулкое эхо разносится на многие версты вокруг. Бревна идут плотно одно к одному, и — куда достает глаз — вся река ими полна.
Шел молевой сплав.
Ребята работали с увлечением и после работы валились сами, как бревна, под кусты и спали.
Инари говорил, что за такую работу они мало получают, и десятник смотрел косо на него, а Каллио думал, что Инари, пожалуй, прав.
Через три дня Инари решил, что такая работа ему надоела и что он пойдет работать на запань: там веселее, а здесь только бревна катать — это и лошадь сумеет. Каллио сказал, что пойдет с ним.
Они пошли вдоль берега. Им сказал десятник, что в двенадцати километрах, на первой запани нужны рабочие.
Они шли вдоль реки по лесистому обрывистому берегу. И это был их первый день отдыха за все время.
Каллио сказал:
— Какая благодать весь этот лес!
А Инари ответил:
— Хозяевам этого мало, они добираются до карельского леса.
И тогда Каллио рассмеялся:
— Кто же туда полезет?
А Инари ответил:
— Вот на тебя напялят мундир, заставят, и полезешь.
И Каллио снова рассмеялся: он лесоруб, а не солдат, и если даже в дни гражданской войны не воевал, то сейчас его никто воевать не заставит.
Они шли дальше по крутому скалистому берегу и видели, как загородкой из бревен были перегорожены протоки, чтобы туда не попадали отбившиеся бревна. И видели они: громадные вековые сосны ивовыми прутиками вертелись в водоворотах порогов и, как спички, прыгали по пенистой холодной воде.
— Силища какая! — говорил Каллио.
Он смотрел в пену, и перед ним непрерывным потоком шел лес. Голова начинала кружиться, и самому хотелось упасть в воду, чтобы течение несло вниз, и вертело, и бросало до Кеми, до моря. Впрочем, не все бревна уходили из порога невредимыми: ударившись об острый камень, завертевшись как волчок, они выскакивали голенькие, кора с них была снята. И не все шли прямо вниз, иные норовили приткнуться к берегу, спрятаться за камешек, за лесную корягу, хотя откуда бы взяться коряге — осенью ведь чистили реку. Но на берегах у костров стояли пикетчики и, ругаясь, отталкивали острыми баграми набухающие водой тяжелые ленивые стволы.
Когда они подходили к запани, очевидно, был получен сигнал снизу о том, что можно пускать сплав.
Работавшие на запани отпирали ворота. Стиснутый со всех сторон лес рванулся и пошел в этот проход. И снова послышался тревожный скрип, скрежет — это бревна, напирая, терлись одно о другое, толпились, желая пройти одновременно в узкий проход, и кучами, в беспорядке, нагромождались по обеим сторонам ворот.
Сейчас дорога была каждая секунда, из-за пустейшего поворота мог возникнуть затор. А рабочие работали с прохладцей — десятник, очевидно, был в помещении, в лесной бане.
Но вот он выскочил из своей сторожки, закричал, выбранился — и сразу два сплавщика с баграми в руках побежали вниз, скользя по крутому обрыву, спотыкаясь о корни сосен, выступающих из-под сырой земли.
Но Инари их обогнал. Он шел без багра. Добежав до берега, он бросил на камни еще дымившуюся трубку, выхватил у зазевавшегося и неумелого сплавщика багор и пошел плясать по воде. За ним шли двое других.
Каллио стоял над обрывом и не мог отвести глаз от бежавших по воде сплавщиков.
С ловкостью акробатов они прыгали с одного плывущего бревна на другое, скользкие бревна уходили из-под ног, вертелись.
Каждую секунду казалось, что сплавщики и Инари вслед за ушедшим от тяжести бревном провалятся в воду и их накроет, размозжит, оглушит весь этот сплошной, непрерывный поток бревен.
Но Инари прыгал с нырявшего ствола на другой, с другого на третий так быстро, что даже не успевал погружаться в воду.
Он был уже на середине реки и багром ударил в сгрудившуюся кучу бревен.
Бревна рассыпались и пошли. А Инари спокойно, как танцор по гладкому настилу в риге, пошел, легко перепрыгивая с бревна на бревно, обратно на берег.
Двое рабочих уже спокойно направляли течение бревен. Каллио стоял на обрыве, широко открыв глаза, восхищаясь и завидуя сноровке товарища.
Он сам не раз переходил по плывущим бревнам на другой берег, но Инари — Инари был самый ловкий сплавщик, какого он когда-либо видел. И десятник на берегу ругал сплавщиков и, показывая на Инари, говорил:
— Вот это настоящий сплавщик! Таким я был лет пятнадцать назад, такими все были в доброе старое время.
Инари и Каллио стали работать в первой запани. Кроме работы у ворот, они должны были клеймить бревна.
Рядом с ними работал уже пожилой сплавщик Сара. Жалованье получали они небольшое.
Кругом владычествовала весна. Все было пропитано лесными ароматами. Серые птицы гомонили. Комары ожили — надо было залезать спать в лесную баньку, безоконную и низкую.
Они держали запань и клеймили бревна. Каллио утром даже нравилось ставить кресты на бревнах. А вечером от них уже тошнило.
Инари сказал ему:
— Зачем ты так корпишь над каждой штукой? Делай как я.
— Как?
— А я ставлю клеймо через пятое на десятое.
— А десятник не видит?
— Ну, когда десятник близко, тогда я работаю, как приказано.
— Но ведь там внизу нельзя будет разобрать, какое бревно кому принадлежит.
— А нам от этого плохо, что ли? Разве не весело смотреть, как хозяева будут цапаться между собою? — И Инари громко засмеялся.
Каллио посмотрел на него и подумал, что он отдал бы две марки, чтобы посмотреть, как ссорятся и дерутся хозяева. Он, пожалуй, глупо делал, клеймя все бревна. Но тут в их беседу вмешался Сара. У него не было двух передних зубов, и от этого он казался старше своих лет и рассудительнее.
— Я считаю, — сказал он, — если подрядился на работу, нужно ее выполнять добросовестно.
— А тебе добросовестно платят? Сколько ты домой принесешь после такой каторжной работы? Сколько ты своим старикам отправил? — резко спросил Инари.
Сара очень любил своих стариков, совсем уже беспомощных, и никак не мог из своих заработков выкроить для них хоть немного денег.
Сара замолчал, а Инари не унимался:
— Четырех марок за час мало, за восемь еще работать можно. Ты бы посмотрел дивиденды акционерного общества.
— А ты смотрел? — усомнился Каллио.
— Смотрел и тебе покажу.
Инари вытащил из кисета обрывок газеты и сунул его под нос Сара. Но Сара читать не стал.
— Я всего три недели в школу ходил, — пробормотал он, — иначе к конфирмации не пускали, а без конфирмации и жениться нельзя. Но и то напрасно, холостяком умру.
Каллио тоже с трудом разбирался в напечатанном в газете годовом отчете акционерного общества. Инари помог ему понять, что такое дивиденд и какие огромные дивиденды получили в этом году акционеры.
Сара взял свой багор и пошел на пост. Он думал о том, что восемь марок за час вместо четырех было бы не так плохо, а при четырнадцати часах это означало сто двенадцать марок в сутки; из них пятьдесят можно было бы посылать старикам, и те смогли бы хоть несколько дней в году не работать.
Каллио после этого разговора стал клеймить бревна на выбор, если вблизи не было десятника.
Они спали в душной баньке — и десятник с ними и еще три человека, спали все вповалку, не раздеваясь.
И вот однажды Инари, лежавший рядом с ним, зашевелился и зажег спичку, причем головка ее, еще горящая, отлетела и обожгла раскрытую ладонь Каллио. Каллио проснулся и, просыпаясь, толкнул локтем Сара, лежавшего по другую руку. Каллио услышал, как Инари осторожно выполз из бани, и Сара сказал ему:
— Моему старику в это лето односельчане разрешили косить траву на межах. Со всех межей деревни он может себе собрать сено.
Сказав это, Сара повернулся на другой бок и захрапел. И уже в полусне слышал Каллио, как вполз и стал пристраиваться рядом с ним Инари, который был совершенно мокрый.
— Что с тобой? — удивился Каллио.
— Да так, ничего, выкупался, спи.
— Зачем же в одежде?
— А чтобы насекомые захлебнулись, — усмехаясь, сказал Инари.
Каллио проснулся, когда солнце уже сияло над лесом, серебром играла река и бревна шли сплошной массой.
В тот день приехал представитель акционерного общества и стал уговаривать всех сплавщиков приняться за одну работу сверхурочно.
Весенним разливом занесло много бревен на крестьянские поля. Бревна мешали вспашке. Нужно было их выкатить обратно в реку. По всему течению — на полях и на берегах — пропадали тысячи бревен раннего сплава, и среди них был драгоценнейший выборочный палубник.
Акционер просил рабочих взяться за работу.
— Мы и так работаем много, а денег не видим, — с досадой сказал Сара.
А Каллио спросил:
— Сколько дадите?
— Чего спрашивать! Мы сами не возьмем меньше марки за штуку, да к этому еще и плата за час, — резко заключил Инари.
Акционер промолчал, встал и, размахивая руками, пошел по берегу с десятником. Десятник скоро возвратился и сказал Инари:
— Как ты дымом из моей трубки не поперхнулся, прежде чем такое сказать? Ведь сколько это будет одно бревно стоить?
— А меня это не касается, — ответил Инари и прибавил: — Возьми свою трубку обратно, а то и впрямь когда-нибудь поперхнусь.
Десятнику стало стыдно. Морщины сбежали к переносице, и он шутливо ответил:
— Что подарено, то подарено.
Тогда Инари отдал трубку Каллио, и Каллио был очень рад. Никогда в жизни у него не было такой хорошей, обкуренной трубки. Но когда он развязал кисет, чтобы набить трубку табаком, прибежал один совсем молодой парнишка и закричал:
— Закрывайте ворота, закрывайте запань, у порога залом!
Все заняли свои места и спокойно закрыли проход. А бревна все подходили. Акционер заволновался.
Каллио, Сара, Инари, акционер и десятник побежали по берегу к порогу. Надо было так идти километра два.
Сучья цеплялись за одежду и хлестали по лицу, корни хватали за ноги, и тонкая весенняя паутинка блестела на солнце. У порога беспомощно суетились люди. Так бывает только при большом несчастье.
К Инари подошел остролицый, с совсем белыми, льняными волосами сплавщик.
— Это ты сделал, Сунила? — спросил шепотом Инари.
— Угу.
— Молодец. Мои бревна проходили здесь? — прошептал Инари.
Каллио краем уха слышал весь разговор, но ничего не понимал. В самом деле, Инари такой же сплавщик, как и он, и, однако, чем-то не похож на других, имеет какие-то секреты.
— Проходили, — так же шепотом отвечал Сунила, — действуют превосходно. И внизу действуют. Думаешь, этот напрасно сюда приехал? — и он глазом указал на акционера.
Тот уже бегал по берегу и просил, чтобы кто-нибудь взялся уничтожить залом, потому что нельзя задерживать сплав.
Каллио не раз видел заломы и даже два раза сам их разрушал, но такого большого ему еще не приходилось видеть.
Что такое залом?
Какое-нибудь бревно наткнулось на камень порога, затормозило свой быстрый бег и остановилось. На него натыкаются бревна, идущие позади непрерывным потоком, и каждое останавливается и останавливает другие. Прошло не более двух часов, как начался залом, а уже выросла гора бревен, и она растет с каждым мгновением. Растет вверх, выше и выше. А лес все подходит.
— Хорошо, что запань закрыли, — бормочет десятник, и крупные капли пота проступают на лбу.
— Если так оставить его, — говорит Сунила, — то он вырастет вверх, как дом банка в Улеаборге, и под водою дойдет до дна. Я это дело знаю.
Залом расширяется; бревна примыкают слева и справа, они стонут, кряхтят, белая пена полощет порог.
Акционер мечется на берегу. Он застрелил бы того негодяя, который упустил этот залом. Он превосходно знает, что, если спохватиться вовремя, простой сплавщик может ударить первое бревно, и все потечет своим порядком, и молевой сплав пойдет спокойно по реке. Но он знает, что если сейчас ругаться и угрожать, то дело будет проиграно, никто не станет рисковать собою, чтобы разбить залом.
И поэтому акционер бегает по берегу и умоляет сплавщиков помочь, пока еще не поздно, пока еще можно сбить залом.
Все стоят — кому охота рисковать жизнью! — а бревна подходят и подходят, и залом трещит, скрипит, стонет, и белая пена моет порог. А Каллио смотрит на Инари и думает: «Ну, теперь тебе секреты не помогут».
В это время у запани тоже накопляется задерживаемый воротами сплав. И Каллио видит: Инари отводит Сунила подальше от берега, вытаскивает листки бумаги и передает их ему, а затем идет обратно к берегу, подходит к акционеру и говорит:
— Я сорву залом.
Тот в радостном удивлении смотрит на него и протягивает для пожатия руку. Десятник, вытирая выступивший на лбу пот, шепчет:
— Я не ошибся в этом человеке.
А Инари, как бы не успев второпях взять протянутую ему руку, схватывает шест и уже работает.
Каллио восторженно следит за каждым движением мастера. Он знает, что самое главное, самое важное — это найти сейчас первое зацепившееся бревно, которое застопорило весь этот поток леса. Он знает, на какое опасное предприятие пошел Инари. Если найти в этой огромной свалке нужное первое бревно, раскачать его, сорвать с места, тогда рухнет разом все это нагромождение и бревна, как спички, разлетятся по сторонам.
Каллио смотрит и как бы запоминает с завистливым восхищением каждое движение Инари.
Акционер замер. Десятник, Сара и другие сплавщики следят за Инари. А он взбирается по бревнам, которые скользят под его ногами, не хотят принимать его, отплывают и колеблются. Инари осторожно осматривается и всем своим существом — глазами, руками, ступнею, шестом, настороженным ухом — ищет первое остановившееся бревно среди тысяч бревен строевого леса, балансов, пробса, палубника, кокор, — одно из нескольких тысяч.
Но вот он взмахнул руками, и шест разрезал воздух.
Неужели поскользнулся?
Нет, он почувствовал, увидел бревно. Вот он словно пляшет по бревнам, и стройная его фигура балансирует, кажется, без всякого напряжения.
Сейчас начнется самое главное и самое опасное. Сейчас, когда он столкнет с места это бревно, когда оно сорвется и пойдет вниз по порогу, обмываемому ослепительной пеной, — весь залом рухнет, загрохочет, и бревна, выдавливаемые напором, прыгая, сплошным массивом устремятся вперед, и надо в одну-две-три секунды успеть выскочить, вывернуться, вылететь из этого беспорядочного, грохочущего потока.
Каллио закрывает глаза и слышит страшный грохот и стук своего сердца.
Потом он сразу широко открывает глаза, смотрит — залом рассыпается. Одно бревно взлетело на два метра в воздух, а другие, толкаясь, резвясь на пороге, торопятся, становятся торчком и снова падают.
Акционер присел на пень, лезет во внутренний карман пиджака и зачем-то вытаскивает бумажник.
Инари стоит, немного бледный и улыбающийся, на берегу и просит у Сунила трубку.
А Сара стоит рядом с Каллио и шепчет ему на ухо:
— Учись, Каллио. Такому человеку можно верить. Я знаю, верить можно только тому, кто хорошо работает.
Каллио утвердительно кивает и чувствует, что у него затекли ноги и пересохло во рту. Они вдвоем подходят к своему товарищу, смеются, пожимают его шершавую руку и снова смеются: мир прекрасен.
Десятник говорит:
— Идемте, ребята, назад, надо отворять ворота запани и выпускать сплав дальше.
И они идут обратно. Мир чертовски хорош, и Инари — настоящий мужчина. Да, такому можно верить.
Они выпускают из запани лес, и бревна выходят в далекое путешествие.
И снова сплавщики заползают спать в свою собачью конуру, и снова Инари выбирается в лес из этой собачьей конуры и долго не возвращается. А Каллио не спит. Он думает, куда запропастился Инари, приподнимается, стукается головой о потолок, ворчит: «Са́тана-пергела» — и выползает на воздух.
Ночь прозрачна, и, таинственные белой ночью, высятся береговые сосны и лепятся по обрывам; там шумит быстрая река, и где-то очень близко поет пеночка.
Каллио вытаскивает кисет и набивает новую трубку, а птица поет. Он прячет кисет и вспоминает, что кисет-то сшит ему Эльвирой, и тогда он думает: как только кончится сплав, он пойдет и поможет ей два-три дня по хозяйству на полевых работах.
Ночь совсем прозрачная, и Инари не возвращается. Вдруг Каллио слышит внизу всплеск. Черт подери, что бы это могло означать? И он спускается по обрыву и видит: Инари стоит по грудь в воде у берега и ладит что-то на бревне, а бревно не стоит на месте, играет, как жеребенок. И тогда Каллио осторожно подкрадывается ближе и наблюдает. Он видит, что Инари на воткнутых в бревно (специально пробуравлены дыры) ветках прикрепляет плакат. Каллио медленно, в свете северной ночи, читает огромные буквы плаката:
«Требуем 8 марок в час — иначе забастовка».
Инари закрепляет этот плакат, — видно, не первый в эту ночь, — отталкивает бревно багром к середине реки, и оно идет послушно вниз по течению. Инари следит за ним, и Каллио видит, как спокойно идет к югу дерево, и думает: «Ежели оно дойдет так до моря, то сделает триста километров, и его прочтет уйма сплавщиков… Да ведь его сорвет на следующей же запани десятник!.. А может, и не сорвет, не заметит, а рабочие переплавят дальше. — И он улыбается: — Хитрый этот черт, Инари!»
А Инари, стуча зубами, подымается по обрыву. Тогда Каллио вдруг выступает из-за сосны и, подражая медведю, рычит — так, в шутку:
— А я все видел — р-р-р-р, я знаю, как ты топишь своих насекомых.
Инари от неожиданности останавливается и затем, продолжая взбираться, тихо говорит:
— Что же, иди донеси акционеру или десятнику.
Каллио обиделся. Он идет за Инари и говорит ему:
— Умный ты, и про дивиденды знаешь, хитрый ты, как медведь, а все-таки дурак, что от меня такие дела скрываешь…
Инари продолжает взбираться и молчит. Тогда Каллио продолжает:
— Я, может быть, тебе помог бы.
— А это на твоем лице не написано, — уже одобрительно говорит Инари.
И Каллио улыбается.
А где-то близко какая-то птица играет вовсю, щелкает, захлебывается, рассыпается дробью, и они стоят в молчании и слушают эту песню. Потом Каллио спрашивает:
— Можешь ты, стоя на бревне, через пороги проскочить и не упасть?
— Могу, — говорит Инари.
И Каллио решает, что и он непременно в этот же сплав научится проходить пороги.
Они вползают в жилье, и спертый воздух затхлого помещения ударяет им в нос и спирает дыхание.
Через четыре часа — снова четырнадцать, а то и двадцать часов нелегкой работы сплавщика. В следующую ночь, такую же белую и таинственную, Каллио помогал Инари ставить на бревнах плакаты и пускать их вниз по течению. «8 марок в час — иначе забастовка». Срок был намечен через семь дней.
Потом Инари пошел спать, хотя уже над лесом сияло утро, а Каллио решил попробовать проехаться, стоя на бревне. Это он умел делать и раньше, но теперь он решил научиться спускаться на бревне через порог. Все дело здесь в ногах: надо крепко зажать ногами бревно, чтобы оно не вращалось. И все шло отлично, но Каллио очень устал, ему было холодно, зуб на зуб не попадал, а тут ему показалось, что кто-то идет по берегу. Он оглянулся, потерял равновесие, бревно перевернулось, и он с головой ушел под воду. Когда он выплывал, тяжелый удар плывущего бревна оглушил его.
Очнулся Каллио в темной бане. Потолок нависал над головой, трудно было дышать, и нестерпимо ныла голова. Казалось, череп расползался по швам. Рядом сидел Сара.
— Слава богу, ты очнулся, — сказал Сара и дал ему напиться.
Каллио снова забылся тяжелым сном, и, когда опять сознание пришло к нему, Сара также сидел рядом с ним в этой собачьей затхлой конуре. Сара сказал:
— Еще один день прошел.
Инари не было. Каллио повернулся на другой бок. Голова, казалось ему, отваливается от тела. Он спросил:
— Кто меня вытащил?
— Я, — сказал Сара и продолжал, слегка шепелявя: — Вот ты теперь не получаешь два дня платы, а зато, когда встанешь, сразу все отработаешь с лихвой. Мы требуем восемь марок в час.
Каллио снова впал в беспамятство. Когда он очнулся, наверное, был день. Сара громко разговаривал у входа в конуру с десятником. Он говорил:
— Мои родители, когда поженились, жили на чердаке, потому что они были батраками. Они выпросили у хозяина торп, за который отец должен был работать, как лошадь. Они стали торпарями и начали строить дом, когда мне минуло четыре года, — понимаешь, четыре года. А когда изба была построена, мне было уже десять лет. У нас не было лошади, и отец с матерью таскали бревна на себе, а я, мальчишка, таскал топор и пилу. И за эту избу отец восемь недель ежегодно в течение десяти лет отрабатывал хозяину, а в 1901 году, когда мне исполнилось девятнадцать лет, — а я был самый старший, и нас было шесть детей, — хозяин сказал: «Убирайтесь куда хотите и отдавайте избу». И надо было убираться. И я убрался, и вместе с отцом пошли мы сюда в лес, и все дети разбрелись по свету. Отец с матерью больше работать не могут, понимаешь ли ты, а мне хватает только-только на себя.
— А другие братья? — спросил десятник.
— Один расстрелян в Хельсинки, а другой живет в России, — ответил Сара, и разговор прекратился.
Сара вполз в конуру. Плечи его дрожали. Он думал, что Каллио спит и не слышит ничего. Каллио протянул руку и дотронулся до его спины.
— О чем, Сара?
Сара не сразу ответил.
— О нашей жизни, Каллио, о наших стариках.
И они замолчали.
У Каллио страшно болела голова. Он попросил пить и, глотнув холодной воды, сказал:
— У меня родных нет — одна тетка, да и та в Америке, в Канаде.
Через два дня он выполз из конуры в лес. И лес стоял перед ним живой, река, как всегда, бежала по руслу, солнце в брызгах над рекою искрилось всеми цветами радуги. Шел молевой сплав. У Каллио кружилась голова, и было легко в груди и желудке, — казалось, он сейчас улетит.
На другой день началась забастовка. И все рабочие с запани — Инари, Каллио, Сара и Сунила, Альстрем, Сипиляйнен и еще много других — пошли в деревню, на месте остался один только десятник.
По дороге к ним присоединились другие ребята. От одного из них несло самогоном, и Инари выбранил его скотиной, и другие согласились с этим.
Сара сказал, что за таким человеком, как Инари, можно идти и что, когда забастовка, нельзя пить.
До деревни вниз по течению — двадцать километров. Каллио шел и спотыкался. Сунила и Сара взялись нести его инструменты, и к вечеру они добрались до деревни. Там было уже много сплавщиков, они сговаривались, если общество не согласится дать прибавку, разойтись. Каллио стал устраиваться на ночлег в одной баньке вместе с Сара, Инари и Сипиляйненом. Когда они уже легли, пришел Сунила и сказал:
— Инари, тебе надо уйти, тебя ищут.
Альстрем засмеялся: мы, мол, не таковские, чтобы своих в обиду дать.
А Сунила сказал:
— Здешние шюцкоровцы все вооружены.
Инари вышел из бани с Сунила и сказал, что сейчас вернется. Каллио, утомленный, заснул.
Проснулся он от ругани. Два полисмена ругали Сара на чем свет стоит, а тот бормотал, что ничего не знает и никогда даже не видал человека, которого зовут Инари. Каллио посмотрел на него, как на сумасшедшего, а потом сообразил и стал тоже говорить, что такого человека не знает, хотя видел, как Инари уходил по ускользающим бревнам.
— Опять пропал этот черт в русских сапогах! — выругался полицейский.
— А кто этот человек, которого вы ищете? — полюбопытствовал Каллио.
— Да так, картежник, шулер один, — огрызнулся другой полицейский.
И они оба вышли из бани.
Каллио и Сара тоже вышли. К ним подошел хозяин бани, местный крестьянин, и, похлопывая Каллио по плечу, заулыбался ему:
— Молодчаги, что не стали бревна назад в реку выкатывать. Нам, крестьянам, теперь суд с акционеров, как за потраву, за эти бревна присудит.
И они пошли дальше.
В деревне скопилось много сплавщиков. Они все взяли расчет, и, как всегда после получки, вокруг них увивались сомнительные люди, вытаскивали засаленные карты, многозначительно пощелкивали пальцами по горлу. А на площади, где уже вертелись коробейники, стало известно, что общество на прибавку не идет.
— Все равно сплав скоро бы кончился, на неделю раньше придем домой, — беззаботно сказал Сунила.
— В России все наоборот, — сказал Каллио, — там акционеров рабочие прогнали.
«Молодцы! — подумал Сара и пригорюнился. — Неужели нет прибавки, что теперь будут делать мои старики?»
Каллио не знал, где находится Инари, и ему было не по себе. Поэтому он выругал Сара и сказал ему:
— Брось канючить, пойдем поработаем два дня у Эльвиры Олави, всего тридцать километров отсюда, и я дам тебе весь свой заработок со сплава на стариков.
Сунила был как раз из той деревни и сказал, что Эльвиру с детьми увез к себе ее отец. Каллио стало еще грустнее, и он пошел танцевать.
Танцы были устроены на мосту, там гладкий деревянный настил, трава не цепляется за кеньги, как на лугу, и пыль не поднимается, как на дороге.
Но танцы скоро наскучили Каллио. Они втроем — Сунила, он и Сара — опрокинули за углом у баньки по стакану самогона, самогонщик торопил их.
Каллио сказал:
— Возьми для стариков деньги, Сара.
Но деньги Сара не достались, потому что Каллио и Сунила через час проиграли их до последнего пенни. Только у Сара осталось несколько марок. Он понял, что имеет дело с шулером. Сунила божился, что если бы у него было еще три марки, он бы все вернул, и теперь он раскусил механику.
Сара поехал на пароходе в город по лесным озерам, и друзья махали ему шапками, а потом, обнявшись, пошли по дороге в другую деревню; там Каллио нанялся батрачить, а Сунила пошел дальше. Они друг другу очень понравились и сговорились зимою пойти на лесозаготовки вместе.
— Я держу курс на Звериный остров, там закусим, — сказал Коскинен.
Накренясь на крутом ходу, обдавая мелкой россыпью холодящих брызг, громко дыша туго надутым холстом паруса, вылетела из-за острова Блекхольм яхта и пронеслась мимо них.
Инари, оставляя островок Лоцманской станции слева, быстро повел лодку к Хегхольму — Звериному острову.
Коскинен был за рулем.
Он не мог спокойно глядеть на эту бухту. После разгрома финской рабочей революции в восемнадцатом году товарищи устроили его матросом на пароход, спасая от расстрела. И вот 15 мая пятнадцать пленных были приведены на пароход для отправки в Свеаборг на казнь. Четырнадцать из них были связаны попарно наручниками. Пятнадцатый — писатель Майю Лассила, — одетый в тяжелую шубу, стоял отдельно на палубе под особым конвоем. Когда пароход прошел уже больше половины пути к острову Сандхамн, месту казни, Лассила бросился через борт в море. Шуба, надувшись пузырем, помешала ему уйти под воду.
Лахтари расстреляли его на воде и подняли труп на палубу.
Офицер сказал, плюнув через фальшборт:
— Эта собака принесла нам больше зла, чем целый их бандитский взвод.
А Коскинен должен был стоять рядом, спокойно выслушивать эти слова и затем прибирать еще палубу. А теперь здесь играли белокрылые яхты.
— Ну, говори, — сказал, наконец, Коскинен и огляделся.
Они ушли далеко от всех и остались совсем одни.
И Инари, погружая в прозрачную воду весла, в такт гребле начал:
— Ты поручил мне узнать настроение лесорубов Похьяла. Оно великолепно. Ты поручил мне вести разъяснительную работу. Я вел ее. Ты поручил мне вербовать наших ребят. Я их оставил в разных пунктах больше десятка. И наконец, ты поручил мне провести разведку боем — организовать забастовку. Я организовал две забастовки, бастовало больше полтысячи человек. Там есть ребята, которые были в Красной гвардии в гражданскую и в финском легионе у англичан на Мурмане, там есть и возчики, которых держат хозяйства, там малая плата, и у большинства не хватает одежды. Если тебе надо еще что-нибудь знать — спрашивай, а то я так говорить не умею.
И пока он говорил, Коскинен, как будто не слушая его, сосредоточенно думал о чем-то; он, казалось, всеми силами сдерживал свое волнение и не решался сказать собеседнику что-то очень важное. И он ответил Инари не сразу:
— Я хочу поручить тебе дело, которое, по-моему, можешь выполнить только ты. Но прежде чем дать это поручение, я хочу услышать от тебя всю твою жизнь, которую я знаю только кусками. Рассказывай. Сначала и до того дня, когда ты пришел ко мне с путевкой партийного комитета.
Инари начал так:
— Помню я себя с колокольни. Я стоял у деревянных перил и смотрел вниз, а отец рядом трезвонил в два колокола. Жалованья не хватало, и он подрабатывал пономарем по праздникам.
Работал он на лесопилке, а прирабатывать приходилось потому, что было семь человек детей. Я был четвертым. И, несмотря на это, с семи лет до двенадцати я ходил в народную школу и обучался. Но в двенадцать лет я бежал из дому. Больше учиться в школе не пришлось.
В комнате, где мы жили, кроме нас, проживали еще две семьи: в одной было пять детишек, в другой — двое, так что со взрослыми населения в комнате было двадцать человек, а дети были маленькие.
Было тесно и шумно, и я не мог готовить уроки, а в школе за это наказывали линейкой. И еще: никогда в этой толчее у меня не было своей одежды, все доставались мне обноски старших.
И вот я бежал из дому и прибыл в гавань Койвисто в тот же день, когда вошла туда яхта императора Николая Второго — он туда часто приезжал — и было много народу. В поездах пел я патриотические песни, и так дотянул до пятнадцати лет, и тогда нанялся на лесопильный завод Лампасари.
Объявление войны застало меня на лесоразработках Хакмана в Хангалахти. Помнишь, тогда началась паника и сокращение работ, и я был в числе сокращенных. В эти же дни я вступил в профессиональный союз и в социал-демократическую партию. В марте 1915 года я подрядился на постройку Мурманской железной дороги. Контракт наш был на полгода, но потом его продлили еще на полгода. Заработок был плох. И главное — не заработок, а еда. Летом продуктов хватало, и даже оставались каша и ломти хлеба. Остатками набивали мешки для крестьянских свиней и коров. Однако к зиме дело переменилось, и не только ничего не оставалось, но совсем еду привозить перестали. Тогда нас, рабочих, стали кормить остатками из этих мешков, а по каше уже ползали черви.
Потом нас переправили на пароходе в Хедесово строить мост. Работа была тяжелая, продуктов мало. Нас разместили в бараках и держали, как пленных. Били нагайками за нарушение правил внутреннего распорядка. Меня ударил конвоир нагайкой за то, что я смеялся вечером перед сном. Нары были устроены в два этажа. Я устроился на нижних нарах.
Нам запрещали ходить к крестьянам и рыбакам в соседнюю деревню. Мы голодали, и ребята стали понемногу разбегаться. Несколько человек пошли в Финляндию без дороги, по болотам и трясинам, через комариное царство.
Бежать было легко (если сразу не подстрелят), потому что вокруг бараков были непроходимые трясины и стражники не решались отходить от строений.
Я убежал, и дошли мы с товарищем по болотам до Княжьей и там сели на пароход, который шел в Архангельск. Документы были у нас на руках, и жандарм, стоящий на трапе, пропустил нас.
Мы проехали через все Белое море в Архангельск, и там нанялся я работать по погрузке и разгрузке иностранных пароходов, которых скопилась в порту уйма. Все они были с военным грузом и спасались в северных морях от германских подводных лодок.
Так я работал грузчиком дней десять, когда меня вдруг арестовали и привели в тюрьму. Там уже сидело человек триста — финны, китайцы, русские. Больше всего — финнов. За что мы были арестованы, я и до сих пор не знаю.
Отобрали всех финнов — пятьдесят восемь человек — и отправили через Вологду и Питер в Суоми.
Больше года работал я снова лесорубом в Похьяла, когда до нас долетела весть о революции в России. У нас начались волнения, многие бросили работу. Я тоже поехал на юг, в Тампере, и там мне удалось поступить на фабрику. Но не за этим я поехал туда. Не смотри, что я с виду кажусь не очень сильным. Силы у меня хватает. Видишь, какие бицепсы! — Инари опустил весла в воду и, засучив рукав, показал свои мышцы. — Плаваю я тоже неплохо. Никто из лесорубов Похьяла не мог положить меня на обе лопатки… А тогда я мечтал стать чемпионом Суоми по французской борьбе. — Инари улыбнулся своим воспоминаниям. — И знаешь, я уже был близок к своей цели. Тогда обо мне много писали в газетах. Нет, имя у меня тогда было другое: Ивар, так назвал меня при рождении отец. Но на финальный матч я не пошел. Нашлось дело поважнее. Красногвардейцы избрали меня командиром роты. Вместе с ними дрался я на центральном фронте, а потом вырвался из осады и на шлюпке с боевыми товарищами пробрался в Кронштадт.
Жили мы все одной надеждой: отдохнув, снова отправиться на фронт. Но революция наша была разбита.
Инари прервал свой рассказ и сосредоточенно замолчал.
Кто может понять, что означают горькие слова: «Революция разбита!»
Коскинен, услышав их, подумал о красном огне на вышке Рабочего дома — сигнале, которым начиналось восстание, и вспомнил о том, как красное знамя хлестало по ветру на флагштоке здания сейма и как тяжело было через несколько месяцев видеть другие, чужие, бело-синие цвета. Он шел по улице, и весь город стал сразу пустым, чужим, враждебным.
Нет, тому, кто изведал весь восторг победы, тому, кто пил горькую воду канав, тому, кто замерзал в полярной пурге дремучих лесов, ел кашу из жита, и видел всю землю освеженной, и все переживал заново, тому, кто после не знал неумолимой горечи утраты завоеванного, гибели лучших товарищей от цинги и расстрела, не видел родных улиц, попираемых самодовольными врагами, — нет, тому не понять, какая неумирающая боль звенит в словах: «Революция разбита!»
Коскинен молчал.
— В августе восемнадцатого года на учредительном съезде нашей партии я впервые тебя увидел, — продолжал Инари. — Там мы поклялись жизни своей не щадить в борьбе за свободу Суоми! Мы поклялись Ленину — в битве за дело рабочего класса быть в первых рядах…
Они пристали к Звериному острову, привязали к колышку лодку и, затерявшись в праздничной толпе только что сошедших с пароходика пассажиров, пошли по ровным дорожкам парка.
Они стояли у решетки, ограждавшей медвежат от любопытной детворы. Медвежата, возились, опрокидывая друг друга, а детишки визжали от восхищения и совали куски белой булки сквозь проволочную решетку.
Песок шуршал, уминаемый тысячами подметок, на море мелькали огромные крылья яхт, и оркестр в ресторане Хегхольма играл национальный гимн и новые, только что пришедшие вместе с гуверовским ржавым салом шимми, чечетки, фокстроты.
Был праздник и последние дни морских купаний.
Инари и Коскинен молча сели за столик и, проглотив легкий завтрак, запивали его пахучим крепким горячим кофе.
Праздничный день проходил мимо них. На лужайке у берега лежали со своими семьями чиновники, торговцы, доктора и инженеры из тех, кто не успел еще обзавестись своей яхтой.
«Приобретай моторные лодки, учись управлять ими — это великое оружие в будущей войне за нашу независимость!» — гласили объявления, сбывающие хлам западноевропейских и американских фирм.
— Когда рабочая революция в Суоми была разбита, — продолжал свой рассказ Инари, — многие наши товарищи на севере перешли границу и стали собираться в Княжьей губе, Кандалакше, Мурманске. Много финнов работало там на постройке железной дороги. Все они ненавидели лахтарей и солдат Вильгельма, которые с помощью Свинхувуда водворяли на финляндский трон захудалого германского принца.
Инари рассказывал, как в Мурманске появились английский флот, королевская пехота, шотландские стрелки. Интервенты обратились к финнам.
— У нас и у вас, — говорили они, — общий враг: германская армия. Давайте объединимся в борьбе. Общими силами изгоним немцев и их союзников из Суоми!..
Они объявили запись в финский легион британской королевской армии.
— Записывайтесь в легион, — сказали они голодным финнам, строителям дорог и лесорубам, — вы получите прекрасный паек. Белый хлеб, сгущенное молоко, отличные консервы, шоколад…
Но и этот убедительный довод не подействовал бы, если бы на севере, в Мурманске, не оказался Оскар Токой. Во время революции он был членом революционного правительства — Совета народных уполномоченных. Из-за таких, как он, и была проиграна наша революция, но в этом еще тогда мало кто разбирался. И вот этот Оскар Токой, социал-предатель, — да будет его имя проклято, так же как и имя его друга Таннера! — ездил по линии и агитировал вступать в легион. И многие ему поверили — ведь он был членом Центрального комитета социал-демократов — и записались в легион. Набралось в легионе свыше тысячи человек. Они получили английские обмундирование, оружие. Начальство сначала было выборное. Командиром выбрали Токоя. Ему присвоено было звание полковника английской королевской армии. Но сам-то он знал, что все слова о драке с немцами и лахтарями — ложь. Настоящий же план у интервентов на Мурмане был такой: вымуштровать финский легион, создать из него внушительную воинскую часть и бросить против Советской республики, против Красной Армии.
Как всегда, чужими руками они хотели загребать жар. Английский капиталист полярный «исследователь» Шекльтон уже выхлопотал у архангельского белогвардейского правительства в полную, нераздельную концессию на девяносто девять лет весь Мурман. Остин Френч еще за три года до этого с помощью дипломатического нажима вынудил царское правительство заключить с ним договор на постройку участка Мурманской железной дороги от Колы до Кандалакши и, ничего не сделав, получил аванс в пятьсот шестьдесят тысяч рублей золотом. По его следам теперь устремились и другие авантюристы… Как же не воспользоваться было им услугами социал-предателя Токоя, помогавшего покупать по дешевке пушечное мясо?!
Но и английские интервенты и Токой просчитались.
— Мы у них отняли самое ценное — людей, солдат! — сказал Инари. — В августе восемнадцатого года, вскоре после учредительного съезда нашей партии, меня вызвали и, как человека, отлично знающего эти места, вместе с другими товарищами послали на север, через линию фронта, в Княжью губу, где был расквартирован легион. У нас было одно задание — сделать все для того, чтобы легионеры обратили свое оружие против интервентов. И мы знали, что там уже работают наши товарищи. Одним из них был Ярви, посланный туда еще в начале июня.
Берег был уже близко, и поэтому Инари не стал сейчас рассказывать Коскинену о том, как он с товарищами перешел линию фронта, по болотам и лесам добрался до Княжьей губы, как записался в легион и что там делал, ежеминутно рискуя жизнью.
Он рассказал только, что Ярви начал внутри легиона борьбу с Токоем. Многие из легионеров знали Ярви как боевого командира в дни гражданской войны, знали, что он был организатором Красной гвардии среди железнодорожников. К тому же он жил не с офицерами, как Токой, а в бараках, вместе со всеми. Авторитет его с каждым днем вырастал. На одном очень бурном собрании легионеры избрали своим командиром Ярви. Так в легионе стало два командира. Один — полковник Токой — в отставке, другой — действующий. В марте девятнадцатого года, считая, что легион достаточно уже вымуштрован, командование интервентов, забыв все свои обещания, отправило его на фронт против Красной Армии. Токой ездил по ротам, произносил речи о том, что надо немедленно и решительно выполнить приказ и зарекомендовать себя как верных союзников Антанты, «защитников демократии».
И тут перед строем вышли вперед один за другим Ярви, Инари — он недавно был избран командиром роты — и обратились к легиону:
— Против Красной Армии, против Советской республики мы, трудящиеся финны, не сделали и не сделаем ни одного выстрела. Их враги — наши враги, а мы им кровные товарищи.
— Да здравствуют Советы! На позиции не идем! Открываем фронт!
Интервентам пришлось двинуть свои войска против легиона. Но до боев дело не дошло, только в двух местах были небольшие схватки. Английские интервенты увидели, что легионеры, если их к этому вынудят, будут драться отчаянно, но не с Красной Армией, а с ними. Боевые действия в тылу могли бы плохо кончиться для них. Тут могла начаться такая передряга, о какой они и подумать не могли. Тем более что и в английских частях на Мурмане начались бунты. И не будь тогда предательства Токоя, большое бы подспорье получила Красная Армия в своем наступлении на Мурманск. Поэтому интервенты послали парламентеров, и Токой склонил легион ввязаться в переговоры…
— Финский легион не будет драться с Красной Армией. Не принуждайте. Вам же будет хуже! — вот какой была позиция легионеров.
— Тогда сдавайте оружие, которое вы получили от нас, и идите на все четыре стороны! — говорил командующий войсками интервентов на Мурмане генерал Майнард.
— Без гарантий неприкосновенности легион оружия не сдаст.
Майнард объявил и письменно заверил, что он договорился с финляндским правительством о том, что по возвращении в Финляндию никто из легионеров не будет наказан. И это оказалось новым предательством. Интервенты передали тех, кого они соблазнили обещаниями бороться с лахтарями, в руки лахтарей, отлично зная, что их там ожидает.
Влияние Токоя в легионе с каждым днем падало, наше — росло, и если приказ об отправке легиона на фронт был отдан хотя бы на неделю позже, то задание, которое нам дала партия, было бы выполнено полностью… А тут я сознаю свою вину, — огорченно сказал Инари, — мы отняли штыки у английских интервентов, но не смогли повернуть их против них же! Узнав о договоре Майнарда с лахтарями, Ярви и еще несколько товарищей скрылись в тайге. Я был болен и не мог уйти с ними.
На родине нам приготовили встречу: нас судили. Меня приговорили на пять лет. Я семь месяцев протомился на каторжных работах на острове, а затем бежал. В тысяча девятьсот двадцатом году зимою я работал на лесоразработках…
— Ну, а дальше я все знаю, — прервал Коскинен.
Лодка пристала к набережной. Коскинен и Инари сошли на берег и пошли к Эспланаде.
А вокруг люди громко разговаривали и утверждали, что жюри напрасно присудило первый приз яхте «Трильби».
Проходящие отряды шюцкоровской молодежи мерно чеканили шаг и пели о родине, о Суоми, о том, что «Нищета твоя светла».
— Вот лгут-то!
Коскинен усмехнулся и, проведя рукой по подстриженным усам, как бы снимая с лица приставшую в лесу паутину, сказал:
— Знаешь, когда я по-настоящему человеком стал? Всеобщая забастовка — да, это была всеобщая забастовка пятого года…
Они свернули в переулок и на углу чуть не столкнулись с низкорослым, коренастым парнем в кепке. Одежда его пахла машинным маслом.
— Коскинен, — сказал он и подмигнул в сторону Инари.
— Наш, — буркнул Коскинен.
— Товарищ Коскинен, у меня был обыск, ничего не нашли, и я пошел сказать тебе об этом. Прихожу и вижу: входят несколько шюцкоровцев и полицейских в дом, где ты живешь. Я остановился, смотрю: из окна твоего дома один полицейский делает знаки тем, кто остался на улице, и все они поднялись и не вышли до сих пор из твоей квартиры. Тебе нельзя идти домой, Коскинен.
— Тогда мы и не пойдем домой, — спокойно ответил Коскинен. — И тебе, Лундстрем, лучше исчезнуть из города на время. Я тебе дам партийное задание — важнейшее дело, и начальником твоим будет Инари, который шагает с нами рядом, и третьим человеком в том деле будет товарищ Олави: ему я назначил свиданье через час у памятника Рунебергу. Скоро время, идемте туда.
И они пошли к Эспланаде.
Ужасная штука — тюрьма, глухая одиночка.
Сидишь и не знаешь, что творится на воле.
А на воле весна, и все ручьи горланят, и все птицы щебечут, и ты вспоминаешь подругу и боевых ребят, с которыми тебя сдружила революция.
И, повернувшись спиною к глазку, ты начинаешь мечтать об общей камере.
Замечательная вещь — общая камера, если там находится настоящий революционер; тогда там незнающие узнают все: о том, как мир раскололся на две половины, и в одной все несчастья, какие только есть на свете. И затхлые комнатушки, где ютятся четыре семейства в двадцать человек; и ужасы землянок с полом из жидкой глины, куда бросают забастовщиков; и тяжесть пахоты под конвоем, когда любимая женщина с ребенком на руках, удерживая рыдания, смотрит на тебя из окна; и мордобой в строю, и глухое звяканье наручников, и суетливая безвыходность безработицы.
Мир, где все сделано нами и ничто нам не принадлежит, даже жизнь.
И другая половина, где, наконец, началась настоящая история человечества.
Мир, где из подвалов и клетушек рабочих переселяют в господские особняки и квартиры, мир, где от командира до рядового — все товарищи. И все сделанное ими принадлежит им.
Все это так близко, рядом с нами.
Обо всем этом узнал Олави в бесконечные дни заключения в общей камере от настоящего коммуниста, и эти дни наполнились важным и волнующим. И он тоже стал коммунистом и, уходя из тюрьмы, получил явку к Коскинену.
И еще он узнал, что финляндских рабочих, батраков, торпарей и лесорубов господа хотят заставить воевать против русских революционеров. Пользуясь несознательностью, темнотой, водкой, лживой газетой, силой оружия — всем, чем они опутали нас, господа хотят задушить Петроград и…
— Нет, этот номер им не пройдет, — шепчет про себя Олави, слушая боевой «Бьернборгский марш».
Его пел отряд союза фронтовиков, проходящий по Эспланаде.
Кулаки сжимались сами собой, когда он смотрел на ровные шеренги этих господских молодчиков.
И все-таки жизнь ему казалась неожиданной и светлой: ведь он только вчера вышел из тюрьмы и через несколько дней увидит Эльвиру и детей. Но дети — не главное, главное — Эльвира. Как она замечательно смеется!
Он читал надпись, высеченную на граните пьедестала памятника:
И когда он произносил слово «север», ему вспоминалось, как он с Эльвирой и Каллио шел под утро после веселой ночи с разбитой гармонью по накатанной дороге, и падал мягкий, нежный снежок, и солнце вставало из-за темного леса.
И тогда Коскинен положил руку на плечо Олави и спросил:
— Ты из Похьяла?
— Мы все из Похьяла, — ответил Олави, как было условлено.
— Тогда идем с нами, тебе будет работа, и начальником твоим — Инари.
— На сколько времени?
— Нельзя об этом говорить.
«А как же Эльвира?» — чуть не вырвалось у Олави, но он промолчал и протянул руку Инари.
В первом вагоне на чистой скамейке одиноко сидел Олави и следил, как за окном проворно уходили сосны на юг и мелькали за ними блестящие, как стальные ножи, озера; он думал о том, что Хелли, наверно, уже большая девочка, и боялся, что она не узнает его.
Во втором вагоне Лундстрем думал о том, кто снимет его комнатенку, кому достанутся его пожитки, брошенные на произвол судьбы, как его будут разыскивать товарищи по мастерской.
Лундстрем радовался, что он, молодой еще работник организации, едет куда-то вдаль по секретному и очень важному делу.
Против Лундстрема на скамейке горячо спорили о политике три пассажира.
— Министра Ритавури[7] я, будь на то моя воля, обязательно убил бы. Нам стоит только начать, и Англия, и Франция, и Америка, и Лига наций сразу придут на помощь, — горячился один из них.
Другие с ним не соглашались. Один говорил:
— Англия далеко, Америка еще дальше, а Россия близко, и если она не посягает на нашу независимость, то лучше не заваривать каши.
Другой поддакивал:
— Вот если бы Англия и Америка начали, тогда бы можно было и нам взяться. — И он, как бы ища поддержки, обратился к Лундстрему: — Как вы думаете, молодой человек?
Лундстрем вспыхнул — он хотел произнести горячую речь о том, что Советское правительство России первое провозгласило независимость Финляндии, о том, что буржуазия, так добивавшаяся этой независимости, испугалась и продала ее кайзеру, о том, что Советская Россия — отечество пролетариев всего мира.
Но, помня наставления Коскинена о конспирации, он сказал:
— Я, господа, думаю — небольшая война нам не помешала бы. Россия слаба, карелы, наши братья, ждут не дождутся освобождения, и, наконец, наши собственные рабочие очень распустились — болтают невесть что, их можно было бы в этой войне снова хорошенько проучить.
— Правильно, молодой человек, — обрадовался первый собеседник.
Остальные замолчали.
— Посмотрите, вот мой завод, — показал один из собеседников.
Мимо поезда пробежал, дымя двумя трубами, небольшой лесопильный заводик.
Лундстрему стало не по себе, и он вышел в тамбур, чтобы выкурить сигарету.
— Этот молодой человек до некоторой степени прав, — сказал заводчик. — Рабочие действительно распустились.
Его собеседник укоризненно покачал головой:
— Такой молодой и такой реакционер. В наше время молодежь была другая.
И он задумался, вспоминая дни своей молодости.
В одном из вагонов этого поезда ехал Инари.
Инари не старался разгадать, в чем состоит дело, руководителем которого назначался он. Если Коскинен ему не сказал — стало быть, не пришло еще время говорить об этом. А сейчас об этом думать напрасно, лучше всего отдохнуть, заснуть, потому что предстоит работа трудная и опасная.
Однотонное дребезжание колес наводило бестолковую дремоту.
Коскинен сидел в соседнем вагоне и снова и снова обдумывал свой план, уточняя его и проверяя. Он закрывал глаза, и перед ним вставала карта местности: и узкие змейки речушек, и голубые кляксы озер. Да, все было в порядке.
Он открывал глаза и видел, как мимо окон бежали унылые скалы в предосенней настороженной тишине.
Коскинен был весь полон предстоящим делом. Он волновался. Ему казалось, что поезд идет очень медленно.
Он думал, что дело должно выйти, что все зависит только от него самого, его энергии, умения, настойчивости, от его товарищей. Он снова перебирал в уме все достоинства и недостатки Инари, Лундстрема, Олави и снова убеждался в том, что дело выполнимо. Потом опять его одолевало раздумье.
А на соседних лавках пассажиры вытащили замусоленные карты и принялись резаться в двадцать одно. Сначала игра шла мирно. Но скоро голоса зазвенели обидой. Все громче и громче раздавались в вагоне ругательства.
Один игрок назвал другого шулером, тот не стерпел оскорбления, и колода карт полетела в лицо обидчику.
Завязалась драка. Один пассажир бросился за кондуктором. Тот, кого обозвали шулером, вытащил финский нож и, размахивая им, стал пробиваться к выходу. Но дверь загородил подоспевший обер-кондуктор.
Коскинен не заметил, как был нанесен удар, он увидел залитую кровью руку обер-кондуктора. Тот, кому брошена была в лицо колода, схватил за плечи партнера и громко закричал: «Режут!»
Поезд медленно подходил к станции.
На свистки в вагон явились два полицейских.
Они заперли двери. Один пассажир с коротко подстриженными усами должен был выйти на этой станции. Теперь он бешено ругался, тыча в лицо всем свой документ, придерживая другой рукой плетеную корзину. Полицейским, закручивавшим за спину руки картежникам, было не до него.
Поезд медленно отошел от станции. Пассажиру так и не удалось выйти.
Когда двое буянивших картежников были связаны, полицейские, вытирая пот, начали писать протокол.
Один из них поднял карты с пола и стал внимательно их осматривать. Карты были крапленые.
— Я и то смотрю: что он всегда к восемнадцати даму прикупает, — возмутился один из связанных.
Полицейский медленно, методически обыскал арестованных и у каждого из них обнаружил по колоде крапленых карт.
Публика заволновалась.
Один из пассажиров, проигравший за полчаса четыреста марок, завопил, что у шулеров, наверно, в этом вагоне есть сообщники.
— А это мы сейчас проверим, — сказал старший полицейский и потребовал, чтобы все находящиеся в вагоне пассажиры предъявили свои документы.
Третьим на очереди был Коскинен.
Он спокойно улыбнулся, уверенно достал из внутреннего кармана бумажник, раскрыл его с некоторой шутливой самоуверенностью, как бродячие коробейники раскрывают свои богатства перед бедным торпарем, и вытащил свой документ. Заверенная точной печатью бумажка удостоверяла, что «господин Коскинен является агентом тайной полиции г. Выборга» и что управление тайной полиции просит «оказывать г. Коскинену содействие при исполнении возложенных на него поручений».
Полицейский с уважением возвратил бумажку Коскинену и продолжал свой обход.
Документ человека с коротко подстриженными усами неожиданно взволновал полицейского.
Он бросил тревожный пристальный взгляд на Коскинена: лицо Коскинена было спокойно-серьезным. Человек же с коротко подстриженными усами явно волновался.
— Покажите ваш документ, — еще раз потребовал полицейский, и Коскинен спокойно достал свой бумажник.
Удостоверение человека с коротко подстриженными усами также говорило, что его владелец и предъявитель является сотрудником тайной полиции города Выборга. Оно отличалось от удостоверения Коскинена лишь отсутствием последней фразы, призывающей оказывать содействие.
— Один из этих документов фальшив, должно быть, — сказал старший полицейский.
И человек с коротко подстриженными усами взволновался еще больше.
— Почему? — воскликнул он.
Коскинен подумал, что, может быть, сейчас лучше всего броситься на площадку и на всем ходу соскочить в бегущий мимо поезда сосновый лес. Но дверь была заперта, и он никому из товарищей не рассказал сути предстоящего дела. Поэтому он спокойно стал развязывать кисет, пахнувший дорогим табаком.
— Потому, — объяснил тихо старший полицейский, — что на документе, помеченном более поздней датой, порядковый номер меньше, чем на документе, помеченном ранней датой.
Коскинен спокойно молчал. Когда старший полицейский еще раз пристально посмотрел на него, Коскинен как-то по-особенному, по-дружески подмигнул.
Человек с коротко подстриженными усами неприлично и подозрительно кипятился:
— Я сойду на остановке и буду телеграфировать об этом безобразии. Разве вы не видите, что на моем документе дата март, а на его — май. Моя более ранняя — значит точнее.
— Я не рекомендовал бы его отпускать одного на станцию, — спокойно заметил Коскинен, — тем более что свою остановку он уже проехал!
И он молча указал полицейскому на строку своего документа, где говорилось о содействии. Этих строк во втором документе не было.
Полицейский вспомнил о бурных протестах пассажира и его желании выйти из вагона, когда появилась полиция. И это, должно быть, решило все, тем более что Коскинен, спокойно наклонившись к уху старшего, прошептал:
— Можете сослаться в случае чего на меня. Запомните адрес: Улеаборг, полицейское управление, — там я пробуду две недели!
На первой же остановке полицейские увели с собой двух молчавших шулеров и горячо протестовавшего агента охранки.
Оставшиеся пассажиры подозрительно смотрели на Коскинена. Один из них сказал презрительно:
— Шпик.
Коскинен вытащил синий носовой платок и отер со лба выступивший крупными каплями пот. Ноги его одеревенели от волнения и, как ему казалось, слегка дрожали.
Он успокоился через несколько минут ритмического покачивания бегущего вагона и улыбнулся, вспомнив товарища Викстрема.
Это был отличный парень, бывший типограф, гравер. Он изготовлял замечательные документы подпольщикам, паспорта и удостоверения, которые казались более подлинными, чем настоящие. Как они хохотали, когда Викстрем вручал ему документ агента охранки. Он давно так весело не смеялся.
Действительно, долговязый Викстрем был душа-человек и прекрасный товарищ, его провал и арест месяц назад нанесли тяжелый удар организации. Но против него, кажется, нет явных улик, и его должны были скоро освободить.
Машинист давал гудки, поезд подходил к какому-то полустанку, и Коскинен, не желая через две-три станции, когда все выяснится, быть арестованным «согласно телефонному распоряжению», обошел вагоны и сказал товарищам, чтобы они сходили на ближайшей остановке.
— Почему изменен план? — спросил Лундстрем.
— Нужно, — спокойно ответил Коскинен.
И никто никогда не узнал от него, что произошло в вагоне.
Он устало и довольно улыбался, вспоминая об этих минутах, но ни за что в жизни не желал бы их повторить.
Он улыбался, вспоминая веселье Викстрема.
Он не знал еще, что Викстрем, возвращаясь с допроса в тюрьме, бросился в пролет лестницы и разбил голову о каменные плиты.
Когда все на станции собрались около багажного сарая, Коскинен весело объявил товарищам:
— Ну, теперь мы золотоискатели.
— Как?
— Что?
— Ничего особенного, простые золотоискатели.
Так они превратились в геологическую партию Хельсинкского университета.
И вот живут они уже неделю в затерянной деревне, на берегу быстрой порожистой речки.
С пригорка видны стройные березы, уже готовые расстаться со своим осенним оперением. Вот дрожит всеми листьями осина; там красные багряные россыпи рябины и сверкающая зелень соснового перелеска, а дальше сумрачные, тяжелые ели.
А надо всем этим — просторная тишина.
Лундстрема сначала это успокаивало, он ровнее и глубже дышал и, приобретая все большую уверенность, становился все менее раздражительным. Его уже не так сердила спокойная медлительность Олави. Лундстрему казалось, что, даже если бы над головой Олави горела соломенная крыша, он все же сделал бы две-три затяжки из своей самодельной трубки, прежде чем ответил бы на вопрос, где находится ведро с водою. Инари утверждал, что нет никакой тишины, наоборот — весь лес наполнен различными шумами, и всякая сосна своему лесу весть подает, а осина и без ветра шумит, что он по треску сучка узнает погоду на завтра. И Лундстрем уже не смеялся, когда подслушал невзначай, как Инари, остановившись перед стройной сосенкой и ласково похлопывая ее ладонью, говорил:
— Растешь, голубушка? Ну что ж, расти, расти.
И безапелляционность распоряжений Коскинена становилась ему все понятнее, он чувствовал за нею огромную опытность старшего товарища, его почти безошибочную быструю сметку и находчивость.
— Это лучший лесоруб севера, — не без гордости сказал однажды про Коскинена Инари.
И потом Коскинен был представителем Цека. Слово «Цека» звучало для Лундстрема как торжественная клятва верности.
И вот теперь он, Лундстрем, выслушивает распоряжения человека, который бывал на заседаниях Цека.
И Лундстрем, гордясь выпавшей на его долю честью, старался точно выполнять все распоряжения начальника, но все же окружившее его лесное безмолвие утомляло его, и ему казалось, что в этой неразличимой для него тишине кроется какой-то неожиданный подвох.
Через несколько дней он уже начал тосковать по металлическому шуму мастерской.
После работы, возвращаясь с выпачканным черникой ртом домой, в небольшую избу бобыля, он завидовал спокойному, равномерному храпу Олави и Инари.
И в такие часы он тихо разговаривал с Коскиненом.
Но Коскинен требовал — идти спать, завтра ведь снова работа, и Лундстрем покорно укладывался.
Коскинен, спокойно улыбаясь в подстриженные усы, велел товарищам срывать дерн и оставлять, будто напоказ, свежие проплешины сырой земли.
Коскинен требовал, чтобы ребята отбивали своими геологическими молотками от больших камней куски. Сам он карабкался по обнаженным у берега породам и, деловито собирая образцы, серьезно и пристально изучал их, взяв на ладонь.
У очага накопилась груда камней разной формы и величины; слюда в неотесанных кусках гранита радовала непривычный глаз своим блеском.
Так они проводили дни, иногда далеко уходя от селения.
Однажды Коскинен ушел один по берегу ручья в лес и вернулся поздно вечером, встревоженный и, казалось, расстроенный.
Он курил и сосредоточенно молчал, молчал и Олави. Инари ладил постель ко сну, и Лундстрему чудился какой-то заговор против него. Он сознавал, что все это пустяки, и все это ему только так кажется, но молчаливость была не в характере Лундстрема, она тяготила его.
И на второе утро Коскинен, приказав собирать камни и поднимать дерн на видных местах, опять ушел в лес.
Инари выполнял распоряжения Коскинена настойчиво и неукоснительно.
Олави порою останавливался и, держа в ладони отбитый осколок валуна, задумывался о чем-то далеком.
Лундстрем же поковырял немного дерн, потом обозлился и плюнул:
— Инари, зачем мы это делаем?
— Должно быть, нужно.
— А ты сам не знаешь?
— Нет.
— Я так не могу работать!
И снова молчание и попыхивание трубками. И снова через несколько минут Лундстрем с раздражением бросает камень и говорит:
— Олави, зачем мы этой работой себя изводим? Надо, наконец, узнать, о чем думает «старик».
На третий день после приезда в деревню вечером у очага, на котором в чугунке варился картофель, Коскинен с довольным видом объявил, что он нашел нужную зарубку, теперь все в порядке.
— Зарубку не смоешь. Я знал это, а найти не мог. Молния в сосну ударила. Надо завтра стряпуху нанимать и приниматься за настоящее дело.
Но едва Коскинен собрался рассказать, в чем теперь будет заключаться их работа, как раздался стук и в горницу вошел старик — местный староста; с ним был тринадцатилетний мальчик, его внук.
— Садись, гостем будешь, — спокойно сказал Коскинен, и хитроватая улыбка застряла в уголках его губ.
Старик спокойно опустился на лавку. Нары шли вдоль стен всей горницы; было темно, и только огонь очага чертил огромные тени на потолке. Было слышно, как закипела в чугунке вода.
Наконец старик спросил:
— Так, из Хельсинки?
— Да, отец.
И снова наступило молчание.
— За чем к нам пожаловали, чем привлекли ваше столичное внимание наши заброшенные места?
— Видишь ли, отец, — сказал располагающим, вкрадчивым голосом Коскинен, — я сам собирался сейчас зайти к тебе и объяснить. Мы посланы университетом. — Коскинен вытащил бумажку и показал ее старику.
Старик придвинулся к огню и медленно стал читать удостоверение, видимо не совсем улавливая его суть. Непонятные слова внушали ему уважение.
— Но дело, отец, не в этом, про самое главное в бумаге не написано, потому что дело наше секретное, и тебе тоже для выгоды своей и соседской лучше об этом молчать. Мы ищем золото и, вероятно, найдем его. Если никто об этом не проведает раньше срока, все здесь станут богачами, а если узнают — нахлынут сюда чиновники, помещики, и все богатство уйдет, как весною лед.
И снова наступило молчание.
Старик сосредоточенно жевал губами, глазенки мальчика восторженно засияли.
Картошка была готова.
— А мне нельзя с вами золотоискателем сделаться? — осторожно и умоляюще спросил мальчик.
— Вот как времена меняются, — словно отвечая на свои затаенные мысли, сказал старик. — Меня пастор окрестил, когда мне исполнилось пять лет, и я смог сам пойти на лыжах в церковь за пятьдесят километров принять святое крещение. Летом совсем пути не было, а зимой только лыжи. А сейчас и дорогу нагатили, и Илмари в золотоискатели с двенадцати лет рядится!
— С тринадцати, — поправил деда Илмари.
— Нет, Илмари, — улыбнувшись, ответил Коскинен, — молод еще ты, а камни приноси — может быть, они и пригодятся.
Много Илмари натаскал в избу камней.
Но в ту минуту его внимание было занято другим.
Он жадно смотрел на финский нож, которым Олави расщеплял полено, готовя растопку.
Нож Олави должен был бы понравиться всякому, понимающему толк в этом деле. Большой, но в меру, красивый не как безделушка, а как вещь, необходимая в жизни каждому мужчине. Ни на какую дамасскую или золигенскую сталь не променял бы Олави этот простой нож.
Для каждого финского мальчика пукко является как бы свидетельством мужества, зрелости, гражданского совершеннолетия[8].
Дед тоже смотрел на работу Олави, но она рождала в нем совсем другие чувства.
— Из лучины не сделать полена, из шестидесятилетнего — двух парней по тридцать лет.
И старик, благодаря за угощение, стал собираться восвояси.
На прощанье Лундстрем хотел помочь старику разжечь табак в трубке и чиркнул уже спичку, но старик замотал головой и, с неожиданной торопливостью отстраняясь, сказал:
— Нет, благодарю, не надо. Я ни разу в жизни не закуривал трубки от спички. Я не доверяю этим штукам, которые зажигаются с треском и брызжут в лицо искрами. Они всегда гаснут не вовремя. Нет, у меня для этого есть трут и кремень, уголек из очага или костра: другой совсем аромат получается.
Как только староста с внуком ушли, Коскинен скомандовал:
— Спать, завтра с утра за дело!
Утром наняли они стряпухой девятнадцатилетнюю Хильду, батрачившую в этой деревне уже второе лето, и отправились на работу.
И все в деревне думали — старик проболтался, что приехали золотоискатели. И, передавая эту новость, многозначительно намекали на общую выгоду хранить ее в секрете.
Хильда тоже думала про своих новых хозяев, что они золотоискатели, и, хотя в разговорах их слово «золото» почти не слышала, она решила, что так надо для дела.
Действительно, так нужно было для дела. Много Хильде было хлопот с камнями, каждый камень она обтирала тряпкой.
Хильда была высокая крепкая работящая девушка и ничего особенного, казалось, на первый взгляд не представляла. Она напоминала березку, холодную и малопривлекательную, на которой мимоходом останавливают взгляд, чтобы сразу же перевести на цветущую рябину или снежную черемуху.
В двух километрах по реке вниз от селения, на левом берегу, стояла высокая сосна; кора у вершины была обуглена: в нее ударила молния. На высоте человеческого роста слабо прочерчена зарубка — стрелка.
— Это то, что нам надо, — сказал Коскинен, когда товарищи подошли к сосне. — В ста шагах отсюда на запад должна находиться лесная сторожка.
Однако сторожки не было, и только утоптанная на прогалине земля, обугленные недогоревшие коряги и несколько полусгнивших досок говорили о том, что здесь когда-то могла находиться хижина.
Обнаружив эту полянку, товарищи пошли дальше за Коскиненом.
От прогалины начиналась тропинка, которая, змеясь, вела обратно к речке, но уже шагов через пятьдесят тропинка исчезала среди кочек, покрытых вереском и брусничными кустами.
Лундстрем нагибался почти у каждой кочки, брусника сыпалась бисером в его горсть, и он придавливал языком к нёбу прохладные, острые на вкус ягоды. Обрывая со встречных кустиков ягоды, Лундстрем отстал от товарищей и поэтому так и не понял, какой приметой руководствовался Коскинен, когда, внезапно остановившись, спокойно сказал:
— Здесь.
Солнце, замечательное осеннее солнце, пробиралось через уже начинавшую желтеть листву и золотило все лесные паутинки, и сквозь заросли видно было, как дробится оно в течении быстрой речки.
— Здесь, — сказал Коскинен и посмотрел, нет ли вблизи посторонних.
Никого не было. Лундстрему казалось, что лес был тих, как никогда, в эту торжественную минуту.
Коскинен продолжал:
— Положение острое, каждый день наша буржуазия может объявить войну Советской России. Всякий сознательный рабочий-финн будет против этой войны, но разговоров в таком деле мало, — нужно оружие. Без оружия нас могут погнать, как стадо баранов. Наша задача — доставить на север оружие, чтобы там оно было под рукой каждую минуту. И здесь это оружие мы достанем.
— Как? Почему здесь, в болоте? — изумился Лундстрем.
— В восемнадцатом году после поражения нашей революции многие отступавшие и разгромленные красногвардейские отряды стали прятать оружие, закапывать его. И пятый красногвардейский отряд северного фронта, перед тем как разойтись (часть ребят прорвалась в Советскую Россию, часть разбрелась по лесу и тем спаслась, большинство же попало в плен), спрятал оружие здесь. Все условия, все приметы говорят об этом. Мы должны выкопать его и доставить в село Куолаярви.
— Это мое село, — сказал Олави, — там моя семья. — И в уголках его губ запрыгала непрошеная улыбка и сразу же пропала.
— А как мы туда доставим оружие? Ведь двести километров, не меньше?
— Не на подводах, конечно, не по большакам, не по шоссе, а по ручьям, озерам, вьючным порядком; на моей карте прочерчен весь путь. Работу начинаем сегодня. Я достану лодки, но дальше вам надо будет действовать без меня. Начальником назначаю Инари.
Коскинен отправился закупать посудину для перевозки драгоценного груза, но с дороги вернулся и наказал, чтобы поднятую землю после работы снова прикрыть дерном.
Два раза принимались товарищи за работу и два раза не находили ничего. Копать глубоко небольшими лопатками — шанцевым инструментом — было трудно. Корни вереска и брусники стойко сопротивлялись тупым лопаткам.
Лундстрему первому после трехчасовой работы посчастливилось: его лопатка наткнулась на что-то твердое послышался металлический скрежет.
— Оружие!
— Оружие! — в один голос воскликнули Инари и Олави.
— Ничего похожего. Какой-то ящик. Опять ошибка!
— По опушке леса не узнаешь, — отозвался Инари. — Давай его сюда.
Лундстрем был прав, он наткнулся на оцинкованный ящик — в таких металлических коробках сохраняются патроны — пятьсот штук.
Сразу же показались из земли второй и третий ящики. А винтовок не было.
К вечеру, утомленные, с ноющей от работы спиной, пришли втроем домой. Ужин уже поджидал кладоискателей. Коскинен сидел на лавке и о чем-то думал.
— Сколько? — спросил он Инари.
— Три ящика.
— Должно быть десять ящиков и пятьдесят винтовок русского образца 1891 года, трехлинейных. Карбас я уже нашел. Я завтра должен уехать отсюда. Ты закончить работу должен не позднее чем через неделю, ровно через двадцать пять дней оружие должно быть в Куолаярви. Его примет Сунила: лесоразработки акционерного общества «Кеми», барак № 13, в двадцати семи километрах от селения. Вот тебе карта.
На этом беседа закончилась, и все скоро заснули.
Лундстрем во сне почему-то видел стройную Хильду. После этого сна он как-то по-особенному посмотрел на Хильду утром, когда она ставила на стол овсяную похлебку.
Он заметил в ее манерах какое-то неуловимое изящество. В этом винить его было нельзя — ведь только в июле стукнуло ему двадцать два года, и шел только второй месяц двадцать третьего. Он родился на полгода раньше своего века.
И снова они весь осенний, по-особенному солнечный день работали в каком-то самозабвении, потому что нашли, наконец, оружие.
Это был мешок из обыкновенного рядна. В мешке — пять винтовок, густо смазанных салом.
По пять винтовок в мешке.
Сало кусками лежало почти на всех металлических частях.
— Все в порядке, — торжествующе сказал Лундстрем: ему опять посчастливилось найти первому, и он этим был чрезвычайно горд, хотя понимал сам, что гордиться тут нечем.
И снова они начали работать своими окопными лопатками, и к концу дня каждый отрыл по мешку и еще по два ящика с патронами. За два дня выкопали пятнадцать винтовок и пять ящиков с патронами.
Днем Коскинен пригнал карбас и челнок, поставил их на речке, вблизи от места работы, и подозвал свистом Инари к себе.
Потом ушел.
Когда совсем стемнело, Инари сказал Олави и Лундстрему:
— Товарищи, один из нас должен будет каждую ночь, пока мы не уедем, оставаться здесь охранять выкопанный клад. Мы будем его держать в карбасе.
И они нагрузили на себя свой груз и потащили его, пробираясь сквозь заросли, к речке. Нести было не легко. Ящики — пудовики. Связка винтовок — полтора пуда. Сучья цеплялись за платье и хлестали по лицу, и все же и Олави, и Лундстрем, и Инари чувствовали себя счастливейшими людьми на свете.
— Я первый останусь сторожить у карбаса, — сказал Инари, раскуривая трубку. — Я начальник. Не забудьте притащить образцы пород! — крикнул он им уже вдогонку совсем так, как делал это Коскинен.
Лундстрем поднял на берегу несколько голышей и набил ими все карманы. Он шел позади Олави и не удивился, услышав, как тот пытался высвистывать какую-то знакомую мелодию. А после ужина, когда Олави уже заснул, Лундстрем сидел на крылечке рядом с Хильдой, и они разговаривали. Уже пала холодная роса, а они сидели и говорили.
— Вот когда был начальник, ты со мной и поговорить боялся, а как он уехал, так ты разговорился.
Лундстрем покраснел в темноте.
Ложась спать, Хильда засмеялась.
День опять выдался замечательный. Бабье лето было в разгаре. Ягоды брусники красили багрянцем мох.
Сегодня повезло Инари — две связки винтовок и один ящик отрыл он. Олави и Лундстрем, выбившись из сил, только под вечер обнаружили по связке.
Прогалина напоминала не то полигон после обстрела мелкокалиберной артиллерией, изрытый воронками, не то работу гигантских кротов.
Заканчивая к вечеру работу, нужно было немного подровнять площадку. Ведь ненароком могли забрести даже в эту глушь незнакомые, нежеланные люди.
Во вторую ночь в дежурство Инари назначил Лундстрема.
Когда Инари, плотно поужинав, фыркал, умываясь перед сном, он увидел, как Хильда завязала горшочек с ужином в платок и отправилась в лес.
— Хильда, куда ты идешь? — остановил он ее.
— Ужин Лундстрему несу.
— Ты разве знаешь, где он?
— Дежурный у лодки, он меня сам просил.
«Надо будет предупредить Лундстрема, чтобы не болтал лишнего», — рассердился Инари.
Хильда уже скрылась на опушке. Не бежать же ему было за ней, в самом деле.
На следующий день пошел мелкий моросящий дождь.
Весь мир, казалось, был обложен серыми тучами.
В такой день работать — значило бы навлечь на себя подозрения. Поэтому Инари послал дежурить у лодки Олави. Когда Олави ушел, Инари спросил:
— Хильда, когда ты вернулась домой?
— Часа через два после того, как ты меня видел, господин начальник. — И Хильда замялась.
Дождь усилился.
Вернулся из лесу Лундстрем, промокший весь, и стал сушить одежду около печи.
Пришел из своей бани хозяин избы, пожилой бобыль.
— Течет у меня крыша в баньке. Ну, я решил дождь в избе на ваших камнях пересидеть. — И он лениво стал усаживаться на лавке, неодобрительно поглядывая на груды камней — «образцов», в беспорядке наваленных около печи.
— Неужели все это с собой забирать будете?
— Не все, а те образцы, которые понадобятся, отец.
И все закурили.
— Почему бы тебе не починить крышу на баньке? — хозяйственно осведомился Инари.
— А кто же это в дождь чинит крышу, — резонно ответил хозяин.
— А ты в сухой день чинил бы.
— Ну, а в сухой день она не протекает.
День проходил утомительно медленно.
Лундстрем время от времени искоса поглядывал на Хильду, прибиравшую горницу.
Инари видел, что ему как-то не по себе.
В сумерки, когда хозяин-бобыль побрел в свою берлогу, а Хильда понесла ужин к карбасу, к Олави, Лундстрем подошел вплотную к Инари и, волнуясь, проглатывая слова, сказал:
— Хильда знает про нас все: кто мы и что мы делаем.
— Ну?
— И мне кажется, что она ненадежна, что она может выдать нас — ее надо устранить.
— Ну… — Трубка у Инари решительно не хотела раскуриться.
— Ее надо устранить. Я берусь за это дело. Ее надо убить. Разреши мне это сделать…
— Ну…
— Я уже обдумал, как это сделать.
Наступило молчание, почти невыносимое в сгущающейся темноте осенних сумерек.
— Ты, значит, все уже обдумал? А как же она узнала обо всем? — И голос Инари зазвенел угрожающе. — Как же она узнала обо всем? — повторил он еще жестче.
И Лундстрема охватил непреодолимый стыд и презрение к себе.
Разве мог рассказать он Инари, что к Хильде бросало его пылкое сердце и молодость, что ему хотелось ее уважения; разве мог он передать, что уже во время рассказа Хильде он несколько раз хотел остановиться, чувствуя, что погибает, и все-таки рассказал? И как Хильда, оставаясь все такой же спокойной и холодной, не возвратила ему поцелуя и ушла домой.
А он, герой Лундстрем, промучился всю ночь страхом, что выдал дело и товарищей, и вот теперь, пока еще не поздно, надо действовать, но что надо делать, он не знал.
— Как она узнала! Да разве умному человеку трудно догадаться по нашим разговорам.
— Кто ей сказал? — отвернувшись к стене, глухо, сдерживая подступавшую ярость, спросил Инари.
— Кое до чего она сама дошла, а потом я думал, что она наша, и досказал остальное.
— Она все знает?
— Нет, не все. — Лундстрем чувствовал себя побитой собакой.
И Лундстрем представил Хильду лежащей без движения на мокром дерне, на берегу, среди выступающих из-под земли узловатых корней сосен. Он увидел ее соломенно-светлые волосы на желтых, опавших на землю листьях осины, и горький клубок подкатился к его горлу, глубоко в груди защемило.
— Ты хотел овладеть девушкой и раскудахтался, надулся, как индейский петух, а девчонка отвергла тебя, и ты решился устранить ее, — нарочито оскорбительным тоном произнес Инари и остановился.
Он почувствовал какое-то уважение к этой стройной девушке, пожалуй, даже благодарность за то, что она отвергла этого болтуна, и жалость к ней. Может быть, ее можно и не убирать с дороги.
— Ты уверен в том, что она предаст?
— Не знаю.
Тогда наступило тягостное молчание.
— Дождь прошел, — успокаиваясь, сказал Лундстрем и тоже подумал: «А может быть, ее можно не убивать. Но я-то все равно погиб. Инари на меня даже взглянуть не хочет. Может быть, лучше мне было оставаться в Хельсинки, там меня арестовали бы, конечно, но лучше тюрьма, чем презрение Коскинена, Олави и Инари. И зачем Коскинен нанял Хильду?»
Ветер разогнал тучи, и на бледном небе снова засияли голубые звезды.
Олави оставался дежурить на ночь.
— Он разложил веселый костер, — сказала Хильда, возвратясь из лесу.
Лундстрем ничего не ответил, скоро завалился спать.
Но заснуть он долго не мог, слушая приглушенный разговор Инари с Хильдой. Всего он расслышать не мог, и по отдельным долетавшим до него словам он пытался вникнуть в суть этого разговора. И тогда весь разговор выходил гораздо обиднее для него, чем было на самом деле, потому что ни Инари, ни Хильда ни разу не произнесли его имени и совсем даже не вспоминали о нем.
А он лежал на лавке и думал: «Ведь все это я заслужил». И это была для него самая горькая из всех ночей, какие он только мог припомнить.
Для Инари эта ночь была одной из лучших его ночей. И тепло сидевшей рядом с ним Хильды переходило в его тело какими-то невидимыми, но ощутимыми токами, вместе с теплом ее речей.
Она поступила прислугой в одном большом селе под Хельсинки к пастору, когда ей исполнилось четырнадцать лет. Первый год прошел сносно, на второй ее стала так допекать мелочной придирчивостью и необоснованными ревнивыми подозрениями жена пастора, что она попросила расчет. Расчета ей не дали, потому что прислуга в тех местах нанимается на год. Тогда она убежала от хозяев, но с помощью полиции была водворена на место службы. Хозяин оказался настолько добр, что вопреки требованиям хозяйки не обратился в суд, который присудил бы за этот побег к денежному штрафу или тюремному заключению. От этих хозяев Хильда ушла в дни революции и записалась сестрой милосердия в красногвардейский отряд. Ее отец и брат были батраками. Они в восемнадцатом году были в Красной гвардии, и Хильда в их отряде была санитаркой. Матери она не помнит. Отец был убит германской шрапнелью, а брат затерялся. И вот Хильда снова батрачит, уже совершенно одинокая, и, сама уроженка Турку, она пришла сюда, где ее никто не знает. Здесь не знают, что ее отец убит в гражданской, а брат, наверное, на каторге. Люди в глуши гостеприимнее, и даже тогда, когда совсем нет работы, с голоду не пропадешь.
Лундстрем уже давно заснул, а они все еще разговаривали.
И под конец разговора Инари сказал Хильде:
— Мы скоро уедем отсюда. Все, что наболтал тебе Лундстрем, неправда, но если ты об этом расскажешь, у нас всех и у тебя тоже будут крупные неприятности. Поэтому ты завтра же должна уехать отсюда. Жалованье и стоимость железнодорожного билета я тебе уплачу утром.
— Но куда же я поеду?
— Поезжай куда тебе нравится, только подальше от этих мест.
И здесь Инари подумал о том, как хорошо было бы хотя бы еще один раз в жизни так посидеть в темноте рядом с Хильдой.
И он вдруг резко встал.
— Я поеду на север, на лесоразработки, — решила Хильда.
— Что ж, может быть, там мы встретимся, — улыбнулся Инари.
На следующий день Инари вместе с Хильдой ушли на станцию железной дороги, проходившей в тридцати пяти километрах от селения, чтобы закупить там в лавке кое-какие припасы.
Олави же и Лундстрем снова работали как черти. На этот раз им повезло, и они выкопали больше оружия, чем в предыдущий рабочий день.
О чем говорили по дороге Инари и Хильда, осталось никому не известным. Точно так же, кроме Инари, никто не знал, что билет был куплен до Рованиеми.
Инари пришел на другой день усталый, но веселый.
— Сбежала она от нас, товарищ Олави.
— Так-то лучше — без баб, — ответил Олави и тихо затосковал по Эльвире, а Лундстрем покраснел, принимая слова Олави за насмешку.
Однако Олави ничего не знал о происшедшем, и никогда не пришлось ему узнать о разговоре, который был у Лундстрема с Инари, когда он, Олави, дежурил у карбаса в дождливый день.
В следующую ночь они осторожно, никому не сказавшись, выехали вниз по течению на плотно нагруженном карбасе. Они решили распределить работу так: один гребет, другой в это время рулит и наблюдает за окрестностями, нет ли вблизи чего-нибудь подозрительного, третий спит в челноке. В день два привала для варки еды.
Первый сел на весла Олави.
Вот прошла опаленная грозою большая сосна с условной зарубкой.
Лундстрем первый залег в челноке и, покрывшись одеялом, смотрел на идущие вверху разорванные тучи. Иногда какая-нибудь огромная ель или сосна протягивала свою мохнатую длинную лапу над узкой речкой, и тогда Лундстрем видел, как в хвое мерцают незнакомые звезды.
— Хорошо, что уже осень, а то комары заели бы, — протянул Инари.
Разрезаемая челноком вода тонко журчала около самого уха Лундстрема. Больше он ничего не слышал. Он спал.
Когда он проснулся, было уже утро, и река казалась совсем другой: шире и совсем розовой в свете встающего солнца. Лундстрем перебрался на карбас и сел у руля. Инари взялся за весла.
Мимо проходили берега, становясь все круче и круче, обнажая в косых разрезах горные породы, и наверху, на крутизне, отважно толпился лесной молодняк.
Вскоре Лундстрем услышал глухой отдаленный рокот.
— Это пороги, — сказал Инари.
Через несколько минут они услышали отдаленное ауканье и возглас:
— Эй, если кто есть впереди, остановись!
Олави будить не пришлось — он вскочил так живо, что чуть не перевернул челнок.
В этом месте река образовала излучину.
Товарищи причалили к берегу, осмотрели револьверы. Даже Олави явно волновался.
— Чепуха получится, если нас сразу же зацапают, — вслух подумал Лундстрем.
— Нас не зацапают, — сухо возразил ему Инари; отвязав челнок от карбаса, сел в него и, оттолкнувшись от берега, отправился навстречу голосу, который был слышен уже совершенно явственно:
— Подождите!
Лундстрем и Олави вытащили свои маузеры и держали их наготове.
— Не приходилось еще бить по живой дичи, — усмехнулся Олави.
И они замолкли, прислушиваясь к тому, что будет, каждую секунду ожидая услышать выстрелы.
— Если Инари погибнет, ты, Олави, дорогу знаешь?
— Найду.
И снова томительная тишина и только отдаленный рокот порога.
Рано утром Илмари забежал в избу золотоискателей, чтобы сказать «доброе утро». Он это делал не раз раньше, но сегодня нашел дверь избы распахнутой; груды образцов заметно уменьшились.
Много камней Лундстрем побросал в речку перед отъездом, чтобы любопытные думали, что лучшие образцы забрала с собой экспедиция.
Илмари очень огорчился: как он мечтал уехать с ними в далекие Хельсинки и еще дальше — может быть, в Африку, чтобы там стать настоящим золотоискателем! И вдруг друзья его, не попрощавшись, забрали все вещи и уехали.
Илмари стало грустно, он вышел из избы, и вдруг на земле у крыльца он увидел то, от чего затрепетало его мальчишеское сердце, — на земле лежал финский нож, пукко, нож Олави. Не веря еще своему счастью, осторожно, словно нож был дикой птицей и мог от резкого движения вспорхнуть и улететь, Илмари подкрался к ножу и жадно схватил его.
Вот он держит в руках не новый уже, но острый нож взрослого мужчины.
Илмари подходит к ступеньке и пробует остроту лезвия. Зарубка возникает легко, почти без всякого нажима. Илмари торжествует.
Они уехали — значит, нож принадлежит тому, кто его нашел. Найти нож — по народным поверьям счастливое предзнаменование, — и вот он, Илмари, нашел нож.
Но через несколько минут его уже начинают мучить мысли: да разве это находка, когда знаешь, кому принадлежит вещь! Да разве можно ею спокойно пользоваться, когда хозяин, может быть, нуждается в ней! Такой нож непременно будет изменником, и порезов и царапин не оберется новый хозяин.
Да в конце концов как Илмари может присвоить себе чужую вещь? Ведь нож-то явно принадлежит Олави. Надо сейчас же отдать нож его владельцу.
Уныние охватывает Илмари, но ничего не поделаешь — надо возвратить найденную вещь. Ведь он, Илмари, честный человек.
И он идет по берегу к тому месту, куда по утрам уходили золотоискатели и где стоял карбас.
Карбаса и челнока на месте нет — значит, и владельцы уплыли на них.
Вверх от селения на карбасе не пойдешь — туда можно лишь на челноке. Уплыли они рано утром. Но и сам Илмари проснулся с полчаса назад, а просыпается он рано. Золотоискатели не могли уйти далеко.
И тут снова решимость овладевает им, он бежит к селению, никому ничего не говоря, отвязывает челнок деда и, захватив с собой половину лепешки некки-лейпа и вяленую рыбешку, отправляется в путь, вдогонку.
Ветер попутный — отлично, можно воспользоваться им. Он пристает к берегу, отламывает развесистую широкую ветвь, прилаживает ее на носу челнока, надевает на нее свою рубашку — и в путь.
Так он плывет по речке на легком своем челноке и время от времени покрикивает:
— Эй, там, впереди, остановись!
Он по этой речке не раз проезжал с дедом и с ребятами до озера и знает, что, на худой конец, у порога все-таки он догонит своих друзей золотоискателей.
— Так это был всего лишь Илмари, — облегченно вздохнул Лундстрем и тут же почувствовал, что у него взмок от пота ворот.
— Я сказал ему, пусть возьмет нож себе на память о золотоискателях, а если его будут в селении спрашивать про нас, пусть скажет, что мы обещали скоро вернуться.
— Что же, обрадовался он ножу? — спросил Олави и укоризненно посмотрел на пустые кожаные ножны, прикрепленные к поясу.
— Из-за какого дела чуть стрельба не началась!
И они отвели от берега карбас и пошли дальше вниз.
Шум порога становился все яснее и яснее.
Снова Инари на челноке выехал вперед на разведку.
Порог бы не опасный, и Инари брался провести через него пустой карбас.
Груз же надо было метров полтораста протащить волоком.
Не доезжая метров семьдесят пять до порога, товарищи снова причалили и стали выгружать карбас.
Подтаскивая патронный ящик по берегу к месту против самого порога, Лундстрем вдруг увидел человека, который стоял немного пониже водоворота, обдаваемый брызгами.
Лундстрем сообщил об этом товарищам.
Незнакомец так был занят своим делом, что не заметил ни карбаса, ни людей.
Правда, река в этом месте разбивалась на несколько рукавов, образованных огромными, в беспорядке наваленными валунами, и шум падения воды мог заглушить все остальные шумы.
Товарищи притаились на берегу, наблюдая за незнакомцем.
Он почти неподвижно стоял на одном месте.
— Кумжу ловит, — шепнул Инари Олави.
— Угу.
Надо было переждать, пока рыболов уйдет.
Но он не уходил, время томительно тянулось.
Рыбак сделал несколько шагов к берегу, сел на камень и принялся за еду.
Товарищам тоже очень захотелось есть, но они не решались двигаться, чтобы не привлечь внимания незнакомца.
Незнакомец, позавтракав, не обращая внимания на то, что небо заволакивалось тучами, снова принялся ловить кумжу.
В это время, возвращаясь домой и не зная, как проявить радость, закружившую его от такого ценного неожиданного подарка, Илмари причалил к берегу и начал прыгать с камня на камень.
Потом он подошел к сосенке, отрезал новым своим ножом кору, обнажая медовое тело дерева, и бережно взял на язык тонкий до прозрачности слой-лоскуток внутренней коры — «мязги».
Это было весеннее лакомство — ароматнейшее и нежнейшее. Осенью над ароматом и нежностью мязги преобладает горечь.
И все же Илмари показалось это лакомство лучшим, чем весною.
Вот какие чудеса делает новый нож.
Лундстрем почувствовал легкий удар в бок. Его толкал Олави и указывал глазами на противоположный берег. Там заросли раздвинулись по сторонам, и из них выставилась прекрасная рогатая морда огромного лося.
Он осторожно вдохнул воздух, опустил морду к бегущей воде и спокойно, не торопясь, горделиво отряхивая мелкие капли с нижней губы, стал пить.
Рыболов был поглощен своим занятием и не заметил лося.
Потом лось ушел в заросли. Начался мелкий дождь. Рыболов не уходил.
— Хоть бы поскользнулся и головой о камень, — с досадой сказал голодный и промокший Лундстрем.
Только под самый вечер, собрав в корзину свой улов, незнакомец пошел прочь от порога.
Когда он скрылся, товарищи разложили подальше от берега небольшой костер, чтобы просушить свою одежду и сварить уху.
Инари пошел к тому месту, где весь день просидел рыбак.
К порогу подходила любопытная форель и толпилась около камней, покрытых пеной. В дождь рыба ловилась лучше, чем обычно.
Ночи были уже темные, и о том, чтобы провести в эту беззвездную ночь карбас через порог, нельзя было и думать. Поэтому здесь была устроена ночевка.
Лесная ночь окружила их, тепло костра согрело.
В лесу хрустнул валежник. И снова стало тихо.
Вдали загугукал филин.
Рассвет окропил все росою.
Утром Олави и Лундстрем выгрузили из карбаса винтовки, патронные ящики и стали их перетаскивать к месту, метров семьдесят пять пониже порога.
Порог кипел пенящейся водой.
Если несколько минут пристально смотреть в эти водовороты — закружится голова. У них не было времени, они, занятые своим грузом, даже не заметили, как Инари провел через порог карбас.
Лундстрему казалось, что карбас еще там, наверху, что Инари еще только приглядывается, как бы лучше приладиться, когда вдруг он увидал карбас, доплывающий к тому месту, куда перетаскивали винтовки.
Инари уже стоял на дне лодки, держа в руках рулевое весло.
Лундстрем думал, что переправить в целости ладью через порог чудовищно трудно — цирковой трюк. Теперь же ему при взгляде на спокойное лицо Инари показалось это дело легким и простым.
Олави видывал уже «кормщиков», перевозивших суда через пороги, поэтому он с большим уважением посмотрел на Инари, который казался совершенно спокойным и привычным жестом вытаскивал трубку из кармана.
Снова они нагрузили карбас своей поклажей и пошли вниз по течению.
Река стала значительно шире, течение было плавное, и солнце стало пригревать по-осеннему.
Олави пустил за лодкой «дорожку».
Рыба к обеду была бы совсем кстати.
Сосны толпились на берегу шумной толпой. Лиственные деревья встречались все реже.
Ладони, давно уже не державшие топорища, накалялись от трения, а у Лундстрема на левой руке вскочил волдырь.
— Не руби выше головы — щепа в глаза попадет, — сухо сказал Инари и взял весла.
Так прошел весь день, и за весь день ни одной живой души они не встретили.
Правда, видели они, как окунад в воду свой острый нос Микко Репполайнен[9], но, услышав тихий скрип весел, он быстро убежал в лес, и Лундстрем заметил только его «трубу», мелькавшую в кустах можжевельника.
Ночью шли они по течению с одним лишь вахтенным.
Инари захотелось пить, и он, зачерпывая воду в ковш, поймал себя на том, что ловит вместе с водой звезду, отраженную в реке. Но звезда не давалась.
На рассвете они проснулись от сырого холода. У Лундстрема сводило челюсти, зубы стучали. Но он приналег на весла и скоро согрелся.
И снова шли мимо лодки скалистые берега, и речка делалась все шире.
Снова расстелил за кормой «дорожку» Олави. Снова проходил ласковый осенний день, и журчали, разбиваясь о дощатое днище карбаса, речные струи.
И Лундстрем смотрел на сверкающую на солнце рябь реки и при гребле, покачнувшись назад, запрокидывал немного голову и видел порыжевшую хвою и бегущие над ней облака, и ему казалось, что путешествие не имело начала и нет ему конца, что плывут они так уже недели и месяцы, и тогда ему делалось очень легко. Тут его останавливал спокойный голос Олави:
— Зачем так высоко подымаешь весла над водой? Скоро устанешь.
И он старался проносить весла над самой водой, и с влажных лопастей падали на речную гладь тяжелые капли.
Так прошел третий день их пути. Поздно вечером речка широко распахнулась перед ними, и они въехали в большое лесное озеро.
Им нужно было провести лодку по речке, соединявшей озеро с другим озером, пересечь второе и оттуда перевезти груз километров тридцать сухим путем до деревни Куолаярви и дальше на лесоразработки.
На другом берегу озера расположилась деревня. Надо было провести лодку мимо селения, не возбудив ни в ком подозрения. Пускаться в путь ночью — значило достигнуть деревни днем. Поэтому товарищи решили устроить свою третью ночевку у устья реки. Чтобы из селения не заметили пламени костра, пришлось отвести карбас назад в реку на километр — за небольшое колено.
Утром они вывели свой карбас из убежища и вошли в озеро.
Около трех часов пополудни показалась деревня. Но уже издали заметно было какое-то необычайное для таких заброшенных местечек оживление.
Надо было разузнать, в чем дело.
Олави лучше других знал эти места — он должен был в челноке отправиться на разведку.
Карбас же до выяснения всех обстоятельств необходимо было подвести к берегу под защиту леса.
В полукилометре от берега Олави перестал грести и стал всматриваться в необычайное скопление народа и суету на берегу. Что бы это могло быть? Наверно, какой-нибудь праздник.
Он усмехнулся и провел ладонью по щеке. Щека была покрыта густой щетиной. Слишком долго не скребла ее бритва парикмахера. Нет, в таком виде — и он посмотрел на свою измятую куртку — нечего было и думать о том, чтобы принять участие в празднике.
Олави увидел издали коробейника.
С тех пор как была закрыта граница, с осени четырнадцатого года, совсем перестали приходить карельские коробейники, их место захватили развязные парни из Улеаборга с разнообразным набором галантерейной дешевки. Они же торговали финскими ножами и часами, а Олави как раз тосковал о своем ноже, и пустые кожаные ножны у пояса висели, как постоянный укор. Коробейники эти нюхом острее Микко Репполайнена чуют, где можно хорошо поживиться.
Но почему же пришли крестьяне, торпари, батраки, бобыли и нищие со всего погоста?
А, теперь он понимает! У самого берега ставят белый аналой. Черный крест, вышитый на белой ткани, отчетливо виден Олави. Значит, сюда забрался бродячий проповедник, и сейчас начнется проповедь.
Значит, и в самом деле сегодня какой-то праздник.
Олави снова слегка улыбнулся, он совсем забыл теперь календарь и святцы.
Да, здесь это бывает: далеко от кирки, и люди заняты — не могут за тридцать-пятьдесят километров пойти воздать честь богу. Тогда пастор сам приезжает к прихожанам и сразу собирает окрестные селения и в два-три дня венчает, крестит и справляет панихиды, и объявляет последние законы правительства, и читает проповеди.
Суета понемногу затихла на берегу — значит, сейчас начнется проповедь.
Олави видел, как высокий сухой седой старик подошел к аналою. Он узнал в проповеднике того пастора, который обвенчал его с Эльвирой.
— Сатана-пергела! — выругался вслух Олави. — Ведь я ему должен. Пора бы и расквитаться с этим должком. Не пошли пасторские деньги впрок.
— Братья во Христе… — донесся голос проповедника.
Голос шел над водой и поэтому был далеко слышен.
«Надо будет переждать этот праздник». Но не успел он повернуть челнок в обратный путь, как увидел, что из-за речки, около которой расположилась деревня, в озеро быстро выплыл челнок и прямо направился к нему.
Олави стал уходить обратно.
Оглянувшись через минуту, он отметил, что челнок неуклонно идет за ним.
Вести незнакомый челнок прямо на карбас с оружием было глупо, поэтому Олави взял курс влево, в открытое озеро. Неизвестный челнок тоже вслед за Олави взял курс влево. Тогда Олави, обозлившись, круто повернул вправо.
Незнакомец в челноке тоже повернул направо. Олави погнал свой челн изо всей силы прямо на берег. То же самое сделал и незнакомец.
Всадив со всего разбегу челн в береговой ил, Олави вскочил на сушу и положил руку на маузер, спрятанный под курткой у поясницы.
Владелец челнока, краснорожий дубоватый парень, тоже вылезает из челнока на берег, подходит дружески к Олави и, развязно похлопывая его по плечу, басит:
— В деревню ехать вам нельзя, там сейчас ленсман и народ, — опасно.
— Чего же бояться нам? — сухо спрашивает Олави, не снимая руки с рукоятки маузера.
— Как чего? Да ведь вас сразу всех арестуют за самогон.
«Вот какое дело, значит, не так еще опасно», — думает Олави, рывком вытаскивает маузер и в упор говорит:
— Если ты выдашь — застрелю.
— Да что вы! — обижается парень. — Разве бы я специально тогда приехал предупреждать? Да я рад вам и сейчас и всякий другой раз помочь, если вы мне поднесете стопку-другую.
— Ладно, — говорит Олави, — как тебя звать?
— Юстунен. Моя изба у речки — крайняя.
— Ладно, — повторяет Олави, — буду иметь в виду. А теперь ты иди домой, и я пойду к себе.
— Если ленсман дознается, вы меня не выдавайте.
— Ладно, — усмехнулся Олави, — не выдам.
Юстунен уплывает на своем челноке обратно в деревню.
Олави следит за его челноком, затем, успокаиваясь, отталкивает и свой от берега и медленно, не торопясь гонит его к карбасу.
Карбас замаскирован неплохо: Инари наломал ветвей и сверху прикрыл посудину, но Олави почему-то кажется, что карбас стоит совсем на виду и каждый кому не лень может его увидеть.
Отраженный, опрокинутый вершинами лес колышется от весла Олави.
Олави подплывает к своим и обстоятельно — а Лундстрему кажется, слишком медленно — рассказывает товарищам обо всем, что он видел и слышал.
— Надо переждать здесь этот сход, — решает Инари.
Но не успели они еще принять решение, как послышались в лесу голоса. Инари прислушался. Шум разговора, несомненно, приближался.
Судя по голосам, шло много народа.
— Выдал нас твой Юстунен, — пытаясь улыбнуться, прошептал под нос Лундстрем.
— Да, по всей видимости, это так, — нехотя согласился Инари и, вытащив из-за пазухи револьвер, проверил, все ли патроны на местах.
Олави выскочил из челнока на берег. Прошел несколько шагов. Осторожно раздвинул кусты и стал вглядываться. Да, люди шли сюда. С собаками. Впереди двое с ружьями. Позади них Юстунен. Сомнений не было.
— Будем, значит, драться до конца? — спросил Олави Инари.
Впрочем, в тоне его было скорее утверждение, чем вопрос.
Инари на секунду задумался:
«Наша задача — доставить оружие, а не погибнуть. Если мы погибнем, оружие попадет шюцкору».
И он сразу же решительно объявил:
— Груз наш надо свалить в озеро.
«Если нас не убьют — значит, и оружие не пропадет. Нас пришьют — оружие пропадет», — так он думал, отпихивая карбас от берега.
Можно было бы винтовки и патронные ящики спрятать в осоке у самого берега. Но там было слишком мелко, а металлические патронные ящики предательски блестят.
Голоса все приближались.
Да, народу шло немало. Об этом можно было заключить еще и по тому, что они не таились, не маскировались.
Товарищи отвели карбас немного подальше от берега, где илистое дно не было так видно; Лундстрем удивился, как это он раньше не заметил такой совершенной прозрачности озерной воды.
Олави измерил веслом глубину — весло не достигало дна. Тогда осторожно, чтобы не было плеска, стали поднимать они связки винтовок и патронные оцинкованные ящики со дна карбаса и бережно опускать в воду.
Надо было торопиться, потому что голоса гудели уже совсем близко, и Лундстрему казалось, что он слышит хрустящий под ногами идущих сухой валежник.
Олави, Лундстрем, Инари опускали на дно озера то, что с таким трудом выкопали из-под земли, то, чем они жили последние недели, то, что они должны были доставить товарищам.
Когда последний ящик был опущен в воду, голоса достигли берега и уже около самого берега показались фигуры крестьян.
Поселяне шли спокойно, не торопясь, поодиночке и небольшими группами, и с ними двое охотников.
Тропинка в соседнюю деревню проходила по самому берегу, и не много времени надо было наблюдать за нею, чтобы установить, что это мирные крестьяне, батраки и торпари возвращаются после проповеди восвояси.
Юстунен, ожидая крепкоградусного угощения, и не подумал доносить.
По берегу проходили наряженные в самые лучшие свои платья девушки и парни, тетушки и племянники, невестки и свекрови, золовки и зятья, и, кроме проповеди о воздержании в сем грешном мире, несли они с собой сплетни и слухи со всего прихода и необходимые в обиходе безделушки, уступленные по сходной цене коробейниками из Улеаборга.
Впрочем, проповедь о воздержании вряд ли дошла до сердца каждого прихожанина.
Сказать здесь о каком-нибудь местном торпаре или крестьянине: «Он круглый год ест чистый хлеб» — было равносильно тому, чтобы объявить его богачом.
Только к позднему вечеру прекратилось хождение по тропинке.
Далеко в селении засветились одинокие огоньки, отраженные, как и звезды, озером.
Наступила тяжелая ночь для трех людей, находившихся сейчас на берегу, опустивших на дно труд и мечту многих своих дней.
Они долго молчали. Их охватил приступ отчаянья. Набегающие на небо тучи только углубляли ощущение нахлынувшего несчастья.
Но Инари вспомнил уверенное лицо Коскинена, свое обещание выполнить приказ, подумал о том, что на севере в лесных бараках товарищи ждут драгоценное оружие, и приказал разжечь костер и сесть в карбас.
Они повели карбас туда, где потопили оружие. Найти место ночью было нелегко.
Олави запомнил, что, когда они топили винтовки, карбас находился на линии створа высокой сосны и обгоревшего пня у самого берега. Потом карбас отнесло немного влево. Найти эту линию створа в темноте осенней ночи было нелегко.
Лундстрем стал веслом промерять глубину. Весло доставало дно. Надо было еще немного отойти от берега. Метра через три уже нельзя было нащупать дно. Значит, здесь.
Они измерили глубину веревкой с камнем. Около шести метров.
— Зачем мы все это делаем? — недоумевающе, в горьком раздумье, словно жалуясь кому-то, спросил Олави.
Лундстрем, которого работа отвлекла от тяжелых мыслей, резонно ответил:
— Для того, чтобы точно определить и записать место и, снарядив оборудованную группу, достать все со дна.
— Ничего подобного, — перебил его Инари, — мы сами достанем оружие.
— Как? — в один голос спросили Олави и Лундстрем.
Им обоим вдруг показалось, что Инари помешался с горя.
— Очень просто, я достану, — тоном, не терпящим никаких возражений, ответил Инари, и Лундстрем попробовал рукою воду.
Вода была холодная. Воздух тоже по-осеннему был прохладен. Ночь окружала леса, и озера, и карбас.
Инари стал спокойно раздеваться.
«Он окончательно сошел с ума, — подумал Лундстрем, но не решился мешать Инари. — Холодная вода приведет его в чувство».
Инари, раздеваясь, вспомнил, как он мальчишкой прыгал в прозрачную воду и ловил монеты в двадцать и пятнадцать пенни.
Некоторые монеты не успевали еще коснуться ровного песчаного дна — он ловил их на лету.
Один раз, когда он вынырнул с пойманной монетой, высоко подняв ее в кулаке над водой, развлекавшиеся бросанием монет иностранцы-туристы уже не смотрели на него. Их внимание отвлечено было другим. В гавань входила яхта его императорского величества императора всероссийского, великого князя финляндского Николая Второго — яхта «Штандарт».
Правда, тогда выдался на редкость ясный денек, и вода была прозрачна, был июль, а сейчас осенняя ночь.
Но тогда целью было двадцать пенни, а сейчас?
Он разделся и, взглянув на темное, безлунное небо, прыгнул в воду.
Карбас покачнулся. Холод сразу охватил все тело.
Инари набрал мало воздуха в легкие, он не вовремя перевернул свое тело вниз головой, поэтому руки его напрасно хватали воду, он не мог даже коснуться дна. Он вынырнул, тяжело дыша, и сразу же, едва успев перевести дыхание, приподняв, насколько это было возможно, свое тело над водою, снова нырнул.
Мелкими лопающимися пузырями доходило его дыхание до товарищей, напряженно смотревших со своего карбаса на покрытую мелкой рябью темную воду.
На этот раз Инари удалось зацепить рукою дно. Но почва была тинистая, илистая, и задержаться рукою не было никакой возможности.
Вода оторвала Инари от дна и с силой потащила наверх. Ил, зажатый в горсть, был его добычей на этот раз. Холод, казалось, уже добирался до самого его сердца. Трудно было уже сгибать руку, но Инари нырнул третий, последний раз.
Снова темная, тяжелая, холодная вода над головой. На этот раз он дотронулся ногами до дна и ощутил, — в этом он мог поклясться самым ему дорогим, — ощутил уже подернутый илом гладкий, скользкий предмет. Прямые углы ребер говорили о том, что это был патронный ящик.
Снова вода выбросила Инари наверх, и, стуча зубами от холода, он крикнул товарищам:
— Я нашел ящик. На этом месте. Не потеряйте его.
Лундстрем помог взобраться Инари в карбас.
Самому Инари это было бы сейчас делать нелегко. Он чувствовал, что руки его одеревенели, и воздух совсем не казался таким холодным, как тогда, когда он снимал с себя куртку.
Лундстрем принялся растирать дрожащего Инари шерстяным одеялом.
Олави сидел молча, мрачно вперив свой взгляд в ту точку, где вынырнул Инари. От нее сейчас, как от брошенного камня, шли, все увеличиваясь и удаляясь, круги.
Через несколько минут Инари перестал дрожать и снова пришел в себя.
Он отбросил шерстяное, влажное одеяло, встал во весь рост в карбасе и спросил Олави:
— Где?
Олави, не ответив ни слова, ткнул пальцем в точку, с которой не спускал глаз.
Инари нырнул и на этот раз под руками почувствовал скользкую поверхность патронного ящика. Но трудно было сразу рукой ухватить его, на отполированной поверхности не было ни выступа, ни углубления, за которое можно было бы зацепиться. И опять вода оторвала Инари и вытолкнула на поверхность озера. Он не заметил, как, пытаясь взять ящик, содрал кожу на ладони. Он снова нырнул, и на этот раз ему посчастливилось — удалось просунуть кисть под дно ящика. Он приподнял его. Сразу вода ударила в нос, закружилась голова, и, закрыв глаза, стараясь не выпустить из деревенеющих рук скользкого ящика, Инари выплыл на поверхность. И сразу ящик потяжелел и начал поворачиваться в руках. Если бы ловким рывком, перегнувшись за борт карбаса, его не подхватил Олави, он, несомненно, снова бы очутился на дне.
Снова Лундстрем старательно, изо всех сил растирал Инари шерстяным одеялом.
Но Инари дрожал уже не так отчаянно, как в первый раз. Его, очевидно, согревала надежда вытащить из воды весь драгоценный груз.
В самом деле, если можно достать со дна один патронный ящик, почему же нельзя достать десять, почему не поднять и все сброшенное в озеро оружие?
Но кто же это сделает?
Олави плавает плохо, Лундстрем глубже двух метров не ныряет и уж, конечно, ничего не сумеет поднять со дна, а одному Инари этой работы не вынести.
Инари снова прыгнул с карбаса в леденящую воду и через несколько секунд вынырнул с пустыми руками. И опять, не влезая в карбас, он нырнул, и стало на поверхности спокойно.
Сорвавшись с неба, прочертил быструю параболу метеор.
Инари был под водою. И вдруг Олави и Лундстрем почувствовали удар в днище карбаса.
— Он стукнулся головой о карбас! — громко вскрикнул Лундстрем.
— Тише, — проворчал Олави и стал табанить.
Карбас медленно повернулся, и из воды выставилась голова Инари. Он тяжело дышал. Руки его вцепились в какую-то неопределенной формы ношу.
— Тащите, — задыхаясь, прохрипел он, — тащите!
И, перегнувшись через борт, совсем забыв осторожность и заботу о равновесии, один из товарищей вцепился в мешок с оружием, другой схватил Инари.
Инари задыхался, у него сводило челюсти, и Олави его растирал изо всей силы своим одеялом.
Одежда Лундстрема тоже была совсем мокрая, и его трясло как в лихорадке.
Инари торжествующе показал рукой на спасенный мешок и ящик.
«Это сущее сумасшествие, — подумал Лундстрем, — воспаления легких ни ему, ни мне теперь не миновать. Это сущее сумасшествие», — повторил он про себя и с уважением взглянул на спасенный ящик и винтовки.
Через несколько минут Инари немного отогрелся и, казалось, вновь обрел дар речи.
— Я думаю, этой ночью удастся выудить половину добычи, — решил он.
Но ему не пришлось исполнить свое решение.
Он прыгнул в третий раз и снова скрылся под водой.
Вынырнув, он крикнул:
— Сюда!
И по его голосу Лундстрем решил, что все уже кончено. Одним ударом весел Олави подвинул карбас к Инари. Перегнувшись, они втащили в лодку тяжелое, почти безжизненное тело товарища. Левая нога и рука у Инари были скрючены.
— Чертова судорога, — хрипло процедил, стуча зубами, Инари. — Дайте что-нибудь острое, — сказал он.
Лундстрем подал свой нож. Инари сделал небольшой надрез на бицепсе и на икре сведенных судорогой конечностей.
— Теперь несколько капель дурной крови сойдет и вместе с ними судорога, это верное дело, — убежденно сказал он.
— Одевайся, — сказал Олави тоном приказа. — Одевайся, — повторил он еще решительнее.
И Олави повел карбас обратно в речку, чтобы спрятать его там, где он простоял конец прошлой ночи.
Там был разведен большой жаркий костер.
Инари глотал большими глотками горячий кофе.
Они все трое грелись у пламени лесного костра. Олави и Лундстрем установили вахту. Инари заснул и спал без просыпу и только время от времени вздрагивал и бормотал что-то невнятное.
Первым на вахте был Лундстрем. Он думал о том, что ни одни сутки в его жизни не были такими страшными и тяжелыми, как протекшие, что Инари оружие достанет, и это будет, наверно, через неделю, если они не умрут от простуды. События этой ночи не придется ему никогда никому рассказать, даже если он уцелеет, потому что кто же поверит этому сумасшедшему рассказу.
Солнце уже стояло над горизонтом, когда дежурство принял Олави.
Он достал из ящика на носу длинную веревку и принялся за работу.
Когда Лундстрем проснулся, солнце снова низко висело над лесом, на другом берегу озера. Инари, заметно исхудавший и бледный, ел из чугунка уху, одобрительно покачивая головой в ответ на то, что ему говорил Олави.
Олави показывал ему канат с приделанными к концу двумя петлями.
— Ты нырнешь, зацепишь петлею мешок или ящик, а мы его втащим в карбас.
Опять с наступлением полной темноты товарищи отправились на дело. Опять Инари снял с себя одежду и нырнул первый раз, и второй, и третий. Опять его оттирали шерстяными одеялами. И почти каждый раз он подцеплял на петлю добычу. Холод проникал во все его поры, и вода отчаянно сопротивлялась его стремлению достичь дна, она выталкивала его все время на поверхность, набивалась в ноздри, заполняла до тупой боли уши.
«И люди ухитряются тонуть!» — злобствуя, подумал он, после того как вода снова вышвырнула его, как пробку, наверх.
Теперь, когда он нырял, он говорил себе: «Это последний раз на сегодня» — и все-таки опять нырял.
Дрожащее тело растирали шерстяным одеялом. Инари немного отогревался, зубы переставали бить барабанную дробь, и он снова прыгал в холодную проклятую воду.
Так он нырял двенадцать раз, и друзья на канате девять раз подымали драгоценный груз. И снова Олави, поглядев на Инари, стал грести обратно к убежищу.
У Инари в голове стучали какие-то неуловимые молоточки, уши ныли не переставая, и казалось ему — вот-вот лопнут барабанные перепонки.
Лундстрем усиленно тер его шерстяным влажным одеялом. Но Инари, казалось, не чувствовал никаких прикосновений, и перед его глазами плыли, перемежаясь и растворяясь друг в друге, красные, зеленые и желтые круги.
Это было больше, чем мог выдержать человек.
Он, казалось, начинал терять сознание.
…Когда он очнулся, было уже далеко за полдень, и лес скромно и спокойно гляделся в гладкую поверхность реки.
Он приподнялся и, опершись на локоть, огляделся. Около карбаса стояла торжественная тишина.
Ударяясь о ветки, упала шишка. Олави привязывал тяжелый валун.
— Одиннадцать мест уже есть, — вслух подсчитал Инари, — осталось еще девять. — И про себя подумал: «На девять-то меня, пожалуй, хватит».
У него болела голова, и ему не хотелось есть. Он снова заснул и спал до вечера.
Олави и Лундстрем говорили, что не стоит Инари снова в эту ночь идти на работу. Пусть он оправится и подождет одни сутки.
— Мы и так возимся больше, чем полагается. Коскинен сказал, что оружие должно быть на месте точно в срок.
И снова они выехали на карбасе к месту, где утопили оружие. И снова Инари скинул с себя одежду. Олави опустил в воду на канате тяжелый валун. Инари таким образом мог держаться за канат, и его не так быстро выталкивала вода наверх. Этот валун по надобности можно было передвигать с места на место, и, таким образом, работа Инари облегчалась.
Он нырял и, держась одной рукой за канат, другой приспособлял петлю к связке винтовок или патронному ящику, и Олави с Лундстремом вытягивали в карбас груз.
Правда, один раз уже у самой поверхности ящик накренился и, перевернувшись, снова пошел на дно.
— Сатана-пергела! — выругался сквозь зубы Олави и стал втаскивать в карбас Инари, вынырнувшего с другого борта.
— Ну? — дрожа, спросил Инари.
— Все в порядке, — сказал Олави.
Когда товарищи вытащили последнюю связку, Инари уже не походил на живого человека, он лежал на дне карбаса, запрокинув голову, из носа у него текла узенькой темной струйкой кровь. Он ничего не слышал и что-то бормотал, казалось, про себя.
Лундстрем, растирая распростертое тело, приблизил ухо к губам Инари и услышал торопливый шепот:
— Коскинен, я выполнил приказ.
Олави направил карбас в испытанное убежище.
Разложили костер. Инари лежал у костра и спал с раскрытыми глазами. Глядя на него, Лундстрем долго не мог заснуть.
Утром Инари было плохо, как во время большой килевой качки. Он уткнулся головою в сосну и стоял, почти теряя сознание от подступившей к сердцу тошноты.
Около пяти часов пополудни Олави и Лундстрем вывели свой кораблик из речки в озеро.
Олави и Лундстрем гребли по очереди.
Инари лежал на дне и уверял товарищей, когда ловил на себе их пристальный и серьезный взгляд, что ему уже гораздо лучше, что к ночи и он сумеет приналечь на весла.
Уже погашены были последние огни в деревне, когда нагруженный карбас, пройдя, наконец, через все озеро, добрался до противоположного конца. Речка, соединявшая это озеро с другим, была очень узкая. Когда карбас шел посередине, то можно было веслом достать оба берега.
Деревню товарищи миновали быстро, молча притушив трубки, чтобы не обратить на себя внимания. В северных деревнях рано ложатся спать и встают на работу еще до рассвета.
Заслышав острый скрип весел, затявкала собака.
— Вот изба Юстунена, — улыбнулся Олави. — Не придется парню нашим самогоном угоститься.
Деревня была пройдена.
Оставалось по речке пройти километров тридцать, потом речка должна была привести карбас снова в озеро. Надо было пересечь и второе озеро, узкое и длинное, километров тринадцать-пятнадцать, и тогда нужно было доставать из дальней деревни лошадей или оленей, чтобы перебросить к селу Куолаярви через холмы груз. Друзья раньше предполагали, в крайнем случае, все переправить, перетащить на своей спине. Но сейчас из-за болезненного состояния Инари это отпадало.
Под утро Инари попросил трубку у Олави.
Олави протянул ему свою трубку и, просияв, шепнул Лундстрему:
— Просит закурить, слава богу, все в порядке — выздоравливает.
На этот раз они днем не пристали к берегу, шли спокойно вниз по течению, почти не берясь за весла.
Инари за обедом ел вместе с другими и даже похвалил похлебку.
К следующему утру вышли они в новое большое озеро.
Инари требовал уже своей доли в работе, но товарищи не дали ему сесть за весла.
День собирался пасмурный, ветер покрывал озеро мелкой рябью. Поэтому решено было вести карбас не напрямик через озеро, а по левому берегу.
На правом берегу ютилось становище, состоявшее из трех-четырех хозяйств.
Карбас был переведен через озеро вдоль берега, поросшего редеющим лесом.
Достигнув противоположного берега, товарищи выгрузили всю поклажу из карбаса и устроились на ночевку.
Ничего особенного не произошло в эту ночь, если не считать того, что, привлеченный запахом испорченного сала, к связкам винтовок подобрался Микко Репполайнен, внимательно обнюхал их и, недовольно взмахнув «трубою», затрусил подальше от этой непонятной добычи.
Это произошло, когда смена Лундстрема подходила к концу. Он было задремал и очнулся, увидев, как убегает лисица.
С наступлением дня Инари и Олави сели в карбас и, оставив Лундстрема сторожить оружие и патроны, погнали карбас с челноком к селению.
Водная часть маршрута кончилась, и посудина не была больше нужна.
Чтобы не тратить лишнего пенни, Инари решил отдать карбас тому крестьянину, который предоставил бы в его распоряжение тягло на несколько дней, а в придачу еще кое-какие продукты.
Они причалили к берегу метров за сто до становища и пошли напрямик к деревне.
Но как только они подошли к домам, из-за угла выскочили три человека: двое из них держали в руках заряженные браунинги.
— Руки вверх! — крикнул ленсман. — Наконец-то мы вас поймали!
— Я не думаю, что вы попали именно на тех, на кого охотились, — равнодушно сказал Инари.
— А это мы сейчас узнаем, — торжествовал ленсман и повел арестованных к карбасу.
Человека с браунингом Олави никогда не видел, а в третьем узнал Юстунена.
— Никогда тебе, паренек, не угощаться даровою выпивкой, — угрожающе буркнул ему Олави.
— Да разве я виноват? — разводя руками, сокрушаясь, отвечал Юстунен. — Меня самого господин ленсман обвинил в сообщничестве, и, чтобы доказать свою невиновность, я пошел с ним.
— Без лишних разговоров! — приказал ленсман.
Они подошли к карбасу.
Инари думал, что, если ленсман приступит к личному обыску, найденные при нем и Олави маузеры грозят годом тюрьмы, даже если и не будет в наличии другого обвинения. Поэтому он решил во что бы то ни стало не допускать обыскивать себя и в случае необходимости защищаться.
Пока ленсман был занят осмотром карбаса, Инари знаками и намеками пытался передать свое решение Олави. Но он так и не понял, что усвоил из его сигналов Олави, когда ленсман рассерженно вылез из карбаса и стал ругаться.
Ленсмана очень расстроило полное отсутствие улик: ни самого самогонного аппарата, ни бутылей со спиртом, ни запаса сахара, из которого в тех краях гонят самогон, он не обнаружил в карбасе.
Прямых улик не было. Он лишится премии в сто марок за открытие противозаконного самогонного гнезда.
— Я не понимаю, за что нас задержали, — жалобно обратился к ленсману Олави, называя его по-местному «валлесман». — Я столько времени не видел родных и семью, и вот, когда я тороплюсь к ним, меня без всякой причины задерживают здесь.
Говоря это, Олави вытащил из кармана удостоверение, выданное ему начальником тюрьмы, что он действительно находился в заключении с такого-то срока до такого и является жителем Похьяла.
— Ведь я даже не мог за это короткое время, господин валлесман, заняться этим богопротивным делом.
Документ был убедительным, и ленсман поколебался, но решимость в конце концов взяла верх, и уже без всякого озлобления он сказал:
— Если улик не будет, тогда суд вас освободит, а сейчас вы арестованы и препровождаетесь на сессию выездного суда в Куолаярви.
— В Куолаярви? — удивился и обрадовался сразу Олави.
— Да! А в чем дело?
— Да так, ни в чем, — пробормотал Инари.
Конвоируемые ленсманом и его помощником, они пошли прочь от карбаса.
«Убегать сейчас нельзя, — решил про себя Инари. — Ленсман устроит облаву по всему району, и тогда могут обнаружить наш груз».
К тому же решению пришел Олави. Поэтому они шли спокойно под конвоем.
Ленсман запер их в сарай с сетями и поставил стражника стеречь.
Товарищи заснули, покрывшись сетями.
Через несколько часов им, как собакам в конуру, поставили кашу, дали несколько вяленых рыбешек, и после этого они снова заснули.
Так прошло, по их подсчетам, больше суток, когда дверь вдруг распахнулась и на пороге показался ленсман.
Он выглядел добродушнее и веселее, очевидно получив какие-то радующие его известия.
— Если вы дадите честное слово финна по дороге не убегать, тогда будете доставлены к судье в течение двух суток. Я вас возьму с собой, по дороге есть дельце. В противном случае будете сидеть дольше на двое суток в холодной, пока я не возвращусь с работы.
Делать было нечего: от транспорта оружия друзья и не собирались бежать, а там будет видно. Лишь бы только Лундстрем не засыпался.
«А ему так легко здесь влипнуть, — думал Олави, — ведь он здешних мест не знает».
Правда, у него была карта с ясной чертою маршрута, но в глубине души Олави не особенно доверял картам.
Как бы отвечая на его затаенные мысли, Инари успокоил его:
— Нет, Лундстрем, пожалуй, дотерпит до нашего возвращения.
Они дали честное слово ленсману, который при этом обрадованно вздохнул. Ему тоже не улыбалась перспектива возвращаться после «дела» за арестованными, терять время и понапрасну стаптывать сапоги.
Сопровождало товарищей три человека — ленсман, его помощник, который все же из предосторожности держал в руке браунинг, и взятый в качестве понятого злополучный любитель выпивки, длинноногий и краснорожий парень, старый наш знакомец Юстунен.
Путники шли по тропинке, еле приметной для глаза; временами тропинка совсем терялась среди высоких сосен и мшистых кочек.
Ленсман шел уверенно, как гончая за зверем.
— Где два оленя пройдут, тут нам и большая дорога, — самодовольно улыбался своему знанию лопарских пословиц ленсман.
Так шли они по лесу день, устроив лишь два небольших привала для того, чтобы подзаправиться одинаковой для конвоиров и арестованных едою.
К вечеру, наконец, подошли они к цели своего сегодняшнего пути — к стоявшему посреди леса одинокому торпу.
В темноте, без предварительного стука, вся компания ввалилась в избу. Пришлось сгибаться, протискиваясь в низкие двери торпа. В нос ударило кислым.
Ленсман, оживившись, стал вынюхивать, где бы мог находиться источник этого аромата, и глаза его быстро бегали по почерневшим бревенчатым углам курной избы.
Все население торпа безмолвно стояло перед пришельцами, на лицах был написан нескрываемый испуг.
Старый дед, лежавший на матраце в углу, и тот довернул голову, когда ленсман, расстегнув воротник пальто, заговорил, обращаясь к хозяину.
Хозяин в это время, делая вид, что происходящее вокруг нисколько его не касается, разворачивал для просушки листья табака.
Ленсман в таких случаях говорил, как положено законом, спокойно, отчеканивая каждое слово и очень любезно. К такой любезности владелец торпа не привык.
— Вы, наверно, догадываетесь, по какому делу я пришел. Я получил самые верные сведения, что в вашем торпе последние годы практикуется тайное винокурение, и поэтому прошу вас немедленно принести сюда всю посуду, необходимую для этого дела, в противном случае я принужден буду произвести обыск.
Хозяин молчал, он казался очень смущенным. Олави угадывал, что больше всего он смущен вежливым обращением ленсмана. Помолчав немного, стараясь придать своему голосу выражение оскорбленного чувства, хозяин возмутился:
— Позвольте спросить вас, кто сделал такое заявление? — и, сказав это, возмущенно взглянул на Юстунена, который пытался спрятаться за спиной Инари.
— Это мое дело, — сухо ответил ленсман, — по долгу службы я должен буду произвести обыск.
И обыск начался. Сперва обыскали избу и нашли большой ушат киснувшей барды.
— А нет ли у тебя чистой «саволакской росы»?[10] — жадно осведомился Юстунен.
Затем стали обыскивать двор, но аппарата не нашли ни в стоге сена, ни в поленнице дров, ни в навозе. Правда, под сеном помощник ленсмана нашел еще почти совсем не тронутый мешок сахару. Улик было много, но необходимо было все же найти аппарат, а его-то и не было.
Ленсман, совсем обескураженный, мял в руке носовой платок, когда Юстунен, почтительно взяв его за локоть, показал на узенькую тропинку, едва-едва заметную, начинавшуюся сразу у поленницы.
— Может быть, переночуем здесь? — предложил помощник ленсману.
Но ленсман был неутомим:
— Что ты, им все передадут, и самогонщики до нашего прихода концы в воду упрячут.
Вся компания тронулась дальше, идя в темноте по молодому лесу.
Тропинка петляла и пропадала. Впереди проводником шел Юстунен, мечтавший проглотить стаканчик крепкого самогона.
— Да, в здешних местах самогон несравненно вкуснее, чем на юге, — мечтательно проговорил помощник ленсмана.
— Да, там по преимуществу пользуются эстонским рецептом и гонят не из сахара, а из картофеля, — отозвался сам ленсман.
Олави и Инари передвигались почти машинально, думая о том, что сейчас делает Лундстрем, долго ли он будет ждать и как переслать ему весточку, если им придется задержаться надолго.
Ветка хлестнула по лицу Инари. Он вздрогнул и остановился. Другие тоже остановились. Вдали виднелся просвечивавший сквозь деревья огонек.
Нагибаясь, полубегом, местами совсем почти припадая к земле, ленсман пошел на огонек. Помощник, не спуская глаз с арестованных, шел за ним. Юстунен замыкал шествие.
Когда пробрались поближе, увидели: на пне сидел с довольным видом седобородый мастер и поправлял огонь, изредка обращая глаза на вековые сосны, которые до сих пор его отечески оберегали. Пожилая женщина доливала из ковша воду в бочонок с трубой.
Тогда ленсман разрядил в воздух револьвер.
У женщины выпал из рук ковш, и она повалилась на землю.
Мастер вскочил на ноги, как медведь, которого потревожили в берлоге, схватил прислоненное к пню охотничье ружье. Но он вовремя заметил два наведенных на него дула.
Через минуту ленсман, присев у пня, при прыгающем свете костра составлял протокол. Потом началось веселое уничтожение «завода».
Огонь был потушен, котел опрокинут, деревянную лейку рубили в куски.
Ушат, полный барды, был настолько тяжел, что ленсман с помощником и Юстунен с трудом его наклонили. Барда полилась на лесной мох.
— Какая жалость, что мы пришли так рано, — усмехнулся Юстунен. — Ну, право, приди через несколько часов — получили бы готовую выпивку.
Ему никто не ответил.
Мастер сумрачно смотрел на то, что делал ленсман.
Ударами топора помощник ленсмана разнес ушат в мелкие щепы.
Женщина хмуро и сосредоточенно подобрала железные обручи.
Составив протокол и разгромив «завод», ленсман объявил мужчину арестованным, и все не торопясь пошли обратно через лес.
Ленсман наблюдал, знакомы между собой или нет старые его арестанты и новый, и под конец решил, что если и знакомы, то ничем не выдают себя.
Позади всех шла женщина, державшая в руках железные обручи.
Уже почти на рассвете пришли обратно в одиноко стоящий торп.
Спали долго, всласть, особенно арестованные винокуры, словно желали оттянуть срок прощания с домом.
Когда все выспались, поздно уже было отправляться на ночь глядя в дальний путь через поросшие густым лесом холмы и болота. Поэтому вскоре все снова залегли спать.
Олави спал тревожно, ему все снилась Эльвира, заливающаяся слезами над связкой оружия. Инари же спал так, словно отдыхал от тяжкой болезни.
Когда на рассвете, разбуженные ленсманом, все арестованные и конвой вышли из торпа, Олави шепнул Инари:
— У меня предчувствие, что Лундстрем и оружие погибли.
— Довольно насчет предчувствий!
И они пошли в гору.
Под ногами осыпалась земля и катились с шумом мелкие камешки.
Шли гуськом. И опять позади всех — женщина, которую никто не приглашал в этот невеселый путь.
Тропинка круто вела вверх, порою приходилось хвататься руками за колючие ветви елок, чтобы не соскользнуть вниз.
Утомленные, уже после полудня остановились они на привал у шумного, пенящегося водопада; он срывался с крутизны и ревел как бешеный, перескакивая с камня на камень.
— Почему бы тебе не бежать? — спросил Инари мастера-самогонщика.
— Старики говорят: так гни, чтоб гнулось, а не так, чтобы лопнуло! И правильно говорят.
После этого ответа старик многозначительно замолчал.
Зато Олави от Юстунена в пути узнал о спиртном производстве больше, чем он раньше мог себе представить.
Далеко за полночь, измученные дорогой, арестанты и конвоиры пришли в село Куолаярви. Олави, проходя мимо одного двора, толкнул локтем Инари:
— Здесь живет жена моя, Эльвира.
И они пошли дальше.
— Отсюда уже не опасно бежать, — сказал Инари Олави.
Их привели в арестантскую комнату. Там было человек восемь, и все по самогонным делам.
Суд должен был начаться завтра к вечеру — тогда приедет судья и должны явиться все вызванные повестками подсудимые и свидетели.
Олави и Инари нашли себе место на полу среди спящих вповалку.
На другой день их повели на суд, в большую избу, разделенную на две комнаты.
В одной заседал суд. В другой ожидали вызова подсудимые вперемежку с многочисленными свидетелями.
Инари стал осматриваться, как бы лучше улизнуть.
У входа стоял вооруженный полицейский, но окна были не защищены.
Правда, порою по улице проходили солдаты расквартированного здесь пограничного отряда. Это для Олави было новостью. Но если спокойно удалиться из помещения суда, то никому и в голову не придет остановить их на улице.
Лундстрем спокойно ждал возвращения товарищей с подмогой для перетаскивания груза, беспорядочно наваленного на берегу и прикрытого свеженаломанными ветками.
Он чувствовал себя превосходно и отдыхал весь день, рассчитывая, что товарищи вернутся только под вечер.
Он насвистывал знакомые ему старинные песенки, палкой сбивал шишки с сосен и елей. Но потом, когда подобрались сумерки, он забеспокоился.
Да, товарищам следовало бы уже возвратиться.
Солнце садилось далеко за озером. Беззвучно опускались сумерки.
Лундстрем встал с валуна, на котором сидел, и тревожно прошелся по берегу.
Еще полчаса назад все было так знакомо и понятно, а теперь холм вырос в высокую гору.
Метрах в двадцати от берега в лесу высилась муравьиная куча. Лундстрем подошел к ней. Муравьиная жизнь к ночи, очевидно, угасла, и он захотел потревожить ее, но раздумал. По муравейникам учил его Олави распознавать близость дороги. С какой стороны они покатее — с той дорога. Надо проверить. И Лундстрем, определив более покатую сторону муравейника, пошел искать в сумерках дорогу. Олави был прав. Метров через двадцать он нащупал ногою еле заметную твердую тропку.
Лундстрем вытащил из-за пазухи план пути. Здесь начинался новый этап, и черта на плане указывала прямое направление на север к селу Куолаярви.
«Как мало осталось идти», — подумал Лундстрем; он умел обращаться с чертежами: ведь он был квалифицированным металлистом.
Он был прав: по линии полета птиц до Куолаярви оставалось около тридцати километров.
Наступил темный осенний вечер. Лундстрему стало холодно, он разложил костер подальше от берега, чтобы чужой глаз не приметил.
Товарищи все еще не приходили. Неужели с ними приключилось что-нибудь? Может быть, они попали в засаду, может быть, их убили, а он сидит здесь и ничего об этом не знает? Нет, этого не может быть. Просто дорога оттуда труднее, чем предполагали, с крестьянином сторговаться хлопотливее; они приедут сюда уже сразу с лошадью.
Ладно, если они не придут через час, он пойдет им навстречу, и если не встретит, то, во всяком случае, разузнает, что с ними и куда они запропастились. Но тогда оружие останется без присмотра. И потом, куда идти на ночь глядючи? И напрасно это он разволновался. Ведь в случае чего один-то — или Инари, или Олави — добрался бы к нему.
Да что там, утро вечера мудренее. Если они и к утру не придут, тогда действительно случилась катастрофа. И что же тогда надо будет делать? Ну, тогда будет виднее.
И Лундстрем стал устраиваться на ночлег. Он постлал под одеяло ветки и сам накрылся шерстяным одеялом Олави. Он долго не мог заснуть, думая все об одном и том же, и деревья, колеблемые пламенем, казались ему похожими на старинные чудища, о которых говорится в детских сказках.
Спал он настороженно и несколько раз просыпался; ему казалось, что хрустит валежник, что пришли, наконец, долгожданные товарищи.
Но никто не приходил.
Наступил холодный туманный рассвет.
От росы одеяло отсырело и стало тяжелым.
Солнце нехотя вставало где-то на краю земли, и Лундстрему стало вдруг ясно, что товарищи провалились.
Идти их выручать? Тогда можно самому попасться. Надо оставить оружие, и уже налаженный транспорт погибнет. На кой прах его выкапывали, перевозили, для чего тогда Инари нырял в холодную воду?! Нет, нельзя отходить от оружия. И тут ему пришла в голову блестящая идея.
Ведь решали товарищи, если не достанут лошадей, перетаскивать транспорт на своих спинах, а если так, то почему же он один в крайнем случае не сумеет этого сделать!
Правда, это будет в три раза медленнее, даже, может быть, немного дольше, потому что у Олави спина шире и сильнее, чем у него, но все-таки он это вполне может сделать. И по карте путь прочерчен, и он знает, кому передать транспорт. Фамилию Сунила он затвердил еще давно.
И если он это сделает… нет, не если, а когда он это сделает, Инари и сам Коскинен проникнутся к нему уважением и скажут: «Да, Лундстрем, ты сделал большое дело».
А если вдруг Инари убит и никогда, никогда он его не встретит и не сумеет до конца оправдаться перед ним? Руки Лундстрема опускались, и он шептал:
«Нет, Инари должен быть обязательно жив, а если он убит, тогда… тогда я, когда перетащу транспорт, сам все расскажу Коскинену, и про Хильду тоже, и он наверняка все поймет. Значит, надо приступать к делу».
Лундстрем подымает связку винтовок. Он решает так:
«Я пронесу эту связку винтовок три километра, потом приду за другой, и так до ночи перетащу все на три километра. Все дело сделаю в десять, самое большее — в двенадцать дней.
Дольше, чем рассчитывал Коскинен, но что же делать!»
Он набивает мешочек едой: лепешки некки-лейпа, несколько вяленых рыб, полтора кило сахару, щепотка соли и горсть кофе. Он увязывает все это в свое шерстяное одеяло, сверток прилаживает ремнем как противовес связке винтовок и бодро взваливает груз на плечи.
Не очень тяжело — всего около двух пудов.
Лундстрем идет по тропинке и насвистывает свой любимый мотив.
Скорее бы все это дело сделать! Это правильный расчет — нести груз три километра, а не километр: меньше времени и силы уйдет на опускание, поднимание, перегрузку.
Тропинка спокойно подымается в гору, идти уже не так легко, как казалось раньше, и к тому же режет плечо ремень. Надо бы его заново приладить. Нет, впрочем, это будет лишняя перегрузка. Лучше пронести все прямо три километра, а там и поправлять.
Как приятно видеть березки!
Вот и отлично, тропинка не петляет, она идет прямо и ведет уже вниз, можно наддать ходу.
Лундстрем идет быстрее, груз гонит вниз, а тут ноги его начинают завязать в болоте. Под кеньгами неприятно хлюпает вода, и сразу ногам делается прохладно.
Вот это уже ни к чему. Приходится вытаскивать уходящие в мох ноги, идти делается труднее. Пожалуй, не стоит идти прямо по трясине, которая не хочет сразу отпускать ноги. Надо перепрыгивать с кочки на кочку, а кочки покрыты кустами багряной брусники. Ягоды гоноболи осыпаются, а кеньги Лундстрема беспощадно их давят. «Впрочем, если нагнуться и набрать горсть ягод, можно освежиться», — думает Лундстрем, но решает проделать это на обратном пути, когда придется идти порожняком.
«Вот я уже и прошел с полпути… Нет, зачем же обманывать себя! Пройдено не больше километра. Все-таки это приятно, что здесь еще растет береза».
Но вот низина кончилась, почва становилась все тверже, и тропинка опять начала карабкаться вверх. Подымаясь даже по отлогому склону с грузом за спиной и свертком, бьющим в грудь, легко потерять дыхание.
Лундстрем вскарабкался, наконец, наверх и увидел, что ему предстоит снова сойти в мокрую низину, чтобы затем снова подняться и, наверно, снова спуститься. Дальше нельзя было разглядеть: мешал лес.
И он пошел вниз. Вытаскивая кеньги из трясины, перепрыгивал с кочки на кочку, причем груз бил по спине и груди и ремень натирал плечо. Груз был тяжелее, чем вначале.
Когда начался новый подъем, Лундстрем решил, что три километра уже пройдено, и, нагнувшись, опустил груз в мох, в стороне от тропинки. Вытерев пот, он оттащил груз подальше, чтобы не было видно с тропинки, и пошел обратно, подбирая по пути влажные ягоды брусники и немного приторную гоноболь.
«Все идет прекрасно, только немного медленно», — думалось ему.
Он пришел на берег и остановился, вглядываясь в ту сторону, куда (уже минули сутки с тех пор) уплыли на карбасе Инари и Олави. Он отлично запомнил, как беспомощно волочился на привязи за карбасом челнок.
На этот раз в качестве противовеса связке винтовок он приладил, использовав для этого одеяло Инари, патронный ящик и, подняв свой груз второй раз, отправился в путь.
Груз на этот раз действительно был тяжелее, чем в первый, но зато дорога была уже знакома.
Он шел молча. Груз стеснял его дыхание, и рассыпанные под ногами ягоды не казались уже ему такими свежими.
На этот раз он опустил свой груз на землю на вершине холма, пройдя лишь два километра.
Ему показалось, что кто-то его зовет с берега озера. Обратный путь он почти пробежал, задыхаясь от радости, но… на берегу никого не было.
Он приладил на другое плечо новую связку винтовок и как противовес патронный ящик и потащил этот груз по очень знакомой тропе.
Нет, первоначальный план был положительно плох. Пока без передышки тащишь три километра, совершенно выбиваешься из сил, и потом на обратном пути слишком много времени уходит на отдых. Гораздо правильнее будет так: пронести ношу всего лишь на один километр — за это время не сумеешь выдохнуться, а на обратном пути сумеешь отдохнуть. Этот план еще и тем лучше, что все время весь почти транспорт не уходит из поля зрения. Поэтому третью связку Лундстрем перетащил лишь на километр, опустил на землю и пошел обратно за новой.
На берегу он разрешил себе отдохнуть примерно полчаса — ведь он уже прошел по прямой двенадцать километров и перетащил не один десяток килограммов на своих плечах. Он отломил кусок лепешки и, торопясь, почти не разжевывая, уничтожил вяленую салаку — нет времени наловить свежей.
И все же привал был, очевидно, ошибкой. После получасового отдыха не хотелось приниматься снова за работу. «Ну еще минуточку можно повременить, — просил какой-то внутренний голос. — Ну еще одну минутку».
— Баста! — вслух решительно произнес Лундстрем. — Товарищ Инари, будь спокоен, твое поручение я выполню.
И когда он это произнес, на душе как-то повеселело и плечи на время перестали гореть.
Теперь он перетаскивал груз на один километр. И с каждым переходом груз казался ему тяжелее и тяжелее.
Казалось, здесь в древние времена подымал свои высокие волны океан. По волшебному слову волны застыли, превратившись в землю, ощетинились лесом, и только между гребнями, между взлетами волн сохранилась еще влага.
И Лундстрем должен был пробираться по этим сухим волнам, вытягивая на гребни груз и сбегая вниз, подгоняемый тяжестью.
В ложбинах между поросшими брусникой кочками завязали кеньги, и, вытаскивая их, нужно было еще тащить давивший плечи груз на гребень.
Так шел по каменным волнам Лундстрем, и к солнечному закату — а солнце закатывалось сегодня в тучах — на берегу не оставалось ни одной связки винтовок, ни одного оцинкованного ящика с патронами. Правда, почти все они находились всего лишь в одном километре от берега, и только одна связка — первая — в трех километрах и две — в двух. Около последней — на сегодня-связки сидел на берегу Лундстрем и, не обращая никакого внимания на северный осенний, бесподобный по редким краскам закат, жадно смотрел в ту сторону, откуда должны были прийти товарищи. Но они не приходили.
У него ныла спина и дрожали от утомления ноги. Может быть, товарищи сейчас придут, ну, через каких-нибудь десять-пятнадцать минут. Выйдет из-за наволока Инари и скажет: «А вот мы и пришли». А Олави молчаливо улыбнется. Как хорошо было бы видеть рядом с собой Олави.
Но они не шли!
Вот они придут и увидят, что он сделал, и Инари скажет: «Молодчага!» Потому что неважно, что он дело не довел еще до конца, — важно то, что он взялся за него.
И тут Лундстрему становится стыдно, он вспоминает произнесенные мельком слова Коскинена: «Самое главное — это доделать каждое дело до конца».
Солнце уже село, а товарищи не идут. Они, наверно, и не придут. А когда придут, то как же узнают, куда он скрылся? Впрочем, точному взору Олави тропинка сумеет рассказать многое. А вдруг их уже нет в живых?
И Лундстрем взваливает на плечо последнюю связку и последний ящик и идет по знакомой до тошноты темной тропе.
Он спотыкается почти на каждом шагу, но все еще тащит ношу сквозь дикие заросли кустарников. Все ветви тянутся к его ноше, и каждый сучок, словно злобствуя, хочет отнять ее.
Он взобрался на гребень большой волны, и тяжесть груза погнала его быстро вниз. Вот он уже прошел груду транспорта, оставленную на первом километре. Он во что бы то ни стало должен дотащить последнюю связку до второго километра. Если он остановится на первом сейчас, он не сумеет за ночь отдохнуть и все время будет просыпаться, слушать, не кричат ли ему с озера, а то еще, чего доброго, побежит сам случайному эху навстречу, к берегу, и там на берегу его встретят пустота и отчаяние. Нет, Олави и Инари сами найдут к нему дорогу.
Вот почему Лундстрем, собирая остатки сил, добирается, наконец, до второго километра и, не успев разложить костер и закусить, ложится на разостланное одеяло и засыпает.
Он спит и не слышит громкого полета и страшного гуканья белого филина. Он спит и не слышит, как быстроногий, похожий на собаку песец ходит около оружия и с вожделением глядит на блестящий в лунном луче оцинкованный ящик. Песцы очень любят все, что блестит.
К утру пошел дождь, мелкий и частый; невидимый вблизи, он паутинной сеткой застилал дали. И разорванные тучи шли бесконечною серою чередою.
Лундстрем вскочил, умылся холодной водой из ключа и прополоскал рот. У него болела поясница.
Как было бы хорошо, если бы сейчас он увидел идущего от берега Инари или Олави.
И снова он взваливает на себя поклажу и идет через гребни и ложбины, и груз колотит его по груди и спине и натирает еще не отдохнувшие от вчерашней работы плечи.
Он перетаскивает сегодня тяжесть, выполняя заданный самому себе урок так же настойчиво и неутомимо.
Незаметные бисеринки, оседая на ветвях, нижутся в тяжелые ожерелья и при неловком движении градом сыплются на Лундстрема. И одежда его уже промокла до ниточки, но он с мыслью о том, что товарищи будут довольны и забудут его ошибку, волочит очередную ношу и порожняком возвращается за новой.
И опять ему кажется, что кто-то его позвал. Он бросается вперед, ожидая, что вот-вот навстречу выйдет Инари.
Но никто не выходит.
Тогда его захлестывает порыв отчаянья. Он останавливается, со злобой ударяет дерево и успокаивается при воспоминании о том, что Инари нырять на озере было не легче, чем ему волочить это оружие.
Он должен меньше есть — остаются еще две лепешки и пять вяленых рыбешек. Но ведь есть же морошка, брусника, гоноболь, потом сахару по три куска на день хватит, и, произведя эти вычисления, он перекладывает неудобную связку на другое плечо.
От дождя низины делаются еще коварнее, еще более увязчиво цепляются за кеньги, и подъем становится скользким. Но ведь и по настилу сухой хвои скользит подошва.
Под вечер дождь перестал идти. Одежда липла к телу и холодила его. Трудно было разжечь костер из отсыревших сучьев. На это у него ушло не меньше получаса, и он дважды занозил руку.
Но вот затрещал легкий огонек и заструился вверх синеватый горький дымок. Продрогший Лундстрем разделся догола и, предоставив костру обсушивать одежду и одеяло, принялся кипятить воду. В горячей воде он растворил два куска сахару и выпил воду с огромным удовольствием.
Ему надо скорее засыпать, чтобы завтра снова начать работу.
«Какое, однако, было бы счастье, если бы этой ночью догнали меня ребята!» — думал он, засыпая.
Быстрое пламя костра, расплескавшее свои языки над грудой сучьев, и блеск далеких озер, которые он увидел через несколько дней с голой вершины, тоска, и отчаяние, и восторженное удовлетворение сделанным запомнились ему, как первые впечатления детства, на всю жизнь.
Одеяло и одежда, высушенные, коробились от неравномерного нагрева, и он засыпал, сетуя на то, что за два дня он перебросил груз только на три километра.
Снилось ему, что он лежит на мостовой Эспланады и через его поясницу прокатываются колеса тяжелых груженых телег. «Не надо!» — просит он неумолимых возчиков. Но те катят по брусчатке мостовой, норовя проехать прямо по пояснице, и лишь мельком, случайно огреют кнутом по плечам.
Такие сны приносят мало облегчения, поэтому Лундстрем был очень доволен, когда проснулся. И еще доволен он был пустым безоблачным холодным небом. Сегодня он не умывался, хотя за водой было недалеко идти. Немного размявшись, он сам прикрикнул на себя:
— Ну, ну, марш на службу!
И когда он думал о Коскинене, об Инари, о товарищах, бежавших в Россию, о брошенных в сырые тюрьмы, о тех, для освобождения которых он тащит этот груз, к нему постепенно приходило вселявшее новую силу ощущение своей общности со всем, что делается для революции, со всем, что делается в самых шумных и самых глухих местах прекрасной Суоми, в сердцах батраков, торпарей, лесорубов, рабочих.
И так он, перескакивая с кочки на кочку, перетаскивал все ближе к северу свой груз, прятал его в стороне от тропы и по тропе, знакомой к вечеру уже до одурения, возвращался за новой поклажей.
В этот день он перестал верить в возвращение товарищей.
В этот же день его одолевал кашель.
Слава богу, пройден еще километр. Сколько же их еще осталось!
Вот подымается какая-то тяжелая незнакомая птица. Он бросает наземь свою поклажу, вытаскивает маузер и стреляет, но рука дрожит, три патрона пропадают напрасно.
С бессильной злобой опускает он руку.
И он снова взваливает на плечи связку винтовок и тащит поклажу вперед.
Кончаются низины, и волны лесного океана как бы замерли перед огромным девятым валом — отсюда уже идет неуклонный подъем.
Он едва не потерял равновесия и чуть не свалился. Но, взметнув руками, он успел ухватиться за тяжелую влажную ветвь. «Пожалуй, лучше всего будет перетаскивать порцию на полкилометра и идти обратно за новой», — решает он, взбираясь со своим грузом на кручу, когда солнце уходит за вершину.
И почти сразу делается темно, уходят из глаз и очертания, формы вещей, и он на расстоянии шага ничего не видит.
Что это такое? Он подносит к самому носу кулак и не видит его, и только, словно какое-то полузабытое воспоминание, отдаленно мерцает цинк патронного ящика.
«Значит, я ослеп», — думает он, но не имеет ни времени, ни сил обдумать постигшее его несчастье, потому что, присев на кочку, сразу же засыпает и спит, не просыпаясь даже при отчаянных приступах кашля.
Утром он снова все видит, и снова перед ним растет покрытая лесом скалистая гора, и трудно отыскать тропу, проходимую для идущего с вьюками. А обойти подъем нельзя.
Он видит своими глазами: отовсюду растет этот каменистый сосновый вал ввысь.
Лундстрем снова берется за работу. Он подходит к первой связке, нагибается и… его вдруг охватывает боязнь, что он уже на выдохе, что он больше не может. И действительно, когда он хочет поднять на плечо ношу, силы изменяют, и ноша рушится обратно на землю.
— Сатана-пергела! — озлобленно ругается он, и вместе со злобой приходят к нему силы. Он взваливает на плечи ношу и начинает взбираться вверх.
Камешки, срываясь, ускользают вниз из-под ног, земля осыпается. Чтобы не рухнуть вниз с грузом, Лундстрему приходится опускаться на четвереньки и, упираясь ногами, цепляясь руками за выступающие из-под земли узловатые корни, ползти, волоча свой груз, вперед. Скоро руки его покрываются царапинами, а сучья рвут брюки и куртку.
Ему приходится все чаще останавливаться, чтобы отдышаться, у него начинает кружиться голова.
На широкой площадке он оставляет свою ношу и спускается за новой. Но ему теперь надо пройти еще вперед без груза, налегке, чтобы высмотреть путь, места, где можно уверенно поставить ногу.
Потом он опять бредет вниз и снова волочит вперед винтовки и патронные ящики.
Остановившись на площадке, он, отгибаясь назад, чтобы размять ноющие мышцы, — так учили его в гимнастическом обществе, — видит вершины деревьев, идущие снизу вверх, и думает: «Эх, хорошо было бы построить здесь канатную дорогу! Весь груз был бы поднят на вершину в два счета; но канатной дороги здесь еще нет, и поэтому пожалуйте, херра[11] Лундстрем, к своему грузу».
Он опять подымается с грузом по крутизне, в сущности, совсем не высокой горы. Он идет осторожно и тяжело дышит. И вот он поскользнулся, и шерстяное одеяло, развязавшись, бросило в ноги ему патронный ящик и отпустило вниз связку винтовок.
Ящик ударил по ноге.
Связка, поднятая с таким трудом на высоту, летит, катится по земле, устремляется вниз. Она стучит, ударяясь о стволы.
— А, ты так? — кричит в отчаянии Лундстрем. — А, ты так?
Он, срываясь, прыгая, бежит за своей ношей, которая лежит, остановленная темной елью. Отдышавшись, он толкает груз перед собой по земле, потом поднимает плечо и снова начинает подъем.
Он бережно несет связку.
Оружие! Разве в бессонные ночи перед восстанием не о тебе первая и последняя мысль? Разве перед боем, в битве и после схватки не о тебе первая дума бойца? Как выйти без тебя на улицу и строить баррикады, как драться без тебя со свиноголовым шюцкором, уничтожившим столько лучших сынов Суоми?
Оружие! Кто расскажет о тревоге пролетариев Випури, ожидавших до безумия медленно шедший поезд с оружием из Питера.
Кто расскажет о радости рабочих Випури, разбиравших привезенное оружие, сулившее им победу?
Кто расскажет о радости и гордости владения оружием, оружием, уничтожающим врага?
Кто расскажет об отчаянье, с которым прятали и закапывали оружие разбитые красногвардейские отряды, сохраняя его для будущих битв, о запрятанных в соломе, в поленницах дров маузерах, наганах и браунингах?
Оружие!
Ты нам еще нужно, и мы сохраняем тебя и учимся владеть тобою, готовясь к новым боям.
Нет, Лундстрем не мог бросить на своем пути ни одной винтовки, ни одного боевого патрона. И он продолжал тащить их, несмотря ни на что, сатана-пергела! — несмотря на боль в пояснице, головокружение, недоедание, дождь, куриную слепоту, несмотря ни на что.
Поэтому, не дотянув с сотню метров до вершины весь свой груз, Лундстрем заканчивает трудовой день. Он начинает подсчет. Считает отдельно патронные ящики и связки винтовок.
Что это? Почему не хватает двух ящиков и одной связки винтовок?
Он еще раз пересчитал — то же самое. Тогда он наломал сучков и против каждого ящика и каждой связки положил сучочек, потом собрал их и сосчитал. Нехватка явная.
Не мог же он подряд столько раз обсчитаться!
А может быть, он на последнем привале оставил? Нет, не оставил. Но ведь нельзя ни за что поручиться. Как это нельзя, когда он твердо знает, что не оставил!
Ну незачем мучиться, проще пойти вниз и посмотреть. И вместо того чтобы отдохнуть, как он это собирался только что сделать, Лундстрем быстро спускается с горы. Он на ходу осматривает кусты, — ничего нет.
Он доходит до места последней стоянки — и там нет. Он медленно подымается к своему транспорту и, задыхаясь, снова быстро его пересчитывает.
Нехватка налицо.
— Что же делать? Что же делать? — бормочет он и машинально подымается на самую вершину.
Там полянка. Сразу размякнув и отяжелев, он садится на валун и закрывает лицо исцарапанными ладонями.
Ему кажется, что он громко, на весь лес, кричит и душа у него горит, а на самом деле он плачет беззвучно. И слезы, подступая волнами, душат его.
А далеко под ним расстилается закат, и стоят у дальних и близких озер тихие, раскрашенные осенним золотом и багрянцем лиственные и суровой зеленью хвойные леса.
Вокруг так тихо, что можно услышать, как бьется сердце.
Лундстрем отрывает ладони от глаз и видит это тихое великолепие северной осени. И стальной блеск озер.
Он медленно, методически, про себя начинает считать и насчитывает одиннадцать озер. И каждое окружено лесами. Лундстрем начинает приходить в себя.
Как хорошо он сделал, что поднялся сейчас на эту волшебную вершину! Не на этом ли камне пел Вейнемейнен руны свои?
Но солнце заходит, и этот прекрасный мир уходит от глаз Лундстрема. Он ощупью едва находит дорогу к своему транспорту.
Он снова почти ничего не видит. Его застигла куриная слепота. Он разводит костер на ощупь.
…С солнечным светом к нему возвращается зрение, и, окончательно проснувшись, он снова пересчитывает связки винтовок и патронные ящики и опять недосчитывается двух ящиков и одной связки. Лундстрем напрягает всю свою память, стараясь припомнить, где бы он мог их оставить, и, не припомнив, снова принимается за свой труд. Он продвигает сейчас ношу на сто метров до вершины, сваливает ее там и, выпрямляясь, осматривается.
Со всех четырех сторон, кругом, лежат под ногами озера, окутанные лиственными и хвойными лесами. Солнце, прячась от иных за тучею, другим посылает радостный свой блеск.
Лундстрем отправляется за новой ношей.
Он снова на вершине, и снова одиннадцать тихих лесных озер дарят ему свое спокойствие.
Потом начинается спуск.
Спуск удобен тем, что тяжесть толкает тебя вниз и не дает остановиться.
Тяжесть заменяет разбег. Правда, иногда налетишь на дерево и больно ударишься, но все-таки это веселее медленного подъема, когда напрягаешь все мышцы ног, рук, спины и живота и все-таки груз почти не движется с места.
Он лег на живот, чтобы напиться чистой родниковой воды, и ему не захотелось вставать. Так он лежал с час. И все-таки в этот день он прошел наибольшее расстояние. Ноша толкала его вниз.
Несмотря на непрерывную ноющую боль, равномерно разлитую по всему телу, ему кажется, что он стал совсем невесомым. Но стоит присесть на кочку или на валун — и тело начинает ощущать всю свою неизмеримую тяжесть, которая гнет его к земле.
Ночь с куриной слепотой застигла его у костра; он собирал в ладонь крошки хлеба и бережно отправлял их в рот; пригоршней брусники был закончен этот день.
Очередной день, шестой, с тех пор, как ушли товарищи, начался по-обычному. Но ему не суждено было по-обычному кончиться. Снова началась океанская рябь и зыбь кочковатых низин. Лундстрем научился уже различать тишину и поэтому услышал незнакомые легкие лесные шумы — приближение людей — еще задолго до того, как они появились перед его глазами.
Он торопливо сошел с тропы, пошел в сторону, в лес; отойдя метров двадцать, сложил свою ношу, пряча ее за зеленью раскидистой ели, и, тяжело дыша, вытащил маузер.
Он решил, если эти люди пройдут мимо, не заметив его, проследить их до тех пор, пока они не минуют весь транспорт, и, если они, не останавливаясь, пройдут мимо, пропустить их беспрепятственно. Если же они остановятся, он решил пристрелить их из маузера, чтобы они не могли донести.
Вот — он увидел — с пригорка пошел вниз человек, за ним вышел второй. Он чуть не задохнулся от счастья. Не могло быть сомнения: то шли на помощь Инари и Олави.
И тогда, рыча от радости, Лундстрем рванулся к ним из своей засады. Они остановились и быстро, словно по команде, вытащили свои револьверы.
— Стой! — крикнул Инари и поднял револьвер.
Ну да, это был Инари, а за ним стоял Олави. Не с ума же он, Лундстрем, сошел, чтобы так нелепо обознаться!
— Стой! — повторил Инари, и, когда оскорбленный Лундстрем остановился, он, обернувшись к Олави, сказал: — Это какой-нибудь сумасшедший сектант.
Лундстрема душила радость.
— Инари! — наконец нашел он нужное слово и, сумев его выговорить, понял, что звуки, которые он издавал перед этим, не были похожи на человеческую речь.
— Да это Лундстрем! — воскликнул Олави.
— Лундстрем! — повторил Инари.
И тут Лундстрем взглянул на истерзанное свое платье, на грязные руки. Он понял, что его не узнали товарищи.
Но они уже участливо жали ему руки и спрашивали о транспорте. Тогда, не умея еще собрать всех нужных слов, Лундстрем, торжествуя, отвел их к ели и показал спрятанную связку и патронный ящик.
— А где остальное?
Лундстрем повел их по тропе и, остановившись, громко сказал:
— Все.
Это было второе слово, произнесенное им после встречи.
Инари жарко пожал руку Лундстрему, и глаза Лундстрема засияли. Это была настоящая награда.
Товарищи навьючили на себя ношу и понесли ее вперед по дороге, по которой они пришли сейчас из села.
И опять ночь пришла вместе с куриной слепотой. Но они еще долго сидели у костра и разговаривали. Олави сказал, что Лундстрем молодчага. И Инари глухо пробасил:
— Да.
Ужин сегодня Лундстрему показался пиром. Пили горячий кофе, кусок свежей лепешки с маслом и снова брусника.
Олави рассказывал:
— Видишь ли, в чем дело. Разбиралось в этот день пятнадцать дел. Ну, напихано было в избу много свидетелей. Обвиняемые-то знали склонность свидетелей к выпивке и притащили с собой не одну бутыль хорошего самогона. И та женщина, которая за нами шагала, не напрасно шагала, она поставила в передней целую корзину с «саволакской росой» да и «забыла» ее там. Ну, ребята, конечно, воспользовались «забывчивостью» и не подкачали. Никогда я не видел сразу так много веселых людей. Ну, когда начали приводить к присяге свидетелей, большинство из них ни бе ни ме, а только буянили и кричали. Полиция набросилась на буянов, другие поднавалились, а мы воспользовались свалкой и улизнули. Купили масла и несколько лепешек и решили пойти за тобой и оружием. Боялись, как бы тебя с транспортом не схватили и как бы ты не подумал, что нас арестовали. Очень боялись… Ну да вышло лучше, чем мы могли предполагать. Пошли мы по этой тропе и раньше, чем думали, встретились. Вот и все. Теперь, я думаю, послезавтра к вечеру придем в село.
— Нет, не придем, — отвечал Лундстрем, — мне тоже сначала казалось, что я быстрее попаду. Прибавь еще денек-другой.
И они замолчали. Когда Инари отошел немного, чтобы набрать хворосту, Лундстрем взволнованно сказал Олави:
— Олави, у меня несчастье!
— Что?
— У меня почему-то не хватает двух ящиков и одной связки. Честное слово, я нигде их не оставлял.
Он боялся, что Олави не поверит ему, но Олави закусил губу и, словно вспомнив что-то неприятное, нехотя ответил:
— Все в порядке. Так и должно быть. Это я нарочно сказал, что все вытащено из озера в ту последнюю ночь на карбасе. Я боялся, что Инари пойдет еще под воду и не выплывет. Я хотел спасти Инари. Ты не ошибся и сосчитал правильно.
Скоро они заснули.
Утром первым просыпается Лундстрем, будит товарищей, и снова начинается день тяжелого труда.
…Через несколько дней они дошли до последнего привала перед селом, и Инари, оставив Лундстрема и Олави стеречь припрятанное в зарослях оружие, отправился разведать, как переправить транспорт дальше.
У парома стояло несколько телег; коричневые «шведки», распряженные, ожидали своей очереди для погрузки. Возчики молчаливо сосали трубки.
— Не сегодня-завтра надо вытаскивать панко-реги, — сказал один из них, поглядев на небо.
Нечего было и думать о том, чтобы сегодня удалось переправить оружие дальше.
Для этого надо было пойти на север к баракам, разыскать Сунила, а тот сам договорится с надежными возчиками.
Когда Инари вернулся к товарищам, Олави сказал:
— Оружие здесь припрятано неплохо. За Эльвиру я поручусь, как за Коскинена. Она пойдет к Сунила и передаст ему, что транспорт доставлен.
Поздней осенью, утром, пришла маленькая девочка, дочь деревенского пастуха, сунула в руку Эльвиры записку, сказала, что просил ее передать дядя в лесу, когда она собирала грибы и ягоды, и убежала.
Эльвира прочитала записку один раз и другой, потом прибралась, взяла шесть штук круглых лепешек неккилейпа, кусок оленьего мяса, кофе, сахару, кусок масла, положила в мешок, взяла крынку с молоком и понесла в лес.
Она пошла по едва приметной тропинке, потом тропинка затерялась в кочках, на кустиках замерзали голубые ягоды гоноболи.
Эльвира уходила от деревни и перепрыгивала с кочки на кочку.
И вдруг сильные руки обняли ее, и она увидела сияющие в жесткой щетине небритого лица темные глаза. И Олави воскликнул:
— Все в порядке, ребята, раскладывайте костер!
Эльвира увидела еще двух парней. Олави взял из ее рук мешок. Они жадно стали есть лепешки, разрывали зубами доброе оленье мясо.
— Ты совсем такая же, как и была, — сказал Олави.
— Олави, почему ты не пришел прямо домой? Папа будет просить тебя.
— Тише! Нельзя, Эльвира. Никто не должен знать, что я был здесь. И про этих товарищей тоже. Понимаешь?
— Значит, мы опять расстанемся?
И они ушли в лес от товарищей.
Он ее целовал и рассказывал, что по ту сторону границы власть в руках лесорубов и батраков и на них лахтари хотят напасть.
Он ее обнимал и говорил, что срок его каторги кончился, что лесорубы должны быть настороже и что он с товарищами привез оружие для лесорубов и батраков, и если про это узнают, то его, и товарищей, и ее повесят.
Она говорила, что все время думала о нем, и как это хорошо, что у него снова длинные волосы. Неужели он не хочет увидеть, как выросли Нанни и Хелли?
Он говорил, что скоро увидит их и будет с ними, что оружие они спрятали и что она должна дать знать об этом Сунила — он работает лесорубом у акционерного общества «Кеми», в двадцати километрах на север, в бараке № 13, — и он должен прийти за этим оружием и переправить его на пароме дальше, к батракам, и что это очень и очень важно.
Она знала, что он говорит правду.
— Я из-за тебя таяла, как льдинка на солнце!
Они пошли к костру.
В медном котле закипал кофе, и молчавший до сих пор Лундстрем спросил соли, чтобы заправить кофе. И Эльвире стало совестно, что она впопыхах забыла положить в мешок соли, но паренек ее успокоил:
— Ничего, и без соли выпьем кофе.
Эльвира смотрела, как исчезали они за деревьями, потом нагнулась и стала собирать сучья и, набрав полный мешок, пошла домой.
Начался частый и липкий снег.
Уже темнело, когда она пришла. Нанни, не раздевшись, спала на кровати.
Распрощавшись с Эльвирой, товарищи пошли обратно и остановились в лесной сторожке километрах в двух от того места, где в зарослях подо мхом был спрятан транспорт. Когда они подходили к сторожке, Лундстрему казалось, что вот здесь они получат новый груз и понесут его опять к селу, к остальному транспорту. Плечи его так привыкли к ноше, что, казалось, тосковали по ней.
После плотного ужина наступил глубокий сон.
Ночью пошел густой липкий снег и сразу рассыпал по лесу звериные, птичьи и человечьи следы.
Товарищи весь день, не выходя, провели в избушке.
— Про какую гармонь говорила Эльвира? — полюбопытствовал Лундстрем.
Но Олави отмахнулся:
— Дело прошлое, — и как-то ласково улыбнулся.
На другой день пришла утомленная Эльвира и сказала, что Сунила знает все и через два дня примет оружие.
Товарищи решили пойти на лесозаготовки. Лундстрем хотел поехать на юг уже по железной дороге.
Они не успели далеко отойти от села Куолаярви. В другом селе, километров за пятьдесят, они узнали новость.
Две женщины отыскивали в лесу около села ушедшего оленя. Нашли они его около кучи вкусного мха, и под этим мхом было скрыто много оружия.
Надо бы этим бабам молчать, но они перепугались и побежали к ленсману и все, как перепуганные сороки, выложили ему. Ленсман, взяв в подмогу отделение расквартированного в селе отряда, пошел в лес и, подтвердив протокольно бабьи россказни, конфисковал находку и привез ее в отряд.
Теперь, говорят, местные «активисты» получают конфискованное оружие. Но интересно знать, откуда это оружие могло появиться в наших местах. Правильно говорят, что в эту зиму произойдут разные неожиданные события.
Товарищи уже не слушали этих рассказов и пересудов. Ясно было одно: транспорт провалился. Это больше, чем могло вынести самое крепкое сердце.
И они стояли ошарашенные, среди двора, боясь произнести слово и поднять глаза друг на друга.
«Коскинен ошибся во мне», — горько подумал Инари.
«Значит, все было напрасно», — ныла душа Лундстрема.
Олави думал о том, что творится сейчас с Эльвирой, и, потупя глаза, молчал.
И ни один из них долго не мог произнести ни слова. Постигшее их несчастье казалось безмерным.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
В Хельсинки 3 июня 1904 года, в четверг, в 11 часов утра, генерал-губернатор Финляндии, жандармским сапогом попиравший все права и свободы финляндских граждан, настойчивый приказчик первого русского помещика, самодержца всероссийского, императора Николая Второго, Н. И. Бобриков отправился на заседание сената. Подымался он по внутренней лестнице сената один. При повороте в хозяйственный департамент раздались последовательно три выстрела. Одна пуля ударилась в орден и только контузила, другая скользнула вдоль шеи, третья попала в живот и оказалась смертельной. Однако генерал-адъютант Бобриков «продолжал свой путь и смог войти в помещение департамента». В это время на площадке лестницы раздались два новых выстрела: убийца покончил с собой.
Стрелял в душителя Финляндии вице-геравдинг камер-ферванд Евгений Шауман. Известие об этих двух смертях облетело всю Финляндию, весь мир и было встречено слезами восторженного сожаления о безвременно погибшем молодом герое, «честно исполнившем свой долг», Евгении Шаумане, чья могила была осыпана цветами.
Вот почему портрет Евгения Шаумана висел над столом поручика Лалука, сына мелкого чиновника, сверхштатного копииста при сенате.
Возвратившись домой из сената, отец поручика в тот день долго оплакивал Шаумана. Поручик — а поручику тогда было только четырнадцать лет — видел своего отца плачущим первый раз. Он запомнил еще, как отец подписал адрес, выражавший сочувствие отцу Евгения, опальному сенатору Шауману, и сказал матери:
— Ну, старуха, нас могут за это прогнать со службы.
Мать ничего не ответила. Вечером они пошли в кирку и молились. Пастор произнес горячую проповедь, и на улицах люди ходили, как в большой праздник.
Вот почему портрет Евгения Шаумана висел над столом поручика.
Но рядовой Унха мог обо всем этом не знать.
Он знал тяготы жизни торпаря и лесоруба и даже не подозревал о том, что отец Шаумана считал, что торпарь должен навсегда оставаться торпарем. И он не очень разбирался в том, кто лучше: губернатор Николая Второго или ленсман его родного прихода, когда во всех кирках финляндской республики был прочитан приказ об очередной мобилизации.
В конце 1919 года всех здоровых парней прихода призвали, ощупали мускулы, постучали пальцами по спине, признали годными и направили в казарму. Унха тоже был с этими ребятами, но в казарму не пошел, а отправился на север на лесоразработки. Через два месяца нашли его в лесной хижине, арестовали и в наручниках отправили в город Улеаборг. Там он в первый раз увидел железную дорогу. Наручники натирали ему кожу у запястья.
В Улеаборге зачислили Унха в северный егерский батальон; всего прослужил он в армии год и восемь месяцев, из них — два месяца штрафных за дезертирство.
Восемь месяцев из этого срока отбывал он в пограничном отряде поручика Лалука.
Здесь Унха научился владеть оружием — винтовкой русского образца 1891 года, трехлинейной и облегченной винтовкой японского образца.
Поручик Лалука на судьбу свою не жаловался, но в глубине души считал себя обиженным.
Мало того, что приходилось жить ему в этой собачьей местности, в пограничной холмистой тундре, — присылали для службы самых отпетых ребят, прямо из дисциплинарных рот.
— Лечь!..
— Встать!..
— Бегом марш!
— Кру-у-у-гом!..
И Унха стискивал челюсти — шестнадцать килограммов колотили по спине, и винтовка в руке делалась скользкой от пота.
Командиры обращались с ними, как с собаками; правда, поручик Лалука был лучше других, он по вечерам приходил в казарму и читал вслух старые стихи Руннеберга и рассказы Юхани Ахо.
Поручик с помощью двух фельдфебелей приводил этих парней в христианский вид, но, по его мнению, всю работу тормозил находившийся в том же селе Народный дом, где было много социалистов. Патриотов, но все-таки социалистов.
— Знаете, фельдфебель, почему так растет безнравственность?
— Не догадываюсь, господин поручик.
— Из-за увлечения социализмом. Влияние социализма расслабляет твердость характера людей и создает из них жалких слуг своих страстей.
Потом поручик помолчал немного и вдруг приказал:
— Поставить пикет у Народного дома. Никто из нижних чинов не имеет права туда заходить!
«Мы помним, что на ледяном побережье у Колы, в суровых окрестностях Архангельска, в снежных тундрах Сибири и пустынной земле Чуди обитает безмолвная толпа финских братьев, ожидающих избавления от мрака и мучений. Мы ждем своего Александра, своего завоевателя, который пойдет, предшествуемый финляндским знаменем и сопровождаемый финской культурой. С его появлением настанет наш день, и тогда мы выступим гордые и свободные, тогда могучие борцы севера внесут благо цивилизации в полярные страны, тогда Швеция вновь войдет в свои границы от Зунда до реки Торнео, а юная и великая Финляндия объединит свое царство от Балтики до Берингова пролива, охватывая Ледовитый океан. Будем ждать; эта надежда поддержит нас вплоть до новой и отрадной великой борьбы…»
Здесь поручик задыхался от восторга и думал, что, может быть, ему суждена судьба великого Александра. И почему же такие мысли не заставляют волноваться солдат?
А они сидели, глядя куда-то мимо него и как будто ни о чем не думая. Но они думали.
Ниемеля думал, что если еще раз его ударит фельдфебель по лицу, то он убежит, как Ялмар в прошлом году.
Керанен вспоминал про письмо из дому. Он уже боялся получать письма из дома, ничего в них не было хорошего.
Унха думал о том, что в этом году кончается его служба, он еще успеет поработать в лесу — как это хорошо: вдыхать морозный сосновый воздух и наваливать раскряжеванное дерево на панко-реги, — и еще он думал, что завтра вечером он пойдет в Народный дом — его пригласили рабочие, там будет спектакль, а фельдфебелю скажет, что ходил в клуб Суоэлускунта.
Пененен за спинами товарищей мерно, в такт речи поручика, в дреме посапывал. Он сегодня два часа стоял под ружьем — в наказание. За плечами был мешок с песком, а когда кончились эти два часа, под ногами было мокро. Снег растаял.
И только один Таненен, вылупив свои рачьи глаза на офицера, вслушивался и старался что-то сообразить. Но в голову лезла разная чертовщина. Например, какое хорошее сукно пошло на мундир господина поручика или почему ему так нужен какой-то Берингов пролив, когда сейчас на берегу озера такая благодать. Золото, багрянец, сквозная желтизна березовой листвы и тихая, гладкая-гладкая, зеркальная вода. Эх, разложить бы костер, слушать, как медленно потрескивают сучья, и, пожалуй, спать…
Поручик на судьбу не жаловался, но ему втайне было обидно, что сидит он в такой глуши, где никаких событий произойти не может и никак не проявить себя инициативному боевому человеку. В воскресенье вечером солдат отпустили из казармы, и они пошли в клуб Суоэлускунта — Шюцкора.
Там были девушки, и приехавший из города седой лектор рассказывал о голоде в России и о том, что надо собирать средства и помочь «страдающим братьям карелам». И все сидели, слушали и ждали танцев.
Унха вспомнил про спектакль в рабочем клубе и пошел туда.
За ним увязался старик. Старик прихрамывал и говорил:
— Вот и карелы братьями стали, а я помню, этот же лектор, только совсем черноволосым он был тогда, приезжал к нам лет двадцать назад и разорялся, что нельзя пускать коробейников из Карелии, что эти карелы — православные коробейники, агенты Николая Второго, и что никто из честных финнов ничего покупать у карелов не должен и в комнату их пускать не патриотично…
— Времена меняются, и песни меняются, — безразлично процедил Унха и, обогнув военный пикет, поставленный по приказанию господина поручика, чтобы солдаты не заходили в Народный дом с заднего крыльца, как условлено, пробрался в зрительный зал. Там среди публики был еще один военный.
Надо было прийти в казарму к десяти.
На сцене актер говорил:
— Это вы нам показываете кукиш, мессер?
И другой нагло отвечал:
— Никак нет. Совсем не вам я кукиш показываю. Я так, сам по себе показываю кукиш, мессер!
Весь зал грохотал от смеха.
И когда эти чудаки Монтекки и Капулетти бранились и хватались за деревянные мечи, было очень забавно.
А время шло, вечерняя поверка приближалась. Не хотелось уходить, не узнав, что будет в конце пьесы.
Фельдфебель пришел в клуб Шюцкора, стал на пороге зала и переписал в свою записную книжку всех, кто здесь был, потом пошел в казарму, чтобы произвести вечернюю поверку.
По дороге его встретил поручик. Он шел под руку с фельдшерицей — круглолицей девушкой, смотревшей на него с обожанием; в руках ее был пузырек со спиртом из больничной аптеки. Девушка только что приехала из соседнего прихода, где ее сестра работала заведующей почтовым отделением, и привезла секретный пакет поручику и несколько писем, которые он прочитал сразу же в передней клуба Шюцкора и пошел искать фельдфебеля, а она пошла с ним.
Фельдфебель очень удивился, видя свое начальство в таком волнении. Начальник сказал:
— Подтянуть всех, отпуска из казармы прекратить. Сказать дозорным и передать в заставу: если увидят подводы или лодки, которые идут с нашей стороны в Карелию, не замечать их, не обыскивать и не расспрашивать сопровождающих.
Он еще раз повторил свое приказание и радостно спросил:
— Понимаете?
Фельдфебель сказал, что понимает, хотя ему и не все было ясно.
И поручик, по-военному щелкнув каблуками так, что брызнула осенняя грязь, взял фельдшерицу под руку и пошел к себе, а фельдфебель пошел передавать многозначительный приказ и производить обычную вечернюю перекличку.
— Ниемеля?
— Здесь!
— Лехтинен?
— Здесь!
— Таненен?
— Здесь!
— Унха?.. Почему не отвечаешь?.. А, его нет!
Фельдфебель продолжал перекличку и, окончив ее, распустил солдат. Он пошел к Народному дому.
Пикет был снят, шел дождь. Фельдфебель взошел на крыльцо и стал ждать.
А на сцене люди умирали от неосуществимой любви, и Унха, забыв о вечерней поверке, жадными глазами смотрел на пестрый сумбур, и его одолевало настоящее горе.
Он не помнил, как очутился на крыльце, и, лишь увидев широкую спину фельдфебеля, в десятый раз читавшего афишу, почувствовал, что погиб.
НАРОДНЫЙ ДОМ
Приезжая труппа
Начало в 8 часов
Будет дана
наипревосходнейшая и прежалостная
трагедия
О РОМЕО И ДЖУЛЬЕТТЕ
Когда фельдфебель зашел к поручику, на диване у него полулежала фельдшерица, прическа ее была растрепана, а сам поручик, застегнутый на все пуговицы, сидя за столом, громко читал, обращаясь скорее не к единственной слушательнице, а к благородному портрету Евгения Шаумана — убившего генерал-губернатора:
— «Финляндия — то же, чем некогда была Греция, и финский народ есть другой греческий народ. Разве нет у нас островов — таких же, как греческий архипелаг? Разве мы не так же победоносно боролись с насилием, как они? Ведь у них также были свои Фермопилы и свой Саламин, и мы также спасали западную цивилизацию.
У них был Гомер, а у нас есть Калевала. Но наши герои сражались за более великое дело, чем греческие: Агамемнон, Менелай и Ахилл воевали за хорошенькую женщину, а Вейнемейнен, Ильмаринен и Леминкэйнен — за народное благо. Те брали города и разоряли их, а эти освобождали свет из каменных гор севера. Те действовали мечом, а эти — силою слова.
И силой слова мы когда-нибудь еще покорим весь мир»[12].
— Осмелюсь доложить, — наконец решился прервать офицера фельдфебель.
— Да, — неохотно остановился поручик Лалука и помрачнел.
— Опять один из солдат вместо клуба Шюцкора вечер провел в Рабочем доме. Как прикажете быть?
— Кто?
— Унха, тот, который имеет два штрафных месяца.
— На неделю в холодную!
И фельдфебель, не желая мешать любовным утехам господина поручика, щелкнув каблуками, откозырял, а поручик взял книжку и, обращаясь к портрету, снова начал вкрадчивым голосом:
— «Финский язык богат, и силен, и благозвучен не меньше греческого. И с помощью этого языка мы создали литературу, которая вытеснит все прочие, мы создадим финскую цивилизацию, новую, свежую культуру, которая победит все старые и отжившие. И кто знает, может быть, в нашей среде явится когда-нибудь новый Александр Великий».
И тогда фельдшерица подошла к нему, положила руки ему на плечи.
А солдат Унха пошел в холодный и темный карцер и там на воде и хлебе отсидел положенные семь суток; в темноте он ругал командиров страшнейшим из всех ругательств, которые мог придумать: монтекками и капулеттами. Потом он снова продолжал службу — и еще один раз был подвергнут дисциплинарному взысканию.
По окончании срока службы Унха был демобилизован и пошел работать в лес, нанялся вальщиком в этом же приходе у акционерного общества «Кеми», на участке Керио.
И все же ему еще два раза пришлось встретиться с поручиком.
Первая встреча произошла тогда, когда поручик, едва только установился санный путь, поехал по рабочим баракам вербовать добровольцев в «карельскую» армию.
Белая карельская авантюра уже началась, и разрозненные группы красноармейцев, окруженные болотами и бездорожьем, преследуемые добровольцами-шюцкоровцами и местным кулачьем, сопротивляясь, отходили к Мурманской железной дороге. Отдельные отряды лахтарей добрались до железнодорожного моста через Онду и подожгли его. Реакционные газеты кричали о долгожданной и чудесной победе финского оружия и финского духа и требовали немедленного объявления войны ненавистной Советской власти.
«Общество финских врачей» собирало походные аптеки для «доблестных карельских братьев», принимались посылки в карельские отряды, была открыта запись добровольцев, Маннергейм поднял бокал и провозгласил тост «за независимую Карелию».
Английская делегация в Лиге наций и шведский спичечный король Ивар Крейгер подготовляли «материалы», которые должны были оправдать затеянную ими авантюру в Карелии. Поручик Лалука, как только установился санный путь, поехал вербовать добровольцев по округу.
Он был уверен, что победа близка и неотвратима. После победы над Советской властью, он думал, надо будет размыслить о том, каким тоном разговаривать с Британией. Он был убежден, что лесорубы будут записываться пачками. Когда сани застревали в прикрытой легким снегом, но еще не замерзшей грязи, он волновался, торопил и сам помогал вытаскивать их и, запахивая на ходу медвежью полость, ехал дальше. Когда он попал в одну из лесных хижин, где помещались лесорубы, ему в нос ударил запах портянок и тяжелый дым простого табака. Бревенчатые стены были черны от копоти.
Он сказал только несколько слов, и люди заторопились — стали выходить из избы.
— Господин офицер, нам нужно идти на работу, — сказал один из лесорубов, которого товарищи называли Сунила.
Другой спросил, будут ли по случаю восстания братьев карел повышены ставки и обойдется ли без мобилизации.
У поручика Лалука першило в глотке и подступали слезы к глазам от спертого воздуха. Он вышел, а лесорубы, проваливаясь по пояс в снег и увязая в еще не замерзшем болоте, пошли на работу. Скоро поручик услышал равнодушный стук топоров.
— Это молодую елочку рубят, — сказал один лесоруб другому.
Тот прислушался и согласился.
Солнце сияло в каждой снежинке наста, сосны стояли прямые, высокие. В этом редком лесу было очень много солнца и было приятно дышать.
Поручик Лалука шел по лесу и думал: «Какая благодать, какое богатство, как хорошо!»
Он увидел десятника, который спорил с пожилым лесорубом.
Тот прямо говорил, что плата маленькая, лес редкий, приходится ходить и выбирать деревья.
— Больше ходим, чем работаем, а снег глубокий; ни к черту негодный лес, и без прибавки работать никто не станет: на кеньги не выработать!..
— Так ты, Сара, мне угрожаешь забастовкой? — громко, чтобы слышал поручик, спрашивал десятник.
Лесоруб замолчал, а потом сказал:
— Я тогда перейду на другой участок.
Поручик прошел мимо.
Марьавара жил в лесном бараке рядом с Каллио, а по другую сторону было место Унха. Марьавара мечтал отдать в школу своего восьмилетнего сына, чтобы он стал пастором и пригрел его старость, но дневного заработка в этом проклятом году хватало только на еду и то при большой бережливости. Мечты о судьбе сына не оставляли Марьавара, и он иногда говорил об этом соседу своему Каллио.
А Каллио, набивая табаком свою трубку, смеялся и отвечал:
— Сын тогда о тебе забудет, купит гармонь и будет ее бедным парням давать в аренду.
Марьавара очень сердился и начинал говорить с Унха. Тот поддакивал ему, а потом совсем некстати говорил о том, что в Советской России простой батрак и лесоруб могут стать министром и офицером.
Марьавара скоро засыпал и видел во сне своего сына бородатым проповедником.
Ему очень нравилась егерская шапка Унха с барашковой отделкой, и он обменял ее на свою и в придачу дал фунт колотого сахару.
В их барак вечером, когда они уже собирались спать, пришел поручик Лалука и стал говорить о Карелии, о великой Финляндии и о том, что в добровольческих отрядах хорошо кормят, обувают и одевают (Марьавара стал внимательно слушать), можно будет кое-что подработать, и, вероятно, каждому участнику освобождения дадут по гектару строевого леса, а лес в Карелии отличный. И… все молчали.
Каллио думал, что здесь леса хватит каждому по гектару. И вдруг вспомнил о том, что ему на сплаве говорил Инари и как он тогда ему не поверил.
— Черт дери, куда запропастился этот Инари, и почему Сунила надул, не зашел за мною осенью, и где он теперь раскряжевывает сосны?..
А Унха радовался тому, что барак полутемный и поручик не может его узнать. Никто не записывался.
Тогда десятник Сарвитсало объявил, что записываться можно у него утром, перед работой.
Они вышли. И тогда десятник сказал:
— Что касается записи, то многие бы записались, но… у них это принято называть солидарностью, а поодиночке их уломать совсем не трудно. Вот увидите.
А Каллио говорил в бараке:
— Много их таких ходит по баракам — пусть идут и воюют, если нравится.
Унха долго не мог заснуть и рассказывал другим, уже засыпающим товарищам, как ему жилось в армии под этими проклятыми капулеттами.
Марьавара тоже долго не мог заснуть, и утром пошел к десятнику Сарвитсало и записался в Карелию добровольцем и обратно в барак не пошел. Унха откуда-то узнал об этом, догнал Марьавара — он бежал за ним два километра, проваливаясь в снег, — и, запыхавшись, сказал:
— В таком случае отдай назад мою шапку!
Но Марьавара ответил:
— Обратно я не меняю.
Унха схватился за пукко — острый финский нож, висевший у пояса, затем у него отлегло от сердца, он обругал Марьавара темным человеком и ушел.
А поручик Лалука поехал обратно: лошади бойко втаскивали сани на пригорки, мимо бежали тундровые леса, дымились лесные озера.
Досадуя на себя, поручик заснул и проснулся, только проезжая деревню.
Около деревенского дома играли с большим медвежонком две девочки.
— Нанни, Нанни, сойди с дороги! — закричала старшая.
Офицер въехал в деревню.
Инари пришел на лесозаготовки второго января.
Было очень холодно, и люди согревались только на работе. Но работы всем не хватало, и лесорубы с заткнутыми за пояс топорами, со свертками своих вещей переходили с места на место, от одного лесозаготовительного пункта к другому, от одного акционерного общества к другому.
Шли группами. Обычно два вальщика-лесоруба и возчик с лошадью. Кеньги стирались от ходьбы. Возчики жаловались на дороговизну фуража.
Парни туже затягивали пояса и шли от одного лесного барака к другому, а на морозе есть хочется больше, чем в жарко натопленной горнице. Они знали, что огромные ящики — по 160 килограммов — американского сала были доставлены к лесопромышленным складам акционерных обществ, как только установился санный путь.
Продовольственный диктатор Гувер скупал свиной шпик, заготовленный на чикагских бойнях для американской армии. Но война кончилась, мир в Версале был подписан, и американская армия, даже экспедиционные ее отряды, отправленные для поддержания порядка и оказания «помощи русским» в Архангельск и Сибирь, уже демобилизовались, и огромные запасы сала некуда было девать. Оно медленно начинало протухать, снижая возможную прибыль, и тогда стало абсолютно ясно, что гуманная Америка не может спокойно смотреть, как вымирают от голода опустошенные войной целые области Европы.
Американское сало пошло по «сходной» цене (оно дважды было оплачено выигрышем войны) в кредит (самый выгодный вид займа — заем товарный) с немедленной доставкой (оно уже начинало портиться) в Европу.
Акционерные лесные общества в Кеми обрадовались возможности дешево достать корм для своих лесорубов. Впрочем, сало обходилось дешево только господам акционерам: лесорубы платили за него больше чем вдвое. Хороший хозяин на всем заработает: на труде лесоруба и на стоимости сала. Правда, тем, кто работал на заготовках общества, сало давали в кредит, и кладовщик только записывал выдачу на особых листках. Записи принимались во внимание при расчете.
Дело было поставлено хорошо, точно; никто не мог пожаловаться, что у него из получки высчитали больше, чем он забрал. Правда, все ворчали, что шпик обходится слишком дорого и, если бы не кредит, никто не стал бы его брать.
— Но разве есть такая страна на земле, где рабочие не жалуются? — глубокомысленно спрашивал десятник-надсмотрщик, краснолицый Курки, затягиваясь ароматнейшим дымом египетского табака.
За вечерним кофе он разворачивал широкие, пахнущие типографской краской листы «Суомелюс кунталайсен лехти».
Безработных могла согреть работа, но работы не было. Слишком много приходило ребят с юга. Все они были своими парнями, но работавшие на лесозаготовках лесорубы поглядывали на них исподлобья.
— Как бы из-за них не снизили нам плату, — сказал Унха.
— Тогда забастуем, как весной, — ответил Каллио, и, взглянув на трубку, он вспомнил ее прежнего хозяина, а потом вспомнил Сунила в его ярко-красной куртке, пылавшей, как костер в лесу.
Отличнейшая была куртка, хороший был парень. Они условились с ним встретиться к зиме. Но это дело не вышло. Каллио проиграл шулеру весной почти весь свой заработок и пошел помочь немного Эльвире по хозяйству. У него ведь не было никого из родных на этом свете. Свитер — вещь, конечно, отличная, но не в эту зиму, холодную, как никогда. Да, так вот, разве Унха уже заснул и не слушает его? Нет, не заснул. Так вот, Эльвиры он на месте уже не застал. Домик, паршивый, по правде сказать, домик, был брошен, окна наглухо забиты досками, а дверь замкнута — как будто стоило оберегать всю эту рухлядь! Прямо смех разбирает. Соседи рассказали, что за Эльвирой приезжал зимой отец и забрал ее, двух дочерей, корову и повез к себе обратно домой. Интересно, что скажет на это сам Олави, когда выйдет из тюрьмы. Он, наверно, не ожидал, что Эльвира так скоро забудет его и вернется к этому бешеному спекулянту. Но вернее всего, что Олави никогда никуда не вернется, хотя он и здоровяк. Ну, наверно, Эльвира так не думала, но послушалась отца. А он, Каллио, как раз собирался пойти помочь Эльвире, оказать услугу жене, или, вернее, вдове товарища и его детишкам.
Унха уже не слушал товарища. После дня трудовой работы сон не заставлял себя ждать.
— А если из-за этих безработных опять снизят оплату, тогда надо будет бастовать, — бормотал, поворачиваясь на другой бок, Каллио.
Но оплату на этот раз не снизили. Потому что парни, которые искали работу, тоже понимали, почем фунт лиха, и не хотели сбивать цен, как солоно им ни приходилось, а также и потому, что компания систематически опаздывала с выплатой жалованья не меньше чем на две недели, и в такой обстановке новое снижение оплаты неминуемо привело бы к забастовке. Забастовка могла если и не сорвать, то, во всяком случае, сильно затормозить работу на заготовках. Фирме же нужно было срочно выполнить заказы, чтобы получить из Англии новые, еще бо́льшие. Фирме забастовка была сейчас явно невыгодна.
Инари пришел на рассвете, когда лесорубы уже выходили из барака. В этом бараке было девятнадцать человек, а в соседнем семнадцать. Между двумя жилыми был выстроен барак для лошадей.
За поясом Инари торчал отличнейший топор, и большая сумка за плечами была туго набита вещами. Каллио встретил его на пороге и страшно обрадовался.
— Ну, вот кого не ожидал встретить!
Радость его не знала пределов. Он даже не заметил, что Инари продрог.
— Есть работа здесь? — сухо спросил Инари, видимо не желая много распространяться перед незнакомыми.
Каллио чуть было не обиделся.
— Ты один, без возчика и без товарища? — удивился он. — Как же ты не нашел себе компании?
— Здесь и артельно работы не найдешь, не то что в одиночку, — сказал подошедший к ним Унха. — Идем, Каллио, пора.
— Погоди секунду, это ведь мой лучший друг, — продолжал Каллио.
— Так это и есть тот самый Олави, о котором ты рассказывал?
Услышав имя Олави, Инари насторожился.
— Нет, это Инари. Про него я тебе ничего еще не рассказывал, а есть что порассказать.
И они пошли в лес на работу.
Инари остался один. Он вошел в убогий барак.
Сразу было видно, что здесь нет хозяйки. Огонь в каменном очаге затухал, и горький дымок щекотал ноздри.
Разбитое грошовое зеркальце, бреясь перед которым видишь только клочок бороды, было прикреплено к столбу, поддерживавшему бревенчатую крышу, скаты которой одновременно были боковыми стенами. На одной из постелей храпел человек.
Инари подошел к нему и толкнул его.
— Эй, пора на работу! Потеряешь место!
Тот поднял на Инари мутные глаза и снова опустил тяжелую голову. Он был болен.
Когда вечером возвратились парни с работы, уже закипал кофе, и Инари возился у очага с видом старожила.
— Ему плохо! — показал Инари на больного.
— Понимаешь, нет горячей жратвы, только кофе, а остальное всухомятку, — говорил Унха Инари, как старому другу.
— Куда же ты высыпал все свое барахло из мешка? — спросил Каллио.
Но Инари так взглянул на него, что он сразу прикусил язык и почувствовал себя обладателем какой-то новой тайны. Но он знал характер Инари, знал, что Инари не может жить без разных секретов. Но разве Инари теперь станет что-нибудь скрывать от него после того, что было осенью? Ладно, наедине он все выспросит у него.
И Каллио свысока посмотрел на Унху, который ничего не знает, и затянулся дымом из трубки.
Парни закусывали, запивая второпях непрожеванные куски горячим кофе.
Разговаривать было некогда — к глазам подступал сон.
Инари положительно повезло с работой.
В барак зашел десятник Курки и сказал:
— Из вашего барака один сегодня не вышел на работу. Если он чем-нибудь недоволен, то пусть идет ко всем чертям, на его место найдутся десятки.
Никто ничего не ответил, и от молчания Курки, очевидно ожидавший возражений или оправданий, рассвирепел еще больше, он побагровел совсем и громко закричал:
— Пусть сейчас же собирает манатки и убирается вон!
Тогда Унха сказал:
— Господин десятник, он совершенно болен и, наверно, скоро умрет, тогда мы его и вынесем на улицу. — И он кивнул в ту сторону, где лежал больной.
Десятник посмотрел на больного и сказал спокойнее:
— У нас здесь не больница. Но, конечно, если он не может выйти, пусть отлеживается денек-другой.
И тут выступил Инари и сказал, что вот он сегодня пришел и не имеет еще работы, что он с благодарностью стал бы на место больного, пока тот не выздоровеет, потому что десятник сам понимает, что возчик и один вальщик — это не то, что возчик и два вальщика.
Гнев отошел от сердца Курки, и вежливый разговор Инари понравился ему:
— Это меня не касается, я веду расчеты с возчиком, но если он тебя возьмет, я возражать не буду. Ну ладно, спите с богом!
И он вышел.
— Тоже хлопает дверью, как помещик, — проворчал Унха.
Возчик находился в том же бараке, и он скоро сошелся с Инари.
Каллио поддержал его, буркнув возчику как бы невзначай:
— Ты не пожалеешь, я его знаю, это отличнейший работник.
— Ладно, ладно, срядились уже, — сказал возчик и с сожалением поглядел на больного. — Эх, что скажу я его жене, если он скапутится? Односельчане ведь мы. — И пошел задавать лошадям корм.
Возчик действительно не прогадал.
Инари работал по-настоящему. Он владел топором, как художник карандашом, или нет: как парикмахер бритвой. Финский топор кирвас — узкая клинообразная пластина, слегка скошенная по линии острия, — в его руках был сущим клинком фехтовальщика на ринге.
Это был опытный лесоруб, он никогда не держал твердо обеими руками топор.
Правая его рука скользила по рукояти, и удар его от этого был во много раз сильнее. Всей своей работой он опровергал старую мудрость: от большого дерева много щепок.
У него щепок в работе было мало. И умел он брать дерево низко, так что пни были у него самые маленькие, а выход древесины большой.
Что это был опытный лесоруб, видно было и по тому, как ловко он при раскряжевке умел размечать самый хлыст. У него был самый большой выход делового леса.
Да, возчик мог быть доволен. Он даже подумывал о том, чтобы оставить у себя Инари и тогда, когда больной выздоровеет.
И вот Унха, увидав работу Инари, сказал своему другу:
— Хотел бы я так держать топор.
— Это еще ничего, Солдат, а ты посмотрел бы Инари на сплаве.
Унха все еще не потерял своей военной выправки, и среди товарищей за ним установилась кличка Солдат. Они принялись раскряжевывать поваленное дерево, срезать ус и ветви. Потом вместе с возчиком наваливали они бревна на панко-реги, и тот медленно вез эти бревна по просеке на заморенной «шведке» к заснувшей до далекой весны речке.
Разговаривать было некогда. Платили сдельно, за каждое бревно.
По воскресеньям не работали. Брились перед осколком зеркала, дулись в карты и через воскресенье ходили мыться в баню. Это был настоящий праздник.
Инари и тут повезло. Барак, в который он попал, был всего в полукилометре от лесной бани.
Около этой бани был склад акционерного общества и дом, где жили «господа», а в другую сторону на полкилометра жили лесные объездчики, все до одного — шюцкоровцы.
Бараки лесорубов были разбросаны по всему лесу на расстоянии от двух до семи километров от бани и от «господского» дома, где жили десятники и находилась контора.
Мыться надо было скоро, потому что в очереди ждали свои ребята, все достаточно грязные, с насекомыми, от которых зудило тело.
Инари, встретив в бане Сунила, не мог с ним вдосталь наговориться.
Каллио, окруженный белым густым паром, видел, как разговаривали Сунила и Инари и как они даже не удивились, встретив друг друга неожиданно в этой лесной, душно натопленной баньке.
«Значит, это не неожиданно, значит, они как-то сговорились». И опять он начал сердиться на Инари за какие-то секреты. Ведь он-то ему, в случае чего, помог бы, как осенью.
Унха можно было узнать и без всякой одежды в бане. Здорово все-таки выучили его держаться эти проклятые монтекки и капулетти.
Ночью за все это время впервые Инари видел сон.
Ему снилось, что он живет в городе, большом и прекрасном. Вот идет он по Николаевскому мосту домой на Васильевский остров. В комнате сидит его Хильда.
«Вот, слава богу, наконец встретились». Он обнимает и жарко, до головокружения целует ее, а она открывает глаза и говорит:
«Тише, Инари, сын спит!»
Да, он совсем забыл про сына, а тот дремлет, уронив голову на стол. И он снова целует Хильду, и она прижимается к нему всем телом и говорит:
«Да, теперь настоящая революция во всем свете».
И надо же было проснуться в такую сладкую минуту!
В бараке отчаянно холодно.
Рядом стонет больной. Ему, кажется, стало лучше.
У очага возится, раздувая огонь, Каллио. Хорошо бы завести хозяйку!
К Инари подходит лесоруб — он вчера, в воскресенье, полдня потратил на то, чтобы сделать топорище и насадить топор, — и насмешливо говорит:
— Что же ты, приятель, не признаешься? Или не помнишь? А я тебя хорошо помню.
Инари вздрогнул и сразу же мысленно выругал себя за это. Он старался вспомнить, где он видел это лицо. Нет, он решительно не мог вспомнить. Перед ним стоял лесоруб, каких тысячи бродят по северу нынче, когда топору на свете места нет.
— Ну тогда я напомню. Я сторожил тебя в девятнадцатом году, когда ты сидел арестованный при англичанах в Княжье Губе. Как тебя списать в расход хотели — ты тоже забыл?
Да, это был один из бойцов финского легиона, взбунтовавшегося в 1919 году.
— Приятно встретить старых, знающих толк в жизни знакомых, — обрадованно сказал Инари и протянул руку бывшему легионеру. — Много старых легионеров здесь?
— Есть.
И опять потянулись дни каторжного труда (по 40–50 пенни за дерево), дни, когда уходишь из холодного барака с зудящей от насекомых кожей еще совсем в темноте и, приступая к работе, вдруг замечаешь, что весь лес наполнен розовым неустойчивым светом, а все сосны и ели как бы озаряются изнутри; дни, когда приходишь домой в густой темноте, промокший от снега, с ноющей поясницей и, опять закусив всухомятку, просыхаешь и валишься, как подрубленное дерево, спать.
В субботу вечером Инари почистился, побрился перед осколком зеркальца и, поспав несколько часов, задолго до рассвета, захватив свой опустевший мешок, куда-то ушел на лыжах. Каллио изумился, не найдя его утром на своем месте.
Начинало смеркаться, когда Инари, возвращавшийся с плотно набитым мешком за плечами, дошел до лесозаготовок акционерного общества. Карманы его были набиты письмами, захваченными с почты для передачи лесорубам, и газетами для конторы.
По дороге нужно было зайти в барак, где жил Сунила, чтобы передать ему письмо и кое о чем договориться.
Но договориться ему не удалось.
Когда он подходил к бараку, из барака вышел десятник Курки, сопровождаемый Сунила. Курки сразу же узнал лесоруба, понравившегося ему с первого раза своей вежливостью.
— Откуда идешь?
— А из села, с почты. Письма принес.
— Ну передай, что есть для этого барака, и пойдем вместе — нам ведь по дороге.
Инари отдал письмо Сунила, и они пошли вместе с десятником Курки через лес домой.
При медленной ходьбе можно было продрогнуть.
Но Курки, очевидно, медленную ходьбу считал признаком важности, и к тому же он был одет гораздо теплее, чем Инари.
Он шел и все время старался показать Инари, что он, десятник, птица высокого полета и если разговаривает с Инари почти как с равным, то это потому, что он добр и любит приличных работников.
Тут Инари вспомнил, что он захватил газетку для конторы, вытащил ее из кармана и отдал десятнику.
Десятник сказал, что без очков он плохо разбирает печать, и спросил, чем это у него так плотно набит мешок.
— Да так, разной дребеденью, по просьбе ребят купил в лавочке.
— И чего это они вдруг деньги тратят, когда можно у общества взять в кредит?
Кстати, не говорили ли ему на почте насчет денежных писем и о том, когда приедет кассир с деньгами для выплаты жалованья? Жаль, что ничего не слыхал. Что рабочие говорят насчет задержки платы? А, привыкли. А ведь у общества деньги есть. За обществом, пусть не беспокоятся, ломаного пенни не пропадет. Пусть работают хорошо. Общество умеет ценить хороших работников. Сам он, Курки, думает, что сейчас, когда, судя по газетам, так здорово идут дела на бирже и ожидаются крупные заказы, общество, наверно, все наличные деньги бросило на игру, на акции, на биржу, потому и произошла такая задержка.
Тут десятник испугался, что он, пожалуй, хватил через край в беседе с простым лесорубом, и замолчал. Так они некоторое время шли молча.
Молчание нарушил Инари. Если у господина десятника есть хороший табак или сигареты «Malta» или «Fennia», он с удовольствием купил бы: в чем, в чем, а в табаке и кофе он не может себе отказать. В этом грошовом ларьке в селении нет хороших сортов.
Курки немного смягчился: да, он мог бы уступить штук десять хороших сигар, но, понятно, за наличные.
Потом они снова шли молча, но разговаривать на этот раз начал уже Курки.
Он рассказал, что в их бараке есть молоденькая хозяйка, славная девчонка Хильда.
— Как зовут? — переспросил Инари.
— Хильда!
— У меня тоже есть знакомая девушка, тоже Хильдой зовут!
— А-а… — протянул десятник.
Он опять спохватился, не наболтал ли чего лишнего. Но они стояли уже около барака, в котором жил Инари. Было совсем темно в лесу, когда он вошел в берлогу, где ютилось около двух десятков крепких, сильных ребят.
— Нет, ты только подумай, Унха, у него опять полный мешок, — сказал Каллио и стал прятать карты в задний карман брюк.
Инари, как бы не обращая внимания на слова Каллио, громко на весь барак сказал:
— А тебе, Каллио, есть письмецо.
Это было совсем неожиданно. У Каллио не было ни жены, ни сестры, ни родителей, ни братьев, ни даже невесты. И кто бы мог знать его адрес?
— Может быть, ты перепутал все и письмо адресовано мне? — вступил в разговор возчик.
Он уже целых две недели ждал писем из дому о том, удалось ли жене выхлопотать снятие недоимки и что принесла корова — телку или бычка.
Каллио подошел к очагу и, распечатав письмо, стал медленно, при неровном красноватом свете углей, читать.
Белый огонь в очаге — к оттепели, красный — к морозу.
После конфирмации Каллио не часто приходилось что-нибудь читать.
Он медленно разбирал писанное от руки чернилами письмо:
От напряжения и близости очага Каллио сделалось жарко. Он продолжал читать еще про себя:
— Ребята, он получил письмецо от невесты из Похьяла, от Эльвиры, — подшутил Унха и смутился оттого, что Каллио даже не обратил внимания на его шутку.
— Всегда так бывает, — недовольно ворчал лесоруб, ожидавший вестей из дому: — кому на все наплевать и кто ничего не ждет, тому обязательно придет письмо, как мороз к январю.
— Да брось мешать, ты, заноза, — обозлился, наконец, Каллио. — Письмо-то вовсе не ко мне одному написано, а нам всем, ребята!
— Так все и будем читать, — обрадовался Унха и выхватил письмо из рук Каллио. — Я буду вслух, я в казарме приучен уставы и молитвенники читать.
И вот они — Каллио, Унха, лесоруб, ожидавший вестей из дому, возчик, с которым работал Инари, бывший легионер — читают это неожиданное письмо у очага. Инари куда-то вышел. Остальные уже засыпали.
— Это правильно, — перебил чтеца возчик.
— Что же нам делать? — озабоченно спросил лесоруб, не получивший письма из дому.
Унха, не останавливаясь, ровным и тихим голосом продолжал читать:
— Там даже простой лесоруб может стать генералом, — деловито перебил сам себя Унха и продолжал читать:
В барак вошел Инари, снова мешок его был опустошен, но никто этого не заметил.
Он подсел к товарищам.
Унха деловито читал:
— Эх, жаль, что я тогда выпустил этого проклятого капулетта Марьавара с моей шапкой! — прервал опять себя Унха.
— Да читай же, Солдат, дальше!
— Дальше немного:
Когда Инари услышал это имя, произнесенное вслух, он, хотя и знал чуть ли не наизусть текст этого послания, весь вспыхнул от гордости за человека, чья подпись стояла в конце листовки.
В барак входил десятник Курки. Инари бросился навстречу.
— Как это любезно с вашей стороны, что вы занесли мне сигары, — быстро заговорил Инари, становясь в проходе. — Извините, сколько я вам должен? Только-то? — спросил он, переплачивая сверх действительной стоимости сигар почти вдвое.
«Ценит мое расположение к нему», — подумал Курки и решил в будущем устраивать этого ладно скроенного парня на работу около себя.
— Я пошел прогуляться и решил — отчего бы не зайти в ближний барак?
— А мы здесь письмо одно из дома вслух читали, — продолжает Инари.
— Какие новости?
— Ничего особенного. Впрочем, там рекомендуют то же, что рекомендовал нам приезжавший сюда офицер: отправиться в Советскую Карелию… — вызывающе начал Каллио, но Инари так строго взглянул на него, что он замялся и, не сложив письма, комкая его, стал запихивать в карман.
Курки ничего не заметил и продолжал, пересчитывая монеты, говорить, казалось, для одного только Инари:
— Это, наверно, будет прибыльное дело. В газете написано, что мы получаем огромный заказ из Англии. Одних только телеграфных столбов миллион. Шутка!
Затем он, не прощаясь, вышел из барака, едва заметным жестом пригласив Инари следовать за собой. Отойдя в сторонку, стоя на утоптанном скользком снегу, Курки шепнул Инари:
— Ты парень честный, я зашел сказать тебе, что в наших местах, по утверждению полиции, водятся агенты «руссят»[13] — красных. Имей в виду, за каждый неблагонадежный разговор имеешь пять марок. За каждого агента «руссят» пятнадцать марок. А ведь это не работа!
И он, не попрощавшись, пошел к конторе.
«Отлично, — подумал Инари, — значит, в нашем бараке у него шпиона нет. Отлично!»
Он подумал о том, что сегодня он разнес четыре письма. В четырех бараках, значит, прочли это послание. Оно долго не будет залеживаться в одном кармане, оно пойдет дальше. И скоро…
А в бараке в это время между укладывающимися спать лесорубами шел такой разговор:
Лесоруб, ожидавший известий из дому: — Я боюсь, как бы этот Инари не рассказал всего десятнику, — посмотрите, какая у них дружба. Не подстроено ли все это?
Каллио (возмущенно): — Если ты так будешь говорить, я своим кирвасом проломлю твою башку!
Унха: — Жаль, что я выпустил этого проклятого Марьавара!
Возчик, с которым работал Инари: — Нет, такой отличный работник, как Инари, должен быть честным парнем — хороший работник шпиком не будет. Поверьте! Я-то жизнь знаю.
Бывший легионер (волнуясь, сквозь видимое спокойствие): — Все дело в том, чтобы настоящие вожаки нашлись и не предали, как великую ноябрьскую забастовку, чтобы не получилось бестолочи, как в финском легионе.
И снова Унха: — Эх, оружие, оружие — вот что надо. Откуда мы его возьмем?
Каллио (поворачиваясь на другой бок): — Да на кой нам оружие, мы и стрелять-то не умеем, возьмем, к примеру, меня!
Унха: — Я-то умею.
Каллио: — Что ж, ты солдат, но с одной ягоды сыт не будешь.
Унха: — Я и других обучить в случае чего могу.
Да, это послание прочитали и в бараке, где работал Сунила. Остролицего и такого белобрысого, что брови казались совершенно стертыми, Сунила парни очень любили. Он умел пошутить. Вот и сейчас, перед сном, он говорит своему соседу:
— А может быть, лучше отдать это письмо десятнику?
Но сосед после письма серьезен, он думает о другом и хочет убедить Сунила в своей правоте.
— Ты подумай, я работаю никак не хуже товарища, а возчик мне платит меньше. Ты, говорит, молод еще, через несколько лет будешь получать, как мужчина. Разве я виноват, что мне девятнадцать лет? Ведь я работаю, как положено.
И, не дожидаясь ответа, он плюет со злостью на холодную землю.
— По таким порядкам топора и то не оплатить, — говорит другой лесоруб и продолжает начищать свой медный котелок. В этом бараке котелок служит вместо барометра — к непогоде он всегда темнеет.
Вот и сегодня он потемнел немного, надо почистить.
Должно быть, завтра будет непогода.
Большая Медведица горит голубым светом на черном небе, и если пойдет небольшой снежок, то каждую снежинку, каждую звездочку со всеми ее тончайшими узоринками можно разглядеть поодиночке.
И Хильда, засыпая у очага, думает о том, что, может быть, придут сюда ее случайные хозяева из экспедиции.
Все спят.
Медный котелок снова начинает темнеть.
Метель пришла только через несколько дней.
Инари вечером, мокрый от пота и снега, вошел в барак. Почти все были на месте. Кто сушил шерстяные носки или свитер, кто починял расползавшиеся кеньги, кто на вилке поджаривал себе ломтик хлеба с куском сала; все только что пришли из лесу, и вдруг среди других, среди всего этого гомона и медлительной суеты Инари увидел знакомое лицо Коскинена, с коротко подстриженными седоватыми усами, пожелтевшими от табака, с мешками под глазами.
Он метнулся к нему и сразу остолбенел, застыл под ровным и спокойным взглядом товарища.
Коскинен смотрел на него так, как будто видел его впервые.
Коскинен говорит с ним таким же ровным и спокойным голосом, каким разговаривал с другими лесорубами.
Инари сидит как скованный.
Коскинен медленно прожевывает свой ужин, спокойно вытаскивает из кармана зубочистку и начинает ковырять в зубах. Затем он лениво спрашивает:
— Как заработки?
Инари с трудом разжимает зубы и отвечает в тон:
— Поработаешь — увидишь! — Он видит, что Коскинен одобряет теперь его поведение, и лениво показывает на изодранные штаны товарища: — Вот на штаны не хватает.
— Да, все в долгу, — подтверждает возчик.
И пожилой лесоруб говорит:
— От комариного сала не растолстеешь!
У Инари сердце бьется так, что все в бараке должны слышать, а он с видимым равнодушием, посасывая трубку, пускает в сторону едкий дым дешевого табака.
— Для кого сигары сохраняешь? — ехидно спрашивает Унха Солдат.
Но Инари не обращает сейчас на него ни малейшего внимания.
— Работа есть? — продолжает допрос Коскинен.
— А ты вальщик или возчик?
И так продолжается разговор — о нормах оплаты, сортах древесины, о санном пути. И когда Инари говорит обо всем этом, ему хочется кружиться от радости. А он должен быть спокойным и даже не подавать виду, что знает этого человека с седеющими подстриженными усами, глубокими морщинами на еще не старом лице, человека, олицетворяющего сейчас для него мозг, волю и бесстрашие революции.
В бараке были еще два незнакомых лесоруба.
Коскинен едва заметным движением головы пригласил Инари выйти из барака на воздух.
— Ты не плачь, Хелли, дай я сказку тебе лучше расскажу, — успокаивала дочку Эльвира.
Наверное, такой же белобрысой и розовенькой, пухлой и голубоглазой была и сама Эльвира семнадцать лет назад. И так же льняными хвостиками болтались косички с вплетенными в них ленточками.
— Не плачь, капелька, послушай, я тебе расскажу, как поставили нашу деревню. Бежит речка Вирта далеко, далеко. Вот здесь, где теперь наша деревня, одна только изба стояла, один двор и больше ничегошеньки… а в другом конце речки, вверху, другая одинокая избушка. И жили в этих избушках торпари, друг про друга не слыхивали. И вот пошла раз дочка торпаря, который далеко вверх по речке жил, в лес веники ломать. Наломала много, вязать стала. Связала много веников, да один-то в воду уронила. Упустила. Поплыл этот веник по речке. Как бревно на сплаве, плыл он — и приплыл вниз сюда, к нашей избе. Вышел паренек, торпарский сынок, на берег дрова колоть, видит веник и думает: если веник по реке приплыл, стало быть, вверху люди живут — надо познакомиться. Собрал он некки-лейпа, соль — и в дорогу…
— Простоквашу, — добавляет нетерпеливо Хелли.
— И простоквашу, — соглашается мать. — Нашел одинокую избу. «Чем так врозь жить, лучше вместе», — сказал он дочери торпаря и привел ее сюда с родителями, и стали жить вместе. Так наша деревня и началась.
— Мама, я тогда маленькая была?
— Да что ты, дедушка маленький был!
Эльвира перестала говорить, прислушиваясь к голосу самого дедушки.
Он провожал из внутренней горницы фельдшерицу и, видимо, жаловался на зятя.
— Ну, казалось бы, помирились мы с ним, я ничего ему не вспоминаю — ни про тюрьму, ни про то, что дочь со двора увел, а он, как медведь какой, все сердится, в дом вместе со всеми не хочет идти жить, обособился в бане, запирается там, живет, никого не пускает. Я ему и говорю: все отдаю за дочерью, только образумься ты наконец.
И старик, осторожно ступая по половикам, прикрывавшим скрипучие половицы крепкого дома, проводил свою собеседницу на крыльцо. Эльвира слышала, как фельдшерица, спускаясь по скользким ступенькам, утешала:
— После тюрьмы всегда дичатся. — И потом словно наигранная с чужого голоса граммофонная пластинка: — Эти господа пролетарии держатся очень гордо с землевладельцами. Они переходят от одной реки к другой, живут вольной жизнью, в карманах у них всегда звенят деньги, и земледелец для них совсем ничтожество.
Когда отец проходил обратно через комнату, Эльвира, возмущенная и обиженная тем, что ее отец совсем посторонним людям рассказывает о разладе в семье, прошептала:
— Папа!
Она сидела с Хелли в тени у печи, и он не заметил их, когда провожал через комнату фельдшерицу. Он услышал боль в шепоте дочери, и ему стало неловко.
— А разве ты сама не хочешь, чтобы Олави перешел жить в дом? Зачем такому работнику пропадать?
Хелли расплакалась.
Тогда он уже дал волю словам.
Он злился на себя за то, что ему было неловко перед дочерью, о благополучии которой он так заботился.
— Не умеют воспитывать детей! Разве ребенок должен плакать? На, Хелли, на, не плачь. — И он снял с полки кофейную мельницу и опустил в ее воронку горсть кофейных зерен. — На, Хелли, крути, мели.
Слез как будто и не бывало. Глазенки восторженно заблестели, белые ручонки потянулись к мельнице.
— Так, мели, крути, — приговаривал дед. — Видишь, она не плачет.
Но тут от ровного хруста перемалываемых зерен и скрипа рукояти проснулась младшая, Нанни, и, увидев свою сестренку, занятую таким увлекательным делом, потребовала своей доли в этом замечательном занятии. Но она была еще так мала, что даже дед не решился доверить ей ценную вещь — кофейную мельницу. Впрочем, она скоро утешилась и вцепилась неуверенными ручонками в почти совсем белые баки старика.
Конечно, Эльвира сама бы хотела, чтобы Олави переселился из бани в дом. Конечно, она хотела спать каждую ночь, обнявшись с ним. Но она хорошо знала также, что Олави должен находиться пока там, где он находится.
Однажды вечером, когда ветер наметал у крыльца глубокие пуховые сугробы, когда снег валился хлопьями с низкого неба, без стука вошел в горницу Олави.
Старик закрывал библию, прочитав свою ежедневную порцию. Мать уже спала вместе с девочками, а Эльвира пахтала масло.
Эльвира счистила веником снег с тужурки мужа, и он, отряхнув снег с кеньг, подошел к старику. Тесть, готовясь встретить зятя, раньше сам с собой репетировал несколько раз, что будет ему говорить, но сейчас растерялся и молча протянул руку.
— Здравствуй, блудный сын. Три снега сошло с тех пор, как мы расстались. Четвертый лежит, — сказал он словно нехотя.
Все выходило не так, как он себе представлял.
Эльвира переставляла с места на место горшки со сметаной. Только мерное дыхание матери и девочек да отдаленное завывание ветра в печи и торопливое тиканье часов нарушали тишину.
Старик развязал кисет и протянул Олави:
— Угощайся, славный табак.
Олави протянул руку за мелко нарезанным табаком.
И тогда отец сказал:
— Я был не прав, зятек.
Олави молчал.
— Ну, осмотрись здесь после клетки, рад, наверно, что вырвался? А потом отдохнешь — и за работу. Все здесь твое будет.
И старик обрадованно ухватился за известный и привычный разговор о коровах, молоке, овцах и о ценах на рынке.
Олави слабо поддерживал разговор и, наконец, сказал, что хотя сейчас и поздно, но он не может спать в доме.
— Одолели насекомые, — словно попросил извинения он, — надо истопить баню.
Старик улегся спать, а Эльвира пошла за дровами.
У самой поленницы догнал ее Олави и, прижав губы к ее губам, радуясь, заговорил:
— Насекомые — это так, а на самом деле я здесь с товарищем, и никто не должен об этом знать. Он должен жить в бане, я буду там с ним, дорогая моя девочка!
Эльвира только спросила:
— Значит, ты снова скоро уйдешь от меня?
— Скоро. Через несколько дней. Только это, помни, Эльвира, в последний раз мы расстаемся. Потом я скоро приду, и мы будем всю жизнь вместе.
Они стояли у поленницы, ветер сметал с нее сухой острый снежок и бросал в их лица.
— Через две субботы мы будем вместе. На всю жизнь!
Эльвире хотелось петь, и она, набрав охапку дров, пошла в баню.
В холодной бане сидел человек.
— Здравствуйте, — хмуро сказал он и зажег лучину.
Это был молодой, коренастый, неловкий человек, которого она видела еще в прошлый раз, когда они потерпели неудачу с транспортом оружия.
Его звали Лундстрем.
Пока Эльвира с Олави ходили в дом, Лундстрем сидел и думал о том, что вот наконец-то и они хоть несколько ночей проведут под крышей, хоть несколько дней не придется им ломать себе голову над тем, где и как переночевать. Думал о том, что вот они истрепались и стали совсем как индейцы, а в слесарном деле его обогнали ребята. Но, наверно, это все скоро кончится.
Когда Олави вернулся в баню с ворохом попон, двумя подушками (одеяла у них были с собой), Лундстрем, нераздетый, сладко спал на лавке. Олави будить его не стал, постелил себе и, засыпая, все еще чувствовал у своей шеи горячее дыхание Эльвиры.
Он спал крепко.
Так Олави поселился в бане и сидел там, не выходя, иногда целые дни.
Он запретил входить к нему кому бы то ни было, за исключением Эльвиры.
Старик обижался на зятя, раскидывал умом, искал в библии примеров, ходил советоваться с фельдшерицей, и она объяснила ему, что такие случаи упорной нелюдимости бывают у многих заключенных некоторое время и после освобождения.
— Надо снова привыкать к миру, привыкать к людям.
— Да как он может привыкнуть к людям, когда он их не видит? — нетерпеливо замечал старик.
Он хотел видеть мужа любимой дочери совсем нормальным человеком, к тому же ему был нужен работник.
Поздно вечером, когда все село засыпало, занесенное снегами, Олави и Лундстрем, крадучись, выходили из бани, становились на лыжи и выходили со двора. Озираясь, не следит ли кто за ними, они шли один за другим в затылок по одной колее — к лесу.
Впереди шел Олави — он шел без палок, за ним с палками шел Лундстрем. Для него, горожанина, бег на лыжах был спортом, приятнейшим развлечением, он ходил на лыжах хуже Олави, для которого становиться на лыжи было так же естественно и необходимо, как вдыхать воздух и пить воду.
Уйдя на несколько километров от селения в лес, они добирались до кустарников, занесенных по самые вершины сыпучим снегом, и по известным лишь им одним приметам находили нужное место.
Найдя это место, они начинали разгребать снег и делали это так, как будто выполняли сдельную работу.
Они вытаскивали спрятанные в молоденьком ельнике, погребенные под густым слоем снега связки, снова засыпали разрыхленным снегом оставшийся клад и, разметав следы, взваливали эти связки на плечи, становились на лыжи и так отправлялись восвояси к бане.
Если бы какой-нибудь запоздалый охотник случайно набрел на лыжню, еще не успевшую подернуться свежим снежком, он уверился бы в том, что перед ним этой дорогой прошел только один человек. Он узнал бы это, взглянув в стороны, на разрыхленные лыжными палками кружки на снегу.
Конец в одну сторону был не меньше трех километров.
Они входили в баню, предварительно убедившись в том, что никто за ними не следит, и сваливали свой груз на дощатый пол, на полки. Если можно было, они шли и второй раз в ночь.
Так они должны были перетащить двенадцать тяжелых связок.
Кто когда-нибудь вставлял свою ногу в ремешок лыжи, тот понимает, что значит идти без палок, прокладывая путь по еще рыхлому снегу, с грузом, давящим плечи.
Баня была курная, и на бревенчатых стенах и в пазах, проложенных коноплей, годами оседала сажа.
Они были похожи совсем на лесных угольщиков или смоловаров, «на смоляных молодцов», как говорил Олави.
Они развязывали принесенные ими связки.
Это были винтовки японского образца, ящики с патронами и даже один легкий пулемет.
Оружие отсырело, отдельные части покрылись ржавчиной. Олави и Лундстрем должны были его вычистить, смазать, полностью приготовить к действию. И ждать…
Ждать распоряжений.
И так ночью они ходили в лес за оружием; потом приходили в избу и, закусив тем, что притащила из дому Эльвира, принимались за работу.
Они разбирали механизмы винтовок, чистили каждую деталь до блеска, смазывали, перетирали и снова собирали.
Вначале им пришлось туговато, они боялись ошибиться при сборке, потому что затвор японской винтовки собирается иначе, чем у русской трехлинейной, четырехнарезной.
Они не понимали, почему затвор покрыт металлическим чехлом.
Они рассматривали и сличали разобранные и вновь собранные затворы.
Да, они хорошо в это медленно тянувшееся время изучили японское оружие. Потом время пошло скорее. Только бы успеть все сделать: раскопать, принести, вычистить и приготовить к тому часу, когда будет получено новое распоряжение.
Так они работали в слепой, курной бане, а потом засыпали.
Спали, пока в дверь не постучит Эльвира. Она приносила скромную еду — некки-лейпа, вяленую рыбу, молоко.
Позавтракав, Олави уходил в дом. Чинил хомуты, поправлял изгородь, отправлялся в ближний лесок за дровами и почти ни с кем ни о чем не говорил.
— Испортили твоего Олави, — сказала Эльвире сестра.
Она жила с мужем в другом конце села.
— Фельдшерица говорит, что скоро пройдет, — хотел утешить Эльвиру старик.
Но Эльвиру утешать не нужно было, — о, она хорошо помнила: «Через две субботы мы будем вместе на всю жизнь!»
Ее сначала смущало только то, что Хелли и Нанни недоверчиво относились к отцу.
Лундстрем, оставаясь наедине, размышлял о разных вещах, но большей частью работал, чистил оружие, перетирал пружину, ударник, курок. Возня с металлическими предметами напоминала ему мастерскую, где он работал несколько лет.
Где теперь те, кто работал рядом с ним? Что думают о нем его приятели?
Но сколько дней можно отшельником прожить в курной бане?
Наконец они принесли последнюю связку и с облегчением вздохнули.
Олави вышел из бани поглядеть, нет ли кого поблизости, не подсмотрел ли кто, как они внесли груз в баню, и увидел фельдфебеля.
Фельдфебель стоял, прислонившись к плетню, и попыхивал трубкой.
Снег уже не шел, и месяц выглянул из-за туч.
Фельдфебель стоял, как снежная баба. Он кого-то подкарауливал, а может быть, ждал солдат, чтобы произвести обыск в бане, чтобы захватить драгоценнейшее оружие?
«Не лучше ли, пока еще не поздно, угостить его свинцовой пулей? Маузер работает без отказа. В темноте перетащить тело в лес — пусть потом разбираются».
Фельдфебель стоит, словно ему по уставу положено стоять в три часа ночи у плетня на карауле.
— Ладно, если он через полчаса не уйдет, мы его снимем, — соглашается, наконец, на взволнованный шепот Лундстрема Олави.
К счастью для себя, фельдфебель уходит через десять минут, громко ругаясь вслух:
— Сатана-пергела!
«Наверно, назначил встречу своей бабе», — догадывается Лундстрем, и они ложатся спать до условного стука в дверь.
Они уже вычистили все оружие. Каждая винтовка готова к бою. Через два дня наступит обещанная Эльвире вторая суббота, а Олави никуда не уходит, как же он успеет возвратиться и быть вместе и навсегда?
«А вдруг все отложено, и мы напрасно портим себе зрение в этой курной бане?» — приходит в голову Лундстрему.
Днем, как и всегда, Олави пошел в дом, а Лундстрем остался наедине со своими мыслями и винтовками. Вдруг через несколько минут условный стук в дверь. Входит Эльвира.
Сегодня воскресенье, большой праздник, все домашние отправились в кирку, дедушка захватил с собой даже внучек. Она сварила кофе, и пусть он тоже пойдет в горницу, выпьет кофе на этот раз по-человечески.
О да, Лундстрем человек молодой, он с радостью принимает это приглашение, он спешит в дом, в прихожей споласкивает себе лицо из рукомойника, смотрит в зеркало по дороге и видит, что он совсем оброс густою щетиной.
— Надо бы побриться!
Они пьют горячий кофе. В комнате натоплено чуть ли не до духоты. Они выпивают по три стакана кофе.
Эльвира приготовила кипяток и мыло для бритья. Зеркальце готово, и ручник сияет белизной. Давно Лундстрем не бывал в такой уютной обстановке.
Бритва старика тоже к его услугам. Он с увлечением вспенивает на блюдечке мыло, оно пузырится и чвакает.
Он смачно намыливает себе щеки.
Как хорошо хоть на минуту опять почувствовать себя цивилизованным человеком. Вдруг… что это? Кто разговаривает во дворе, отряхивает налипший на кеньги снег около крыльца?
Будет совсем нелепо, если его застукают сейчас, за бритьем.
Эльвира быстро выбегает из комнаты, она хочет задержать незваного гостя, а может быть, и сыщика. Надо скрываться!
Олави знает: под половицей, в углу у стены, есть люк в подполье. Он быстро берется за вделанное в пол кольцо, поднимает крышку люка, и Лундстрем с намыленным лицом лезет вниз. Крышка плотно захлопывается над головой. Однако здесь приходится сидеть на земле. Земля заиндевела. Темно. На щеках стынет мыло. Встать во весь рост нельзя, на четвереньках стоять неудобно. Лундстрем садится на корточки и прислушивается.
— Так, значит, она уехала с отцом и со всеми в церковь? — недовольно бубнит мужской незнакомый голос.
— Да, Лейно, сестра уехала с отцом. — Это говорит Эльвира.
«Слава богу, значит, это не облава», — стараясь сдержать дрожь, покрываясь гусиной кожей, думает Лундстрем.
Наверху молчат. Передвинули стулья.
— Может быть, выпьете кофе, я поставлю для вас? — Это спрашивает Эльвира.
«Неужели эти черти надолго там рассядутся?»
— Нет, нам надо торопиться. Пойдем, Лейно, — говорит какой-то новый незнакомый голос.
И снова там наверху молчание и какое-то шарканье. У Лундстрема начинают неметь ноги, икры покалывает тысячью тонюсеньких иголочек. И ему хочется, смертельно хочется закашлять. Кашель застрял в глотке, вот-вот Лундстрем не сумеет его удержать — и тогда конец.
Лундстрем запихивает в рот трубку и начинает тихо сосать ее.
Оказывается, табак в трубке все время тлел, он разгорается, и легкий дымок наполняет подполье.
«Новая беда, — думает Лундстрем, — теперь они почувствуют дым и из-за этой проклятой трубки откроют меня. Однако, если я раскашляюсь, они еще вернее застукают меня». И он, сидя на корточках, осторожно продолжает сосать трубку. А там, наверху, почему-то еще не уходят.
— Ты совсем забыл меня, Олави, — снова раздался первый голос. — Вот мы с тобой взяли в жены сестер, но ты меня не узнаешь. Я Лейно, Лейно, я в тот вечер, когда ты увел Эльвиру и испортил гармонь, я играл на ней, — помнишь, когда мы провожали Каллио? Что же ты молчишь? Да, женились мы на сестрах, только разные свадьбы были. На моей так не только кофе таскали ведрами.
— Я все отлично помню и не забыл тебя, Лейно, — отвечает Олави. — Но разговаривать с тобой не могу потому, что не хочу порезаться.
— Разве ты не видишь, что он бреется? — насмешливо говорит второй незнакомец (у Лундстрема челюсти сводит от холода, зубы его выбивают дробь). — Пойдем!
— Я побреюсь и зайду к тебе минут через десять, Лейно, — говорит Олави.
Опять это проклятое молчание. Потом шарканье по полу. Потом слышно, как хлопает дверь.
Эльвира говорит:
— Нужно ж было Лейно сегодня прийти с заготовок, когда сестра с отцом уехали в церковь!
Лундстрем слышит, как, разговаривая, проходят мимо дома по улице нежданные посетители.
Снег скрипит под их кеньгами. Над головою Лундстрема поднимается крышка.
Эльвира стоит над люком и приглашает Лундстрема выйти. Он хочет подняться, но тело его окоченело и зубы выбивают дробь. Эльвира помогает ему выбраться наверх.
Олави сидит перед зеркальцем и бреется. Он уже почти начисто выбрит.
Эльвира смеется громко, как в Народном доме на спектакле.
Олави смотрит на Лундстрема и тоже улыбается. Лундстрему неприятно, что смеются над ним, но смех Эльвиры заразителен, и он тоже начинает улыбаться, уже довольный тем, что дал повод к такому веселью, сам еще не соображая, над чем смеется эта молодая красивая женщина. Тогда Эльвира подает Лундстрему зеркало.
Лундстрем глядится в зеркало и видит на своем лице маску.
Это холодное скользкое мыло.
Но он не станет здесь бриться, нет! Не ровен час, каждую минуту может кто-нибудь нагрянуть. Тогда опять под пол, в люк. Нет уж, извините, покорнейше благодарим! Да он после этого случая лучше никогда из бани не вылезет!
И он уходит в баню. Его провожает Олави, осматриваясь, чтобы никто их не заметил.
— Никто из них не почувствовал дыма, — сказал он укоризненно.
Снова начинается томительная жизнь в бане.
Они ждут распоряжения.
Все сроки прошли.
Хелли и Нанни привыкли к отцу. Дед их уговорил свести медвежонка к Олави в баню; услышав возню, Олави выскочил из бани навстречу.
О, они весело повозились в мягком пуховом снегу.
Медвежонок укусил играючи Нанни до крови, и его пришлось все-таки посадить на цепь.
А распоряжений и вестей все не было.
Олави и Лундстрем решили покинуть утром в воскресенье свое убежище и на лыжах пойти навстречу друзьям. Поздно вечером в субботу, когда всей деревне полагалось давно уже храпеть и видеть теплые сны, когда все лыжи стоят прислоненными к бревенчатым стенам в холодных прихожих и даже олени перестают выкапывать своими копытами из-под разрыхленного снега ягель, товарищей разбудил в их черной бане условный стук.
В полусне вскочив с постели и стукнувшись лбом о низкий потолок, Лундстрем слышал, как щелкнул взводимый курок револьвера. Тогда к нему пришло ощущение серьезности положения, и он сразу проснулся.
Стук повторился.
Это было условное постукивание в ставню, которое предвещало появление Эльвиры. Но сейчас была ночь.
Олави освободил засов, и в низкую баньку ворвался свежий воздух с пуховыми хлопьями снега.
Рядом с Эльвирой на пороге стоял незнакомый человек; шерстяной шарф его, намотанный на шею, был покрыт снежной пылью.
Прибывший вошел в баню.
Эльвира закрыла за собой дверь, и снова темнота обволокла всех.
— Олави от Коскинена предписание.
— Не знаю Коскинена, кто это такой? — злобно прозвучал в темноте ответ.
— Коскинен?! Начальник полярных товарищей. Победа.
— Победа! — обрадованно говорит Лундстрем и в темноте чувствует, как от волнения кровь приливает к щекам.
— Все в порядке. Завтра ночью за оружием придут две лошади. Надо погрузить все, что здесь есть. Со второй лошадью вы отправляетесь в Керио. Возчики наши… Нет, я должен сейчас же идти обратно, — спокойно отклонил прибывший предложение остаться отдохнуть.
Через десять минут снег занес следы долгожданного посланца. Он растаял в ночи, будто и не было его, но ни Олави, ни Лундстрем долго не могли заснуть.
«Завтра, завтра ночью», — думал Лундстрем и чувствовал, что сердце его замирает.
Совсем похоже на ту ночь, когда он ждал свою первую девушку — таких девушек больше нет на всем свете. Но так же замирало сердце предвкушением чего-то совершенно несбыточного и до невозможности хорошего, и так же, как сейчас, ни за что нельзя было заснуть.
«Завтра, завтра ночью начало!»
Об этом же думал и Олави. Он думал о том, что дороги заносятся снегом, пуховыми покровами застилаются установившиеся санные колеи и лошадям будет трудно везти непривычный груз. Он думал о том, какие сани пришлет Коскинен — панко-реги или просто розвальни, и о том, чем прикрыть оружие, чтобы не бросалось в глаза, что груз не совсем обычный.
Эльвира тоже долго не засыпала. Она поцеловала спящих девочек и подошла к окошку.
И хотя в комнате было натоплено до духоты, стекло узорилось ледяными листьями и странными ветвистыми стеблями.
Эльвира перестелила свою постель и снова улеглась, счастливая: Олави завтра ночью уйдет и через неделю — так он сказал — возвратится, чтобы никогда не расставаться с Эльвирой и детьми. Олави всегда говорит правду.
Отец, просыпавшийся раньше всех в доме, застал Эльвиру на ногах. Она хлопотала около квашни.
За обледенелыми оконцами занимался последний день января.
Товарищи набили дорожные мешки снедью, принесенной заботливой Эльвирой. Здесь были и огромные куски шпика, и вяленое оленье мясо, некки-лейпа, и замороженная мелкая рыбешка, и кусок масла. Трудно даже понять, как ухитрилась Эльвира так устроить, чтобы никто из домашних не спохватился, куда девалось столько дорогих припасов.
День прошел медленнее, чем проходят по деревенской улице коровы.
Белые комары бесчисленными полчищами роились в воздухе и застилали непроницаемой сеткой весь мир.
Все оружие было еще раз подсчитано и переложено с места на место. И тогда вступил в свои права полновластный январский вечер.
Луна сияла как будто назло, и на снежной равнине до леса пролегла блестящая лунная дорога.
Было так морозно, что лыжи перестали скользить по снегу. Лундстрем и Олави, дождавшись, наконец, условного часа, вышли на развилку двух лесных троп, мимо которой должны были пройти лошади, посланные Коскиненом.
У каждого за плечами было по тяжелому свертку с оружием.
Лундстрем остался поджидать на перекрестке, а Олави пошел за второй очередью груза.
Олави успел вернуться, а обоза еще не было.
Назначенное время уже прошло.
И вот донесся далекий скрип полозьев.
Воздух был чист и прозрачен, высокая Полярная звезда сияла почти над самой головой, и каждый звук был отчетливо слышен издалека. Вскоре за высокими соснами послышалась спокойная речь и из-за поворота показалась лошадиная голова. Это шли панко-реги.
«Слава богу, панко-реги», — подумал Олави и быстро вышел на середину дороги с радостным возгласом:
— Победа!
Ответа не было.
Возчики перестали разговаривать и с видимым изумлением смотрели на Олави.
Тогда выступил на лунную дорогу из тени Лундстрем и повторил:
— Победа!
Ехавший на задних санях человек испуганно хлестнул кнутом лошадь с криком:
— Эй, берегись, пропусти!
Но Олави схватил лошадь под уздцы и сказал:
— Победа! Свои.
Тогда возчик умоляющим испуганным голосом попросил.
— Да отпустите нас, мы самогоном не торгуем, разве вы не видите?!
Товарищи отступили.
— Чуть не выдали себя, — пробормотал Олави.
— Но уже давно время, — сказал Лундстрем. — Неужели и на этот раз все провалится?
Прошло пять минут, пятнадцать, двадцать — и никого на дороге не было.
— Придется идти восвояси, — угрюмо сказал Олави.
И они, нагрузив на плечи привычные тяжелые свертки, медленным шагом отправились обратно по проложенной лыжне.
Однако вскоре снова послышались широкое дыхание лошадей и тонкий скрип полозьев. Товарищей кто-то догонял.
За ними шли сани. Олави бросил сверток в снег и снова выступил из тени на дорогу.
— Победа, — полушепотом бросил возчик.
— Победа, — не удержался от громкого возгласа Лундстрем.
— Почему опоздали? Почему едете с другой стороны? — расспрашивал Олави.
— Да все потому же, — отвечал человек с шарфом, намотанным вокруг шеи. — Выехали мы вовремя, но вот видим, по дороге едут за нами еще двое, на таких же панко-регах. Гуськом идут за нами. Мы ускоряем ход, они за нами. Ничего другого не оставалось, как хлестнуть по нашим лошадям и полным ходом уйти вперед. Мы так и сделали и мимо места прошли раньше условного времени. На развилке пошли вправо и дожидались, пока они пройдут мимо, влево по большой дороге. Они так и сделали, как по заказу. Тогда мы пошли обратно и вот встретились.
Для нескольких человек нагрузить две панко-реги оружием — недолгое дело, особенно когда торопит январский ночной холод.
Когда сани были нагружены, они разъехались на развилке по разным дорогам, идущим на север — на лесоразработки. С одними санями ушел вчерашний вестник, возчик и еще один человек. У всех у них были заткнуты за пояс отличные топоры, блестящие при луне. Лучковые пилы с тонкими полотнищами, с фигурным волчьим зубом лежали поверх попон.
На других санях сидел незнакомый возчик, а за санями шагали ищущие работы опытный лесоруб Олави и новичок Лундстрем. Изредка они садились по очереди на сани немного передохнуть.
Под попоной поверх оружия тонким слоем лежал картофель.
«Однако этот Коскинен обо всем позаботился», — с уважением подумал Олави и почему-то вспомнил набитый снедью мешок и смущенный жаркий шепот Эльвиры, которую он оставил три часа назад. Насколько? На несколько дней, на несколько лет, навсегда?
Так они шли за санями до самого рассвета.
Рыжебородый возчик соскакивал с саней и бежал, стараясь согреться. Он шумно бил ладонью о ладонь, из его обросшего волосами рта шел густой белый пар.
Ночью они прошли одну деревню. Они молчали, и скрип полозьев был их походным маршем.
Утром, часам к девяти, они вошли в большую деревню. Здесь была почта. Не доезжая почты, они остановились около харчевни. Эта же харчевня была постоялым двором. Жена хозяина, дородная женщина, стояла за прилавком и горячо спорила с молодой девушкой, должно быть дочерью.
— Эй, дочка! — обратился к девушке рыжебородый возчик. — Хватит у вас припасов накормить трех лесорубов?
Девушка, на полуслове прервав разговор, обиженно и хвастливо сказала:
— Еды здесь будет для двух тысяч таких бродячих отцов, как вы, — и снова повернулась к матери, продолжая скороговоркой прерванную речь.
— Тогда дай нам кофе!
Рыжебородый распрягал лошадь на отдых.
Перед тем как устроиться на лавке, чтобы вздремнуть, Лундстрем вспоминает, что в селении есть почта, и если есть почта, значит можно достать последнюю газету и узнать, что делается на божьем свете.
В тесном помещении в форменной черно-белой кругленькой фуражке сидит девушка и разбирает полученную корреспонденцию. Около нее пожилой почтальон ждет окончания разборки писем, чтобы разнести их по адресам. Иногда, чтобы доставить на дальний хутор заказное письмо, надо потерять целый день. Лыжи почтальона прислонены к стене почты, около маленького черного почтового ящика с серебряным изображением старинного рожка и телеграфной молнии.
— Нельзя ли мне купить или посмотреть последние газеты? — робко спрашивает Лундстрем занятую девушку.
На ней форменная фуражка, она при исполнении служебных обязанностей и не может отрываться от работы, чтобы отвечать на пустые расспросы каждого лесоруба.
Тогда Лундстрем уже немного громче спросил фрекен, не может ли она ему показать последние номера шведских газет, и, так как он говорил на чистом шведском языке, молодая почтарша решила поднять свое лицо от пачки писем и посмотреть в упор на посетителя.
О, ей очень приятно в этой глуши встретить человека, который хорошо говорит по-шведски; здесь уж слишком много грубых мужиков и мало настоящих интеллигентов. Она состоит в патриотической организации «Лотта Свард»[14], но правде надо смотреть в глаза: по знанию шведского языка здесь, в Похьяла, всегда можно отличить простонародье от людей образованных.
Она дала ему пачку последних шведских газет.
Самая свежая была недельной давности. Но Лундстрема каждая телеграмма ошарашивала последней новостью. Он прочел, что карельские повстанцы теснят на всех участках бегущих красных, что идет по всей Финляндии вербовка добровольцев на помощь Карелии, что социал-демократы настроены против поддержки карельского мятежа, но полагают, что нужно выяснить ситуацию, что демонстрации протеста, организованные рабочей социалистической партией, этими скрытыми коммунистами, разогнаны. Вожаки посажены в тюрьмы на разные, к сожалению, небольшие сроки.
Лундстрем великолепно знал, что буржуазные газеты врут, что они клевещут, искажают истину, скрывают неприятные для них факты, но обилие свежих телеграмм, победоносный тон всех этих реляций произвели на него такое впечатление, что молодая почтарша, внимательно следившая за ним все время, спросила:
— Что, вы нашли объявление о смерти родственника?
— Нет, фрекен, все в порядке, — не нашел что ответить Лундстрем и, поблагодарив почтаршу, пошел быстро обратно.
Он рассказал вполголоса обо всех этих новостях Олави и умолчал лишь о сомнениях, одолевавших его.
Олави, лежа на узкой лавке, спокойно выслушал его и, повернувшись на другой бок, бесстрастно заметил:
— Ну что ж, мы дадим им другие новости. — И, помолчав, добавил: — Только они их не напечатают…
Была его очередь отдыхать, и он не пропустил ее.
Но спал он недолго. Хозяин харчевни разбудил его.
Хозяин хотел купить картофель, который ребята везли на север, на лесозаготовки, в бараки.
— Вам там больше не дадут за мерзлую картошку. Я плачу наличными.
— Картошка не мерзлая. Непродажная. Мы ее сами съедим. Для того и везем.
— Ну что ж, если сейчас еще не мерзлая, через несколько часов совсем обледенеет. Слышал, как трещат дрова в печи?
— Ладно, ладно; мы обещали ребятам привезти картошку и привезем!
— Картошка ваша, но хозяева-то вы плохие!
Он подошел к саням и запустил руку в картофель. Лундстрем схватился за карман, в котором был револьвер.
Трактирщик с удивлением смотрел на картофелину, поворачивая ее во все стороны.
— Да, действительно, она еще не замерзла. Откуда вы ее везете?
«Еще одно слово, еще одно движение к саням — и тебя нет на свете», — сжимая зубы, думал Лундстрем.
Олави был бледен как снег.
И тогда Лундстрем, грубо отпихнув своим широким плечом трактирщика, пошел к лошади. Вскочив на сани, он дернул вожжи.
— Заплатили тебе, и помалкивай! — крикнул он хозяину.
Сани быстро покатили по укатанной дороге. Из дверей харчевни выскочил рыжебородый возчик.
Хозяин немного растерянно смотрел то на возчика, то на Олави. Рыжебородый сам ничего не понимал. Олави сказал ему:
— Становись на лыжи Лундстрема! — И обращаясь к хозяину: — Он у нас с придурью. Это он об заклад побился, что доставит картофель.
Через двадцать минут они догнали сани. Лундстрем уступил место возчику. О происшедшем разговора не было.
В четыре часа пополудни, в наплывающие вечерние сумерки, они снова вышли в путь.
Шли они молча, скользя на лыжах по сухому снегу, выпуская клубами белое густое дыхание.
На ресницах оседал иней.
Серебряным блеском покрывалась красная борода возчика.
Так они шли до утра, не присаживаясь на сани, чтобы не продрогнуть.
К рассвету они встретили на дороге лесную сторожку и постучались.
Дверь была не заперта, и около раскаленных камней очага спиною к вошедшим сидел незнакомец.
— Вот и отлично, вы пришли вовремя, товарищи, — сказал он.
Лундстрем, Олави и рыжебородый возчик сразу узнали голос Коскинена. Он уже спокойно отдавал распоряжения.
— Через два часа вы выходите отсюда и идете прямо по дороге, потом сходите на санную тропу и по этой тропе идете прямо к центральным баракам, которые возле господского дома. Останавливаетесь в правом бараке (в левом буду я с другими санями) и ждете распоряжений.
И никто из них в спокойной уверенности распоряжений не почувствовал напряженного волнения, которое вот уже сколько времени не отпускало Коскинена.
Он преследовал удачу, как опытный охотник оленя.
Он не знал отдыха и другой мысли кроме: «Догнать!» Он не страшился сопротивления белых, ни разу не подумал о смерти, но весь внутренне содрогался, когда на секунду ему представлялось, что вдруг лесорубы не откликнутся на его призыв.
Вскоре Коскинен ушел из лесной сторожки.
Через два часа вышли Олави, Лундстрем и возчик. Лошадь по временам проваливалась в снег по брюхо. Они продвигались очень медленно, но вот вдалеке заиграл огнями бревенчатый, на славу срубленный дом, где жили господа десятники и управляющий пунктом с молодою, недавно приехавшей к нему женой.
Итак, они были у самой цели. Они свернули вправо и через двадцать минут очутились подле одинокого барака. Все было в порядке, все шло, как они и ожидали, но их смутил несколько необычайный для этих мест нарядный вид барака.
Они должны были подойти к баракам (два для лесорубов и между ними один для лошадей), находившимся в полукилометре от дома господ.
Но этот барак стоит одиноко.
Олави распахнул дверь и вошел внутрь.
Да, барак был необычен, здесь был настлан деревянный пол и посредине высилась стойка — козлы для винтовок.
— Надо стучать, когда входишь, — недовольно протянул сидевший на койке парень.
Да, здесь, в этом бараке, были настоящие койки с подушками, койки с настоящими одеялами.
— В чем дело? — еще недовольнее спросил другой парень и поднялся навстречу Олави. — Что тебе надо?
— Скажите, пожалуйста, в какую сторону идти к самым ближним баракам лесорубов? — смущаясь, произнес Олави.
Парень лениво пошел к выходу. Олави за ним.
На дворе стояли сани с драгоценнейшим грузом. Около них возчик и Лундстрем ждали Олави.
И только теперь на пороге Олави увидел шюцкоровский знак отличия на рукаве у парня.
— Мы ищем работы, нам на южном участке говорили, что здесь нужны крепкие парни, — громко, чтобы слышали товарищи, сказал Олави.
— Ваши дела меня не касаются! — грубо оборвал его парень. — Вы взяли слишком вправо. Эй ты, что везешь? — обратился он к возчику.
— Картофель, уважаемый господин, — поспешно отвечает возчик.
Парень развязно подходит к саням, приподнимает попону. Под попоной плотным рядом лежит крупный, первосортный картофель.
Парень берет в руку картофелину и внимательно осматривает.
— Странно, что не замерзла.
Из барака, где живут шюцкоровцы, раздается с детства привычный напев: «Наш край, наш край».
— Шапки долой! — командует парень, сбивает шапку с головы Олави и сам роняет картофелину на снег и становится навытяжку.
И так, вытянувшись, в строгом молчании, в вечернем оснеженном сосновом лесу стоят они и ждут окончания песни.
Песня пропета, и парень, забыв о своей важности, говорит:
— Вы, ребята, взяли слишком вправо, бараки там.
Они идут в ту сторону, куда указал парень, и Олави тяжело дышит.
— Опять чуть было у самой цели не завалили оружие, — с видимым облегчением говорит ему Лундстрем, но он не отвечает.
Так они наконец доходят до нужного барака.
В бараке их встречают неприязненно. Другие лесорубы боятся, что они собьют и без того низкую оплату.
Один из них снимает с ног своих мокрую дерюгу и протягивает к огню.
— Видишь, — обращается он к Лундстрему, — кеньг нет и марок нет, приходится ноги в мешки заворачивать…
И Лундстрем не знает, что ему ответить. Он сам сегодня проводит первую ночь среди лесорубов, и все ему внове.
Да, здесь о койках не приходится мечтать, лишь хватило бы места на постланной на землю хвое вытянуть ноги.
У очага возится уже немолодая женщина, стряпуха-хозяйка. Она, пожалуй, единственное в бараке живое существо, встречающее новых пришельцев без затаенного недоброжелательства. Она дает Лундстрему и Олави по чашке горячего кофе.
И пока возчик на улице возится с лошадью, они успевают согреться.
— Как же будем ночевать? — спрашивает Лундстрем и выходит из барака.
Темная ночь встала над миром.
Языки северного сияния колышутся на черном бархатном небе.
Около саней возится рыжебородый товарищ. Немного поодаль спокойно разговаривают Коскинен и Инари. Значит, все идет так, как и должно идти.
Только почему Инари смотрит на него, на Лундстрема, неузнающими, чужими глазами, словно они никогда вместе не плавали на карбасе?
Как далеко ушла та прекрасная печальная осень, когда они везли оружие!
— Нам нужно собраться и все взвесить, — говорит Коскинен, и глаза его играют таким же спокойным блеском, как эти языки холодного пламени на черном февральском небе. Сегодня уже первый день февраля.
Лундстрем подходит к саням и тщательно прикрывает попоной картошку.
Из барака выходит Олави.
— Олави! — окликает его тихо Коскинен.
Они деловито пожимают друг другу руки. И рядом навытяжку стоит Инари.
— Олави, пойди спроси у господ разрешения вновь прибывшим лесорубам переночевать одну только ночь в бане.
Олави идет к дому, где живут десятники.
— Я пойду, на всякий случай, помогу уладить дело. — И Инари вслед за Олави растворяется в темноте лесной ночи.
Тогда Коскинен подходит к Лундстрему и пожимает его руку. Лундстрем не знает, что сказать товарищу, он чувствует сейчас, что может радостно умереть, если этого потребует дело революции. Он готов снова пройти весь путь, от Хельсинки до этого отдаленнейшего участка Похьяла, чтобы снова почувствовать дружеское пожатие руки делегата ЦК, товарища Коскинена. Он не знает, что сейчас сказать ему, и, вздохнув полной грудью, неожиданно для себя восторженно произносит, глядя на северное сияние:
— Какая ночь!
— Какой будет день! — Сосредоточенная улыбка Коскинена прячется в подстриженных усах.
Уже поздно, и десятники, поужинав, собираются спать и рассказывают перед сном анекдоты.
На стук Олави выходит на крыльцо десятник Курки. Он сердит. Его оторвали от такого забавного анекдота. Сарвитсало здорово умеет их рассказывать.
— Предоставить на ночь баню! — гремит голос Курки. — Знаю я, для чего нужна вам баня, — для пьянки. На самогон у вас денег хватает, а на кеньги нет? Нет, не самогон? На картеж? Никогда я не дам ключей, чтобы в бане акционерного общества дулись в очко.
Тогда из-за темных стволов выступает Инари и убедительно говорит:
— Херра Курки, это хорошие лесорубы, мои земляки. Я могу поручиться за каждого из них. Им в самом деле нет места в нашем бараке.
Узнав вежливого Инари, Курки меняет гнев на милость:
— А, если ты ручаешься, тогда совсем другое дело, тебя я хорошо знаю.
И через минуту он возвращается из комнаты и вручает Инари большой ключ от бани акционерного общества.
Олави тогда спрашивает:
— Нам бы немного еды, господин десятник, в счет заработков. Не беспокойтесь — мы отработаем.
Курки совсем подобрел.
— Кладовщик спит. Ну, да ничего.
И он вслед за ключами выносит картуз с сахаром, пачечку кофе, буханку хлеба и с полкило сала.
— Вот, получайте, завтра все впишем в счет.
— Большое спасибо, господин десятник.
Молча они идут обратно к баракам, и ключ холодит ладонь Инари. Он отдает его Коскинену. А Коскинен успел сговориться со стряпухой-хозяйкой.
— Мы здесь новички, нам надо раньше становиться на работу, мы должны уйти в дальние бараки, так уж ты, пожалуйста, не забудь разбудить нас совершенно точно в четыре часа утра. В четыре часа, и чтобы к этому времени был готов кофе.
— Да ты не беспокойся, — лениво отвечает стряпуха, — раз я обещала, так, значит, исполню.
Они идут в лесную баню. Со скрипом поворачивается ключ в замочной скважине, и темнота принимает их.
Инари зажигает коптилку, огромные тени бегут по стенам и переламываются на потолке.
Лундстрем начинает в полутьме опознавать собравшихся.
Рядом с ним — молчаливый Олави и жилистый Инари.
Незнакомые: остролицый, кажется, совсем хрупкий человек, — его Инари называет Сунила, — и позавчерашний посланец Коскинена, и еще какой-то неизвестный лесоруб с топором, заткнутым за пояс.
Все они ждут слова Коскинена, все они волнуются, готовясь дать Коскинену самый точный отчет обо всем, что ими сделано.
В доме господ, очевидно, выпили перед сном лишнего и поэтому раздумали спать. Они громко, так что слышно в баньке, расположенной в двухстах метрах от дома, горланят песни и вот снова завели полупьяными голосами хмельную песню. Незнакомый лесоруб вытаскивает из-за пояса топор, отрезает кусок сала из принесенных Олави запасов и начинает медленно жевать его.
Господа поют свою песню.
И тогда раздался взволнованный голос Коскинена.
В первый и последний раз за все это время Лундстрем подумал, что Коскинен тоже волнуется.
— Товарищи, — сказал Коскинен, — встаньте!
И все поднялись с лавок.
Олави доставал головой потолок.
— Товарищи! Мы еще не можем здесь в Похьяла громко петь нашу песню, наш гимн. Споемте ее сейчас тихо, про себя.
И они стоя запели:
Она спорила с той, с другой песней и заглушала ее. Коскинен молча покачивался в такт ритму, звучавшему в его душе. Сунила сосредоточенно и тихо носком отбивал такт. Олави шевелил губами, с трудом удерживаясь от того, чтобы не запеть вслух.
Она звенела в их сердцах, неистребимая, объединяющая волю и надежду разноязычных миллионов — мелодия «Интернационала».
Она поднимала и несла их.
Темная тень Коскинена качалась на потолке.
Они стояли и тихо-тихо, еле слышно пели великую песню освобождения трудящихся.
Вот она звучит в тесном бревенчатом срубе лесной баньки в Похьяла и раздвигает стены ее до пределов широкого мира.
А за окном по крепкому насту, по убродам, сугробам и снеголомам хороводит метель.
Темный фитиль дрожит на лавке, качаются тени на стенах.
Ощущение невыразимого счастья, единства с тысячами таких же, как он, поющими эти слова, делает Лундстрема спокойнее и отгоняет непрошеные слезы.
Она кончается, эта песня, и, обтирая платком лицо, Коскинен говорит:
— Теперь о работе!
Все садятся на лавки и деловито, по очереди начинают рассказывать о том, что оплата труда низка, с трудом хватает только на еду, что и эти деньги задерживаются выплатой сверх всяких сроков, о том, что сюда приезжают вербовщики с разными льготами и стараются набрать рекрутов для белых банд, орудующих в Карелии, о том, что если бы было оружие и ребята умели с ним обращаться, легко было бы выгнать отсюда всех лахтарей.
Коскинен прерывает говорящего:
— А за скольких парней можешь ты поручиться, кому можешь ты сам вручить оружие?
Сунила начинает медленно перечислять. Инари тоже называет имена. И Лундстрем замечает, как Олави взволновался, слушая Инари.
— Но оружие наше провалилось! — говорит Сунила, и лицо его кажется еще острее. — Нам ничего не остается, как захватить оружие у объездчиков, в их бараке.
— Это шюцкоровский барак? — переспрашивает Олави.
— Да!
— У нас есть оружие! — говорит Коскинен. — Мы захватили несколько лодок, которые шли с оружием в Советскую Карелию в помощь лахтарям. У нас есть сейчас винтовки, и они здесь. Шюцкоровцы должны быть немедленно разоружены.
И Коскинен разворачивает перед товарищами свой план.
Его слушают затаив дыхание.
— Лундстрем, выйди из бани и посмотри, нет ли вблизи подозрительных типов.
Лундстрем, выполняя приказ, нехотя выходит из бани.
Очертания деревьев, покрытых снегом, неопределенны и расплываются. Мороз захватывает дыхание, снег кажется совсем черным. Далеко, далеко, кажется, совсем в другом мире, в другой невозможной жизни вздрагивают гаснущие стрелы северного сияния. Лундстрем возвращается в баню. В насквозь прокуренной конуре идет обсуждение плана Коскинена.
Кто же быстро обучит лесорубов владеть оружием? Сам Коскинен, Инари, вестник Коскинена, который отлично обращается с оружием, он специалист. Конечно, и Лундстрем и Олави за это время прекрасно изучили устройство винтовок. Инари говорит:
— У меня в бараке есть надежный солдат Ухна.
А затем начинается распределение мест, поручений, обязанностей. Коскинен внимательно прислушивается к каждому даже случайно оброненному товарищами замечанию.
Лундстрем снова выходит из бани.
Еще совсем темно, и рассвет, по-видимому, не скоро еще вступит в свои права. Ветер улегся, и Лундстрем слышит, как кто-то, подходя к бане, громко дышит. Лундстрем кладет руку на рукоятку маузера и сразу же облегченно вздыхает. Это идет закутанная в теплые платки, держа в руках огромный горячий кофейник, обмотанный теплыми тряпками, стряпуха — хозяйка барака.
Значит, уже четыре часа. Но двери бани распахиваются, и густою гурьбою выходят из нее утомленные и решительные товарищи-лесорубы.
Стряпуха изумленно смотрит на них — здорово, значит, дорожат работой ребята, если сами проснулись до четырех часов.
Да, кофейник ее очень кстати. И парни на ходу глотают дымящуюся бурду.
Они расходятся по своим местам. Все они идут выполнять намеченный на ночном совещании план.
Каллио просыпается от толчка в бок. Над ним стоит Инари.
— Что? Что? — испуганно протирая глаза, спрашивает товарища Каллио. — Неужели проспал на работу?
— Еще не проспал, тише. Настало время действовать. Не шуми! — настойчиво шепчет ему Инари.
Каллио понимает, что случилось что-то очень важное, и сразу встает.
Инари успел разбудить Унха и старого приятеля по финскому легиону. Они готовы.
— Выйдем во двор, — торопит Инари.
Он совсем не хочет, чтобы его подслушивали возчики. Кто знает, может быть, многие из них дрались в восемнадцатом году в кулацких отрядах Свинхувуда. Вот один возчик, правда, не опасный, тот, что все время ждет письма от жены о списании недоимок, проснулся, приподнялся на локте и прислушивается.
— В баню в карты идете дуться? — с нескрываемой завистью спрашивает он Инари.
Но товарищи уже прикрыли за собой дверь. Теплый сон еще таится в каждом суставе, он цепко еще держит тело, но острый холод февральского утра неумолимо гонит его прочь.
Рыжебородый возчик дает Унха, Инари, Каллио по винтовке и по три обоймы на каждого. Себе оставляет столько же. Около саней стоят вооруженные вновь прибывшие лесорубы. Это Коскинен, Лундстрем, посланец Коскинена — Вирта, лесоруб, который, даже опираясь на винтовку, не расстается с заткнутым за пояс топором, и трое других. Каллио хорошо знал Сунила и… и неужели… неужели глаза не обманывают его?! — перед ним стоял живой Олави.
— Олави!
— Каллио!
Вот они стоят друг против друга и жмут руки, не доверяя своим глазам.
— Каллио!
— Олави!
Черт дери, наконец-то они снова нашли друг друга. И когда!
Снег на вершинах сосен совсем розов, от мороза стынут губы, а они стоят и смотрят в глаза друг другу.
— Олави!
— Каллио!
— Пора на работу, — разлучает их спокойная команда Коскинена.
И Лундстрем, Сунила, Вирта и еще два вооруженных лесоруба идут к господскому дому.
Все на лыжах.
— Не забудь: общее собрание в восемь часов у дома! — уже на ходу, оборачиваясь, напоминает Коскинен.
Но Инари не нуждается в напоминаниях.
— Через час должны быть посланцы во всех бараках, — шепчет он себе под нос, смотрит на розовый снег, пригибающий ветви, и командует: — За мной!
У саней с оружием остаются радостно-озабоченный Олави и Коскинен.
Олави сейчас не просто лесоруб Похьяла, нет, он сейчас не просто носильщик или конвоир — он начальник хозяйственной части, начальник снабжения и боевого питания первого красного партизанского батальона Похьяла.
Коскинен входит в барак.
Он достает из сумки лист бумаги, придвигает к огню широкое круглое полено, им здесь пользуются как табуретом и как столом, садится на корточки и начинает писать:
Он останавливается, думает и снова склоняется над поленом… Дрова в очаге все время трещат, стреляют — к морозу.
Он целиком поглощен своим делом и почти не обращает внимания на то, что люди в бараке просыпаются, зашевелились и начинают готовиться к новому дню труда. Они с удивлением смотрят на Коскинена.
Он не окончил еще писать воззвание, но, услышав разговор, складывает бумажку, прячет ее в карман и встает:
— Товарищи, сегодня работы не будет.
— Как?
— Почему?
— Не пророчь, для этого ты слишком большой грешник! — кричит Коскинену возчик.
В барак входит Олави — на минуту, отогреться.
Коскинен громко говорит:
— Сегодня начинается забастовка. — И он вытаскивает парабеллум.
— Ты, наверно, тот самый финский коммунист Коскинен. Письмо от него мы на днях читали, — размышляет вслух Гуттари — возчик, который напрасно ждал писем.
— Да, я Коскинен.
Раздается отдаленный винтовочный выстрел.
Глаза Коскинена загораются необыкновенным блеском, и он громко говорит:
— Через час общее собрание лесорубов около господского дома и складов. Олави, доставь туда сани для перевозки продуктов.
— Слушаю, — отвечает Олави.
Коскинен выходит из барака и идет к господскому дому. Почти совсем светло. Розовый свет столбами стоит между сосновыми стволами.
Возчики добровольно отдают свои сани, своих людей и себя в распоряжение Олави.
В барак, где жил Сара, посланец прибыл, когда было совсем светло. Почти все уже собирались идти в лес. Сара направлял пилу.
Жена этого возчика, с которым он работал, была стряпухой в бараке. Она сегодня проспала, и поэтому кофе только еще закипал на очаге.
— Что ты, друг, горячку порешь? — сердился Сара. — Все равно ведь без кофе в лес не пойдешь!
Возчик лениво переругивался с женою. Один лесоруб надевал шерстяные носки, другие смеялись над старым анекдотом.
— Вот теперь все торопятся, оттого и гнило все, — продолжал урезонивать своего молодого приятеля Сара. — Раньше в полнолунье не рубили дерева, и лучше лес был. А теперь не смотрят, что полная луна, рубят, и сосна мелкослойнее стала.
Возчик, прекратив перебранку с женой, пошел задать корма лошади и на самом пороге столкнулся с посланцем, который, держа в руках лыжные палки, быстро вошел в барак и, переводя дыхание, громко сказал:
— Сегодня работы не будет. В восемь утра состоится общее собрание лесорубов этого прихода.
Все сразу заволновались:
— Какое собрание?
— Почему?
— О чем разговор?
С самого восемнадцатого года не бывало общих собраний. Как же тут не взволноваться?
— Да это просто митинг, — решила стряпуха.
— Наверно, сообщат, что повышают заработок, а то ведь и жить невозможно, — сообразил Сара. И решил: «Надо идти. Идти надо!»
— Держи карман шире! Скорее объявят, что жалованье вместо двух недель на месяц будут задерживать, — не удержался от того, чтобы не подразнить своего старшего товарища, молодой лесоруб.
Сара уже надел поверх шерстяного свитера малиновую праздничную куртку.
Он твердо решил пойти на собрание.
— Как же мне идти туда в такой холод? — вслух раздумывал высокий лесоруб. — Слишком у меня легкая одежда и рваные кеньги, чтобы без дела шататься по лесу в такой мороз. Только работа и согревает.
— А ты попробуй пойди, может быть, там тебе и выдадут одежду и кеньги, — в шутку утешил его другой. И потом убежденно добавил: — Ручаюсь, наверняка дадут! Для того созывают собрание, чтобы прочесть всем манифест: мол, объявлена война против Советской России, и все мужчины мобилизованы в армию, на фронт, и да здравствует генерал Маннергейм! Ура!
— К чертям! В таком случае я на собрание не пойду, — сказал сосед.
Посланец, не отвечая на расспросы, вышел из барака и торопясь вдевал ногу в стремя лыжи. Он спешил оповестить о собрании другой барак. Сунила выскочил вслед за ним и крикнул вдогонку:
— Скажи, для чего собрание?
— Забастовка!
Ответ обрадовал его.
— Забастовка! — крикнул он, входя обратно в барак.
— Как и весной, забастовка!
— Тогда идем!
И они все шумно вышли из барака и пошли к господскому дому.
По дороге парни боролись, чтобы согреться, не у всех были лыжи. А стряпуха заставила мужа везти ее на санях, не распрягать же в самом деле лошадь. На эти сани примостился и тот парень, который из-за рваных кеньг не мог идти. Он все время соскакивал с саней и возился с товарищем, стараясь согреться. А сани в это время уходили вперед, и надо было их догонять.
Не пошли на собрание только три человека.
«Что там будет, на собрании, повысят плату или не повысят, забастуют или не забастуют, а все равно за сделанную работу так или иначе заплатят».
Так думали они и поэтому шли, как и всегда, на работу: подрубать высокие сосны, подпиливать их чуть ли не у самого корня, размечать хлысты, раскряжевывать ствол от уса и до торца. Они были довольны собой, и казалось им, что они в бесспорном выигрыше.
Гонец Коскинена тоже был очень доволен собой.
Он убыстрил свой ход, но от холода было не уйти.
Он нагибался вперед, приседал, и вся сила его уходила к рукам, и тогда он отталкивался сразу обеими руками, и лыжи несли его, куда он хотел, и быстрота выпрямляла и снова сгибала его.
Сейчас он оповестил третий барак, а после четвертого он свободен — поручение выполнено.
Сейчас, наверно, и к другим баракам подходят гонцы-лыжники.
Вместе с парнями из четвертого барака он придет на митинг. Только бы не опоздать. И знатная же будет на этот раз забастовка!
— Эй, хо!
— Эй, хо!
А вот, наконец, виден и четвертый барак. Но оттуда идут уже навстречу ему люди. На лыжах, с топорами за поясом, с пилами за плечами, с пестрыми свертками одеял.
— Стойте, куда, ребята? — кричит он им.
И навстречу ему гремит в морозном воздухе:
— Разве ты не знаешь? Забастовка!
Вирта — посланник Коскинена, Лундстрем, Сунила и еще один лесоруб подошли на лыжах к дому, где жили управляющий и десятники. Они вооружены револьверами и ручными гранатами.
Сердце Лундстрема бьется быстрее, чем обычно.
«Сейчас, сейчас, начинается…»
Он слышит свою четкую команду — ать-два, ать-два… На мгновение представилось: верхом на лошади, в украшенном резьбою седле, едет Коскинен, и со всех балконов свешиваются красные полотнища, и шелк развернутых знамен полощет над его головой. Только зачем так мерзнут пальцы? От самых кончиков пальцев, от ногтей покалывающий холодок идет в ладони.
«Однако эти господа тоже не поздно встают», — думает Лундстрем, увидев синеватый дымок, прямо поднимающийся из трубы к небу.
Какая благодать, что нет ветра!
Сунила распределяет товарищей по местам. Один из них остается на дворе под окном самой большой комнаты. Другой должен войти в дом с черного крыльца. Лундстрему Сунила назначает место рядом с собой. Они вдвоем входят осторожно на крыльцо.
Дверь не заперта. Они ее тихо отворяют.
— Скрипит, проклятая!
— Сволочи, пожалели пенни на смазку, — бормочет Сунила.
И они входят в дом.
В помещении жарко натоплено. Они слышат разговор в соседней комнате, но отдельных слов разобрать не могут.
— Ты готов? — шепотом спрашивает Сунила Лундстрема.
Лундстрем снимает с пояса ручную гранату и шепчет:
— Готов.
Сунила рывком распахивает дверь.
Перед их глазами обыкновенная комната с большим обеденным столом посредине, на столе аппетитно дымится кофейник, ломти горячего, только что поджаренного хлеба лежат на блюдцах. Желтоватое масло наполняет масленки, большие белые яйца со всех сторон обступили солонку.
За столом сидят пять здоровых, бритых, уже немолодых мужчин. Один в пиджаке и в галстуке — мелкая розовая горошина на атласной синеве, другие полуодеты.
Три двери ведут из столовой в спальни — это Лундстрем знает по плану. Сейчас одна из этих дверей распахнута, и на пороге стоит мужчина в шерстяных носках, и от его брюк длинным двойным хвостом спускаются до самого пола подтяжки. Человек в галстуке что-то, горячась, разъясняет другим.
Но как только распахнулась дверь, он замолкает и изумленно смотрит на вошедших; замирает на пороге своей комнаты и человек с подтяжками.
— Херра Курки! — громко говорит Сунила. — Мы принесли вам ключи от бани. Большое спасибо.
— Ладно, — говорит Курки, вставая из-за стола, — вы могли так не торопиться.
Другие десятники переглядываются. И тогда Сунила выхватывает револьвер из кармана, срывает с пояса скрытую под пиджаком гранату и кричит:
— Встать, руки вверх!
Десятники смущены, они не до конца понимают, шутит ли этот взбалмошный лесоруб или приказывает всерьез. Сунила стреляет в воздух. Лундстрем тоже выхватывает свой маузер и потрясает им, в другой руке у него граната. Господа видят, что лесорубы не шутят.
Они вскакивают и поднимают вверх руки. Лундстрем подбегает к отворенной двери, около которой стоит растерянный человек с руками, поднятыми вверх, с ниспадающими пестрыми подтяжками, захлопывает ее и поворачивает ключ.
— Это бандиты! — испуганно кричит человек в галстуке.
— Херра, это красные лесорубы, — вежливо поправляет его Сунила и приказывает Лундстрему обыскать всех и изъять оружие.
Лундстрем подходит к каждому по очереди и засовывает руки в карманы. Эти здоровые мужчины очень испуганы. У одного мелкой дрожью дрожат колени, когда Лундстрем обшаривает карманы. У двоих Лундстрем вытаскивает из карманов браунинги и кладет их на стол.
Где оружие? У них должно быть оружие!
Из кухни входит, неся на подносе вымытые чашки, господская стряпуха, рыхлая Марта. Она широко раскрытыми, ничего не понимающими глазами смотрит на то, что происходит в комнате, на своих хозяев, стоящих с поднятыми руками, на Лундстрема. Когда взор ее доходит до револьвера Сунила, она дико вскрикивает и роняет на пол поднос. С грохотом разбиваются чашки, Марта приседает над осколками и в ужасе закрывает лицо ладонями.
— Тише! — кричит на нее Сунила.
Где остальное оружие?
Херра Сарвитсало, высоко держа руки вверх, осторожно пятится, наступая на собственные подтяжки, к двери в кухню, из которой только что вышла стряпуха. Медленно подвигаясь, он добирается до двери и прислоняется к ней широкой спиной.
Дверь медленно подается. Сейчас он выскользнет из рук этих людей. Наплевать, что он в одних носках. В первом же бараке ему дадут все, что нужно. Пока еще не поздно, надо позвать объездчиков, шюцкоровцев. И вдруг он застывает на месте, боясь обернуться, пошевелиться. Он чувствует на своей спине жесткий круглый холодок стали. Медленно поворачивает голову. Из темноты коридорчика смотрят на него упрямые глаза Вирта.
— Ступай обратно!
И он идет обратно. А в ту секунду, когда дверь в коридор со скрипом закрылась за ним, оконное стекло, покрытое ледяными папоротниками и выпуклыми узорами заиндевелых стеблей, задребезжало и звонкими кусками легло на пол. И сразу холодное дыхание леса рванулось в комнату.
В образовавшееся отверстие маузером грозил оставленный на дворе часовой.
Однако красных было больше, чем думал Сарвитсало.
— Где остальное оружие?
И эти вчера вечером еще наглые и грубые люди, волнуясь, запинаясь и торопясь, предупредительно рассказывали, где хранилось оружие.
У одного оно покоилось под подушкой, и Лундстрем сбросил с измятой, еще не остывшей постели подушку на пол. У другого револьвер лежал в чемодане под кроватью, и Лундстрем, став на колени, вытащил чемодан, выбросил из него все аккуратно уложенные вещи и достал со дна холодный браунинг. Было еще два ружья с круглыми тяжелыми пулями — для охоты на медведя.
— Все! — сказал Сунила. И подошел к двери, которая до сих пор была заперта.
— Херра Курки, подай ключ!
— Там еще спит управляющий с молодой женой, — как будто стараясь оправдаться, заговорил Курки.
Сунила постучал.
— Прошу не будить меня, и так слишком много грохота за стеной, не дают выспаться человеку.
— Ну, ну, завтра выспишься. — И Сунила нажал плечом на дверь.
На огромных медвежьих шкурах, постланных на полу, спали молодые.
Женщина спрятала голову под одеяло.
Управляющий вскочил в нижнем белье и стал дико ругаться. Но, взглянув через дверь в столовую, он увидел растерянные лица десятников, стоящих с поднятыми вверх руками, кучку револьверов на столе и, сразу поняв серьезность положения, вежливо спросил:
— Что вам угодно?
— Пока немного. Где твое оружие?
— Сейчас достану, под подушкой. — И он нагнулся, желая достать револьвер.
— Ни с места. Стой! Я сам сумею достать.
Но Сунила не успел нагнуться, как из-под одеяла высунулась рука, осторожно держащая браунинг, и женский голос произнес:
— Берите скорее эту гадость и дайте мне одеться.
— Виноват, — сказал Сунила, беря заряженный браунинг. — Извините за беспокойство, — сказал он и вышел в столовую.
Руки у господ десятников словно налились свинцом, трудно было держать их поднятыми.
— Заходите в комнату, — приказал Сунила.
Когда они разошлись по спальням и Лундстрем запер за ними двери на ключ, Сунила облегченно вздохнул и, выйдя на крыльцо, из ружья, предназначенного для охоты на медведей, выстрелил в морозный воздух.
Сунила надевает лыжи, запихивает в карман браунинг и изо всех сил бежит к своему бараку. На его долю приходится только два барака, так что он успеет прийти туда еще до выхода ребят в лес. Ему встречается на пути Коскинен.
Яхветти Коскинен спокойно идет к дому господ.
— Все в порядке! — кричит ему на ходу Сунила и пробегает мимо.
В восемь часов общее собрание.
Потом он видит Олави. Олави и еще два лесоруба идут рядом с панко-регами. Он не знаком с Олави, но видел его сегодня ночью в бане и знает, что ему поручено. Поэтому он кричит Олави:
— Все в порядке, забирай склады! — и пробегает дальше.
Услышав выстрел, Инари скомандовал:
— Вперед!
И они побежали на лыжах с новыми, еще не пристрелянными японскими винтовками вперед — к бараку, где жили объездчики-шюцкоровцы.
Впереди, прокладывая лыжню по сухому, рыхлому, выпавшему за ночь снегу, шел Инари. Сразу за ним Унха Солдат, Каллио, рыжебородый, еще двое. Они подбегают к бараку.
Около дверей стоит объездчик и умывается сухим снегом.
— Взять его! — приказывает Инари.
Но тут Унха не выдерживает и кричит:
— Смерть проклятым капулеттам!
Объездчик вздрагивает, выпрямляется и видит бегущих к нему вооруженных лесорубов. Он быстро вскакивает в барак и захлопывает за собой дверь. Слышен стук задвигаемого засова.
— Надо будет драться, — бормочет Инари и, подбегая к двери, рвет ее за ручку.
— Рано встали они сегодня, — негодует Каллио и пытается запихать тонкую пластинку японской обоймы в магазин. Она не лезет. Пальцы коченеют на воздухе. И тогда он вкладывает всего один патрон и досылает вперед затвор. Остальные патроны — в карман.
— Выходи сейчас же! — командует, барабаня рукояткой маузера по двери, Инари.
Но никто не отвечает из барака.
Тогда Инари подбегает к окну, и Унха уже рядом с ним. Они выпускают в окно несколько зарядов, оглушительных в настороженном морозном воздухе.
Ответа нет.
— Рассыпаться вокруг барака!
И, прячась за оснеженные стволы сосен, они окружают барак.
Солнце уже готово взойти, и розовый свет, бродящий по лесу, желтеет. Слышно, как трещат от мороза ветви. Белое дыхание рвется изо рта.
— Огонь! — командует Инари.
Каллио (он в кино видел, как стреляют, он видел, как обучали на плацу солдат), зажмурясь, нажимает спусковой крючок. Шум от выстрела слегка оглушает его. Он слышит грохот залпа, ощущает на лбу прохладное прикосновение снежинок. Залп стряхнул лебяжий пух с ветвей. Пушинки тают на лице Каллио. Он открывает глаза… И видит, что ничего вокруг него не изменилось. Только белесоватые дымки, дыхание винтовок.
— Если выйдете, гарантирую сохранение жизни! — громко кричит Инари.
И опять молчание.
— Огонь! — снова командует Инари.
Каллио на этот раз не зажмуривает глаза. Он занят вкладыванием очередного патрона в винтовку. Поэтому он не успевает выстрелить вместе с другими; выстрел его запаздывает и раздается тогда, когда Инари уже снова барабанит в дверь шюцкоровской обители.
— Что с тобою? — одергивает его Унха. — Ты, чего доброго, таким порядком своих перестреляешь!
И они оба бегут на зов Инари.
— Вышибить дверь! — командует он и указывает на молоденькую сосну.
Топор, прихваченный с собой, оказывается как нельзя более кстати. Лесоруб берет сосенку под корень. И тогда к ногам его валится черный комок.
— Что это? — Каллио берет его в руки: — Ворона! Замерзла!
И в эту секунду раздается неожиданный выстрел. Остатки замерзшего стекла с дребезгом сыплются на утоптанный снег. Выстрелили из барака. Пуля мягко вязнет в стволе сосны.
— Ах так!
Лесоруб разозлился.
Сосенка, подняв снежный водоворот, не успевает рухнуть, ее подхватывают сильные руки и, держа за ветви, направляют тяжелым тараном в дверь. Торец свеж и тяжел.
Дверь при постройке барака не была рассчитана на такой напор. Она поддается и с легким скрипящим стоном падает, срываясь с петель. И тогда раздается снова выстрел в упор из барака. Но стрелок, вероятно, очень волнуется, пуля уходит вверх.
Парни выпускают из рук сосну, подаются вправо и влево от двери и беспорядочно стреляют внутрь. Из дверей раздаются быстро, один за другим, четыре выстрела. И снова выстрел — и громкий крик боли.
Это Инари подошел к выбитому окну, и его маузер сбил с ног шюцкоровца.
— Вперед! — кричит Инари.
И Каллио вместе с Унха первые вбегают в барак. На полу около койки лежит молодой объездчик-шюцкоровец. Это с ним вчера разговаривал Олави. Это он вчера сбил шапку с головы Олави, когда в бараке запевали гимн.
Но где остальные объездчики?
Оружие — начищенное, готовое к бою, одиннадцать винтовок — стоит в козлах посредине чистенького барака.
— Но где же люди?
Одежда, кеньги валялись в беспорядке на незастеленных койках и на дощатом полу. Инари потянул за вделанное в пол круглое железное кольцо.
Квадратная крышка люка лениво, словно нехотя, приподнялась.
— А ну, вылезай! — скомандовал Инари.
И Каллио и Унха услышали неожиданно для себя в голосе товарища начальнический тон, не повиноваться которому было трудно.
Из люка первым вылез тот молодчик, который умывался снегом перед бараком.
Шюцкоровцы виновато, один за другим, подымаются наверх из люка. Их выводят на морозный утоптанный снег. Некоторые из них еще не успели надеть кеньги.
Их строят в шеренгу — пересчитывают. В это время Инари сам, никому не доверяя этого важного дела, перерывает все сундучки и койки. Но больше оружия нет. Он берет револьвер, валяющийся на полу рядом с теплым еще трупом, обтирает смятым номером «Суомелюс кунталайсен лехти»[15] кровь и приказывает ввести пленных обратно в барак.
— Снять кеньги, — приказывает он тем, кто успел их раньше надеть. Те, косясь на труп своего товарища, покорно и быстро выполняют приказ. — Отлично. Забери все эти кеньги с собой, — говорит Инари Каллио. — Они пригодятся нам, а эти молодцы без них никуда не уйдут.
Каллио разбирает смех, но он-то прекрасно понимает серьезность момента и поэтому сдерживает себя. Инари оставляет лесоруба, что рубил сосенку, и рыжебородого сторожить пленных шюцкоровцев. Они должны сменяться — один снаружи, на холоде, другой внутри барака — и ждать дальнейших распоряжений. Пленным разговаривать между собой запрещено.
Взвалив на плечи оружие — по три винтовки на человека (Инари взял четыре), они пошли на лыжах к господскому дому.
— Отлично, отлично, — радовался Унха, — все захваченные винтовки русские. Я научу тебя с ними обращаться, Каллио.
А Каллио шел рядом с ним и думал о том, как много времени ушло с того мига, когда он вчера в этот же самый час приступал к работе, к валке дерева. Когда они подошли к дому господ, возле него уже стояли сани с оружием. У саней суетился Олави.
— Вали сюда, ребята, винтовки и патроны, — сказал он и снова пожал руку Каллио.
У окон стоял часовой.
Все остались на дворе. Каллио принялся раскладывать большой костер, потому что было чертовски холодно. Унха объяснил незнающим устройство русской винтовки, а Инари пошел в дом доложить Коскинену, что поручение выполнено.
Большая комната была полна народу. На столе лежали револьверы. Шел оживленный разговор.
У запертых дверей, ведущих из столовой в маленькие жилые комнаты, похаживал сторож-лесоруб, постукивая винтовкою о пол.
На уголке стола Коскинен заканчивал уже чернилами, а не карандашом, свое обращение к лесорубам и трудовому крестьянству Похьяла. Глядя на него, никто бы не сказал, что за эти сутки он не сомкнул глаз ни на минуту.
Принимая рапорт Инари, он стоял выпрямившись, уронив руки по швам.
Так он стоял, комиссар первого партизанского отряда лесорубов Похьяла, и все находящиеся в комнате тоже застыли, с уважением глядя на Коскинена, слушая простые слова отчета Инари.
— Через час должен быть митинг, мы и так запаздываем, — сказал Коскинен.
В комнату вошел Олави.
— На складах находится много сала и других продуктов, одежда и инструмент.
— Все, что принадлежит акционерам, мы берем с собой. Одежду выдавай тем, кто в ней нуждается. Сколько нужно саней? Сколько есть казенных лошадей?
— Тридцать.
— Тогда организуй обоз из тридцати саней.
— Ладно, — сказал Олави, вышел и подумал: «Я организую такой обоз, который возьмет все, что здесь есть!»
Коскинен вышел на крыльцо. Из ближних бараков и землянок уже начинали приходить лесорубы. Коскинен распорядился разложить перед домом еще несколько костров.
Каллио, складывая костром поленья, сказал:
— Без растопки и дрова не загорятся, а не то что наш брат.
— Ну, мы разожгли как следует, — улыбнулся Унха.
Сунила шел быстро. Ему хотелось громко петь. Радостный день занимался для него. Розовым огнем встающего солнца горел лес, потрескивая на морозе. Отличный день. Но, боясь задохнуться, он только замурлыкал себе под нос боевую мелодию. А вот и барак, в котором провел он всю зиму.
«Наверно, никогда в жизни я больше не переночую в нем», — думает Сунила, и от этой мысли ему делается еще веселее, и он, сбросив лыжи у порога, ударом ноги распахивает дверь.
— Здравствуйте, товарищи! — радостно кричит он уже проснувшимся и готовым к новому дню тягот лесорубам. — Здравствуйте, товарищи! Забастовка! В восемь утра собрание у господского дома. Идут все!
— Куда ты?
— Я спешу, надо рассказать об этом в другом бараке!
— Что же, идемте, ребята, — говорит молодой лесоруб, — я на митинге поговорю о правах молодежи. — И, с отвращением глядя в глаза своему возчику, он продолжает: — Ты, конечно, в лес?
Тот ухмыляется:
— В лес не съездим, так и на печи замерзнем!
Он идет запрягать лошадь.
— Вот молодец, Хильда, — радуется Сунила, — как быстро собралась. А я и не думал, что ты пойдешь!
Но Хильда, закрасневшись, даже не отвечает. Она так быстро шагает по снегу, что за ней трудно поспеть лесорубу с медным котелком за плечами.
— И сюда ты его взял с собой? — изумляется Молодой.
Но тот смотрит на юнца свысока.
— В любом походе медный котелок три службы сослужит: и сваришь кофе в нем, и погоду предскажет, и… — Но он так и не договаривает о третьей службе котелка.
Так они идут молча — и впереди других раскрасневшаяся от волнения Хильда.
Сунила нажимает. С силой отталкивается палками и кричит вслед:
— Хильда, на дворе такой мороз, а в кармане денежки тают!
От смеха Хильды падают с ветвей сухие пушинки снега. Она сразу теряет дыхание, и лесоруб с медным котелком легко ее догоняет.
Они идут рядом к дому господ, а за ними спешат все лесорубы из их барака.
Коскинен пишет крупным, размашистым почерком воззвание, все слова которого он продумал в длинные зимние ночи.
В комнату входят и выходят лесорубы с разных участков, из разных бараков, бородатые и такие, чьих подбородков не касалась еще бритва. Их фланелевые и шерстяные рубахи пахнут холодом, и снег не тает на острых носках мягких кеньг. Все тепло ушло из комнаты через разбитое стекло.
Люди громко разговаривают, постукивает винтовкой часовой возле двери, за которой сидят пленные.
Коскинен дышит на пальцы и деловито ставит свою подпись: уполномоченный комитета Финской компартии Яхветти Коскинен.
И сразу встает. Он велит отворить дверь в комнату управляющего.
Жена управляющего успела уже приодеться, и, слегка подведя глаза и наметив тонкой полоской кармина губы, чувствует себя неуязвимой и, надувшись, обиженно спрашивает:
— Ну-с, какие еще новости, господа?
Коскинен словно не слышит ее слов.
— У вас, наверно, есть пишущая машинка и вы умеете на ней работать. Так вот, приказываю вам немедленно перепечатать это воззвание!
Голос его строг.
Через минуту бойкая дробь «ремингтона» рассыпается в комнате управляющего.
— Что ты делаешь?! — возмущается муж и через плечо пробегает глазами напечатанное:
— Господи, господи! Что ты печатаешь?! — вопит управляющий.
За стеной в соседней комнатенке слышен оживленный спор, похожий на перебранку.
Управляющий за стуком машинки отлично различает теперь голос этого молодого человека, с таким нелепым галстуком, заведующего соседним участком лесозаготовок конкурирующей фирмы.
— Я специально приехал сюда, — громко сердится он, — чтобы сказать, что здесь ведут глупую политику. Задерживать выплату жалованья, когда такие огромные выгодные заказы и скоро будут по дешевке карельские леса! Это чистейшее безумие. Ведь если у вас начнется забастовка, она в два счета может перекинуться к нам. Я хотел вас предупредить. Но не послушались. Вот вы теперь и влопались в историю. (Радость конкурента звенит в его голосе.) А я немедленно поднимаю на своем участке все расценки на десять процентов. О, для этого они меня сразу выпустят, они материалисты…
Но здесь другие голоса перебивают возмущенную речь гостя.
— К сожалению, дело не так просто, как думает этот молодчик, — говорит управляющий. — Да, дело серьезное… Проклятие, где эти шюцкоровцы? Они всегда гуляют, когда должны быть на месте. Во сколько они уже обошлись акционерам? Да, дело серьезнее, чем думает этот молодой осел.
— Все в сборе! — докладывает Сунила Коскинену.
— Все в сборе? — быстро переспрашивает Коскинен, и утомленные глаза его блестят.
— Около шестисот человек.
Народу действительно много, люди разговаривают, радуются, шумят, протягивают руки к разложенным перед домом кострам, прыгают с ноги на ногу, чтобы согреться.
С веселыми выкриками тащат парни огромные синеватые бычьи туши, а другие из молоденькой сосенки строгают вертел.
Все разговоры, скрывающие нетерпеливое ожидание, доходят до Коскинена ровным жужжащим гулом.
Нетерпение пронизывает и его, и он теряет сразу все собранные им и приведенные в порядок слова. И уже сам торопит Сунила — скорее! И выходит из дому.
Его сразу охватывает мороз, забирается в легкие, щиплет за уши. Говор делается приглушеннее, Коскинен спускается со ступеньки и сразу тонет в толпе, настороженной, возбужденной.
— Сюда, сюда!
Ему помогают взобраться на огромный ящик.
На него устремлены сотни глаз, его внимательно слушают сотни лесорубов. Воздух как будто стал теплее, и глаза заулыбались.
«Это про меня тоже», — думает Лундстрем. Только вчера в эти часы он шел рядом с панко-регами, конвоируя до блеска начищенное оружие, которое сейчас будут раздавать.
«Господи, зачем он спрашивает, разве рабочий может выбирать?» — восторженно думает Унха Солдат и жмет руку Каллио; он чувствует револьвер в кармане, и это ощущение усиливает уверенность в победе. Он хочет крикнуть: «Мы уже выбрали!», но слова не срываются с мерзнущих губ. Он слышит:
И думает:
«Там командиры и солдаты равны… Там нет капулеттов, там нет акционеров».
И Гуттари слушает и спрашивает шепотом соседа:
— Правда, что в России прогнали помещиков и фабрикантов?
Но тот поводит плечом: не мешай, мол, слушать.
Сара: — Там у людей обеспечена старость и не продают их с аукционов.
Сунила: — Там работают восемь часов.
Молодой: — Там платят не за возраст, а за выработку.
Ялмарсон (этот торговец все время суетится среди возбужденных людей): — Но там нет товаров, там голод…
— Я полагаю, мы успеем еще, посмотрим, что будет, — ухмыляется возчик.
— Как же, без нас там не обойдутся!
«Придется топать в этих новых кеньгах», — думает один из лесорубов. Он сменил только что мешки с ног своих на кеньги, взятые у шюцкоровцев.
— Тише! — крикнул кто-то в задних рядах.
Но и так слышно было, как трещат поленья в кострах, как шипит сало поджариваемых бычьих туш. Дыхание ровными дымками рвалось вверх… Война! Война! Война! Война!
— К черту мобилизацию! — кричит Унха.
— Правильно! Тише!
Инари не сводит глаз с говорящего Коскинена.
«Вот это человек, — думает он. — Как бы я был счастлив, если бы вносил в дело наше хотя бы десятую долю того, что дает Коскинен».
«Это он, кажется, говорит о нас». Инари находит в толпе, среди сотен глаз, глаза Лундстрема. Они, понимая, в чем дело, весело перемигиваются.
Унха Солдат ощупывает с уважением свой револьвер.
Ялмарсон: — Потом отберут обратно полицейские и посадят в тюрьму!
— У меня нет целых кеньг!
— Давно, давно бы так!
Инари торжествующе оглядывается и внезапно замирает. Он увидел в толпе Хильду. Глаза их встретились. Хильда здесь! Как хорошо! Какой счастливый день ему дано пережить!
— Правильно!
— Верно!
«Кто же заплатит за меня недоимки?.. Почему так давно нет из дому писем?» — упрямо думает возчик.
— Что он говорит!
— А как же родители?
— Перейдем!
— Там русские.
— Вот ты можешь и совсем не заплатить недоимок, — весело говорит Каллио возчику и хлопает его по плечу.
Мысль о такой возможности внезапно озаряет возчика… Как это? Можно ли? Первый раз в жизни пришла к нему эта мысль, и он потрясен ее новизной и простотой:
«Как это! Да, правда, ведь можно не заплатить недоимки, а дальше… ленсман… Нет!»
Коскинен показывает на дом господ, и Каллио видит: на крыльце дома стоит Сунила с листами чистой бумаги в руках. Каллио видит: ярко-красная куртка пробирается к крыльцу. Ему делается смешно, и он вслух смеется.
— Вот это повезло! Сунила, оказывается, тоже здесь. И как это мы раньше не встретились? Вот это молодец, я понимаю, хочет записаться первым. — И Каллио поднимает руку вверх, машет товарищу и кричит: — Эй, Сунила, Инари тоже здесь!..
— Тише, тише, черт! — кто-то толкает его в спину.
А голос Коскинена по-прежнему звенит в морозном воздухе ясного февральского утра:
— Хорошо. Так… Хорошо, хорошо. Верно…
Гул одобрения катится над толпой.
Олави возится, распоряжаясь укладкой ящиков с салом. Он занят подсчетом пил, топоров, кеньг, теплых рубах, пакетиков кофе. Потом еще надо взглянуть, как работает десятник, которому он приказал составить ведомости на выплату жалованья. Сани с оружием он уже передал Лундстрему.
Какая досада, он не слышит, что говорит Коскинен. Но дел так много. И на складе так много добра, что обязательно нужно будет и на складе попросить помощи сочувствующих возчиков, а в случае чего и мобилизовать.
Он входит в комнату к арестованному десятнику. В этой комнате сидит человек в пиджаке и с галстуком, говорят, что это управляющий соседнего пункта. Этот человек раскрыл форточку и старается услышать, что на дворе говорит Коскинен.
Олави некогда, он выходит из комнаты, часовой запирает ее на ключ.
Управляющий соседнего пункта задумался: нет, это серьезнее, чем он думал. Пожалуй, никакой выгоды для его компании не будет от этой забастовки…
— Да закройте вы, наконец, форточку, пальцы мерзнут, — возмущается десятник и продолжает писать ведомость.
Форточка захлопнута. За стеною слышна дробь «ремингтона».
Каллио первый подходит в комнате к столу, за которым сидит Сунила, чтобы записаться в отряд. А насчет слушания речей он не мастак. Он сразу и так понял, в чем дело.
— Твоя куртка, Сунила, может пригодиться, хороший из нее может выйти красный флаг, — говорит он.
Коскинен махнул рукой и с расстановкой заключает свою речь:
Он не успел еще спрыгнуть с ящика, как вдруг заговорили, зашумели, одобрительный гул еще раз осыпал снежинки с нагруженных ветвей.
Так вот какая была на этот раз забастовка!..
Инари показалось, что Коскинен плохо окончил свою речь: «К кому хотите примкнуть?!»
Да разве надо было спрашивать? Разве в конце концов это вопрос? Ведь каждый решил его для себя, наверно, давно.
Нет, он, Инари, помнил речи на фронте!
Два мира стоят друг против друга.
Он сумеет дополнить, сказать как надо.
Мы победим!
Волнение захлестывает его, у него замирает сердце, но он вскакивает на ящик и видит все взгляды, устремленные на себя. Он радуется, и сразу волнение подступает к горлу, и он не может сказать ни одного слова.
Он знает все, что хочет сказать, и не может сказать ни слова, но лесорубы ждут. Тогда он начинает разматывать красный шарф со своей шеи и кричит громким, долетающим до самых отдаленных группок голосом:
— Товарищи! Товарищи! Все, что говорил сейчас товарищ Коскинен, уполномоченный нашей партии (и когда Инари произносит слово «партия», гордость звучит в его голосе), — верно. Мы, лесорубы, готовы за эту правду жить, драться и, если надо, умирать! И да здравствует Советская Россия! Не позволим лахтарям лезть в свободную Карелию! — И он машет красным своим шарфом и слышит крики:
— Ура! Хорошо!
Он замечает среди других Каллио и машет ему рукой — «дай винтовку!». И вот винтовка уже быстро идет по рукам к «трибуне», к Инари.
Инари на блестящий при ярком свете солнечного морозного утра штык повязывает свой шерстяной красный шарф, и снова слышит крики одобрения, и вдруг снова замечает в толпе Хильду.
Купец Ялмарсон смотрит на дом господ и видит: выстроилась длинная очередь у дверей комнаты, где Сунила ведет запись в отряд.
Из комнаты лесорубы выходят уже с винтовками.
Револьверы получат только командиры.
Ялмарсон смотрит на очередь, на выходящих из дома вооруженных и злобно плюет на утоптанный снег.
— Добровольцы!
— Нет, ты подумай, — говорит молодой лесоруб Хильде, — я так слушал, что даже не заметил, как замерзло у меня ухо.
Хильда захватывает горсть снега и начинает оттирать побелевшие уши.
— У тебя тоже побелел нос, — говорит он и хватает снег.
— Постой!
Она перестает смеяться. К ней подходит Инари и говорит:
— Хильда, найди меня через час, мне нужно тебе многое сказать.
И он проходит дальше, потому что он занят. Он назначен командиром головного отряда и должен принять свой отряд.
— Что ты хочешь сказать, Инари? — уже вдогонку, в спину спрашивает, волнуясь, Хильда.
Он оборачивается, глаза их встречаются, и вся жизнь для них останавливается. Так они постояли минутку, но потом Инари повернулся и ушел в комнату, а она осталась стоять на морозе, и глаза ее сами дали ответ на так и невысказанный вопрос Инари.
— Так ты, значит, раньше знала этого товарища? — немного ревниво спросил молодой лесоруб.
— Да, — сказала она.
Он понял, что спрашивать дальше бесполезно, и пошел к костру, где на вертеле поджаривалась говядина. Мясо было почти готово.
Уже были вытащены из ножен пукко. Уже шла выдача денег по ведомостям; тут же каждый получал два кило сала и полбуханки хлеба.
Лундстрем стоял подле стола, рядом с кассиром, когда к раздатчику подошла Хильда.
Это было занятно — Хильда со штыком. Лундстрем поздоровался с ней так, как будто только вчера они виделись.
Когда она уходила, бережно держа в руках полученное, он следил за нею, но она исчезла, потерявшись в толпе. Он подумал: как это он раньше не видел, что она так некрасиво ставит ноги носками внутрь и смешно приподнимает плечи.
— Нам все равно нечего будет здесь делать, работа ведь прекратится, — говорят те, кто не записался в батальон.
— Тогда пойдем вместе, сразу же вслед за отрядом.
— Батальон, стройся!.. — гремит команда.
Командует Инари:
— В две шеренги!.. Мы разобьемся на роты, а затем закусим; потом несколько часов военной учебы. Вечером уходим, — говорит он Олави.
Олави утвердительно кивает головой. Он помнит. Он сам был в бане, где вырабатывался план.
— И да здравствует красный партизанский батальон лесорубов Похьяла!
С медным котелком за плечами Анти шел не торопясь и опоздал на собрание.
Еще не доходя до господского дома, он узнал от знакомого лесоруба, бывшего в свое время в финском легионе, что собрание заканчивается. Легионер не стал долго разговаривать с Анти, потому что торопился. Ему было поручено доставить обращение к лесорубам, составленное Коскиненом, на соседние лесоразработки конкурирующей фирмы «Итеборт». Он спешил.
Когда Анти подошел к дому господ, перед домом на утоптанном, плотном снегу стояла большая шеренга — вооруженные парни — по два человека в ряд.
Список читал Лундстрем. Рядом с ним переминался с ноги на ногу Коскинен.
На правом фланге стоял Инари.
— Иди получать жалованье и паек, а потом становись в строй! — крикнул Анти знакомый парень по бараку.
Он был отличнейшим лыжником и поэтому тоже уходил с листовками и известиями на соседние пункты разработок. Здесь требовалась прежде всего быстрота.
— Эй, Котелок, становись в строй! — крикнула ему Хильда.
— А кто здесь — белые или красные? Я к белым не хочу!
— Становись, говорят!
И Анти стал в ряд. Но сначала он снял лыжи и аккуратно прислонил их к сосне.
«Как в восемнадцатом году», — весело вспомнилось ему.
Уже разбивка кончилась.
Медный Котелок — Анти — попал в первую роту. Командовал первой, самой маленькой и передовой ротой Инари. Здесь были собраны люди, бывавшие в боях.
Всего же было организовано три роты.
Унха был правой рукой, первым взводным Инари. В первый же взвод попали и Каллио с Сунила. Они были довольны.
Но дальше пошло обучение военным приемам, это было труднее.
Инари и Унха Солдат, собрав около костров своих ребят, объясняли им взаимодействие частей и устройство винтовки. Унха самого смущал затвор японской винтовки и странное устройство ее магазина.
Русскую же винтовку он знал наизусть — даже и то, сколько весит мулек, потому что солдатские остроты царской армии перекочевали к соседям.
Да, русская винтовка была более понятна для Инари. Но если счастливый случай подкинул японское оружие, надо бить врагов из него!
— Самое главное — это то, что оружие есть! — деловито сказал Инари.
Олави и Лундстрем объясняли другой группе устройство винтовки.
Олави командовал обозом, и ему надо было распорядиться, чтобы сначала шли акционерные лошади, а потом частные, надо было выяснить, сколько женщин могут передвигаться пешим порядком.
Лундстрем должен был находиться все время при Коскинене.
— Эй, Унха, у меня затвор не открывается, примерз, должно быть! — волнуется Сунила.
Унха всполошился.
— В этих местах такое случается, — говорит он и берет из рук Сунила винтовку.
— Товарищ партизан, — говорит Инари, — так с командирами разговаривать нельзя. Надо говорить: товарищ командир или товарищ Унха!
— Да как же у тебя затвор откроется, когда ты рукоять не повернул? — вспыхивает Унха. — Ведь я уже показывал: нужно поднять рукоять и потом только отводить ее на себя.
И тут же Унха просиял: он понял, что покрышка на затворе ни к чему; ее можно просто снять и бросить ко всем чертям. Он так и сделал. С чувством облегчения снимает он эту дурацкую покрышку (а как она нужна на морских берегах или у сопок — спасение от песчинок, стирающих механизмы) и далеко отшвыривает ее прочь. Теперь все прояснилось. Он помогает это сделать и другим.
Анти набирает снег в котелок и ставит на костер.
После завтрака снова учение.
Около самого господского дома лопарь замедляет ход своего оленя, и нарты круто останавливаются. С них скатывается жирный, чисто выбритый человечек с двумя огромными, туго набитыми портфелями.
Он словно не замечает необычного в это время дня оживления на площадке перед домом, не замечает разложенных беспорядочно костров и ящиков с салом посреди площадки, на утоптанном снегу. Или он никогда здесь не бывал? Нет, бывал.
Двое его узнали. Они бегут к крыльцу. Навстречу ему из дома выходит Коскинен.
— Да ведь это разъездной кассир!
Он привез деньги для выплаты заработка, не полностью, правда, всего лишь за две недели.
— Здравствуй, — говорит Коскинен кассиру.
Но тот весело спрашивает:
— А где управляющий?
— Старый арестован, новый вот он — я.
И с этими словами Коскинен вытаскивает из-за пазухи револьвер.
— Господа, караул, господа, грабят! — кричит изо всех сил кассир.
Олень нервно поводит ушами. Лопарь равнодушно смотрит на неожиданную картину. Кассир, очевидно, ожидает помощи, ведь это не глухой переулок. Здесь у костров ведь больше сотни людей. Его ошарашивает громкий смех.
Он оглядывается. Совсем вплотную подходит к нему Лундстрем и спрашивает у Коскинена:
— Товарищ начальник, куда нести деньги?
Тогда кассир понимает, что все пропало, зажимает под мышками тугие портфели и уже настойчивым шепотом не то спрашивает, не то умоляет:
— Вы мне дадите расписку?
— Это, конечно, можно. Сколько здесь?
— Сто пятьдесят тысяч марок, — лепечет кассир.
— Расписку получишь через час. Запри его с другими, — приказывает Коскинен Лундстрему и кричит: — Задержите его скорее!
Лопарь вскочил на нарты и ударил оленя.
— Стой! Будем стрелять!
Лопарь останавливается и покорно поворачивает нарты.
— Не надо меня стрелять. У меня марок нет. У меня пенни нет. Один только олень.
— Да не нужны нам твои деньги, — морщась, говорит Лундстрем.
Он успел запереть кассира в комнату к управляющему.
— Не нужны нам твои деньги и твой олень. Только ты не смеешь выехать отсюда раньше нас. Уедешь завтра утром. Понял?
Лопарь молчит. Он ничего не понял, ему страшно, что убьют его сокровище, его оленя. К нему подходит Ялмарсон и что-то шепчет. Лопарь, не произнося ни слова, отходит от него.
Когда Анти, закусив, чистит свой медный котелок и разговаривает с другими ребятами, к ним подходит Ялмарсон.
— Неужели вы, ребята, пойдете куда-нибудь отсюда в такую холодину? Ведь замерзнете по дороге.
— Брось шутить, купчина, — смеется Каллио, — всюду, где есть дерево и спички, нам будет жарко.
— Когда явится полиция, плохо придется вожакам, — продолжал свое Ялмарсон. — Ведь это же был форменный грабеж, с кассиром-то!
— Что, грабеж? — изумляется Сунила. — Это что мы получили свой заработок за две недели? Да нам причитается больше чем за месяц.
— Ты забыл про долги, — вступает в беседу Сара.
— Вот, вот, — степенно обрадовался Ялмарсон. — И потом я твердо убежден, что наша социал-демократическая партия будет категорически против такого бессмысленного действия.
Да, Ялмарсон зарапортовался, он не заметил того, что, обходя костры, Коскинен подошел к ним и внимательно, глядя на Ялмарсона, пытался что-то припомнить.
— Какая социал-демократическая партия против? — взорвался он. — Германская, Носке? Которая допустила, чтобы кайзеровский сапог растоптал нашу революцию и уничтожил десятки тысяч наших товарищей? Шведская, может быть? Которая допустила шефа персидской полиции Ялмарсона с его черной бригадой топтать нашу родную рабочую Суоми? Или, может быть, наша финская социал-демократия Таннера, та, которая принимает парады шюцкора, та, которая одобряет расстрелы рабочих? Та, которая помогает драться против Советской Социалистической Республики? Да мы все плюем на такую твою партию!
Бродячий торговец смутился, медленно вытащил из кармана огромный, красный с крапинками носовой платок, аккуратно сложенный, и стал бережно его раскрывать.
— Однако и мы имеем тоже заслуги перед рабочим классом, — сказал он.
Но, увидав, как спорщик разворачивает свой платок, Коскинен словно просиял: да, он вспомнил то, что несколько минут так мучительно пытался вспомнить. Он вспомнил, где, когда и как пришлось ему встретить этого бродячего социал-демократа.
— Да ты, прежде чем говорить, прополощи сначала свой рот! — крикнул он гневно. — Недаром ты носишь собачью фамилию Ялмарсон[16], я все вспомнил. И ты вспомни, как зовут меня. Яхветти…
— Коскинен! — с испугом сказал Ялмарсон и, потеряв всю свою самоуверенность, шепотом повторил: — Яхветти Коскинен!..
— Вспомнил! — торжествующе повторил Коскинен. — Восемнадцать лет прошло! Если ты будешь продолжать здесь врать, то я сейчас же расскажу всем, как ты торговал спиртом в Випури, как ты жульнически обокрал товарища, доверившего тебе свои деньги.
— Лучше арестовать его, к чертям собачьим, товарищ начальник, — весело сказал Каллио.
— Не стоит! Теперь он сам будет молчать, как проклятый, — усмехнулся в подстриженные усы Коскинен. — Так вот где нам пришлось с тобой встретиться!
И Коскинен направился дальше, к другим кострам и другим лесорубам. Рядом пошел Анти с неразлучным своим котелком.
Всюду толпились люди, деловито и громко разговаривая, и они были совсем такие же, как и вчера, и все-таки непохожие. Не то разговор их стал громче, не то они как-то выпрямились и стали стройнее, и глаза их утратили обычное равнодушие. Все это было так, но еще какое-то другое ощущение было разлито среди всех записавшихся в отряд. Они почувствовали себя хозяевами своей судьбы, своей жизни.
Когда потом Каллио пытался припомнить все то, что произошло в эти несколько отчаянно холодных дней февраля, он говорил:
— Нет ничего на свете лучше лесного шума. Как шумит лес! Ну так вот все эти дни похожи на самый хороший лесной шум. Словно не переставая лес шумел в наших сердцах.
Лыж не оказалось на том месте, где оставил их Анти.
Вот к этой огромной сосне прислонил он свои лыжи… теперь их не было на месте. Лыж для всех не хватало, это стало сразу ясно после собрания. Анти расстроился, он остался без лыж, а по следу найти похитителя нельзя. Слишком много здесь пересекающихся следов, а на площадке перед домом снег утоптан.
Анти готов был от ярости грызть кору на сосне. Ведь это же сущее безобразие — у него утащили лыжи. Он пошел жаловаться в штаб, самому начальнику Коскинену.
Инари и Каллио помогали одному лесорубу, поддерживая его под руки, подняться на крыльцо господского дома.
«Вот уже появились пьяные, новый беспорядок»,— с горькой усмешкой подумал, поднимаясь вслед за этой группой, Анти.
Полутемная комната была полна народу. Обеденный стол пододвинут вплотную к стене. У стола сидел Коскинен и о чем-то говорил с Олави, Лундстремом и рыжебородым лесорубом. Лундстрем громко просил всех выйти из комнаты, очистить комнату для короткого совещания штаба.
«Ах так! — со все усиливающейся горечью подумал Анти, и медный котелок звякнул у него за плечами. — Ах так! Заседать отдельно от всех, уже начальники появились, а порядка нет. Знаем!» И направился прямо к Коскинену.
Лундстрем отворил дверь в комнату, где сидели арестованные. Инари ввел под руки лесоруба к арестованным.
— Встаньте с кровати, — приказал он десятнику Курки.
Тот нехотя оставил койку. Инари уложил на нее лесоруба.
— Так вот, херра Курки, этого больного товарища, на место которого вы меня взяли, мы оставляем здесь. Он уже поправляется. И если с ним случится что-нибудь плохое или он не выздоровеет, отвечаете лично вы, херра Курки. Вы поняли все, что я вам говорил?
Курки утвердительно мотнул головой.
— Теперь вот возьмите обратно ваши драгоценные сигары, я курю только трубку, и, если позволит совесть, вы снова сможете продать их по той божеской цене, какую содрали с меня.
Он бросил на столик пачку сигар и, круто повернувшись, вышел из комнаты.
Подходя к столу, он услышал, как Коскинен говорил какому-то партизану (теперь Инари всех лесорубов, записавшихся в отряд, называл не иначе как красными партизанами):
— Что же, разрешаю искать тебе лыжи по всему отряду. Найдешь — возьми себе. Только не очень грохочи.
Партизан этот, ничего не ответив начальнику, пошел к выходу.
В комнате было почти темно. Лампа коптила.
— Ты ведешь первую роту свою передовым отрядом, Инари, и выводишь ее в десять вечера. Дорога на село Куолаярви — самая короткая. В два часа ночи выходит вторая рота, Вирта, твоя, сразу же следом все обозы с припасами, женщинами, слабыми и всеми, кто идет с нами, но не записался в батальон. Потом третья рота. Связь постоянная — двусторонняя. Ночевки в деревнях — по преимуществу, дозоры и часовые обязательны, — тихо, но уверенно говорил Коскинен.
— У меня большой обоз — тридцать казенных лошадей, остальные возчиков.
— Добровольные?
— Да. Нескольких я мобилизовал. — Это Олави говорит о порученном ему деле.
Инари встает.
— Мне надо идти. Ведь скоро моей роте в дорогу.
— Что же, доброго пути. — И с неожиданной ласковостью Коскинен протягивает руку Инари. — Доброго пути, товарищи!
На пороге Инари оборачивается:
— Я бы все-таки десятников, Ялмарсона и управляющего расстрелял к чертовой матери. Вспомни, как эта сволочь с нашими ребятами расправлялась в восемнадцатом. Вспомни о смерти Викстрема.
— Инари, иди к своей роте!
Коскинен встал. В полутьме зимнего вечера он, казалось, стал выше.
— Коскинен, вспомни, в восемнадцатом году мы были мягки с лахтарями, Коскинен, вспомни, мы потом признали это своей ошибкой.
— Инари, иди к своей роте и… знай: я подписывал письмо товарищу Ленину третьего сентября, в восемнадцатом году, я помню обо всех наших ошибках и не повторю их. Иди к своей роте, Инари, и предупреди партизан обо всем, что я сказал. Это относится и к тебе тоже.
Инари вышел, хлопнув дверью.
Звезды толпились на просторном, низком, черном небе.
«Отличный будет путь, — подумал он, — только бы Хильда в дороге не замерзла».
Лундстрем очнулся оттого, что его кто-то шлепнул по плечу. Он с трудом раскрыл веки и долго не мог прийти в себя и понять, где он и что с ним происходит. Одно было ясно, что он сидит на табурете и лампа коптит. Потом он осознал, что похлопывает его по плечу Олави. От Олави пахло морозом.
— Проснись, обоз готов, время идти!
Откуда-то издалека долетал до него знакомый голос. Он вскочил и почувствовал, что ноги не держат его. Как будто бы волна качнула его.
— Время выходить!
Он подошел к столу. На венском стуле, уронив голову на стол, молча сидел Коскинен.
«Я не должен был засыпать», — подумал Лундстрем и толкнул слегка Коскинена.
— Пора!
— Что? — вскочил с места Коскинен, как будто он и не спал, а только все время настороженно ждал этого прикосновения. Он вытащил из бокового кармана часы на толстой массивной серебряной цепочке и щелкнул крышкой. — Да, время — два часа. Я спал на десять минут больше, чем назначил себе.
Он спал сорок минут впервые за сорок три часа.
Умывались они снегом. Для этого нужно было отойти подальше от крыльца. У крыльца снег обледенел.
Было отчаянно холодно, и кончики пальцев сразу же начало покалывать.
Площадку за домом обступал непроглядно темный лес. Отдельные столбы были неразличимы в этой сплошной мгле. И только около костров ночь отступала, но костры медленно потухали.
Лундстрем услышал хруст пережевываемого лошадьми овса и почувствовал запах лошадиного пота, его обдал теплый пар дыхания животных.
— Уже пошел обоз, — с удовлетворением сказал Коскинен, и первый раз Лундстрем услышал в его голосе ласковые нотки. — Живем, парень, отлично живем! Отлично! Вот бы на панко-реги теплую полость, тогда и на ходу часик можно было бы поспать, — радостно сказал Коскинен и опустил свою руку на плечо Лундстрему.
— Отлично живем, товарищ начальник, — почти крикнул тот и побежал обратно в дом господ.
Он пробежал неприбранную большую комнату и повернул ключ в замке. В комнате на огромной медвежьей полости спал управляющий со своей молодой женой. В углу у печи дремал, поблескивая широкой лысиной, Ялмарсон и храпел кассир, положив под голову опустошенные портфели.
— Вставайте, полость нужна начальнику, — разбудил их Лундстрем.
Сквозь черноту небес булавочными головками блестели звезды, и от снега ночь казалась еще темнее и от густой темноты холоднее. И в этой холодной тьме слышно было по скрипу полозьев, по приглушенному разговору людей, по редким движущимся уголькам трубок и сопению лошадей, как проходит мимо обоз.
— Ну, едем, что ли? — сказал Коскинен.
К ним в темноте подъехали розвальни. Лошадью правил незнакомый мужчина.
— Я кучер управляющего. Он приказал мне не оставлять нигде лошадь, — пробасил он.
— Ну и ладно, — весело сказал Лундстрем. — Лошадь управляющего, кучер управляющего, пусть будет матрац и одеяло тоже управляющего. — И он взвалил на розвальни теплую полость и оленьи шкуры.
Коскинен сел в розвальни, и уже на ходу вскочил в них Лундстрем. Покрываясь шкурами и сразу впадая в глубокий сон, он успел еще пробормотать:
— Отлично живем, товарищ Коскинен, лучше нельзя!
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Они шли на юг по хрупкому насту с винтовками и небольшими узелками за плечами. Много ли у лесоруба имущества! Ветер швырял им в лицо пригоршни колкого снега.
Холодный вечер незаметно перешел в ночь.
Инари шел впереди других. Он пригибался, изо всех сил нажимал на палки, отталкивался, выпрямлялся и рывком выносился вперед.
Инари увлекало это ритмичное непрерывное движение. Он слышал за собой горячее дыхание идущих на лыжах товарищей, шуршание и поскрипывание лыж.
Белые мохнатые хвойные лапы нависали над дорогой, задевали Инари. Он вздрагивал, оглядывался и видел, что ушел от товарищей далеко вперед. Он останавливался и нетерпеливо ждал, пока подтянутся остальные. И они подтягивались: и Унха Солдат, Каллио, Сунила и другие.
Сара не хотел отставать от своих молодых приятелей.
Медный Котелок догнал их, когда они уже уходили с лесоразработок; только к вечеру удалось ему разыскать свои лыжи, в общей сутолоке захваченные в обоз. Здесь был еще молодой лесоруб и много других, знающих друг друга по именам.
И всех их подняло с места одно и то же чувство и объединила и направила одна воля.
Через двадцать пять километров устроили короткий привал.
Холодная хвоя не хотела разгораться, от нее шел плотный дым:
— Здорово устал я, ребята, — пожаловался Сара.
— Что ж, оставайся у костра, жди обоза, — посоветовал ему Инари.
Но Сара обиделся и замолк.
— Вот бери пример с Айно, она хоть женщина, а в строю идет.
Айно-стряпуха действительно оставила своего трусоватого мужа с лошадью в обозе, а сама взялась за винтовку.
— Пусть не ругают нашу семью, один из нее с винтовкой.
Лесорубы засмеялись.
— Здорово лес шумит, ребята!
— Должно быть, недавно метель была, ни одного следа не видать.
— Партизаны, вперед!
Привал окончился, и снова они все быстро пошли по узкой заметенной тропе на юг.
Через двадцать километров первое небольшое селение.
Они шли быстро, и время шло с ними рядом, они собирались достигнуть селения около рассвета.
Горячее дыхание ледышками оседало на их шарфах, и, хотя им было жарко, кончики ушей покалывало тысячью острых иголок.
Инари не умел найти сразу для своей роты ровный и спокойный шаг. Он сам шел вперед. Если бы Инари чаще оглядывался назад, если бы не забывал о том, что не всякий ходит на лыжах так же быстро, как он, то привел бы к деревне своих ребят не на таком выдохе, не такими ворчливыми, и, может быть, они пришли бы даже раньше. Не пришлось бы каждые пять километров подолгу стоять и поджидать растянувшуюся по снежной равнине вереницу.
Почти перед самой деревней Инари заметил пламя ракатулета.
У огня были лесорубы с соседних лесоразработок. Их вел Сунила… Семнадцать человек. Отряды соединились.
Инари, взяв с собой Каллио, отправляется снова вперед.
Они взбираются на невысокий, занесенный снегом, поросший лесом холм. Вот чернеют разбросанные кубики строений. И Каллио почему-то кажется, что они живые и движутся. Он протирает глаза. Чепуха, домики стоят, как стояли, как положено им от века.
— Спать очень хочется, — немного стыдясь непозволительной слабости, говорит Каллио.
— Через часок-другой отдохнем, — успокаивает его Инари.
Ему не верится, что сам-то он не спит почти двое суток.
«Как это может быть, — усмехнулся он, — голова-то у меня совсем свежая!»
И, оттолкнувшись палками, он пошел вниз, на селение. В темноте снег обманчив, как при ярчайшем солнечном свете, когда теряют свои очертания все овраги, балки, выбоины и нанесенные на пенек пуховые снега сугробов. И тогда, если ты спокойно оттолкнулся и пошел по мягкому склону вниз, не миновать тебе неожиданностей. Легкая тень окажется глубокой канавой, через которую неожиданно пронесут тебя легкие лыжи, блеск луны на снегу встанет бугорком, с которого надо прыгнуть; берегись, постарайся устоять на ногах.
Вот и сейчас лыжи несут Инари и Каллио вниз по склону, и они пригнулись, им приходится приседать и выпрямляться, встречая снежный рельеф совсем не таким, каким он лежал перед ними всего четверть минуты назад. Да и сам скат гораздо больше. Но вот он окончился.
Инари и Каллио круто затормозили у самого въезда на улицу. Впрочем, только название было, что улица. Но здесь начинался телеграф. Товарищи остановились перевести дух и оглядеться. Затем совсем спокойно, как обыкновенные путники с севера, которые торопятся успеть к навигации на Саймский канал, они пошли по деревне, не обращая внимания на проснувшихся собак.
Так прошли они через всю деревню к другому ее концу.
От одного домика, ничем не отличавшегося по виду от других, начинали свой торжественный ход телеграфные столбы.
Товарищи прошли через всю деревню и вышли на дорогу. По дороге прошли они метров полтораста, и тогда у телеграфного столба Инари остановился. Столб пел свою заунывную тонкую песню.
— Дай топор, — попросил Инари, и Каллио вытащил из-за пояса свой топор.
Инари примерился и стал подрубать стоящую у самой дороги стройную высокую сосенку.
При температуре ниже 30 градусов по Цельсию звук глохнет около самого топора.
Хоть бы краешком уха подслушать, о чем летят телеграммы по телеграфному проводу: объявило ли уже правительство Суоми войну Советской России, какие дела на фронте, что слышно в Хельсинки и как шевелятся ребята на предприятиях. Но столб пел по-прежнему только свою тонкую, жалобную, тоскливую песенку.
Инари быстрыми ударами отделил от ствола тонкие смолистые ветки. Затем высоко поднял легкую сосенку над собой, раскачал и обрушил на тонкие нити проводов.
Провода, как паутина, разорвались и тугими, негнущимися кусками пошли книзу.
— Это от мороза, — сказал Каллио.
Телеграфная линия теперь кончилась на двадцать два километра южнее. Никто не мог дать знать военным властям о приближении красных партизан.
— Теперь иди и скажи Унха, что деревню можно занимать; пусть пошлет ко мне двух часовых.
Каллио пошел к отряду, а Инари, снова оттолкнувшись палками, пошел в сторону от дороги; он шел сейчас не торопясь, и в тяжелой медлительности его движений уже видна была усталость. Больше всего сейчас его, казалось, волновало то, чтобы его след — обе лыжни — оставался отчетливо виден на не тронутом еще снегу. Пройдя метров с двести, он повернул и пошел к дороге по своему следу обратно. Он пересек дорогу и прошел метров двести в другую сторону и затем возвратился к месту, где его оставил Каллио. Когда минут через пятнадцать к нему подошли двое часовых, он сказал им:
— Приказываю вам следить, чтобы никто из селения без моего разрешения не вышел. Пройдите потом рядом с проложенным мною следом и проследите, не пересечен ли он в каком-нибудь месте. Если пересечен, немедленно дать знать мне.
И он, отдав распоряжение, повернулся и пошел в деревню.
— Где снег, там и след, — сказал Сунила и вместе с другим лесорубом-партизаном вступил в первый караул. — Не забудь прислать нам поскорее смену! — крикнул он уже вдогонку Инари.
У домика, откуда начинался еще полчаса тому назад телеграф, его встретил Унха и жестом пригласил внутрь.
Портрет Свинхувуда, изодранный японским штыком, валялся на полу.
Когда Инари вошел в жарко натопленную комнату, где беспомощно стоял на столе телеграфный аппарат, духота окружила все тело, сжала сердце. Он быстро, как будто боясь забыть, говорил Унха:
— Первое — не забудь послать смену часовым, второе — обыщи деревню и конфискуй оружие. Объяви крестьянам, торпарям, всем, у кого есть лошади, что лошади мобилизованы на перевозку грузов и фуража до следующей деревни за плату, справедливую, конечно, ну и объясни, разумеется, всем, кто мы такие и чего хотим.
Это только самому Инари так казалось, что он отдает быстрые и точные распоряжения.
Унха же с трудом разбирал медленную, заплетающуюся речь.
Часы глухо, откуда-то издалека, пробили шесть часов.
Дослушав до конца все распоряжения и не чувствуя ног от усталости, Унха спросил, сколько времени дается на привал, и, услышав в ответ: «Шесть!», отрапортовал по-военному.
Рапорта Инари уже не слышал, он спал.
Унха вышел из дому и, разбив партизан на смены, пошел выполнять нелегкие поручения Инари.
Когда Инари очнулся, часы явственно и хрипло пробили десять.
«Однако долго я спал, надо дать отдохнуть и Унха».
На столе перед ним лежали кольт, винтовка русского образца, старая берданка, один охотничий винчестер и кучка патронов.
— Неужели так мало? — изумился он и посмотрел под ноги на пол.
На полу вповалку спали партизаны.
— Устали, — сказал Инари и вышел. На крыльце он едва не столкнулся с Унха.
— Это все оружие?
— В деревне, да. — И заметив недоверчивый взгляд товарища: — Видишь ли, многих мужчин с оружием просто нет сейчас в деревне, они в лесу, на охоте и на разработках. Потом в километре отсюда, в стороне, усадьба Пертула. Там, наверно, есть оружие. Но пока ты спал, я не решался идти туда. Остальное все в порядке.
— Тогда иди сейчас же спать, через два часа мы выходим.
Инари разбудил Каллио и еще двух ребят. Они сразу вскочили. Айно тоже увязалась за ними.
— Ты бы отдохнула еще, ты ведь женщина.
— Женщине меньше спать надо.
И она пошла с ними.
Морозное солнце ослепляло, и снег блестел как зеркало.
— Хорошо бы нам с тобою, Каллио, синие очки на нос.
Под солнцем снег твердел, и было легко идти. Не успели они оглянуться, как огромные хозяйские собаки окружили их с густым лаем. Они спокойно прошли через двор и, миновав пристройки, подошли к усадьбе.
Навстречу им метнулась какая-то старуха.
— Что вам надо?
— А мы сами скажем хозяину, — ответил Инари и распахнул дверь.
За ним протискались и остальные.
Пройдя две пустые, богато убранные комнаты, они вошли в большую светлую комнату.
На качалке сидел, слегка покачиваясь, худой, остролицый, гладко выбритый и совершенно лысый старик. В мягком кресле против него сидела полная седеющая женщина, по всей видимости жена, и читала вслух какое-то письмо.
Чтение прервалось.
Хозяин и хозяйка вопросительно глядели на вошедших.
Инари резко отрубил:
— По приказанию начальника первого красного батальона партизан-лесорубов Похьяла мы произведем сейчас у вас конфискацию всего наличного оружия.
Недоумение не сходило с лиц хозяев.
— А где ленсман? Где ордер на это незаконное изъятие? Или, может быть, мы уже объявили войну руссятам и оружие нужно активистам? Тогда я сам с удовольствием подарю его без конфискаций.
— Плюю я на твоих активистов, — не мог сдержать своего гнева Инари.
Хозяйка засуетилась и, бестолково тараторя, стала снимать со стены старинное и охотничье оружие. Выше висели ветвистые рога оленей и лосей.
Тут она взглянула на своего мужа и сразу замолчала. Тридцать лет прожила она с ним бок о бок, душа в душу, много пришлось ей увидеть от него и хорошего и плохого, но никогда до этой секунды она не могла бы себе даже в дурном сне представить, что у ее мужа может быть такое злое лицо, такое искривленное непереносимым презрением и ненавистью лицо. Она замялась и остановилась.
— Давай настоящее, боевое оружие! — крикнул Каллио.
И хозяйка, виновато взглянув на мужа, затрусила в соседнюю комнату, в кабинет мужа, и, открыв широкий ящик письменного стола, вытащила из глубин его новенький, полированный браунинг и три обоймы. Она положила принесенное осторожно на край стола.
Инари дал знак партизанам, и они сгребли отобранное оружие в охапку. И чем больше волновалась и суетилась хозяйка, тем, казалось, спокойнее и злее становился хозяин. Длинные костистые пальцы его как будто были впаяны в ручки качалки.
В это время в комнату вошел человек. По одежде и по манере держать себя сразу можно было в нем узнать батрака. Правда, для батрака он держался немного независимо, чтобы не сказать — диковато.
— Куда херра прикажет погнать оленей теперь? — вежливо кланяясь, с чувством собственного достоинства обратился он к хозяину.
Но хозяин, казалось, стал глух и нем. Поэтому человек все так же вежливо, но уже с нотками недоумения в голосе повторил свой и так ясный вопрос. Однако хозяин продолжал молчать.
— Сейчас здесь нет херра, руова, нет хозяина, нет хозяйки, а есть революционные лесорубы, красные партизаны Похьяла. Вот он тебе и не отвечает, — объяснил странное поведение хозяина Каллио.
— Больше нет оружия? Честное слово? Мы сожжем усадьбу, если вы соврали нам, — громко говорил Инари.
— Да, ей-богу, нет, клянусь вам! — торопливо божилась хозяйка.
Инари повернулся к хозяину:
— Так нет?
Скорее можно было назвать змеиным шипением, чем человеческим голосом, голос хозяина:
— Номер браунинга у меня записан!..
— Не убивайте его! — истошно взвизгнула хозяйка и повисла на Инари. — Честное слово, ей-богу, больше оружия нет, топоры только.
Инари оттолкнул женщину.
— Топоры у нас есть! Идемте, ребята!
— Как же с оленями! — продолжал недоумевать пастух.
— Гони их куда хочешь, хоть ко всем чертям, — разрешил Каллио, нагружаясь оружием.
— С каким удовольствием, ребята, я бы вам олений окорок запекла, — мечтательно сказала Айно. — С такой поджаренной, хрустящей корочкой — просто объедение.
У Каллио и Инари чуть было не потекли слюнки.
Все вышли на улицу.
Солнце отражалось в каждой снежинке.
Восходящие к небу дымки казались желтыми. Из хлева усадьбы вышел пожилой человек и спросил у Инари:
— Можно мне идти с вами?
— А ты кто?
— Батрак в усадьбе.
— Возьми расчет и иди.
Ему дали ружье помещика, и он встал в строй первой роты.
В деревне ребята пошли отогреваться по избам. На дворах крестьяне ладили сани и поили лошадей.
Инари пробежал вдоль своих следов у границы деревни. Пересечений не было. Никто не ушел на юг.
Нигде еще не знали о событии, захватившем Похьяла.
Из деревни ушли все-таки только в три часа дня.
Сара устал больше других, и поэтому Инари оставил его в домике телеграфиста, поручив ему стеречь захваченное оружие и передать главным силам — начальнику снабжения Олави.
Сара должен был также передать Коскинену записку с торопливым докладом, неразборчиво нацарапанным Инари, обо всем, что случилось в первой роте. Он писал, что дела идут отлично и перед деревней Куолаярви он остановит роту и будет ждать распоряжений командира.
В Куолаярви ведь большой гарнизон.
Сара остался, гордый выпавшим на его долю поручением. Честное слово, он чувствовал себя в эти дни человеком гораздо более важным, чем когда бы то ни было. И как это ни странно, ему казалось, что он больше знает, чем всегда, больше умеет и больше значит. Да вот, например, сейчас ему поручено, и по заслугам, охранять ценное отобранное оружие. Он должен передать секретное письмо начальнику всех смелых людей севера.
Ты не ошибся, товарищ Инари, старый Сара поручение выполнит.
Снова шли парни по дороге на юг, и опять впереди шел Инари. Новое селение, новая остановка всего через двадцать два километра, там привал до раннего утра. Если хорошо идти, то можно, пожалуй, засветло быть в Коски.
Приятно и весело идти вместе такой гурьбой.
Даже холод как-то меньше щиплет. К тому же приятели указывают друг другу на побелевшие от ветра щеки, носы, уши и помогают оттереть их снегом. Да еще натрут так, что после с полчаса горит лицо.
Так идут они скользящим шагом. И бегут навстречу телеграфные столбы, стянутые тонкими металлическими нитями, но тока нет — линия порвана.
Они прошли всего пять километров, когда повстречали сани. Парень изо всех сил гнал лошадь и хлопал все время в ладоши, чтобы хоть немного согреть руки. Когда его сани поравнялись с Айно, она крикнула:
— Остановись!
Сани замедлили свой бег и, попав в густую толпу лыжников, остановились.
— Есть оружие? — спросила Айно.
— Есть!
— А ну покажи!
И парень с гордостью извлек из глубоких своих карманов новенький браунинг.
— А ну отдай!
— Ну, это ты брось шутить, — рассердился парень.
— Ребята, да это сын нашего управляющего, щюцкоровец, — узнал его только что примкнувший к отряду батрак.
— Отдай браунинг, а то потеряешь! — прикрикнул Сунила.
Сани со всех сторон окружили лесорубы. Хлестнуть по лошади и пронестись мимо не было теперь никакой возможности. Да и была ли она раньше? За плечами лесорубов винтовки. Откуда они их получили? Может быть, объявлена мобилизация, о которой было столько разговоров?
— Граждане, у меня ведь есть официальное разрешение на ношение оружия.
— Ну и оставь его при себе.
— Официальное разрешение мы у тебя не отнимаем, — сказал Инари, беря из рук растерявшегося парня браунинг.
— Вперед, товарищи!
И они снова пошли вперед.
— Но где же я теперь достану оружие? — крикнул сын управляющего с саней.
…Первая рота партизанского батальона лесорубов Похьяла продолжала свой путь.
Они подошли к деревне вместе с сумерками.
Снова отряд остановился в километре от жилья.
Снова Инари взял себе в помощники Каллио, и они вместе пошли через деревню.
Деревня эта была гораздо больше, чем первая. Вот они прошли мимо лавочки и харчевни, куда всего несколько дней назад заходили Олави и Лундстрем со своим драгоценным грузом. Вот в окне почтового отделения погасла лампочка. Вот медлительно зажигаются уютные огоньки в обледеневших оконцах высоких бревенчатых северных изб.
К стенам прислонены высокие лыжи. Старожил, возвращаясь к себе домой, топчется на крыльце, стряхивая с кеньг снег, перед тем как взяться за дверное кольцо. Нежно блеют овцы в хлеву.
Вот идут по улице и степенно разговаривают между собой две высокие нейти.
Ну как не поклониться им, таким здоровым и приветливым!
А вот и сугроб, превращенный детворою в горку. Детишки расходятся сейчас по домам, волоча за собою саночки. Вот и мать с крыльца подзывает свою дочку.
— Пора домой!
Уже опустились на землю зимние сумерки.
Вот в такие же сумерки, когда снег смешивался с мглою, а руки в мокрых варежках краснели и деревенели, и только что прокатился с горки так, что захватывало дух, а санки набок, слышался голос матери, звавшей домой. А что было доброго дома?
Вот опять над миром идут сумерки, и дети расходятся по домам.
— Хорошие у нас матери, Инари, — мечтательно говорит Каллио.
— Что? — Инари думал о чем-то другом, своем. — Ах да!
Чтоб найти подходящую сосенку, на этот раз надо сойти с дороги, отступить немного в лес.
А, вот она!
Инари размахнулся, неважно сейчас, что не под корень. Не экспортная древесина, слава богу. Три взмаха, достойных такого лесоруба, как Инари, — и она рушится, эта сосенка, взметая в своем падении тысячи тысяч снежинок.
Раз — отлетает одна ветка, два — нет другой. Инари подымает деревцо и валит его на провода.
И повторяется все, что было вчера. Провода падают вниз, Каллио отправляется дать знать отряду о том, что можно входить в деревню и послать часовых, Инари наносит лыжный след метров на триста вправо и влево от дороги. Потом ему две или три минуты приходится ждать человека. Вот он первый — молодой лесоруб, его так и прозвали — Молодой, вот и второй, неразлучный с медным своим котелком.
— Смотрите за следом, товарищи партизаны!
— Будет исполнено, товарищ командир.
Инари идет обратно по дороге.
Стоянка восемь часов. Выход в середине ночи.
Можно будет часика три, даже четыре поспать.
Он подходит к лавке-харчевне и слышит пронзительный голос хозяйки. Она кричит откуда-то сверху служанке своей:
— Марта, что это такое, к нашим дверям поставили часовых?
— Давно бы пора так, — со злобой шепчет девушка, и шепот ее слышит Инари. Затем уже громко: — Да, сударыня, поставили!
— Кто?
— Не знаю, сударыня.
— Это безобразие!
Девушка не отвечает. У самой двери харчевни Инари опять встречается с Унха. Они входят внутрь. Несколько вооруженных лесорубов их опередили. Унха подходит к столику и берет неприхотливое меню.
Стакан кофе — одна марка.
— Где, черт побери, этот спекулянт, хозяин? Пусть порадует кофейком революционных лесорубов.
А вот и хозяин. Он испуган неожиданным, небывалым нашествием вооруженных лесорубов. Надо обезопаситься, и он хватает трубку телефона и судорожно вертит ручку. Ему нужен соседний пункт. Ему нужен ленсман. Но чем быстрее вертит он ручку, тем веселее лицо Инари.
— Молодец, верти быстрее, сильнее верти, может быть, дозвонишься до рая.
Тогда хозяин понимает: ему ни до чего не дозвониться, он смешон, и сразу изменяется в лице. Даже сама фигура, наклон корпуса уже не те, что секунду назад, уже дышат притворным доброжелательством.
— Пожалуйста, пожалуйста, — хлопочет он. — Вы говорите, лесорубы севера восстали? Прекрасно, прекрасно, я сам когда-то, еще не так давно, был лесорубом. Знаете, я давно уже в душе удивлялся, почему все наши парни не восстают. Такие мизерные заработки невозможно дальше терпеть. Вот вы улыбаетесь моим словам, а подумайте и поймите, что плохой заработок вальщика и возчика в первую очередь отражается на нас, так сказать, придорожных рестораторах. Ведь ваши заработки и нас кормят. А ребята в последнее время больше пустым кофеем — не то что без обедов, а просто и без закусок пробавляются. Это больше всего ударяет по нашему карману. Заработки совсем ничтожны. Вот, может быть, война немного подымет заработки.
Тут Унха уже не мог вытерпеть:
— К черту войну! Мы против войны, к черту войну!
Трактирщик на секунду опешил, но сейчас же опомнился:
— Да присаживайтесь, ребята, за столики! Эй там, живее, живее несите кофе! — захлопотал он.
За перегородкой раздались невнятные шорохи и голоса:
— Сейчас будет готово.
— Вы не смотрите на это меню, что там написано марка стакан. С этой минуты он стоит всего лишь пятьдесят пенни. — И хозяин вопрошающе, с боязнью оглядел переполнивших до отказа комнату лесорубов.
«А вдруг совсем ничего не заплатят? Я на их месте, пожалуй, ни полпенни не заплатил бы. Заработки ведь и на самом деле плевые».
— Полмарки так полмарки, — сказал разомлевший от тепла Каллио, — только гони скорее сюда свою бурду.
— Не бурду, а самый лучший сорт кофе, — предупредительно хлопотал хозяин.
Если они заплатят за съеденное, то он получит еще по десять пенни со стакана.
— Мы будем спать здесь у тебя в помещении, — распоряжается Инари. — Другую часть ребят надо устроить на почте, остальные сами найдут себе место в натопленных крестьянских домах.
Земля торпарям и арендаторам без всякого выкупа — вот что услышат сегодня вечером торпари, батраки, малоземельные и маломощные. И сильнее забьются сердца, и отныне никакой закон сейма не укротит их желания. И еще услышат крестьяне, что надо готовить лошадей и сани для повстанцев — на перегон до другого села. Правда, ребята говорят, что это будет хорошо оплачено. Но вот самый богатый и умный человек в деревне, весь в морщинах, как черепаха, Вайне Мойнане говорит, что во время войны и восстаний только обещают платить, а про расчет-то и забывают.
— Что ты, не веришь честному слову? — укоризненно спрашивает его Медный Котелок.
И конечно, он должен был замолчать. Честное слово, этим не шутят.
Инари сладко спал, сидя на стуле, опустив голову на руки, безжизненно лежавшие на столе.
Около его ног складывали конфискованное в деревне оружие. На груде оружия для охоты на медведей лежали два небольших револьвера.
В комнату входили и выходили партизаны, стучали, переставляли столики, складывали оружие.
Инари спал без просыпу. Он выключил себя из жизни ровно на три часа. Сейчас командует Унха, через три часа он, Инари, снова примет команду. А сейчас он спит, не ощущая своих свинцом налитых рук и ног.
Караулы расставлены. И все в порядке.
Каллио засыпает рядом с другими парнями, полегшими вповалку на полу харчевни. Лампы горят вовсю. Сегодня ночью их жгут, не жалея керосина. Малиновая куртка Сунила подостлана под голову.
Инари спит, опершись на стол. Каллио вспоминает, как весною он вместе с ним отправлял в дорогу по реке бревна с лозунгами и как заливались тогда птицы. Он улыбается.
«Слава богу, сразу всех своих товарищей нашел. Инари, и Сунила, и Олави — все они молодцы». Каллио засыпает с блаженной усталой улыбкой. Он ошибается: он нашел не только товарищей своих — в эти дни он нашел самого себя.
Инари вздрогнул, проснулся и посмотрел на круглые часы, висевшие на стене. Он проснулся минута в минуту, точно в назначенное время. Около него сгрудилось кучей конфискованное оружие; на полу спали партизаны.
«В следующий раз надо будет приказать ставить винтовки в козлы», — подумал Инари и вышел на улицу. Он быстро умылся снегом и по ночной улице направился проверять посты.
Он шел, прячась в тени домов и изгородей, чтобы перед часовым предстать совсем неожиданно. Вдруг он услышал, как заскрипела и стукнула дверь рядом с почтовой конторой. Он остановился, прислушался, вгляделся. Было совсем темно. Инари с трудом разглядел движущуюся тень. Она сбежала с крыльца, нагнулась, надевая лыжи, и быстро пошла по дороге. Инари двинулся за нею, стараясь оставаться незамеченным.
Теперь он видел, что это была женщина.
Незнакомка, миновав последние строения, свернула на дорогу, ведущую на юг.
«Зачем она ушла тайком в такую холодную ночь?» И Инари спешил за нею.
Сейчас она подойдет к сторожевому посту, и тогда все выяснится.
Было так морозно, что даже не скрипел снег.
Женщина торопливо идет по большой дороге. Инари издали следит за нею. Вот она подходит к часовым и останавливается.
Отлично, дальше ей не пройти. Инари замедляет ход.
Между часовым и женщиной завязывается оживленный разговор. По интонациям и отдельным долетающим словам Инари кажется, что женщина о чем-то просит часовых.
Он еще замедляет свой шаг, но вдруг сразу отталкивается двумя палками и выносится на середину дороги. Он ускоряет шаг.
— Как вы смеете выпускать кого-нибудь из деревни! — кричит он полным голосом, проносясь мимо вздрогнувших от его неожиданного появления и окрика часовых.
— Остановись, женщина! — кричит он.
Но женщина не хочет останавливаться, наоборот, она ускоряет свой ход.
— Один за мной! — сердито кричит Инари часовым.
Один из часовых срывается с места и идет вслед за своим командиром.
— Остановись, женщина! — еще раз кричит Инари. — Стрелять буду!
Но женщина не хочет останавливаться, она надеется на свое умение бегать на лыжах, на непроницаемость зимней темноты.
Инари с силой отталкивается палками, набирает в легкие воздух и рвется вперед. Неужели он позволит обставить себя?
Часовой остановился. Сорвал из-за плеча винтовку. Приложился.
Темноту разорвал желтый огонь выстрела. Один. Другой.
— Остановись, убьем!
Женщина замедлила шаги и через секунду-другую совсем остановилась.
— Могла бы и дальше бежать, дура, — выругался подскочивший к ней Инари, — все равно настиг бы!
Затем он сразу перешел на официальный тон:
— Куда вы, сударыня, изволили уходить ночью из деревни?
— В соседнее село.
— Зачем вы ушли туда поздно ночью?
— Чтобы прийти засветло.
Зачем же ей понадобилось идти в соседнее село?
Нет, пожалуйста, пусть повернет лыжи обратно. Да, они идут с ней обратно. Она в соседнее село раньше чем послезавтра не выйдет. У нее неожиданно заболел отец? Она об этом узнала по телефону, за полчаса перед тем, как они разорвали телефонное и телеграфное сообщение? Она знает, что это именно они прервали сообщение? Почему она не остановилась на его окрик? Думала, это шутка. Чем она занимается? Здешний почтовый агент.
— Дорогая моя, я ручаюсь вам, что папаша ваш умрет, не повидавшись с вами, если вы не будете выполнять наши распоряжения!
Инари приказал одному из часовых немедленно отвести барышню и запереть ее до отхода первой роты в чулан при харчевне.
Когда конвоир увел арестованную, Инари обрушился на часового.
— Какое право имел ты нарушить приказ и выпустить из деревни человека?
— Это была женщина, товарищ Инари.
— Хоть бы сам бог. Ты должен был задержать его и доставить ко мне.
— Но у нее умирает отец, и она так жалобно просилась, чтобы мы ее отпустили!
— Ты нарушил точный приказ. Ты первый раз в руки взял оружие?
— Первый, товарищ командир.
— Тогда слушай. На первый раз неисполнение приказа прощаю. В следующий раз расстреляю. Записываясь в отряд, ты знал о нашей дисциплине.
И Инари пошел по дороге в деревню. Потом он вернулся и подошел к часовому.
— Больше никого не выпускали из деревни?
— Нет, товарищ командир.
— Линию-след осматриваете?
— Каждые полчаса, товарищ командир.
— Ну так знайте, эта стерва состоит в «Лотта Свард». Она подняла бы тревогу в селе среди шюцкоровцев и гарнизона. Они бы устроили на дороге засаду, и мы попали бы в настоящий капкан. Нас могли бы перестрелять как куропаток из-за этой девчонки. Пень, вот кто ты!
Выругавшись, Инари пошел проверить, пересечен ли лыжный след. Когда, убедившись в целости проложенной им лыжни, он уходил в деревню, второй часовой уже был на своем посту.
Молодая почтарша чувствовала себя в кладовке харчевни очень неважно. Правда, было тепло, но темнота хоть глаз выколи, прилечь не на что, одни некрашеные доски пола.
Она злобно ощупала в темноте на груди эмалированный значок своей организации. Надо же было ей нацепить его перед выходом из дома! Если бы не было этого значка, возможно, что этот третий тоже пропустил бы ее. Она великолепно видела, какими глазами он смотрел на этот значок.
А ей уже казалось, что слава великой патриотки, героини Суоми, осенила ее.
И вместо этого быть так глупо запертой в чулане вместе с мешком соли, с сахаром, кофе, мукою и крысами.
Господи, сделай так, чтобы здесь не было крыс! Во всяком случае, когда жених ее, Каарло Пертула, вернется из Карелии, он ее будет еще больше уважать за то, что она протомилась в плену у этих красных. Интересно, сколько времени они продержат ее в этом чулане? Поручик Лалука, наверно, узнает скоро про этот бунт, явится сюда, восстановит порядок и выпустит ее на волю. Все равно она будет тогда героиней, и он не осмелится приставать к ней, как всегда. Они, наверно, обыскивают сейчас ее квартиру. Что они там могут найти?
Только бы, не дай господи, не дорвались они до ее коллекции марок. Ведь эти лесорубы не в состоянии понять всей ценности того, что собиралось с таким трудом и рвением. Особенно эти уникумы: медведь, идущий на задних лапах на фоне северного сияния, — карельские марки[17]. Разных достоинств и разных цветов. Синего, зеленого, желтого — только, избави бог, не красного. Вот они идут, эти разноцветные медведи на задних лапах, по снегу, над ними горит северное сияние, а рядом с ними жених ее Каарло Пертула, и несут каждый по альбому с редчайшими марками. Все это ей, уважаемому члену патриотической женской организации «Лотта Свард».
— Нейти, можете идти на службу, — разбудил ее незнакомый женский голос.
Она открыла глаза. В небольшую дверь проникал серый утренний свет. Она почувствовала всем своим телом жесткость прямых некрашеных досок пола, почувствовала, что ей жарко, что спала не раздевшись, и, сразу все припомнив, вскочила на ноги.
Идти на службу. Значит, это нелепое наваждение сгинуло. Если бы она не находилась сама сейчас в этой тесной и темной конуре, можно было бы все случившееся считать дурным сном. Итак, начался новый день. Она пойдет на службу, и все объяснится.
Нейти, почтовый агент, вышла из каморки в комнату харчевни, и сразу ей стало ясно, что дурной сон продолжается.
На табурете у стола, зажав между колен винтовку, сидел молодой лесоруб. Та женщина, которая ее сейчас разбудила и выпустила, тоже была вооружена винтовкой. На полу в углу лежало аккуратно сложенное конфискованное оружие.
Айно и Молодой были оставлены Инари для того, чтобы передать Коскинену это оружие, а также новый рапорт, в котором Инари, между прочим, сообщил, как он думает поступать дальше.
Захватив два небольших хутора в десяти километрах от районного центра, он намеревался подождать вторую роту для совместных действий. Поэтому он просит вторую роту особенно долго не задерживаться в деревне и, оставив в ней обоз и третью роту, как было вначале условлено, идти на соединение с ним к этим хуторам.
Через три часа в деревню вошли головные лыжники второй роты партизан.
Первая рота в это время после одного привала подходила уже к хуторам.
День выдался серый. Скрывавшие солнце кучевые облака сизыми тенями плыли над оснеженными лесами.
Около самых хуторов партизанам встретились сани. Седок погонял свою малорослую сильную кобылку, и она бойко бежала по дороге; залихватски заливались бубенцы: мол, смотрите, кто едет!
— Стой! — загородили ему партизаны дорогу.
Он, недоумевая, остановил кобылку.
— А ну слезай, — сказал Инари и остановился.
Где встречал он этого человека? Он встречал его совсем еще недавно и вот сейчас не мог вспомнить ни времени, ни места.
Вылезая, седок взглянул на Инари и тоже как будто что-то припомнил.
— Фамилия? — спросил Инари.
Но фамилия ничего не сказала ему.
— По какому праву вы задерживаете меня и обыскиваете? — начал кипятиться седок.
Из кармана теплого полушубка Каллио выудил большой потертый браунинг.
Оглядевшись и увидев вокруг себя одних только вооруженных лесорубов, задержанный угрюмо замолчал.
— Чем занимаешься? Куда едешь?
Он решительно не хотел отвечать.
— Тогда обыщи его, Сунила, — приказал Инари, — посмотрим, какие при нем бумаги.
Сунила нашел во внутреннем кармане полушубка два больших казенных конверта с круглыми сургучными печатями, но еще прежде, чем Сунила отдал их, Инари, взглянув на казенные печати, хлопнул себя ладонью по лбу и весело сказал:
— Здравствуйте, господин ленсман!
Он вспомнил: этот ленсман арестовал его вместе с Олави на озере. Этот ленсман тащил их как самогонщиков на суд. А бедняга Лундстрем в это время один чуть совсем не погиб.
— Здравствуйте, господин ленсман!
Ленсман, одетый сейчас не по форме, вздрогнул и, стараясь припомнить, где они встречались, не отвечая на приветствие, испытующе поглядел прямо в глаза Инари: что он знает еще?
— Вот мы и поменялись местами. Теперь извините, не вы меня, а я вас арестую. Можете своими глазами убедиться, что я не самогонщик.
Теперь и сам ленсман припомнил и свой осенний поход по болотам, и то, как скрылись из-под самых рук правосудия эти ребята, против которых, правда, не было прямых улик.
Инари взял из рук Сунила оба конверта.
На одном печати были уже взломаны, и он был вскрыт.
Это было совершенно секретное сообщение о том, что в Похьяла в связи с общим положением и с деятельностью социалистической рабочей партии возможно появление опасных смутьянов, агитаторов «руссят». Этих агитаторов нужно при поддержке местных патриотических организаций и шюцкора при первом же подозрении арестовывать и немедленно препровождать в указанные пункты.
— Вот возьми и препроводи нас, — усмехнулся Инари, — мы все агитаторы.
Сунила, схватив лошадь за удила, хотел повернуть сани. Кобыла косилась, поводила ушами и не слушалась чужого человека.
— А ну, поверни ее, поедешь назад, — приказал Унха.
И ленсман, не споря, повернул сани.
Второй пакет не был еще распечатан. Адресован он был тоже ленсману, но печатей на нем было больше, и они казались очень внушительными.
Инари задумался над конвертом. Каллиграфической вязью с двумя синими подчерками шла строка — «Совершенно секретно».
Пожалуй, лучше пусть вскрывает эти печати и первым читает письмо уполномоченный комитета товарищ Коскинен. И Инари положил нераспечатанный конверт себе за пазуху.
— Стройся! — громко крикнул Унха. Солдат помощник Инари.
И отряд тронулся вперед.
Посредине шло двое саней, только что захваченных у ленсмана и трактирщика.
Уставшие в пути партизаны вскакивали на них на ходу и по очереди отдыхали.
Впереди отряда шли два разведчика.
Один из них только что вернулся и тяжело дышал.
— Товарищ командир, мы заметили в полукилометре от хуторов четырех солдат. Эти солдаты идут по дороге сюда.
— Вооружены?
— Да.
Инари отбирает девять партизан и сам идет десятым.
Он ведет их вперед. Остальные на месте должны подождать распоряжений.
Инари идет впереди, подходит ко второму разведчику.
— Солдаты совсем близко, они за поворотом.
Инари отдает распоряжение уйти всем с дороги и спрятаться за деревьями.
Из-за поворота выходят четыре солдата. Они идут медленно по краю дороги и все время смотрят вверх.
Один из них на ходу постучал по телеграфному столбу.
Оказывается, в Куолаярви тоже обеспокоены перерывом телеграфной и телефонной связи. И лейтенант распорядился выслать четырех пограничников-егерей вдоль телеграфной линии узнать, в каком месте мороз или тяжелый навал снега разорвал провода, и произвести летучий ремонт. И вот они, ругая последними словами и снег, и мороз, и провода, и лейтенанта, идут по большаку, пропуская мимо себя частокол телеграфных столбов.
И вдруг перед ними вырастает лесоруб (по браунингу в каждой руке) и кричит:
— Руки вверх!
И не успевают они еще опомниться, как он продолжает команду:
— Товарищи партизаны, держите их на мушке!
И совсем близко щелкают затворы, и из-за ближних толстых стволов высовываются дула винтовок.
Сколько их? Раздумывать тут, конечно, нечего, и три егеря поднимают руки вверх.
За спинами у них из походных ранцев смешно торчит их ремонтный инструмент.
Четвертый замешкался и открыл сумку, висевшую у пояса.
Инари подскочил к нему и поднес к самому носу револьвер.
— Руки вверх!
Четвертый испуганно отшатнулся от блестящего дула револьвера и быстро поднял руки.
Из-за деревьев выскочили на дорогу партизаны и начали обыскивать солдат. Пленных обезоружили.
В это время подошла вся первая партизанская рота.
Унха внимательно вглядывался в лица солдат. Все незнакомые, нет ни одного сослуживца.
В сани трактирщика усаживают пленных солдат и везут на хутора.
Солдаты, видимо, совсем перетрусили. Один из них спрашивает ленсмана:
— Не знаете ли, уважаемый херра, в чем дело?
Ленсман действительно знает и понимает гораздо больше солдат. Он ведь успел в пути распечатать и прочитать один из секретных циркуляров.
— Откуда у вас оружие? — интересуется четвертый егерь.
— Молчать! — приказывает ему Легионер, сидящий на облучке.
— Ребята, поймите, мы ведь мобилизованные, — словно жалуясь, говорит другой солдат.
В это время Каллио успел пройти по дороге мимо хуторов.
Скрытый от глаз хуторян частой мелкой сеткой снега, Каллио прошел хутора незамеченным. Срубил молоденькую сосенку, бессознательно подражая Инари даже в манере держать топор, в наклоне фигуры. Он взял топором слишком высоко от земли, на два вершка выше нормального, и испугался, что испортит дерево, не будет полного выхода древесины. Потом, вспомнив, для чего срубал деревцо, расхохотался.
Мягкий, валящийся с неба снег словно прибивал, придавливал к земле все звуки. Каллио старательно очистил ствол сосенки от ветвей и, высоко качнув ее в руках, разорвал провода.
Рота устраивалась на большой привал.
Здесь должны были дождаться второй роты. Выставили на дороге караулы.
Не попавшим в караул можно было спать до позднего вечера. К вечеру должны были подойти партизаны второй роты.
Инари решил выслать пленных навстречу Коскинену вместе с запечатанным пакетом, который буквально жег ему тело. Пусть в дороге получит подарок от Инари.
Парни смеялись:
— Славный подарок шлет Инари!
Но вскоре шутки сами собою замолкли (лыжный пробег на морозе утомителен), и все, кто не был в наряде, заснули как убитые.
Вот она, наша молодость, единственная и неповторимая, когда снегом заносило все пути и дороги, когда компасы переставали действовать и ударники примерзали к пружинам, а мы прокладывали след по снегу, находили пути в непроходимых лесах и брали на мушку врагов. Вот она, молодость наша, стучит сегодня пневматическим стуком в котлованах, сияет ослепительным светом электросварки в цехах, звенит веселой песней.
Инари, растянувшись, спит — впервые за четверо суток. Он не видит снов, не слышит разговоров. Но встанет он раньше других и, разбудив Каллио, возьмет его с собой в разведку.
Коскинен просиял.
— Молодчага этот Инари, — сказал он Лундстрему. — С полслова понимает, что надо делать.
В деревне их уже ждали. Все наличные лошади были готовы к переходу.
Сара сдал по счету оружие Олави. Он даже потребовал расписку в приеме оружия, и Олави выдал эту расписку.
В комнате телеграфа устроился штаб.
Олави рядился со здешними крестьянами, сколько заплатить им за прогон.
Часовые были расставлены, и Лундстрем сейчас строго внушал второй смене ее обязанности. Третья смена в соседней комнате уже храпела, прислонив свои ружья к стенам.
«Беспорядок, — подумал Сара. — Беспорядок какой! Пожалуй, мне надо догонять свою роту».
Тут его вызвал Коскинен и сказал, что ежели он отдохнул и чувствует в себе достаточно сил, то его отправят обратно к Инари с запискою. На дворе было совсем темно, и выходить из теплой комнаты не хотелось, но Сара сказал, что он отдохнул, и с удовольствием отправился обратно к своей роте.
Опять чадила керосиновая лампа, и рядом с ней мигала, оплывая, стеариновая свеча, вылепленная, казалось, из снега.
Люди толпились в комнате, они вносили с собою с улицы дыхание мороза. Они громко разговаривали о пустяках и шепотом передавали важные вещи.
Некоторые жевали хлеб с салом.
Два парня пытались здесь же на полу пристроиться спать. Их подняли.
— В штабе не спят!
«Беспорядок», — еще раз подумал Сара, и, взяв от Коскинена записку, положил ее в шапку, и, нахлобучив шапку на самые уши, вышел на мороз.
На улице цвели жаркие костры, но недалеко от них вечер казался холоднее.
Распряженные сани подымали оглобли к небу. Во дворах лошади жевали свой паек.
Деревенские девушки с любопытством подходили к кострам и разговаривали с веселыми, но уставшими парнями, прошедшими сегодня сорок пять километров.
Многие парни устраивались на ночевку в теплых крестьянских избах, но разговоры с крестьянами оттягивали время долгожданного сна. У некоторых из ребят в деревне оказались знакомые. Они удивлялись, глядя на партизан:
— Откуда у вас оружие?
Сара вышел из деревни. На третьем километре его окликнули. Навстречу шло человек семь.
— Ты из партизанского отряда?
— Да!
— Он близко?
— В деревне. А вам зачем это?
— Мы с лесопункта Кемио. Идем присоединяться. Оружия хватит нам?
— Не знаю. Возможно. Я только что сдал в штаб свою партию, — гордо сказал Сара и пошел дальше.
Он в этот миг, казалось, совсем забыл о печальной судьбе своих стариков.
Встреченные им лесорубы давно пришли уже в деревню (они вышли на дорогу с боковой, доступной только лыжникам тропы), а он все еще шел и шел вперед, на юг, по следам своей роты.
Еще рассвет не вступал в свои права, хотя по часам уже было утро, когда главные силы батальона с обозом двинулись дальше в путь на юг.
Коскинен смотрел с крыльца, как проходят партизаны. Рядом с ним стоял Лундстрем. Первым вышел взвод разведчиков. Это были ребята, приведенные Сариваара. Он и вел их. Потом пошли по дороге, четыре в ряд, на лыжах партизаны второй роты.
Все они были вооружены. Правда, в последних рядах был разнобой. Лундстрем стал считать: было двадцать пять рядов.
Потом через двадцать метров — обоз. Перед первыми панко-регами на лыжах прошел Олави.
— Доброе утро, Олави! — крикнул ему Лундстрем с крыльца.
— И тебе! — был короткий ответ.
Вот идет и сам обоз, нагруженный фуражом, салом, мукою, консервами, пилами, топорами, сбруей, двое саней, доверху груженные одеждой.
«Правильно!»
На розвальнях сидят женщины, бывшие стряпухи-хозяйки, ныне сестры милосердия. Рядом с женщинами примостились даже дети. Странно, дети при партизанском отряде!
Олави говорил, что в обозе шестьдесят гужевых единиц, но Лундстрему кажется, что их гораздо больше. Вот идут перед его глазами сани, почти наезжая на полозья друг другу, и все-таки обоз растянулся не меньше чем на полкилометра. Снова большой интервал.
Затем выезжают из разных подворотен подводы, выходят из домов, из переулков люди с котомками за плечами и порожняком, на лыжах и просто пешком — идут нестройной толпой по пути, только что пройденному второй ротой и обозами.
Это те, кто не записался в отряд, но, покинув лесоразработки, идет по следам батальона.
Это те, которые пошли бы на край земли с батальоном, если бы им обещали полную безопасность в пути; кто боится стрелять; кто хочет выбиться в люди честным путем, по большей части возчики.
Это и те, которые во всем согласны с Коскиненом, но у них изорваны кеньги и не годятся для больших переходов, которые сначала хотят посмотреть, что получится у коммунистов. Если с ними хорошо по душам поговорить, то многие запишутся в отряд и организуют четвертую роту. Но Коскинен не хочет сейчас заниматься этим делом, потому что большей части партизан третьей роты не хватает оружия. А без оружия нечего раньше времени огород городить. Пускай идут вольным пополнением на случай надобности.
«Но куда же девалась третья рота? Ах да, она, как было положено ей штабом, выстроилась в самом конце деревни, уже за околицей, и, пропустив обоз, должна идти сразу же за ними».
— Эй, кучер!
Но он уже давно подал сани управляющего к крыльцу и ждет. Коскинен и Лундстрем садятся в сани, и кучер гонит к околице.
Третья рота заняла свое место сразу же за вереницей разномастных саней.
Кучер неприступно восседает на облучке и важно покрикивает по сторонам. Он привык возить важных особ.
— Езжай без этих спесивых окриков и не так гони, — приказывает ему Коскинен.
Кучер недоумевающе пожимает плечами и отпускает вожжи.
Они обогнали третью роту, обогнали хвост обоза, проехали середину, поравнялись с головой. Дальше обгонять нет смысла. Здесь назначил себе место он — старший начальник.
— Эй, Олави, побереги свои силы, садись пока лучше в сани.
— Сколько народу! — восторженно говорит Лундстрем.
— Обоз тоже не мал, — отвечает Олави.
Они едут несколько минут молча, каждый думает о делах батальона.
Лундстрем соскакивает с саней и идет рядом с розвальнями, на которых, покрывшись теплой попоной, рядом с другими женщинами приютилась Хильда.
— Видишь, Хильда, я тебе тогда в лесу говорил истинную правду.
Она молчит. Но он сердится сам на себя, для чего опять повел этот разговор, не сулящий ему никакой радости.
Он догоняет сани, вскакивает на них и слышит, как Коскинен говорит Олави:
— Меня радует образцовый порядок в батальоне.
Второй этап их пути вдвое меньше первого, до Коски всего лишь двадцать два километра. К середине дня батальон должен дойти до деревни.
И если Инари приказал своей роте идти в полном молчании (они ведь были передовиками, и честь первой встречи с противником принадлежала им), то батальон передвигался медленнее, шумливее.
Разговоров в строю никто не тушил, и они вспыхивали то там, то тут. Они тлели в обозах и превращались в галдеж в беспорядочной толпе, шедшей за батальоном.
Уже вблизи деревни Лундстрем соскочил с розвальней на боковую тропу в лес и сразу провалился по колени.
Навстречу ему шел лыжник.
Он неожиданно вышел из-за осыпанного снегом куста и встал перед лыжником.
— Руки вверх!
Тот испуганно и беспрекословно подчинился.
— Есть оружие?
Но оружия не было, и Лундстрем, объясняя происходящие в Похьяла события, вместе с почтальоном вышел на большак.
— Да, вам нужно оружие! — понимающе сказал почтальон. — У моей почтарши есть пистолет. Я не знаю, какой системы, плоский, небольшой, она прячет его в конторе, в письменном столе, второй ящик сверху, справа.
Когда они вошли в деревню, Лундстрем сразу же устремился на почту, он хотел успеть еще до закрытия конторы.
На том же самом месте, в той же самой позе, в какой он оставил ее здесь пять дней тому назад, сидела у своего стола молодая почтарша.
— Гуд даг, фрекен.
— Ах, это опять вы! — И фрекен ласково улыбнулась Лундстрему. — Вы хотите посмотреть свежие шведские газеты? Но с того дня, что вы заходили сюда, почта была один лишь раз. — И она еще раз ласково поглядела на пригожего молодого лесоруба. — Ах, если бы вы знали, какие у меня неприятности, — затуманилась она, вспомнив, как провела прошедшую ночь.
— Благодарю вас, фрекен, сегодня у меня нет времени читать хельсинкские и даже стокгольмские газеты, я попрошу у вас сегодня другой услуги.
— Пожалуйста, херра.
— Будьте добры, отдайте мне оружие, которое есть у вас.
Фрекен даже остолбенела от неожиданности.
— Как, — только через несколько секунд нашлась она, — и вы, такой благовоспитанный швед, тоже с этими? — И потом, принимая оскорбленно-неприступный вид: — Никакого оружия у меня нет.
«Как он смеет после всего этого еще улыбаться?» — возмущается до глубины души фрекен.
Но Лундстрем не только улыбается. Он вытаскивает из кармана револьвер и, перебрасывая его с ладони на ладонь, вежливо продолжает:
— Не будет ли фрекен любезна открыть ящик письменного стола, с правой стороны, второй сверху, и вытащить оттуда небольшой плоский револьвер?
Она смотрит на него во все глаза.
— Видите ли, фрекен, мы все знаем, у нас в батальоне работают два провидца. Может быть, вам приходилось в Хельсинки бывать в цирке? Там иногда работают такие волшебники. Так вот, будьте добры, отдайте револьвер. Не то они превратят вас в кобру.
Лундстрем подходит к столу, вытаскивает ключ из замка среднего ящика, открывает второй ящик сверху, справа, и рука его безошибочно, как будто он сам туда его положил, нащупывает дамский браунинг. Что ж, это хуже винтовки, но тоже может пригодиться.
— Счастливо оставаться, нейти, — он переходит на финский, — почтарша.
Девушка смотрит ему вслед, и в ее взгляде злость смешивается с удивлением: откуда он мог узнать?
Лундстрем, довольный своим приключением, быстро идет по улице. Навстречу едут вооруженные парни.
— Где штаб?
У входа в харчевню толпились лесорубы. С ними весело разговаривала девушка, которую он в прошлый раз принял за дочь хозяина. Нет, дочь трактирщика не стала бы так смеяться сейчас, и он напомнил ей:
— Ты, дочка, говорила, что у вас снеди хватит на две тысячи таких голодных бродячих отцов, как мы. Ну что ж, накрывай столы!
И, не выслушав ответа смутившейся девушки, он пошел внутрь.
Столы были отодвинуты к стенам. Айно торжественно восседала на груде конфискованного оружия, на сдвинутых столах сладко спал молодой лесоруб.
— Садись, Лундстрем, — приветливо сказал Коскинен, — кофе сегодня дешев, ровно вдвое, полмарки стакан, — и сразу же обратился к группе крестьян, обитателей деревни.
Преувеличенная серьезность их речи и медлительность движений выдавали большое, с трудом сдерживаемое волнение.
— Ну что ж, товарищи, — ласково сказал Коскинен, обращаясь к самому старшему из них, — чем могу я быть вам полезным? Или вас не удовлетворяет оплата, предложенная за перевозку начальником хозчасти товарищем Олави? Садитесь, пожалуйста. — Но, увидев, что все табуретки заняты, Коскинен сам встал.
Олави стоял рядом с Коскиненом.
Помолчав с десяток секунд, как положено правилами приличия, старший сказал:
— Нет, оплата совсем не плохая. Особенно если для верности вперед заплатите.
И хозяева удовлетворенно закивали головами.
— Что же, можно половину вперед. Олави, ты сейчас тогда с ними рассчитайся. Ну что же вы стоите? С оплатой дело урегулировано.
Тогда снова заговорил старший:
— Видишь ли, товарищ начальник, в нашей округе очень много медведей.
— Что же, мы вам всех вывести не сможем.
— Нет, не о том мы говорим. Сколько убьете, столько и ладно. Мы и сами с ними хорошо справляемся. Только охотничье оружие нам нужно.
— Ну нет, товарищи, поделиться своим оружием с вами я не могу, по секрету говоря, нам и для батальона не хватает.
— Да мы вашего не просим, мы о своем печемся.
И старик показал на груду оружия, на которой торжественно сидела Айно.
— Конфисковали наше оружие. Без другого на худой конец обойдемся, а без охотничьего никак.
Олави подошел к груде. Он еще не успел принять оружия и раздать его третьей роте. Не пришлось долго разглядывать, чтобы убедиться, что около половины оружия было охотничьим. Преобладали охотничьи винчестеры.
— Они правы, — спокойно доложил Олави начальнику.
— Выбери сейчас же, Лундстрем, охотничье оружие и отдай под расписку этому товарищу. — Коскинен показал на старшего крестьянина.
Крестьяне одобрительно закивали и зашептались.
— Произошла небольшая ошибка, товарищи, — спокойно объяснил Коскинен. — Мы у крестьян никакого имущества не отбираем, мы их друзья, и, когда мы придем к власти, сразу же все крестьяне получат казенные и помещичьи земли и леса. Оставьте себе охотничье оружие и бейте медведя, лося и дичь на здоровье.
Лундстрем выбрал из груды охотничьи ружья, написал расписку. Старший внимательно прочитал расписку, подняв при этом очки с носа на лоб, пересчитал оружие и затем старательно чернильным карандашом вывел свою подпись.
— Все в порядке, товарищи.
— Я боялся все время за Инари, он все еще не понимает, как важна для нас крестьянская поддержка, — как бы про себя сказал Коскинен.
В комнату вошел с группой своих ребят Вирта. И Коскинен приказал ему:
— Вторая рота выступит на соединение с первой через четыре часа. Обозы и третья рота выходят через четырнадцать, около шести утра, чтобы к вечеру прибыть, уже минуя хутора, в Куолаярви.
«Он говорит так, как будто Куолаярви уже захвачены нами», — подумал Лундстрем.
На улицах горели костры.
Слышны были ржание лошадей и громкие разговоры невидимых в темноте людей.
И оттого, что люди эти не были видны, их казалось бесконечно много. И ощущение множества людей, идущих вместе на одно и то же дело, на одни и те же трудности, страдания и радости, волновало и одновременно успокаивало уверенностью в своей силе и непобедимости. Шутка ли сказать, сколько народу шло заодно в этих малолюдных северных районах Похьяла.
Лундстрем впряг отдохнувшую лошадь управляющего в сани.
Кучер сладко спал в помещении харчевни.
«Пусть спит, холуй, до второго пришествия», — подумал Лундстрем.
Когда Коскинен выезжал из деревни, его неожиданно окликнул старик, тот, что говорил от имени делегации, пришедшей за охотничьим оружием.
— Вы уходите?
— Да.
— А когда вы снова придете к нам? — и в голосе его звучала надежда.
— Не беспокойся, мы еще вернемся, — ответил Коскинен и дернул вожжи. — Мы еще вернемся, Суоми! — громко повторил он.
«Разве мы покидаем Суоми?» — подумал Лундстрем, и сердце его сжалось.
Метрах в двухстах за околицей через сетку зачастившего снега пробивалось пламя костра первого дозора. У костра дежурили часовые. Они в темноте, не узнав Коскинена, спросили пароль.
— Все отлично, — сказал Коскинен, отъехав.
Лундстрем в одном из дозорных, к своему удивлению, узнал почтальона. На его вопрос дозорный махнул рукой.
— Пусть письма сами ходят.
Темнеют спины последнего ряда лыжников второй роты.
Кто-то идет рядом с санями и разговаривает с Коскиненом. Я хорошо запомнил фамилии партизан и даже во тьме различу их лица. Кианто, Кивинен, Вянеля, Кяльмин, Керанен, Викстрем, Линола, Курвинен, Ниемеля, Кяркенен, Хольман, Сванде, Вайсонен, Эмиль Ватери, Лаура Хирвонен, Альбин Пеланен, Август, Малинен-Ренге, Вилле-Элиас, Матсон. Но разве перечислишь поименно всех участников этого зимнего, неповторимого снежного похода, прошедших сотни километров в нестерпимом морозе, в полярных тундрах в феврале 1922 года, восставших, чтобы отвести удар от единственной в мире Страны Советов?
Разве точно припомнишь, что случилось в каждой пройденной деревне в эти дни февраля?
Переход и потом сон, дежурство у костра, перекуры, холодная закуска и ледяной ветер в лицо.
Одна деревня была похожа на другую.
День переходил в ночь, ночь в день, и трудно потом было припоминать, что когда произошло. Так это было все быстро и неожиданно.
Лундстрем проснулся оттого, что сани внезапно остановились. Он открыл глаза, и сразу на его веки опустилась и растаяла липкая мохнатая снежинка. Было темно. Шел снег.
— Гостинцы Инари, подарок Инари товарищу Коскинену, — были слышны голоса.
Лундстрем подвинулся вбок. Двигаться нельзя было — рядом сидел Коскинен.
— Товарищ Коскинен, по приказанию товарища Инари мы доставили вам четырех арестованных солдат из Куолаярви, одного ленсмана, один револьвер, четыре винтовки, письмо Инари и пакет с казенной печатью.
— Дай письмо и пакет сюда!
— А что сделать с арестованными?
— Одного солдата оставь здесь. Остальных везите к Олави в Коски, пусть запрет их на несколько дней.
Как бы прочесть в этой тьме, сгущенной влажным снегом, послание Инари? К счастью, у Лундстрема был небольшой карманный фонарь.
Они остановили сани, приподняли немного вверх мохнатую полость и, присев на корточки, при свете фонаря с трудом разобрали каракули Инари. Интересно, что находится в этом «совершенно секретном» пакете?
Коскинен взломал печать и вытащил из конверта вдвое сложенный листок хрустящей бумаги.
Он внимательно прочитал его два раза, а Вирта и Лундстрем стояли рядом молча. Вирта держал в руке фонарик.
К ним подошел Сунила.
— Товарищи, — сказал торжествующе Коскинен. — Мы сорвали им мобилизацию в Похьяла. В этой бумажке распоряжение о немедленной мобилизации семи возрастов и отправке их в Улеаборг. Черта с два они получат теперь. Черта с два пойдут теперь ребята и из соседних приходов. Мы сорвали им мобилизацию, — повторил Коскинен.
Лундстрем сидел теперь на облучке. Вирта осторожно прятал потушенный фонарик в карман.
— Теперь поговорим о том, как мы захватим гарнизон в Куолаярви, — обратился к командиру второй роты Коскинен.
Сани быстро катились по наезженной и выглаженной лыжами двух прошедших рот дороге.
Когда вышли из Коски, снег падал вертикально, ветра не было. Теперь же он несся прямо в лицо, залепляя глаза и тяжело садясь на одежду.
— Эй, останови!
Это Лундстрем в темноте наехал на пятки лыж последней шеренги второй роты. Он освободил вожжи. Лошадь пошла медленнее.
Командир второй роты предлагал окружить со всех сторон Куолаярви и начать наступление по всем правилам военного искусства.
— Твое предложение не годится. Лишняя стрельба. Лишние потери. Надо в темноте подойти к дому, где спят господа офицеры. Окружить его. И послать лейтенанту записку-ультиматум, чтобы немедленно сдавался.
— Незачем объявлять врагу, с какой стороны и как на него наступаешь.
— Нет, пока он не разобрался в обстановке, надо взять его на испуг.
— По-моему, надо меньше шума. И потом военная наука всех случаев предусмотреть не может. Пленного солдата мы пошлем с запиской.
Вторая рота подошла к хуторам.
Головные, ослепляемые метелью, чуть было не прошли мимо, но один из них все же успел вовремя заметить низкое темное пламя ракотулетов.
— Не вовремя Инари ушел в разведку, — проворчал командир второй роты.
Ему думалось, что Инари, как бывший в армии человек, поддержит его план и Коскинену придется уступить и не совершать необдуманных поступков. Но Инари, взяв с собою Каллио, ушел сбивать телефоны и телеграфы, не дождавшись второй роты. Ему бы уже полагалось вернуться обратно, но его все не было.
— Что же, в таком случае придется действовать и без Инари, — сказал Коскинен. — Надо воспользоваться помощью вьюги.
Даже здесь, в теплой комнате, завываньями в печной трубе присутствовала вьюга.
У самого входа были составлены в козлы винтовки.
Коскинен писал записку.
— Вот, — сказал, вставая, Коскинен и громко прочел записку:
— Ты возьмешь, Лундстрем, с собой десяток парней и окружишь домик, где находятся господа офицеры. Их там должно быть три или четыре, они, наверно, уже спят. Возьми с собой к лейтенанту того пленного егеря. Пусть подтвердит то, что я написал. Если через полчаса Инари не возвратится, второй роте придется окружить казарму.
Дом, отведенный под казарму, находился в одном конце деревни. Офицеры снимали себе квартиры в другом.
— Будет исполнено, товарищ начальник, — постарался по-военному отрапортовать Лундстрем.
И, приняв из рук Коскинена записку, он пошел отбирать десяток парней. Потом, освободив из чулана пленного егеря и объяснив ему, в чем дело, Лундстрем с замиранием сердца вышел на крыльцо.
Первый раз в жизни он командовал вооруженным отрядом, первый раз в жизни ему приходилось выполнять боевое задание.
Эх, если бы увидели сейчас его ребята из цеха!
Он захлопнул за собой дверь и сразу же точно ослеп.
Снег, тонко шелестя, срывался неудержимым ручьем с крыш, поднимался из-под самых ног вверх, поддувая шейный шарф, который сразу тяжелел, слепил глаза, таял на щеках, стремился проникнуть за шиворот.
— Шагом марш! — скомандовал Лундстрем.
Шли медленно, отворачивая лицо от ветра.
Вел пленный егерь, хотя вскоре выяснилось, что два партизана отлично знают село: им был также знаком дом, где жили офицеры.
— А вот и изба, где я так неудачно брился, — узнал Лундстрем.
Банька, где он с Олави прожил столько томительных часов, за частоколом и частой сеткой снега не была видна. Через полторы сотни шагов стоял офицерский дом.
«Черт подери, как близко мы жили от этой сволочи!» — удивился Лундстрем.
В одном из окон виднелся свет.
Лундстрем отдал приказ со всех сторон окружить дом.
Он сам расставил под окнами товарищей, одного поставил на самом крыльце.
Вайсонена, лесоруба атлетического сложения. — еще недавно он выступал боксером в цирках на южном побережье, — Лундстрем взял с собой. С собой же взял он и пленного.
Взойдя на крыльцо, он осторожно стукнул в дверь.
Ответа не последовало. Лундстрем стукнул в дверь второй раз — все тихо. Тогда он нажал дверную щеколду, и дверь сама подалась. Фельдфебель ушел сегодня к своей девочке и оставил дверь открытой, чтобы не тревожить под утро господина поручика. Подпоручик же находился сейчас километрах в пятидесяти от дома. Он ревизовал пограничные посты и в деревне, на самой границе, подготовлял помещения. Поручиком было получено секретное сообщение о том, что теснимые красными частями отдельные отряды карельских «повстанцев», возможно даже со скотом и частью населения, могут в ближайшее время явиться в Финляндию. Могли они появиться и на этом участке границы. Итак, один только поручик Лалука был сейчас дома, и по тонкой полоске света, проникавшего сквозь щель из его комнаты в коридор, видно было, что он не спит.
Слышно было даже, как он насвистывал «Бьернборгский марш».
Милая нейти фельдшерица ушла всего полчаса назад, он ей рассказывал о славной войне 1809 года, а «Бьернборгский марш», звеневший вызовом всему русскому, был памятен поручику. За исполнение этого гимна он был даже исключен из гимназии по требованию царских чиновников.
Этот случай сделал тогда поручика героем всей молодежи в Випури.
— Войдите, — сказал он, услышав легкий стук в дверь, и подумал: «Кто бы это мог так поздно заявиться? Уж не забыла ли милая фельдшерица что-нибудь?»
Повторять приглашение не пришлось. Дверь распахнулась, и первым вошел солдат. Увидев поручика, лежащего под одеялом в постели, он откозырял и, произнеся: «Осмелюсь вручить», передал поручику записку Коскинена.
Лундстрем и Вайсонен, вооруженные японскими карабинами, вошли вслед за солдатом.
— Что это за люди? — недовольно поморщился поручик.
Но Лундстрем настойчиво сказал:
— Господин поручик, читайте записку.
Солдат услужливо взял лампу со стола и поднес к изголовью постели.
Поручик с некоторым удивлением принялся за чтение записки.
Он прочел ее не отрываясь, быстро и поднял изумленные глаза на вошедших. На него были наведены два дула.
«Вот так Александра берут в нижнем белье, на постели, — горько подумал он, и взор его упал на портрет, висевший на стенке. — Пожалуй, лучше покончить самоубийством, как Шауман», — мелькнула у него мысль, и рука привычным жестом (так он делал по утрам) полезла под подушку, к нагану. Но в эту секунду поручик почувствовал тяжелый удар по локтю — дернулся нерв, молния проскочила по всему телу, сверкнула в глазах, и рука безжизненно повисла.
— Это мой удар, — весело сказал Вайсонен, — я умею, завтра все заживет. Такой удар я получил в прошлом году в Тампере.
— Одевайтесь, пожалуйста, — вежливо предложил Лундстрем.
Поручик под наведенными на него дулами медленно начал одеваться.
Вайсонен содрал погоны с его офицерской куртки.
Поручик взглянул на солдата.
Солдат по-прежнему стоял, вытянувшись в струнку, держа руки по швам. Погоны его были сорваны.
«Как это я сразу не заметил?» — удивился поручик.
Лундстрем опустил теплый еще, взятый из-под подушки наган в свой широкий карман.
В комнату входили партизаны. На их лицах светилось нескрываемое любопытство. Офицер был теперь в их руках.
— Чего с ним возиться, разменять — и все!
— Как они делали с нашими ребятами в восемнадцатом, — убежденно поддержал кто-то первое предложение.
«Хоть бы они просто расстреляли меня, без пыток», — озираясь, подумал поручик.
Знакомая до последнего розового цветочка на обоях, его комната казалась теперь совершенно чужой, приснившейся в кошмаре, когда для спасения жизни надо бежать, а ноги не двигаются.
— Мы доставим его живьем к Коскинену, — не терпящим возражений тоном произнес Лундстрем.
У околицы должны уже быть Вирта и Коскинен с отрядом.
Лундстрем посылает к ним гонца. Пусть сообщит — поручение исполнено, офицер накрыт.
Выслушав приказание, лесоруб-партизан уходит в ночь.
— Херра поручик, — говорит Лундстрем, — я попрошу вас сесть на стул. Кровать ваша нам пригодится.
В комнату входят Коскинен и командир второй роты. Они совсем белы от облепившего их снега, отряхиваются, сбивают его с кеньг и помогают друг другу счистить снег со спин.
Поручику сразу же делается ясно, что рыжебородый командир военный.
Это он видит по выправке, по манере нести голову, держать руки.
— Инари здесь нет? — спрашивает Коскинен. — Долго же он, однако, в разведке. С кем он пошел, с Каллио? Каллио тоже не возвращался? — Коскинен явно озабочен.
— Ничего не поделаешь, придется выполнять твой план без него, — говорит рыжебородый и обращается к поручику: — Херра поручик, не будете ли вы так любезны («вот она начинается, пытка!») написать небольшую записку-приказание к вашим подчиненным в казарму («как, они разве еще не арестованы?»), чтобы они немедленно сдали нам без всякого боя оружие, так как драться напрасно («как позорно они облапошили меня!»).
— Нет, — отрицательно мотает головой поручик.
— Что же, тогда я сам напишу записку, такую же, как написал вам.
И Коскинен садится за стол поручика.
Всего час тому назад на этом самом стуле сидела молодая приятная девушка.
Пока Коскинен пишет, все молчат.
— Унха и Лундстрем, возьмите с собой десятка два молодцов и захватите казарму таким же манером, как мы захватили господина офицера. Вот вам записка. Берите с собой свидетеля, — он указывает на солдата, — а также не забудьте окопаться перед казармой.
— Защищайтесь, не подставляйте напрасно себя под пули!
Лундстрем и Унха выходят из комнаты, но сразу же входят другие.
— Товарищ начальник, — говорит Сара, — под кроватью в соседней комнате (комната фельдфебеля) три больших патронных ящика.
— Принять в запас. Сдать Олави. У них в казарме остались патроны, херра поручик?
Но поручик молчит. Коскинен поднимает глаза и на стене видит портрет Шаумана. Он улыбается.
— А, и этот герой здесь!
— Да, вы не в состоянии понять истинного героизма, — с презрением говорит поручик. — Его выстрел сделал многих финнов людьми, он меня сделал человеком. Он помог финнам сделаться финнами!
— Меня сделала человеком всеобщая забастовка в пятом году, — гневно говорит Коскинен. — Шауман помог вам сделаться финнами и изгнать все иноземное? Как бы не так! Ваш главнокомандующий Маннергейм — швед, генерал царской армии, начальник вашего флота Шульц — немец, офицер флота его императорского величества императора Николая Второго. Русские черносотенные офицеры и кайзеровские вояки уничтожают и сажают в тюрьмы финских рабочих, а сами вы высвистываете «Бьернборгский марш»! Он написан по-фински? — осмелюсь вас спросить, херра поручик. Я не называю вас агентом русского царя или шведских и немецких помещиков, нет, вы просто финский буржуа, который хоть черта возьмет в союзники и снова Бобрикова изберет своим начальником, если это поможет растерзать и загнать в ярмо трудящихся финнов. — Гнев его немного улегся.
— Я вам, товарищи, приведу пример, — сказал он, обращаясь к лесорубам, — того, как русские трудящиеся не посчитались с национальностью своего буржуа. Мне рассказывал об этом член стачечного комитета. Когда в 1905 году в Суоми гремела всеобщая забастовка, генерал-губернатор князь Оболенский очень перепугался, как бы не пострадала его драгоценнейшая персона, и бежал из Хельсинки на рейд, на броненосец «Слава», и почувствовал себя там среди пушек и русских матросов в полной безопасности от финляндских бунтовщиков. И что же вы, ребята, думаете? На другой день в стачечный комитет тайком пробираются два матроса и говорят ему: «Мы уполномочены командой броненосца сказать вам, что в тот момент, когда вам понадобится генерал-губернатор князь Оболенский, мы его арестовываем и передаем в ваши руки». Это было еще до свеаборгского восстания. Князь Оболенский бежал за помощью и охраной к своим русским морякам, а они оказались нашими помощниками, и он сам попал в положение негласного арестанта. Вот где были наши настоящие товарищи. А вы, поручик, представителем истинно финских интересов считаете только тех, кто помогает избивать финских рабочих и карельских крестьян. Не так ли?
Поручик несколько раз пытался перебивать его, но когда Коскинен кончил говорить, тот, побледнев, совсем замолк.
— Нам господа акционеры, нам господа офицеры шведские, немецкие, русские, финские, все равно какой масти — враги. Нам русские рабочие — братья, — с восторгом сказал Коскинен.
— Наше знамя — Ленин.
Поручик еще раз посмотрел вокруг и увидел чужие, горящие радостью и напряженной ненавистью глаза, и ему стало страшно.
Коскинен произнес сейчас как раз то слово, которое всех их объединяло и вело, которое было и паролем, и лозунгом, и мечтой; имя, которое произносится шепотом и потрясает надеждой и верой сердца — под рваными рубахами, синими замасленными нанковыми блузами в цехах, под шерстяными свитерами в Похьяла:
— Ленин.
Лундстрем и Унха молча шли некоторое время, продираясь сквозь метель.
За несколько шагов уже нельзя было увидать друг друга. Поэтому они шли рядом. С ними, третьим, шел пленный егерь.
«Почему он не пытается удрать? — думал Унха. — На месте солдата я непременно попробовал бы дать стрекача». Он шел, сжимая в руке рукоять револьвера.
Но солдат и не думал удирать, он шел, наклоняясь вперед против ветра всем корпусом. Позади скорее чувствовались, чем виднелись, партизаны первой роты, отобранные Унха для ночного дела. Так они продвигались против ветра к казарме, стоявшей на конце деревни.
Унха увидал какую-то темную фигуру, шедшую навстречу.
— Стой! — щелкнул взводимый курок.
Встречный тоже щелкнул затвором, но вовремя успел окликнуть:
— Это не ты, Унха?
— А это ты, Каллио? Долго же ты был в разведке. А где Инари? Коскинен о нем очень беспокоится.
В ответе Каллио тоже можно было ощутить тревогу.
— Не знаю, куда он девался. Я сам потерял его сразу после телеграфа. Нас растолкала по сторонам вьюга… Я сам чуть было не сбился с пути, отыскивая его… Я думал, что он уже пришел в штаб.
— Нет, Инари там нет, — сказал озабоченно Лундстрем.
— Инари не может погибнуть впустую, — убежденно сказал Каллио. Он видел его на заломе.
Лундстрем легко с этим согласился.
Он видел Инари ныряющим в озере за винтовками. И ему было жутко даже подумать о том, что Инари может погибнуть.
Почти полчаса продирался небольшой отряд, преодолевая сопротивление снежного ветра, прежде чем дошел до здания казармы.
Шагах в пятидесяти от дома Унха остановил своих партизан. Они разошлись по сторонам, окружая казарму.
Вайсонен начал уже готовить себе снежный окопчик.
Два-три других партизана тоже приготовились к предстоящей драке. Это были те, которые атаковали лесной барак шюцкоровцев.
Лундстрем вместе с пленным егерем поднялся на крыльцо.
В замерзшее окно виден был свет… Значит, там дежурные бодрствуют. Лундстрем подошел к самой двери, на крыльце было скользко. Он услышал тонкие звуки скрипки. Мелодию он слышал не раз на рабочих концертах в Хельсинки.
«Это, наверно, послышалось мне», — подумал он.
Слишком невероятно было бы, если и в самом деле темною зимнею ночью, когда по всем уставам всех армий полагается спать, в казарме играли на скрипке.
Лундстрем взялся за дверную ручку. Он услышал сквозь порыв холодного ветра, как щелкнуло вразнобой несколько затворов партизанских винтовок.
Инари и не думал умирать. Он вместе с Каллио прошел через всю деревню и вышел на дорогу. Инари отыскал сосенку повыше и потоньше, срубил ее, отбросил ветки и разорвал провода.
К этому времени снегопад усилился и ветер стал неистовее. Они пошли обратно.
Инари хотелось на обратном пути снять часового у казармы.
Смена будет только часа через два, а за это время, несомненно, успеет подойти вторая рота и боевая операция будет закончена.
Но когда Инари подходил к казарме, он неожиданно для себя обнаружил, что помощник его, правая рука, Каллио, исчез, словно провалился сквозь землю. Каллио, не предупредив товарища, на полминуты отстал, чтобы поправить ремень на правой лыже. Но этого было довольно вьюге, чтобы разлучить их и направить Каллио немного влево. Инари, очутившись около казармы, увидел, что он одинок. Громко звать товарища, кричать нельзя было: можно разбудить солдат. Оставалось подождать несколько минут, может быть, Каллио сам подойдет, а если не подойдет — идти обратно в штаб и там с Коскиненом решить, как действовать.
Ночь и без этого восточного ветра была бы холодна; валящий с неба снег лишь немного умерял мороз. И Инари через две минуты ожидания продрог.
«Превращусь еще, чего доброго, в сосульку. Надо действовать», — решил он, нажал на палки лыж и хотел идти обратно, но его внимание привлекло освещенное окошко казармы.
Он увидел на покрытом ледяными папоротниками стекле плоское гладкое местечко, как будто кто-то, вглядываясь в темноту ночи изнутри, надышал небольшой кружочек. И Инари подкрадывается к самому окну и приникает к стеклу. Кружок на стекле уже успел подернуться гладким, туманным тоненьким слоем льда. Сквозь этот слой видно ровное немигающее пламя керосиновой лампы.
Инари видит освещенный стол. Он видит на этом столе голову в форменной фуражке. Солдат сидит на стуле, он положил голову на стол, между колен поставлена винтовка. И дальше все очертания размываются ровной темнотой. Для Инари ясно, что это часовой и часовой спит. Не снять сейчас часового было бы ошибкой; но он чувствует, что пальцы его совсем одеревенели. Указательный палец как будто не подчиняется. Инари приказывает себе согнуть палец, делает все, что нужно, чтобы он согнулся, и не чувствует, послушался палец или нет. Чувствует только легкое покалывание.
Так часового не снимешь, надо разогреться, и Инари становится на лыжи и начинает быстро ходить по дороге около казармы взад и вперед. Но чертовский ветер с северо-востока дует как будто назло.
Ветер этот старается размотать шарф и сорвать его с шеи прочь. Ветер этот как будто хочет прощупать каждое ребро в отдельности, ветер этот как будто хочет, чтобы Инари ослеп, — швыряет ему прямо в глаза пригоршни снега. Но Инари не останавливается ни на секунду, он как будто чуть-чуть согрелся. Он натирает руки и лицо снегом и подходит к самой казарме.
Пальцы уже подчиняются ему. Но, может быть, часовой проснулся. Инари подходит к глазку. Нет, все в порядке. Ровный круг света на столе под лампой.
Инари сходит с лыж, бережно прислоняет их к стене и подымается на скользкое крыльцо.
Ветер сдувает с крыши комья легкого снега и сыплет на голову. Инари входит в дом. Небольшой темный коридорчик. Снова дверь. Чертовски громко скрипят эти кеньги с мороза. Дверь открыта. Висячая лампа. Ровный полукруг света ложится на стоящий под нею крашеный круглый стол.
Голова часового по-прежнему покоится на этом столе.
Он сидит на стуле, винтовка зажата между коленей.
По бокам у стен стоят продолговатые вертикальные ящики, напоминающие ящики для хранения платья в цехах и в банях.
Комната большая. Сейчас полутьма ее наполнена храпом, сном нескольких десятков молодых здоровых парней.
Теплое дыхание идет от двойных нар, стоящих вплотную у одной из широких стен казармы.
Здесь могут спать спокойно, не тревожа друг друга, пятьдесят человек.
На мгновение Инари внутренне содрогается, подумав об этом. Но отступать, ему кажется, поздно.
— Спокойствие, Инари, спокойствие, — шепчет он себе под нос.
Тепло комнаты обволакивает его, и на скрипучих кеньгах подходит он к часовому.
Как сладок его сон!
Инари держит в одной руке револьвер.
Со всей осторожностью, на какую он только способен (ему кажется, что даже сердце его привстало на цыпочки), стараясь не разбудить дневального, берет он у него винтовку. Тот легко выпускает ее из своих колен и, сладко вздохнув, кладет левую руку на стол.
Инари опускает винтовку позади себя на пол у самой двери и снова подходит к дневальному.
Стук собственного сердца кажется ему оглушительной барабанной дробью. Он может разбудить этих мерно дышащих солдат, и тогда… тогда все кончено.
Он чувствует, что одежда его стала влажной — жарко.
Инари подносит дуло револьвера к самому лбу дневального.
Дневальный, осязая кожей своей холодок, машинально отводит назад голову и бормочет сквозь сон:
— Ну уж это, ребята, бросьте!
«Он может разбудить всех», — пугается Инари и левой рукой зажимает дневальному рот. Правой же прижимает дуло ко лбу спящего.
Дневальный, наконец, нехотя открывает слипающиеся глаза и, словно вспомнив, что он находится на посту, пытается вскочить. Но Инари усаживает его на место.
Теперь-то солдат увидел направленный на себя револьвер и понял, что перед ним стоит совсем чужой человек.
— Тише! Если шелохнешься и громко скажешь слово, это будет твое последнее слово на этом свете, — угрожающе шепчет Инари.
Но дневальный и так перепуган до смерти. Он сближает колени — винтовка исчезла!
— Сколько здесь человек? — шепчет настойчиво на ухо Инари, по-прежнему держа револьвер у лба.
— В ужин на котле было тридцать.
— Где остальные?
— Восемнадцать в разных заставах, пять послано для проверки телеграфных линий.
«Черт побери, мы поймали только четверых, — чертыхнулся про себя Инари. — Куда бы мог затесаться пятый?»
И он продолжал тихий допрос:
— Где оружие, винтовки?
— Вот в этих шкафчиках у стены.
— Шкафчики заперты?
— Да. Ключ от каждого при владельце винтовки.
Инари отходит немного, держа дневального под наведенным на него револьвером.
— Снимай ремень…
Тот снимает.
— Дай сюда.
Неуклюже, одной рукой, обматывает Инари руки дневального ремнем.
— Теперь сиди на стуле без движения. Лучше всего спи снова. Если будешь шуметь или двигаться — каюк! Понял?
Дневальный утвердительно кивает.
Действительно, лучше всего спать, потом проснуться, и тогда все сейчас творящееся может оказаться нелепым сном, за который даже фельдфебель не припаяет штрафных нарядов.
— Переходи!
Инари отставляет стул в сторону, к окну, чтобы дневальный ни одной секунды не был за его спиной.
Дневальный спокойно пересаживается.
Он страшится того, что еще может произойти. Наверно, придется ему, дневальному, пойти под суд, если, конечно, херра поручик не покроет его проступка. О том, что офицеры иногда покрывают проступки своих подчиненных, чтобы им самим не влетело, дневальный не раз слышал от пожилых своих товарищей.
Поэтому, хотя и волнуясь при мысли о предстоящем наказании, он с нескрываемым любопытством следит за за каждым движением этого высокого, сильного лесоруба.
Инари, держа в руке револьвер, подошел к нарам и осторожно потрогал крайнего спящего на верхней наре за ступню.
Тот заворчал.
Тогда Инари стал настойчиво тормошить спящего.
— Какого черта! — спросонок хотел выругаться разбуженный и сел на своем ложе. Увидев устремленный на себя револьвер, он сразу как бы протрезвел: — В чем дело?
— Если скажешь слово — крышка, — угрожающе прошипел Инари, и лицо его было так выразительно, что солдат замер. — А ну, слезай с ключом от своего шкафа.
Нехотя сполз с верхних нар крайний солдат, норовя наступить на ноги спящего под ним на нижних нарах.
— Тише, — прохрипел Инари. — Если еще что-нибудь такое сделаешь, пойдешь к своему прадеду. Где твой ящик? Номер восьмой? Дай ключ.
И дневальный видит, как лесоруб ключом, который подал ему солдат, открывает шкафчик, вытаскивает оттуда винтовку.
«Черт дери, как это я поставил свою винтовку в шкафчик, не открыв затвора, от капрала мне бы здорово утром попало», — думает солдат и с чувством некоторого облегчения смотрит на Инари.
Инари же кладет винтовку к двери, рядом с отобранной у дневального.
— Полезай обратно на свое место и лежи смирно. Лучше спи, — приказывает Инари солдату и наблюдает, как тот взбирается наверх, на свое теплое место и поворачивается спиной к свету, лицом к стене.
Затем Инари тормошит соседа этого солдата. Тот поворачивается на другой бок и не хочет просыпаться.
Голая его ступня высовывается из-под одеяла. Инари кончиком дула щекочет ступню. Тогда солдат просыпается.
— Что, тревога?
— Молчи, — говорит ему Инари и угрожает револьвером.
Ни к чему, чтобы этот солдат сходил вниз со своего места, ненароком разбудит других, и тогда… Но Инари не думает о том, что было бы тогда. Он требует и от этого солдата, чтобы тот отдал ключик от своего шкафчика. Тот после полусекундного раздумья вытаскивает из-под подушки ключик и называет номер своего шкафчика.
Дверцы нескольких шкафчиков не заперты. Владельцы их, значит, в заставах или ушли отыскивать повреждения проводов.
Инари достает третью винтовку и кладет ее рядом с добытыми раньше.
И дневальный видит, как незнакомец (а возможно, что он все это разыгрывает и подослан начальством!) будит осторожно одного за другим по очереди всех солдат, от каждого забирает ключ, достает винтовку из шкафчика и складывает ее в груду у двери.
Люди, у которых отняли винтовки, не могут сразу заснуть, разве за исключением Таненена, которому на все наплевать, и все же они молчат.
Правда, напасть на этого лесоруба им было бы очень трудно, даже если бы удалось как-нибудь сговориться между собой, потому что они все лежат на нарах, а незнакомец стоит.
Правда, кто-нибудь из лежащих на верхних нарах мог бы ухитриться и швырнуть подушку в лампу, но и тогда, если бы все вместе набросились на этого лесоруба в темноте, шесть человек, по числу патронов в револьвере, было бы убито.
Инари будит последних солдат на нижних нарах.
Они, видя наваленную у дверей груду винтовок, еще безропотнее отдают свои ключи.
Однако что делается там на воздухе, на улице?! Инари чувствует себя прикованным теперь к своим пленникам, выйти он не может, оторваться от оружия тоже невозможно.
Он боится даже отвернуться от нар, чтобы не набросились на него со спины, не накинули бы одеяла и не запеленали, прежде чем он успеет пошевелиться.
И даже если он закричит сейчас, кто придет на помощь?
Кто из партизан знает, где он находится?
И тогда он громко говорит, обращаясь к лежащим на нарах. Хотя все молчат или почти неприметно пытаются шепнуть на ухо словцо, ему кажется, что на нарах громко разговаривают. И вот, чтобы перебить разговоры и отвлечь их внимание, он решается сам заговорить с ними.
Надо продержаться так с ними самое большее два часа, потом обязательно должны подойти свои ребята.
Соединение рот уже, наверное, произошло.
Коскинен, перед тем как начать операцию, ждет его возращения из разведки, чтобы узнать результаты и отдать ему распоряжения. А он застрял в казарме.
Ему вспоминается детский рассказ:
«— Анти, я медведя поймал!
— Ну так тащи его сюда.
— Не могу, он не пускает!»
«Так и я сейчас, — думает Инари. — Но откуда же это стрельба?»
И он обращается к лежащим на нарах:
— Ребята, я действую по поручению красного партизанского батальона Похьяла. Наши капиталисты хотят втянуть нас в братоубийственную войну с русскими рабочими и, пользуясь вами как пушечным мясом, завоевать для себя леса и новых рабов. Мы, революционные рабочие Суоми, решили не допустить этой авантюры. Оружие мы у вас забираем, чтобы драться против внутренних врагов, наших общих врагов — офицерья, помещиков и заводчиков. Если вы будете вести себя спокойно, никакого вреда вам мы не причиним. Кто хочет, может даже идти к нам в батальон, нам военные нужны. У нас есть даже бывший ваш сослуживец, солдат Унха.
— Я знаю Унха, — сказал кто-то на верхних нарах.
— Есть и другие. Но предупреждаю, всякое выступление против нас мы будем карать смертной казнью. Теперь вы знаете, в чем дело, и можете спать до утренней побудки.
— А ты не подослан начальством? — робко спрашивает один из солдат.
— У вас все такие умные? — отвечает вопросом же Инари.
— Тогда можешь спокойно спать рядом с нами на нарах, — говорит удовлетворенный таким ответом солдат. — Мы с тобой драться не станем. Мы не добровольцы… не шюцкоровцы… Мы мобилизованные. Понимаешь? Было два шюцкоровца, да ушли. Капрала тоже нет… Ну, те дело иное…
В комнате наступило молчание.
— Товарищ или господин красный партизан, я не знаю, как называть тебя, — раздался снова голос с верхних нар. — Я думаю, что после всего этого, ну, того, что ты отнял у нас ключи, и того, что ты нам рассказал, никто скоро заснуть не сможет.
— Ну, вот Таненен уже храпит.
— Ну, так то Таненен.
— В чем дело? — грозно спросил Инари, подозревая подвох, и взвел курок.
— Я в таком случае попросил бы разрешения поиграть немного на моей скрипке.
— Он всегда такой? — спросил у лежащих на нарах солдат Инари, все еще опасаясь какого-нибудь подвоха в этой необыкновенной просьбе.
— Да уж разреши ему.
— Он у нас болен своею скрипкой.
— Его кашей не корми, была бы скрипка, — раздались голоса с верхних и нижних нар.
— Ну что ж, играй, но смотри, за шюцкоровскую музыку уничтожу скрипку.
— Он больше жалобные разные играет или танцы.
Скрипка покоилась в футляре рядом со скрипачом. Он бережно освободил ее из темницы и заиграл печальные старинные народные песни.
— Ты лучше повеселее, — посоветовал ему Инари, все еще держа в руке револьвер с взведенным курком. Инари боялся, что медленные мелодии нагонят на него сон.
Скрипач завел быстрые и веселые танцы.
Инари взглядывал искоса на груду винтовок, лежащих у двери, слушал тонкоголосую скрипку, думал и ждал смены, ждал помощи товарищей.
Что творится теперь на улице, может быть, все уже кончено?! Может быть, пришел лахтарский большой отряд и, неожиданно напав на первую и вторую роты, всех партизан перерезал или остановил в пути у Коски и там драка, а он, как наседка на яйцах, сидит здесь на этом оружии и ждет у моря погоды.
Скрипка казалась ему слишком медленной, и круглые настенные часы как будто нарочно замедляли свой ход и вызывающе тикали.
Он ждал и пуще всего боялся, что заснет в этом теплом помещении.
И все же, когда в тонкую песню скрипки ворвался резкий скрип двери, Инари вздрогнул, вскочил со стула и громко крикнул:
— Стой! Кто идет?
И сразу перестала жаловаться скрипка.
На пороге стоял солдат, он был без оружия, это сразу заметил Инари. Но за спиною солдата, по-видимому, были люди, это тоже сразу сообразил Инари, заметив, с каким умоляюще-недоумевающим видом оглянулся солдат, встретив в казарме чужого вооруженного человека.
— Стой, стрелять буду! — крикнул еще раз Инари и услышал ответ егеря:
— Не стреляйте, я принес записку к солдатам от штаба красного партизанского батальона Похьяла!
— Я сам комрот этого батальона, дай записку!
И в ответ на эти слова Инари услышал знакомый голос человека, который сейчас встал перед ним как ангел-избавитель.
— Инари, так это ты!
— Лундстрем!
Да, в комнату вслед за солдатом вбежал Лундстрем.
Друзья, держа в правых руках револьверы, протянули друг другу свободные левые руки.
Затем Лундстрем метнулся обратно на крыльцо и крикнул:
— Унха! Веди людей сюда! Инари нашелся!
Вайсонен встал из своего снежного окопчика и, крикнув: «Вот здорово! Погреемся!», побежал вслед за Унха к крыльцу.
В холодной ночи возникали темные фигуры партизан, бежавших к казарме.
Через полминуты весь отряд Унха и Лундстрема был уже в помещении.
— Держать пленных на нарах — раз, отнять у них сапоги — два. Оружие вынести в соседнюю комнату — три. Оставить в комнате трех вооруженных часовых. Сменять каждый час. Снаружи поставить двоих, — распорядился Инари.
И когда все это было исполнено, он, оставив начальником Унха, взяв под руку Лундстрема, вышел из казармы.
Надо было торопиться к Коскинену.
По-прежнему мела метель. Около прислоненных к стене своих лыж Инари увидал наметенный сугроб. Они взяли лыжи и пошли.
Ветер относил снег и глушил слова, но они, стараясь идти рядом, чтобы не потерять друг друга, и громко выкрикивая каждое слово, разговаривали.
— Мы думали, что ты погиб!
— Ерунда! Что это была за стрельба?
— У офицерского дома.
— А!
— Как ты взял казарму?
— Очень просто!
Инари коротко рассказал свое приключение.
— А знаешь, может быть, гораздо безопаснее было не будить солдат, не вытаскивать из шкафчиков винтовок и не складывать их грудою на полу!
— Представь себе, я подумал об этом только тогда, когда все винтовки были на полу.
— Ну, славу богу, все в порядке.
И они, покрытые снежным тяжелым пухом, вошли в комнату поручика Лулука.
На постели сидел Коскинен. Несколько вооруженных лесорубов толпились в комнате, казалось, без дела.
Только что вошедший связист докладывал о том, что утром, к десяти, прибудет обоз Олави и третья рота.
Лундстрем подошел; встав навытяжку, руки по швам, отрапортовал об исполнении приказания.
— Казарма взята без единого выстрела, захвачено оружие и тридцать один солдат. Подробности может рассказать Инари.
Но Инари спросил:
— Что было в пакете с казенной печатью у ленсмана?
— Приказ о мобилизации в Похьяла!
— Сорвали мобилизацию?
— Сорвали!
Инари начал рассказывать о том, как провел он последние три часа.
Рассказывал он неохотно, опасаясь выговора за свое безрассудство. Но когда он закончил свою повесть, Коскинен весело взглянул на командира второй роты и, засмеявшись, сказал:
— Видишь, Вирта, наш теоретический спор о военном искусстве Инари разрешил по-своему. Вот она какая бывает, война!
— Все-таки это неправильно, — продолжал стоять на своем рыжебородый.
Инари не стал доискиваться сути спора. Ему опять захотелось спать.
Лундстрем улегся рядом с ним на постели поручика, и оба сразу захрапели.
Несколько часов сна — не шутка.
Утром, когда входили в Куолаярви обоз Олави и третья рота, Инари и Лундстрем были уже на ногах.
Метель совсем улеглась, и на улицах в каждой снежинке сияли блестки солнца.
Лундстрем шел по улице, щурясь от снежного сияния и от набегающего ощущения молодой радости, крепости всех своих мышц.
Мороз пощипывал его за нос, брал за подбородок, покалывал уши.
По спине в такт шагу ударяли две винтовки — своя и только что взятая у пасторши.
А по улице навстречу ему еще шел, казалось, бесконечный обоз: панко-реги, розвальни, простые дровни, сани, груженные разнообразным грузом.
Лундстрему повстречался Инари. Он сказал:
— Через час приходи домой к Олави. Он просил зайти, а сейчас Коскинен ждет тебя на телеграфе.
— А ты куда?
— Я спешу к казарме, надо сменить Унха.
И они пошли в разные стороны в сиянии морозного снежного февральского дня.
За ночь снега намело много, крыши стали более покатыми, дома ниже.
Лундстрем вошел в комнату почтовой конторы.
Линия с помощью пленных солдат-связистов была уже восстановлена, и Коскинен диктовал сейчас телеграмму молодой телеграфистке.
Работала она, как полагается, в форменной круглой фуражечке с черным бархатным околышем.
— Передала?
— Передала, — робко сказала телеграфистка.
— Эта телеграмма наделает в их тылах немало паники и кое в чем поможет нам… — усмехнулся Коскинен. — Что? Многие парни, у которых нет одежды, не хотят надевать казенной солдатской формы?
И Лундстрема послали выяснить, в чем дело. Когда он уже шел по улице, сопровождаемый двумя лесорубами, его внимание остановил на себе незнакомый, быстро идущий по улице человек.
К лесорубам-повстанцам, партизанам Лундстрем как-то присмотрелся в последние дни. Этот же был, очевидно, совершенно новый человек; позади него шел с винтовкой наперевес партизан, наверно часовой, конвоировавший незнакомца.
— Где сейчас Коскинен? — спросил незнакомец у Лундстрема.
— Да, где Коскинен? Этот человек говорит, что ему нужно повидать начальника, — объяснил партизан.
— Только что он был на телеграфе, торопитесь, — ответил Лундстрем и, провожая любопытствующим взором незнакомца, пошел дальше.
У вещевого склада относительно нижнего и теплого белья споров не возникало.
Олави было объявлено еще в пути, что наиболее нуждающиеся смогут здесь получить белье и верхнюю одежду.
С верхней же одеждой, в которой остро нуждались многие лесорубы, происходили недоразумения. Солдатская форма не внушала ни симпатий, ни уважения.
— С казенной одеждой свяжешься, забот потом не оберешься, — заявил один лесоруб со знанием дела.
Если бы на его месте сейчас находился Инари, то за примерами бы дело не стало.
— Противно мне на их военную форму смотреть! С таким трудом я смылся от мобилизации не для того, чтобы мундир натягивать!
— Непристойно красным партизанам носить лахтарскую форму, — поддерживал спорящих чей-то убежденный голос.
— Ребята! Партизаны! — сказал Лундстрем. — Меня послал сюда товарищ Коскинен сказать вам, что если вы сорвете погоны, то все будет в порядке. Форма будет нарушена, а сукно на эти куртки и брюки пошло добротное. Ответственность за все я беру на себя.
Вопрос был разрешен. Лундстрем весело наблюдал за суетой у вещевого склада.
Он увидел Хильду, идущую по улице под руку с вооруженной Айно. Айно приехала в Куолаярви вместе с обозом на панко-регах своего мужа и сейчас шагала в караул.
Когда, сбив снег с кеньг, Лундстрем и Инари зашли в дом отца Эльвиры, в сборе была вся семья.
Отец, совсем седой, сидел уже за столом, суетливая старушка мать накрывала на стол, расставляла тарелки и снедь.
Хелли и Нанни со сдержанным удивлением, держась за руки, смотрели на отца.
Сам Олави только что пришел с мороза, и Эльвира, глядя на него, не скрывала своей радости.
Ее старшая сестра сидела тоже за столом рядом с отцом. Муж ее, лесоруб дальнего лесозаготовительного пункта, был сейчас в лесу, и она долго расспрашивала пришедших в село партизан, нет ли среди них лесорубов из того пункта, где работал возчиком муж. Но таких еще не было.
Семья Эльвиры за эти годы успела разделиться, и братья ее и сестра почти все жили в этом селе, но уже в разных избах и в разных концах.
Эльвира сияла, она была здорова, розовощека, голубоглаза, светловолоса и сильна.
— Теперь мы навсегда вместе, Олави! — сказала Эльвира.
— Теперь мы навсегда вместе, — повторил Олави и вдруг остановился. — Теперь мы должны быть навсегда вместе, Эльвира.
И неожиданно для себя Олави крепко обнял ее при других и даже поцеловал.
— Отец, — сказал Олави, — твои сани мобилизованы, как и все сани села, для перевозки наших грузов до следующего пункта. Но ты не беспокойся, будет за все труды заплачено справедливо.
— Я и не беспокоюсь, мне уже все передали, — спокойно сказал старик.
Он втайне был горд тем, что его зять стал одним из вожаков восстания. По правде говоря, он всегда уважал своего строптивого работника, зятя, за решительность и даже за то, что тому удалось завоевать его Эльвиру. Он только требовал ответного уважения.
Когда вошли в комнату Лундстрем и Инари, Олави просиял. Они поздоровались.
— Мы старые знакомые, — улыбнулась Эльвира, пожимая руки пришедшим.
— Вот кто жил со мною в бане, — указал старику на Лундстрема Олави.
Теперь, когда дело разъяснилось, многие обиды сами собой уходили и спорить не хотелось.
— Садитесь, ребята, чем богаты, тем и рады.
И красные партизаны уселись вокруг гостеприимного стола.
От большой кастрюли с ухой подымался вкусный пар. Старуха, радуясь и тому, что за столом сегодня так много гостей, и тому, что дочь счастлива, разлила суп по тарелкам. Лундстрем не знал, как ему быть: ложек на столе не было, и никто не волновался из-за отсутствия их. Инари понимающе переглянулся с Олави и, нагнувшись к своей тарелке, пригубил ее. Уха была жирная, с янтарным наваром. Заметив беспомощный, блуждающий в поисках ложки взгляд Лундстрема, старик вежливо спросил, не нужно ли гостю чего-нибудь, может быть соли.
— Нет, спасибо, я думаю, что уха достаточно посолена, я ее еще не попробовал, — сказал, смущаясь, Лундстрем, — мне нужна ложка.
Услыхав это, старик укоризненно покачал головой:
— Если тебе не очень трудно, сынок, пей уху прямо из тарелки. У нас здесь, у стариков в Похьяла, так повелось. Если уху хлебать ложкой, рыба будет плохо ловиться; у вас там на юге в городах этого не знают. А потом начинают жаловаться, что рыба год от году хуже идет в невода. А у нас здесь, в Похьяла, та же рыба, слава богу, ловится.
И Лундстрем, боясь пролить на стол или на штаны хоть каплю жирной ухи, стал пить ее прямо из тарелки.
От этого уха не стала менее вкусной.
Обед удался на славу, хотя мать все время говорила, что если бы ее предупредили хотя бы за один день, она успела бы зарезать овцу или поросенка.
— Да, Эльвира, мы теперь будем вместе уже все время, — немного смущаясь, сказал Олави, — если ты согласишься опять пойти со мной в скитания.
— О чем речь? — спросил Лундстрем.
— Куда еще придется ехать Эльвире?
— Я только что разговаривал с Коскиненом, — отвечал сразу двум Олави. — Он сказал, что пришли экстренные известия. Он приказал мне готовить всех партизан. Мы сейчас же уходим через границу в Советскую Россию, в Советскую Карелию!
— Не может быть! — в один голос сказали Инари и Лундстрем.
— Когда мы вернемся в Суоми, точно неизвестно, но мы вернемся в Суоми, конечно, скоро… Женщин и детей можно брать с собой, тех, которые не боятся трудностей, вот и все…
И Олави, произнеся такую необычно длинную для него тираду, замолчал, вопросительно глядя на Эльвиру.
— Не может быть, чтобы уходили в Карелию, — пожимая плечами, сказал Инари. — Мы должны установить Советскую власть по всей Похьяла — на вечные времена. Не может быть. Я пойду сейчас же поговорю с Коскиненом. — И он встал из-за стола и стал наматывать шарф на шею.
«Это, наверно, Коскинен решил после разговора с тем незнакомцем, — вспомнил Лундстрем встречу на улице, когда он шел улаживать недоразумение с обмундированием. — Это и мне, значит, нужно будет уйти из Суоми. — И сердце его сжалось тоской. — Как же я буду там жить? Я знаю только один финский язык».
У него мелькнула надежда, что, может быть, переводят только обозы; он вскочил и, не поблагодарив толком хозяев и не попрощавшись, выбежал из избы, догоняя Инари.
В Советской России Инари уже бывал.
Он хорошо ее знает, но он мечтал последние месяцы, мечтал о Советской Суоми.
И вот надо уходить, даже без битв, после таких стремительных побед, без поражений, попросту сматывать удочки…
Он сжал кулаки и почти побежал к дому, где сейчас помещался партизанский штаб. Лундстрем отстал от него. Он остановился погреть руки у костра.
Молодые партизаны толпились вокруг костра.
Кофе был уже готов, но никто, никакой хозяин, никакая харчевня не могли запасти столько чашек разом.
Никогда от сотворения мира в Куолаярви не было одновременно столько людей, как сейчас. Где здесь напасти на всех кофейные чашки! И ребята, красные партизаны, боевые лесорубы хлебали кофе из чашек, из жестяных обжигающих рот кружек, из плошек, тарелок, кувшинчиков, мисочек, тарелочек.
Густой пар подымался от вкусного варева.
Здесь, за Полярным кругом, в холодный февральский день, радуясь, пили ребята чудный горячий нежный напиток.
Лундстрем горячо стал объяснять ребятам, что с оружием надо обращаться умело, напрасно не разбирать и не собирать, особенно если рядом нет знающего человека. А потом надо изучать всерьез винтовку и военное дело.
— Вот один партизан, Вайсонен, возился со своей винтовкой и, не умея владеть ею, двумя выстрелами ранил товарища Сара и себя!
— Опасно?
— Один ранен опасно, другой легко. Товарищи, будьте внимательны и осторожны.
И начался разговор о Вайсонене и Сара, об оружии и о девушках, которые нас любят.
Когда Лундстрем вошел в комнату, разговор Инари и Коскинена был уже в полном разгаре. Взглянув на возбужденное лицо Инари и спокойное усталое лицо Коскинена, на котором нестерпимым блеском горели глаза, Лундстрем сразу понял, что вести Олави были правильными, и сердце его снова томительно сжалось.
— Закрой дверь, — приказал ему Коскинен.
В комнате были еще Сунила и незнакомец, устало растянувшийся на постели поручика.
— Теперь, товарищи, идите и объясняйте у костров положение всем партизанам, — сказал Коскинен. — Выходим мы завтра утром. Направление — деревня Курти, потом граница и уже село в Карелии — Конец Ковд-озера. Пути осталось меньше чем двести километров.
— А как же Советская Суоми? — не хотел прощаться со своей мечтой Инари.
— Мы обязаны сохранить для революции все живые силы нашего батальона. Пойми, дорогой Инари, пойми, — голос Коскинена стал ласковым, и у Лундстрема еще раз сжалось сердце (он окончательно понял, что батальон уходит и ему, Лундстрему, нужно уходить отсюда со всеми вместе, и совсем неизвестно, скоро ли он вернется к своим ребятам в Хельсинки, да и вернется ли когда-нибудь!), — что белокарелы и финские активисты на территории Советской Карелии уже разбиты и в беспорядке отступают. Это самые верные известия. Чтоб передать их нам, товарищ пробежал на лыжах сто восемнадцать километров по цепи связи.
И Коскинен указал на присевшего сейчас на постели незнакомца. Тот подтверждающе кивнул головой.
— Все дороги, по которым мы можем идти на юг, уже заполняются, а завтра-послезавтра будут совершенно забиты отступающими лахтарями, которые не дадут нам продвигаться и потопят всякую местную вспышку в крови — раз. Отрезанные от юга, мы, шестьсот лесорубов, даже если бы к нам присоединились и все остальные рабочие Похьяла, мы не могли бы долго продержаться.
— На что же мы рассчитывали, подымая восстание? — спросил Лундстрем, не потому, что ему хотелось во что бы то ни стало драться, а потому, что страшно было покидать пределы Суоми.
— Вспомним наши лозунги и цели! — сурово проговорил Коскинен. — Мы восстали, чтобы не допустить войны между Советской Россией и Суоми. В результате создавшегося на фронте положения правительство войны не объявило и теперь, с оглядкой на нас, уже не объявит. Основная цель выполнена. Если бы была война, тогда мы никуда отсюда не ушли бы. Теперь же мы должны помочь восстанавливать разрушенную лахтарями Советскую Карелию. И что ты в конце концов, Лундстрем, боишься идти в Советскую Россию?!
— Не в том дело, Коскинен, — печалясь, отвечал Лундстрем. — Советская Россия всегда за мной.
— Иди, иди, — ласково и даже как-то неожиданно нежно потрепал Коскинен Инари по плечу. — Возьми себя в руки. Иди и разъясняй лесорубам положение. И ты, Лундстрем, тоже.
Лундстрем и Инари вышли из штаба.
Сунила тоже поднялся вслед за ними; он ликовал, он хотел сейчас же идти к кострам, идти по избам и радовать всех: «Мы идем, мы идем, мы идем в Советскую республику!»
Он готов был пуститься в пляс.
— Подожди, Сунила, мне надо с тобой серьезно поговорить, — остановил его Коскинен. — Садись.
Сунила остался в комнате.
— Видишь ли, Сунила, мы уходим отсюда не навсегда. Мы еще вернемся в Суоми. Потом, я думаю, что не все лесорубы уйдут вместе с нами в Карелию. А если останется здесь хоть несколько рабочих, должен остаться с ними коммунист. Понимаешь?
— Понимаю. Всюду, где есть хоть группа лесорубов, должен быть наш товарищ.
Но Сунила все же не совсем понимал, почему Коскинен говорит об этом с ним. А Коскинен продолжал:
— Я не знаю из наших ребят сейчас никого, кто так хорошо знал бы обстановку, людей и работу в Похьяла, как ты и Инари. Но Инари сейчас очень нервничает. И потом он комроты, и слишком много народу его уже знает в лицо. Ты же все время был в разгоне. Тебе надо будет остаться здесь. Мы спрячем немного оружия для будущих боев. Ты организуешь линию связи, явок и снова возьмешься за всю нужную работу. Я дам тебе сейчас три адреса и три фамилии. Запоминай.
— Значит, я не пойду в Советскую Карелию? — спросил Сунила, и в голосе его зазвенело недовольство.
— Тебе, может быть, придется с полгода или год посидеть в одиночке, если кто-нибудь донесет. Но ты для всех оставался рядовым участником, и то, что остался, а не пошел с нами, будет служить тебе оправдательным аргументом в случае необходимости.
— Значит, я не иду со всеми в Советскую Россию? — повторил Сунила.
— Кто-нибудь должен быть оставлен здесь, и ты больше всех подходишь для этой работы.
— Ты прав, — вздохнул Сунила.
Коскинен привлек его к себе и крепко обнял.
Сунила ощутил у своего лица жесткую щетинку коротко подстриженных усов Коскинена.
— Ну, ну, будь счастлив, работай вовсю. Ты отличный парень, ты это сумеешь. Вот тебе, товарищ следующее звено. — И Коскинен показал на человека, отдыхавшего на кровати поручика: — Знакомьтесь!
Но познакомиться нельзя было, потому что товарищ спал блаженным сном.
Когда стемнело, Сунила и незнакомец осторожно, задами, не выходя на большую дорогу, не замеченные часовыми, выбрались из деревни.
— Плохо сторожат, распустились часовые, — заметил незнакомец.
Они пошли лесной тропой и, уже пройдя с полкилометра, услыхали частую стрельбу в Куолаярви.
— Что это там опять?
— Для нечаянных выстрелов слишком много!
И они пошли на север.
«Весь батальон, как один человек, решил идти в Советскую Карелию», — мысленно подытоживал свои впечатления Лундстрем.
Он готовил рапорт об успехах своей миссии. Хуже дело обстояло с парнями, шедшими в хвосте батальона. Сколько останется здесь, сколько пойдет вместе с отрядом — выяснить было трудно.
— У меня здесь хозяйство, как же я его брошу?
— У меня здесь семья и родственники — там никого!
— А все мы, а весь отряд?
— Я один сезон случайно в двенадцатом году проработал на заготовках для Ковдинского завода, — сказал один лесоруб. — Прямо в ямах жили.
— Так ты, значит, не пойдешь с нами?
— Кто тебе это сказал? Почему — значит? — обиделся он. — Наоборот, обязательно пойду — посмотреть, что и как изменилось там за эти годы. Обратно дорогу я всегда найду.
Так Лундстрем нашел себе еще союзника.
Во всех избах, где остановились неорганизованные, только об этом и шли разговоры.
Красные партизаны об этом говорили меньше. Вопрос для них был яснее, и командиры у них пользовались авторитетом.
— Не пойду я в Россию и вам не советую — никому не известно, что там делается, — убеждал других мобилизованный возчик.
— Да тебя и не спрашивают, — обозлился Лундстрем. — Ты мобилизован, довезешь груз, получишь за это плату и можешь поворачивать оглобли.
Он злился на этого возчика тем сильнее, чем больше понимал его душевное настроение.
Уважительнее всего были доводы тех парней, которые говорили, что с удовольствием бы пошли за отрядом, но одежонка так поизносилась и кеньги так прохудились, что они боятся идти в такой долгий и спешный поход.
Не июль ведь на дворе, а февраль.
— Ну, в июле и того хуже было бы, комары заели бы!
Об этом тоже надо будет сообщить Коскинену, хотя, наверно, он сам уже позаботился из сумм отряда купить одежду для тех, кто захотел бы идти с батальоном.
По часам был еще день, но на улице совсем темно, когда раздались один за другим три выстрела, потом снова ударили из винтовок — и уже через несколько секунд Лундстрем потерял выстрелам счет.
По улице бежали с ружьями партизаны.
Лундстрем побежал вместе с другими.
Стало отчаянно тихо. Снег хрустел под ногами.
Кто-то закричал:
— Здесь он, он сюда забежал!
И, словно подтверждая эти слова, задребезжали стекла соседней избы и в разбитом окне вспыхнул огонек выстрела.
Послышался громкий, истерический женский крик.
— Тише, эй, вы! — закричал Лундстрем и с некоторым удивлением заметил, что его слушаются.
Все уже смотрели на него с ожиданием, ждали команды. Он быстро приказал вооруженным лесорубам окружить дом. Они торопливо и точно, немного суетясь, выполнили это приказание.
И громко, чтобы слышно было в доме, Лундстрем приказал:
— Все, кто есть в доме, выходи с поднятыми вверх руками. Кто выйдет, сохранит жизнь. Кто не выйдет, будет расстрелян… Даю минуту на размышление…
Из дому с криком выбежала женщина.
Она кричала:
— Не убивайте моего мужа, он спрятался в чулане и не слышал приказа!
Она пробежала через цепь.
Лундстрем встал из снега и, выпрямившись во весь рост, повторил приказание.
Из окошка блеснул огонек выстрела. Спрятавшийся стрелял на голос.
Каллио, очутившийся рядом с Лундстремом, не удержался и без команды выстрелил в окно.
Для других партизан этот выстрел послужил сигналом, и опять со всех сторон открылась беспорядочная стрельба по дому.
В конце концов это было просто опасно — на выстрелы бежали люди.
Черная, распахнутая выбежавшей женщиной дверь скрипела на петлях.
Темнота зияла за порогом.
— Отставить огонь! — громко скомандовал Лундстрем. И голос его звучал повелительно, по-командирски. — За мной! — крикнул он и побежал к крыльцу.
Мороза он совсем уже не ощущал. Он даже не оглянулся, бегут ли за ним из своих снежных углублений партизаны. Он знал, что не идти за ним сейчас невозможно.
Он взбежал на крыльцо по заснеженным скользким ступенькам и вошел в комнату.
— Руки вверх! — крикнул Лундстрем, захлебываясь яростью, напряжением схватки и не понимая насторожившейся тишины комнаты.
Он разрядил свою винтовку в потолок, первый раз выстрелив с начала восстания.
На шесте под темным низким потолком висела тусклая коптилка.
Перед ним стоял высокий человек в полной егерской форме с какими-то непонятными нашивками на погонах.
Человек этот стоял как столб, широко раскрыв руки (ему, наверное, казалось, что руки подняты вверх), растопырив пальцы.
У ног его лежала с открытым затвором без крышки японская винтовка. Рядом с Лундстремом уже стоял Каллио.
— Бей, бей его! — с неистовой злобой прошипел он.
Но злость Лундстрема уже рассеивалась. Он внезапно почувствовал себя невозможно усталым и неповоротливым.
— Надо выполнить свои обещания! — крикнул тогда Каллио и, ухватившись за дуло двумя руками, поднял приклад винтовки над головой фельдфебеля и с силой опустил. — Он убил, он убил Унха! Понимаешь, он убил Унха! — в отчаянии закричал Каллио, словно желая прогнать от себя призрак.
Комната уже была полна. Партизаны склонялись над телом фельдфебеля.
— Обыскать его, оружие отдать Олави! — командовал Лундстрем.
— Он убил Унха, — горько повторил Каллио. — Идем, Лундстрем, отсюда… Там он лежит, мой друг Унха Солдат. Он ранил в живот Сара, — и Каллио, с омерзением пнув труп фельдфебеля, поднял валявшуюся теплую еще от выстрелов винтовку. — Вот из этой!
И они вышли на улицу.
Каллио хотел вечером зайти проведать Эльвиру, — сколько времени они не видались! Но сейчас он обо всем этом забыл и от горя словно обезумел.
— Я шел по улице и ни о чем не думал, — рассказывал Каллио Лундстрему. — Вдруг вижу — бежит мне навстречу этот человек и что-то кричит. Шагах в двадцати-тридцати бегут за ним наши ребята и кричат мне: «Стреляй, стреляй!» Я схватил с плеча винтовку и выстрелил, промазал. Хочу стрелять второй раз, затвор не открывается, а пока я вожусь с затвором, подбегает ко мне эта сволочь — я обо всем забыл, вижу только один затвор — и с разбегу ударяет меня носком сапога в ногу; я рукою хватаюсь за ушибленное место, а он в эту секунду выхватывает мою винтовку и бежит с нею дальше. Тут стрельба идет со всех сторон, а этот егерь вскакивает и стреляет напропалую из моей винтовки.
Лундстрем, казалось, совсем не слушал рассказа Каллио… Они спешили к телу Унха. Его уже подняли на руки и осторожно понесли к больнице.
Рядом с группой лесорубов, несших Унха, шагала молодая, тепло одетая женщина с белой повязкой Красного Креста на рукаве.
Из избы вынесли тело фельдфебеля и тоже понесли, по распоряжению Лундстрема, в больницу.
Рядом с фельдшерицей шагал удрученный Каллио.
— Он убил Унха, — еще раз сообщил Каллио Лундстрему, как будто видел его после катастрофы впервые.
— Нет, гражданин Унха только тяжело ранен, и, по-моему, совсем не смертельно, — сказала фельдшерица.
— Только ранен! Может выжить? — обрадовался Каллио.
— Думаю, что выживет, если будет спокойно лежать в постели и пользоваться своевременной врачебной помощью, — успокаивающе проговорила фельдшерица.
— Тогда вы ангел, сестрица, — чуть не запрыгал на месте Каллио. И с облегчением стал рассказывать Лундстрему: — Перетащили мы в больницу Сара и Вайсонена. А день воскресный, и ни доктора, ни фельдшерицы на месте нет. Аптекарь медикаментов не дает, да и на кой нужны эти медикаменты, если никто не умеет их пустить в оборот. Чуть-чуть кумекает в перевязках наша Хильда, она и сейчас там около раненых. Ну что делать, надо мчаться за доктором. Доктора в селе нет. Побежал я за этой сестрой, фельдшерицей. Дом заперт на все засовы. Стучу, кричу — не отвечают. Наконец открыла форточку и требует: «Убирайся немедленно, все равно не открою, веди главного начальника сюда!» Я бы мог достать ее из винтовки, но требовалось для дела доставить живьем. Вот уж и разозлился я, никак не представлял, что она такая. — И Каллио показал на шагавшую рядом фельдшерицу; даже в темноте угадывался ее здоровый девичий румянец. — «Лотта Свард»! Подай ей начальника.
Побежал я обратно в больницу, так и так, сообщаю Унха. Он и говорит: «Чем я не начальник?»
А Сара стонет, прямо нет возможности слушать.
Побежали мы обратно к дому фельдшерицы. «Вот, — кричу, — главного начальника привел!»
А Унха так вежливо в форточку ей говорит: «Будьте добры, докторша, у нас ранены лучшие товарищи, и медицинская помощь крайне необходима. Неужели вы откажетесь исполнять свой профессиональный долг?» — «Если вы гарантируете мне личную безопасность и обязуетесь лично проводить домой, тогда я пойду». — «Гарантирую и обязуюсь, — говорит Унха, — никто из нас никогда на вашу безопасность не посягал».
Тогда вышла к нам на крыльцо эта сестрица, и мы побежали обратно в больницу. Фельдшерица осмотрела раненых, наложила повязки. Как она ловко работает своими ручками! Потом говорит нам: «Жизнь одного — это про Сара — в опасности, но, если он останется здесь, в больнице, мы его, наверно, выходим. У второго — это про Вайсонена — дело не опасное, но болезненное». — «Можно мне с отрядом идти в обозе?» — спрашивает Вайсонен. «Можно, — отвечает фельдшерица и говорит нам: — Я свое дело сделала, теперь исполняйте свое обещание и проводите меня домой».
Нужно было нам обратно к Инари в караулку возвращаться — мы ведь в наряде, нас послали только доставить раненых в больницу. Но ничего не поделаешь, слово было дано. Мы пошли провожать фельдшерицу домой, благо по дороге к казарме. Идем, разговариваем. И вдруг слышим выстрелы. Конечно, она забеспокоилась. Мы ее для безопасности подхватили под ручки и побежали на выстрелы. Подбегаем ближе, слышим твою команду. Барышня прямо чуть ли не в истерику хочет удариться; мы ее успокаиваем. «В мой дом, в мой дом палят», — шепчет она нам с перепугу. А дом-то ее соседний.
И вдруг эта сволочь палит из окошка, и Унха падает рядом со мной как подкошенный… Ну вот мы и у цели. Прошу вас, барышня, не сердитесь на Унха, чистейшей души человек, рубаха-парень, вылечите его. Если умрет, мы разнесем эту больницу по бревнышкам.
Унха внесли в здание врачебного пункта.
— Так, значит, раненый не главный ваш начальник? — обиженно спросила у Лундстрема фельдшерица.
И Лундстрему приходит в голову повторить трюк, проделанный с почтаршей; его наводит на эту мысль большое сходство фельдшерицы с почтаршей, подмеченное им при свете качающегося фонаря приемной комнаты.
— Видите ли, фрекен, — говорит он фельдшерице на чистейшем шведском языке, — на войне иногда приходится прибегать к военным хитростям. Жизнь наших товарищей была в опасности, безопасность вашей мы гарантировали. И в конце концов не все ли равно вам — накладывать повязку на рану офицера или рядового, фрекен?
При слове «офицер» девушка вспомнила о поручике Лалука. Где он, что с ним теперь? Но спрашивать она не решалась.
— Как, вы говорите по-шведски? — И она с уважением взглянула на Лундстрема.
— Фрекен, я чистейшей воды швед, — немного приврал Лундстрем.
— Конечно, все равно, — тяжело вздохнула, отвечая Лундстрему, фрекен, — конечно, все равно. Мы сделаем все, что в наших силах, но гарантировать выздоровление не в состоянии.
— Простите грубость наших ребят, фрекен, это всего-навсего простые лесорубы, они не обучались нигде манерам и топором владеют лучше, чем языком, но они чудесные парни, и сердца их сейчас наполнены тревогой за жизнь товарищей, фрекен, — сказал Лундстрем и подумал: «О, если бы увидели ребята из цеха, как я провожу сегодняшний вечер, ведь моему рассказу они ни за что не поверят». Он повторил: — Простите их, фрекен.
— Это невежи! — с презрением прошептала девушка.
И они вошли в палату.
— Разденьте его, — показала фельдшерица на Унха. Хильда бросилась к нему.
Унха открыл глаза, огляделся и, увидев встревоженное лицо Каллио, попытался улыбнуться:
— Не убили все-таки капулетты.
И застонал.
Обойдя все избы, в которых расположились его люди, и объявив им о походе в Советскую Карелию, Инари пришел в казарму и прилег на складной кровати в канцелярии пограничного отряда, теперь караулке. Через час должна была состояться смена караулов. Унха, Каллио и еще двое, которые должны были заступать в караул, были отпущены на самое короткое время (хотя и это беспорядок!), чтобы доставить раненых Вайсонена и Сара в больницу. Сара и Вайсонен, само собою разумеется, выбывали из списка караульного наряда.
«Надо будет взять из роты еще четырех парней», — подумал Инари и хотел выйти, чтобы привести в исполнение это решение, но не успел: в комнату ввалился возчик, сопровождаемый караульным.
— Товарищ командир, мы задержали его, когда он пытался удрать из села. Он остановил лошадь только после нашего выстрела в воздух.
Инари отчетливо запомнил его с того дня, когда этот возчик разворчался на то, что люди, которые писем не ждут, получают их, а те, которым письма из дому нужны до зарезу, томятся от неизвестности.
— Что же ты нарушаешь приказы? — Инари был строг.
— Видишь ли, — смутился возчик, — я решил сначала не платить недоимок.
— Правильное решение.
— Потом узнал, что наши все уходят отсюда. Так вот, у меня лошадь с собою, а корова, жена и сынишка дома. Четырнадцать километров отсюда моя деревушка. Ну вот и все.
— Поэтому ты, мобилизованный в обоз, решил бежать?
— Да нет же, Инари. Как я здесь живу — от руки ко рту. Что сработал, то и в рот. Мне нигде хуже быть не может. Ну вот я и решил не платить недоимок.
— Слышал, — начинал сердиться Инари.
— А раз ребята все уходят, я решил тоже идти со всеми и взять с собой жену и Микку. Разреши съездить. Туда три часа, ну и обратно четыре, да там два часа с женой соберусь. Самое большое в восемь часов все и оберну. Сейчас пять, честное слово, к часу буду. Дай мне мерку овса для мерина.
— Можно выпустить его из Куолаярви, — распорядился Инари, подумав о том, что возчик этот явится вестником, глашатаем восстания в своей деревне.
Он написал пропуск возчику и записку к Олави, чтобы выдали ему мерку овса.
Возчик радостно благодарил.
— Когда погрузишь сына, жену и барахлишко, не нужны будут твои сани обозу. Только трудности лишние. Но если ты решил идти с нами, мы тебе поможем.
Возчик ушел. Явились отпущенные в больницу партизаны и сказали, что Каллио и Унха доставят домой фельдшерицу и сразу же вернутся. Но через две минуты по всему селу загрохотали выстрелы.
Они рвались близко, казалось — совсем рядом с казармой.
Потом все замолкло.
В караулке люди волновались, хотели бежать на выстрелы, чтобы принять участие в завязавшейся схватке. Но в казарме были пленные солдаты, и, как бы они себя ни вели, нужно быть настороже: они могли взбунтоваться.
Инари выбрал самого спокойного и уравновешенного из всех бывших в караулке и приказал ему (благо выстрелы уже замолчали):
— Анти, иди сейчас же на улицу, разузнай, в чем дело, и немедленно донеси обо всем происходящем мне. Я буду здесь.
Партизан встал, закинул за плечо свою винтовку, приладил к поясу свой медный котелок.
— Котелок тебе ни к чему сейчас.
— Да он, товарищ Инари, с ним и не расстается!
Медный котелок вышел спокойно на крыльцо и, закрыв за собою дверь, вытащил из кармана синюю ленточку общества трезвости и вдел ее в петлицу. Он попробовал, прочно ли держится этот бантик в петлице, и спокойно пошел по опустевшей улице.
Выстрелов не было. Анти пошел в другую сторону, противоположную той, откуда раньше слышалась стрельба.
Инари ждал с полчаса возвращения посланного партизана.
«Я залеплю ему выговор при всех за такую исполнительность», — негодовал он про себя, когда в канцелярию вошел Лундстрем.
— Инари, Коскинен послал меня за тобой, сейчас же иди, небольшое совещание.
— У меня через полчаса развод, а моего заместителя Унха нет. Я не могу уйти из караулки.
— Совещание короткое. Через полчаса придешь обратно. А в крайнем случае задержишь развод на четверть часа. Унха не жди… Унха не придет…
Инари посмотрел на Лундстрема, недоумевая. В его глазах можно было прочесть: опять начал болтать! (Тому, кто хоть месяц служил в армии, понятно возмущение Инари: отложить развод, не предупредив об этом заранее часовых, — вещь почти чудовищная.)
— Вопрос идет о жизни и смерти Унха, — не замечая обидного для него взгляда, продолжал Лундстрем.
Когда вошли к Коскинену, в комнате, кроме Коскинена, были Олави, рыжебородый командир второй роты, а под перевернутым портретом Шаумана сидел за столиком растерянный поручик Лалука.
— Мы берем с собой в Советскую Карелию, — говорил Олави, — господина поручика залогом того, что с нашими ранеными, которых с собой взять мы не можем, будут здесь обращаться по-человечески. Когда они выздоровеют, мы обменяем их на господина поручика. Это, по-моему, самый разумный и целесообразный выход из создавшегося положения.
— Что на это может сказать господин поручик? — спросил Коскинен.
— Господа, я нашел для вас выход, благородный выход для вас и для меня. Я даю честное слово финского офицера, что в случае, если вы меня оставите здесь на свободе, ни одного волоса не падет с головы ваших пленных, я гарантирую им полную личную безопасность и обеспечиваю самый лучший уход и потом высылку в Советскую Карелию, если они захотят, — сказал поручик Лалука, переводя взгляд с одного лица на другое.
— Реальные гарантии? — спокойно продолжал допрос Коскинен.
— Я уже сказал вам: честное слово финского офицера.
Рыжебородый громко, оглушительно смеется, Коскинен улыбается.
«Он свое слово ставит против жизни Унха и Сара. Да его за одно это мало расстрелять!» — мрачно думает Инари. Ему совсем несмешно, он отлично знает, какие чудесные парни Сара и Унха.
— А что, если власти не захотят считаться со словом финского офицера? — так же спокойно продолжает свой допрос Коскинен.
«Господи, как он устал!» — думает Олави, глядя на его лицо.
— Этого не может быть, я готов поклясться, что отдам все, что у меня есть, самого себя наконец, на защиту, на исполнение своего честного слова, если вы не уведете меня отсюда в Россию.
— Мы обдумаем ваше предложение, господин поручик, — говорит Коскинен. — Лундстрем, уведи господина поручика в соседнюю комнату.
И Лундстрем уводит поручика. Щелкает замок соседней комнаты, слышны шаги часового в коридоре.
Пока не возвращается Лундстрем, все молчат.
Колеблется язычок пламени на фитиле лампы, когда Лундстрем закрывает за собою дверь.
— Ты серьезно сказал о том, что мы обсудим это предложение? — спрашивает рыжебородый.
— Серьезно.
И все они удивлены.
— Вполне серьезно, товарищи. Дело в том, что финляндское правительство официально не объявило войны Советской России. Советская Россия хочет мира. Мирное строительство — вот где будет окончательная победа. Если мы уведем с собой финского пограничного офицера, советские власти по всем дипломатическим правилам должны будут выдать его обратно. И тогда уже наши раненые, оставленные в Куолаярви, будут совершенно беззащитны. Поручику же, если мы заставим поклясться при уважаемых свидетелях, будет стыдно потом отрекаться от своего торжественного обещания, и он постарается его исполнить. Поручика я не рекомендовал бы брать с собой, даже если бы он и не был согласен ни на какие обещания, безопаснее просто пристрелить его, если это нужно. Мы обязаны сделать все, чтобы не было даже намеков на возможность какого-нибудь даже самого маленького пограничного инцидента. Сейчас каждый сучочек, еле видная задоринка может стать предлогом для объявления войны.
Лундстрем сказал:
— Я все-таки не согласен оставлять на смерть, без всяких гарантий наших товарищей.
— Но взять их с собой нельзя!
Комрот-два присоединился к Коскинену.
— Я с удовольствием расстрелял бы поручика, — сказал Инари.
— Вот верная гарантия расстрела Унха и Сара, — Коскинен встал. — Товарищи, таково мое решение, оно продиктовано только революционной целесообразностью. Я на голосование его не ставлю. Впрочем, если товарищи хотят, мы спросим, как думают обо всем этом сами раненые — пусть их мнение для нас будет решающим, я так думаю.
— Идемте, — сказал командир второй роты.
И все встали.
В темном коридорчике к Коскинену подошел Инари и почти на ухо прошептал:
— Я думаю, что в конце концов ты прав, Коскинен. Я не могу идти с вами в больницу, я должен отправиться сменять караулы, мой голос — за тебя.
И они все вышли на вечернюю зимнюю деревенскую улицу.
В немногих окошках еще мерцали огоньки.
Инари свернул направо. Остальные шли прямо к больнице молча.
— Товарищ начальник, куда девался Сунила, почему его не было на совещании? — вдруг вспомнил Лундстрем.
— Не знаю, — сухо ответил Коскинен.
На соседних койках лежали Сара и Унха.
Сара тяжело дышал — хрипел, стонал и по временам бредил.
Унха чувствовал отчаянную боль в ключице.
«Да, идти вместе с отрядом я бы не мог», — думалось ему, и он, стараясь сдержать стон, искоса взглядывал на койку справа.
На ней бредил Сара. На койке слева спокойно спала фельдшерица, и золотистые ее локоны расплескались на подушке.
«Это она поручика во сне видит», — подумал Унха, но улыбки у него не получилось, и он пытался не обращать внимания на боль и снова забыться сном хотя бы на несколько минут.
Фельдшерица действительно старалась главным образом для господина поручика. Когда она, наложив повязку и указав Хильде, как обращаться с ранеными, собиралась уже уходить домой и выбирала, кого бы ей попросить в провожатые, в помещение больницы вторглись незнакомые ей люди, вооруженные лесорубы, называвшие себя штабом.
Из всех них ей немного знаком был один лишь высокий Олави — тот самый, о поведении которого советовался с нею совсем недавно старик, отец Эльвиры.
Так вот, оказывается, чем был он болен, а она-то, глупая, давала разные медицинские советы.
— Подождите, фрекен, — сказал ей ласково человек и раньше уже разговаривавший с нею по-шведски, — погодите, фрекен, не уходите еще несколько минут, вы нам нужны будете. — И затем уже совсем тихо, чтобы слышала только она, спросил: — Фрекен, почтарша в Коски не приходится ли вам родственницей, очень уж похожи вы на нее?
— Только сестра, — мило улыбнулась фрекен и сразу же замерла.
В комнату ввели поручика, а за ним вошел церковный староста.
Унха раскрыл глаза.
Еще минуты две-три назад ему казалось, что раздроблены все его кости. Теперь боль сосредоточилась около правого плеча.
Он был в полной памяти, совершенно ясно понимал все, что происходит вокруг него и с ним.
Он слышал, как фельдшерица говорила о том, что раненых нельзя трогать.
Но он не знал еще о том, что батальон уходит в Советскую Карелию.
Сара по временам приходил в себя и просил воды. Фельдшерица до прибытия доктора боялась давать ему пить.
Пуля попала, по ее диагнозу, в живот. Вот и сейчас он, с трудом шевеля своими пересохшими губами, просил:
— Воды глоточек дайте!
— Скоро прибудет доктор, и тогда я буду лить воду в тебя хоть ведрами.
— Скоро прибудет? — тихо спросил фельдшерицу Коскинен.
— Завтра к вечеру.
— Ну, для нас это не скоро. Мы дожидаться доктора не будем, — обратился он к своим спутникам, — начнем.
— Сара, ты слушаешь меня?
— Да, — прошептал Сара и застонал.
— Унха, ты слушаешь меня?
— Слышу.
— Мы уходим из Куолаярви в Советскую Карелию. Мы вернемся, но когда — неизвестно. Вас с собою брать нам нельзя. Мы хотим обеспечить вам неприкосновенность. Вирта предлагает взять заложником с собой господина поручика, а когда вы выздоровеете, обменять его на вас. Понимаете? Господин поручик предлагает дать клятвенное обещание, что он обеспечит вам лучший уход и полную безопасность, не щадя своей жизни, если мы его оставим здесь, в Суоми, и не возьмем с собой в Карелию.
— Я не верю слову поручика… — старался говорить спокойно Унха, и ему казалось, что говорит он внятно, раздельно и ясно, в то время как окружающие с напряжением восстанавливали все время рвущуюся нить его речи. — Я не верю слову поручика. Мне приходилось с ним сталкиваться. Больно!.. Этот проклятый капулетт посадил меня в холодный карцер за то, что я пошел на спектакль «Ромео и Джульетта». Фельдфебель делает с ним все, что хочет. Я служил под его начальством. Это собака. Ой!..
— Фельдфебель убит, — прервал Лундстрем, сам волнуясь не меньше Унха, — убит!
Коскинен движением руки, означавшим: «Не прерывай», остановил Лундстрема.
— Он прав, — воскликнул рыжебородый, — этим верить нельзя! Я дрался на мосту в Хельсинки. Они наступали на нас и гнали перед собой наших женщин и детей. Мы до тех пор не решались стрелять, пока наши женщины не закричали: «Стреляйте!» Им нельзя верить!
— Погоди, — остановил его Коскинен. — Все мы знаем об этом… И всё припомним им в свой час.
Все услышали, как тикают часы на стене, — каждый услышал хриплое дыхание Сара и стук своего сердца.
— Унха, — спросил Коскинен, — ты еще слушаешь меня, ты понимаешь?
— Слушаю, понимаю!
Коскинен объяснил Унха создавшуюся ситуацию.
Унха думал.
Рана его горела, и собирать разбегающиеся мысли было трудно.
— Господин поручик, вы не раздумали еще насчет своего честного слова? — сурово спросил Коскинен.
— Нет.
— Темно, темно, — прошепелявил Сара.
— Внесите сюда еще лампу, — приказал Коскинен.
Унха думал: «Где теперь мои родные? Что они знают обо мне? Где мой отец и мать, которая так любила меня? Что я знаю о них и о братьях и сестрах, разбросанных по Финляндии?»
И снова начиналась отчаянная боль.
«Господи, если я не умру, как мне будет хорошо жить! Я узнал своих товарищей, я узнал, как надо жить».
И он с благодарностью посмотрел в лицо Коскинена и других ребят-лесорубов, обступивших его плотною стеной, таких дорогих, стоящих сейчас почему-то без шапок.
Он постарался в глазах Коскинена прочесть, какого ответа ждет он от него, какого ответа желает.
Но глаза Коскинена были по-прежнему спокойны и только казались немного печальнее.
— Я не верю ни одной клятве поручика, ее съест или фельдфебель, или генерал, — звучал словно издалека его голос.
— Так ты, значит, предлагаешь взять поручика заложником? — радуясь, произнес рыжебородый.
Поручик и фельдшерица вздрогнули.
— Нет, — спокойно сказал Унха и облегченно вздохнул: мысли его прояснились совсем. — Нет… Оставьте поручика здесь, в Куолаярви. У Советской республики много своих дел и без меня.
И тогда Унха увидел, как засияли радостью глаза Коскинена. Коскинен порывисто встал.
— Спасибо, Унха. А как ты решаешь, Сара?
— Что скажет Инари, тому и быть. Инари я верю. Мне бы пить.
— Инари согласен во всем с решением Унха, — громко сказал Коскинен.
И Унха услышал в его голосе волнение.
— Господин поручик, вы готовы?
— Готов, — охотно ответил поручик.
— Вас, херра староста, и вас, нейти фельдшерица, мы попросим присутствовать при торжественном обещании поручика как свидетелей. Согласны ли вы?
— Согласен.
— Согласна.
Фельдшерица при этом подумала об Александре, поднимающем северный финский мир, и вставший во фронт поручик показался ей жалким и противным. Она ненавидела этих грубых людей, которые поставили его в такое постыдное положение. Но поручик был ей еще противнее оттого, что он сам, казалось, не понимал своего позора.
— Тогда начинайте. Протокола вести мы не будем, мы полагаемся на честность свидетелей.
— Перед лицом всемогущего господа бога, в присутствии уважаемых мною свидетелей я, поручик финской армии Лалука, настоящим приношу торжественную клятву в том, что обеспечу неприкосновенность, личную безопасность и хороший честный уход раненым красным партизанам Сара и Унха, оставленным здесь на мое попечение штабом партизанского батальона Похьяла. Для выполнения этого обещания обязуюсь в случае надобности сделать все от меня зависящее. Ежели я не выполню эту клятву, всякий может считать меня подлецом и негодяем, а господь бог — клятвоотступником.
— Аминь! — громко произнес староста.
— Аминь! — тихо повторила фельдшерица.
— Господин поручик, ваша честь теперь в ваших руках.
— Да все равно это напрасно, — проговорил Унха, — я их клятвам не верю. — И он, совсем позабыв о том, что у него болит ключица, хотел пренебрежительно махнуть рукой. От боли он застонал и потерял сознание.
Сара тоже закрыл глаза.
Фельдшерица вступала в свои права.
Она потушила одну лампу, и комната снова погрузилась в полумрак. Она сказала всем:
— Уходите скорее, раненым нужен теперь прежде всего покой. И потом я хочу по-настоящему помочь господину поручику выполнить его обещание.
Партизаны, толкаясь и стараясь не шуметь, вышли из больницы в морозную ночь.
— Если вы, господин поручик, обещаете мне в течение тридцати часов, считая от этой минуты, не предпринимать против нашего отряда никаких враждебных действий, я освобожу вас из-под стражи.
— Обещаю, — ответил поручик.
В конце концов он не так уж плохо выпутался из этой проклятой истории.
— Я пойду собирать к отъезду свое семейство, — сказал Олави, отделяясь на улице от остальных.
— Ну что ж, иди, — отпустил его Коскинен и на прощание прибавил, думая о Сара и Унха: — Какие отличные парни у нас, Олави!
Инари пришел в караулку точно к тому времени, когда нужно было расставлять на посты новую смену, и, только открывая дверь в помещение казармы, вспомнил, что за сутолокой и набежавшими неотложными делами он забыл взять в наряд, как собирался, еще нескольких партизан. Теперь было уже поздно, надо было как-нибудь выходить из положения. Он вошел в канцелярию. Все, за исключением раненых, были на месте.
— Медный Котелок не возвращался?
— Нет, Медный Котелок не возвращался еще.
— Нашел себе девчоночку по вкусу, — хотел пошутить Сунила, но, увидав морщины, набежавшие на лоб Инари, замолчал.
Инари мысленно сосчитал посты.
Если убрать одного часового, теперь уже лишнего, у штаба, при наличии Медного Котелка все было бы в порядке, а для следующей смены он что-нибудь сообразил бы. Взял бы еще пяток партизан из своей роты. Но вся беда в том, что Медного Котелка-то как раз и не было.
— Пора бы ему прийти, — проворчал Инари и решил: «На пост Медного Котелка стану временно я сам».
И он пошел снимать часовых и ставить новых.
Сменяемые радовались совершенно по-мальчишески вновь пришедшим. Было очень холодно, и вопреки всем уставным нормам Инари разрешил им с поста бежать прямо в караулку, а не идти вслед за разводящим.
Каллио был поставлен на улице вблизи от больницы, одно из окон которой было теперь освещено гораздо ярче, чем другие.
«Что там сейчас делается?» — подумал Инари.
Развод прошел мимо больницы. Сунила остался сторожить боковой проселок.
Большая дорога шла на запад.
Метрах в трехстах от околицы за селом дежурил партизан, тот, что был когда-то вместе с Инари в финском легионе в Мурманске у англичан. Здесь его все так и звали: «Легионер». Они поздоровались.
— Я сменю тебя здесь, — сказал Инари.
— Холодно здесь чертовски.
За селом сразу шла снежная равнина, лес начинался в полукилометре.
— Ты будешь моим заместителем в карауле, — сказал Инари. — Не забудь, как только придет Медный Котелок, послать его сюда. Это его пост, но он на время отлучился и некого было поставить. Так не забудешь?
— Не забуду. Надо сократить время смены до двух, три часа стоять трудно. К вечеру мороз крепчает.
— Ладно, вернусь в караулку, изменю расписание, пока руководствуйся тем, что я прибил на стенке. Там все посты пронумерованы.
И они, пожав друг другу руки, разошлись.
О том, что Унха ранен, Легионер еще не знал.
Он, как полагается настоящему часовому, не сошел во время стрельбы со своего места, он хотел спросить Инари, кто и почему стрелял. Но назначение его заместителем и то, что Инари сам встал на место часового, привело его в такое волнение, что он вспомнил об этом, только подходя к казарме.
В караулке все спали вповалку на полу: и те, что сейчас пришли усталые и замерзшие с постов своих, и те, что должны были через три часа сменять переминающихся сейчас от холода с ноги на ногу, стоящих на ночном дежурстве товарищей.
Легионер пришел позже других, потому что пост его был самый дальний.
Тепло сразу же сбило и его с ног, он лег поперек порога, чтобы услыхать сразу, как только войдет Медный Котелок. Но Медный Котелок и не думал приходить.
Инари не стоял на месте, чтобы не продрогнуть, — он наметил себе дистанцию до третьего телеграфного столба и обратно.
Сначала он спокойно раскатывал на лыжах по своему участку.
Потом он начал считать, сколько раз он прошел в одну сторону и сколько обратно.
Затем, чтобы время проходило веселее, он решил в одну сторону идти, отталкиваясь палками («Наверно, в больнице уже все кончилось? Интересно, как же они решили?»), а обратно идти, взяв палки под мышки.
Но он сбился со счета.
Оставалось только смотреть, как гаснут постепенно огоньки в окошках, точно размываются тушью, и считать, в скольких еще мерцает свет. Но вскоре считать стало нечего. Слабо светился только еще один огонек («Наверно, в штабе. Скоро смена»).
Инари устал шагать от столба к столбу, считать огоньки.
Он остановился, и холодок пополз за уши, защекотал подбородок, а подбородок как будто бы стал чужим, деревянным («Надо оттирать его снегом»). Инари остановился у телеграфного столба и похлопал его ладонью. Столб звонко отозвался. Инари приложил ухо к столбу и услышал печальное гудение.
И вот перед Инари встали все его одинокие ночи и на нижних нарах в бараках на постройке Мурманки, и в арестной комнате финского легиона, и ночь первого дежурства у лодки с оружием, и выходило так, что никогда ему не было так отлично, как сейчас. Никогда еще жизнь не открывалась перед ним всей своей напряженной радостью, как в эти дни.
«Какого ж черта, по такому случаю и лишнюю смену выстоять не грех», — успокаивал он себя.
— Обязательно скажу завтра Хильде, чтоб она стала моей женой, — произнес он уже вслух и радостно стал насвистывать веселую русскую песенку.
Он слышал ее еще в Красной Армии. Насвистывая «Яблочко», он вдруг заметил передвигающийся по дороге темный предмет.
Предмет двигался от леса, стало быть, можно постоять на месте, не идти навстречу, подождать, пока он подойдет. Ба, да это обыкновенные крестьянские сани. Лошадь идет медленно. Густой пар вырывается из ее рта.
На санях — Инари видит — сидят двое.
— Стой!
Сани останавливаются.
— Кто? Откуда?
— Товарищ Инари разрешил мне съездить домой за женой, сыном и барахлишком. Я сам из батальонного обоза, еду по разрешению Инари, — еще раз повторил возчик.
«Это он. Забавно, что не узнает меня», — подумал Инари и спросил:
— А где сын твой?
— А вот спит в санях, закутала я его в одеяло, — отозвалась женщина.
— Ну, проезжай, да скажи, пожалуйста, в караулке, что пора сменяться. Не забудь.
— Ладно.
«Скоро смена придет, если только этот возчик в семейных заботах не забудет о моем поручении».
Возчик действительно был очень занят своими семейными заботами. Но ослушаться вооруженного человека, да еще стоящего на посту, было выше его разумения. Поэтому, проезжая мимо казармы, он остановил свою лошадь и зашел в канцелярию.
На самом пороге душной комнаты был распростерт Легионер.
От духоты лампа горела совсем тускло, и язычок пламени вокруг фитиля трепетал, как бабочка.
Один из спящих на полу лесорубов зашевелился.
«Вот и отлично, — подумал возчик, — не придется никого будить», — и взял его за плечо.
Тот продрал глаза и зевнул.
— Слышишь? — наставительно сказал возчик. — Часовой говорит, пора смену давать. — Потом добавил понимающе: — Не август ведь!
Проснувшийся поглядел на возчика, потом перевел свой взор на круглые стенные часы.
— А и в самом деле пора сменяться, заспались, однако, ребята. — И он принялся бесцеремонно будить товарищей.
— Ребята, нам пора идти.
Они просыпались нехотя, но, вспомнив, в чем дело, сразу же вскакивали на ноги и шли умываться прекрасным февральским снегом.
— Кто же будет разводящим?
— Должно быть, Легионер.
— Ребята, он был в карауле, не стоит его тревожить, пусть спит, мы сами не маленькие.
— И вправду, разве мы сами не сможем найти дорогу к своим постам! А кто не знает своего назначения, пусть посмотрит сюда — на стене расписание!
Так они и порешили самим идти на посты свои, не будя уставшего Легионера, и гурьбой вывалились из караулки.
На посту № 13 Вайсонен должен был по расписанию сменять Сара; но каждый из сменных высматривал в расписании только свою фамилию, куда ему нужно идти, так что пост № 13 оказался и на этот раз забытым.
Легионер слышал сквозь сон какой-то шорох, но сам не мог проснуться.
Так Инари на посту № 13 сменил сам себя на второе дежурство. Так он, не сходя с места, вступил во второй караул.
Было чертовски холодно, но, проклиная Медный Котелок, и фельдфебеля, ранившего Унха, и возчика, и Легионера, Инари даже и не подумал о том, что можно покинуть пост.
Погасла лампа и в далеком окошке штаба, и только слабо мерцает еще ночник в оконце больницы.
Олави пошел собирать свое семейство.
Из этого двора должны были отбыть в путь две лошади. Одна принадлежала Эльвире: ее приданое. Тот знакомый жеребенок с подпалинами, выросший уже в отличнейшего коня; на этих санях собиралась ехать за мужем своим Эльвира с дочерьми Хелли и Нанни.
Другие сани были взяты в порядке мобилизации, и возчиком ехал сам отец Эльвиры.
Он подрядился перевезти на последнем участке пути батальона груз в четыреста кило. Это был большой ящик американского сала. Из соседнего дома надумал ехать с Олави в Карелию муж Эльвириной сестры, гармонист Лейно.
— Посмотрю, как там люди живут, не понравится — вернусь!
Он был увлечен этим потоком саней и своих знакомых ребят, своих парней — лесорубов и возчиков.
Его всегда привлекало приволье многолюдного общества, когда можно показать свое умение выпить и, выпив больше других, играть на гармони лучше трезвых гармонистов. В конце концов он был совсем неплохим парнем, хотя и не умел заглядывать вперед дальше, чем за послезавтра.
Лейно решил поехать со всем обозом добровольно, взяв немного скарба с собой, тем более что ехать-то все равно пришлось бы, если не со своим барахлом, то с казенным грузом, а на оплату он не очень рассчитывал. Тем, что увязалась за ним в это путешествие жена, он был немного недоволен, но ничего не поделаешь, эти женщины не любят, чтобы им отказывали. Когда Эльвира узнала о том, что с обозом отправляется еще ее сестра с мужем, она очень обрадовалась и, растормошив поцелуями девочек, принялась их кутать.
Им предстояла трудная дорога.
— Куда мы едем, мама? — спросила Эльвиру Хелли. — Куда мы едем так поздно, ночью? Наверно, уже девять часов?
Это было самое позднее время, какое могла себе представить Хелли.
— Позже, доченька, сейчас уже больше трех. Мы едем в другую страну, в Советскую Карелию.
— А что, мама, разве опять по течению приплыл к нам веник? — обрадованно спросила Хелли.
Эльвира, не расслышав, о чем спрашивает дочка, чтобы избавиться от дальнейших расспросов, отвечала утвердительно, тем более что Олави уже торопил ее.
— Надо выезжать со двора, — говорил Олави, — чтобы попасть в середину обоза. Скорее, Эльвира!
Отец вывел свои нагруженные сани полчаса назад.
Эльвира выбежала во двор. Ворота на улицу уже были распахнуты.
Эльвира сняла кошелку с овсом с морды лошади, как в детстве, поцеловала в мохнатые замшевые губы и повела к выходу под уздцы.
Олави на руках вынес закутанную Нанни, она сладко спала. Хелли сама взгромоздилась на сани и тоже скоро заснула.
Уже проходил по совсем еще темной улице бесконечный обоз.
Батальон пошел дорогой на восток.
Она была плохо наезжена. Лошадям предстоял утомительный путь. Последняя деревня Суоми находилась от границы приблизительно в сорока километрах, и на столько же, если не больше, от границы отстояло первое селение Советской Карелии.
Обоз, казалось, шел нескончаемым потоком, и Олави с трудом ввел в него свои сани.
Так Эльвира со своими малыми дочерьми вошла в батальон, и так второй раз для нее началась новая жизнь.
Сани отца двигались позади метрах в семидесяти, но Эльвира об этом узнала только тогда, когда совсем стало светло.
— Товарищ, товарищ! — толкнул в караулке спящего Легионера в бок проснувшийся партизан. — Товарищ, наши уходят!
Легионер сразу вскочил на ноги и посмотрел на часы.
— Что такое? — заволновался он. — Смена была?
— Была, — лениво отвечал партизан, — не хотели будить тебя, сами разошлись по постам. Скоро и их совсем снимать надо будет. Наши уходят.
— Сменил кто-нибудь пост № 13? — спросил тогда Легионер.
— Да не знаю, ребята действовали по расписанию. Кому куда было на стенке написано, тот туда и шел.
В ведомости постов против цифры 13 стояло: Сара, Вайсонен.
— Значит, Инари до сих пор стоит. Пять часов стоит на таком холодине! — И пот прошиб Легионера.
Он вскочил и, не умывшись, побежал к посту № 13.
Навстречу ему шел бесконечный обоз.
Возчики громко разговаривали, пахло острым конским потом, соломой и снегом.
Легионер выбрался из этого потока и свернул на большую дорогу влево.
Он прошел околицу и побежал на лыжах к леску.
— Стой! — остановил его Инари, неожиданно выйдя из-за сугроба, наметенного около телеграфного столба.
— Я пришел сам сменить тебя, Инари, — сказал Легионер. — Других нет. Извини меня, я проспал.
— Сколько времени я стоял?
— Пять часов. Сейчас батальон выходит из села. Первая рота и обозы уже прошли.
— Отлично, — ответил Инари, — стой здесь. Через час приходи в казарму, в канцелярию, не дожидаясь смены.
И, кивнув Легионеру, Инари пошел в деревню. Он не чувствовал пальцев на своих ногах, он совершенно продрог. Хотелось спать, и нужно было в ходьбе разогреться.
Времени для отдыха не оставалось.
Он увидел спины уходящей третьей роты и пошел снимать в последний раз посты в Куолаярви.
Начался обход часовых. Проходило время их смены, и некоторые, наблюдая уход обозов и рот, начинали волноваться. Но Инари и на этот раз пришел вовремя.
Уже светало, когда он привел снятых с постов партизан в казарму, в караулку.
Он сказал партизану, дежурившему в комнате пленных:
— Выйди из комнаты, сторожи снаружи в коридорчике, ходи взад и вперед и все время постукивай прикладом по полу…
— А для чего это нужно? — изумился тот.
— Делай, потом увидишь.
Инари снял кеньги и попросил свежего снега. Принесенным снегом он стал оттирать себе ноги. Пальцы мучительно болели.
Каллио внимательно глядел на Инари.
Воздух был сизый от табачного дыма; разложенные на столах и подоконниках для просушки портянки и мокрые шерстяные чулки издавали едкий запах. У Инари закружилась голова, завертелись в глазах синие, зеленые и красные круги и пошла кровь носом.
— Дайте снега, снега! — закричал Каллио и сам метнулся во двор. Он быстро собрал полные пригоршни снега и бегом вернулся в канцелярию.
— Ничего, ребята, — смущаясь, поблагодарил его Инари, — ничего, ребята, уже прошло. Позови мне парнишку Сипиляйнена, Анти, в третьем доме отсюда по левой стороне живет.
Анти Сипиляйнен вечером разругался со своим отцом; ему на той неделе стукнуло пятнадцать лет, он считал себя совсем взрослым мужчиной и, увидев пришедший вчера в село батальон восставших лесорубов, решил примкнуть к партизанам и попросил у Инари оружие.
Инари, вспомнив свое бесприютное детство, патриотические песенки в вагонах и на рабочих гулянках, ласково похлопал мальца по плечу и сказал ему, что оружия в батальоне не хватает для взрослых бойцов и что если он, Анти, понадобится для дела восстания, то Инари не забудет его. Пусть только Анти укажет свой адрес. И Анти Сипиляйнен с радостью показал на избушку своего отца.
Вечером, когда стало известно, что лесорубы покидают Куолаярви, Анти заявил отцу, что уходит вместе с партизанами. Отец запретил, и они разругались так, как не ругались никогда в жизни.
Ночью, когда сын крепко спал, забыв обо всех своих обидах, отец выкрал у него кеньги и спрятал их в потаенное, одному ему известное место.
Когда Каллио утром постучался в дверь, Анти еще спал, а отец его чинил порванную рыболовную сеть.
На стук отец не тронулся с места и продолжал чинить невод.
Но от стука проснулся Анти. Он вскочил. Не найдя подле себя кеньг, сразу сообразил, чьи это проделки, и разразился руганью.
Между тем Каллио продолжал дубасить в дверь прикладом своей винтовки.
— Отвори, а то буду стрелять!
Надо было отпирать дверь, и старик с неохотой, кряхтя, пошел по потертым половицам к порогу.
— Кого надо тебе? — спросил он.
— Парнишку Сипиляйнена, Анти! — кричал Каллио. — Начальник требует!
«Вспомнил обо мне, я понадобился» — обрадовался Анти и запрыгал босой по полу.
— Дай, отец, кеньги!
— Начальник требует скорее, — торопил Каллио.
— Сына отнимаете, — ворчал старик, боясь громко говорить с вооруженным человеком.
Он, кряхтя, достал пару старых кеньг и швырнул сыну.
На этот раз парнишка промолчал.
Через минуту они поднимались по ступенькам крыльца казармы. На крыльце они встретились с Легионером, оставившим свой пост, потому что назначенный Инари срок уже истек.
— Здорово, Анти, ты нам можешь пригодиться.
— Вы берете меня с собой? — обрадовался мальчик.
— Ничего подобного, мы оставляем тебя здесь. Ты не огорчайся, работу даем тебе по силам. Вот в соседней комнате сидят тридцать пленных солдат. Мы сейчас уходим, солдат этих сразу выпустить нельзя, они могут наделать много неприятностей. Оставлять часовых тоже не стоило бы, слишком уж трудно бывает догонять. Вот я и подумал о тебе. Ты отлично бы мог их сторожить часа полтора-два после нашего ухода, а потом спокойно смыться, чтобы никто из них не услыхал. Потом, конечно, надо тебе молчать.
— Да, но как я справлюсь с тридцатью солдатами? — радуясь такому важному поручению, спрашивает Анти.
— Очень просто.
Инари выводит парнишку в коридорчик. Перед запертой дверью мерно взад и вперед шагает партизан. Он ритмично постукивает прикладом об пол.
— Тебе придется только ходить взад и вперед и постукивать об пол. Вот и все.
— Товарищи, — говорит Инари своим партизанам, — выходите поодиночке из помещения и идите за батальоном по следам. За околицей остановка, общий сбор.
И все поодиночке выходят из помещения, осторожно, стараясь не шуметь, спускаются с крыльца, отыскивают среди других, прислоненных к стене, свои лыжи. Становятся на них и идут по дороге, идут по широким следам ушедшего батальона и обозов. Последним выбирается Инари. Он ставит на место часового Анти Сипиляйнена и дает ему в руки дубинку. Анти, подражая часовому, ходит, отпечатывая шаги, по коридорчику и постукивает в такт своим шагам дубинкою по полу. Стук получается такой, будто ударяешь об пол прикладом. Только винтовку надо просто опускать на пол, а дубинкой надо стучать.
Вот уже последние партизаны скрываются за поворотом.
Анти все ходит взад и вперед по коридорчику. Он думает о том, что придется возвращаться домой и просить отца, чтобы тот скрыл уход сына из дому к партизанам и его нежданное возвращение.
Не хотелось унижаться перед отцом.
А в это время Инари ведет уже построенный у околицы Легионером свой арьергардный отряд по дороге, по которой прошли все три роты восставших лесорубов Похьяла, прокатились груженые сани обозов Олави, проехала закутанная до глаз краснощекая Хильда.
Господи, как отогнать усталость, подступающую к сердцу, и сон, склеивающий глаза!
И вот Легионер снимает с плеча Инари винтовку и надевает ремень на свое плечо, — Инари устал, ведь он отстоял подряд две смены на этом морозе.
Тяжелые ели протягивают свои мохнатые хвойные, нагруженные белым пухом лапы и, если вовремя не посторониться, колко бьют по лицу.
Каллио берет у Инари его заплечную сумку с едой и сменой белья и навьючивает ее на себя.
Сунила засовывает за пояс топор Инари.
— Иди, Инари, порожняком, у тебя усталый вид.
У Инари не хватает сил протестовать, и он равнодушно идет вперед, сопротивляясь все набегающим приступам сна.
Но странно, почему теперь, стоит только опустить воспаленные веки, перед глазами его встает Хильда?.. Лицо ее, взволнованное и смущенное, нежное и испуганное, совсем такое, какое один раз он видел в раннем детстве своем у матери, когда она нагнулась над ним, лежавшим в тяжелой болезни. Она думала тогда, что он спит, а он запомнил это лицо таким на всю жизнь. И лицо Хильды, когда он провожал ее к железной дороге, было тогда совсем таким же. Как тогда это ему не пришло в голову? Хильда! Вот теперь даже пожелаешь приказать своим ногам — остановитесь, не двигайтесь, они все равно останутся равнодушными к приказанию и будут спокойно, несмотря ни на что, поочередно толкать подъемом ремешок лыжи вперед по наезженной снежной дороге.
Каллио думает:
«Проучили мы этих белогвардейцев, всыпали им по первое число. Теперь недурно бы и пропустить рюмочку, другую».
— А ну, ребята, наддайте ходу, — говорит Легионер, — надо же согреться нам. — И они убыстряют шаги.
Вот у дороги оставлен для них, наверно, обозом ракотулет.
— Молодцы, обо всем подумали!..
Можно на полчаса, на час остановиться у ракотулета, погреть руки и ноги, размотать шейные шарфы, вскипятить кофе и закусить салом, вяленой салакой и некки-лейпа.
Да здравствуют долгожданные и все же неожиданные привалы на лесной дороге!
Трем пленным солдатам захотелось в уборную.
— Уже прошло больше чем два часа, нас должны повести, — сказал один из них.
— Черта с два, часовой там заснул, разве ты не слышишь, он давно шагать перестал.
Тогда, подождав несколько минут, пленные стали стучать в дверь и, не получив ответа, немного даже испугались. Потом они открыли форточку, и один из них, высунув голову наружу, убедился, что караула нет.
Пленные, все еще боясь выстрелов и окриков из-за угла, выставили оконную раму и по очереди поодиночке стали вылезать на улицу.
Ключа в замочной скважине не было. Его, очевидно, взяли партизаны с собой.
По улице к казарме шел с высоко поднятой головой, отчетливо выбивая шаг, поручик Лалука, на нем была новая парадная тужурка с целехонькими погонами.
«Все в порядке, — подумали бывшие пленные, а теперь кадровые рядовые солдаты финляндской армии. — Все в порядке». Один из них побежал в раздевалку отыскивать свои лыжи, но, не найдя там ни одной пары, зашел в один и соседних дворов и, перепугав отца Анти, заглянул в избу.
«Вот пришли за сыном», — подумал старик и молча уставился своими бесцветными голубоватыми глазами на солдата.
— Одолжи, отец, мне пару лыж на день, — попросил солдат.
Старик, обрадованный тем, что он на этот раз может так дешево отделаться, охотно вручил свои лыжи солдату.
Солдат отчетливо, по-военному круто повернулся и, прищелкнув каблуками, пошел на улицу.
На этот раз он пошел не к казарме.
Он пошел по дороге, ведущей на восток, по дороге, по которой сейчас идет арьергард Инари, он хочет уйти вместе с партизанами.
Хвойные лапы бьют Инари по лицу, осыпая мелкий и острый снег, ноги равнодушно, по очереди выдвигаясь, несут его по уже проложенной лыжне; нет, ему не холодно сейчас (двух пальцев ноги он не чувствует); нет, ему не хочется есть (хороший черный кофе и кусок шпика у ракотулета); нет, он даже не устал (так можно идти день, ночь, день, ночь, до бесконечности), ему просто отчаянно хочется спать.
А снег на дороге такой синий, и ветви задевают лицо.
Вперед, товарищи! Вперед! Мы оберегаем тыл непобедимого красного партизанского батальона лесорубов Похьяла.
Молодость всегда молодость, даже после утомительнейшего перехода она требует своего.
Когда арьергард входил в деревню Алла-Курти, уже начинался наигрыш гармоней — готовилась последняя вечеринка на территории Суоми, последняя гулянка на родной земле.
Девушки и молодухи и даже девчонки надевали свои лучшие платья, потуже заплетали свои светлые косы.
Юбки у всех девушек были пестры, на каждой их было много, одна на другой, как капустные листы.
Молодость — она молодость, и совсем отлично, когда девушке не надо кружиться в вальсе, обняв за талию подруженьку, — кавалеров хоть отбавляй.
Или еще лучше — будут сегодня водить хороводы, играть в веселые игры. Столько хороших крепких ребят пришло.
Есть с ними и здешние, ушедшие на заготовки осенью и так неожиданно нагрянувшие до весны. А ведь домашние поджидали их только к лету, когда обмелеют все эти бесчисленные, громко бегущие реки и ручьи и окончится сплав.
— Расположиться на отдых! — отдал распоряжение Инари.
Теперь, когда он добрел до цели, когда переход был совершен, он почувствовал себя окончательно расклеившимся.
— Мой заместитель вместо Унха — Легионер.
Чудесная девушка Хильда, это она указала Инари отличный сеновал.
Накрывшись медвежьими и оленьими шкурами, закопавшись в сено, там можно было превосходно поспать.
Хильда помогла устроиться ему на сеновале.
— Хильда, — сказал он, зарываясь в сено. — Хильда, ты должна быть моей женой.
— Ладно, Инари, — ответила она и поцеловала его в губы. — Ладно, Инари, я об этом думала давно, ты мне снился несколько раз в бараке на заготовках.
— Я очень устал, Хильда, — сказал Инари. — Мне хотелось бы натереть отмороженные пальцы спиртом, может быть, они отойдут. Да ты мне, кажется, тоже снилась.
И Хильда спустилась с сеновала и побежала с кофейной чашечкой доставать денатурат.
В обозе везли большую бочку денатурата, захваченную у аптекаря в Куолаярви.
Как испугался очкастый жирный фармацевт! Он не хотел никого впускать в аптеку, запер на все засовы дверь и выкрикивал в форточку:
— Здесь все казенное, я не имею права никаких лекарств продавать без рецепта!
Пришлось взломать дверь и пригрозить ретивому аптекарю оружием, чтобы он замолчал. Взяли с собой вату, бинты, дюжину флаконов одеколона, мыла и бочонок с денатуратом.
— Пьяницы! — кричал толстый аптекарь. — Пьяницы, вы губите самих себя, его нельзя пить, он ядовит, — посмотрите на череп и кости!
Аптекаря отстранили, а забранное погрузили на сани.
— Это ваше имущество или казенное, господин аптекарь? — вежливо осведомился рыжий возчик.
— Да говорят же вам, что это казенное! — с проблесками надежды в голосе снова закричал аптекарь.
— Вот и отлично, что казенное, тогда нам это не будет стоить ни одной копейки, — улыбнулся рыжебородый и пояснил недоумевающему фармацевту: — За частное имущество мы платим по нормальной цене, казенное берем бесплатно.
И хлестнул по лошади, оставив растерянного аптекаря на крыльце.
Весь товар принадлежал на самом деле аптекарю, и объявил он его казенным только для того, чтобы запугать партизан.
Бочонок денатурата в дороге очень пригодился, и не одному лесорубу спас он пальцы, уши, нос. Сейчас его поставили в избе, где расположились семейные люди с детьми. Им ведала вооруженная Айно.
— Подумай только, мой муженек подсыпался сейчас ко мне. Просит: «Отцеди мне кружечку, горло прополоскать», — шумно стала жаловаться Айно Хильде, вошедшей с кофейной чашечкой в руке. — И тебе нужен спирт? Ты же не отмороженная, — изумилась она просьбе Хильды. — Как для мужа? Муж лежит? Пальцы на ногах отморожены? Представь себе, я никогда не думала, что ты, голубушка, замужем, — тараторила Айно, бережно отцеживая спирт, стараясь не уронить ни одной капли.
Хильда поднялась на сеновал и, осторожно ступая по сену, подошла к шкурам, в которые был закутан Инари, и наклонилась к нему. Он уже заснул и спал мальчишеским, самым крепким сном в мире.
Когда она поцеловала его глаза, на губах его скользнула и растаяла, как снежинка, еле приметная счастливая улыбка.
Хильда тихо рассмеялась. Как бы ей ни хотелось разбудить сейчас Инари, она его не разбудит. Пусть спит. Он так, должно быть, устал.
Внизу в избе поместился почти весь арьергард — отряд Инари.
Вот сейчас выходят из освещенной комнаты Сунила и молодой лесоруб. Они видят, как Хильда по приставной лесенке спускается с сеновала, в волосах ее запуталась сенная труха и соломинки.
— Откуда ты идешь? С кем у тебя там наверху свидание? Кто там? — подшучивают Сунила и молодой лесоруб.
«Не скажу им, — думает Хильда. — Еще, чего доброго, разбудят они его, не дадут выспаться вдоволь».
— Идем с нами на вечеринку, — говорит Хильде Молодой. — Здесь есть, конечно, девушки, но ты своя, из нашего же барака, и потом ты мне нравишься больше других. — И он хочет поцеловать Хильду.
— Танцевать я с тобой, может быть, и буду, только ты не целуй меня, — отстраняется от него Хильда.
— Ну, какой тогда интерес? — замечает Сунила.
И они втроем выходят на улицу.
Каллио выскакивает из комнаты и кричит им вдогонку:
— У тебя винтовка не почищена!
— Вернусь, тогда и почищу.
— А отдыхать?
— Жизнь одна! — кричит молодой лесоруб.
Играет на дворе гармонь, и двери с улицы и двери из комнаты захлопываются, и тьма захватывает сеновал. Только морозный луч февральского месяца все-таки пробивает себе дорогу через полукруглое чердачное обледенелое оконце.
Каллио, устраиваясь на лавке, тоже улыбается, взглянув на хозяина избы.
Уже когда они вошли в избу, хозяин выглядел очень смущенным и испуганным. Когда же Каллио принялся за чистку винтовки, вытащил шомпол и стал вывинчивать протирку, он совсем перепугался и, побледнев, затараторил:
— Вам, товарищ партизан, наверное, соседи мои на меня успели наврать. Никогда я не мог быть добровольцем у белых. Это они меня в восемнадцатом году силком мобилизовали, честное слово!
— Никто на тебя не врал, а винтовку я все равно чистить обязан, чем бы ты в восемнадцатом ни занимался.
— Нет, честное слово даю вам, товарищ партизан, я говорю истинную правду.
— Ну и говори, я тебе не мешаю.
Теперь, засыпая на лавке, Каллио вспомнил про испуг пожилого хозяина, и ему опять стало смешно.
В деревне было шумно и весело.
Трещали разложенные вдоль улицы костры. У огня грели руки прохожие и люди, не попавшие на ночевку в помещение; все было переполнено сверх меры.
Хелли жаловалась на сына возчика, взятого отцом в этот поход:
— Мама, он меня дразнит!
Мальчику было семь лет, кочевая жизнь ему, видимо, очень нравилась.
— Сплава-то нет, и все реки на свете замерзли, и никакие веники к нам не приплывали. Мы потому все идем, — говорил он, — что никто не хочет платить недоимок и ждать, чтобы ленсман все отнял. Вот.
А маленькая Нанни закутала свою ножку и укачивала ее в такт долетавшим издалека звукам гармони.
— Бай, бай, милая, спи, спи, ноженька, на дворе темно.
— Да, на дворе давно темно, и спать, дети, давно пора, — улыбнулась Эльвира и стала укладывать девочку спать.
— Не знаешь, Эльвира, кто муж Хильды? — спросила Айно. — Любопытно бы узнать.
— Нет, не знаю, я не знаю даже Хильды. — И она взяла дочку на руки: — Спи!
За окном играла гармонь и радостно и тоскливо, как в тот памятный последний свой день отцовская четырехрядная…
— Спи, Нанни, мы уже большие.
— Зачем же вам непременно уходить из деревни сегодня? — прижимаясь к Лундстрему, спросила девушка.
Гармонист играл веселые пески, парни и девушки кружились в шумном хороводе, и пол ходил ходуном.
На лавках, установленных вдоль стен, теснились, вытирая пот, отдыхающие после танцев, раскуривали свои самодельные трубки партизаны, те, что посолиднее, и пожилые поселяне.
— Зачем уходить вам сегодня? Переждите погоду и повеселитесь с девушками; такого веселья отродясь в нашей деревне не было, — повторила девушка и еще теснее прижалась к Лундстрему. — Смотри, все против вашего ухода. Слишком ясно сияет круторогий месяц — к стуже! Смотри, в печи слишком красный огонь — к морозу. Когда я пошла сюда, наша собака выскочила из избы и стала валяться на снегу. Это тоже к злейшей стуже, — убеждала девушка.
— Милая, уже все решено. — И горячие губы Лундстрема прижались ко лбу девушки. Но в неясном освещении переполненной большой комнаты сельской школы все были заняты своими делами, своими девушками или своими кавалерами, так что никто и не заметил этого.
Никогда не забыть мне этого вечера перед переходом через границу, никогда не забыть мне моей девушки, веселой и смущающейся, в теплой кофточке из тяжелой синей шерсти.
Вот как будто держу я сейчас свою руку на сильной ее талии и тепло ее дыхания ложится на только что выбритые мои щеки.
Счастливые были дни.
Вот имени ее не пришлось запомнить — Мартой ли ее звали или Элизой, Марией или Тюне.
Если ты жива еще и если когда-нибудь придется встретить тебе эти строки, вспомни неуклюжего молодого лесоруба, грубоватого и нежного, по рассеянности или по привычке и сюда, на вечеринку, захватившего свой топор.
Помнишь, заткнутый за пояс, он мешал тебе потеснее прижаться ко мне, а я не знал, куда его положить, и неудобно было мне с ним расстаться.
Ты припомни еще шутку танцевавшего рядом с нами бойкого парня в ярко-красной курточке. Я сам забыл, над чем и как он пошутил, но помню, что нам было очень весело и смеялись мы до упаду.
А как играл гармонист!
Вот славно было бы припомнить все его шутки. А как один из сидящих на лавке у стены лесорубов вскочил и крикнул: «Дай-ка тряхну стариной. Послушай, Инари! Послушай, Каллио!», выхватил гармонь из рук гармониста и сам заиграл.
Инари и Каллио не были на вечеринке, а мы уж всласть наслушались замечательной игры гармониста Лейно, пока за ним не пришла жена.
Он намотал на шею зеленый свой шарф, надвинул финку на глаза и пошел к выходу, а мы остались.
Помнишь, мы вышли из комнаты только тогда, когда в спертом от дыхания множества людей и табачного дыма воздухе замигали тревожно лампы. Только тогда, — а позади были уже ночные и снежные переходы, и через три-четыре часа начинался последний, труднейший.
Но впереди была у нас вся прекрасная жизнь.
Припомни все это, моя милая девушка, и прости — писем я не писал, вестей о себе не подавал, и ты, может быть, обо мне забыла. А я изредка вспоминаю эту ночную вечеринку в заброшенной в приполярных лесах деревушке Курти, и сердце у меня сжимается.
Я думаю о том прекрасном времени, когда Суоми станет свободной и я приеду в далекую, заброшенную деревню Курти и начну отыскивать милую мою девушку, с которой мы вышли тогда вместе из комнаты.
Только вот имени ее не пришлось мне запомнить, но ее фигурка, теплое дыхание подскажет: вот она. Я подойду к ней и спрошу:
— Помнишь ли ты молодого лесоруба? Правда, морщинки кое-где побежали по лицу, правда, позавчера я вырвал седой волосок из головы, но я так же молод и так же приятно смотреть мне на тебя и держать за руку, как и тогда, в ночь на седьмое февраля. И только одного я боюсь, что, взглянув на меня, ты так же звонко рассмеешься, как тогда на морозе, и скажешь:
«Я не могу долго разговаривать с тобой, я спешу, пора кормить дочку».
Я отлично понимаю, что ты должна была кого-нибудь полюбить и выйти замуж, ведь у меня-то самого не только было дела — ждать этой встречи. И все-таки мне станет обидно, милая моя нейти. Но не огорчайся за меня, обида моя скоро пройдет. Разве можно будет ходить печальным в те дни, когда Суоми станет свободной?
Круторогий месяц сиял на темно-синем небе, и снег был совсем темно-синим, и навстречу нам ехали сани.
Ребята остановили их; это были наши партизаны, они везли оружие, взятое на пограничном посту.
— Смешные эти солдаты, они сложили все оружие, что было у них, в кучу, а сами разбежались кто куда. Ни одного из них за все время, что мы были в секрете, не удалось увидеть — попрятались, канальи. Ну, мы оружие погрузили, телефонный аппарат сняли и айда обратно!
И они поехали дальше, сдавать добычу Олави, а мы пошли веселой гурьбой и грелись у каждого встречного костра, и нам не было холодно. И у нас не было места, куда приткнуться, чтобы посидеть вдвоем.
Так мы и ходили по улицам, смотрели вверх на синие мохнатые мигающие звезды, присаживались на приступочках.
Потом, помнишь, мы встретили солдата в полной форме, только без погон. Он шел на лыжах и тяжело дышал. Он спросил нас:
— Как пройти к главному начальнику?
А я спросил его:
— Для чего нужен тебе главный начальник?
— Я бывший солдат из гарнизона Куолаярви, рядовой. Я покинул свою часть и хочу идти вместе с вами в Россию. Я хочу добровольцем записаться в батальон партизан Похьяла.
И мы проводили его до самого штаба. Нам было странно, что Коскинен в такое время не спал. Потом опять мы ходили по улицам, смотрели, как в зрачках отражается полумесяц, как ложатся на рукава снежинки.
Так мы ходили, пока не начал собираться обоз и возчики не стали запрягать своих лошадей.
Тогда мы расстались.
Я был в арьергарде. Значит, еще часика четыре можно поспать.
Каллио укладывался рядом со мной.
Как это меня угораздило забыть ее имя!
Легионер умылся снегом.
Сегодня утром трудно было найти свежий, не примятый следами, неиспорченный снег.
Слишком много народу и лошадей прошло через эту небольшую деревеньку. И хотя отряд уже ушел (больше часа назад скрылись на лыжах за поворотом в леске спины последних бойцов третьей роты), в деревне оставалось еще немало людей, лица которых уже успели примелькаться в пути.
Инари не было.
Но отсутствие начальника арьергарда не очень обеспокоило его заместителя, Легионера. Он верил командиру, и если Инари не появляется, ушел в разведку или по какому-нибудь секретному поручению Коскинена, не сказавшись, значит так надо. А его дело, дело заместителя, временно принять командование на себя и выполнить намеченный штабом план, в который он был посвящен.
Легионер вошел в комнату.
Люди спали, не сняв кеньг и забыв распустить пояса. Поздний рассвет подступал к окнам.
Он с силой захлопнул за собой дверь.
Никто из лежащих на полу даже не шевельнулся. Тогда он взял из козел, построенных в середине избы, свою винтовку, высоко поднял ее и выстрелил в потолок.
От грохота винтовочного выстрела все зашевелились.
Каллио вскочил сразу на ноги и бросился к козлам.
— Смирно! — скомандовал Легионер. — Смирно! Через сорок минут отряд наш — арьергард — выходит в дорогу. Быть всем готовыми к сроку! — И уже тише, не по-начальнически спросил: — Ребята, никто из вас не видел Инари?
Нет, конечно, никто не видел Инари, и никто, кроме Хильды, не знал, где он находится. Но Хильда была в обозе… Обоз выходил на три часа раньше, чем арьергард. И Хильда решила не будить Инари — пусть поспит еще часика три.
Хильда сейчас на своих санях встречала морозное, до смешного круглое, совершенно багровое солнце; на это солнце можно было смотреть в упор.
Проехал на расписных санях с бубенчиками Коскинен, и Лундстрем махнул Хильде рукой с облучка.
Когда впереди останавливалась какая-нибудь лошадь, весь обоз должен был останавливаться — шли по одной колее.
Первая рота была далеко впереди. Отставшие от второй роты партизаны присаживались порою на край саней, чтобы проехать немного и, отдохнув, догонять свою часть. Они балагурили.
Батальон шел по темным, нетронутым лесам. Дорога медленно, почти незаметно, подымалась вверх. Начинался водораздел Балтийского и Белого морей.
Да, Хильда ехала сейчас впереди арьергарда километров на десять, и у нее было много своих дел.
Дальше ждать нельзя было, арьергард вышел в путь без Инари.
Когда они выходили из деревни, за ними бежали мальчишки, кланялись, прощаясь, девушки. Один старик с надеждою в голосе спросил:
— Скоро ли придете снова, надолго?
— Скоро, отец.
Крестьяне жалели о том, что повстанцы уходят.
«Надо будет об этом доложить Коскинену», — подумал Легионер, но Коскинен видел это и сам.
Снова бродил по лесу, обступившему плотной стеной дорогу, розовый свет раннего солнца, снова скрипели на морозе лыжи, и партизанам приятно было ощущать крепость уже начинающих болеть от усталости мышц.
Так бежали на лыжах они пять километров, почти не разговаривая, находя на пути тысячи свидетельств того, что совсем недавно прошло здесь очень много людей.
Молодой лесоруб, не успевший еще выспаться после вечеринки, начинал чувствовать усталость. Каллио спрашивал соседа, хорошие ли девушки в Курти, и убеждал, что в Советской Карелии должны быть еще лучше. На склоне показалось несколько одиноко стоящих бревенчатых срубов.
Было здесь три хуторские усадьбы, три зажиточных для этих мест хозяйства.
Может быть, это было самое северное в мире крестьянское хозяйство, и работали здесь три бывшие торпарские семьи, желавшие стать похожими на южнобережных кулаков.
Уже четвертый год жили они здесь и считали Свинхувуда отцом своего будущего благополучия.
Когда арьергард подходил к хуторам (впереди шел Легионер), навстречу партизанам вышли две фигурки на лыжах.
— Господа, господа! — кричал один из идущих навстречу мужчин с коротенькой седой бородкой. — Господа! Красные свернули здесь направо! Они прошли совсем недавно, догоняйте их и не щадите!
— Слушаю! — как будто всерьез громко сказал Легионер. — Так ты говоришь, они отсюда повернули направо?
— Да, направо, вот я вам показываю дорогу. Не щадите их! Они украли наше оружие. Торопитесь, господа!
— Я тебе потороплюсь, сволочь! — крикнул ему прямо в лицо Каллио.
Отряд свернул с проселочной дороги на протоптанный путь. Это был бы сейчас отличнейший санный путь, если бы неожиданно на самой середине его не возникали облепленные снегом сосны. Сани должны были их объезжать, но лыжники могли не обращать на них внимания. Следы отряда были слишком ясны, чтобы можно было сбиться с пути.
— Я бы повернул обратно, — сказал один из партизан, — и сжег эти чертовы хутора.
— А ты забыл, что в Куолаярви остались Унха и Сара? — ответил Каллио.
И они пошли дальше.
В это время стал валить густой липкий снег.
«Хорошо, что мы свернули, — подумал Легионер, — опоздай на полчаса, легко было бы сбиться…»
Всюду вокруг было бело. Вершины холмов и каемки лесов засыпало снегом, и где было тут разобрать незримую линию государственной границы! Где начиналась единственная страна, принадлежащая трудящимся, и где кончалась Суоми?
Государственные границы стирались бесшумно идущим снегом. Быстрые речки сковывались твердым льдом, и непроходимые весною, летом и осенью тундры, болотистые леса, лесные топи можно было пересекать напрямик.
Казалось, во всем мире был снегопад, казалось, на всем свете не было незапорошенного уголка. Такой же снегопад был тогда, когда отец увозил Эльвиру домой, и так же она боялась простудить своих девочек. Вот и сейчас Хелли закашляла. Нанни крепко спит, это совсем особенная девочка, для своих малых лет она путешествует слишком много и все на санях, по морозу.
Сколько еще осталось километров до первой деревни в Карелии?
Эльвира закрыла глаза: от сияния белого бескрайного снега они слегка слезились.
Эльвира открывала глаза, и ей казалось тогда, что на передних санях отец везет ее корову, покрытую попоной. Только почему-то не видать рогов.
Ей казалось, что она по скрипучему насту идет домой. Но отец сидел на санях, шедших в голове растянувшегося обоза, на них был поставлен тяжелый ящик с салом.
Хозяин не хотел подгонять лошадь.
На этот раз Эльвира с ребятами и старшая его дочь Хелли уезжают из дома.
«Все, что могли, — думал отец, — мы со старухой собрали им в дорогу, никаких ссор не было».
И все же, когда вспоминал, что вернется домой он один и девочек не будет в избе, и кадушки со сливками, поставленные у подоконника, так и останутся целыми, и некого будет грозным голосом за столом спрашивать: «А кто снял мои сливки?», у него на душе становилось тоскливо. «Тоже непоседливые мужья выпали на долю моим дочерям, — с досадой думал он и потом решил: — А медвежат нужно будет, когда вернусь, пристрелить!»
Перед ним шли сани с раненым Вайсоненом и небольшим грузом.
На ухабах Вайсонен громко стонал, и стоны его выводили из себя старика: «Тоже мужчина! Ни Олави, ни Лейно не стонали бы при такой оказии».
Позади его саней шли сани мужа Айно.
Он сидел на санях в обозе, а жена его, вооруженная винтовкой, смело шагала на лыжах в строю, в первой роте.
Было над чем посмеяться, а уж клички «труса», прилипающей на всю жизнь, когда даже забывается породившая ее причина, ему не избежать.
Старые возчики держались, однако, совсем другого мнения.
Они считали, что по-настоящему, по-душевному обращаться с лошадью мог только мужчина.
Нет, лошадь без хозяина и работает меньше, а надрывается больше.
Ясное дело, он не мог доверить коня женщине. А потом, если у нее такой бойкий характер, пусть идет в строй, а то не ровен час с таким нравом загнала бы лошадь. Поэтому, осыпаемый шутками, он, не унывая, сидел на своих панко-регах и независимо сплевывал на снег.
За ним шли сани возчика, у которого вальщиками работали Инари и Каллио.
Возчик этот был горд своей близостью к человеку из штаба. Он важно говорил на остановках, растирая варежкой щеку.
— По щепке дерево узнать можно. Я сразу, как Инари ко мне попросился, сообразил, какого пера эта птица. Я его сразу принял, — работай на здоровье, говорю, люди ведь мы, слава богу.
Потом шли сани с незнакомыми возчиками, — среди них были и мобилизованные, — потом сани Эльвиры с дочерьми.
Сразу же за их санями скрипели полозья панко-рег возчика, решившего не платить недоимки. На его сани со всем домашним скарбом взгромоздились сынишка и жена. Сын долго не засыпал, он требовал, чтобы ему показали границу, где кончается Суоми и где начинается Карелия.
Отец толком не мог ничего ему объяснить, и говорил: «Сам увидишь», и спрашивал, не замерзли ли у мальчика ноги.
Мальчику казалось, что как только обоз перейдет границу, сразу станет тепло, начнется лето, защелкают на зеленых ветках незнакомые птицы и запрыгают в пене падунов серебристые форели, и лошади станет легче, перед нею полотенцем расстелется гладкая, наезженная дорога.
«Как перейти границу, сразу все переменится». Так думал не один только мальчик.
Такие же неясные мысли бродили и в головах многих взрослых лесорубов, хотя они-то хорошо знали, что сейчас во всем мире зима, и сплавные реки замерзли, и долго еще ждать ростепели.
Да, многие еще в семнадцатом году работали на лесозаготовках у рек, бегущих в Белое море, в Кандалакшскую губу, в Кереть, в Ковду, в Сороку; они хорошо знали эти места, и, однако, кое-кто из них думал так же, как и мальчик. Мальчишка соскакивал со своих саней, догонял передние и дразнил Хелли:
— А твоего медвежонка зарезали!
— Нет, не зарезали! — но не могла удержаться от слез.
Эльвира ее утешала и прогоняла мальчишку назад, к родителям.
— Мама, — уже сквозь слезы допытывалась Хелли, — а в моей деревне есть березовый сок?
— Есть, родненькая.
— А клюква в можжевеловом сиропе?
— Есть, доченька.
Тогда Хелли успокаивалась.
Затем шло несколько саней с молчаливыми мобилизованными возчиками.
Они не доверяли Олави, обещавшему заплатить за гуж по-божески, и поэтому, попыхивая угольками трубок, сосредоточенно и угрюмо молчали.
Совсем настороженно держался возчик, хозяин Молодого. Он побаивался мести этого горячего парня.
— Во всем свете так уж устроено, что молодые, до возраста, получают меньше старших. Так ведь? — обращался он за сочувствием к другим возчикам.
Те, степенно покачивая головами, молчали. В этом покачивании он видел их сочувствие и как будто немного успокаивался.
Впрочем, все были больше заняты своими думами. Некоторые боялись того, что их лошади заболеют от слишком студеной воды. Позади этого возчика шли сани с семейством длинношеего Лейно. Лейно оборачивался, чтобы перекинуться несколькими словами с соседом, и, насколько хватал его глаз, он видел обоз.
Дальние сани терялись в лесу.
Когда пошел снег, он не мог уже разглядеть больше чем две панко-реги позади и впереди.
И всем этим обозом распоряжался и всюду наводил порядки быстроногий Олави; он, казалось, был на своих лыжах одновременно во всех концах обоза.
Он намечал стоянки для отдыха, и это было вблизи от ручья: разбив лед, можно было достать воду, а в лесу наломать веток для костра ничего не стоило.
Он проходил вдоль обоза, ободряя одним своим веселым видом угрюмых возчиков, перебрасываясь двумя-тремя словами с знакомыми.
«Откуда у него столько слов, ведь он раньше все время молчал», — подумал Лундстрем, увидев его в одну из таких минут.
Лундстрем по-прежнему был рядом с Коскиненом.
Когда Олави бегал по обозу, он как-то забывал об Эльвире и дочерях. Надо было принять быстрое и точное решение, помирить спорящих возчиков, переложить равномернее груз, выдать кусок ляски или хлеба, рукавицы или кеньги нуждающимся. Но, даже и не вспоминая об Эльвире, он все время чувствовал ее присутствие (о дочерях ему думалось меньше) в обозе, здесь, близко, и от этого обоз делался ему как бы уютным домом. И каждый раз, когда он в дороге видел Эльвиру, ему казалось, что они только что вышли из дома ее отца, после вечеринки, что они никогда не расставались и продолжается первый их поход.
Он подошел к саням Эльвиры.
Эльвира заботливо укрыла девочек теплым коричневым одеялом. Одеяло уже было занесено снегом.
Сани по быстрому склону скатились на лед речки и пошли по ледяной дороге. Она была несравненно удобнее, чем лесная: ни деревьев, ни кочек не нужно было объезжать. Но уже через пять минут спокойного хода по реке отец Эльвиры услышал какой-то подозрительный хруст. Не обращая на это внимания, он погнал свою лошадь дальше.
Через минуту произошла катастрофа. Мороз, строя свой ледяной мост через реку, не предусмотрел такой нагрузки.
Из-подо льда выступила вода.
Сани старика с большого хода проскочили по этой воде, и он сразу погнал лошадь к берегу.
Следовавший за ним возчик не был таким расторопным, наоборот, он даже замедлил ход, испуганно посматривая по сторонам, и лед под тяжестью саней, груженных салом, с треском надломился, лошадь стала меньше ростом. Белый, казалось, лаковый снег сразу потемнел, и оглобли саней пошли вниз.
Надо было сразу принимать меры, выскочить из саней, схватить буланку под уздцы и быстро повести ее вперед, правда, с риском промочить ноги или самому попасть в студеную воду. Но возчик был тяжелодум; прежде чем на что-нибудь решиться, он дважды затянулся дымом из самодельной своей трубки. А в это время лошадь успела уйти в воду по самое брюхо.
Обоз остановился.
Задние стояли в бездействии, не понимая причины задержки.
Олави, кивнув Эльвире, пошел, пробираясь сквозь густую сетку снега, к голове обоза. И хотя он торопился, но вовремя заметил влажность снега. Он снял лыжи, положил их через плечо, чтобы не замочить, и пошел пешком.
Возчики помогали потерпевшему вытаскивать буланку.
Она смотрела своими огромными, темными, непонимающими глазами на окружающий ее мир и не шевелилась. Каждый волосок на ее морде заиндевел и топорщился.
Надо было доставить жерди, чтобы, подложив их под брюхо, помешать лошади погрузиться в воду дальше и помочь ей выбраться. Сама лошадь, казалось, была равнодушна к своей судьбе. Ни одного движения в помощь спасавшим ее людям она не сделала.
— Кто мне заплатит за лошадь? — с горечью спросил Олави возчик.
— О лошади подумай, а не о плате. Смотри, чужие больше, чем ты, работают, спасая ее.
Да, тут было не до разговоров.
Олави приказал свернуть с наезженного следа направо и идти дальше по самому берегу.
— Хорошо еще, что почти нет ветра, нет метели.
Да, идти по берегу было труднее, хлопотнее, но зато безопасней.
Отдав нужные распоряжения, Олави решил воспользоваться непредвиденной остановкой.
У Эльвиры в санях оказалось несколько палок. Он поставил их стоймя по бортам саней, прикрутил покрепче и сверху натянул одеяло.
Так от прямого снегопада ребята были защищены. В санях были еще одеяла и оленьи шкуры. Старуха не поскупилась и собрала дочери и внучкам в дорогу все, что можно было найти теплого. Много вещей пришлось оставить дома, они не вмещались в сани. Теперь взятое пригодилось. На торчком стоящие жерди Олави набил по бокам одеяло и оленью шкуру. Получилась защищенная от ветра и снега уютная полутемная кибитка. Свет проходил только спереди. Впрочем, шли уже сумерки.
Февральские дни у Полярного круга коротки.
Пока Олави возился, устраивая сани, Эльвира успела сбегать к ближайшему костру и подогреть взятое из дома молоко.
Когда Эльвира вернулась к своим саням, кибитка была совсем готова.
Нанни опять спала как ни в чем не бывало, Хелли же стала жадно глотать теплое молоко.
В темноте саней закутанная Эльвира неловко приняла от рук Хелли бутылку и пролила немного молока в сани.
— Да, темно, — говорит Олави и достает из положенной на дно саней сумки стеариновую свечу. Старуха теща обо всем позаботилась! Он втыкает эту свечу в горлышко бутылки. — Вот и освещение готово, подсвечник хорош.
Чиркает спичку, и трепещущее пламя свечи мечется в кибитке.
Олави идет дальше к голове обоза.
Вытащенную из воды лошадь возчик обтирает попоной. Олави распределяет груз этих саней между соседями.
Обоз медленно продвигается вперед. Вот и тесть со своими санями.
— Чего остановился, отец? — спрашивает Олави.
Тот не отвечает, только ругается последними словами.
— Тоже выволокли под старость из дому, на мучения, — и со злостью машет рукою на сани.
Полозья, проскочив по выступившей на лед воде, наполовину обледенели. Рыхлый снег пристает к ним и тормозит движение, лошади ни за что не проволочить сани в таком виде даже и ста метров. Приходится останавливаться и счищать все время налипающий комьями снег.
Это довольно хлопотная и неприятная работа. Олави останавливается на три минуты, чтобы помочь старику.
Мимо проходят груженые сани бесконечной вереницей.
— Олави, — раздается над самым ухом.
Олави поднимает голову.
— Олави, почему задержка? — спрашивает Коскинен.
— Сани провалились в воду, — отвечает Олави. — Мне нужен один человек, чтобы шел по реке и говорил, когда нужно сворачивать.
— Ну что ж, бери Лундстрема.
Лундстрем сходит с саней.
— Я обойдусь пока и без адъютанта, — шутит Коскинен и ударяет по лошади.
Он торопится догнать отряд.
Лундстрем встал на лыжи и пошел по реке, по следу.
По берегу медленно шел обоз.
Лошади вязли в снегу по самое брюхо. Мелькали угольки трубок, слышалась брань.
Лундстрем шел по реке не торопясь. Он боялся только одного: как бы не влететь лыжами во влажный снег. Тогда нельзя было бы дальше идти на них.
Олави подошел к саням Эльвиры. Она протянула ему круглую лепешку поджаренного сыра — юшта. Он откусил кусок и вскочил в сани.
Только присев на оленью шкуру, он почувствовал, как устал. Тогда он растянулся в санях, во всю длину своего рослого тела, задел головой спящую Нанни и заснул крепким, но тревожным сном.
По временам он открывал глаза и чувствовал колыхание саней. И видел покачивающуюся спину дремавшей Эльвиры. Все в порядке. Тогда он снова смежал веки. Эльвира покрыла его одеялом.
Обозы продвигались вперед.
По-прежнему шел снег.
Инари повернулся на правый бок — и проснулся. Лежать было неудобно, жестко. Мешала ручная граната.
Не было ни шума разговоров, ни выстрелов, холод не пробрался еще под одежду, и никто не тряс за плечо.
Он проснулся сам по себе — значит, спал он немало. Было совсем светло.
Утро?
Инари протер глаза, и сразу две мысли пришли в голову: первая — арьергард должен был выйти утром, на рассвете, в путь и вторая — Хильда!
Она ушла за спиртом и сейчас же должна была вернуться. И вот, поди ж ты, до сих пор не пришла.
Инари вскочил.
Сено под ногами. Над головою сходились острым углом доски крыши. Он был на сеновале. Теперь он ясно припомнил все и, взяв в руки русскую винтовку, начал спускаться вниз.
«Здорово заспались ребята, — подумал он, — а как раз сейчас самое лучшее время для дороги».
Инари распахнул дверь в комнату.
Никого из партизан в избе не было.
Прибирая горницу после неожиданной ночевки отряда, возились хозяин и хозяйка. Увидев Инари, старуха спросила:
— Разве вы возвращаетесь?
Он не ответил ей, но ему стало ясно, что отряд уже ушел, а проспал-то он сам. «Надо догонять».
Часы хозяйские говорили о том, что сейчас ровно два.
«Если вышли по расписанию, я отстал самое меньшее на шесть часов!»
И он подошел к стене прихожей, чтобы взять свои лыжи, но их на месте не было. Он обшарил взором всю стену — лыж не было. Их кто-то забрал себе. Он вышел на улицу, у наружной бревенчатой стены лыж также не было. Тогда он, уже покрытый хлопьями мокрого снега, вошел обратно в горницу и спросил хозяина:
— Не знаешь, старина, как бы мне раздобыть здесь лыжи?
— Не достанешь, все лыжи партизаны забрали. Хоть шаром покати! Придется тебе вдогонку на своих на двоих топать! — ответил старик и понимающе подмигнул.
Он и в самом деле начинал соображать, в чем дело.
— Поройся в своих чуланах, может быть, раскопаешь какую-нибудь заваль?
Инари потрогал гранату, висевшую на поясе.
— Что ж, посмотрю, — сказал старик. — А ты, старуха, сбегай к соседям и спроси, может быть, у них оставили.
— Плачу, как за новые, — вдогонку уходящей хозяйке крикнул Инари.
— Ладно уж!
Однако у соседей лыж тоже не оказалось. Партизаны все забрали с собой, и все же некоторым из них пришлось отправиться без лыж.
В чулане среди всякой запыленной и заиндевевшей от холода рухляди хозяин все же разыскал две лыжины. Это были совсем непарные лыжи. Одна хорошая — тонкая, длинная, с ровно отполированным желобком, беговая, другая короче, широкая, плохо отделанная сверху, крестьянская. На таких ходят в этих местах, перетаскивая на себе кладь. Но выбора не было. Все же даже на такой паре идти лучше, чем пешком, проваливаясь в снег по пояс на каждом шагу.
За такие лыжи хозяин не хотел брать ни пенни.
— Да брось, какой же это товар!
Инари, поблагодарив хозяина, вышел на двор.
В прихожей он выщипнул из паза меж бревен клок пакли и, осторожно свернув пальцами паклевой шарик, закрыл им дуло винтовки. Он знал, что это противоречило всем уставным параграфам, но за стенами избы сразу же начинался снегопад, и если не закрывать дула, то, чтобы винтовка не заржавела, нужно было бы ее чистить на каждом привале.
Бесшумный снег залеплял глаза, и трудно было смотреть прямо перед собой. Вниз же смотреть не хотелось, слишком уж нелепо выглядели непарные лыжи.
Идти на них было неловко. На каждую ногу ложилась неравномерная нагрузка. Правой, которая стояла на крестьянской лыже, приходилось работать гораздо больше, левая же легко скользила по снегу. Поэтому приходилось все время делать некоторое усилие, чтобы не сворачивать вправо, а идти прямо по намеченной колее.
«Хорошо еще, что ребята шли прямо по дороге, а не по полю, там бы даже и следы занесло, — подумал Инари и прибавил ходу. — Правда, никто из них и не знал, где я сплю, так что никто из парней и не виноват, что меня не разбудили, — старался унять подступающую к сердцу злость Инари. — Но почему же Хильда ушла за спиртом и не вернулась? Почему же она не разбудила меня?»
Этого Инари не понимал.
И, стискивая зубы, опустив голову, он шел вперед.
Скаты казались не такими уж скользкими, и подъемы тоже потеряли свое обычное коварство.
Спускаться по склону было труднее, чем всегда, брать подъем легче. Вообще-то на грузовых лыжах не больно разбежишься.
Он шел вперед не быстрее, чем идет пешеход по ровной дороге — пять километров в час.
Следы проходившего перед ним отряда он различал все смутнее и смутнее. Здесь ему никогда не приходилось бывать, но он шел так уверенно, как будто приближался к родным местам, каждую тропинку которых он знал наизусть.
Пар с шумом вырывался из его рта, а пот, крупными каплями скатываясь со лба, подступал к глазам.
И хлопья снега и капли пота мешали смотреть прямо перед собой. Тогда он начал думать о том, сделали ли они в Суоми все, что могли сделать.
Потом он снова думал о Хильде и под конец пришел к выводу: «Напрасно я осенью отослал ее. Шла бы с нами на карбасе, ничем бы не помешала, а было бы отлично».
Потом ему захотелось есть, он вытащил из кармана недоеденную вчера корку хлеба, — сразу же ее облепил мохнатый и влажный снег. Он стал на ходу жевать хлеб пополам со снегом.
Он шел вперед, раздирая густую сетку снега.
Наступали плотные зимние сумерки.
«Этот проклятый буран замел все колеи, все следы», — с неудовольствием подумал Инари, совсем потеряв дорогу. Но для него было несомненно, что он сам продолжал идти по дороге; ее обступили с обеих сторон шеренгами вольного строя хвойные деревья, закутанные в горностаевые снега; они протягивали свои мохнатые лапы.
Да, он шел вперед по дороге, правда, менее укатанной и совсем почти занесенной снегом.
Он шел вперед, уже чувствуя тупую тяжесть усталости в каждой своей мышце, и ему совсем было невдомек, что, уходя к советской границе, батальон свернул с проложенной дороги в дикое бездорожье полярной тундры и лесов, холмов и озер.
Инари продолжал идти вперед по дороге и, подбадривая себя, старался насвистывать веселую песенку.
Снег пошел медленнее.
Было уже темно.
«Пожалуй, сегодня мне не догнать отряда», — подумал Инари.
По небу шли сбитые в кучу облака, и в убывающем снегопаде был виден мутно растворенный свет луны. Инари увидел почти у самой дороги темное строение.
Он подошел поближе. Это была низкая сторожка, похожая на курную баню. Он палкой, не сходя с лыж, толкнул дверь. Дверь не подалась. Тогда он оставил лыжи и, проваливаясь по колено в снег, подошел вплотную к двери и навалился плечом.
Глухо застонав на ржавых петлях, дверь распахнулась, и Инари очутился в холодном темном помещении. Ему теперь стало совершенно ясно, что отряд по этой дороге еще не проходил. Если отсутствие протоптанной тропинки к самым дверям лесного домика можно было объяснить метелью, укрывшей все следы, то ничем не объяснялся холод в избе, и наметенный у самого порога изнутри снег, и белые бревна сруба, и совсем холодные, заиндевевшие камни, служившие очагом.
В углу была навалена большая куча сухого хвороста. Хворост был не тронут. Помещение, наверно, с самой осени не топлено.
«Они, наверно, решили сократить путь и пошли по тропе, не намеченной на карте, среди них много ведь здешних, — решил Инари. — Теперь, наверно, уже близко три хутора, после которых нужно сворачивать в Россию, так что ребята скоро, не позднее, во всяком случае, чем через несколько часов, должны будут выйти на эту дорогу».
И здесь предстояло им встретиться.
Во всем этом не было ничего необычайного.
Во-первых, часы у хозяина были неправильные и не сходились, наверно, с часами Коскинена. Ведь в этих глухих местах мало обращают внимания на точность времени. В этой деревне даже не было кирки, куда можно было собираться на службу в определенные часы по воскресеньям, а во всем же остальном распорядок дня и работ определялся солнцем и погодой. Значит, он не так уж опоздал, как ему показалось сначала.
Потом он бегает на лыжах, говоря без лишней скромности, пожалуй, лучше всех в батальоне, и ему не приходилось сегодня, как настаивал на этом Коскинен, оглядываться и соразмерять темп своего движения с отстающими. Наоборот, он изо всех сил торопился, чтобы догнать отряд. А в отряде был еще обоз.
По всем его соображениям выходило, что даже на плохих лыжах он обогнал свернувший с проселка на тропу отряд и ему оставалось только ждать.
Странно было только то, что он не заметил места, где свернули на тропу. Но опять-таки в этом не было ничего необыкновенного в такой огромный снегопад.
Да, он прошел в этот переход за несколько часов немало.
На самом деле он прошел гораздо больше, чем ему самому казалось, потому что те три хутора, за которыми нужно было сворачивать с дороги и идти в Советскую Карелию, остались далеко позади.
«Подожду», — решил Инари и, довольный успехом своего сегодняшнего перехода, улыбнулся. Переход этот был для него утомительным. Щетина густо всходила на давно не бритых щеках, лицо не казалось уже таким здоровым, как в первые бессонные сутки, и лишь одни запавшие и подведенные синевою сияющие глаза говорили о том, что он счастлив.
Инари взялся за хворост, подправил немного камни очага, подобрал из другого угла несколько поленьев и разжег небольшой костер.
Сучья жалобно шипели, пуская к потолку белесоватый и горький дымок. Потом в этом чаду стало пробиваться робкое пламя. Осмелев, оно начало кочевать по хворосту и играть на нем своими легкими, как у ящериц, язычками. Дыма стало меньше, и он не так ел глаза.
В лесной сторожке становилось тепло.
Сон подступил к глазам, и тогда Инари вспомнил, как он (вчера, что ли) засыпал на сеновале, вспомнил заботливую, милую-милую Хильду, ее руки, розовые щеки, сияющие глаза.
Вспомнив о Хильде, он стал думать о том, как они теперь будут жить вместе и неразлучно. Нет, разлучиться-то им, пожалуй, придется, ведь он, перейдя границу, обязательно поступит добровольцем в Красную Армию.
«Но тогда я буду знать, куда мне надо возвращаться. В Петрограде, на Васильевском острове, в теплой комнате будет меня ждать моя Хильда, Хильда».
Он не знал, почему пустынный в те годы Васильевский остров казался ему единственным точным адресом его будущей комнаты; вероятнее всего, потому, что там, в здании бывшего кадетского корпуса, находилась Интернациональная военная школа.
Он вышел из сторожки.
Снег перестал.
Инари вглядывался в дорогу: ни впереди, ни позади не было признаков отряда.
Луна выкарабкивалась из-за туч.
«Здорово же я их обогнал», — подумал Инари и вошел обратно в сторожку. Он сел у очага, снял с пояса гранаты, отложил подальше от огня и снова стал размышлять о будущей своей жизни, о Хильде, и на этих приятных мыслях настиг его крепкий сон.
Ласково потрескивали сучья. Тепло шло от накаляющихся камней.
На дворе — огромная холодная и тихая ночь. Ночь без звука, без волчьего воя, без совиного крика. В такую ночь за километр слышно поскрипывание лыж.
Ему снился сон.
Снова он шел по Тучкову мосту через застывшую Неву, снова сияло яркое февральское солнце и бродили по городу с красными ленточками на штыках, в петлицах солдаты, обнимаясь с рабочими. И опять от усталости, недоедания и восторга падал он без чувств, и его бережно подымали незнакомые бородатые люди, и суетилась барышня с повязкой городской общественной добровольческой милиции на рукаве. Верхняя губа у барышни оттопыривалась от сознания серьезности положения.
— Я не хочу больше ехать на фронт рыть окопы, — говорил ей Инари.
— Ладно, не поедете.
Это было очень странно, что она понимала финскую речь.
— Ты останешься здесь, — успокаивали его бородатые люди, а курсистка побежала за спиртом, чтобы оттереть отмороженные пальцы.
И курсистка эта ему совсем была не нужна, и бородатые люди совсем были чужие, и один из них, изменник Эрола, тот, что караулил Инари у англичан в Княжьей губе.
— Кого же тебе надо, кого ты хочешь видеть, товарищ Инари? — это уже спрашивает его неизвестно откуда взявшийся Коскинен.
Интересно, как он попал на этот груженный таинственной кладью карбас, идущий по течению? Откуда бы он ни взялся, надо скрывать даже от него, что везут на карбасе, и Инари (как он отчетливо видит сейчас каждое свое движение) говорит:
— Смотри, ты совсем поседел, и только усы у тебя темно-желтые.
— Это от курения, — отвечает Коскинен и показывает кончики пальцев — они тоже рыжие от табака. — Кого бы ты, дружище Инари, хотел видеть сейчас?
Ему стало совсем легко и радостно. Хильда шла навстречу, протянув к нему руки, и позади, закрытое ее головой, двигалось солнце. Лучи пробивались сквозь пряди светлых волос, и волосы, казалось, сами светились, сияли.
И он пошел навстречу, взял ее за крепкие руки и услышал концами пальцев и всем сердцем своим, как пульсирует ее жилка у запястья.
Проснулся он с улыбкой на губах. Кто-то настойчиво стучал в запертую дверь.
«Наконец догнали меня, а я уже выспаться успел», — подумал он и вскочил, чтобы открыть дверь.
Но все же спросил:
— Кто?
— Свои, партизаны, — услышал он в ответ.
Он открыл дверь.
После темноты сторожки его ослепило яркое дневное солнце и сверкающий своей нетронутой белизной, недавно выпавший снег.
Прямо перед ним стоял финский офицер.
Два егеря в упор навели на него винтовки.
Он увидел еще несколько солдат и двух крестьян. Он не знал, что это хозяева хуторов, не замеченных им в снегопаде. Он успел подумать только о том, как бы ему продержаться до прихода товарищей и что он напрасно снял гранаты с пояса вечером и забил паклей дуло винтовки.
— Есть еще кто в сторожке? — злобно спросил офицер.
В сторожку вошел крестьянин.
Инари увидел, что у офицера совсем голубые глаза и рука в кожаной перчатке, держащая револьвер, немного дрожит. Револьвер был совсем новый.
«Нет, рано бежать. Застрелит», — подумал Инари и вспомнил осенний свой арест, ленсмана, поход по лесу и обрадованно сказал:
— Если я занимаюсь самогоном, ведите меня в суд, не убегу, а револьвером угрожать не к чему.
— Есть там кто? Есть там оружие? — не обращая внимания на слова Инари, спросил офицер.
— Господин офицер, господин Каарло Пертула, — донесся голос вошедшего в сторожку крестьянина, — здесь есть винтовка и две ручные гранаты.
Офицер нажал спусковой крючок.
Выстрела Инари не услышал.
Весь мир как бы поделен надвое. За спиною мертвый холод, леденящий кожу, спереди жара, от которой трудно дышать. Но стоило повернуться на другой бок, как перемещалась, переворачивалась вся жизнь.
Спереди шел ледяной холод, сзади к спине как будто кто-то подбросил еще не остывшие угли.
Лундстрем просыпается от боли. Чадно тлеет кусок рукава, и на руке около обшлага вскочил огромный волдырь. Ожог. Лундстрем быстро вскакивает с хвои, хватает полной горстью снег и прикладывает к тлеющему куску рукава.
Боль не проходит. Лундстрем видит, что у Сипиляйнена и Суомалайнена тоже прожжены от жара ракотулета куртки. У Сипиляйнена тлеет куртка на спине пониже поясницы.
«Но это, слава богу, последняя наша ночь под открытым небом», — думает Лундстрем.
От Курти до Конца Ковд-озера, куда сейчас отряд держит путь, по линии полета птицы около семидесяти километров. Сегодня к вечеру мы должны прийти туда.
У Лундстрема ноют мышцы живота, ноют бицепсы, ему трудно согнуться и расправить свое коренастое тело.
«А ведь я прошел вчера только двадцать пять километров», — думает он и с уважением смотрит на других. Они прошли больше.
Он, Лундстрем, ведь часть пути провел в санях рядом с Коскиненом.
Партизаны, подымаясь с хвои, тоже поеживались и кряхтели, гримасы боли мелькали на их лицах. Да, им тоже не сладко приходилось.
Рядом с Лундстремом у костра на корточках человек с большой окладистой бородой. Неужели это рыжебородый? Обледенелая его борода казалась совсем седой. Сломанные сосульки висели на самых кончиках волос.
— Дай нож, — сказал товарищ, — борода эта слишком уж холодит мне лицо, слишком уж досаждает мне.
И он принялся острым лезвием ножа обрезать обледеневшую бороду.
По мере того как он срезал свою бороду, лицо его становилось совсем неузнаваемым.
Лундстрем с облегчением подумал, что и сегодня ему удастся часть пути проехать на санях, рядом с Коскиненом, уж очень болели мышцы живота.
Коскинен распоряжался. Он велел разложить несколько ракотулетов и разжечь их, а в огромные чайники, захваченные у акционерного общества, набить рыхлый снег и поставить у ракотулетов. Когда к этому месту подойдут обозы, они должны найти для себя кипяток и теплое местечко у огня.
Лундстрем подошел к нему и спросил:
— Запрягать, что ли?
Спрашивал он больше для проформы и поэтому, даже не ожидая ответа, повернулся и пошел к лошади, привязанной к низко опустившейся ветке сосны. К морде лошади был подвязан мешок, и овес мерно похрустывал на ее зубах.
— Нет, не запрягай!
Услышав ответ Коскинена, Лундстрем изумился.
Он повернулся и подошел к Коскинену вплотную, полагая, что не точно расслышал ответ. Они стояли рядом на утоптанном снегу около ракотулета.
Сразу за спиною Коскинена начинался крутой подъем на высокий, поросший сосною холм.
Угли догорающего костра лежали у их ног.
«Да мы совсем одного роста с Коскиненом». Лундстрему до сих пор все время казалось, что Коскинен выше его. Коскинен поправил на голове шапку с меховой оторочкой, и Лундстрем снова удивился — Коскинен показался ему совсем седым.
Лундстрем помнил, как в Хельсинки совсем недавно он обратил внимание на то, что у Коскинена в черных его волосах не было ни одной сединки. Нет, он не ослышался. Коскинен спокойно повторил:
— Не запрягай. — И добавил: — Я сегодня еду верхом.
Потом он пошел к саням, вытащил из них одеяло, вчетверо сложил его и положил на спину лошади. Из вожжей пришлось сделать нечто вроде подпруги, которая должна была не давать соскальзывать этому импровизированному седлу. Седло было мягкое, но неудобное.
Лундстрем помог Коскинену взобраться на спину лошади. Коскинен тронул повод.
— В поход! — прозвучала резкая команда.
Отряд пошел в путь.
Лундстрем шел сначала рядом с лошадью Коскинена. Он еще не понимал, для чего удобные сани нужно было променять на сползающее все время на сторону седло.
Коскинен то внимательно осматривался по сторонам, то сосредоточенно смотрел на дорогу прямо перед собой.
Они шли сейчас почти в самом хвосте первой роты. И хотя лошадь шла не быстро, с трудом вытаскивая ноги из глубокого снега, порою завязая в нем по самое брюхо, Лундстрему трудно было поспевать за ней.
«Черт подери! Ведь я считался у нас не худшим лыжником», — думал он.
Первая рота уходила вперед.
Ребята проходили мимо Коскинена, здороваясь и подшучивая. Но Коскинен видел, как они были утомлены.
«Славные парни, — думал он, — какой поход они проделали. Молодчаги! Напрасно только они бросали недоеденные корки на привале, надо будет сказать, что здесь каждая корочка сейчас ценна. Пока восстановят дороги, разрушенные лахтарями, и привезут хлеб в Карелию с юга, нам наши припасы, захваченные в Суоми у акционеров, сослужат отличную службу. Да, я не ошибся в людях. Олави организовал обоз отлично, и мы вывезем больше продуктов, чем я рассчитывал. Инари оказался на своем месте, и Лундстрем, — он внимательно оглянулся на Лундстрема, с трудом поспевавшего за лошадью, — тоже прошел настоящую школу». Потом приходила другая мысль: «Все ли мы сделали, что могли сделать? Нельзя ли было сделать больше и лучше? Наверно, можно было!»
Он не знал еще, какую панику в Похьяла и в тылах белых карельских отрядов произвело организованное им восстание лесорубов, он не знал о том, что в Похьяла мобилизованы все шюцкоровские силы, что забастовки перебросились на другие лесоразработки.
Коскинен всего этого не знал, но все же, взвешивая все обстоятельства, он не находил ни одной большой ошибки в своих действиях. Правда, отряд мог быть больше. Правда… Но тут приходилось расставаться на минутку со своими мыслями и поправлять сползающее на сторону седло.
Ведь об этом — о плане, о деле — он думал даже по ночам.
Лошадь, увязая в снегу, медленно шла вперед.
Сосны лепились слева, на скалистой крутизне.
— Вот она, Советская Карелия, — громко сказал Коскинен, подбодряя Лундстрема. — И гордость звенела в его словах.
Когда он мысленно оглядывался на события последних дней, он радовался огромной, настоящей организованности всего дела, — да, это были замечательные люди, настоящие дисциплинированные коммунисты, — но тут же, рядом с этим он видел и неразбериху, суету, бестолочь, которая все время отвлекала внимание от главного.
Холодный ветер дул прямо в лицо и кололся снежинками.
Одеяло-седло сползало уже в другую сторону. Опять надо было поправлять.
Продвигались очень медленно. Уже минут двадцать назад последний лыжник первой роты скрылся за соснами…
Через несколько минут далеко позади себя они увидели головные сани обоза.
«Так вот она какая, Карелия», — думал Лундстрем.
Он смотрел во все глаза, но не видел ничего нового, все было таким же, как и в Суоми. Он поймал себя на этой мысли и улыбнулся. Ведь он же учил географию, значит, удивляться было нечему. Природа была одна и та же.
Коскинен подглядел улыбку Лундстрема и тоже улыбнулся.
— Ну, здесь надо поставить веху, — сказал Коскинен, оборачиваясь к Лундстрему. — Я сговорился с Олави, по этим вехам он будет знать, где можно провести обоз, сани, где надо объезжать, чтобы не получилось того, что вчера, чтобы сани не провалились в воду.
Лундстрем, сломав огромную сосновую ветвь, поставил ее торчком.
Это была первая веха, сигнал обозам.
С лошади виднее была только что подернувшаяся льдом полынья. Вести сюда обоз было опасно.
Коскинен верхом отыскивал более удобный и безопасный путь.
Скоро пришлось ставить вторую веху. Иголки хвои почему-то кололись сейчас сильнее, чем обычно. Может быть, это было потому, что Лундстрем очень устал.
И они устроили так: от импровизированной подпруги протянули веревки, и Лундстрем, держась за них, стоял позади на лыжах.
Так впереди обоза ехал верхом Коскинен, выискивая дорогу, а за ним, держась за повода, Лундстрем.
— Вот Толванд, — сказал Коскинен.
Перед ними раскрылась как бы огромная ложбина, ущелье. Справа и слева подымались крутые лесистые высокие холмы, между которыми лежало замерзшее озеро.
После этого озера, через несколько километров — первое советское село, Конец Ковд-озера.
Там отдых. Там наши.
Лундстрем взглянул вперед. Противоположного берега не было видно.
Озеро растянулось на много километров. Они ступили на лед.
Арьергард шел по проложенному следу.
Было совсем ясно и прозрачно, как бывает в самые лютые морозы. Казалось, само дыхание, вырвавшись белым клубком изо рта, сразу же сворачивается от холода.
Ребята шли хорошим ходом, и все же пальцы на руках и ногах стыли.
Каллио шел рядом с Легионером и, одолеваемый усталостью, что-то ворчал себе под нос.
Легионеру очень хотелось спать.
Они шли некоторое время молча впереди арьергарда.
В облаках догорал розовый закат.
Когда я оглядываюсь на всю свою жизнь, я не могу припомнить ничего схожего по трудности с этим переходом, — и замерзающее у губ дыхание, и натертые до волдырей пятки, и ночные ожоги на стоянках, и этот леденящий подбородок шарф, и железная необходимость двигаться без отдыха вперед.
И каждую секунду надо быть наготове: за каждым кустом, на каждом повороте может быть шюцкоровец, лахтарь или бегущий из Карелии кулацкий отряд.
А ты в арьергарде, и, если зацапают тебя, открыт путь к драгоценным обозам, к женщинам с детьми, и с тыла батальон может быть захвачен врасплох.
Нас в арьергарде десяток. Нет, ничего более трудного в своей жизни не припомнить.
Но если я хочу вспомнить о самых счастливых своих днях, на память опять приходят эти бесконечные снега, эти заснеженные, тихие, нами потревоженные леса, короткий отдых у шипящих костров, морозное дыхание товарищей и радость ощущения, что весь мир наш, и мы сами свои и делаем только то, что сами хотим делать, и нет акционеров, шюцкоровцев среди нас. Товарищи! И мы выступили на помощь нашим русским и карельским товарищам.
О, этот морозный румянец на обветренных лицах!
Счастливейшие дни моей жизни, неповторимые никогда.
И теперь, когда приходится где-нибудь очень трудно, я вспоминаю эти счастливые дни и говорю себе: товарищ, тогда было еще труднее, и все-таки мы взяли верх, мы оказались на горе.
Мы идем, оберегая тыл нашего батальона.
И вдруг слышим громкое дыхание.
Легионер и Каллио останавливаются. Мы подтягиваемся к ним и видим странное зрелище.
Посреди накатанной на снегу дороги, сделанной нашими ротами, стоят совсем порожние сани — панко-реги с высоко к небу поднятыми оглоблями. Ни возчика, ни груза, и, упершись передними копытами в задок саней, стоит буланая кобыла. Она стоит, поставив свои передние копыта на сани, изо рта ее падает рваными клочьями пена, она поводит острыми ушами и испуганно смотрит по сторонам.
Она не пугается подходящих к ней людей, но и не приветствует их радостным ржанием.
Она храпит, роняя на синеватый снег желтую пену.
Ни на санях, ни около саней сбруи нет. Возчик, должно быть, забрал ее с собой.
Интересно, чем была так перепугана лошадь.
Но останавливаться и размышлять нет времени.
И арьергард уходит вперед.
У поворота дороги я оглядываюсь и вижу, что лошадь по-прежнему стоит, упираясь передними ногами в задок панко-рег.
Храп ее слышен даже за поворотом. Наверно, она замерзнет.
Ковд-озеро раскрыло перед нами свое узкое и гулкое ущелье в сумерках. Около самого спуска на лед на треноге висел чайник. Угли от сучьев уже только тлели, но вода еще была теплой.
Это обозные заботились о нас.
Здесь мы устроили привал на пятнадцать минут.
— К рассвету мы будем дома. Сумеем уже по-настоящему отдохнуть в советской деревне, — сказал Легионер. — Инари бы так же решил, — продолжал он думать вслух. — Мы и так устали идти, лишняя ночевка на морозе сил не придаст.
Да, командир арьергарда правильно решил не устраивать большого привала. Через пятнадцать минут мы сошли на лед.
Нам приходилось нести на себе оставленные для нас обозом котелки и чайники. Их было уже три штуки, и они побрякивали, как колокольцы.
— Приглуши звон, не демаскируй отделения, — приказал мне Легионер.
Прямо передо мной покачивалась спина Сунила. Красная его куртка в наступающей темноте казалась черной, вышитые пестрые узоры стали неразличимы.
Под ногами шла все та же однообразная лыжная колея — след сотен прошедших передо мною лыж.
Долго смотреть себе под ноги на этом равномерном и непрерывном движении вперед — закружится голова.
Поочередно выносится вперед то правая, то левая нога; об этом думать не надо, и принуждать себя к этому движению тоже не надо, труднее было бы внезапно остановиться.
Нагибаться, приседать и отталкиваться палками сейчас, после нескольких дней похода, трудно, и поэтому идешь спокойным шагом.
Справа и слева снег.
Вниз смотреть — закружится голова, вверх поднять ее можно лишь на секунду-другую, она словно налита свинцом.
Прямо перед глазами покачивается в такт ходу широкая спина Каллио.
И вдруг раздается жалобный голос самого молодого из нас — Матти.
— Легионер, — говорит он, — я, честное слово, дальше не могу идти!
Он все время крепился, но теперь сдал.
— Иди, иди! — понукает его ласково Легионер.
Мы на середине пути.
И мы снова продолжаем идти вперед.
Мы идем уже по озеру. Странно, что никто из нас, кажется, не заметил, как мы вступили на лед.
И тогда начинает жаловаться другой партизан.
Он говорит, что уже больше часа не чувствует пальцев на правой ноге и что обратно путь известен, а впереди неизвестно, что будет.
Он согласен умереть в бою с лахтарями, но замерзать в лесах он не хочет.
— Иди, иди обратно, — говорю я ему, — там тебя поймают и стукнут по глупой башке колуном. Пожалеют истратить пулю. Иди, иди, — говорю я ему, — мы и без тебя сумеем охранить тыл товарищей.
Мы идем молча некоторое время. Колея почему-то идет зигзагами, углами от одного берега этого длинного узкого озера к другому.
— Вот, — продолжает жалобы свои Анти, — Инари нас покинул.
— Молчи, — приказывает Легионер. — Инари взял на себя другое задание.
Снова скрипит снег, уминаемый нашими лыжами, снова мы, переставляя поочередно правую и левую ногу, толкаем подъемом лыжи, медленно тянем их за собою вперед.
Да, лыжи стали очень тяжелыми.
Я подымаю голову и оглядываюсь. Мы сейчас посредине узкого длинного озера. Справа и слева его обступили темные крутые холмы. Из-за одного медленно выскальзывает луна. Сейчас виден только краешек ее. Звезды спокойно рассыпались по небу.
Вдруг Каллио, идущий перед мною, внезапно останавливается.
Мои лыжи с ходу наскакивают на него. Я тоже останавливаюсь.
Самый молодой из нас лег на свои лыжи, бросил в сторону палки.
— Понимаешь, я не могу идти дальше, — говорит он. — Ты не имеешь права, наконец, принуждать меня. Коскинен говорил, что весь поход и сам батальон дело добровольное. Понимаешь? Я пойду обратно.
— Понимаю, — сухо говорит ему Легионер, — ты пойдешь обратно?
— Конечно, я не пойду обратно, что мне там делать? — говорит паренек, но губы его дрожат. — Я отдохну здесь часок, другой, а потом пойду по следам и догоню всех.
— Ты не останешься один, ты замерзнешь здесь один, — отвечает Легионер. — А ну вставай!
— Не встану, — равнодушно говорит Матти.
— Ему нужно обратно к своей бабе, отогреться хочет, — говорит Каллио, — не хватило времени вчера.
— А что же, он прав, — говорит Анти, — и я, пожалуй, останусь с ним.
Тогда Легионер, не обращая внимания на слова Анти, нагибается к Молодому, снимает с его плеча винтовку и надевает на себя, снимает с его пояса чайник и передает мне (на мне висят теперь два чайника), снимает с его плеч вещевой мешок с барахлишком и пищевым довольствием, дает Каллио и вдруг изо всей силы пинает Молодого ногой.
— А ну вставай, может быть, сможешь пройти еще двадцать минут.
Паренек медленно, с трудом поднимается и делает несколько шагов вперед.
— А ну еще, еще, — подбодряет его Каллио, — крепись, парнишка, выдержим. А ну пошли!
И мы все трогаемся дальше, и он, Молодой, слегка пошатываясь, идет вместе со всеми.
Я останавливаюсь на секунду, чтобы пропустить вперед Анти; он идет наравне со всеми и как будто даже не стесняется своего малодушия. Ладно, придем — поговорим.
А все-таки все мышцы отчаянно болят. Тело совсем стало чужим.
Так мы передвигаемся по озеру и опять подходим почти вплотную к самому берегу.
Молодцы ребята, позаботились о нас. Опять треножник, но, на мое счастье, нет котелка.
Здесь они поили лошадей, я вижу это и по следам, и по разбросанным зернам овса, и травинкам соломы. Вот прорубь небольшая, не больше колодца.
— Интересно, как они сделали ее? — спрашивал я.
— А очень просто. Мы в легионе тоже так делали часто. Двадцать выстрелов в лед в упор — и вот тебе прорубь готова.
Он оборачивается к другим и командует:
— Привал на двадцать минут.
Кто распознает минуты на замороженном циферблате единственных часов в арьергарде!..
Каллио уже собирает сучья на берегу для маленького костра.
— Отлично, выпьем кофе, — радуется Легионер и похлопывает по плечу Молодого. — Не раскисай, дойдешь.
— Когда нас англичане отправили на фронт, мы все, как один, сказали, что против Красной Армии, против Советов не пойдем, и тогда… — но Легионер на середине обрывает фразу и начинает настороженно прислушиваться.
Я тоже прислушиваюсь и слышу непонятные частые звуки — цок, цок, цок, — словно цоканье копыт кавалерийской части. Эти звуки слышат и другие ребята. Они все насторожились, за исключением Молодого, который заснул все-таки, лежа на своих лыжах.
Отдаленное это цоканье становится все ближе и ближе.
Откуда бы здесь взяться кавалерии?
Легионер, прислушиваясь, приложил неуклюжую ладонь к уху.
И вдруг Анти бросает на снег свою винтовку, быстро надевает лыжи и хватается за палки.
— Это кавалерия, это карательная экспедиция против нас, надо бежать!
— Погоди, — пробует отшутиться Каллио, — у тебя ведь совсем не было силы, чтобы пройти несколько лишних шагов.
— От кавалерии не удерешь, — спокойно говорит Легионер, — а пуля в спину самое гнусное дело. — И помолчав: — Десять храбрых человек, если они хорошо подготовлены, могут дать отпор конной сотне.
Эти странные звуки все продолжают и продолжают приближаться.
Легионер разбрасывает лыжными палками костер. Горящие сучья шипят и чадят на снегу.
Легионер приказывает нам окопаться, и мы быстро роем себе лыжами небольшие ямки в снегу. Легионер говорит:
— Надо подпустить на двести метров и потом бить в упор с возможнейшей быстротой. В кавалерию бить легко, лошади упадут и помнут всадников. Проверьте, заряжены ли винтовки.
Мы проверяем.
— Почему же ты, Анти, не уходишь от нас? — спрашивает Каллио.
Анти окопался рядом с нами и молчит.
А это странное цоканье все нарастает и нарастает.
Оно совсем близко, и вот я вижу темные силуэты передвигающихся животных.
И какие-то легкие, странные, полупрозрачные всадники скачут на них. Я нажимаю спусковой крючок, но выстрела нет.
Неужели осечка? Я быстро отворяю и снова досылаю патрон, закрывая затвор. Снова нажимаю крючок.
Опять выстрела нет.
Я оглядываюсь и вижу, что у Сунила и у Легионера то же самое.
— Проклятие! — ругается Легионер. — Ударник примерз к пружине, так бывало и в девятнадцатом.
Огромный эскадрон приближается, он мчится, цокая по льду озера, прямо на нас.
Тогда Анти, снова оставляя на снегу винтовку, вскакивает и бежит к лесу.
Каллио встает во весь рост из своего снежного окопчика и, держа в руках винтовку, озирается, не зная, что предпринять.
— Что делать нам? — быстрым шепотом спрашивает он меня.
— Я и сам не знаю, — говорю я.
И тут раздается громкий смех Легионера.
Что он, спятил, что ли?
Нет, он совсем не спятил, и смех его по-настоящему весел.
— Черти! — кричит он нам. — Черти! — кричит он нам во весь голос. — Да ведь это ж не кавалерия, да ведь это же олени!
И я вижу, глядя на приближающиеся темные тени, что это действительно оленье стадо, олений табун. Да откуда здесь и взяться-то кавалерийскому отряду? Кавалерия только на юге, а здесь кони провалились бы в снег.
Господи, до чего мы были глупы!
Да, это, бесспорно, приближаются, идут на нас олени, и как мог я принять большие и ветвистые их рога за наездников! Мне и самому делается смешно.
Я встаю во весь рост и машу над головою винтовкой.
Должен же кто-нибудь гнать их, сами они не пойдут сюда.
Каллио тоже понял, в чем дело, и снова собирает еще не остывшие сучья в костер. Снова разгорается пламя.
И вот перед самыми нашими окопчиками стадо останавливается как вкопанное.
При свете луны колеблются на снегу ветвистые тени больших рогов.
К самому костру подкатываются нарты, и с них спрыгивает, протягивая Легионеру руки, человек.
— Здравствуй, товарищ!
— Здравствуй, здравствуй!
Он заулыбался, пожимая руку Каллио.
— Это ты, товарищ, сказал мне: «Гони теперь оленей, куда хочешь, хоть к чертям», а я решил, — не к чертям же в самом деле гнать их! — я решил присоединиться к батальону вместе со своим стадом, а когда в Куолаярви узнал, что вы пошли в Советскую Карелию, погнал оленей своих изо всех сил. И вот догнал. — Он огляделся. — А где остальные?
— Остальные впереди, мы идем арьергардом, — на правах старинного знакомства фамильярно похлопывая по плечу пастуха, объяснял Каллио.
— Тебе придется догонять их, — сказал Легионер.
И мы все снова уселись у костра.
Около нас шевелится ветвистый лес оленьих рогов.
Да, здесь были и быки, и важенки, и молодняк с первыми рогами, и пыжики. Они стояли совсем спокойно, опустив морды, но не копали своими копытами снег, чтобы достать из-под него ягель, как это они всегда делают на стоянках.
Они ровно дышали, и маленькие дымки подымались к черному небу.
Это ночное оленье стадо казалось сказочным, пришедшим к нашей стоянке из рун «Калевалы».
— Здорово же ты нас напугал, — сказал пастуху Каллио.
— Нельзя ли на твои нарты пристроить одного партизана? — спросил Легионер и кивком головы указал на спящего у костра Молодого.
— Нет, мои нарты больше одного не подымут. Вот если бы он умел сидеть, держась за рога!
Но паренек наш, если когда-нибудь и умел ездить верхом, сейчас явно был не способен на это.
— Я думаю, что мои олени вам пригодятся, — с гордостью сказал пастух.
Анти успел уже спуститься с берега и осторожно, видимо стыдясь, подошел к костру.
Он вытащил из своего мешка хлебную корку и, подойдя к поодаль стоявшей важенке, поднес хлеб к ее замшевым нежным губам.
Важенка не пошевелилась и хлеба не приняла. Не взял хлеба и другой олень.
— Брось тыкать своей коркой им в нос, — рассмеялся пастух. — Разве ты не знаешь, что если б олень даже подыхал с голоду, все равно из рук не возьмет ничего. Честное слово!
Да, пастух говорил правду. Олень разрывает своим копытом снег и достает из-под него себе мох — ягель. Неприхотливая еда. Из рук человека он пищи не возьмет.
И бывают у нас в Похьяла такие случаи. С осени выпадет снег, потом оттепель-гололедица и снова снега. Олень не может разрыть своим неподкованным копытом обледеневший снег, не может достать себе ягель, и огромные стада гибнут от голода.
Вот они спокойно раскинули около нас свой неожиданный табор, и ни один не берет из рук хлеба, и ни один не роет копытами снег.
— Что, разве они не голодны у тебя?
— Наверно, хотят есть, только олень умнее человека, он не станет копать снег, если знает, что под ним лед озера или речки. Он чувствует землю лучше, чем люди. Я всегда по этой примете узнаю, на льду мы или на земле.
И пастух замолчал.
— Сколько же штук их у тебя?
— Да больше трехсот будет.
Через пять минут пастух снял свое стадо и, поблагодарив за гостеприимство, погнал оленей вдогонку за партизанским батальоном лесорубов Похьяла.
Никогда не забыть мне этой неожиданной и быстрой, как сон, встречи с оленями на льду Ковд-озера.
Еще через пятнадцать минут Легионер разбудил Молодого. Мы все встали на лыжи и снова пошли вперед. Вперед! Мы были уже в Советской стране.
Снег скрипел под нашими лыжами.
Опять чернели высокие берега длинного, узкого озера.
Опять упирались в самые звезды высокие сосны на холмах, опять качалась передо мной широкая спина Каллио.
Путь по озеру шел зигзагами, и у меня не было сил. Я смотрел вниз на свои лыжи, на кеньги, на мелькающие палки, на разворошенный снег.
И медленно кружилась голова.
Сердце начинало биться совсем спокойно, и казалось, все мысли ушли от меня навсегда, и ничего не было до начала нашего похода, и никогда не будет ему конца.
И я ничего уже не могу видеть, только медленно передвигающиеся лыжи, и я совсем уже не чувствую ни одной мышцы, ни одного кусочка своего тела, кроме ног — правой и левой, которые поочередно выступают вперед, но и они не кажутся мне такими тяжелыми, как час назад.
Я что-то бормочу себе под нос, но голоса своего не узнаю, и слова мне кажутся непонятными и чужими.
Тогда передо мною возникают пятиэтажные дома, и все окна фасадов светятся ярким светом, и звуки граммофонов вырываются на просторную улицу, по которой весело идет народ…
Открыты двери кафе, и оттуда выходят нарядные пары. Нет, это не улицы Хельсинки, не Эспланада, по которой я раньше несколько раз проходил, нет, это не низенькие домики плоского Улеаборга, это совсем незнакомая площадь незнакомого города.
Я поднимаюсь по узкой и полутемной лестнице на пятый этаж, где живу уже с незапамятных времен. Сейчас я войду в свою небольшую комнату, и на столе под зеленым абажуром зажжется электрическая лампочка.
Это мой город, и по улицам идут военные, гремя боевым маршем.
Меня кто-то ударяет по плечу, и я с трудом открываю слипающиеся веки. Надо мной склоняется Легионер и ласково говорит:
— Вставай, вставай, парень, замерзнешь.
Я встаю.
Оказывается, я положил свои лыжи, бросил вещевой свой мешок, как подушку, и мирно заснул на снегу. Но я не помню, как это было!..
Легионер прав, так легко можно замерзнуть.
Я подымаюсь, встаю на лыжи и снова продолжаю двигаться вперед. Вперед по следу, по льду озера.
На небе стоят высокие звезды, и от луны идет по снегу к горизонту большая лунная дорога. Вот там, у берега, горят костры, они, кажется, совсем близко, и совсем легко добраться до них.
Эти костры разложены нашими головными.
Мы идем прямо на это отдаленное пламя, но оно остается все таким же далеким и холодным.
От толчка я чуть не падаю всем телом вперед. С трудом удалось удержаться на ногах.
От этого усилия я совсем просыпаюсь.
Носки моих лыж уткнулись во что-то черное, мягкое.
Я нагибаюсь и вижу: на сложенных рядом лыжах, положив под голову свое барахло, на этаком холодище спокойно спит партизан.
Винтовка лежит рядом на снегу.
Он еще не замерз, да и для замерзающего он дышит слишком ровно. Я трогаю его за плечо.
Он что-то бормочет себе под нос, поворачивается на другой бок.
Этот увалень положительно злит меня, и я толкаю его изо всей силы. Тогда он приподнимается на своем ложе и, раскрывая глаза, удивленно озирается.
— Я хочу спать.
— Иди, иди, дружище, вперед, — подымаю я его.
Он просыпается по-настоящему, и мы идем теперь рядом, по направлению к близким кострам, которые, однако, так еще далеки.
Молодцы головные, что поставили эти маяки.
Мы идем рядом с Каллио и подымаем лежащих и спящих на лыжах товарищей.
Это теперь наша забота, это поручил нам Легионер, и, может быть, поэтому-то нам меньше хочется спать. Так, шагая по льду, мы подняли семь человек, и странно: трое из них были из первой роты, которая давно уже прошла.
Надо было идти и следить, чтобы никто больше не падал.
Таким образом, мы шли позади всех, мы шли на костры, но костры стояли на своем месте, на другом конце озера.
Мы должны были пройти все озеро, чтобы добраться до спасительных маяков. Я перекинулся несколькими словами с Каллио, и слова эти звучали, как будто произнесенные чужими и незнакомыми людьми.
И все-таки это была чудесная февральская ночь; такую в городе не увидеть никому, никому не пережить.
Сияет высокая луна, стоят по берегам дремучие леса, скрипит под ногами снег.
Родина моя, Суоми, увижу ли я когда-нибудь тебя?
Скоро минет и эта ночь — длинная, но не бесконечная. С первым солнцем прибудем в советскую деревню, и тогда отдых.
Каллио бредет через силу, волоча за собою по снегу палки.
Он не опирается сейчас на них, куда уж там, лишь переставлять бы потертые ноги.
«Как дойду до деревни, сразу надо будет проколоть волдырь на пятке», — думается мне, и вдруг я явственно ощущаю, что ровное место кончилось, начинается подъем и лыжи идут медленно, грозя каждую секунду сорваться с ноги и пойти вниз.
Я открываю глаза и оглядываюсь: берега далеки. Но ощущение подъема все усиливается.
Тогда я схожу с лыж, проваливаясь выше коленей в снег, и щупаю руками, промеряю своей палкой — никакого подъема нет, все ровно, снег гладок, как зеркало: нелепый обман чувств!
Костры горят, не приближаясь…
Лениво иду на лыжах… Глаза слипаются.
И с закрытыми глазами, передвигая ногами, я думаю только об одном:
«Не спи, не спи, не смей засыпать!»
Так проходит минута, две, три, полчаса — вечность!
Мне становится жарко, я открываю глаза.
Куртка Сунила снова порозовела.
Наконец-то мы достигли костра.
Наконец-то мы прошли озеро.
— Ну, доченька, будем прощаться.
Отец обнял Эльвиру и крепко поцеловал. Затем он взял на руки Хелли. Эльвира отвернулась, растроганная.
Что там ни говори, она любила своего отца.
— Дай носик, — сказал старик и приложился своим носом к нежному носику Хелли[18].
— Пусти меня, дедушка, пусти, — запищала Хелли, — у тебя холодная борода!
И она стала отталкивать своими маленькими ручонками ледяные сосульки седой бороды.
— Ну что ж, прощай, — повторил еще раз старик и повернул свои сани обратно.
Олави, по указанию Коскинена, всех возчиков, не желающих остаться в Карелии, отправлял обратно.
Нельзя было допустить их встречи с регулярными частями Красной Армии, не должны были они ничего знать об их расположении. Сейчас Олави наблюдал за тем, чтобы возчики полностью разгрузили свои сани, свои панко-реги и отправлялись назад порожняком.
Отец Эльвиры уезжал обратно.
— До свиданья, отец, не поминай злом! — И они пожали друг другу руки.
Олави помогал старику разгрузить панко-реги.
— До свиданья!
Сейчас он занят разгрузкой ящиков со шпиком. Из деревни должны будут за ними скоро прийти подводы.
Головные, наверно, уже несколько часов находятся в деревне и размечают дома, кому где поместиться.
И надо ж было в последний момент случиться несчастью: ящик со шпиком упал на ногу одному из партизан. Партизан громко закричал — это был первый громкий крик за двое последних суток пути — и потерял сознание.
Ящик сдвинули в сторону. Партизана положили на сани, а сани погнали скорее к деревне.
Там должен же быть кто-нибудь из медицинского персонала.
Да, Олави не успевал за всем уследить.
Старик задержался еще у последних саней, на которых ехала его старшая дочь. Сани Лейно въехали в мокрый снег, и теперь полозья примерзли к дороге.
Лошадь не могла сдвинуть сани с места. Лейно просто надрывался, помогая ей. Старик помог в этой работе второму своему зятю и, попрощавшись, поехал дальше…
Старик остановил лошадь. Олави догнал тестя и стал развязывать кисет, потом вытащил из кисета несколько скомканных кредитных бумажек и протянул старику. Старик хотел было обидеться, но, услышав слова Олави, одобрительно кивнул головой.
А Олави говорил:
— Отдай эти деньги пастору. Я ему должен за венчание.
Потом Олави пожал старику руку и ушел обратно к обозу…
Когда старик оглянулся, он увидел, что обозы уже уходят и передние сани скрылись в лесу за поворотом дороги. Он хотел махнуть рукой, но лошадь дернула, и он, покачнувшись, так и не успел помахать на прощанье своим.
Двух дочерей как будто и не бывало…
Предстояла встреча со старухой. Сколько будет разговоров и воспоминаний вечерами в светелке, у камелька… Как будет убиваться мать, вспоминая о своих дочерях, ушедших навсегда в другую страну.
Навсегда ли?
Через полчаса старик, оглянувшись, увидел, что не так уже он одинок. Он насчитал не меньше десятка возчиков…
Уже было совсем светло, когда они повстречались с арьергардом.
В это время сани Эльвиры уже подходили к деревне. Она услышала собачий лай и проснулась.
Хелли и Нанни спокойно спали на санях. Милые крошки, они ничего еще не понимают!
Потянуло горьковатым дымком — значит, скоро и околица.
Вот и оленье стадо, ночью обогнавшее обоз. Вокруг пастуха топтался народ.
Собаки деловито, серьезно обегали стадо. Ветвистый лес рогов колыхался в морозном воздухе.
Айно громко ругалась со своим муженьком. Она нарочно осталась на том месте, где возчики должны были поворачивать оглобли.
Она боялась, что муж ее струсит и повернет обратно. Что там ни говори, он был славным парнем и отличным мужем, только вот эта природная трусость и леность.
Да, они питали друг к другу самые нежные чувства, но стоило им только сойтись вместе, как начинались попреки и ссоры.
Вот и сейчас, даже утомленные походом, они не могли не поворчать друг на друга.
— Девушка, не подходи так близко к оленям, все равно они от тебя хлеб не возьмут, — говорил олений пастух, обращаясь к Хильде, — а то еще… знаешь лопарский рассказ? Одна молоденькая лопарка встретила в тундре оленя. Олень взял ее к себе на спину. И они мчались, мчались несколько часов, и несколько дней, и несколько ночей. Олень бросился в Лосиное озеро и переплыл, а девушка сидела на его спине. За этим озером девушка и стала женой оленя. Не подходи близко, или ты тоже хочешь стать оленьей женой?
— Да не для чего ей, — громко расхохоталась Айно и ударила по плечу своего муженька. — У нее свой неплохой есть. Знаешь кто? — шумно обратилась она к мужу.
Он был доволен, что разговор кончается так мирно, и охотно спросил:
— Кто?
— Сам Инари! — победоносно заявила Айно.
— Да ну?
Хильда смутилась и пошла к саням.
Только теперь, когда олений пастух громко рассмеялся, Эльвира узнала его.
Она все время пыталась припомнить, где бы они могли встречаться. Но сейчас-то она вспомнила его очень хорошо. Это был тот самый парень, который помог ей переправиться весною на лодке, когда она ехала к губернатору просить, чтобы Олави отпустили для запашки участка.
Она соскочила с саней и подошла к нему поближе. Он тоже узнал ее и, протянув руки, спросил:
— Как дела с мужем? Отпустили его тогда?
— Да вот он сам, — показала Эльвира на подходившего к ним высокого, крепкого Олави. — Вон он сам, — с гордостью повторила она.
— Значит, у тебя все благополучно, милая. Ну, у меня тоже. Помнишь, тогда я жаловался тебе, что в лесу прозевал революцию, — продолжал пастух, переходя на «ты». — Так вот теперь я наверстал, теперь-то я не прозевал, триста восемнадцать помещичьих оленей пригодятся красным партизанам. Да, пригодятся!
Поздоровавшись с Олави и бросив ему два-три слова, пастух приказал своим собакам гнать оленей дальше к деревне.
Олави прыгнул в сани к Эльвире.
Она накрыла его одеялом. Глаза сами собой закрывались, но он с усилием разлепил веки. Темный полог кибитки покачивался у него над головой, ровно дышали рядом спящие девочки. Легкие белые клубы дыхания туманили воздух.
Эльвира, прижавшись к нему, понемногу согревала его. Впереди виднелся круп усталой лошади. И только через вход возка видны были белые снега и кусок голубеющего неба. И тогда они вместе сразу увидали несколько бревенчатых изб, и на одной из них пламенем костра трепыхался яркий на белом снегу красный флаг.
— Совсем как тогда, первого мая в семнадцатом году, — сказала обрадованно Эльвира.
Это был настоящий красный флаг.
Это было само счастье…
Олави приподнялся на локте и, притянув к себе Эльвиру, крепко поцеловал ее.
Они были совсем уже около деревни, видны были костры на улицах, и окна изб зияли выбитыми рамами, переплеты дверей были сорваны.
Но красный флажок победно развевался над избой, в которой окна и двери были целы.
Тогда Эльвира наклонилась к Олави и, пожимая его руку, сказала:
— Подумать только, милый, сколько должны были мы пережить и вытерпеть, чтобы снова увидеть это знамя.
Она замолчала.
Он смотрел на нее и радовался голубым ее глазам так же, как флажку, поднятому красноармейской заставой над своим домом.
Молча подъехали они к околице…
Коскинен, выпрямившись, стоял на снегу рядом с невысоким красноармейцем. Увидев Олави, Коскинен спросил:
— Есть потери, есть обмороженные? — И, получив ответ, огорченно заметил: — Да, и у нас есть обмороженные. У Лундстрема пальцы ноги… Ну, да ладно, все хорошо кончается…
И Олави и Эльвира увидели, как красноармеец открывает скрипучие ворота околицы, чтобы пропустить в деревню обоз. На чистейшем финском языке приветствует он их:
— Здравствуйте, товарищи!
— Он из финского отряда Красной Армии, — улыбаясь, поясняет Коскинен.
И они въезжают в первую советскую деревню.
— С победой, товарищи!
В лесу было светло, и глаза слипались от бледного света. Казалось, им трудно было вынести дневное сияние.
Ноги шли сами собой, и так можно было идти и час, и день, и неделю, ни о чем не думая, ничего не ощущая.
Скользят по проложенной колее лыжи, мелькают палки, бегут по сторонам мохнатые оснеженные деревья.
Громкая брань выбросила меня из колеи и заставила открыть глаза.
Легионер последними словами ругал возчика.
Нескольких возчиков, возвращавшихся восвояси, мы уже встретили и спокойно пропустили их.
Почему же сейчас Легионер поворачивает одного возчика и заставляет идти вместе с нами?
Оказывается, возчик этот, воспользовавшись суматохой, взвалил на свои сани два мешка с крупчаткою и вез ее сейчас к себе домой.
Рядом с Легионером стоял Молодой и с ненавистью глядел на возчика. Это был его хозяин, плативший ему за работу меньше, чем другому, на том основании, что был слишком молод.
Оглобли были повернуты.
— Садись, — сказал Легионер Молодому, указав на сани.
И Молодой растянулся рядом с мешками крупчатки.
Я не устоял перед искушением и сел рядом. Возчик должен был теперь идти пешком за санями.
Помню, как холодил леденеющий шарф…
И больше ничего припомнить не могу… Я заснул.
Проснулся оттого, что сани остановились… И тогда увидел над собою рыжебородого и, узнав его, даже не удивился тому, как нелепо была подрублена его борода.
Потом, помню, я увидел, как олень разрывает копытом снег, и понял: «Мы уже на земле, а не на льду».
И еще я услышал, как Коскинен спросил у Легионера:
— А где Инари?
И еще я увидел красный флаг над домом. Я увидел настоящий красный флаг и, встав с саней, пошел к нему. У околицы кто-то взял у меня винтовку и сказал:
— Здравствуй, товарищ!
Нас перевели на Княжью губу, и помещались мы в полукруглых бараках из гофрированного железа — «чемоданах», построенных англичанами в дни интервенции.
Потом несколько ребят поехали в Петроград. И я поехал в Петроград и поступил в Интернациональную военную школу курсантом.
Нас провожали ребята, и Хильда сказала мне на прощание:
— Если где-нибудь встретишь Инари, скажи, что я его жду!
Не было ни одной целой избы во всей северной Карелии в тех местах, где побывали лахтари.
Уходя из Карелии, уводя обманом и насилием многих карельских крестьян с собой в Финляндию, они вышибали рамы окон, срывали и уничтожали переплеты дверей.
Холод делался полновластным хозяином всех жилищ.
Они срывали крышки с ям, где хранился картофель, и картофель замерзал. Они резали скот.
Туши этих животных валялись посреди деревенских улиц.
Вот какие селения встретил на своем пути первый партизанский батальон лесорубов Похьяла.
Восстание лесорубов сорвало мобилизацию в Похьяла.
Там было объявлено военное положение.
Отставшие и оставшиеся в Финляндии лесорубы-партизаны были преданы военно-полевому суду. Унха и Сара были приговорены каждый к пяти годам тюремного заключения.
Поручик Лалука получил строжайший выговор от генерала за то, что вступил в переговоры с восставшими и давал им какие-то обещания. Карьера его висела на волоске. И, восстанавливая свою репутацию, он стал сущим зверем.
Инари! Дорогой товарищ Инари, тяжело раненный, ты все же выжил, сидел в финской тюрьме, бежал. Работал в подполье. Сражался потом в Испании. И в норвежских фиордах, с сорок первого года до конца войны, был грозой фашистов — партизаном. Но твоя история — это особая история, о которой уже пришло время написать.
Партизанский батальон лесорубов Похьяла разделился.
Одна часть организовала особый батальон. Среди командиров этого батальона можно встретить и рыжебородого, и того молодого лесоруба, Матти, которого Легионер припугнул на льду Ковд-озера, и самого Легионера.
Часть партизан, те, кто был постарше, осели на землю и в разрушенной белыми Ухте организовали первую на севере коммуну «Похьям поят» — «Северные ребята».
…Это было в избе на берегу тихого озера Средне-Куйто, окруженного совсем еще недавно непроходимыми лесами и болотами, это было вечером в ноябре 1932 года. Я сидел за столом, макая некки-лейпа в сметану; передо мной стояла салака, запеченная бычья кровь, масло, простокваша и хлеб. После ужина коммунары рассказывали о жизни коммуны, и мне показалось, что я снова нахожусь на совещании штаба партизан перед боем, на совещании в бане перед восстанием. Это были те же ребята.
— Передай там всем ребятам и колхозникам других колхозов, что мы не жалуемся и со всеми трудностями справимся, а потом пусть они пример берут с нас, как надо обращаться с машиной. У нас есть трактор, он работал без поломки, без повреждений, без ремонта шесть тысяч шестьсот часов. Вот. — И товарищ, произнесший эти слова, встал: — Хочешь, я тебе покажу трактор?
— Господи, да ведь это наш Олави! — узнал я и вскочил с места. — Вот мы и повстречались. А кто же у вас здесь тракторит?
— Он, — показал на Олави другой коммунар.
Это был Каллио.
— О нашем походе не так интересно, расскажи лучше людям о колхозе, — убеждал меня Каллио и вдруг пригорюнился: — Эх, Сара бы сюда с его стариками.
С Эльвирой и Олави мы вышли из избы.
На берегу и на всех деревьях лежал уже мохнатый, свежевыпавший, нетронутый снег.
Озеро своей ровной гладью отражало высокие звезды.
Было совсем тихо. Из клуба глухо доносился марш.
Мы остановились на самом берегу, около сосны Ленрота.
Ленрот лет сто назад приезжал сюда из Финляндии в Ухту, чтобы записывать руны «Калевалы». Вот это та самая невысокая сосна, широко раскинувшая свои запорошенные снегом ветви над заколдованным озером Куйто. Она огорожена деревянным заборчиком, к которому прибита памятная доска.
Здесь следовало бы поставить точку, но все же я не могу утерпеть, чтобы не рассказать о некоторых встречах.
В тридцать втором году ехал я обратно из Ухты к железной дороге в Кемь по недавно проложенной через топи и леса дороге. Нужно было проехать сто девяносто километров.
Раньше шли сюда лишь по реке через пороги на карбасах, волоком, и путь длился дней десять. Теперь же я ехал на машине леспромхоза по плохой, тряской дороге.
Грузовик завяз в грязи. Нужна была посторонняя помощь, сами пассажиры вытащить машины не могли.
Бревна дороги плотно, одно к одному, были повалены прямо на болото.
Но не о качествах этой дороги, оживившей край, хочу я сказать, а о том, что шофером нашей машины был олений пастух, тот самый, что прозевал революцию восемнадцатого года, в двадцать втором наверстал упущенное и теперь служит в леспромхозе у Коскинена шофером. Он водит сейчас машину по трудной дороге Ухта — Кемь.
Я узнал его, когда он возился около завязшей в грязи машины.
Надо было ждать помощи со стороны, и мы ее скоро дождались.
В те дни сотнями перебегали финские рабочие и крестьяне через границу в Советскую Карелию.
Были и такие случаи, что уходили из Финляндии целиком пограничные деревни, перебирались через топкие болота со всем своим скарбом, семьями и скотом. Шли и рабочие из более отдаленных от границы мест.
В то время не было дня, чтобы по дороге Ухта — Кемь не шли грузовики погранотряда, переполненные перебежчиками.
В тридцать третьем году я был в Ленинграде.
Рядом со мною в трамвай сел коренастый военный, командир артиллерийского полка.
— Господи! Да это Лундстрем!
Мы сошли с трамвая вместе и провели, не расставаясь, вечер и ночь.
Он стал командиром Красной Армии, и, как это ни странно, мы мало говорили о нашем снежном походе, о восстании лесорубов. Я рассказывал ему о том, как идут дела в лесной промышленности, как мы добились за полтора года увеличения производительности труда лесорубов вдвое, я рассказывал ему о новых наших домах в лесу, о том, как мы перекрываем все рекорды, о Кондопоге. Он же говорил о том, что полк его по стрельбе и другим показателям занимает в округе не последнее место и как ему, командиру, удалось этого добиться.
— Отличнейшие орудия, их не спрячешь в карбасы! Отличные ребята!
Так мы проговорили почти всю ночь.
Прощаясь со мною, Лундстрем вдруг рассмеялся.
— Почему ты смеешься?
— Я вспомнил кучера, которого управляющий послал с нами, чтобы следить за лошадью. Каждый раз, когда я представляю себе, как он просыпается в деревне, а нас-то и след простыл, я не могу удержаться от смеха.
Вдоволь посмеявшись, мы разошлись.
Я шел через мост.
Холодный утренний ветер бил прямо в лицо, распахивая полы моего пальто и пытаясь сорвать кепку. Приходилось всем корпусом нагибаться вперед.
По реке шли гребешки.
Я вспомнил ветер, бросавший в лицо нам пригоршни снега, я припомнил метель предпоследнего дня нашего похода. Я почувствовал тревогу оттого, что судьба Хильды оставалась для меня неизвестной, и решил непременно разыскать ее.
И еще я думал, что приходит время досказать о судьбе моих товарищей, партизан батальона лесорубов Похьяла.
Совсем различные истории, непохожие судьбы, но все они полны одним и тем же: пролетарии находят свою родину и самих себя.
Я иду по широкому мосту. Ветер бьет мне в лицо.
Он совсем похож на ветер восемнадцатого года, на ветер нашего похода в снежном феврале двадцать второго.
Мы еще вернемся, Суоми![19]
НА ЗЕМЛЕ КАЛЕВАЛЫ
У наших ног пенилась неширокая, но быстрая, шумная речка. Вода бежала, перепрыгивая через валуны; они чернели и поблескивали на солнце, словно бока улегшихся в воду буйволов. Под ногами вилась белая сосновая стружка, и от нового, только что поставленного сруба шел ласковый аромат; запах душной и прозрачной смолы смешивался с горечью махорки, свежестью весенней травы. Между стволами высокого строевого леса синело широкое озеро, к которому так быстро бежала речка. На ней колхозники строили гидростанцию. Здание было уже готово, и плотники ладили теперь водосбросный лоток. Топоры их стучали гулко, и эти звуки напоминали стрельбу из винтовок, которая еще так недавно раздавалась в этих лесах.
Завтра, в воскресный день, сюда должны были прийти человек двести крестьян из окрестных колхозов на земляные работы — возводить плотину.
Перепрыгивая через кочки, переступая через узловатые корни сосен, мы с колхозным прорабом Якуничевым, высоким светловолосым парнем, шли по берегу речки к тому месту, где завтра с утра колхозники должны ставить ряжи и заваливать их булыжником.
Несмотря на то, что Якуничев на первый взгляд казался человеком грузноватым, он перескакивал через валуны с необычайной легкостью; походка у него была плавная, размеренная, как и все движения его большого красивого тела.
— Вот про нашу станцию, — сказал Якуничев, — в газетах пишут, что скоро в избах колхозников лампочка загорится. Лампочка, свет — это, конечно, очень нужно, но не в этом сила-то. Деревню эту карательный отряд сжег, всего семь хозяйств осталось — так для освещения семи домов стоило ли огород городить?
И Якуничев рассказал мне: когда эвакуированные колхозники вернулись в деревню, поселились в землянках и в уцелевших домах, они стали обсуждать, с чего начинать восстановление. Ближайший лесопильный завод и железная дорога — километров за сто. Оттуда надо везти пиломатериалы. Ни людей, ни тягла в колхозе на это дело не хватит, и восстановление затянется лет на пять-семь. А вокруг стоят нетронутые леса. И вот решили колхозники начинать стройку с электростанции и пилу на электрической энергии пустить.
— Все, что надо для нашего колхоза, за один сезон напилим, а потом и соседям поможем. Так, глядишь, за год-другой и подымемся. Все вместе. На МТФ у нас сотня коров, дальше еще больше будет. Каждой корове на пойло, на обмывку, на скотный двор и прочее — этак тысячу ведер за сутки. Поди натаскай. Самое меньшее шесть человек надо. А тут электроэнергия — насос. Так что не в освещении дело, а, попросту говоря, без своей электростанции нам никак не вылезть, никак не обернуться. А с ней мы за довоенное время перешагнем. Вперед прыгнем. Потому и весь колхозный народ с открытым сердцем на такое дело пошел. Я тоже к этой стройке всей душой припал. Конечно, в чертежах мне трудно разбираться. Сам я не электрик, да ко мне в отпуск друг по партизанскому отряду приезжал, объяснял про электричество. Он у нас в отряде радистом был Последний Час прозвали. А потом дали мне в помощники старика одного, — продолжал Якуничев, помолчав с минуту. — Сначала я думал, зря его суют. На тебе, боже, что нам негоже. А на деле бойкий старик. Как только фашисты начали отступать, он по лесам пошел. У нас, знаете ли, все здесь вокруг было минировано: тысячи, десятки тысяч мин. А он пошел и стал собирать брошенные финнами провода. Там десяток метров подберет, там — сотню. Больше месяца по лесам ходил, несколько километров проводов насобирал. Полностью проводами обеспечил колхоз. Бесстрашный старик.
Мы сели на небольшой замшелый валун. Где-то над ухом звенел комар. Плотники стучали топорами.
Мне вспомнилось, как жарким летом в таком же карельском лесу сидел я на таком же валуне около входа в землянку. И так же тогда пахло нагретой смолой и хвоей. Рядом с мной был командир дивизии Лундстрем.
Мы не встречались лет пятнадцать. И, несмотря на то, что в этой уже немного грузной фигуре только можно было угадывать былого статного спортсмена, несмотря на морщинки, лучиками побежавшие от его глаз, когда он улыбнулся, я сразу его узнал.
— Тот! Тот самый!
— А что со мной сделается? — снова улыбнулся он. — А, этот шрам на лбу? — поймал он мой взгляд. — Да, раньше его не было. Следы Гвадалахары.
Вечером, спасаясь от комаров в землянке, он долго рассказывал мне о боях с франкистами в Испании.
— Помню, приехали ко мне однажды советские писатели. Прошел я с ними по переднему краю. Владимир Ставский, высокий такой, грузный, в синем берете, остановился около трупа негра. Рядом лежало еще несколько убитых негров. «Это африканцы Франко?» — спросил он. «Нет, это мои негры. Американцы из батальона Линкольна», — ответил я ему… Впрочем, ты сюда не за испанскими рассказами прибыл, — снова улыбнулся он.
И в самом деле, я приехал в дивизию к Лундстрему за другим. Мне намекнули, что она будет наступать.
— У меня все готово, — сказал он, отвечая на мой безмолвный вопрос. — Только сигнала жду. Год топтались на месте. Смотри, какую оборону соорудили. Но, ей-богу, не жаль бросить ее. Лишь бы вперед. Все об этом только и мечтают.
— За чем же остановка?
— А вот. — И Лундстрем разложил карты на валуне. — Видишь, дорога? Видишь, река? А вот мост. Только я начну артподготовку, они по этому мосту две-три дивизии с артиллерией и боеприпасами перебросят. А мне ни одного бойца из запаса не пришлют. Таков приказ. Ну и остановят меня, как только я с места двинусь. Мне бы только два-три дня выиграть. Тогда я верст на семьдесят вперед рвану, до самого берега Кархуйоки доскачу и такую оборону займу, что меня целая армия не выбьет. Но для этого мост нужно на воздух поднять. Понятно? Этого я и жду. Ну, а если у нас будет успех, тогда резервы подбросят. Разовьют его.
— А как с мостом?
— Что я могу тебе сказать! Иду я как-то здесь и слышу разговор разведчиков. Трое их было. Вернулись они из разведки. В точности рассмотрели вражеские позиции: проволоку в семь рядов, надолбы, минные поля, блиндажи, доты, дзоты. И вот первый разведчик говорит: «Такие укрепления нипочем не взять». — «Конечно, не взять, — соглашается второй. — Ну, как их возьмешь?» — «А если приказано будет взять, тогда что? — спрашивает третий. — Да, тогда что?» Они задумались. «Ну, если приказано, тогда надо будет взять», — опять говорит первый. «Тогда обязательно возьмем», — отзывается второй. «Конечно, возьмем», — подтверждает третий.
Лундстрем усмехнулся.
— Вот так и с мостом, я думаю. Поручено партизанам. Отряду Ивана Фаддеевича. Только это невероятно трудно… Да… Я эти места хорошо знаю. В молодости там партию оружия провозил…
И он задумался.
Ночью слышу сквозь сон: зазуммерил телефон.
— Вставай! — радостно кричал Лундстрем. — Мост взорван!
И, как бы подтверждая его слова, начала грохотать наша артиллерия: полковая, дивизионная, батальонная. Грохот распирал уши. От сотрясения воздуха струйками стекал песок по стенам.
Через полчаса первый полк, обойдя противника по болоту, рванулся в наступление. Батареи же приковали внимание врага с фронта…
В этой землянке мы больше не ночевали. Дивизия по болотам, по лесной дороге прорывалась вперед.
В этот прорыв была брошена затем еще одна бригада.
Дальше все шло, как замыслил командующий и как растолковал мне Лундстрем. Но даже Лундстрем в те дни не до конца представлял себе, что прорыв дивизии на этом участке только одно из звеньев важнейшего замысла.
Главному командованию стало известно: враги собирают кулак, чтобы нанести удар. Лундстрем закрепился на берегах Кархуйоки и сковал несколько вражеских дивизий, спешно переброшенных с северного участка. Этим он отвел готовившийся удар. Другие финские части, направлявшиеся на Ленинградский фронт, изменили свой маршрут.
Но и Лундстрем и я узнали об этом позже. А в те дни, когда его дивизия уже закреплялась на новых рубежах у Кархуйоки, мы снова сидели на обомшелом валуне, и Лундстрем писал записку командиру партизанского отряда Ивану Фаддеевичу. Он благодарил за то, что так точно и своевременно был взорван мост.
— У меня уставный слог, — сказал он, покачивая головой. — Не получается так душевно, как хотелось бы…
Не случайно припомнилось мне все это. Ведь и приехал я сюда, услышав, что помощник командира партизанского отряда Николай Титов, который вел записи во время походов, теперь здесь секретарь райкома комсомола.
В районе сказали, что он уехал в этот колхоз условиться с прорабом Якуничевым, где расставить комсомольцев, которые завтра приедут из района сюда на воскресник.
— Я тоже был в этом походе, — задумчиво сказал Якуничев.
Однако он был так полон своей сегодняшней работой, что мог рассказывать только о гидростанции.
И, слушая его рассказы, глядя на свежий сруб электростанции, я думал о том, в какое неповторимое время мы живем. Колхозный строй переиначил, поднял, по-новому организовал человеческие души. И я представил себе, как вот такую разрушенную деревню восстанавливали бы крестьяне, работая в одиночку… Грязь… Нищета… У меня мурашки побежали по телу.
Вдруг далеко над озером разнеслось:
— Ло-ось! Ло-ось! Лось!
— Титов идет, — сказал Якуничев и, встав с камня, приложил ладонь ко рту и закричал в ответ:
— Сынок! Сынок!
Мы услышали треск сухих сучьев. На берег неподалеку от свежего сруба вышло трое людей. Я сразу же узнал среди них Николая Титова. Такой же голубоглазый, с доброй, почти детской улыбкой, льноволосый, каким он был тогда, когда отправлялся в тот знаменитый поход. Только теперь левая рука как-то безжизненно висела у него вдоль тела.
На другой день я получил от него четыре тетрадки, исписанные мелким, убористым почерком. Это была история последнего партизанского похода Титова, написанная им в госпитале.
…Я влез на сосну, чтобы проверить, правильно ли мы идем.
Золотистая кора, шелушась, порошила глаза. Свежая, теплая смола прилипала к ладоням. Сухие ветки с легким треском ломались под ногой, и надо было держаться руками за крепкую ветвь, на ощупь отыскивая для ноги опору попрочнее. Осторожно раздвигая колючие ветки, я стал разглядывать окрестность. Сосна, на которую я взобрался, высилась на скалистом холме, и всюду, куда только достигал взгляд, видны были одни вершины — зеленое море, по которому время от времени ветер гнал волну. Наконец далеко слева увидел темно-синюю, поблескивавшую на солнце полоску. Это озеро. Значит, мы не сбились с маршрута. Надо мной проходили облака. Подо мной на сотни и сотни верст шумело зеленое море. Оно шумит здесь от Балтики и до берегов Белого моря, переплескивается через Онежское и Ладожское озера… Карельские леса — разве не о них сложены былины и руны? Редкие деревни раскинули на каменистых озерных мысках свои бревенчатые избы. От одной деревни до другой — десятки верст. А карельские версты, как говорит пословица, — узкие, но длинные. И сколько сейчас пустых стоит деревень! Народ ушел с армией. Не остался под оккупантами. Это хорошо. Но в пустой, обезлюдевшей деревне не достать партизану куска хлеба. Еда наша — только то, что отобьем у врага или что пришлют с Большой земли. Редко когда немцы или финны сходят с дороги в лесную непролазную чащобу. Они устраивают засады. Окружают десантами с самолетов. Патрулируют дороги. Самое тяжелое и опасное — пересекать дорогу… Но не для спокойной жизни пришли мы сюда. Вот и сейчас наш путь лежит к мосту через Кархуйоки.
— Это приказ фронта, — сказал, напутствуя нас, Иван Фаддеевич.
— Не беспокойся, ребята не собьются на развилке без дорожных указателей, — усмехнулся комиссар и похлопал каждого из нас по плечу.
Сутки мы шли по мелколесью на болоте, сутки по рослому сосняку — и к утру третьего дня добрались до широкой реки Кархуйоки.
Остановились в густом кустарнике, на крутом берегу.
Отсюда хорошо был виден мост (вот он какой!) и противоположный берег, поросший молодым, мелким и частым сосняком. Нам предстояло так пролежать, наблюдая за окрестностями, весь день, чтобы ночью уже наверняка взорвать мост.
На берегу лежали кучи свежих белых круглых стружек, и мне казалось, что я даже вижу проступившие на тесаных бревнах прозрачные капли смолы.
Солнце дробилось в легкой ряби неустанного течения быстрой северной реки. Солнечные зайчики, перебегая, играли на бревенчатых ряжах. Это был большой мост, сто метров длины, и на нашу долю выпало поднять его в воздух.
— Я в жизни три моста строил, — задумавшись, произнес Якуничев, раздвигая кусты, — три шнека, три дома, а вот и рушить приходится…
Трава была мокрая, вся в росе. Мы расстелили плащ-палатки и легли на них.
— А я ни одного не строил, а рвать буду четвертый, — сказал Павлик Ямщиков. — В последние годы я больше грейдера делал — дорожные машины. Ну, да ладно.
Этот круглолицый рябоватый черноглазый парень до войны работал токарем на Онежском заводе.
На первый взгляд в Ямщикове не было ничего особенного, но в отряде славился он своей неукротимой веселостью и ловкостью. И прозвище в отряде мы дали ему — Душа.
— Да-с, на этом мосту я в мирное время кадриль с девчатами танцевал, — сказал Ямщиков, укладываясь поудобнее на плащ-палатке.
— Ой ли? — тихо отозвался командир взвода Иван Иванович. — Ой ли? На этом ли?
Конечно, Павлик не мог танцевать кадриль на этом мосту. Тот, на котором он, может быть, и танцевал в свое время, был взорван партизанами еще зимою. Этот же мост был новый.
По мосту ходил немецкий часовой в металлической каске, и штык его угрожающе поблескивал над новенькими перилами.
По реке на лодках катались женщины в пестрых платьях. В одной из лодок, у руля, сидел мужчина без пиджака, в полосатой рубашке, с ярким красным галстуком. Гребли две нарядные женщины.
Издалека доносились обрывки знакомой мелодии.
— Сволочи, нашего «Стеньку Разина» поют, — удивился Ямщиков.
Невдалеке от моста на зеленом пригорке виднелись избы с палисадниками.
Деревня эта еще в первые дни войны была покинута местными жителями. Теперь же в ней поселились люди, приехавшие из глубины Финляндии. Было известно, что, кроме строителей моста, в этой деревушке стоит еще взвод охраны… Сегодня воскресенье, но даже и для такого дня слишком уж рано они распелись. Это было поразительно.
— Я пойду и выясню, в чем дело, — сказал Иван Иванович.
— Рискованно…
— Лучше я пойду, — сказал Павлик.
— Ты — Ямщиков, а я Кийранен, — наставительно произнес Иван Иванович. — Кончен разговор. Кайки!
Он был очень упрям — не переспоришь. И любимое его финское словечко — кайки — означало конец.
Из всей нашей группы только Иван Иванович отлично говорил по-фински. И это решило все.
Хотя мы и забрались так глубоко в тыл врага, что вряд ли нас здесь ждали, затея была очень дерзкая. Но таков уж наш Иван Иванович. Худощавый, невысокий, с длинным носом, с длинными, под скобку стриженными рыжеватыми волосами, на вид тщедушный и немного робкий, на самом деле он человек неожиданных решений, невероятно настойчивый и смелый.
Медленным и как будто даже ленивым движением Иван Иванович стянул с себя гимнастерку. Оставшись в тельняшке, он засучил рукава и неторопливо, с развальцей пошел вниз к речке по крутому склону, пестревшему желтыми огоньками чистотела. И неожиданно для нас вдруг нагнулся и стал собирать цветы.
«Для чего ему это?» — подумал я.
Собрав букетик из собачьих дудок и чистотела, Кийранен продолжал спускаться по склону. На ногах у него были старые сапоги из сыромятной кожи с загнутыми носками — лапикат.
Еще наверху, лежа на плащ-палатке, он высмотрел среди прибрежных кустов и высокой осоки челнок. Оттолкнувшись от берега единственным веслом, Кийранен повел его против течения. И хотя издали казалось, что гребет он нехотя и с ленцой, челнок быстро шел к мосту. Павлик Ямщиков и Якуничев вели дула своих винтовок вслед за движением челна.
Все мы были охвачены одним чувством, каждый понимал свою задачу без всяких приказаний. И все же сердце отчаянно билось, и невозможно было оторвать взгляд от широкой спины Ивана Ивановича.
Даша, прикорнувшая было на плащ-палатке, теперь тоже следила за ним, даже на коленки привстала. Рот у нее полуоткрыт… Эх, Дашенька!
Иван Иванович достиг моста.
К его челноку вплотную подошла лодка. И мы отсюда отлично видели, что женщина что-то говорит ему.
— Я беру на себя кормщика, — сказал Ямщиков и стал целиться в мужчину, который сидел у руля.
Но разговор был, по всей видимости, мирный, потому что Иван Иванович вдруг взял с кормы сорванный им цветок чистотела и ловким движением бросил в лодку. Женщина на лету подхватила цветок и прижала к груди. Мужчине, видимо, это не понравилось, он резко повернул лодку и повел ее к берегу…
— Ой, выдаст, — прошептала, томясь, Даша, — выдаст.
— Бить? — спросил Ямщиков.
— Погоди, успеешь. — Я с трудом удерживался, чтобы не выстрелить.
И в самом деле, следовало повременить, потому что мужчина недалеко от берега резко развернул лодку и пошел теперь против течения.
Но что это? От домиков, стоявших у опушки, отчеканивая торжественный шаг, взметая пыль, по дороге шли немецкие солдаты. Больше роты. Они шли к мосту. Что бы это могло значить?..
Я тоже поднял автомат. Если они готовятся окружить нас и другая рота отрезает отход, то, может, лучше сейчас перестрелять десяток-другой немцев, а потом отскочить в лес… Но тогда мост останется невзорванным… Нет. Таким парадным шагом не выходят на операцию.
И Иван Иванович все так же медлительно и равнодушно поворачивает свой челн к берегу, вытаскивает его на песочек, а затем садится на камень на лужайке около моста, закидывает ногу на ногу и привычным жестом вытаскивает из глубокого кармана шелковый малиновый кисет. Затем так же спокойно набивает трубку.
Люди, сидевшие в лодке, перестали грести и смотрят на мост.
Над рекой гремит полковой оркестр, щедро разбрасывая далеко по окрестным лесам звуки немецкого военного марша.
Солдаты выстраиваются по обеим сторонам настила. Две шеренги с каждой стороны.
— Слава богу, слава богу, гребет обратно, — шепчет Даша и счастливо улыбается. Лоб ее усеян крупными прозрачными росинками пота.
Иван Иванович в своем челноке также нарочито медленно плывет обратно. Течение попутное.
А на мосту тем временем появился серый легковой автомобиль с открытым верхом.
Высокий офицер вышел из машины и, пройдя по доскам настила, подошел к тонкой ленточке, протянутой поперек моста, и разрезал ее. Бумажная ленточка, взвиваясь в воздухе, упала на доски. Солдаты закричали: «Хайль!», медленно прошли по мосту. За ними бежали деревенские босоногие мальчишки…
Иван Иванович спрятал челнок на старое место, прошел по бережку дальше и подошел к нам.
Я взглянул на Дашу, и мне показалось, что щеки ее порозовели. Надо будет поговорить с ней после.
— Это у них приемочная комиссия работает, — сказал Иван Иванович.
— Ничего, мы тоже примем мост, — отозвался Душа.
Мост было решено взорвать ночью.
— Хорошо бы еще и офицера захватить, но черт его знает, в какую сторону он поедет. Если влево, то там, в трех километрах отсюда, у дороги, сейчас сидят Шокшин и Аня Олави. Шокшин должен взорвать высоковольтную передачу. И сигналом ему будет взрыв моста. Затем они, так же как и мы, должны уходить на базу.
Только зачем пустили в эту операцию Аню? Мало ли что сама просилась…
Если же офицер поедет вправо, то здесь так далеко от линии фронта, что немцы совсем нас не опасаются…
И я сообщил возникший у меня план Ивану Ивановичу. Он согласился со мной, и нам оставалось только ждать, пока наступит эта летняя, робкая и быстрая, словно не уверенная в себе, ночь, когда почти так же светло, как в пасмурный день, и только все — и люди и вещи — перестает отбрасывать тени.
День был жаркий, комары нещадно жалили, мы лежали на плащ-палатке, и время томило нас своею медлительностью. Но все же наступил вечер.
Мы слышали, как прозвучал рожок отбоя.
Когда немного стемнело и в селении все стихло, на мосту осталось только двое часовых. Они шагали рядом из одного конца в другой. Темные силуэты плавно передвигались, словно плыли над перилами, и над нами вставало высокое, просторное, прозрачное и многоцветное небо.
Я не знаю, какими словами можно описать невообразимые краски заката на нашем северном небе! Чем бы я ни был занят, куда бы я ни спешил, я не могу не остановиться, увидев вечернее небо. Багровые и алые, шафранные и серые, сиреневые, и, ей-богу, совсем зеленые, и снова прозрачные, как голубое пламя, тона спутались так, что даже не уследить, где кончается один и возникает другой… И когда смотришь на такое небо, на душе делается торжественнее. Эта красота меня никак не разоружает, а, напротив, ожесточает… Такое небо, небо моей родины, — и я не могу встать во весь рост и смотреть на него свободно, а должен ползти в этой густой траве и прятаться и бояться, что вдруг заметят… И я вижу эти две темные фигурки, шагающие по мосту, словно они заводные и внутри у них пружинка.
У меня на душе становится горько, и я хватаюсь за автомат.
«Погоди, рано еще… Часок, другой потерпи», — уговариваю я себя.
Ямщиков тоже смотрит на небо и, не зная, как выразить то, что переполняет его, шепчет:
— Вот это небо так небо… Маскировочка-камуфляж — первый сорт.
Мы подползли к мосту и залегли неподалеку в кустах.
Теперь только остается ждать, когда часовые подойдут поближе к нам.
Это хорошо, что они идут вместе. Сразу возьмем.
И вдруг, словно удар хлыстом по уху, — близкий винтовочный выстрел.
Часовые на мосту не стреляли. Я это отлично видел. Я не сводил с них глаз. Значит, это выстрелил кто-то из партизан. Пусть даже случайный выстрел, но он предательский. Однако кто же это провалил операцию? Кто? Ямщиков? Даша? Иван Иванович? Чирков? Якуничев? Нет, никто из них не может быть предателем. Разве что Якуничев. Я его меньше знаю, он с Зимнего берега. Не успел я это подумать, как сразу заметил, что часовые нисколько не встревожились… Наоборот, они пошли по мосту, отчеканивая шаг, как на параде.
Навстречу им, так же четко чеканя шаг и взмахивая рукою выше пояса, шли три солдата.
У меня сразу отлегло от сердца: конечно, этот выстрел — обычный у немцев сигнал при смене ночных караулов. Ну да, значит, все в порядке…
Приклады стукнули о доски настила. Пост был сдан.
И снова на мосту остались двое часовых.
Они только заступили на пост — значит, раньше чем через час-полтора их проверять не станут…
Мы подползли еще ближе.
Павлик шепнул мне:
— «Спутнику агитатора» (так называет он мой автомат) будет работа.
Часовые были теперь в пяти шагах от нас… Они повернулись и пошли обратно, и вот тут-то поднялся во весь рост Иван Иванович. Это было сигналом.
Чирков и Якуничев бросились за часовыми. Те обернулись, но, прежде чем успели вскрикнуть, каждый из них получил такой удар прикладом по каске, что без чувств свалился на доски моста. Глухо звякнули винтовки. Тот, кого ударил Ямщиков, свалился через низкие перила вниз, на камни под мостом. Он был живуч, зашевелился, приподнялся на локте и замычал что-то несвязное.
Ямщиков не дал ему досказать. Бесшумно метнулся он к часовому, и через мгновение тот умолк.
Якуничев и Чирков закладывали взрывчатку под свежие, терпко пахнувшие смолой сосновые стропила.
Иван Иванович копошился около воды на бревенчатых ряжах.
— Ну, Даша, за дело.
Мы бросились на дорогу. Я выкапывал шанцевой лопатой лунки для мин, а Ямщиков закладывал в них двухсотграммовые толовые шашки. Даша присыпала мины мягкой землей.
На одной линии поперек дороги мы заложили четыре заряда. Через пять минут все было готово.
Мы отошли в кусты. И тогда я взглянул на мост. Сейчас он был так же пуст, как и дорога. Словно здесь только что не ходили немецкие часовые…
На этот раз нам действительно везло…
Через полчаса после того, как мы заняли нашу позицию за кустами можжевельника, у обочины раздалось урчанье автомобильного мотора.
Я переставил рычажок автомата на стрельбу очередями, чувствовал, как волнуются рядом Даша и Павлик, но странно: меня их волнение только успокаивало. Все в порядке.
Автомобиль въехал на мост. Я его не видел. До меня доносился ровный приближающийся гул мотора, шелест эластичных шин по доскам настила, но я всем своим существом точно знал, где находится машина, где проходит, гораздо точнее и лучше, чем если бы даже видел ее своими глазами. Не знаю, понятно ли это будет кому-нибудь другому, но это так.
В машине сидели, наверно, очень удачливые люди — шоферу, ничего, видимо, не подозревавшему, удалось провести автомобиль так, что колеса его не коснулись взрывчатки. И не будь нас в двадцати шагах от этого места, машина с ее пассажирами проскочила бы невредимой.
Но мой автомат заработал. Ямщиков тоже опустошил весь магазин своей самозарядки.
Машина вильнула и повернула к кустам, уперлась передними колесами в стенку кювета и заглохла.
Ямщиков распахнул переднюю дверцу… Водитель лежал, склонив голову на баранку. Рука его сжимала тормоз.
Павлик быстро сорвал планшет и полевую сумку с офицера, сидевшего рядом с шофером. Я стал снимать полевую сумку с другого убитого. Торопясь, я дернул и оторвал ремешок. Тело офицера сползло на пол. Затем на землю, неподалеку от машины, я положил листовку «К немецким солдатам». В эту минуту раздался взрыв, затем второй, третий, и так подряд семь взрывов.
Отскочив от машины, я взглянул на мост. В полутьме видны были взметенные вверх, перекореженные доски настила, бревна устоев.
Высоко разбрасывая брызги, шлепались в черную и холодную воду реки деревянные балки. Павлик уже поджигал машину.
Теперь надо было скорее уходить…
Мы быстро шли по лесу в молчании, каждый думал о своем, и лишь сухой валежник хрустел под сапогом.
И вдруг раздался частый звонкий стук, словно кто-то бил железным молотком по стальному рельсу.
Ясно, это был условный знак…
Возможно, что с соседнего гарнизона немцы уже идут, чтобы отрезать нам путь отхода. Мы-то еще пробьемся. А вот как Шокшин и Аня…
В эту секунду я услышал еще один отдаленный взрыв, по которому томилась моя душа, и успокоился: значит, там, у Ани и у Шокшина, тоже все в порядке…
Через полчаса мы встретились в лесу с теми, кто взорвал мост.
Торжество было полное: мост взорван, офицеры убиты, документы захвачены.
— А все же наша приемочная комиссия поработала с большим результатом, чем ихняя, — лукаво улыбаясь, сказал Павлик.
— У тебя, Иван Иванович, — укоризненно проговорила Даша, — опять не получилось чисто. Вместо одного — семь взрывов.
— Да, уж это как-то не получается у меня, — виновато ответил Иван Иванович, отводя протянувшуюся к лицу ветку.
— Оно и к лучшему, — сказал Якуничев. — Мне самому сперва показалось, что бомбежка началась. А им-то, фрицам, и подавно… Я видел, как они в исподнем белье бежали из изб в лес, в щели. А пока разберутся, в чем дело, нас и след простыл.
Так вот что означал этот резкий и пронзительный звук! Он был сигналом воздушной тревоги.
Птицы проснулись и защебетали…
— Это зяблик завел, ишь, как заливается, — снова заговорил Якуничев. — А это вот оляпка, а это поползень, а это плиска. Нет, ошибся, — смущенно улыбнулся он, — сорокопут, а не плиска…
Я взглянул на него. Он был высок и плечист. Недавно отпущенная борода завилась густыми льняными колечками. Ладонь этого великана вдвое больше моей, а я никак уж не мал ростом и не слаб. Его смущенное и немного виноватое лицо было так по-детски трогательно, что мне еще раз стало неловко за то, что я мог заподозрить его в нехорошем.
Мне хочется как-то загладить свою вину перед ним, и я говорю ему:
— Представь себе, я тоже подумал сначала, что это плиска… Но ты прав — это сорокопут…
— Ну да, — говорит он, — ошибиться ведь, пожалуй, каждый может.
И мы идем дальше гуськом. Первым, конечно, Якуничев, раздвигая всем телом ветви, напрямик. Он в самом деле похож на лося. Недаром ему дали это прозвище. У ручья он останавливается и вопросительно смотрит на командира.
Иван Иванович, разувшись, ступает в холодную воду. Вслед за ним мы тоже снимаем сапоги и идем по песчаному руслу быстрого ручья. Ноги леденеют, но надо сбить ищеек со следа.
За плечами висят и ударяют по спине грязные сапоги, тугие полевые сумки тянут вниз. До привала, который будет, когда солнце достигнет зенита, еще часа три, а после тревог вчерашнего дня и прошедшей ночи очень хочется спать. Глаза слипаются. Но свежесть ручья прогоняет сон.
Позади меня идет Даша. Странно, что может быть у нее с Иваном Ивановичем. Она ведь грамотнее и моложе. Когда комплектовали отряд, мы считали, что Иван Иванович староват для партизанской войны в карельских условиях. Не вынесет. Сорок один год. Шутка ли! И хотя он работал сызмальства лесорубом, сплавщиком в здешних местах и знал наизусть каждую тропку, все-таки решили его эвакуировать.
Но он пошел к секретарю райкома и стал требовать, чтобы его записали в партизаны. Не может без него воевать отряд, да и только.
— У меня с шюцкоровцами особые счеты! — горячился Иван Иванович.
Так стал он в отряде рядовым бойцом и еще в августе первым из партизан нашего отряда убил фашиста.
После первого похода его назначили командиром отделения, после шестого — командиром взвода. Конечно, он был отважный партизан, но все-таки, по-моему, не пара Даше.
— Даша, — говорю я тихо, — я уже давно хотел объясниться с тобой. Ты сейчас в состоянии слушать и понимать разумные слова?
— Если ты в состоянии говорить их, то почему же я не в состоянии слушать? — она недоверчиво пожимает плечами. По этому жесту я понимаю, что она знает, о чем пойдет речь.
— Я буду откровенен.
Мы с ней дружили и спорили еще и до войны. Но это дело прошлое. Да и вообще, какими далекими кажутся те дни, когда меня, молодого учителя, только что окончившего педтехникум, избрали секретарем райкома, а ее, заведующую библиотекой, членом бюро райкома. Мне сейчас трудно припомнить, о чем мы так часто спорили. Но девушка она, конечно, с норовом… Когда и я, и Шокшин, и все бюро ушли в партизанский отряд, мы командировали ее в ЦК, в Петрозаводск, чтобы сдать все документы и печати райкома. Думали, что она останется там, в тылу, но она вернулась.
Я замедлил шаг, чтобы пойти с ней рядом. Шли мы по руслу, против течения.
И даже сейчас, в заплатанных грубых мужских шароварах, с рваными сапогами за плечами, усталая, исхудавшая, Даша была красива. Рыжеватые пушистые волосы ее сияли и словно сами излучали свет. В глазах теплились золотые огоньки.
Даша подняла руку и поправила вколотый в волосы цветок чистотела.
— Нехорошо, по-моему, что ты водишься с Иваном Ивановичем, — сказал я.
— Ты ничего не понимаешь!
— Ты его любишь…
— А разве его нельзя любить?
— Да он… он похож на узловатый сосновый корень, вырванный бурей из земли. Да и потом он стар для тебя…
— Ты, Титов, ничего не понимаешь!
— Но ты подумай о себе и о своем будущем… За его плечами большая, прожитая жизнь… А у тебя все впереди. Начинать надо с равным, чтобы получилась общая жизнь.
— Что ты, Коля, об этом знаешь? Если бы в прежнее время зашла об этом речь, то я тоже рассуждала бы так, как ты сейчас. Мы много не понимали. Когда полюбишь, то никакой проблемы нет… Любишь — вот и все тут.
— Это чисто женская логика.
— Что же, я, наверное, женщина, — улыбаясь, сказала Даша. — Я люблю его, и тебя это не касается.
— Но у него теща есть.
Иван Иванович был вдовцом, и вместе с ним жила мать умершей жены…
— Мы с ней поладим.
— А потом, — сухо и официально сказал я, — товарищ Кормщикова, я боюсь, что это мешает тебе. После войны — другое дело.
— Настоящая любовь помогает. И мне жалко, что ты этого не понимаешь. Почему ты так придирчив к Ане Олави? Зачем так строг с ней всегда? — усмехаясь, спросила Даша. — Ведь между вами всего три года разницы. Неужели потому, что она тебя любит?..
— Да ты с ума сошла! Аня меня любит?! Откуда ты взяла?
Я был возмущен ее словами, но в глубине души очень доволен.
Мы вышли из ручья и начали наматывать портянки.
Даша сидела рядом со мной на камне. Мне почему-то хотелось, чтобы она продолжала разговор.
— Разве ты не знал? — изумилась она. — Ну да, конечно, Аня девушка гордая…
Я молчал. Какая-то птица пела, я не знаю всех птиц. Это только чтобы сделать приятное Якуничеву, я сказал про сорокопута.
Солнце припекало.
— Помнишь, под Новый год, вечером, ты встретил на озере, на льду, Аню и Катю. Тогда была метель…
И я вспомнил. Я торопился на вечеринку и, чтобы не опоздать, пошел через озеро навстречу ветру, который швырял в лицо и в грудь влажные хлопья снега. Вблизи от берега стояли темные двухэтажные новые дома. Яркими квадратами врезались в черноту ночи освещенные окна. От них тянулись лучи света, и видно было, как в этих лучах кружатся, падая и снова возникая, неисчислимые снежинки… В домах пели, звенела музыка, и все это приглушенно вырывалось на зимний ветреный воздух. И вдруг вблизи на озере я увидел две темные фигуры. Я подошел к ним. Это были Аня и Катя. Они смутились, а потом рассмеялись звонко, весело.
Я шел из дома Ани. Приходил к ее матери Эльвире Олави попросить, чтобы она на комсомольском собрании рассказала про знаменитое восстание лесорубов в Финляндии холодной зимой двадцать второго года. Восставшие перешли границу и пришли к нам, в Советскую страну. Эльвира с семьей была среди них. Потом муж ее стал директором леспромхоза в нашем районе. В тридцать четвертом году на сплаве он попал в порог, пенистый поток завертел его и разбил о камни. Эльвира осталась с тремя дочерьми — Хелли, Нанни и маленькой Аней. Хелли давно уже вышла замуж в Петрозаводске, с Нанни я учился в одном классе. После школы Нанни поступила в институт Лесгафта в Ленинграде, и я очень обрадовался, когда узнал, что в дни финской войны она была разведчицей-лыжницей и получила медаль «За отвагу». Эльвира теперь заведовала колхозной молочной фермой. И хотя она плохо говорила по-русски, я хотел, чтобы она выступила на комсомольском собрании и рассказала о походе, который кто-то назвал снежным потоком. Докладчиком был Шокшин. Он говорил о рейде Антикайнена и о том, почему каждый комсомолец должен уметь ходить на лыжах… Шокшин, готовясь к докладу, ездил в Петрозаводск и встретился с недавно освобожденным из фашистской тюрьмы Тойво Антикайненом.
— Понимаешь, — рассказывал мне Шокшин, — он не такой, как в фильме. Он теперь почти совсем лысый. Волосы у него выпали в тюрьме. Во время финской войны лахтари нарочно расставили зенитные орудия около здания тюрьмы в Улеаборге, чтобы наши самолеты разбомбили тюрьму, где томились заключенные финские коммунисты и Тойво Антикайнен. Наши самолеты, точно выполняя приказ, бомбили только железнодорожный мост, по которому фашисты получали помощь.
При бомбежке во многих домах вылетели стекла. Разбились стекла и в камере Антикайнена. А это было в январе. Помнишь, какие стояли морозы. Сорок градусов, а окно разбито. В камере отчаянный холодина. Антикайнен требует: «Вставьте стекла». А они отказываются: «Ваши же красные самолеты бомбили. Вот если вы подпишете протест против действий советской авиации, тогда не только новые стекла вставим, но в камеру с мягкой мебелью и порционными блюдами переведем». Тойво был взбешен, он послал их ко всем чертям. А в камере — пар изо рта. Руки и ноги леденеют. С утра до ночи, чтобы не замерзнуть, Тойво бегал по камере. А знаешь, как его держали? Боялись, чтобы ни с кем связи не завязал. Снизу, сверху, слева, справа от его камеры другие камеры были пусты. Два запора было на дверях его камеры, и ключ от каждого находился у другого тюремщика. Так что входить к нему по одному было невозможно. Один надзиратель контролировал другого. И вот так ходил он по камере. Продрог до костей. Посинел. Сил не хватает. Его спрашивают: «Подпишешь?» А он говорит: «Да здравствует советская авиация!» И гонит их из камеры. Вторые сутки по камере ходит. Валится с ног. Руки и ноги распухли. Душит кашель. К концу третьих суток лахтари вставили стекла. Если бы он погиб в камере, была бы широкая огласка. Но после этого Тойво облысел… А как он героически вел себя на суде!
Да, Леша был готов к докладу. А теперь я должен был уговорить Эльвиру. Она очень не любила выступать на собраниях.
В комнате ее уютно и тепло. Помню, на стене были развешаны фотографии: группа участников похода с оружием в руках, Эльвира с мужем в высоких кеньгах, совсем молодая, так похожая на Аню. Немного повыше Зорька — корова-рекордистка. А рядом с голубой чашечкой на комоде стояла небольшая любительская фотокарточка Ани в свитере, в лыжном костюме, с тающим снегом на непокорных волосах. Не знаю, почему мне так запомнилась эта фотография.
— Что же ты молчишь?.. Так вот, девочки в тот вечер вышли на озеро гадать. В ту сторону, откуда залает собака, суждено выйти замуж. В тот вечер собаки, как назло, молчали. А тут ты сам, собственной персоной, тот, кто загадан…
— Предрассудки, ерунда.
К нам подошел Иван Иванович.
— Вот, Иван Иванович, — сказал я, желая осрамить Дашу, — она тут разную мистику разводит насчет гаданья.
— Это смотря какое гаданье, — задумчиво сказал он, — некоторым так я очень верю. Вот Даша мне нагадала, что в этом походе я сведу счеты с одной шюцкоровской сволочью. Так я в это крепко верю…
— А какие это счеты?
— Старые, с двадцать второго года. Мне тогда в первый раз сапоги сшили. Не донашивать дали, а специально для меня. Это понимать надо. Думал, весной в них на первый сплав пойду. А тут в деревне Эйно и Арви Мякинен жили, кулацкие сынки, будь они прокляты. Карельская авантюра, видишь ли, провалилась, так они решили в Финляндию убежать, воры проклятые. Они меня на дороге за околицей встретили. «Снимай сапоги!» Я ничего не понимаю. Повалили меня, стащили с ног новые сапоги и ушли. Я домой по талому снегу в одних портянках пришел — и на печь. Перед отцом с матерью стыдно. Обидно, хоть плачь. Новых сапог год ждать. Ровесники на сплав в сапогах пойдут, а мне в лаптях или опорках щеголять по-прежнему. Вам этой обиды не понять. О, как я возненавидел это шюцкоровское отродье, хотя никакой политикой не занимался. Ну, а когда вырос и узнал, что они не только у меня сапоги украли, а хотят ограбить весь наш народ, я возненавидел их до смерти. А эти братцы еще заплатят мне по счету сполна — и кайки, — окончил свой рассказ Иван Иванович и распорядился: — Здесь будет большой привал!
Большой привал — спать до ночи. Только вот жаль, что нельзя досыта поесть.
Скоро высотка, у подножия которой расположился штаб отряда. Об этом свидетельствовали наши ноги. В начале войны они никак не могли разобраться в расстояниях, небольшие переходы казались им огромными. Теперь же на их показания можно было положиться. Впрочем, и сосущая пустота в желудке настоятельно твердила: сейчас должна быть база.
Мы, вероятно, запаздываем, у нас был самый дальний маршрут. Другие группы, наверное, уже пришли на базу и ждут нас. Быстрее! Быстрее!
На сердце было радостно: есть о чем доложить командиру! Рука тянулась к тяжелым кожаным офицерским сумкам.
Вот за той высокой, расщепленной грозою сосной — большой валун, занесенный сюда еще ледниками, а за валуном должна быть видна и река; от нее по лесистому крутому берегу, поросшему березняком, надо пробираться около пяти километров. Так и есть. Мы вышли к реке, и тут Иван Иванович вдруг остановился и в раздумье стал глядеть на реку, которая, спотыкаясь и пенясь на порогах, бежала по каменистому руслу.
По течению, медленно поворачиваясь, поблескивая гладкими скользкими боками, плыло длинное бревно. Но это было не случайное, заблудшее, одинокое бревно, — нет, по реке шло много бревен.
Иван Иванович обрадовался:
— Сплав. Идем быстрее!
— Вот тебе и на! — сказал Душа, присвистнув. — Ведь река течет в нашу сторону. В Белое море, в Россию. Кто же станет здесь лес сплавлять? Ты что, финнов совсем дураками считаешь? — спросил он.
— Молодец! — восхищенно сказал Иван Иванович, не обращая внимания на вопрос Ямщикова. — Вот это я понимаю! Когда началась война, — обратился он к Якуничеву, — здесь на берегу остался лес, не успели сплавить. А теперь наши сплавляют его под самым носом у лахтарей. Из конюшни конокрада коня выводят. Молодцы! Я так и думал! Ну, идем быстрее.
— Немыслимое дело! Оно и понятно, — весело сказал Якуничев. — Вот так и меня всегда на рыбный лов тянет.
Иван Иванович торопился. Старому лесорубу хотелось сегодня хоть немного поработать так, как он работал в мирное время. Руки и сердце его тосковали по привычному, необходимому для жизни человека труду. И притом, кому из нас не было известно, что лесозаводу, выполнявшему заказы фронта, угрожала остановка из-за нехватки сырья — леса. Река же эта несла сплав прямо к запаням лесозавода. Мы ускорили шаг.
Переваливаясь через камни, сшибаясь в стремнинах, по реке шли бревна. Одно остановилось у берега, уткнувшись тупым торцом в корягу, торчавшую из воды.
Иван Иванович быстро спустился и оттолкнул бревно ложей автомата. Нехотя оно отошло от берега и, медленно покачиваясь, поплыло по реке.
Теперь я шел впереди. Позади меня Даша и догнавший нас Иван Иванович.
— Сейчас мы узнаем, как сработали Шокшин и Аня, — сказала Даша.
Признаюсь, мне было очень приятно думать (если только Даша сказала вчера правду), что Аня любит меня… Какая она умница!
Уезжая после каникул в техникум, я спросил ее, кем она хочет быть. «Капитаном парохода», — ответила Аня. А еще через два года, перед самой войной, сказала, что хочет быть инженером-текстильщиком… «Люблю пестрые платья и материи», — и весело рассмеялась… Какие хорошие у нее глаза! Синие-синие. Гладкие подстриженные волосы — темно-русые. Мне немного не по себе, когда мы остаемся с ней вдвоем… Правда, почему я всегда придираюсь к ней из-за всякой мелочи, которую простил бы другому человеку?.. Один раз при всех сделал ей выговор и чуть не довел до слез. Потом хотел смягчить разговор, но неудобно — рядом люди. Надо сдерживать себя. Но мне кажется, это не то чувство, о котором говорила Даша… Да и стыдно было бы — я ведь как-никак уже учитель, а она еще ученица. И потом хорош же я: сделал выговор Даше, а сам…
И в эту секунду я действительно убедился, что такие мысли отвлекают от войны, от настоящего дела. Поглощенный ими, я чуть не столкнулся с бородатым человеком, внезапно выступившим из-за ствола березы. Я схватился за автомат.
— Ну и сынок, не признал, — услышал я знакомый голос. Это был мой отец. Он стоял в сторожевом охранении.
Я очень люблю отца, о многом с ним можно поговорить, посоветоваться. Чего только он не знает, чего только не умеет! Но я терпеть не могу, когда он при всех называет меня сынком. Мне сначала казалось, что это может подорвать мой авторитет.
Как-то случайно я услышал разговор Кархунена, нашего комиссара, с отцом по этому поводу.
— Как-никак, а ведь он мой помощник по комсомолу, — говорил комиссар.
После этого разговора отец два дня называл меня «товарищ Титов». Потом забыл, и вот теперь так и зовут в отряде — Сынок, даже те, кто моложе. Впрочем, это не хуже, чем Душа, Лось или Последний Час — так с легкой руки Ямщикова весь отряд называет нашего радиста. Он все время злился на Ямщикова за это, но и ему пришлось примириться со своим прозвищем.
— Трофеи принес, сынок! — радуясь тому, что видит меня, сказал отец. — Вот и хорошо. Ждут вас. Уже все пришли…
— Как с продуктами? — спросил Душа.
— Когда самолет сбросит, тогда и будут, а на сегодня все съедено… Подчистую…
— А как со сплавом? — перебил его Иван Иванович.
— Работают, — улыбнулся отец, — на нормы не глядят.
— Послушай, Титов, — подозвал меня Иван Иванович, — пойди к командиру и доложи о нашей операции. Ты не хуже меня знаешь. А мне время даром терять нечего. Давно я не работал. Как бы не заржаветь.
Я подошел к шалашу командира. На камне рядом с шалашом сидела незнакомая горбатая старуха. Она посмотрела на меня равнодушными глазами. Губы у нее все время шевелились, словно она что-то жевала.
— Что за птица? — спросил я у стоявшего на часах Жихарева. Сам он был чуть выше своей винтовки.
— Предательница. Ее группа Матти Ниеми привела.
С группой степенного канадца Ниеми участвовала в операции и Катя.
Катя эту старуху выманила в лес. Троих в деревне из-за нее расстреляли. У, гадина!
Старуха сидела и непрерывно шевелила губами, ни на кого не глядя.
— Можно?
— Войди!
Странно, что такой высокий человек, как Иван Фаддеевич, умещается в этом маленьком шалаше. Там была Катя.
Когда я, нагнувшись, заглянул в шалаш, она что-то взволнованно рассказывала командиру. Такая же, совсем такая, как и в школе, — белобрысая, с тоненькими косичками, которые смешно подпрыгивали, когда она играла в волейбол. В ней как-то по-особенному всегда сочетались шаловливость и стыдливость.
В первые дни войны на занятие медицинского кружка врач принес анатомические таблицы, на которых изображалось человеческое тело. Катя, а за ней еще несколько девушек вспыхнули, с возмущением отвернулись от этих таблиц и стали смотреть в окно. Как врач ни бранил их, ничто не помогало.
— Как не стыдно, — чуть не плакала от обиды Катя.
Тогда вызвали меня, как секретаря райкома, и я объяснил девушкам, что здесь никакого срама нет, это наука, и, не зная устройства человеческого тела, они не сумеют оказать первой помощи пострадавшим.
В походах Катя не утратила своей милой стыдливости, но ко многим вещам стала относиться гораздо проще.
— Как мост? — спросил меня командир, прерывая беседу.
— Взорван!
Иван Фаддеевич облегченно вздохнул:
— Ну, что ты остановилась? Продолжай, — кивнул он Кате.
И Катя продолжала:
— Первый раз в жизни с фашистом за одним столом сидела. Не поверите, сердце замерло, так страшно-страшно стало. Я сидела лицом к двери за столом. Самовар кипел. Со стариком и старухой разговор вела… А у них на постое унтер-офицер. Они мне рассказывали про Пекшуеву и про все, о чем я вам уже доложила. Вдруг стукнула щеколда — я вся вздрогнула, в горницу вошел унтер. Не старый еще, с усиками. Подошел к столу, взглянул на меня, отодвинул табуретку и сел рядышком.
«Ну, — думаю, — погибла». В сердце пусто будто стало, ноги как ватные.
«Это моя племянница, — сказал хозяин. — Спасибо, не забыла старика, пришла навестить за восемьдесят километров».
А хозяйка наливает чай и ставит чашечку перед унтером. Начал он чай пить вприкуску и посматривает на меня… Я в тени сидела, а руки на столе, на свету лежали. Вот я потихоньку руки-то со скатерти и убрала под стол. Будто хоть немного от чужого глаза скрылась — спряталась. Он ничего злого не сказал, а только спросил старика:
«Где свою племянницу спать положите?»
«Вот здесь, на лежанке у печки», — объяснил ему хозяин.
А я в кармане гранату сжимала. Ежели подойдет… Ну, спать я там, конечно, не стала, как только он вышел, сразу с хозяевами распростилась.
— Ты посмотри, что только при себе эта горбунья носила, — сказал Иван Фаддевич и протянул мне ладанку. — А ты, Катя, иди отдыхай.
И Катя вышла, хотя ей очень хотелось услышать мой доклад.
В моих руках был кусок бересты, сложенный вчетверо в виде конверта. Я осторожно раскрыл его. Там были лягушечьи сушеные кости, несколько старых финских кредиток с изображением коров и новеньких, с голыми женщинами.
— С той минуты, как взяли ее, ни слова не говорит. Ни бе ни ме. Вредная старуха — все тропы немцам указывала… Сын у нее в двадцать втором году за границу убежал. Нынче нашелся, посылку прислал. Ну, теперь выкладывай свое.
Во время моего доклада командир раскрывал одну за другой принесенные мною полевые сумки и высыпал оттуда себе на колени письма со штемпелями полевой почты, маленькие глянцевитые семейные фотографии, бумажки, записки, карты… Над одной из них он вдруг застыл, затем перевернул ее, осмотрел, написано ли что-нибудь с оборотной стороны. Но там ничего не было.
— Так-с, так-с, — сказал он с удовлетворением, покрякивая, словно только что пропустил стаканчик горючего, до которого был охотник. — Так-с, так-с, — повторил он, еще пристальнее вглядываясь в карту, аккуратно исчерченную синим, красным, ярко-желтым.
Рядом с цветными кружками были начерчены топографические условные значки и стояли тщательно выведенные цифры.
— Да ты, я вижу, Титов, сам толком не понимаешь, какие документы вы добыли… Им же цены нет! — И, звонко, весело, чуть не по-детски расхохотавшись, он дружески опустил на мое плечо руку.
Ну и тяжела же была его рука! До сих пор, кажется, плечо болезненно чувствует ее прикосновение. Что же должен почувствовать тот, к кому эта рука прикасалась не дружески, а в пылу схватки?
— Здесь указаны все гарнизоны с их численностью на вчерашний день, наблюдательные посты, полевые запасные аэродромы и, кажется, резервные артпарки. Надо скорее доставить бумаги в штаб фронта. Видишь подпись: подполковник Лалука. Его наши партизаны еще с 1922 года помнят. Жалко, что тогда такого зверя не прикончили. Ну, да и он партизан запомнил. Из-за того, что с ними в переговоры вступал, все еще в подполковниках ходит. А то бы уже наверняка генералом был. Теперь наверстывает. Мстит. Жалко, что у Последнего Часа аккумуляторы на исходе. Ну, да не позже чем завтра сбросят новые, вместе с едой… Это отличный поход… Семьдесят три фашиста уже уничтожено. Но главное — моста у них теперь нет. Ты сейчас даже не понимаешь, как это важно. Это не просто мост. Три раза фронт запрашивал о нем… Торопил. А теперь ответим: «Все в порядке», — с удовлетворением сказал Иван Фаддеевич, и в голосе его зазвучало беспокойство: — А где Иван Иванович?
— К сплаву бросился.
— Все одно, что комиссар. Их хлебом не корми, только дай в лесу поработать. Руки сами к лучковой пиле тянутся. — И он вдруг замолчал.
Внимание его привлекла бумажка, которую он раньше не заметил. Теперь Иван Фаддеевич внимательно, словно по складам, читал листок, и чем больше он вникал в смысл написанного, тем серьезнее и мрачнее становилось его лицо.
Около шалаша послышались голоса Шокшина и Ани. Хрустнула под ногою ветка.
— Можно войти?
— Входите, — отозвался командир. Но в шалаш вошел, пригнувшись, только мой дружок Шокшин.
Аня заглянула внутрь и, увидев меня, тихо сказала: «Не буду затемнять» — и отступила от входа.
Не знаю, почему в то мгновение сердце билось у меня сильнее обычного. Во всем были виноваты Дашины слова…
— Задание выполнено! Высоковольтная передача взорвана! — почему-то смущаясь, сказал Шокшин.
Я вышел из шалаша.
Аня стояла неподалеку от старухи Пекшуевой, которая, по-прежнему безучастная ко всему, шевелила бледными запекшимися губами. Аня смотрела на нее, и во взгляде ее можно было прочитать и презрение, и удивление, и даже еле уловимый страх.
— Ну вот видишь, — наставительно сказал я, — вот видишь, Шокшин мог спокойно обойтись без тебя, не нужна ему была медсестра, и ты напрасно так настаивала.
— Послушай, Николай Иванович… Коля, — начала она и вдруг замолчала.
Мне хотелось сказать ей что-нибудь хорошее, но вырвалось только:
— Вот тебе и крыть нечем.
Мы шли к берегу, обходя валуны.
Около бревен, сталкивая их в реку, копошились партизаны. Они работали как обычные сплавщики. Кархунен, наш комиссар, стоя на вращающемся под его ногами бревне, плыл по реке и длинным шестом отгонял от берега бревна. Со стороны не видно было, что ему приходится напрягать мышцы, балансируя. Казалось, что он просто, уверенно и быстро переступает с ноги на ногу, как будто стоит не на скользком бревне, а на гладкой половице и готовится войти в круг танцующих. Обычно с виду неуклюжий и коренастый, он сейчас казался и стройным, и необыкновенно гибким.
— До чего здорово! — не мог я не восхититься ловкостью комиссара.
— Мой отец и дядя не хуже на бревнах ездили, — почти с детской гордостью сказала Аня.
«Вот занимаемся мы футболом и другими видами спорта, а своим родным пренебрегаем», — подумалось мне. Ведь раньше даже соревнования бывали между сплавщиками. Стоя на скользком вертящемся бревне, они переплывали через стремнину, проводили бревна через камни кипящих порогов. А мальчишки по берегу бегут, кричат, свистят, руками машут. А те на бревнах еще больше изощряются: один присядет на корточки, другой, стоя на одной ноге, катит — просто удивительно. Имена самых ловких сплавщиков славились далеко за пределами района. А потом это почему-то объявили пережитками, даже лихачеством.
Однажды весной, когда, «зачищая хвост», сплавщики прошли мимо нашего села, началось состязание. Народ толпился на берегу. А секретарь комсомольской ячейки — сам лесоруб — с молодежью в другую сторону, к полям пошел, гармонькой-трехрядкой народ от пережитков оттягивать. А сам нет-нет да и метнет искоса взгляд на то, что на реке делается… И вот, когда уже почти все проехали на бревнах, ловкость свою показали, закипело у него ретивое, бросил он трехрядку на руки другу и сам куда-то побежал. А через минут пять все увидели: секретарь наш так, в хромовых сапожках, с галстуком, даже не переодевшись, катит мимо всей деревни по реке на бревне. На одной ноге стоит, другой машет. Народ в ладоши бьет… Вот тебе и пережитки.
Но ведь в мирное время на сплаве только с шестом работали. А вот сейчас и комиссар наш, и там поодаль Иван Иванович, и другие работают с винтовкой и вещевым мешком за плечами, с тугими тяжелыми патронташами у пояса. Это совсем другое дело.
На земле, где еще недавно мы спокойно работали стоя во весь рост, теперь мы вынуждены делать свое дело украдкой, с оружием за плечами.
— Коля, — подошел ко мне Шокшин, — я думаю, когда уничтожим оккупантов, надо будет вовсю заняться плаваньем на бревнах… Хоть до республиканских соревнований дело доведем.
— Обязательно!
— Вот залом, — показала Аня на пенящиеся камни порога, к которым подходили все новые бревна.
Одно остановилось у камня. К нему подплыло второе, затем третье. Казалось, срубленные стволы сосен рады остановиться и хоть немного передохнуть, чтобы потом снова продолжать свой бег к морю. Но через минуту они уже не могли шевельнуться, не могли тронуться с места. Их сжали и притиснули к вновь подоспевшим бревнам, которые громоздились одно на другое.
На наших глазах залом продолжал расти, как плотина, преграждая прямое и ровное течение быстрой реки.
На гребень залома взобрался Иван Иванович с шестом в руках. Он собирался найти первое ленивое, ключевое бревно и, столкнув его с места, привести в движение всю эту махину. Но это было не так-то легко сделать.
На помощь Ивану Ивановичу, стоя на бревне, подплывал комиссар.
Это очень опасное дело — разбить залом. Все приходит тогда в движение, рушится… Любое из бревен может зашибить смельчака. Стоит только оступиться, и вот уже скользкий ствол увернулся из-под ноги, сплавщик — в реке, и быстрые бревна торцом ударяют его по голове, а вода увлекает на камни.
Внимание всех было приковано к Ивану Ивановичу и комиссару, решившим во что бы то ни стало разбить залом. Иначе пошел бы прахом весь труд и спущенный партизанами в реку лес не дошел к Белому морю.
— Воздух! Воздух! — вдруг раздался голос Жихарева.
Все ждали наших самолетов, которые должны были сбросить мешки с едой.
— Наш самолет! Наш! Ура!
Из шалаша выскочил командир. В руке у него была заряженная ракетница.
— Красная ракета — сигнал: сбрасывать здесь.
Иван Фаддеевич поднял руку с ракетницей, собираясь спустить курок. Но не выстрелил, а закричал:
— Ложись! Ложись! — и, опустив руку, сам лег под ветвистое дерево.
Словно вынырнувший из леса — так низко он шел, — самолет на своих плоскостях нес скрюченные паучьи лапы свастики. Мотор ревел так, что ничего, кроме этого звука, нельзя было услышать, и мне показалось, что я вижу даже лицо летчика в кабине.
Все разбежались в одно мгновение и притаились за кустами, за деревьями, в кочках, у камней… Но ведь все равно летчик поймет, что здесь люди, — без них по реке сплав не идет и залом не возникает.
— Пожалуй, бомбить будет?
— Нет, шоколадные конфеты с ромом сбросит, — отозвался Ямщиков.
Он лежал рядом, и оба мы целились в аэроплан, и оба выстрелили и промазали.
Самолет прочесал прибрежный лесок трассирующими зажигательными пулями.
Совсем рядом со мной, точно маленькие столбики пыли, подымаются дымки подожженного пулями мха.
На сухой ветке валежника заиграл огонек и побежал вверх. Катя затоптала его.
Самолет прошел над заломом и ударил несколькими очередями по бревнам, приникнув к которым лежали Иван Иванович и Кархунен. После первого виража самолет сделал второй заход.
Аня бежит к залому, на ходу расстегивая сумку с красным крестом. Аэроплан разворачивается в третий раз и уходит низко над лесом.
Стоя на бревнах залома, Аня размотала белый бинт. Иван Иванович сначала отстранял ее рукой, но потом покорился.
«Должно быть, пустяковая царапина», — подумал я и увидел, как из лесу выскочили и побежали по бревнам на наш берег двое партизан.
Иван Фаддеевич шел уже им навстречу. Я не отставал от него. Заплечный мешок не оттягивал плеч. Оставался всего один сухарь, да и тот был в кармане.
— Товарищ командир, — задыхаясь, проговорил партизан, — на том берегу в направлении к нам двигаются егеря. Боюсь, что рота…
— Рано бояться стал, что рота, а может, полк, — рассердился Иван Фаддеевич, и всем почему-то стало не так тревожно на сердце. — Я тебе больше скажу: с севера в нашем направлении тоже враги идут. А вот я не боюсь и тебе не советую… На то и война, чтобы врагов встречать. Ямщиков, Чирков, Елкин, немедленно идите по той тропе, где стоит Отец. Захватите его с собой и двигайтесь вдоль по берегу вперед. В случае, если заметите что-нибудь, стойте сами на месте, а Отца сюда ко мне с донесением. Понятно?
— Понятно!
Я взглянул на залом. Теперь там возился комиссар, отыскивая ключевое бревно. Аня бинтовала голову Ивану Ивановичу. И вдруг сердце у меня замерло: я увидел на другом берегу трех солдат в серых мундирах и серых суконных кепках с большими козырьками. Мы оставались скрытыми за валунами и штабелями еще не спущенных в воду бревен.
Я вскинул автомат, но Иван Фаддеевич положил руку на ствол:
— Подожди.
Солдаты подходили к залому. Вслед за первыми из лесу вышло еще четверо. И в это мгновение раздался удар, подобный отдаленному грому, и сверкнул быстрый свет, словно солнечный зайчик мелькнул и скрылся, — так всегда бывает, когда в водопаде бревна сшибаются друг с другом.
Кархунен все же нашел это злополучное бревно и ловко сорвал его с камня. Залом рухнул, и весь этот древесный вал тронулся с места, дальше по течению.
Но где же сам комиссар? Неужели и он погиб на камнях порога, как отец Ани Олави?
Несколько солдат подбежало к камням, около которых минуту назад был залом. Видимо, они собирались перебраться по залому, как по мосту. Два-три бревна еще держались за камни.
Солдат, ловко перепрыгивая с камня на камень, с бревна на бревно, прошел несколько метров, но поскользнулся и с головой ушел в воду.
— Теперь стреляй! — сказал командир, и я дал длинную очередь по группе.
Солдаты рухнули на землю, но на месте остались лежать только двое, другие заползли за камни и притаились.
Залом был сорван. Теперь не так-то легко перебраться на наш берег.
Оставив у реки в засаде дозорных, командир приказал остальным отойти на лесистую, покрытую валунами высотку и расположиться на склоне, обращенном к чаще.
— Товарищи, — сказал комиссар, он был весь мокрый и не успел еще выжать воду из одежды, — в нашем распоряжении меньше часа, положение сложное.
Он хорошо проводил собрания. Да это и не мудрено. Три года перед войной он был председателем лучшего колхоза района и, сам немногословный, не переносил многословия у других. Фамилия у него была знаменитая. Внук прославленного сказителя. Из уст его деда под знаменитой сосной на берегу озера Куйто сам Элиас Ленрот записывал лучшие руны «Калевалы». Но круглолицый, всегда чисто бритый, Кархунен совсем не походил на своего деда, окладистая седая борода которого была по портретам известна всем детям Карелии и Финляндии.
Я навсегда запомнил это наше открытое партийное собрание в тылу врага, здесь, у окопов заблаговременно подготовленной круговой обороны, в двухстах километрах от линии фронта.
— Первое слово командиру отряда, — сказал Кархунен и сдвинул на затылок пилотку.
— Ну что ж, товарищи, — сказал Иван Фаддеевич, входя в круг. — Большой мост списан в расход. Приказ выполнен.
Мы все расположились на скате высотки — кто сидя на камешках и кочках, кто полулежа на земле, кто стоя, прислонившись к дереву. У всех в руках были ветки, которыми мы отмахивались от комаров, густо наседавших на лицо.
Дозоры были расставлены, и мы могли, не опасаясь внезапных неприятностей, проводить партийно-комсомольское собрание.
И все же каждый из нас прислушивался к малейшему шороху, с минуты на минуту ожидая выстрела.
Мы ждали этого выстрела, чтобы встретить лахтарей как положено.
— Товарищи, подробный разбор операции отложим. Все группы выполнили свое задание без потерь, — сказал Иван Фаддеевич. — Взорван мост, уничтожены семьдесят три фашиста, взорвана линия высоковольтной сети, унесены провода, уничтожена машина с тремя офицерами, добыты важнейшие документы, взята предательница — враг советского народа.
Все мы повернулись к старухе.
Пекшуева сидела среди нас, седая, с непричесанными космами, и по-прежнему шевелила сухими губами. Но глаза ее не были уже так безучастны, как несколько минут назад. Они оживились и зажглись интересом. Старуха с нескрываемым любопытством, словно запоминая каждого в лицо, рассматривала партизан.
Она была глуховата и не расслышала, что сказал о ней командир, но, почувствовав на себе взгляды, смутилась и уставилась глазами в замшелый валун.
— Теперь перед нами самые большие трудности этого похода, — продолжал командир. — Мы обнаружены, и враг сделает все, чтобы нас окружить и не выпустить. Титов принес приказ немецкого командования. — В руке Ивана Фаддеевича был листок, найденный в немецкой полевой сумке. — Из этого приказа видно, какие силы бросили они против нашего отряда. Уже идут из разных пунктов. Это здорово, что мы на себя отвлекли с фронта столько сил: три роты немцев с минометами, егерский батальон, эсэсовская рота, финские самокатчики и собаки, авиация. Немцы и финны действуют против нас сообща. В восемнадцатом году лахтари только немецкой помощью удержались. Ну и теперь друг за дружку держатся. Я передал об их плане по рации штабу. Беломорск приказывает нам отрываться от врага и выходить на Большую землю. Слишком уж неравные силы для лобовых боев.
Командир был прав. Нас всего девяносто три человека.
— Продукты получим только завтра, — продолжал Иван Фаддеевич. — Получим и тогда оторвемся. Иначе самолет нас не найдет. Питания для рации осталось всего на четверть часа. Без боя не обойдется. Пусть каждый коммунист, каждый комсомолец, каждый партизан сделает для себя выводы, — так закончил командир и сел на поваленное буреломом дерево.
Если бы мы были на Украине или на Смоленщине, то могли бы достать еду у крестьян. Но здесь, в Карелии, где население почти полностью успело эвакуироваться, где маленькую деревеньку с не успевшими уйти жителями и за сто верст не сыщешь, здесь нечего об этом и думать.
Всем было ясно, что без еды далеко не уйдешь, что надо ждать самолета. Всем было ясно, что без боя сейчас оторваться от противника невозможно, и всем хотелось драться. Катя рассказала нам о том, что видела в родной деревне.
— Они высекли Лелю Лесонен за то, что она в школе разговаривала по-русски, а двух племянников Ниеми отняли у матери и увезли. Что с ними сделали — никто не знает. Мальчики осколками стекла разрезали шины у фашистских машин, вытащили втулку у бочки с бензином, и бензин растекся по земле. Немцы не знали, кто это сделал. Но вот эта старуха Пекшуева донесла на них…
Катюша была потрясена. С Лелей она училась в одном классе.
— И за что? За то, что она говорила по-русски!.. — возмутилась Аня. Щеки ее пылали.
Слушая взволнованный рассказ Кати в глухом карельском лесу, среди озер и огромных, обрывистых скал, таких родных моему сердцу, я был горд тем, что преподаю русский язык и литературу… Теперь, более чем когда бы то ни было, мне стало ясно, что это не только мое счастье и радость, — это мой боевой пост. Тысячи и тысячи людей в лесах Карелии и на сопках Заполярья, в холодных штормах Баренцева моря и жарких степях Украины подняли оружие. Наши отцы и старшие братья в дни гражданской войны яростно и самоотверженно бились за право строить новое общество. Во сколько же раз сейчас больше, грознее силы, которые хотят поработить, смять, уничтожить нас! Как же должны биться мы, молодые, дышавшие только воздухом революции, уже жившие при социализме, строившие его сами! И вот здесь, в глухом карельском лесу, на земле Калевалы, окруженные врагами, разве мы не счастливее всех поколений на свете, что можем биться и бьемся за то, за что только и нужно биться, жить и умирать?!
Но что это? Дальний выстрел на берегу. И сразу же стало слышно, как бьется сердце.
Нет, ничего… Это хрустнул сухой хворост под ногой соседа… Слово теперь держит комиссар.
— Первый вопрос ясен… Переходя ко второму вопросу — к приему в партию, я сначала скажу про тебя, Ниеми.
Говорил он с местным акцентом, ставя ударение на первом слоге. И от этого многие обычные слова звучали как незнакомые.
Матти Ниеми сидел на валуне. Он снял свою зеленую шляпу и нервно мял в руках.
— Вот, Ниеми, — сказал Кархунен, — у тебя племянников угнали и замучили, а как ты себя ведешь? За четыре похода не убил ни одного фашиста. Один раз промазал, другой — выстрелил до сигнала, третий раз не принял боя. На твоем текущем счету пусто. Если так будет продолжаться, я на следующем собрании поставлю вопрос о тебе серьезно. Здесь ни за чью спину нам не спрятаться! Есть и твоя вина, Матти, в том, что враг может прорваться на юге.
Мы узнали из сводки Совинформбюро перед отправлением на операцию, что под Курском и Орлом разворачивалось одно из величайших сражений мира. Немцы бросали в огонь тысячи и тысячи танков — «тигров», «пантер», самолетов, сотни тысяч войск. Сама земля, казалось, исходила пламенем. Но оборона наша оказалась сильнее немецкого наступления. Наши самоходки, танки, орудия оказались лучше, чем те, перед которыми склонилась Европа. И, перемолов немецкие дивизии жерновами обороны, наши войска, выполняя план ставки, перешли в наступление. Был развеян миф о том, что немцы наступают летом, а мы зимою. Нет того времени года, когда бы мы не могли успешно громить врага!
Но на лесистой и каменистой сопке мы не знали еще исхода этой великой битвы, до нас только обрывками долетали ее отзвуки — и сердца наши говорили то же, что сказал комиссар.
На этом собрании мы приняли в кандидаты партии Якуничева. Мне не раз доводилось ходить с ним в очень рискованные операции, и всегда он был спокойным и уверенным в себе. Никогда я еще не видел, чтобы этот светловолосый великан волновался так, как он волновался на этом собрании.
— Много звезд на небе по кругу ходит. Но одна только нам, рыбакам, пути указывает — Полярная звезда, — сказал он, стараясь быть спокойным. — А ведь на море труднее, чем здесь, в лесу, — ни одной тропы не протоптано. Бывало, шторм, волна выше мачты, а мы с путины домой дорогу находим. И все она, неизменная Полярная звезда. Так и для меня с товарищами пути жизни нашей указывает большевистская партия.
— Люблю я, когда говорит Лось, — шепнул мне Шокшин.
— Слово Якуничева — это слово коммуниста, — сказал комиссар. — До войны он плотничал, строил для нас, для социализма, дома, шнеки, мосты. Когда нас захотели уничтожить, он взял оружие и не прячется ни за чью спину. А когда мы разобьем врага, Якуничев снова будет строить для колхозников, для социализма дома, шнеки, мосты, заводы, дворцы… Я предлагаю принять его в кандидаты нашей Коммунистической партии.
Прений не было.
Из лесу вышел отец. Он поклонился всем товарищам, сидевшим, стоявшим и лежавшим в кругу, быстро подошел к Ивану Фаддеевичу и стал что-то шептать ему.
Я стоял совсем близко, и мне хорошо видны были волосатые руки отца, набухшие от напряжения синеватые жилы на его загорелой шее. И был он мне сейчас особенно дорог.
— Товарищи! — громко сказал Иван Фаддеевич, ударяя веткой по голенищу. — Товарищи, с юга тоже идут враги. Без боя не оторваться… Будет бой. Командиры взводов, ко мне! Но прежде… — Он повернулся к старухе Пекшуевой.
Она сидела по-прежнему на мшистой кочке и напоминала злую ведьму Лоухи из народной сказки.
— Надо привести в исполнение приговор народа!
Аня подошла к Ивану Фаддеевичу и робко, но настойчиво, срывающимся от волнения голосом попросила:
— Товарищ командир, разрешите мне. Мы из одного села. Эта женщина позорит карельский народ и мое село.
— Правильно, — сказал Кархунен.
— Исполняй! — подтвердил Иван Фаддеевич.
Аня! Нежная, ласковая девушка, как мне памятен школьный вечер, когда в волосах твоих, как большая красная бабочка, трепетал шелковый бант и ты, волнуясь, читала с эстрады письмо Татьяны к Онегину.
Давно ли на каникулах ты работала буфетчицей в столовой Дома культуры и чайные ложечки позвякивали в твоих длинных и тонких девичьих пальцах? И вот сейчас!.. Сколько же ты должна была за это время пережить, понять, выстрадать? Голубая жилка бьется на твоем загорелом виске. Ты прикусила губку. Как ты мне дорога, родная! Как я люблю тебя, такую решительную и нежную, честную до конца, прямую и сильную. И эту голубую жилку, и эти искусанные комарами руки, и эту прядь волос…
Как при вспышке молнии внезапно озаряется даль и из тьмы выступают резные листья стоящего рядом клена, так и мне в эту минуту стало ясно, что я люблю Аню, и любил уже давно, и готов сделать все, чтобы ей было хорошо.
А она подходит ко мне, и руки ее дрожат, и трудно ей застегнуть кобуру…
— Дай помогу.
— Сынок, — говорит она мне. Она хочет улыбнуться, и не выходит у нее улыбка. Она хочет плакать, но нельзя. — Сынок… Коля, — спохватывается она, вспомнив, что я не люблю своего прозвища.
Я прижимаю ее руку и вкладываю в это пожатие все, что теснится у меня на сердце. И она, наверное, женским своим чутьем понимает это.
Но надо идти, чтобы отрыть поглубже стрелковую ячейку на высотке.
Круговая оборона.
С вечера егеря окружили нашу лесистую высотку. Для устрашения или надеясь на свое численное превосходство, они не таясь раскладывали костры.
Мы отлично видели их черные тени, суетившиеся около пламени разгорающихся костров.
На том берегу реки тоже заиграли огоньки. Однако несколько метких выстрелов Лося, Ивана Ивановича и отца заставили врагов раскидать и потушить костры. Здесь были и немцы и белофинны.
Всю ночь мы провели в наскоро отрытых окопах за камнями и кустами, в напряженном ожидании немецкой атаки.
В эту ночь, лежа за своим камнем, я сгрыз последний сухарь.
Враги, очевидно, хотели отдохнуть перед атакой. Они считали, что каждый час ожидания нас изматывает, пожалуй, не меньше, чем самый бой.
И вот снова взошло солнце и обогрело нас, продрогших, усталых и голодных. В ячейках бодрствовали дозорные, остальные получили возможность часок-другой поспать.
Рядом со мной лежал отец. Он, как всегда, не унывал. Мы были окружены в глубоком тылу противника.
— Ничего, отобьемся, — говорил отец.
Он человек бывалый. Два солдатских «георгия» заслужил в прошлую войну с немцами, когда меня еще и на свете не было. Партизанил в Карелии в годы гражданской войны. Дрался с финнами, англичанами. Любил я в детстве вечерами, лежа на печи, слушать его солдатские рассказы.
Чего он только не знал, чего не умел: и коня подковать, и горбушу направить, и вершу поставить, и сеть сплести, и сапоги тачать, и даже в малярном деле кое-что кумекал. Но больше всего по душе ему было кузнечное и слесарное дело. В мастерской при МТС он был кузнецом и слесарем.
Сызмальства мне казалось, что нет такой вещи, которую отец не сумел бы сделать, нет такого ремесла, которого он не знал бы.
В детстве я гордился знаниями отца. А когда вырос, стал стесняться своего старика, потому что его рассказы изобиловали чертями, русалками, ведьмами.
— Уймись ты! — говорил я ему. — Мне за тебя перед товарищами совестно, ничего этого на свете нет.
А он, бывало, обидится на меня и скажет:
— Вожжой бы тебя, Колька, отстегать, чтоб отцу такие речи не говорил. — И уйдет к себе в кузницу.
Дня три не разговариваем.
И вот на третий день за ужином, чтобы загладить грубость свою, я и попрошу:
— Расскажи, пожалуйста, что-нибудь из своей жизни.
— Да что мне говорить… Жизнь как жизнь.
Потом вытащит из-за пазухи новый финский ножик с замечательной рукояткой, отделанной оленьей шкуркой. Ахнешь, бывало, от восхищения.
— Хотел было на кустарную выставку послать, да уж так и быть, бери.
Я сам себя от радости не помню. Финский нож!
Я всегда боялся, когда девушки к нам заходили, потому что невоздержан был мой отец на крепкое словцо. И выпить он также любил — к случаю, а… впрочем, было бы горючее — будет и случай. Это его слова.
Однажды во время зимних каникул зашли ко мне Аня и Катя, чтобы узнать городские новости и посоветоваться, какую пьесу в клубе поставить. Я, студент педтехникума, для них, шестиклассниц, тогда авторитетом был.
Сидим мы так важно, разговариваем. Вдруг откуда ни возьмись пришел отец с работы, перемазанный весь и слегка навеселе. Услышав, о чем речь ведем, сразу же вмешался, стал про гражданскую войну рассказывать.
Я и не думал, что старик теперь партизанить будет… Довольно повоевал за меня отец, теперь я за него должен по лесу походить, мой черед.
Но вышло по-иному. Он в отпуске был. На рыбную ловлю вместе с Петькой, младшим братом моим, ушел на дальние озера. А через день после его ухода началась война.
Вернулся он спустя две недели, когда война уже была в полном разгаре. Пришел радостный — больно уж хороший улов выдался. Не успел я ему и слова сказать, как вдруг немецкие самолеты над нашим селом. И ну вдоль по улице из пулеметов стегать. А там в этот час ребятишки, Петькины дружки, в пыли играли, горки насыпали да из песка пирожки лепили. И вот как начал немец по ним, по детям… Троих — насмерть.
На другой день стали из деревни эвакуировать женщин, стариков и детей. Эльвира Олави со своими коровницами и телятницами угоняла скот по пыльной дороге. Другие увозили на телегах нехитрое имущество. Много добра, трудами нажитого, осталось в опустевших домах.
Вместе с другими отец вез к станции железной дороги Петю и маму.
Попрощались мы с ним по-серьезному, в тот час он впервые ко мне, как к взрослому, отнесся.
Через несколько дней, когда в районе уже были фашисты, послали меня вместе с Шокшиным и канадцем Ниеми в дозор.
Матти Ниеми все в отряде звали канадцем потому, что он и в самом деле приехал к нам из Канады. Много финнов в поисках работы эмигрировали в разное время в Соединенные Штаты и Канаду. Родина была для них мачехой. Но и в Америке им было не легче. Вот почему многие из них с охотой приехали со своими семьями и всем скарбом из США и Канады в Советский Союз. Среди них был композитор Раутио, написавший гимн Карельской республики, и немало других славных товарищей. Советская Карелия стала для них настоящей родиной-матерью.
Лежим это мы с Ниеми и Шокшиным за кустами и слышим по дороге топот копыт и скрип колес.
— Готовься! — шепчет мне Шокшин. — Бричка!
Я и так уж готов, — правда, тогда только у одного Шокшина винтовка была, у меня и Ниеми простые охотничьи ружья. И вдруг бричка эта останавливается, не доезжая до нас пятидесяти шагов. Место, закрытое густым можжевельником и мелким разросшимся осинником, — ничего не разобрать, что там делается, да и самой брички тоже не видать. У нас, так сказать, боевая готовность номер один. И вдруг услышал я знакомый голос:
— Ну, погоди, погоди, не пугайся, не пугайся, милая, сейчас все в порядке будет.
— Стреляй! — шепнул Ниеми.
— Постой, — сказал я, — пойду посмотрю. — И, осторожно раздвигая кусты, выглянул на дорогу. Ну да, так оно и есть! Это был отец. — Что ты здесь делаешь? — окликнул я его.
Он оглянулся на меня и равнодушно, словно за обычной будничной работой, сказал:
— А ну-ка, Коля, помоги распутать сбрую.
Я подошел поближе. Со шлеей что-то неладно было. Видно, отец, запрягая, волновался.
— Неужели ж ты думаешь, что в такое время я буду с бабами да с ребятами? Нет, и я не гнилой пень. Веди-ка лучше меня, сынок, к командиру. Только скорее. А то расположились фашисты лагерем в семи верстах отсюда, портянки по кустам развесили, тут самое время и ударить.
Так заявился отец мой в наш партизанский отряд и сразу стал в нем одним из самых активных бойцов.
Это было так давно. Еще в первые недели войны. А сейчас мы с отцом проделали уже семнадцать лесных партизанских походов.
Лежавший в пяти шагах слева от меня Ямщиков вполголоса запел. Он немного фальшивил, но слова можно было разобрать:
— Сынок, разбуди его, — тихо сказал мне отец.
Всегда такой неунывающий и крепкий, он сейчас почему-то был опечален.
Я дополз до ячейки Ямщикова и тронул его за плечо. Он встрепенулся.
Павлик, между прочим, славился у нас и тем, что после трудных переходов во сне распевал. Значит, и на этот раз он очень устал.
Я повернулся к отцу. Лицо его было печально.
— Слышал, как Павлик песню эту пел — «Вот мчится тройка почтовая по Волге-матушке зимой»? Он меня словно бритвой полоснул. Одна славная женщина эту песню на свадьбе моей пела. А что в этот день бывает, то на всю жизнь в душу западает. И вот вспомнил я сразу, что сегодня день нашей свадьбы, ровно двадцать два года. И не было случая, чтобы в такой день я чем-нибудь мамку твою не порадовал. Ну, а тут такое приключилось, что ни голоса своего, ни весточки не могу подать… Вот это-то и печаль моя, сынок, — тихо закончил он и, отвернувшись от меня, стал рассматривать склон перед нашими окопчиками. И вдруг прибавил: — Слушай, сынок, вот мой тебе совет: женись рано, не затягивай. Кто рано женится, у того жизнь счастливая, вот как, например, у меня с твоей матушкой. Тебе ведь на той неделе двадцать один год стукнет. Совершеннолетний!
Я забыл о дне своего рождения и о том, как еще в прошлом году с товарищами мы уславливались этот день спрыснуть по-настоящему.
— Сынок, — тихо попросил меня отец, — скажи Последнему Часу, может, можно хоть несколько слов по радио послать домой матушке.
— Ладно, пойду спрошу.
Я знал, что из этой просьбы ничего путного не выйдет. В расчете на то, что у нас есть лишние запасные батареи, мы несколько раз просили Последнего Часа «нажать на басы» и принять с Большой земли оперативную сводку Советского Информбюро.
И вот по вечерам, бывало, подойдет к Последнему Часу партизан и попросит:
— Настрой на Москву.
— Нет у меня элементов, — сухо ответит Последний Час. — Рация для оперативных дел дана, обращайтесь к командиру. Мне, думаешь, неохота слушать Москву?
Иной раз командир или комиссар, рассчитывая на то, что в крайнем случае запасные «басы» вывезут, давал разрешение послушать радио, узнать, что творится в большом мире. И мы замирали затаив дыхание, боясь пропустить даже хрип настройки.
Но во время одной из переправ свалился в воду партизан, который нес запасные батареи, и они безвозвратно сели.
Сейчас не могло быть и речи о частной телеграмме, но, чтобы сразу не огорчать своего старика и заодно уж узнать последние распоряжения, я пошел на командный пункт — так назывался сейчас камень, за которым сидели командир, комиссар и радист.
Опять загудел в воздухе самолет, и опять это был не тот самолет, который должен появиться над нами, чтобы сбросить долгожданные мешки с продовольствием.
— Да, — расстегивая и застегивая пуговки на вороте гимнастерки, говорил Иван Фаддеевич. — Теперь пекки с нас не слезут, пока мы сами отсюда не выйдем… Надо Щеткина спасти. А то он пропадет ни за понюшку табаку…
— Много у тебя еще батарей осталось? — спросил он радиста и стал срезать финским ножом ветку с ольхи.
У него был чудесный нож в ножнах лопарской работы. На лезвии скорописью выгравировано: «Мертвые не кусаются».
— Минут на пять, на шесть осталось, — сумрачно отозвался Последний Час.
— Эх, черт дери, жаль! — И Иван Фаддеевич стал срывать кору с ветки, уже лишенной листьев.
Трудно было сейчас командиру. Отряд голодный. Мы все так надеялись на продовольствие, которое должен был сбросить нам Щеткин. Но можно ли рисковать жизнью летчика и самолетом? Как бы я сам поступил на месте Ивана Фаддеевича?
— Я согласен, — деловито сказал комиссар, встав с камня, — надо выручать Щеткина. Отдадим на это четыре минуты. — И, спасаясь от комаров, он надел на лысеющую голову пилотку. Волос у Кархунена оставалось немного: как говорил Душа, всего на полдраки. Имя комиссара — Гирвас — означает «олень». Фамилия Кархунен — «сын медведя». И в самом деле, любил он леса Карелии и, так же как настоящие гирвас и карху, жить без них не смог бы… Впрочем, Гирвас в отряде был вскоре переделан Ямщиковым на более привычное — Василий.
«Фокке-вульфы» кружились все время недалеко от нас. Сейчас они шли на большой высоте.
На листке блокнота командир написал: «Задержите Щеткина. В воздухе много стервятников. Уходим отсюда».
Заглядывая через плечо командира, Последний Час шифровал текст. Увлеченный своей работой, он не заметил, как к рации подошел Ямщиков.
— Что, опять новости передаешь? — спросил Ямщиков.
— Что? Да иди ты… — и Последний Час с удовольствием отвел свою душу. Они с Ямщиковым почему-то издавна не ладили. Причиной был острый язык Паши.
Через минуту радист вызвал Беломорск. Радиограмма запаздывала. Но только Последний Час кончил выстукивать, в воздухе к удаляющемуся гудению «фокке-вульфов» прибавился знакомый, все нарастающий гул нашего родного Р-5.
— Щеткин летит! — сказал комиссар, и в голосе его были и радость и тревога.
Через минуту мы увидели, как, покачивая крыльями, над рекою идет самолет.
Командир вытащил из кармана ракетницу и, быстро зарядив ее, пустил в небо малиновую ракету.
С замиранием сердца мы все следили за тем, как она взвилась чуть ли не под самое набежавшее на солнце облачко и затем плавно стала снижаться. Но сразу же, как только взвилась наша ракета, — не знаю, успел ли ее увидеть Щеткин, — и слева и справа вспыхнули ракеты — синие, зеленые, красные, малиновые, голубые.
— Вот сволочи! — выругался командир. — Сбивают со следа.
А ракеты продолжали взлетать в воздух, и даже в свете солнца они были ярки до боли в глазах.
Ничего было и думать повторять сигнал, все равно Щеткину не разобраться во всей этой иллюминации, возникшей внезапно в летний солнечный день над притаившимся карельским лесом.
Мы мечтали о том, чтобы самолет повернул обратно и быстрее ушел, пока его не заметили немецкие летчики. По всей видимости, они его и не заметили, потому что он шел низко, почти над лесом, и сливался с фоном лесной зелени.
Вот он сделал вираж и повернул к высотке, выключил мотор и уже шел тихо, планируя над раскидистымы верхушками высоких сосен. Щеткин высунулся из кабины и махнул рукою. Нам, стоявшим здесь у камня, вокруг которого высилось несколько сосен, была слышна ругань, которая неслась сверху.
Щеткин ругательски ругал нас за то, что мы перепутали все сигналы и не хотим по-настоящему указать ему, куда надо сбрасывать мешки с продовольствием.
«Еще, чего доброго, все финнам сбросит, — подумал я. — Ведь враги так близко, не мудрено и ошибиться».
— Скорее бы он уходил обратно, — сказал командир.
Высокий, широкоплечий, в выгоревшей от солнца гимнастерке, широко расставив ноги, он стоял во весь рост и, запрокинув голову, пристально следил за самолетом. В руке у него была заряженная ракетница: он держал ее, не зная, пустить еще ракету или нет. И мы снова услышали нарастающий гул немецких самолетов — это возвращались «фокке-вульфы».
Щеткин сделал крутой вираж и, выпустив зеленую ракету, стал уходить. Комиссар неодобрительно покачал головой. Зеленая ракета, пущенная летчиком, означала: сброшу груз на запасной цели.
Я взглянул пристальнее на красное, огрубевшее от загара лицо Кархунена. Волосы его тоже выгорели на солнце, и брови были похожи на спелые колоски пшеницы над васильками глубоких блестящих глаз. Нет, он не только порицал безрассудство летчика, который, вместо того чтобы немедленно уходить подобру-поздорову, шел отыскивать запасную цель, он и восхищался им, и не хотел, чтобы кто-нибудь понял, что он восхищается.
— Радируй, чтобы немедленно отзывали Щеткина, — приказал Последнему Часу Иван Фаддеевич и сел на камень.
— Все, — ответил Последний Час и встал над валуном, на котором было развернуто его хозяйство. — Все. На этом мы закончили наши радиопередачи! Граждане, не забудьте заземлить антенну!
И в этот момент раздался выстрел из миномета, затем другой, третий, и на нашу высотку, воя и визжа, полетели мины. Одна из них лопнула шагах в пятнадцати от нас. Не успела она еще разорваться, как все мы уже лежали на земле плашмя. Не надо было команды, тело само выполняло то, что ему было положено. На учении всегда выбираешь место, куда бы поудобнее свалиться, как бы поменьше запачкаться и не ушибиться при падении. Здесь обо всем этом не думаешь и вместе с тем делаешь все гораздо быстрее.
Каратели пошли частить из минометов.
— Ну, сейчас пойдут в атаку, — сказал мне комиссар, и мы поползли с ним вперед, к ячейкам.
Рядом со мною полз Последний Час. Он ругался не переставая. Израсходованы все батареи, да еще должно было так случиться, что первая же мина осколками изуродовала рацию. Ну, как тут не браниться!
Над моей ячейкой росли густые кусты дикой малины, справа врос в землю обомшелый валун.
Осторожно раздвинув низкие кустики, я стал всматриваться, но ничего не смог разглядеть во вражеском стане. Только по доносившимся оттуда крикам и шуму можно было предполагать, что предстоит схватка.
И вдруг прозвучала команда финского офицера:
— Готовься к атаке! Вперед!
И тогда, изменив своей обычной молчаливости, комиссар тоже закричал во весь голос, передразнивая фашистского офицера:
— Вперед! Дураки! Готовьтесь к атаке! Что ж вы, в самом деле, только напрасно хлеб жрете? Идите скорее. Мы вас поджидаем. Угостим на славу!
Я услышал смех партизан, голоса Ниеми и Ивана Ивановича. Они повторяли слова комиссара и дразнили лахтарей.
С неприятельской стороны тоже ответили бранью.
— А не хотите ли русской сапожной мази? — выкрикнул я по-фински и выстрелил. Егеря вскочили на ноги и, не пригибаясь, бежали к нам.
Вся наша высотка окуталась вспышками ружейных выстрелов и очередей автоматов. Солдаты падали на землю — кто навзничь, ударяясь затылком о камни, кто вниз лицом, кто как подпиленное трухлявое дерево от порыва ветра, а кто еще при этом успевал подпрыгнуть, высоко взбрыкнув ногами. Несмотря на огонь, егеря продолжали бежать вперед. Расстояние между нами с каждой секундой сокращалось. Я думал о том, как бы сэкономить патроны и обойтись в этой атаке одним диском.
Когда они были уже шагах в пятидесяти от нас, я услышал возглас Жихарева:
— Эх, играй, моя гитара, сорок восемь струн! — И сразу же заработал его пулемет.
Егеря залегли, и нельзя было их разглядеть, словно они все вдруг сквозь землю провалились.
В лесу снова стало тихо, и я услышал, как чирикает среди ветвей какая-то птичка.
Справа от валуна, у которого я отрыл ячейку, стояла молодая сосенка. Концы ее ветвей были красны, будто обрызганы свежей кровью. Они пахли смолой так, что запах этот ощущался за несколько шагов. Мне захотелось подойти к дереву и встряхнуть его так, чтобы красноватая пыльца рассеялась в воздухе. Помню, я в детстве встряхивал цветущие сосенки и сквозь облако пыльцы смотрел на солнце — оно тогда казалось розоватым. Но сейчас никак нельзя высунуться из окопчика, нельзя даже пошевелиться, чтобы не привлечь внимание притаившегося невдалеке противника.
Иван Иванович с белой повязкой на голове кричал изо всех сил:
— Что ж вы там, черти? Идите в атаку! Не залеживайтесь, а уж потом и перерыв устроим. На перекурку!
Ему вторил Ниеми.
Финские мины шлепались совсем рядом, обдавая нас мелкими камешками, землей и кусочками дерна.
Егеря падали наземь, маскируясь, таясь между кустиками и стволами, прячась за камни. Я разглядел одного метрах в тридцати от меня. Он полз, прижимаясь к земле, но я видел, как двигались его лопатки под серой тужуркой. Тут началась стрельба уже не залпами, а одиночными выстрелами.
Я очень ясно видел солдата и дал по нему одну за другой три очереди, а солдат все продолжал ползти вперед, словно все мои пули «пошли за молоком». Я дал снова очередь. Мне казалось, что я вижу даже, как пули, посланные мною, изодрали на его спине мундир, но солдат медленно продолжал двигаться вперед.
И тут рядом со мной раздался выстрел.
— Сынок! — услышал я.
Это стрелял мой старик. В тридцати шагах от него лежал бездыханный солдат.
Я посмотрел на егеря. Он тоже перестал двигаться. И я ясно увидел то, чего не замечал раньше. От первого егеря ко второму протянулся ремень. Я и раньше слыхал, что финские солдаты часто так делают, чтобы не оставить раненого или убитого на поле боя. Но впервые мне довелось увидеть это собственными глазами.
Но я увидел не только это: к нам ползли еще солдаты в синеватых суконных мундирах. Их было много.
— Бей, батя!
— Бей, сынок!
И в эту секунду враги поднялись во весь рост и с криком «эля-эля-элякоон» устремились к нам.
— Жихарев! Гитара! — раздалась команда.
Сердце замирает в груди. Руки немного дрожат, но бросать гранату еще рано. И в это мгновение раздается гулкая очередь и падают на землю вскочившие на ноги солдаты — раненые, убитые, живые, черт их разберет. И слева, в подспорье Сережкиной «гитаре», ударил второй пулемет. Он души отлегло. Становится светло и радостно. Хочется кричать, петь. Но надо стрелять по бегущим лахтарям. В какую-то неуловимую секунду все решилось. Они побежали назад не сгибаясь, и фляжки подпрыгивали сбоку, точно желая оторваться от своих хозяев и перегнать их.
Те, кто успел добежать до своих укрытий в кустах, скрылись с наших глаз.
Атака отбита.
Повязка на голове Ивана Ивановича сбилась набок. Отец жадно пьет, приложив губы к фляжке, и слышно, как булькает вода.
Снова начинают рваться над высоткой и на высоте неприятельские мины. Но уже волнение боя постепенно утихает, и я снова чувствую сосущий голод. Я срываю стебелек черники и кладу в рот.
Так прошел час. Мы отбили еще две атаки.
Теперь, даже не сходя с места, я могу насчитать семнадцать лежащих неподвижно тел. Сколько же их всего?
Можно рассчитывать, что до ночи не будет нового штурма.
Ползу на командный пункт, мимо ячейки отца. У него поцарапан осколком камня лоб.
— Ну как, сынок, насчет телеграммы?
— Ничего не выйдет, папа, — отвечаю я, — мина разнесла рацию…
У камня командного пункта — Иван Фаддеевич и комиссар. Кархунен снял пилотку, сквозь редкие волосы поблескивает его лысина. Рядом с ними Шокшин.
— Живыми они нас не возьмут, — говорит Шокшин.
— Ну нет, они не должны нас взять и мертвыми, слишком важные документы в наличности, — отвечает Иван Фаддеевич и, немного помолчав, спрашивает: — Ну так все понятно, Шокшин?
Иван Фаддеевич улыбается. На щеках у него рыжеватая щетина. Он не брился уже несколько дней. По выражению его лица видно, что он задумал очень занятную штуку и сам доволен своей выдумкой.
— Все понятно, — отвечает Шокшин, прищуривая близорукие глаза. Ему нужно носить очки, но он никому не хочет в этом признаться. Сейчас он очень серьезен и взволнован. — Тогда разрешите отобрать четверых товарищей.
— Исполняй! — уже сухо говорит командир и, вытащив из заплечной сумки кусочек похожего на плавленый сыр тола, дает его Шокшину. — Собери по отряду побольше. Ну действуй…
— Товарищ командир, поскольку рации нет, разрешите и мне с Шокшиным в дело пойти, — попросил Последний Час.
— Иди…
И вечером, как только сгустились сумерки (теперь ночь уже длилась два-три часа), они ушли. Четверо партизан во главе с Шокшиным, обвешанные кусками тола, поползли мимо моей ячейки.
— Ни пуха ни пера, Алексей! — шепнул я на прощанье другу.
Через несколько секунд я потерял Шокшина из виду.
Лешу Шокшина я знал с детства. Мы с ним однолетки. Повивальной бабкой его был курсант из лыжного отряда Антикайнена. Так уж случилось. Леша об этом узнал в детстве и хвастался тем, что у него такая необыкновенная повивальная бабка. Мы все, нечего греха таить, втихомолку завидовали ему. Он лучше всех нас изучил гражданскую войну, особенно здесь, на севере. Интереснее всех делал доклады. В школе был любимцем военрука и никогда не упускал случая узнать что-нибудь новое о знаменитом походе и о любом из его участников. Многих из них Леша разыскал, с несколькими состоял в переписке.
Мой автомат был наготове: в случае тревоги мы должны прикрыть отход группы Шокшина. Но нет, друзья ползли совсем тихо, и только слышно было, как покатился вниз камешек. Впрочем, если бы я не знал, что туда пробираются люди, то вряд ли услышал бы этот звук.
Я очень беспокоился за судьбу товарищей. Но если бы я знал, в чем заключается эта операция, от которой зависел сейчас наш успех, то беспокоился бы еще больше.
Это мне рассказали только на другой день.
Мы лежали тихо, ожидая ночной атаки.
Чего только не передумаешь за это время! Не скрою, даже отлично зная, какие замечательные люди в отряде, я немного побаивался за исход боя. Мы были измучены месячным походом, голодны и уже целые сутки в бою, в страшном напряжении. А там сытые, неутомленные солдаты. В иные мгновения все происходящее здесь, на высотке, казалось ненастоящим, привидевшимся во сне, который и припомнить-то трудно. Где? Когда? С кем это было? Не вычитано ли в книгах? Но хрустнет сучок, и сразу прислушиваешься, и становится ясно, что все это не сон: высотка, ночь, предстоящий смертный бой и холодное прикосновение автомата.
Трудны минуты перед атакой, когда останешься наедине с самим собой!
Но вот в небе неожиданно повисла зеленая ракета, и началась ночная атака, которую мы отбили с таким напряжением. Каждый куст в такую минуту кажется тебе врагом, каждый камень грозит обернуться миной. И хочется стрелять без передышки. И плохо вести такой ночной бой, когда у тебя и твоих товарищей считанные патроны.
В первую секунду я увидел темные фигуры людей, бежавших к нам на высоту, и даже успел несколько раз выстрелить. Но они сразу же пропали. Ползут, значит! Но я не мог разглядеть ни одной цели.
Слева и справа от меня поблескивали вспышки выстрелов. Значит, кто-то в ночной мгле видит, как по склону ползут солдаты, а я не вижу.
Вся душа моя, мысли мои, воля моя, все мои чувства теперь воплотились в глаза, в зрение. И вот я увидел, что из-за круглого камня поднялся человек и, держа винтовку в руках, согнувшись, побежал к кустам, за ним второй, третий.
Я выстрелил. Заработал на своей «гитаре» и Сережа. Молодец! Но он сразу почему-то замолчал. Тут я увидел еще одного солдата. Он выбросил вперед руки. Больше он уже не пошевелился.
Враги подползали все ближе и ближе, и мы подшибали их из автоматов и ружей. Но пулемет был просто необходим. Что же он молчит? Сережа! Сережа! Ну что же ты?
А спины ползущих солдат все ближе и ближе, вот они скрываются за камнем, не достанешь, вот появилась за кустом матово-зеленая каска. Эх, промазал!
Ударяются о камни пули и, посвистывая, пролетают мимо.
— Гитара! — кричит Иван Фаддеевич.
Но Сережа молчит.
Теперь уже пора хвататься за гранаты. Три штуки лежат передо мной на бруствере. А пулемет молчит. Нет, мне не хотелось бы снова пережить эту минуту никогда.
— Сынок, — слышу я голос командира, — проверь гитару!
Я быстро собираю гранаты, привешиваю две к поясу и, держа одну наготове в руке, ползу к ячейке Сережи. Камни царапают руки, ветки с размаху хлещут по лицу.
— Сережа, что с тобой? — шепчу я. — Ранен? Дай пулемет.
В ячейке Жихарева второму человеку поместиться негде.
— Немецкий патрон попался. Заело! — со злостью отвечает мне Сережа. И я вижу, как по его щекам катятся слезы досады.
Наконец он выковыривает из диска злополучный патрон и с силой бросает в сторону неприятеля.
Если бы в эту минуту пулемет Жихарева не застрочил, вряд ли кто из нас ушел бы с высоты и вряд ли я смог бы написать эти строки.
Он вел огонь безостановочно. Я же набивал запасной диск. Для этого пришлось высыпать все из патронташа, отползти на несколько метров и снять сумку с убитого партизана. Спасибо, товарищ, за твою последнюю помощь.
Раздалась запоздалая финская команда.
Уцелевшие егеря поднялись на ноги, но мы тоже вскочили и, швыряя гранаты с близкого расстояния (они рвались совсем рядом), пошли в контратаку.
Мне жалко тех, кто никогда не испытал счастья видеть, как от него бежит враг.
Но для того чтобы понять события этой ночи, надо знать все о Шокшине.
Худощавый и ловкий, обвешанный шашками, Алексей полз по лощинке впереди товарищей. Шорох от движения ползущих людей, шуршание задетого рукой и покатившегося вниз камешка заглушались немолчной стрельбой, на которую, сберегая патроны, мы отзывались скупо.
Шокшину и Последнему Часу удалось незамеченными проползти между двумя вражескими окопами, третьего же партизана окликнул фашист, перезаряжавший в эту минуту винтовку.
— Тише ты, тише, дьявол! — по-фински отозвался Шокшин. — Разведка назад идет, а ты орешь во всю глотку.
Солдат успокоился.
Так четверо друзей проползли в тыл белофинским окопам и притаились там. Скрытые ночной темнотой, они лежали за густыми кустами и смотрели отсюда на лесистую высоту, где находились сейчас товарищи, жизнь и судьба которых во многом зависела от них. Над высотою, ослепительно вспыхивая, рвались мины. Слева и справа стрекотали пулеметы.
Шумно было в те минуты в дремучем карельском лесу.
И вдруг в небо взвилась зеленая ракета. На мгновение все замерло, замолчало, приникло к земле. Но это молчание продолжалось столько времени, сколько нужно было для того, чтобы выбраться из окопов. Затем, крича, ругаясь и стреляя перед собой в темноту, финны побежали вверх по склону. Их встретили наши точные выстрелы.
Финны падали вокруг, но продолжали наступать.
Где-то поблизости стукались о стволы и стонали пули, но Шокшин быстро опускался в финский окоп, закладывал на дно его толовую шашку и присыпал ее сырой рыхлой землей. Двести граммов тола не так мало для врага. Затем Шокшин во весь рост перебирался в соседний окоп и там так же быстро ставил шашку и присыпал ее землей. То же самое, правда, не так быстро и не так ловко, проделывал Последний Час и двое других. Последний Час перебирался из окопа в окоп на четвереньках.
Поставив седьмую мину, Шокшин выскочил из окопа и отбежал назад к кустам. Черной от земли рукой он стер пот со лба.
Крики «эля-эля-элякоон» затихли. Вдруг на горе громко заработал пулемет.
«Не последним ли диском бьет Жихарев?» — подумал Шокшин и перевел свой автомат на стрельбу очередями.
По крикам, по шуму, по тому, как рвались на высотке ручные гранаты, по нашим боевым возгласам Шокшин понял, что атака выдохлась и белофинны откатываются назад, на исходное положение, к своим окопам.
«Сейчас начнется спектакль!» — с торжеством подумал он.
И ему не пришлось долго ждать.
Отбегающие солдаты стали прыгать в свои окопы. И вот тут-то начались взрывы. Один за другим егеря взлетали на воздух.
И тогда, как это было условлено, Шокшин, подняв высоко над головой свой автомат, закричал:
— Бей сволочей!
Командир услышал этот сигнал и тоже крикнул: — Вперед! Вперед! За мной!
И в то время как Шокшин и Последний Час вместе с товарищами били с тыла по растерявшимся, перепуганным белофиннам и егерям, мы все устремились вперед, вниз по склону высотки.
Я бежал по камням, перепрыгивая через маленькие кустики, и кричал изо всех сил слова, в которых были восторг и ненависть, презрение и ярость.
Мы быстро бежали вперед, стреляя, ругаясь, швыряя гранаты. Ведь только командир и комиссар знали в ту минуту, что делала четверка Шокшина в тылу неприятельской обороны.
Рядом со мной, слева, справа, сзади в ночной полумгле бежали товарищи, оборванные, истомленные голодом. Странно, но я в темноте ни разу не споткнулся, не поскользнулся, хотя устилавшая склон хвоя была скользкой. Словно какие-то крылья несли меня вперед…
Мы уже побежали к вражеским окопам. И вдруг мне почему-то показалось, что отец окликнул меня. Я посмотрел влево. Шагах в двадцати от меня на земле лежал человек и продолжал выкрикивать:
— Бей фашистов!
Это был Иван Фаддеевич.
Над ним склонилась Даша. Белый бинт в ее руках виднелся издалека.
«Ранен. Наверное, легко», — старался я утешить себя, перепрыгивая через финский окоп.
И вдруг сквозь оглушительный шум до меня донесся возглас Сережи:
— Даша! Даша! Смотри, он убьет тебя!
Я обернулся и увидел Дашу, склонившуюся над Иваном Фаддеевичем. Финский солдат приближался к ней. Я поднял свой автомат, но его сразу же пришлось опустить: теперь легко было промахнуться — попасть в Дашу или Ивана Фаддеевича.
Солдат подбегал к Даше сзади. Автомат болтался у него на ремне. Он, видимо, хотел взять ее в плен (как страшно в такие минуты видеть все это и быть бессильным помочь!). Даша не слышала, что крикнул ей Сережа, но почувствовала, как шюцкоровец обхватил ее сзади. И откуда только у нее взялись силы, — она рванулась и, высвободившись из рук огромного солдата, резко повернулась. Перед ней стоял долговязый детина, он был у меня на мушке, но я по-прежнему не решался стрелять. Фашист схватился за автомат.
С непостижимой быстротой Даша нагнулась, подняла с земли ручной пулемет командира, изловчилась и изо всей силы ударила солдата по голове прикладом. Солдат покачнулся, присел, но не упал, автомат выпал у него из рук и беспомощно повис на ремне. Должно быть, не очень много сил было сейчас у Даши.
Враги были разбиты и отброшены. Мы прорвались, мы вышли из окружения. Но что будет завтра?
Мы возвращались по тропе, которая, когда мы пробирались сюда, к высотке, недели полторы назад, была едва заметна, а теперь, когда прошли по ней отряды карателей, легко нащупывалась ногой.
Мы шли по тропе гуськом, сбоку шло боковое охранение, но никто и не думал нас преследовать. Слишком уж неожиданным и ошеломляющим был наш удар.
Было совсем тихо, только хлюпала под ногами вязкая жижа.
— Титов, проверь, сколько у нас осталось убитых на месте, — приказал комиссар. Отыскивая меня, Кархунен шел от головы колонны. — Семеро раненых идут сами, двоих несем. Я подсчитал тех, кто идет впереди, дальше считай ты.
— Иван Фаддеевич сам идет?
— На плащ-палатке несут, — тихо ответил Кархунен.
Коренастый и неуклюжий с виду, он пошел вперед, а я остался стоять на месте.
Мимо меня проходили товарищи.
Встающая заря обливала лес, стволы, листву и хвою ровным розоватым светом, и даже в этом свете было видно, какие у всех бледные, истомленные лица. Скулы выступали резче, щетина на щеках была темнее, чем всегда, глаза устремлены в землю.
— Ну что? Вырвались! — сказал Павлик Ямщиков. — Чудеса в решете, как говорится, — дырок много, а выскочить неоткуда. И все же выскочили! Теперь бы поужинать.
Но, несмотря на голод и усталость, боевой дух не покидал нас.
Конечно, это была победа.
Пришли отец и Шокшин. Иван Иванович спросил, не видел ли я Дашу, — он сорвал в разгаре боя повязку с головы и хотел сдать бинт, чтобы не пропадало добро.
Сережа тащил свой пулемет. Я прошел несколько шагов рядом с ним.
Вот он теперь совсем взрослый гражданин, красный партизан. А давно ли ему, восьмикласснику, мать запрещала ночевать в лесу, да и сам он волновался бы, промочив ноги…
— Думал ли ты, Сережа, что будешь партизаном?
— Как же, всю жизнь мечтал об этом! — смеясь, отозвался он. — Только я думал раньше, что на войне самое страшное — это бой.
— А разве нет? — И я вспомнил его слезы у замолкшего пулемета.
— Нет. Теперь-то я знаю, что самое страшное — это когда в начале похода мешок такой тяжелый, что и поднять его не можешь, вот так идешь, — и Сергей согнулся, напоминая то странное существо с горбом за спиною, на которое мы все бываем похожи в начале похода.
Он выпрямился.
— А потом самое страшное — это пустой мешок, как сейчас, когда есть немного патронов, но нет даже половины сухаря. И вообще идти так по лесу, по болоту, обливаться кровью от этих самых комаров — вот это страшнее всякого боя. Тут азартом не проживешь.
И вдруг, испугавшись, что я могу подумать, будто он жалуется на свою долю, Сергей торопливо закончил:
— Это я не про себя говорю. Вот девчатам нашим, им трудновато.
Мимо меня прошли партизаны Мелентьев, Чирков, Лось.
Лось, как всегда, высоко подняв голову, шел словно напролом. Ниеми и Елкин о чем-то говорили, и голос у Елкина был наставительно-жалобный. Вот и Аня. На ее санитарной сумке алел красный крест. Она бережно поддерживала под руку раненого и что-то ласково приговаривала.
Тучи комаров клубились над тропинкой, и только два-три человека даже не давали себе труда смахнуть со щеки остро жалящего комара. Такое равнодушие было дурным симптомом. Еще прошло четыре человека. Я постоял с минуту. Потом тихо позвал:
— Есть еще кто?
Никто не отозвался.
Охранение идет в ста метрах позади.
Я стал догонять отряд. Никого уже не было видно. Ветви быстро закрывали ушедших вперед людей, кусты вставали плотной изгородью у каждого поворота, стволы деревьев казались густым частоколом.
В такой чащобе стоит на минуту зазеваться, отойти в сторону — и скроется за листвой спина идущего впереди человека. Иди потом разыскивай. А если нет у тебя компаса, то и совсем пропасть можно. Кажется, спешишь, догоняешь своих, а на самом деле уходишь в сторону. Лесная глухомань. В этом еще с давних пор, как говорит отец, лешие замешаны.
Запыхавшись от быстрой ходьбы, я догнал комиссара. Четверо партизан несли на плащ-палатке Ивана Фаддеевича. Он тихо говорил:
— Сейчас, Василий, я думаю, можно выйти из лесу и пройти по большой дороге, чтобы сбить со следа. Потом опять сойдем с дороги — в чащу и врассыпную двинемся, чтобы стежек не получилось. Пусть тогда догоняют! Сейчас здесь легко идти. Они думают, что нам уж каюк. Раньше чем через несколько часов их подмога сюда не дойдет. Воспользуемся этим временем.
Все это Иван Фаддеевич говорил тихо, так, что слышать его могли только комиссар, который шагал слева от носилок, да я, шагавший справа…
— Теперь поспи немного, Ваня, отдохни, — сказал Кархунен.
— Наших убито четверо, — доложил я тихо комиссару.
Там остался и наш боевой листок… Мы его выпустили срочно. Заметки писали на обрывках бумаги. Катюша пришивала их нитками к боевому листку. Заметки говорили о нашей ненависти к врагу, о верности партизанской присяге, о том, как была расстреляна предательница Пекшуева. Мы решили нарочно оставить этот листок фашистам.
Пусть читают!
Итак, наш отряд лишился четырех товарищей… Мы взяли у врага за них не меньше сотни жизней. Но все-таки, когда четыре человека — твои товарищи, с которыми ел из одного котелка, и ты узнаешь об их гибели, у тебя внезапно холодеет сердце и ты от тоски срываешь и мнешь в руке высокую травинку.
— Даша, куда ранен Иван Фаддеевич?
— Разрывной пулей перебита кость ноги, другой пулей пробито навылет легкое.
— Выживет?
— Сделаю все, — говорит Даша и просит: — Поосторожнее несите, товарищи.
Когда шел дождь, не было комаров: он прибивал их к земле, и они прятались под листьями.
Но дождь окончился, и вот они опять выбились изо всех щелей и снова, казалось, заполнили мир. Даже под плащ-палатку, в которую я завернулся, забрался один и так язвительно ведет над ухом свою пронзительную песню, что сон, который еще несколько минут назад совсем одолевал меня и заставил улечься в этот сырой мох, улетучился.
Не открывая глаз, лежишь и ждешь с нетерпением, чтобы сел, наконец, этот проклятый комар на щеку, на ухо — куда хочет, чтобы ужалил, — и вот тут его и прихлопнуть. Но он словно дразнит, то звенит над самым ухом, то умолкает. Вот снова завел свою неугомонную однообразную песню. Ну и пусть поет, а я попробую поспать под его аккомпанемент.
Начинается полусон, полудремота. И вдруг кто-то тронет тебя за плечи, и ты вынырнешь из глубины все же захлестнувшего тебя сна.
— Комиссар требует к себе, — говорит Последний Час.
Возле носилок Ивана Фаддеевича на камне сидит комиссар. Рядом на небольшой треноге подвешен котелок, и Даша размешивает в нем финским ножом какую-то снедь. Лицо у нее покраснело от комариных укусов. Поймав мой взгляд, она серьезно говорит:
— Вот щавеля немного набрала и пастушьей сумки, хочу Ивану Фаддеевичу что-то вроде супа сварить. Нет ли у тебя соли? У меня последняя щепотка от дождя растаяла.
В котелок влетают и тонут комары. Даша пытается вытащить их кончиком ножа, но комаров так много, что, поняв всю бесплодность этой попытки, она вкладывает нож в ножны.
— Ты мне еще из комара голенище выкроишь, — усмехается Иван Фаддеевич. Губы у него бледны. Он внимательно рассматривает пучок бледно-зеленого мха и, переворачивая его из стороны в сторону, тихо говорит комиссару: — Я так думаю, Вася, что мы пойдем именно в ту сторону, куда и собирались. И мох этот никак не опровергает догадок.
Пока комиссар размышляет и смотрит на карту, я спрашиваю у Даши:
— Откуда этот кукушкин лен?
И Даша рассказывает, что разведчики обнаружили следы на мху в той стороне, куда надумал вести отряд Иван Фаддеевич.
Опасаясь засады, командир приказал принести мох. И его-то сейчас он внимательно рассматривал. Мох был надломлен чьим-то тяжелым каблуком.
— Все в порядке, — сказал Иван Фаддеевич. — Мох этот я хорошо знаю. В сухие дни, в солнечные он хрупкий и ломкий, в пасмурные, сырые — мягкий, пружинистый, как бы набухший. А сейчас погляди. Весь день шел дождь, ливень настоящий. Если бы это сегодняшний или вчерашний след был, сырой мох согнулся бы, а этот надломлен. Выходит, след старый, еще от сухого дня остался. Значит, путь пока свободен.
Даша слушала Ивана Фаддеевича раскрыв рот, и в глазах ее светилось восхищение.
Вдруг Даша закашлялась: она чуть не проглотила комара.
Кархунен провел руками по щекам, и на карту посыпались раздавленные комары, а лицо стало красным.
— Ты прав, — сказал он, — так и сделаем. Почему-то Ани и Кати нет, а ведь я звал их!
Но они уже спешили сюда. Неуклюжий медвежонок и Аня.
Впрочем, в широких мужских шароварах даже тоненькая, стройная Аня казалась ниже своего роста. Из-под пилотки у нее выбивалась прядь темно-русых волос, упрямые губы бледнее обычного, а редкие веснушки около глаз проступали явственнее. Но глаза были такие же синие, как и всегда. Когда они подошли вплотную, комиссар внимательно оглядел девушек с ног до головы и остался явно недоволен их видом.
— Надо будет любым способом раздобыть для вас женское платье, — строго сказал он.
— Жалко, истрепались наши платья, а ведь какие хорошие были, — пожалела Катя.
И действительно, какие чудесные шелковые платья были у них в тот день, когда они пришли в отряд. Собственно говоря, они пришли тогда не в партизанский отряд, а к пограничникам. Около нашего села, к тому времени уже покинутого жителями, белофинны отрезали пограничников от дороги.
Было это после того, как отец вступил в наш отряд. Врагов было раз в сорок больше. Пограничники отступали, сдерживая их на каждом мало-мальски удобном рубеже.
И вот бой шел уже у околицы села.
Командовал пограничниками Иван Фаддеевич, а я пробрался сюда просить, чтобы он принял руководство над нашим отрядом.
По дороге медленно двигались тридцать танков. С неба на село пикировали одиннадцать бомбардировщиков. Горели дома, школы. Два немецких танка были подорваны связками ручных гранат, которые бросили подобравшиеся почти вплотную к машинам пограничники. Уже на дороге подымались невысокие фонтанчики пыли от пуль фашистских автоматчиков, а мы с Иваном Фаддеевичем стояли за углом горящего здания сельпо.
Иван Фаддеевич длинным ивовым прутом хлестал по голенищу. Только что выбыл из строя дравшийся до последнего расчет станкового пулемета.
Убитые пулеметчики лежали в пыли дороги, около крыльца.
— Видишь сам, какие дела, — грустно сказал Иван Фаддеевич, выслушав нашу просьбу. — Рад бы в рай, да грехи не пускают. Я в себе не волен, спрашивайте у начальства.
На щеках его была трехдневная щетина, и я никогда до этой минуты не думал, что у него может быть такое усталое и бледное лицо. А ведь ему, командиру пограничной заставы, и мне, секретарю райкома комсомола, приходилось до этого не раз встречаться.
Он опустился на колени над убитым пулеметчиком и, расстегнув карман его гимнастерки, стал вытаскивать красненькую книжку — партийный билет. Все еще стоя на коленях, он вдруг заметил девушек, которые спокойно и неторопливо шли к нему по широкой и пыльной деревенской улице. Он их не знал, но я-то сразу узнал и ужаснулся, что они еще здесь. Это были Аня, Катя-медвежонок и Мария. Аня и Катя были одноклассницами, Мария — старше их, комсомолка, бухгалтер нашего леспромхоза.
На шелковых праздничных платьях девушек играли отблески пламени, охватившего село. Они шли к нам молодые, красивые в своей тревоге, принаряженные, словно на свадьбу.
Помню и по сей день белое платье Ани с синими-синими васильками, будто глаза ее сошли на шелк и расцвели на нем. Мария — в алом платье, словно трепещущее на ветру пламя. А вот в чем была Катя — хоть убей, не помню.
— Куда вы? Куда вы? — закричал я. — Бегите назад немедленно, в лес… — Я даже указал рукою, куда они должны были уходить, чтобы избежать опасности. Но они, не обращая внимания ни на мой окрик, ни на свист пуль, так же торжественно приближались к нам. — Марш отсюда! — повторил я. — Здесь опасно!
— Знаем, что не на вечеринку идем!
Есть у карельского народа древний обычай: готовясь к смерти, надевать лучшее платье. Так и русский солдат шел на штурм в чистой белой рубахе. И три девушки перед боем с врагом надели свои лучшие платья.
Стряхивая с колен пыль, Иван Фаддеевич смотрел на девушек со все возрастающим удивлением.
— Мы к вам, — сказала, подходя к командиру, Мария.
— Будем вместе биться! — подхватила Катя. — Мы стрелять из пулемета умеем.
Иван Фаддеевич недоверчиво оглядел подруг. Маленькая, коренастая Катя даже приподнялась на носки, чтобы казаться выше, и, замирая, ждала решения.
— А ну-ка ложитесь за пулемет, да побыстрее! — приказал Иван Фаддеевич.
И девушки бросились к пулемету.
В праздничных своих платьях они лежали за щитком на пыльной дороге.
И пулемет снова ожил.
Выполняя приказ командира, подруги прикрывали отход пограничников пулеметным огнем. А потом протащили «максим» через лес и болото и присоединились к пограничникам. Более сотни километров прошли девушки вместе с бойцами.
Давно изорвались об острые, колючие сучья их праздничные шелковые платья.
Иван Фаддеевич и два пограничника отдали им свои запасные брюки. Износились туфли. Бойцы предлагали подругам сапоги, но они оказались большими, а Катя-медвежонок и вовсе тонула в них. Обе ее ноги сразу входили в один сапог.
Более шестидесяти километров по кочкам, болотам и лесам в этом первом походе прошли девушки босиком.
Командование уважило просьбу партизан, и Иван Фаддеевич стал командиром нашего отряда. Он привел с собой Аню и Катю. Мария осталась у пограничников.
— Так вот, девушки, — говорит Кархунен и встает с камня. — Партизанскую присягу помните?
Но разве кто-нибудь, кто однажды всей силой сердца своего поклялся перед товарищами в лесу нерушимой партизанской клятвой, может забыть ее?
— Что вы! — вспыхнула Катюша.
— Это я так, для порядка, — сказал Кархунен и еще ближе подошел к девушкам. — По лесу вы ходить умеете, я знаю.
Девушки застыли в ожидании.
— Вот что, милые! — перебил комиссара Иван Фаддеевич.
Даша сняла закопченный котелок с треноги.
— Вот что, милые, — повторил Иван Фаддеевич, обращаясь к девушкам, которые вплотную подошли к носилкам. — Враг идет по пятам. Отряд каждую минуту может быть снова окружен. Придется пробираться к Большой земле извилистыми путями. Мы должны сковывать силы врага как только можно. Когда и как со своими встретимся — сейчас неизвестно. Но мы захватили важнейшие приказы и планы. Понятно? Срочной важности бумаги. Ясно?
— Понятно, Иван Фаддеевич, — быстро отозвалась Катя.
Она стояла у носилок, рот ее был полуоткрыт, и, беззвучно повторяя каждое слово командира, она шевелила губами, как это делают малограмотные, читая про себя незнакомую книгу. Милый ты наш медвежонок!
— Пока отряд будет по лесам продираться, — строго продолжал комиссар, — документы эти необходимо быстрее перебросить к нашим. Понятно?
Да, это тоже было понятно девушкам. У командира, очевидно, не хватало сил продолжать разговор, он застонал, побледнел и приложил руку к груди.
И сразу же Аня наклонилась над ним и стала поправлять перевязку. Через бинты проступила кровь. Аня тревожно оглянулась.
Даша обеими руками быстро рвала мох, сверху бледно-зеленый и совсем белый снизу, сфагнум-мох, который отлично заменяет вату и йод. Даша прекрасно знала все травы, мхи, растения нашего сурового края и любила его неприхотливые цветы. Даже в самых тяжких походах она не оставляла мирной девичьей привычки — прикалывать цветы.
Вот и теперь из кармашка ее гимнастерки выглядывала робкая лесная гвоздичка.
— Сейчас, сейчас, все будет в порядке, — отозвалась Даша, поймав тревожный взгляд Ани.
— Иван Фаддеевич, Иван Фаддеевич, — тихо и быстро говорила Аня, — не надо говорить, не надо. Мы и так все понимаем, решительно все. И в дороге разберемся. Это вы правильно решили: там, где мужчине не пройти, девушка всегда пройдет. К тому же мы отлично говорим по-фински и по-карельски… Вы не беспокойтесь, все будет в порядке.
Припадок боли миновал, и Ивану Фаддеевичу, видимо, было неловко, что он обнаружил слабость. Но говорить он не мог, только взглянул на комиссара. Тот склонился над картой и карандашом наносил линию маршрута, по которому отряду предстояло, обманув врага, вырваться и пройти через линию фронта.
— Так вот, девушки, — сказал Кархунен, — поглядите на карту. Здесь я наметил несколько вариантов вашего маршрута. Какой где выбирать — будет зависеть от обстановки, это решите сами. К сожалению, еды маловато. По десять сухарей на душу выделим.
Аня нетерпеливо махнула рукой, словно сама мысль об еде в такую минуту возмущала ее.
— Спасибо надо сказать, а не руками махать, — прервал ее Кархунен. — Понятно?
— Понятно, товарищ комиссар, — отозвалась Катя. — Десять сухарей на душу.
— Точно. А насчет женского обмундирования обязательно надо покумекать. Я тогда на всякий случай приказал со старухи Пекшуевой платье снять, — сказал Кархунен и вытащил из мешка сверток. В нем было три юбки: шерстяная черная, синяя сатиновая и нижняя клетчатая, фланелевая, с двумя карманами.
— Противно от такой брать, — поморщилась Аня.
— Мало ли что противно. И того противнее бывает. Ведь надо, надо же! — тихо повторил комиссар и, взяв в руки принесенную мною трофейную полевую сумку, вынул из нее два запечатанных конверта.
— Вот берегите. В руки генералу Куприянову, и никому другому. Старшей будет Аня.
Аня осторожно взяла в руки конверты, в которых были документы, добытые моей группой. Она осмотрела их со всех сторон, вздохнула и положила в карман гимнастерки.
Я подошел к Ане.
Застегивая клапан кармашка, она поглядела на меня. Теперь, припоминая этот взгляд, я вижу в нем и гордость, что ей поручено такое важное дело, и удовольствие оттого, что это произошло на моих глазах.
Сейчас я знаю слова, какие сказал бы ей, если бы хоть раз в жизни повторилось это мгновение. Я бы многое отдал за то, чтобы оно повторилось! Но тогда я не нашел ничего лучшего, как подойти поближе к ней и сказать:
— Аня, ты комсомолка, и тебе вручены важнейшие документы. Не подведи!
— Коля! Не надо мне так говорить, — сказала она, и искусанные комарами щеки ее стали еще краснее.
Она отломила веточку осины и стала отмахиваться ею от комаров. Я хотел еще что-то сказать, но услышал голос Даши:
— Иван Фаддеевич, теперь суп остыл, попробуйте немножко.
Я боялся, Даша услышит то, что я хотел сказать Ане. Ведь еще так недавно я сам говорил Даше: во время войны, во время походов сердце должно быть наглухо закрыто для нежных чувств.
Вот посмеялась бы она сейчас надо мной! Нет, нельзя ронять свой авторитет. И, чувствуя, что Аня ждет от меня каких-то других слов, я все же не сказал ей этих слов и замолчал.
Как много мы теряем в жизни, как часто делаем непоправимые шаги из-за ложного представления об авторитете! Может быть, эти рассуждения могут показаться наивными. Ведь мне самому многие жизненные истины, когда о них говорят, кажутся детски простыми и очевидными, и все же я снова сам прихожу к ним после многих ошибок, блужданий и часто неверных действий. Так было и в моей учительской работе, и в райкоме, и в партизанском отряде. И та истина, которая казалась заранее очевидной, на деле бывает не такой уж простой.
Аня и Катя ушли к себе под сосну готовиться к походу, а я остался с комиссаром.
— Вот, Титов, — сказал мне Кархунен, — посылаю я двух девушек за двести километров, по лесу, по бездорожью, а кругом враги, да такие, что, попадись им в лапы, даже и подумать страшно, что они с девушками сделают. И те идут, словно у себя в колхозе на прополку или на дальний сенокос на остров, и ведь даже довольны, что именно им доверили. Я уверен, что если они не доставят бумаги, стало быть, никто другой не доставит. Только в кино я раньше такое видел. Да что кино — там сеанс два часа, и все. А здесь по лесу, да болоту, да вдвоем, да с комарами, и с неделю, поди, проплутают… Там ведь в кино, в зале тепло, и дождь не тот, и комара нет, и пули только свищут, да не задевают. Но зато и красоты такой нет. — И он взмахнул рукой, показывая на зеленевший в летнем солнце лес, на узорные мхи под ногою, на синее небо, по которому бежали одинокие облака.
Нежные и тонкие запахи клейких листиков, влажных мхов овевали нас. Горьковатый дымок притушенного Дашей костра и даже мирное кукование лесной кукушки (здесь были ее владения — и кукушкин лен, и кукушкины слезки) — все это было прекрасно. Если бы только не томящая пустота в желудке.
— Ну, так вот, я тебя для дела позвал, Титов, — продолжал Кархунен, немного стесняясь того, что так расчувствовался. — Щеткин, по всей вероятности, если его не подбили, мешки с продуктами сбросил на запасную цель. Ложбина — отсюда семь километров. Вот, — и он развернул передо мною лист карты, — вот здесь, где буква «В», у верхнего завитка, — показал он огрубелым от полевых работ пальцем. Я и сам знал, где находится эта ложбина. — Так вот, бери с собой четырех человек и иди туда, все обшарь и, если найдешь, не теряя времени, волоки сюда, по азимуту. В общем догоните… Кого берешь?
— Лося — он много унесет, Душу — с ним в дороге веселее. Шокшина. Кого же еще? Взял бы Сережку Жихарева, да устал, наверное, парень, мал еще и пулемет никому не отдаст.
— Вот что, — сказал комиссар, — возьми-ка с собой Елкина…
— Боюсь, он меня слушать не будет: что ему, бывшему ответственному работнику, какой-то комсомолец.
— Ничего, прикажу, все будет в порядке.
И мы отправились выполнять приказ комиссара.
Впереди шел Лось, за ним Елкин и Душа. Замыкали цепочку я и Шокшин.
Мы поравнялись с сосной, около которой девушки снаряжались в дорогу. На Анином рюкзаке было разостлано ее вышитое петушками полотенце, и от этого как-то по-домашнему стало вокруг. И вообще, когда Аня, даже после самого трудного перехода, расстилала полотенце и ставила на него голубую чашечку, сразу место это становилось самым уютным в лесу. Была в Ане какая-то милая домашность. Синяя сатиновая юбка Пекшуевой была разостлана на узловатых корнях дерева. Аня была в черной шерстяной юбке. Катя критически осматривала ее со всех сторон.
— Надо с левого бока ушить, — сказала она, — потом пояс повыше сделать. Ну, да ладно, не на бал ведь идешь, — сказала она, весело улыбаясь.
Павлик не мог пройти мимо девушек, не задев их.
— Все маскируются, а у вас одних, как всегда, полная расхлябанность и полное отсутствие бдительности, — сказал он сердито, подойдя к ним.
— В чем дело, Душа?
— Слышите, как скрипит сосна?
Поверху ходил ветер, и сосна, покачиваясь, жалобно поскрипывала.
— Ну, скрипит!
— Что «ну, скрипит»? — язвительно повторил Душа. — А нет того, чтобы смазать ее, чтобы не скрипела. Смазать надо, — повторил он еще строже.
Девушки засмеялись.
— Тише, тише, — цыкнул на них Шокшин. — И в самом деле, не надо распускаться.
Аня обернулась, и от взгляда ее Шокшин покраснел, замялся и смутился.
Неужели он любит ее? А я и не замечал. Мы встретились глазами с Аней.
Она стояла передо мной, такая родная, красивая. Платье ей было в самый раз, — не понимаю, чего Катя привередничала при примерке. Катя, не успевшая еще переодеться, коротенькая, в широких мужских шароварах, подошла ко мне и сунула в руки вчетверо сложенную бумажку. Я хотел развернуть, чтобы прочитать, но она смутилась и покраснела.
— Потом прочтешь, через час, ладно? — и побежала обратно к скрипучей сосне.
Я опустил руку в карман и нащупал кусочек сахару в тряпочке. Мой аварийный запас.
— Хочешь сладкого, медвежонок? — спросил я.
— Вовсе не остроумно, — с раздражением ответила Катя.
— Да нет, я не шучу, вот возьми! — И я протянул ей сахар.
— Да ты настоящий интендант первого ранга! — сказала Катя обрадованно. — Спасибо.
Но я не стал долго разговаривать, надо было догонять товарищей.
— Аня, ты чашечку голубенькую берешь с собой? — уже издали услышал я голос Кати.
В этой чашечке не было ничего особенного. Ане привезла ее мать в подарок из Москвы с сельскохозяйственной выставки. Но из всех домашних вещей у Ани сохранилась только эта любимая чашечка. Она пила из нее сама, а в последних двух походах поила из этой чашечки тяжелораненых.
Может быть, я был не прав в чем-то в отношениях с Аней… Вот когда пишешь письмо или даже боевое донесение, всегда можно написать несколько черновиков, потом перечеркнуть, исправить, выбрать наилучший вариант, переписать начисто. А в жизни этого нет. Перечеркнуть дела, которые не понравились, и заменить их лучшими иногда невозможно. Сразу надо жить, как Аня, Катя, Иван Фаддеевич, — по чистовику.
— Товарищ Титов, Душа, давайте я вас побрею! — сказал Жихарев, увидев нас.
Под одной из сосен он брил Ивана Ивановича. У него самого еще на подбородке пуха не было, но с тем большей охотой и азартом он брил других. У меня борода растет медленно, щетина светлая, и бриться мне надо раз в неделю, не то что чернявому Ямщикову: у того отрастает за один день.
— Ничего, — отозвался Душа, — сейчас не стоит, после удачной операции — пожалуйста.
Мы были уже далеко от привала, когда, отстав на несколько шагов от товарищей, я развернул записку и прочитал:
«Дорогой товарищ Титов!
Коля, я отправляюсь на задание. Может быть, что-нибудь случится со мной, тогда прошу передать товарищам, чтобы они простили мне, если не так сделала или чем-нибудь обидела кого. Вернусь или нет с задания — и в том и в другом случае прошу считать меня членом Ленинского Комсомола. Может, написала заявление не так, как надо, но считайте его действительным, потому что переписывать некогда».
Мы шли по лесу. Влажные ветви набухли от дождя. Мокрые, отстраняемые впереди идущими, они так и норовили хлестнуть по лицу. На сочных листьях, как жидкий хрусталь, сверкали крупные прозрачные капли, на лесных паутинках между деревьями дрожали едва приметные капельки, переливаясь всеми цветами радуги.
Меня все время томила какая-то сосущая пустота ниже сердца, и, когда я нагибался, чтобы сорвать трилистник кислицы, тошнота подкатывала к горлу. Ноги точно налиты свинцом, и к каждому шагу нужно принуждать себя. Но порой тело казалось совсем невесомым, и тогда мнилось, можно идти, перескакивая с кочки на кочку, словно за спиной вырастали крылья.
— Тебе хорошо, Сынок, — повернулся ко мне Душа, — у тебя в сапогах дыра. Что налилось, сразу же выливается — циркуляция. Не то что у меня, грешного. Надо останавливаться, разуваться и выливать воду в болото, к чертям собачьим.
Якуничев шел, не сворачивая в стороны, широкими, сильными плечами раздвигая кусты, высоко закинув голову. Не зря его прозвали Лось.
Я пошел быстрее и догнал Шокшина. Высокий, худой, близорукий, он шел молча, глядя себе под ноги.
— Коля, — вдруг сказал он, — детство у нас было настоящее, юность хорошая, все для нас делалось, и хоть раньше мы чувствовали ответственность за свои дела и поступки, но это все было, понимаешь, Коля, не такое глубокое. А теперь другое. Не знаю, как ты, но только сейчас, в дни войны, я ощутил по-настоящему, что все мы: ты, я, Иван Фаддеевич, Душа, Катя, — да, да, ты не улыбайся, этот медвежонок Катя, — несем ответственность за судьбу Родины. За эту землю, за стариков наших, за все, что есть у нас и что было. Много неважнецкого у нас было, но и то наше. А хорошего-то, настоящего сколько! Знаешь, впервые в этих скитаниях по лесу я не из книг и разговоров, а всем своим сердцем понял, что мы, мы и никто другой в ответе за все. И нет спины, за которую можно укрыться. Для каждого из нас эти дни — и Куликово поле, и Чудское озеро, и Бородино, и Сталинград! Вот мой Сталинград был — минирование окопов на высотке.
«Там, на Большой земле, может быть, разыгрывается сейчас что-нибудь почище Бородина, и мы еще не знаем, какая деревня или город станут новым символом бессмертия нашего народа», — подумал я и спросил:
— Ты это к чему?
— Ты понимаешь, ненависть жжет мне сердце. — Он посмотрел на меня, и я заметил в его глазах слезы гнева.
Да, я испытал это чувство. Когда фашисты вторглись к нам, когда они бомбили Ленинград, когда я видел, как у тети Поли на руках скончалась Валюшка, убитая пулеметной очередью с «юнкерса», когда я собирал мать и братишку в эвакуацию, когда новая школа, которой мы так гордились, сгорела на моих глазах, когда я увидел у крыльца сельпо мертвых пограничников, — я сказал: «Нет мне покоя, нет жизни, если живет эта фашистская нечисть и оскверняет землю моей Родины!»
— Если бы я не пошел минировать окопы, то и до сих пор считал бы себя трусом. Мне надо было оправдаться перед самим собою, перед товарищами, — сказал Шокшин и поднял голову. На ветке сосны сидела рыжая, совсем рыжая белка и с удивлением следила за нами. Мы переглянулись с Шокшиным, и при виде этого маленького доверчивого зверька как-то легче стало на душе. — После вчерашней ночи я имею право говорить с тобою как равный, — с гордостью сказал Шокшин.
Я не совсем понимал, о чем он ведет речь.
— Почему только после вчерашней ночи?
И Алексей, смущаясь, то запинаясь, то скороговоркой, стал рассказывать мне о том, как они с Аней взрывали линию высоковольтной передачи.
— Ты можешь рассказать толком?
— Да ведь толк-то в том и состоит, что бестолков я был. Ночью подобрались мы к этим самым столбам высоковольтной линии и ждем сигнала. Как только раздался взрыв у моста, подбежал я к столбу заряд привязать. А руки, понимаешь, дрожат, узелка не могу сделать. Заряд скользит вниз, я ругаюсь, подымаю его, а приладить не могу. Откровенно скажу, страшно мне стало. Тут подходит ко мне Аня, дергает за рукав: отдай, мол, — и берет заряд. Спокойно-спокойно привязывает тесьмой, укорачивает запальный шнур, ну просто обкусывает его, и поджигает спичкой, как папироску. «Вот, — говорит, — как надо».
Хватает меня за рукав — и в сторону. Тут взрыв. Сначала желтое пламя — это от взрывчатки, — а потом длинное, голубое, словно молния. Все вокруг осветилось. Это провода рвались. Ток. Короткое замыкание.
Я стою и смотрю на это, совсем остолбенел, а Аня подходит ко мне ближе, берет под руку и тихо так, ласково говорит: «Идем теперь домой. Да ты не бойся, я никому не скажу».
Пришли мы в лагерь, меня поздравляют, а она даже не моргнет, будто так и нужно. Мне стыдно. Даже тебе не решался сказать. Да ты не слушаешь меня, что ли? Понимаешь, мне Иван Фаддеевич говорит: «Молодец!», и все кругом довольны, а мне стыдно глаза поднять. И все из-за Ани!
Нет, я его внимательно слушал, только мне тоже стало неловко — вспомнилось, как я говорил Ане, что ей не надо ходить на операцию и без нее все обойдется.
И теперь я хотел, чтобы этого разговора не было, но, к сожалению, он состоялся.
Теперь я понимаю, почему покраснел Шокшин, когда мы проходили мимо девушек. Вот в чем дело! Нет, Алексей все же был стоящим парнем. А Аня?.. Сейчас она, наверное, уже ушла. Мне очень захотелось увидеть ее и сказать ей ласковые слова, от которых легче становится жить, только, кажется, и слов таких я не знаю…
Шедший впереди нас Лось остановился и стал оглядываться. Вслед за ним остановились и остальные.
Мы вошли в ту самую ложбинку, которая была запасной целью для Щеткина.
— Вот он! Вот! — вскрикнул вдруг Елкин и быстро побежал к сухой сосне со сломанной верхушкой. Обломанные ветви сухостойного дерева валялись на земле у корней. И тут же у дерева лежал мешок. Очевидно, он своей тяжестью обломал вершину.
Елкин нашел первый мешок. Значит, здесь поблизости должны находиться и остальные.
Я оставил Елкина около мешка, пусть побережет, а мы все рассыпались по чаще. Сговорились тащить мешки к сухостойной сосне, у которой остался Елкин. Впрочем, я это неправильно сказал — сухостойная сосна. Ствол ее был черен, как уголь, а хвоя рыжая, как шерсть белки. И рядом высились такие же сосны, земля под ними была черная, выгоревшая, а мелкие кустики брусники, казалось, еще пламенели огнем. Очевидно, здесь был лесной пожар, который внезапно окончился. Вероятно, прошедший ливень сбил пламя, черный, обуглившийся мох у подножья деревьев был еще совсем сырой.
Мы разошлись по сторонам. Мне не повезло, я не нашел ничего. Лось приволок к месту сбора один мешок.
В каждом мешке было по семьдесят пять килограммов. Сухари, сахар, концентраты пшенной каши и горохового супа, сливочное масло, пиленый сахар в синих бумажных пакетах.
Мы стали разбирать подарки, чтобы получше уложить их в наши заплечные сумки. Они были отличные, с широкими лямками, так что, даже набитые до отказа, при больших переходах не натирали плечи. Однако пакетов Щеткина явно не хватало. Обычно с самолета сбрасывали не меньше четырех. Значит, не хватало двух.
— Я поищу, — сказал Душа и пошел в лес.
А мы стали перекладывать продукты в заплечные сумки. Глаза у нас разгорелись. Так приятно было видеть сухари, пакетики с маслом, концентраты и перебирать их. И не скрою — я разрешил каждому съесть по сухарю.
Они хрустели у нас на зубах, и мелкие острые крошки царапали кожу во рту.
Какая это чудесная вещь — сухари!
Вдруг неподалеку винтовочные выстрелы, очередь из автомата.
Мы быстро приникли к земле и спрятались за обгорелыми стволами.
Выстрелы не повторялись. Оставив у мешков Шокшина и Елкина, я и Лось отправились по следам Души.
Было несомненно, что из пистолета-автомата стрелял именно он.
Шли пригибаясь, останавливаясь через каждые два-три шага. Опасались засады. Но уже через пять минут мы увидели Ямщикова, который медленно приближался к нам, толкая перед собой какой-то предмет. По напряженному лицу Души можно было понять, что ему тяжело. Павлик останавливался, отводил назад ногу и ударял ею о невидимый нам предмет.
Что он, с ума сошел, что ли?
Мы подошли поближе и увидели, что Душа толкал тяжелый, грузный мешок с продуктами, обходя кусты, деревья и кочки.
— Ты что, игру затеял? — строго спросил я. — Здесь стрельба, а ты развлекаешься!
— Это в меня стреляли, — ответил он, продолжая толкать ногами мешок. — Это я стрелял! Троих уложил. Понимаешь, они раньше меня мешок разыскали и уже делить собрались. А тут я нагрянул. — Кивком головы он указал назад, и мы с Лосем увидели метрах в тридцати от нас, среди обомшелых кочек, распростертые трупы.
— Не беспокойся, не встанут! Мы заметили друг друга одновременно, только у них винтовки, а у меня автомат.
— Так что же ты, черт, леший, от радости в футбол начал играть? — огрызнулся Лось.
— Да нет, продырявили, сволочи, — сказал Душа и посмотрел на свои волосатые руки.
Они висели неподвижно вдоль тела, как плети. Крупные, словно осенняя брусника, капли крови падали на изумрудный мох.
— Обыщи их, я не смог, — тихо проговорил Ямщиков, указывая на солдат. Но сразу же сморщился и опустил руку. Рябоватое лицо его побледнело. Павлик крепко сжал зубы, на лбу проступили капли прозрачного пота. Он с трудом сдерживал подкатывавший к горлу стон. — Нет, не бывать мне больше токарем, — с тоскою сказал он.
Лось пошел обыскивать солдат, а я взвалил на плечи мешок и вместе с Душой пошел к месту сбора.
— Дай хоть руки перебинтую.
Мы остановились под обгоревшей сосной. На соседней сосне сидела на большом узловатом суку белка, совсем такая, как та, которую мы видели на пути сюда, и внимательно следила за нами, за тем, как я наскоро, и не скажу, чтобы умело, перебинтовывал кисти рук Павлика.
Он сморщился, топтался на месте от боли, но не проронил ни единого звука.
Мы скоро дошли до сосны, под которой были сложены мешки. Груз мой за плечами казался очень тяжелым. Но ведь в такие часы один можешь поднять столько, сколько в другое время и вдвоем бы не осилил. Так и наши девушки выносят из боя тяжелораненых.
Лось догнал нас, когда мы уже подошли к месту сбора.
— Обыкновенные собаки-каратели… — сказал он. — Ничего особенного не обнаружил.
— Душе надо немедленно идти в санчасть, — взволнованно проговорил Шокшин.
— Нельзя в таком виде его отпускать одного, — заметил Елкин. — Надо всем сейчас же идти обратно.
— Да, конечно, — подтвердил я.
Но Душа не согласился.
— Делайте свое дело, вам еще мешок надо найти, я сам добреду.
И мы сделали так, как он сказал. Бинтами индивидуального пакета привязали обе его руки к шее, чтобы они не висели, и положили в них две заряженные гранаты. Стоило только Душе опустить руки, и гранаты, упав на землю, взорвались бы. И тогда горе тому, кто окажется поблизости.
Ямщиков знал, что при этом его первого разорвет на куски.
Он пошел обратно, и заплечный мешок его был туго набит сухарями. Они были полегче концентратов. Павел настаивал на том, чтобы не идти порожняком к отряду.
Через минуту-другую он скрылся за деревьями, и никто не мог бы сказать, в какую сторону он ушел, — такой плотной стеной лес прикрывает каждого, кто с ним дружен.
Мы продолжали поиски. Но, как и следовало ожидать, последний мешок найти было труднее. Однако же минут через двадцать после ухода Ямщикова Лось нашел и с трудом притащил еще мешок. Но его разыскивали не только мы.
Очевидно, финны заметили, что Щеткин бросает мешки, и рыскали вокруг. Трое солдат, убитых Ямщиковым, по-видимому, были только одним из дозоров. Не успел Лось положить свою находку рядом с другими мешками, как мимо него просвистела пуля. Второй выстрел ударил по ремешку моей полевой сумки, и она повисла на одной лямке.
Мы быстро залегли за стволами и начали отстреливаться.
Эти черти, каратели, очень искусно маскировались: они, казалось, слились со стволами сосен, с кочками, с пнями. А наша позиция на черной земле, среди огненно-рыжих кустов была очень невыгодной. К тому же сухари и масло — плохая защита.
Мы сначала не знали даже, сколько врагов против нас. Но даже если бы их было много, мы не могли так, за здорово живешь, оставить им продукты, когда у наших партизан вторые сутки не было во рту и маковой росинки.
К счастью для нас, солнце уже начинало садиться, и садилось оно за нашей спиной, заливая лес ярким оранжевым светом. Стволы сосен напоминали в этом свете гигантскую морковь. Все предметы становились ярче, и расстояние скрадывалось. Но здесь, где бой шел на коротких дистанциях, это, конечно, не могло сыграть большой роли.
Я потихоньку отполз в сторону от мешка и заметил притаившегося невдалеке егеря. Жалко, что не удалось его застрелить сразу же. Пришлось потратить три очереди и обнаружить себя.
Лось и Елкин тоже все время отстреливались и заставили замолчать трех солдат.
Стрельба утихла.
Я снова подполз к мешкам.
— Товарищи, — сказал Елкин, — надо немедленно уходить, а то они окружат нас и прикончат.
И хотя в лесу почти невозможно отрезать или окружить маленькую группу, пришлось считаться с его словами. Мне только не понравилось, что, говоря это, он все время глотал слюну и жидкая его бороденка была взъерошена, как шерсть мокрой кошки.
Где-то далеко справа и позади послышались редкие выстрелы.
Вражеские дозоры давали о себе знать — враги боялись встречи с нами и стреляли издалека. Им, видимо, хотелось, чтобы мы испугались окружения и ушли, оставив им продукты.
Я приказал Лосю и Елкину положить в наши заплечные сумки еду, а сам с Шокшиным принялся прилаживать толовые шашки со взрывателем. Больше чем по сорок кило нам не унести. Мы были измучены походом, боями и голодом. Значит, половину продуктов придется оставить. Что же брать? Самое калорийное: масло, сахар, концентраты. Сухари надо оставить, к тому же они для переноски самый неудобный груз. А в отряде каждый кусок был так дорог. Тяжело нам было оставлять сухари, твердо зная, что враги набредут на них. Но ничего, вместе с сухарями они получат и другой подарок.
Под парусиновые мешки я осторожно подкладывал небольшие толовые шашки со взрывателями.
Когда заплечные сумки были полны, я скомандовал: — Пошли…
И мы направились не назад, а вперед, сбивая со следа преследователей, туда, где лежали убитые враги. Когда мы обошли их — повернули в сторону отряда.
Я шел позади всех. Сгибаясь под тяжестью полного мешка, я с трудом догнал Лося, Елкина и Шокшина. Мы шли быстро.
Погони не было. Хорошо, что уже темнело, очертания людей, деревьев и тени их таяли и смешивались в сгущающемся сизом сумраке. И вдруг позади раздались один за другим два больших взрыва.
— Сухарей наших попробовали, — сказал Лось.
Вскоре Елкин начал жаловаться, что лямка режет ему плечи. Он был жилистым, хотя и худощавым человеком, с железным здоровьем, как определил врач, проверявший наш отряд. Ведь не мог же он думать, что я разрешу ему оставить в лесу мешок с продовольствием или что мы с Лосем и Шокшиным возьмем весь груз. До войны Елкин долгое время занимал ответственные посты в лесной промышленности и так привык распоряжаться и отдавать приказания, что ему с его самомнением трудно было стать рядовым бойцом. Но так как в военном деле он не знал, как говорится, ни бе ни ме и рвения особого к службе не проявил, то и партизан из него вышел неважный. Попал он бойцом во взвод к Ивану Ивановичу, который раньше был его подчиненным и не мог в его кабинет без доклада войти.
Иван Иванович Кийранен — человек справедливый. Он не мог сделать поблажку только потому, что перед ним был его прежний начальник. А Елкину казалось очень обидным и то, что он сам рядовой, и то, что им командует его недавний подчиненный. Он все время обвинял командира в пристрастии и в грубости.
Во избежание осложнений Иван Иванович попросил, чтобы Елкина взяли из его взвода. Иван Фаддеевич согласился на это.
Теперь, шагая рядом с Елкиным и слушая его ворчание и жалобы, я сочувствовал Кийранену. Но, как бы то ни было, нытье Елкина не могло уменьшить радости от того, что наша уловка удалась и несколько карателей отправились на тот свет.
Мы шли с небольшими остановками всю ночь. И только когда солнце уже высоко стояло над лесом, вышли на место стоянки. Отряда там не было. Мы пошли по следу.
Я разрешил взять каждому по два куска сахару и по сухарю.
Теперь, когда мы шли, нагруженные драгоценной кладью, по знакомому пути, можно было разговаривать.
— Знаешь ли ты, Лось, по каким местам мы сейчас идем? Сто лет назад сюда приходил ученый и поэт, сын сельского портного, Элиас Ленрот. Он записывал у стариков песни-руны, из которых сложилась поэма «Калевала». В ней пелось о чудесной мельнице-самомолке Сампо. Это была мечта народа о счастье. И вот злая ведьма Лоухи хотела отнять это счастье у народа, и в жестокой битве разбилось чудесное Сампо, выкованное кузнецом Ильмариненом. Много рун записал Ленрот от древнего старика Карсунена, деда нашего комиссара. И вот, когда в семнадцатом году весь народ поднялся в борьбе за свое счастье, за новое Сампо — Советскую власть, — снова на него в эти леса налетела злая ненавистная ведьма Лоухи. Она опять захотела отнять у народа счастье, разбить его вновь обретенное Сампо. — Всю эту давнюю историю я рассказывал сейчас, чтобы отвлечь Лося, да и самого себя от тягот этого перехода. — С кем только Лоухи не была связана: и с прусской военщиной, и с Черчиллем, и с банкирами Уолл-стрита. Лоухи знала, что народ ее ненавидит, и хотела обмануть его, называя своих цепных собак именами героев «Калевалы» — Ильмариненом и Вейнемейненом. По тем самым местам, где сейчас идем мы, прошел рейд лыжного батальона. Он уничтожил штаб лже-Ильмаринена. Слышал, какие песни об этом походе поются? Видел, какие кинокартины поставлены?
— Видел, — отозвался Лось, — перед самой войной.
— И в эту же зиму финские лесорубы пришли нам на помощь в борьбе за Сампо против Лоухи. Они восстали в северных лесах Суоми. Их вели коммунисты. «Руки прочь от Советской России!» — сказали они. Они шли по тем же местам, где записана была «Калевала», где бились лыжники Антикайнена, где сражаемся сейчас за народное счастье, за Советскую власть, за Сампо мы. И среди них были отец и мать Ани — Эльвира Олави. Знаешь ее? И Лундстрем тоже.
— Какой Лундстрем? Полковник, который командует дивизией?
— Он. Только тогда он был, пожалуй, не старше меня, и звания у него никакого не было. А когда эти лесорубы пришли в Ухту и осели в ней, организовав здесь, на севере, первую коммуну, самым первым их делом было найти на песчаных берегах озера сосну, под которой, по преданию, Ленрот записывал руны «Калевалы». Они обнесли эту раскидистую сосну оградой и оберегли от всех бед. И молодежь под этой сосной пела новые песни о новом чудесном Сампо — о нашей Советской власти, о счастье народа. Сейчас там пустынно. Этот берег и сосна обстреливаются вооруженными силами злой старухи Лоухи — немецкой артиллерией. Но мы на земле Калевалы, и мы сделаем все, чтобы скорее под этой сосной снова зазвенели веселые наши песни.
Елкин шел впереди, а мы двигались за ним по валежнику, перелезая через ветровал, перескакивая с кочки на кочку.
Мы догнали отряд в полдень, на привале. Товарищи ждали нас. Душа им рассказал обо всем.
Он ушел далеко от нас, когда услышал стрельбу. Но что она означает, не знал.
Комиссар решил ждать нас два часа, а затем, выслав навстречу двух разведчиков, тронулся дальше.
Но мы прибыли вовремя.
Даша щипчиками вытаскивала пулю из раны Ямщикова. Он стоял, вытянув руку и закусив побелевшую губу.
— Вот возьми на память! Вторая. Больше, кажется, нет. — Даша положила кусочек свинца в карман гимнастерки Ямщикова.
— Где Сережа? — спросил, превозмогая боль, Ямщиков. — Пусть теперь бреет меня. — И он улыбнулся Даше.
— Сейчас, Елкин, я тебе подорожник к потертому месту приложу, — захлопотала Даша.
Но пришлось прикладывать широкий лист подорожника к плечу Лося, у Елкина даже и красноты не было.
— Вот это тебе, Титов. От Ани! — Даша вытащила из кармана записку.
Бывают в жизни такие минуты, когда не знаешь, что сказать от нахлынувшей на тебя радости, и неловко обнаруживать ее перед окружающими.
Я отхожу в сторону и осторожно разворачиваю записку. Карандашные неровные строки, невыработанный, почти детский почерк.
Я стою под сосной, опершись на шелушащийся тоненький смолистый ствол, и читаю:
Как я был счастлив в тот час! Проделав с тяжелым грузом за плечами ночной переход по лесу, после боя, после всего, что нам довелось пережить, с мокрыми, зудящими от усталости ногами, с лицом, распухшим от комариных укусов, с глазами, слипающимися от бессонницы, зная, что впереди еще сотни и сотни километров, что Анна и Катя бредут по лесу и каждый час им угрожает гибель, — я все же был счастлив.
…Я заснул под кустами и, засыпая, не в силах был смахнуть со щеки комара. Но тут я почувствовал, как чья-то осторожная рука сняла комара и привычный, родной, слегка хрипловатый голос произнес:
— Спи, спи, сынок.
Это был отец. И, засыпая, я чувствовал, что улыбаюсь, как улыбался в раннем детстве, когда он приходил с работы и останавливался перед лежанкой, на которой спали дети.
Мы шли еще трое суток по лесу, и снова у нас кончилась еда. Немного пришлось на каждого после того, как комиссар с математической точностью распределил поровну продукты между бойцами — сухарей по пять штук на человека.
На дне моего мешка осталась одна только книжка — «Севастопольские рассказы». У Даши — «Тарас Бульба». Каждый из нас в поход брал по одной книжке, и в спокойной обстановке, на привалах, мы обменивались ими. Партизанская библиотека.
Одно время казалось, что мы наконец оторвались от преследующих нас карателей. Но ночью опять раздалось гуденье моторов тяжелых самолетов. Они садились где-то неподалеку справа, на озере… Потом снова гудели моторы, и самолеты приземлялись где-то слева. Я за ночь насчитал девять посадок.
Шокшин говорит: одиннадцать.
Враги высаживали десанты, стремясь окружить нас.
Мы им стали поперек горла. И хотя отвлечь от фронта возможно больше вражеских сил и входило в нашу задачу, все же неприятно было слышать этот мрачный гул, этот хищный клекот железных птиц… А к вечеру, перед началом марша (шли ведь мы ночами, отдыхая днем), произошел тот случай, о котором не хочется писать.
Но так как я собирался писать только правду, то скрепя сердце напишу и об этом.
У Ниеми пропал сухарь. Он был очень опечален этой пропажей. Нахлобучив поглубже на самые глаза поярковую шляпу, он спросил своего соседа Елкина, не подобрал ли тот случайно кусочек сухаря. Елкин обругал Ниеми последними словами.
Горячность, с которой Елкин отпирался, показалась Ниеми подозрительной.
Намотав на ноги просушенные у костра портянки и водрузив на спину снова опустевший мешок, я готов был открывать шествие.
Боевое охранение уже ушло вперед с час назад.
Четверо бойцов подняли плащ-палатку, на которой лежал Иван Фаддеевич. Следом за ними должна была идти вторая сменная четверка. Носильщики менялись каждые полчаса.
Иван Иванович затаптывал гаснущий огонек маленького костра. Комиссар давал последние наставления арьергарду, который уходил с места ночевки через час после нас.
Я стоял рядом с комиссаром, когда к нему подошел необычайно взволнованный Ниеми.
— Товарищ комиссар, несчастье.
— Говори!
— Елкина убили. Попала шальная пуля с самолета…
И снова мы шли по лесу.
Подошвы сапог наших стали тонкими, такими тонкими, что, мне кажется, я чувствовал ступней иголки опавшей хвои.
Большой переход на этот раз показался мне коротким, потому что я не мог избавиться от мыслей о себе, о друзьях, о Елкине…
Лось подошел ко мне. Некоторое время мы шли рядом молча.
— Видишь, Титов, — тихо сказал Лось, — душа у меня горит. Где Аня?..
Лось назвал Аню! Где она сейчас, Аня? Анна моя!
Дошла ли до наших или схвачена, расстреляна и тело ее терзают лесные звери?
Когда она спорит или волнуется, то всегда хватает за руку собеседника. Раньше мне этот жест казался смешным, а теперь я мечтал о том, чтобы увидеть ее и чтобы в споре она снова крепко схватила меня за руку. Пальцы у нее длинные и сильные.
Опять пошел мелкий, проникающий во все поры дождь. Даша прикрывала Ивана Фаддеевича плащ-палаткой.
Душа все время шел за носилками командира для того, чтобы поддерживать дух Ивана Фаддеевича. Он то и дело вспоминал всякие случаи и происшествия, анекдоты в его цехе на «Красном онежце».
— Привал, — пронеслась по цепи команда.
Мы остановились у подножия скалистой высотки, поросшей сосняком, и опустились на сырую землю. Отдых предстоял небольшой — всего час.
Иван Иванович с двумя бойцами отправлялся в разведку.
Вскоре он вернулся взволнованный и прямо подошел к Кархунену, который в это время разговаривал с Иваном Фаддеевичем. Лицо у командира было воспалено. У него был жар, и Даша не знала, что с ним. Она опасалась заражения крови.
Рядом с плащ-палаткой командира похрапывал, прислонившись спиной к сосне, Душа. Забинтованные руки висели у него на перевязи из веревок.
Иван Иванович с оживлением рассказывал:
— Я взобрался на самую высокую сосну, оглядывая окрестность, и увидел место нашего привала. Там сейчас большие костры и пламя пылает вовсю.
— Может, это разгорелся какой-нибудь из наших костров? — сказал Иван Фаддеевич.
— Нет, этого не может быть. Я проверил — все костры были разбросаны, и погода не такая, чтобы затушенному костру разгореться, — возразил комиссар.
Не иначе как каратели. Они вышли на место нашего привала и решили отдохнуть. Это они. Идут по следу.
Командир и комиссар замолчали.
— Идут сытые, неистощенные, — тихо сказал комиссар.
— Добавь еще, что они оставляют своих раненых, а не тащат их с собою. От моей плащ-палатки у ребят, поди, плечи натерты. Ну, да не в этом дело, — быстро перебивая самого себя, сказал Иван Фаддеевич. — В общем все идет к тому, что они нападут на нас и прижмут к дороге. А если они все равно нападут, то не лучше ли сейчас же, не дожидаясь, опередить их, самим внезапно атаковать? Пусть мы и голодные, но зато инициатива наша.
Он обессилел и, замолчав, откинулся затылком на изголовье из хвои. На небритом его лице застревали росинки моросящего дождя. Опущенные веки были пересечены мелкими-мелкими морщинками.
— Я тоже так думаю, — сказал Кархунен. — Будем действовать… — И он провел ладонью по лбу, словно желая снять спелые колоски бровей. Утомленные глаза его казались еще синее, чем всегда.
Отдых был отменен.
Тем же путем, каким пришли сюда, мы отправлялись обратно.
Только «санчасть» теперь шла не в голове, а в хвосте отряда.
Предстояло окружить карателей на привале и истребить их. Я шел с первой группой — центральной, которой командовал Иван Иванович.
Другие слева и справа обходили поляну, которая еще недавно была нашей, а теперь стала вражеской.
По-прежнему моросил серый непрерывный мелкий дождь, по небу шли бесконечные, похожие на размытую тушь облака. Мы подползали к вражескому лагерю.
Слева от меня был Лось, справа Шокшин. Я видел, как Жихарев неподалеку прилаживает у большого валуна пулемет, и страшно боялся, что его заметит вражеский часовой, который сидел около костра.
Рядом с часовым лежала ищейка.
Вот-вот она встрепенется, и тогда прощай внезапность!
Враги совсем обнаглели. Они шли по нашему следу, набрели на еще теплые уголья разбросанных костров и решили отдохнуть перед наступлением.
Может быть, они нарочно хотели замедлить темп своей погони, чтобы напасть, взаимодействуя с другими отрядами.
Во всяком случае, они были убеждены, что мы стремимся уйти от погони. У них и мысли не было, что мы можем напасть.
Я отлично видел, как солдаты спали вповалку около костров. Они были разуты, сапоги стояли рядом.
Около костров на воткнутых в землю ветках болтались портянки.
Часовой сидел к нам спиной.
Последний Час подполз ко мне и, толкнув в плечо, показал глазами влево. Я увидел, как в глубине рощицы, на широком валуне финский радист раскладывал походную рацию.
Никогда мне не забыть, какой жадностью светились в эту минуту глаза Последнего Часа.
Мы подползли еще ближе.
В котелке, висевшем над одним из костров, варилась какая-то снедь. Я чувствовал, как аппетитный запах щекочет мне ноздри. И вдруг собака забеспокоилась. Она вскочила на ноги, положила передние лапы на камень и стала перебирать ими.
Это была породистая тренированная ищейка, приученная к скрытому преследованию, приученная молча идти по следу. Вот эта-то выучка ее и спасла нас.
Собака волновалась, но некому было, кроме нас, обратить внимание на ее поведение.
Вдруг у самого близкого к нам костра, метрах в пятидесяти от нас, какой-то человек вскочил на ноги и быстрыми шагами направился в нашу сторону. У меня даже сердце екнуло.
Это был офицер.
Впереди полз Лось. Он сразу же замер на месте, как, впрочем, и все мы.
Офицер остановился метрах в восьми от Лося, поеживаясь от сырости. И вдруг под локтем Лося громко хрустнул сухой сучок. Офицер выпрямился, быстро огляделся, заметил беспокойство собаки, поводившей острыми обрезанными ушами, повернулся и быстро побежал к костру. Еще одна секунда — и все пропало. Нет, не будет этого!
Я прицеливаюсь, но в этот момент раздается выстрел справа от меня. Я вижу, как Иван Иванович вскакивает с земли и, размахивая зажатой в руке гранатой, бежит к рухнувшему офицеру. Последний Час стреляет в радиста — я это успеваю увидеть краем глаза в то мгновение, когда поднимаюсь, и, тоже размахивая гранатой, бегу к костру. Кто-то застрелил собаку.
Я швыряю гранату в группу солдат у ближайшего костра.
У других костров вскакивают полуодетые солдаты. Они хватаются за автоматы, винтовки и начинают ответную стрельбу.
— Ложись! — командует Иван Иванович.
Но и без его команды все наши уже лежат на земле.
Заработал пулемет Жихарева. Он бьет по кострам. Там приподнимаются и снова валятся солдаты.
— Ребята, ради бога, прошу, — вопит во весь голос Последний Час, — не дырявьте рации, не дырявьте рации!
В нашу сторону летят и, не долетая, рвутся немецкие ручные гранаты. «Психические», — называют их партизаны. Треску много, а толку мало.
Враги начинают отползать, они думают уйти от удара, но с флангов их встречает ожесточенная стрельба.
Это работают успевшие подойти наши обходные группы.
— Надо кончать, — говорит очутившийся рядом со мной Иван Иванович, — надо кончать, прежде чем им подмога будет. Кайки!
И он командует:
— Ура, вперед! В атаку! Бей фашистов!
Я слышу, как навстречу нам, с другой стороны несется «ура». Среди голосов узнаю голос отца и Души.
Мы поднимаемся и, перескакивая через кочки, напрямик бежим к последним кострам. Впрочем, сопротивления нам не оказывают.
С другой стороны лощины появляются партизаны.
Ниеми делает три насечки на ложе своей винтовки и торжествующе смотрит на меня. Понимаю. Счет открыт!
У камня, на котором стоит рация, уже возится Последний Час. Рядом сидит Кархунен. Поодаль Даша перевязывает раненых.
Душа склонился над плащ-палаткой Ивана Фаддеевича.
Ниеми подходит ко мне и с укоризной говорит:
— А сколько карателей все-таки скрылись, проскочили. Рано вы начали.
— Еще секунда, и было бы совсем поздно, — отвечаю я и подхожу к Ивану Ивановичу.
Он наклонился над убитым офицером и вытащил из кармана френча пачку документов. Но едва только прочитал первые строки, как выпрямился, вскочил на ноги и, торжествуя, закричал:
— Он! Я сразу узнал! Только боялся обознаться, а теперь ясно — он.
— Кто он?
— Арви! Жаль только, что убит. Не удалось мне поговорить с ним по душам. Он у меня в двадцать втором году сапоги снял. Я поклялся, что найду его хоть на краю земли и сниму с него сапоги. Вот он лежит — и кайки. Раньше у нас была одинаковая нога. Посмотрим. — И Иван Иванович стаскивает с ноги офицера сапог — рыжий, на толстой подошве, с загнутым носком, — затем снимает второй и, скинув свои истрепанные сапоги, надевает офицерские. По улыбке, осеняющей его лицо, я понимаю, что сапоги пришлись впору.
— С Арви покончено. Теперь очередь за Эйно, — говорит он торжествующе.
Партизаны, окружившие Ивана Ивановича, смеются, щупают новые сапоги.
Каратели вынуждены были принять бой, не успев обуться. Сапоги их стоят около разметанных костров, некоторые съежились от огня и обгорели, другие продырявлены пулями, искорежены разрывами гранат. Мы ищем сапоги получше, чтобы сменить свою истершуюся обувь, но не так-то легко подобрать подходящую пару.
Мне этого так и не удалось сделать. Впрочем, и времени для этого не было. Меня позвал комиссар.
Шокшин докладывал ему:
— У нас убито два и легко ранено три человека. Шестьдесят семь неприятельских трупов.
— Это успех, — говорит Кархунен, и глаза его сияют. — После перерыва вновь налаживать такой радиоприемник очень приятно. — Он глядит на радиста и сдвигает пилотку на затылок. — Впрочем, сейчас не успеем. На следующем привале. Нельзя задерживаться. Немедля вперед!
Во время боя я размотал всю катушку. Осталось патронов только на один диск. Надо взять трофейный автомат с запасом патронов. Я выбрал получше. Вижу, Сережа Жихарев вытаскивает из финского мешка продовольствие.
Другие делают то же самое.
— Был бы хороший пулеметчик, а продукты всегда найдутся, — говорит Ниеми, обращаясь к Сереже. — Где костер, там и жизнь, — продолжает он, — а где пюре, там и счастье.
Действительно, такая победа, как наша, — счастье. Особенно если после этого можно подзакусить и отдохнуть.
Но в мешках у солдат продуктов очень мало, дневная порция. Значит, позади следует обоз.
Ко мне подходит Душа. В наступающей вечерней полумгле еще явственнее белеют бинты на его перевязанных руках.
— Беда, — тихо говорит он мне, — беда.
И, приблизив губы к моему уху, шепчет:
— Иван Фаддеевич опять ранен. Не мог удержаться, приподнялся посмотреть бой, и шальная пуля в живот.
— Не может быть! — Даже страшно подумать, что слова Ямщикова могут быть правдой.
Я поспешил к плащ-палатке Ивана Фаддеевича, над которой склонился комиссар.
— Я знаю, Василий, зачем ты пришел, — тихо сказал Иван Фаддеевич.
— Я не понимаю, о чем ты говоришь, Ваня? — удивился комиссар. Он и в самом деле не понимал.
— Так какой же ты тогда к черту комиссар? Я ведь не маленький, не хитри. Жизни у меня и на полсуток не хватит. А идти надо быстро, очень быстро. Из-за меня идут медленно. Бегом такую тяжесть не понесешь. Раз уже я обречен, зачем же из-за меня других под удар ставить?
— Что ты! Что ты, Иван Фаддеевич! — Комиссар даже руками стал отмахиваться от того, что говорил командир.
— Неужто ты решил из-за двух-трех часов моей жизни других губить? Не думал я так плохо о тебе, Василий.
Тяжелый клубок подкатывается к моему горлу.
И сейчас, шаг за шагом вспоминая жизнь Ивана Фаддеевича, я хочу так жить и так умереть, как умер он.
— Я с тобой, Ваня, посоветоваться хочу, — сказал Кархунен. — По намеченному раньше маршруту мы должны пройти через шоссе на Каменное Поле. Но там нас, наверное, уже ждут. Можно избрать северный вариант на Кузовнаволок — и там нас у другого шоссе наверняка поджидают немецкие десантники. А если пойти прямо на восток, то можно не пересекать ни одной дороги. Надо только переправиться через Олень-озеро. Если мы с тобой думали, что это невозможно, то лахтари тем более так считают. Вот мне и кажется, что надо использовать этот шанс. Тогда мы пойдем напрямик и выйдем в расположение дивизии Лундстрема. Как ты посоветуешь, Иван Фаддеевич?
— Надо подумать. Я вот сегодня ночью не спал и все думал об оленях. В следующие походы обязательно нужно оленей с собою брать. Там, где пройдет человек, там и они пройдут. И всегда в отряде будет свежее мясо, его не надо на спине таскать. А про озеро я подумаю… — И он застонал.
— Иван Фаддеевич, — тихо позвал я.
Он не отвечал.
— Да отстаньте вы от человека! — рассердилась Даша. — Дайте хоть часок отдохнуть! Я даже не понимаю, как это он терпит? Отойдите подальше.
Даше хотелось плакать.
Отряд снова готовился к маршу.
Кархунен медленно поднялся с камня и дал знак. Партизаны подняли за четыре конца плащ-палатку и, стараясь не спотыкаться, понесли ее.
Отряд шел к Олень-озеру.
По-прежнему моросил дождик. Мы шли по темному лесу, ноги у нас промокли, гимнастерки и ватники — хоть выжимай. На шее у меня висел автомат, в заплечном мешке лежал ППШ. Передо мною с новой рацией на спине шагал Последний Час.
— Вот, Сынок, поработаем вовсю!
Три раза по радио мы сообщали в Беломорск, что хотим переправиться через Олень-озеро.
Эта переправа, особенно когда по следам идут враги, казалась рискованной, просто безнадежной, и в штабе думали, что легче переходить через два шоссе и выходить лобовой атакой на ожидающего нас противника. Два раза нам запрещали переправу и только в третий раз пошли на уступку и разрешили. В радиограмме сообщалось, что добытые нами документы получены. Мы просили прислать к месту нашего выхода на берег, около двух скал, самолет, чтобы забрать тяжелораненых.
Теперь, кроме Ивана Фаддеевича, нам приходилось нести, сменяясь, еще двух товарищей. У одного миной были оторваны все пальцы на ноге; другой съел сразу все полученные сухари и теперь не мог идти от слабости. Пришлось нести и его, хотя почти у всех партизан опухли ноги. Каждый раненый и больной замедлял движение отряда.
Лицо Ивана Фаддеевича покрылось пятнами. Он часто закрывал глаза и, только когда несущие его товарищи спотыкались о кочки, тихо и протяжно стонал. Боль теперь не оставляла его ни на минуту.
И при виде его страданий каждый утешал себя тем, что уже сегодня в госпитале в Беломорске первоклассными врачами в прекрасных условиях командиру будет оказана настоящая помощь.
О положении на фронтах нам почему-то не сообщили. И Кархунен, и я, да и все другие только об этом думали.
И только мысль о том, что, выполняя приказ, в эти тяжкие для Родины дни мы на боевом посту, приносила утешение. В эту минуту вспоминались самые горячие схватки с врагом, в которых довелось участвовать. И с особенной яркостью вставали все ошибки, самые маленькие упущения. Из-за того что Ниеми выстрелил раньше, чем надо, в тот раз белофиннам удалось уйти. Из-за того что я, пройдя по тропе в разведке, не заметил мину, у товарища, шедшего за мной, была оторвана нога. Оттого… Да разве вспомнишь все! С каждой схваткой рука делается тверже, глаз острее, нервы крепче.
Я рад, что сейчас Аня не с нами, я хочу думать, что сейчас она в полной безопасности. Сегодня она, наверное, отлично пообедала: на первое щи, на второе гречневая каша с мясом, на третье компот из сушеных фруктов или стакан горячего какао. Я готов петь от того, что она дома и вечером может пойти на спектакль Театра музыкальной комедии. Для этого она пройдет два широких моста и на втором обязательно залюбуется видом на взморье, на бревенчатые дома, в окнах которых сверкает расплавленное солнце.
Милая моя Аня! И я вспоминаю, как поешь ты русские песни, протяжные, лучше которых нет ничего на свете. Голос у тебя грудной, низкий, в школьном хоре ты была зепевалой…
— Сынок, — подходит ко мне Даша, — тебя зовет Иван Фаддеевич.
Я быстро догнал носилки и пошел рядом с ними.
Стоял летний светлый вечер. Над нами малиновые облака и зеленое, как молодая трава, небо. Такое небо и не приснится — оно может быть только наяву.
И под этим высоким и сказочным небом на плащ-палатке покачивалось бледное лицо Ивана Фаддеевича с тонкими, иссохшими губами и глубоко запавшими глазами.
— Титов, — спросил он меня еле слышно, — по-честному скажи, какие новости с фронта? Не плутуй, как Василий, я ведь не маленький…
— Дела отличные. Немецкое наступление остановлено, фашисты отброшены назад и пока медленно, но отступают, — с отчаянием сказал я, зная, какие вести хочет услышать Иван Фаддеевич.
— Но почему ж Василий врет и говорит, что ничего не знает? Дай честное слово. Я знаю, ты честный парень.
— Честное слово! — говорю я и вижу, как затеплилась слабая улыбка в уголках пересохших губ.
— Спасибо, Сынок, — тихо, через силу говорит командир, — спасибо!
— Иван Фаддеевич, там у озера будет самолет, он доставит вас в Беломорск. Сам медицинский генерал сделает операцию, все будет в порядке.
— Нет, это не то, — по-прежнему едва слышно говорит Иван Фаддеевич и морщится от боли. — Нет. Ты меня не перебивай. Федора повезет самолет… Я здесь останусь… Успокой Василия, ты парень умный и поймешь, что не для того я от Посьета до Ухты на всех границах служил, в пустыне за басмачами охотился, товарищей из окружения в пургу выводил, чтобы бояться смерти в глаза смотреть. Потом, пойми же меня как следует… — Он стал говорить медленнее. — От каждого шага мне душу воротит. Уж лучше последние несколько часов полежу я в лесу, на сырой земле, в свое удовольствие. Будь человеком… — И, совсем обессилев, он закрыл глаза.
Я догнал Дашу.
— Будет жить Иван Фаддеевич? — строго спросил я у нее. — По-честному, по-комсомольски.
— По-комсомольски? — спросила Даша. — Ну, только тебе скажу. По-моему, сутки самое большее еще проживет…
— А чудо может быть?
— На то оно и чудо, на него нельзя рассчитывать. Вот если бы полный покой, и то… А тут все время трясут.
Я остановился, пережидая, пока пройдут все партизаны. Шли они гуськом, длинною вереницей, растянувшись почти на час пути. Шокшин был последним. Он держал под руку бойца и говорил:
— Я сразу понял, когда в тот раз все брились, а ты не стал, что ослаб парень. От комаров не отмахивался. Ну вот, Титов возьмет у тебя трофейный автомат. Легче станет. Подумай, ты прошел уже три четверти пути. Идти-то осталось всего четверть. Придешь — героем будешь, отдохнешь. А побреешься, так и девушки на тебя заглядываться станут… Вот и шагай! А ежели без приказа валиться спать будешь, то раз поднял, второй подниму с земли, а продолжать будешь — взыскание наложу.
И, помолчав, Леша добавил:
— Будь мужчиной! Знаешь, что говорил Антикайнен? Настоящий мужчина идет до тех пор, пока у него хватает сил, идет до тех пор, пока не упадет, после этого он подымается и снова идет и проходит еще вдвое больше.
Я взял автомат и положил к себе в мешок. Теперь там было два.
Мы с Шокшиным шли позади, а боец, кряхтя, прихрамывая и ворча, топал перед нами. Это был хороший боец, и сон, сваливающий его с ног, — неприятная случайность. Но тем злее были мы на него в ту минуту, потому что кому из нас не хотелось, забыв обо всех делах, упасть на землю и спать хотя бы час, полчаса, пять минут, минуточку… Земля так и манила к себе.
Потом я догнал Кархунена. Мы разговаривали с ним об Иване Фаддеевиче.
Здесь, на пути, как всегда, мы оставляли засаду. Часа через три отряд достигнет берега озера. Самолет будет к полуночи. И комиссар решил облегчить муки Ивана Фаддеевича — оставить его здесь с засадой, пусть отдохнет от тряски. Когда самолет придет, будет пущено несколько ракет, и тогда уже отдохнувшего командира принесут те, кто с ним останется.
А если самолет не прилетит, пусть партизаны рано утром принесут Ивана Фаддеевича к берегу, и там их будет ждать смена. Место встречи на берегу озера, у старой лесной рыбачьей избушки.
Отряд уходил к озеру. Здесь же, в лесу, рядом с плащ-палаткой, на которой мучился Иван Фаддеевич, остались Лось, Ниеми, Иван Иванович и я.
Мешки мы сняли и передали другим, а патронов и гранат нам оставили усиленную порцию.
Даша долго давала наставления Ивану Ивановичу, как надо обращаться с раненым, а потом, даже не попрощавшись ни с командиром, ни с нами, махнула рукой и пошла прочь.
— Ну, Вася, желаю успеха, — тихо сказал Иван Фаддеевич склонившемуся над ним комиссару.
Кархунен бережно взял его руку в свою.
— Хорошо жили мы с тобой, — задумчиво произнес Иван Фаддеевич, — хорошо будет и вспоминать. Плохое-то оно скоро забудется, а вот хорошее — нет.
Я стоял рядом и видел его бессильную, замирающую улыбку. И был он мне в эту минуту дорог, как родной отец.
Кархунен осторожно положил руку Ивана Фаддеевича на плащ-палатку.
— Ну, прощай, — сказал он и встал.
Ему очень хотелось на прощание поцеловать товарища, но он не сделал этого: Иван Фаддеевич решил бы, что комиссар считает его смерть неизбежной.
— Ну, прощай, — повторил Василий. Он хотел еще что-то сказать нам, но раздумал и медленно, вперевалку пошел по тропе.
Следовало бы идти врассыпную, чтобы не оставлять дорожки, но тогда движение отряда замедлилось бы и тот, кто слаб, мог потеряться.
Мы остались одни с Иваном Фаддеевичем в вечернем лесу, в засаде у свежей тропы. Каждый нашел для себя бугорок, камень или кочку и быстро стал приспосабливать их, чтобы, лежа за ними, удобнее обороняться. Копать ячейки нельзя: сразу же проступала ржавая болотная вода.
— Сынок, — тихо позвал меня Иван Фаддеевич. Он лежал на спине, и глаза его были устремлены на ветви, густой сетью закрывавшие небо. — Вот, Сынок, — сказал Иван Фаддеевич, — у тебя завтра день рождения. Возьми мою финку!.. Что же ты, не хочешь от меня подарка брать?..
Для меня самым большим подарком было то, что сейчас он вспомнил о моем дне рождения. И от этого еще тяжелее было снимать с цепочки его финку. Но чтобы не обижать раненого, я снял нож.
Я уж говорил, что это была чудесная вещь, ножны лопарской работы из оленьего меха, а на плоском лезвии выгравировано скорописью: «Мертвые не кусаются».
— Эта надпись касается только врагов наших, — промолвил мне командир. — Ты помни, Сынок, не про нас она. Мы и мертвые должны кусаться. Вот! Что ж, даже спасибо не говоришь?..
— Спасибо, Иван Фаддеевич, спасибо, и не только за нож. — Но я не успел высказать Ивану Фаддеевичу, что теснилось в моем сердце: трижды прокуковал Иван Иванович.
Это был сигнал тревоги.
Мы знали, что враги преследуют нас, но никто даже и не предполагал, что их головная группа находится всего в одном часе ходьбы от отряда. Теперь же, сначала услышав треск ломающихся под ногами солдат сучьев, мы вскоре увидели и их самих.
И по треску, с которым они приближались, и по тому, как озирались по сторонам, сразу можно было понять, что перед нами на этот раз немцы.
Их было около двух десятков.
— Ку-ку!
И мы дали первый залп.
Сразу же все солдаты попадали на землю. Поди-ка разбери, кто уничтожен, а кто просто лег. Что не все убиты, можно было понять хотя бы по той отчаянной, неприцельной стрельбе, которую они вели. Били они главным образом по веткам, по вершинам, — вероятно, потому, что там отыскивали кукушку-снайпера.
Как бы то ни было, но пули их чиркали по стволам деревьев, царапая кору высоко над головами.
Рядом со мной упала срезанная пулей ветка.
— Титов, дай мне автомат, — вдруг приказал Иван Фаддеевич. Он сам перевернулся и лежал теперь на правом боку. — Дай автомат, — снова приказал он.
Ослушаться его было невозможно.
Я вытащил из мешка свой ППШ, а Лось и Иван Иванович подбросили патронов. Я набил диск и передал Ивану Фаддеевичу заряженный автомат.
Это заняло всего минут пять, во время которых немцы почем зря расходовали свои патроны. Мы не отвечали, и наше молчание пугало немцев.
— Командовать буду я! — сказал Иван Фаддеевич. Лицо его было искажено болью. — Командовать буду я, — повторил он, и я передал это Лосю, а Иван Иванович, лежавший справа от командира, передал Ниеми.
И тогда Иван Фаддеевич сказал мне:
— Я принимаю на себя удар. Кийранен и Ниеми пусть обходят справа и ударят с тыла по фрицам, а ты, Сынок, и Лось заходите слева и тоже бейте сзади. Мы их всех уничтожим.
— Я остаюсь с вами, — сказал я.
— Дай гранату и исполняй! — услышал я прежний грозный голос командира.
Сняв с пояса, я передал ему две гранаты.
Подняться на ноги у него не было сил.
— Исполняй приказ, — резко повторил он.
Наверное, из-за волнения во время боя я мало запоминаю то, что делается вокруг, и поэтому не могу описать эту ночную схватку. Ведь когда мы отползали назад, обходили с фланга и заходили в тыл немецкой группе, все мои мысли были около Ивана Фаддеевича, который лежал на плащ-палатке, один в темном лесу. Мы услышали, как он начал редкими выстрелами отвечать врагам, отвлекая их на себя. Тут и мы открыли по немцам огонь в спину.
Они этого не ожидали. Заметались…
Потом, по силе огня сообразив, что единственный их шанс — прорваться вперед, они с криками устремились на Ивана Фаддеевича. Мы сразу все поняли.
— Идем! Быстрее! — сказал мне Лось, вставая во весь рост.
Мы устремились вперед, стреляя в немцев сзади. Нас поддерживали огнем Иван Иванович и Ниеми. Но мы были слишком далеко от плащ-палатки. Мы не могли успеть.
Немцы бежали прямо на Ивана Фаддеевича.
Они были уже в нескольких шагах от него, и тут я увидел вспышку пламени и услышал грохот взрыва.
Не оглядываясь, не оберегаясь, Лось бежал прямо к Ивану Фаддеевичу.
Рядом с телом Ивана Фаддеевича лежали и четыре эсэсовца. Остальные бежали.
И снова в лесу стало тихо-тихо, как будто не было только что схватки и этого взрыва. Но все это было! Вот она, разодранная в клочья, пропитанная кровью плащ-палатка, и окровавленное тело командира.
Я снял пилотку и обнажил голову.
Долго стоял я в немом оцепенении.
Ниеми обходил место боя, считая убитых. Я насчитал семнадцать.
Теперь отряд может быть сутки спокоен. Опасаясь засады, враги не пойдут по следам, будут ждать нас на дорогах.
— Прощай, Иван Фаддеевич, — сказал Лось и, оторвав кусок плащ-палатки, положил его в карман.
Мы прикрыли тело командира хвоей и мхом.
— Пошли, — скомандовал Иван Иванович.
И мы двинулись в путь.
Лес стоял мрачный, казалось, ко всему равнодушный.
Лось тихо заговорил:
— На подледном лове мы промышляли однажды. Ветер поднялся. Оторвал нашу льдину от припая в открытое море. Не верили, что спасемся. А все ж легче было… Эх, Иван Фаддеевич!.. — Лось замолчал. До утра он больше не проронил ни слова.
…Сквозь лесные заросли блеснуло долгожданное Оленье озеро. Вот оно какое, наше спасение или погибель, — широкое-широкое. А противоположный берег далеко… Здесь, в этом месте, не переправишься.
Подступавшие вплотную к воде деревья густого леса отражались в ровной, словно лакированной, глади озера. Казалось, в опрокинутом отражении каждого дерева, несмотря на наступающую полутьму, можно было различить каждую отдельную веточку, каждую хвоинку, каждый замерший в вечерней тишине листик.
Отражение облаков в глубине озерной глади было еще причудливее и прекраснее, чем сами облака. Вокруг — тишина. Только где-то слышались тоненькие птичьи голоски. Высокая трава стояла выпрямившись, и на воде, среди этой травы, мерцали голубые звезды. Хотелось петь, видя такую красоту, и плакать.
Иван Фаддеевич никогда больше не увидит этот мир…
— Титов, что это была за стрельба? — спросил обеспокоенный комиссар, выходя из-за камня.
Итак, мы вышли на условленное место.
Я рассказал комиссару все.
Он стоял с окаменевшим лицом, строгий и так смотрел на нас, словно мы были во всем виноваты.
Он хотел что-то сказать, потом передумал и, наклонив голову, тяжело вздохнул. Раздалось отдаленное приближающееся гудение самолета.
Я взглянул на часы. На этот раз самолет не опаздывал.
В воздух взметнулись и рассыпались там искрами три малиновые ракеты.
Мотор заглох: самолет шел на посадку. Круг над озером. Второй круг, пониже и поменьше, и вот уже самолет, отражаясь в озере, пролетает над лунной дорожкой. Вот коснулся поплавками озерного зеркала, и зарябила вода. Круги, расширяясь, побежали к берегу. И точно, как было условлено, всего в нескольких метрах от большой гладкой скалы самолет остановился.
В берег плеснула волна, и снова все стало тихо.
Было самое темное время суток.
Маленькая резиновая лодка быстро отделилась от самолета и, всплескивая веслами, пошла к берегу.
Три-четыре взмаха весла, и, раздвинув прибрежную высокую траву, нос лодки коснулся берега. Несколько партизан метнулось навстречу.
Черная в ночном свете луны фигура выскочила из лодки на берег.
— Стой, — приказал комиссар. — Каждый действует так, как было условлено. Раненых на самолет.
Шокшин и еще один боец стали вытаскивать из лодки небольшие свертки. Даша бережно положила раненого в лодку, и отец, управляя одним веслом, повел ее к самолету.
Я подошел к берегу, остановился рядом с прилетевшим товарищем.
— Вторым на самолет — Николаева, — распорядился комиссар.
— Но ведь там всего два места. Ивана Фаддеевича надо, — внезапно женским голосом произнес прибывший на самолете человек.
Это, вероятно, была медсестра госпиталя.
— Ивана Фаддеевича больше нет, — тихо и строго сказал Кархунен.
— Ивана Фаддеевича? Этого не может быть! — Голос показался мне очень знакомым.
— Аня, Аня, — сказал Иван Иванович, — комиссар говорит правду.
И как это он раньше, чем я, понял, что перед нами стоит Аня? А говорят еще, что сердце вещун. Правда, она стояла спиною к месяцу и лицо ее было во тьме. Правда, мысли мои были сейчас в лесу, у изодранной плащ-палатки.
— Аня! — Я подошел к ней. Мне очень хотелось обнять ее, прижать к своей груди и сказать все ласковые слова, какие я знал. Но на нас смотрело несколько человек, и поэтому я только подошел к ней поближе и сказал: — Как же это?
— Меня сюда не пускали. Я настояла. Даше без меня трудно. Одним словом, Даша, я бинты привезла и марганцовки. Последний Час, я тебе «басы» достала, полный комплект. Ребята, вам табачку!
Тут Аня сама обняла меня и при всех поцеловала в губы… Она держала меня за руку крепкими пальцами, сильно сжимая мою ладонь, как делала всегда, когда волновалась.
Отец перевез на самолет второго раненого. Мотор ревом разорвал глухую тишину лесного озера. Побежали круги и накатывались волной на песчаный берег. Самолет оторвался от озера, взмыл вверх и скрылся из глаз.
— Иван Фаддеевич, Иван Фаддеевич… — вдруг прошептала Аня и закрыла лицо руками.
Я отвел ее руки от лица.
Влажные глаза Ани блестели при лунном свете. Где-то опять пищали лесные и болотные птицы, завел свою песню северный соловей…
— Иван Фаддеевич, Иван Фаддеевич… И Катя, Катя… — прошептала, с трудом сдерживая рыдания, Аня.
— Что ты говоришь?.. Не может быть!
— Может, — так же тихо сказала Аня. — Может…
В кармане моей гимнастерки вчетверо сложенная бумажка с неровными краями, и на ней карандашом написано Катино заявление…
Мы собрались около лесной избушки.
На повестке заявление Кати, то, которое она, торопясь, сунула мне в руки перед уходом на задание.
Скоро рассвет, но было еще темно, и выражение лиц обступивших меня людей я скорее угадывал, чем видел. Зато голоса получили какую-то большую силу выражения. Я рассказал про последние минуты жизни Ивана Фаддеевича, а затем при свете спички прочитал Катино заявление.
Все слушали молча.
— Здесь приложены рекомендации Сережи Жихарева и Ани, которые учились с ней в одном классе.
И тогда начала говорить Аня. Говорила она, волнуясь, сбиваясь и то замедляя свой рассказ, то торопясь. Звонкий, искренний голос ее до глубины души трогал каждого, и все мы слушали затаив дыхание, не проронив ни единого слова.
— Ночью дошли мы до реки. Надо переправляться. А на том берегу, слева у костров, финские солдаты, справа — пикеты. На этом берегу тоже солдаты. На мосту часовые. Не обойдешь. Вот и решили в темноте переплыть. Переплывем — и в лес. Разделись и поплыли. У Кати в руках сверток с одеждой. А вода быстрая-быстрая… Плывем мы рядом, и вдруг Катя начинает задыхаться. «Судорога. Левую ногу свело».
Испугалась она, стала загребать руками вразнобой. Воды хлебнула… А течение быстрое, несучее. Вокруг темным-темно. Катя спрашивает меня: «Доплывешь?» — «Доплыву. А что?» Ей и говорить трудно. Дыхание прерывистое. А мы все плывем, холодно.
«Если я закричу, солдаты меня спасут. Спасут! Боюсь, что закричу», — шепчет она.
Если бы она крикнула, то, конечно, я бы пропала и пакет остался недоставленным.
«Нет, не буду кричать», — говорит Катя.
У Ани перехватило горло. Она остановилась, оглядела нас, вздохнула поглубже и продолжала:
— И холодно так, и темно. А на другом берегу костры и около них солдаты. Я хотела спасти Катю. За волосы схватила и потянула к себе. А дыхания у меня уже не хватает. Катя еще раз вынырнула и говорит: «Плыви». Я чувствую, если около нее останусь еще минуту, не выплыву. А у меня пакет в берете, на голове. Я поплыла к берегу. Как добралась — не помню. Выползла на берег. Сижу, смотрю на реку и хоть знаю, что нет, не будет Катюши, а все надеюсь: вдруг выплывет, вдруг спасется…
Потом начался дождь. И я, голая, в одних трусах, с компасом на руке, пошла на восток. Комары замучили. Вся веткой исхлесталась. К вечеру встретила меня наша разведка и доставила на место.
Аня замолчала.
У меня щипало в горле. Я никак не мог представить себе Катю, этого круглого, смешливого и живого медвежонка, утопленницей.
— Ты, Дашенька, не плачь, не плачь, — обратилась Аня к Даше, у которой дрожали плечи от сдерживаемого рыдания. — Мы не будем спокойными, пока ходят еще в наших лесах и по нашей земле враги, пока гибнут такие люди, как Катя.
Мы приняли Катю в комсомол.
Я закрыл собрание.
— Ну, а теперь все, за исключением часовых, пусть отдыхают, — приказал комиссар.
Он подошел к Ане.
— Расскажи мне всю правду: что на фронте? Какие успехи? Только чистую правду, выкладывай!
— Только чистую правду, — сказала Аня, в первый раз сегодня улыбнулась и взяла за руку комиссара, — чистую правду. Самую что ни на есть… Орел взят нашими войсками! Да! Да! Наступление немецкое отбито. Наши наступают… Летом! Вот и все… Впрочем, вот, — она вытащила из кармана несколько номеров «Правды» и «Ленинского знамени». — Здесь и приказ есть и последние сводки. На нашем фронте наступает Лундстрем… И с успехом.
Словно какой-то камень тяжелый упал у меня с души. Значит, я не врал Ивану Фаддеевичу!
Наша армия наступает летом.
Взорванный нами мост — как раз на той дороге, которая ведет к дивизии Лундстрема. Враги не могут подбросить своим ни боеприпасов, ни техники. Ведь и в этом последнем походе за каждого погибшего нашего товарища мы взяли по двадцать неприятельских жизней.
Вместе с комиссаром мы идем к лесной избушке. Рядом со мной Аня. Приходим в штаб отряда.
— Почему ж ты мне сразу этого не сообщила? Я бы на собрании сказал, всем стало бы легче…
— Растерялась… Вышла я, как вы наметили, в бывшее расположение дивизии. Доставили меня на машине к Лундстрему — он старый мамин друг. Сначала не узнал меня, а потом малиной отпаивал и на самолете отправил в Беломорск. Да, чуть не забыла передать, — вдруг вспомнила Аня и стала расстегивать кармашек гимнастерки. — Тут записка от Щеткина, от летчика. Обязательно просил передать. Он шлет вам боевой привет, самые лучшие пожелания и очень-очень извиняется за то, что в прошлый раз так ругал нас. А там, на Большой земле, когда рация наша перестала работать, горевали, что отряд погиб. Так вот… Потом бревна начали приходить — сплав. Все поняли, что живем, действуем, боремся. Радости сколько было. Лесозаводу в самый раз этот сплав был, а то уж его останавливать хотели — не было сырья.
Ну, а вы нашли тогда мешки с продуктами Щеткина? — Это она уже спрашивала меня.
— Достали. Только вот Ямщикову обе руки продырявили…
— Ничего, заживут, — сказала подошедшая к нам Даша. — Это ты, Аня, отлично придумала бинты и марганцовки привезти, а то, знаешь, зудят раны. Ты подумай: бинтов нет, портянки стираем и ими бинтуем.
Комиссар вошел в избушку. Девушки сели на пороге.
— Первый раз в жизни на аэроплане летела! — по-детски похвалилась Аня перед подругой.
— А я и не летала еще никогда.
— Я вчера в театре была!..
Они еще с полчаса говорили о своих делах.
Я сидел на трухлявом пне неподалеку от них, слышал их голоса и, не вникая в смысл слов, был весь полон ощущением счастья оттого, что рядом, в нескольких шагах — Аня. Я знал: она тоже счастлива оттого, что вот здесь, в лесу, на берегу озера, неподалеку от нее, сижу я.
Потом девушки ушли к раненым, они должны были спать около своих пациентов. Я остался один, смотрел на озеро. Видел, как постепенно разгоралось небо и бледнел месяц, как становились розовыми верхушки деревьев.
Я слышал, как сначала птицы замолкли, а затем, после передышки, зазвенели снова их голоса. Плеснула в воде рыба. Мне было очень горько и очень хорошо в ту ночь и не хотелось спать… Подошел отец.
— Ну, сынок, поздравляю тебя с днем рождения.
— Папа, — сказал я, — я женюсь! Как только кончится этот поход, я женюсь. Ты знаешь, на ком?
— Знаю! Раньше, чем ты сам об этом знал.
— Только очень тебя прошу — об этом ни слова. Она сама еще не знает об этом.
— Конечно, не скажу никому, — усмехнулся себе в усы и бороду отец. — Никому! Тем более что и она меня тоже просила никому не говорить — еще перед тем, как ты уходил мост взрывать.
Он раскурил трубку и пошел дальше, обходя ночное наше становище. А я, сидя на пне, так и заснул, и уже не помню, как улегся на плащ-палатке между корней огромной сосны.
Может быть, это отец или товарищи сонного меня устроили? Не знаю. Я спал.
Проснулся я оттого, что рядом кто-то смеялся. С тех пор как был ранен Душа, у нас никто не смеялся. А сейчас я сквозь сон узнал голос Ани, и вторили ее смеху комиссар и отец, Шокшин и Даша.
Я быстро вскочил и, как водится, протянул руку за сапогами. Левый сапог лежал рядом со мной на палатке, правого не было. Все снова расхохотались.
«Чего им весело?» — недовольно подумал я, воображая, что это смеются надо мной. Но тут я увидел отца.
Сидя на пне, он ловко подбивал подметку к моему сапогу. Во рту, как заправский сапожник, отец держал горсточку мелких гвоздиков. Они было сделаны из трофейного провода.
— Да не смешите же вы меня! — сказал отец, выплюнув все гвоздики себе на ладонь.
Оказалось, все смеялись Аниному рассказу о том, как смутился летчик, узнав, что партизаны слышали его ругань с воздуха и среди них были девушки. Он долго и забавно просил Аню передать его извинения.
— Да ничего, переживем, — утешала его Аня.
Я был раздосадован и ничего не понимал.
Очевидно, я проспал подъем, и сейчас не меньше одиннадцати часов утра. Отражение солнца дробилось в озере и резало своим блеском глаза. Но тогда непонятно, почему меня никто не разбудил, почему мы находимся на старом месте. Ведь переправа намечена севернее, там, где ширина озера всего километр, а не три, как здесь.
— Что случилось? — с этим вопросом я вскочил на ноги.
— А ничего особенного, готовлю подарок тебе по случаю дня рождения, — отозвался отец и снова стал забивать гвозди рукояткой финского ножа.
— Там, у переправы, обнаружены лахтари, несколько человек с пулеметами, — ответил мне комиссар. — Если они нас задержат, могут подоспеть карательные отряды, и тогда…
— Мы и заказали помощь. Пусть самолеты разбомбят эту группу. Боевое охранение выставлено. А пока, раз свободный часок выдался, решили как следует отметить твое рождение. Не каждый день человеку двадцать один год исполняется.
— В деревнях у парней в таком возрасте уже детишки перед домом бегают, — сказал Лось.
Он стоял на камешке у самого берега, далеко в озеро закинув лески.
И снова было разостлано вышитое петушками Анино полотенце, словно она никуда не уходила, и снова место около ее положенного на землю рюкзака было самым уютным во всем лесу.
Кархунен что-то выжимал из тряпочки в подставленную Аней голубенькую чашку. Туда падали прозрачные зеленоватые капли.
— Откуда у тебя «жми-дави»? — спросил я.
Так называли мы сухой спирт, который выдается, чтобы под дождем на болоте или на снегу легче было развести костер и подогреть пищу. Но могу поручиться головой, никто из нас не употреблял сухой спирт по назначению.
— Весь поход берег, пригодится для тоста.
— Да и мой подарок скоро готов, — промолвил отец, подбивая подметку. — Так вот я и говорю, — продолжал он свой рассказ, — отец или мать — это земля, а не небо. Было раз так: идет мужик по дороге, в совсем что ни на есть рваных сапогах. То есть, по правде говоря, одни только у него голенища остались, а насчет подметок, так от них и следа нет, ну как есть одно голое место. И вот небо смотрит и говорит: «Мужик в сапогах идет. Мужик в ладных сапогах идет». Так ему сверху видно. А земля отвечает: «Мужик совсем босой идет». Так она, земля, чувствует. На нее ведь ступня становится, а какой сверху форс наведен, так земле до этого дела нет, да и не видать. Вот и заспорили. Небо говорит: «Обут мужик». Земля отвечает «Врешь, босой». Так и родительское сердце, оно, как земля, вернее. Ну, как твое снадобье из ягеля, скоро будет готово? — вдруг обратился он к Шокшину.
— Олени одним ягелем питаются, — сказал Шокшин, — а какие красивые и сильные. В Швеции раньше из ягеля сладости делали; попросту говоря, патоку гнали. Так что ж вы думаете, нельзя из него простое блюдо приготовить?
— А почему в Швеции перестали гнать патоку? — заинтересовался комиссар.
— Не хватало на большую фабричную установку, далеко было везти, нерентабельно. Но в небольшом хозяйстве вполне оправдает себя. А с праздничным обедом так обстоит. Надо ягель отмочить — часа два. Сделано. Воду отлил, новую налил. С золой второй раз прокипятил. — И он, сняв котелок с огня, слил воду. — Теперь надо отмыть золу.
Шокшин, засучив рукава, принялся за дело.
— Когда отмою золу, тогда все в порядке, полный налив. Можно прокипятить и есть вволю. Чудесное блюдо. Только теперь надо варить в соленой воде. У кого, ребята, хоть щепотка осталась?
Я первый раз в жизни видел его таким оживленным. Но ни у кого не было соли.
— На вот, возьми, — и, отложив в сторону сапог, отец вытащил из своего пустого заплечного мешка маленький белый мешочек, меньше кисета. Мешочек этот был совершенно пуст.
— Здесь соль была, — продолжал он с сокрушением. — Ничего не осталось, но мешочек-то сам насквозь просолился. Брось в котелок, пусть выварится.
— И то правда, — согласился Шокшин и бросил в котелок мешочек из-под соли.
— Ну, такой стряпни я не стану есть! — и Аня передернула плечами.
— Еще бы! В Беломорске побывала, — съязвил Душа.
Он сидел в тени лесной избушки рядом с Аней и с жадностью поглядывал на котелок. А Шокшин, щуря глаза, мешая ножом в котелке, по-прежнему разглагольствовал, и я был рад этому, потому что все слушали его и я спокойно мог разглядывать лицо Ани. Красненькое пятнышко от укуса комара на щеке было трогательно, а глаза, немного запавшие от усталости, стали еще синее, и она тоже смотрела на меня. И мне, считавшему себя матерым волком, смутить которого вряд ли что могло, неловко было, что я так долго сижу перед нею в одном сапоге и нога у меня грязноватая.
— Вот, товарищи, — говорил Шокшин, — представим себе на минутку, что война уже кончилась и что мы всей компанией попали в Москву и в первый же день зашли в ресторан «Метрополь». Как вы думаете, что я заказываю из порционных блюд?
— Шашлык! — восторженно отозвался Душа.
— Ан нет, не шашлык! — торжествующе ответил Шокшин. — И не пельмени, как я вижу, хочется Даше. И не кулебяку с рыбой, и не кашу. На первый раз спросим повара: «А сочни из муки на камешке, на солнце печь умеете?» — «Нет, не умею…» — «Приготовьте нам обычную партизанскую болтушку. Ах, вы не знаете? Ну тогда мы вас научим. Обыкновенная вода, из родника или ручья проточного, муки сыплете по вкусу, то есть по наличию в мешках, и болтаете ложкой, поварешкой, чумичкой, финкой — чем хотите, а потом снимаете с огня, вот и все. Вкуснее этого блюда в мире не бывает. Платите за науку!»
— Все равно никогда, нигде и ни в каком ресторане, даже в Москве, никто не ел такой вкусной болтушки, как мы здесь. Ей-богу, хоть бы сегодня вместо твоего ягельного студня болтушку, — мечтательно произнесла Даша.
Веснушек сегодня у нее на лице было больше, чем обычно.
— Да, — задумчиво продолжала она, — когда-нибудь мы будем вспоминать поход, бой на высотке, Олень-озеро. И как ты прилетела… Знаешь, Аня, когда мы будем с тобою бабушками, сядем на лавочке и станем припоминать, как по лесам ходили. И пожалуй, не только внучки, дочери нам не поверят. Вычитали, скажут, старухи из каких-нибудь книжек, вот и размечтались. А ведь странно как-то подумать, Аня, что не всегда мы будем комсомолками. Красивая ты будешь старуха. И внучек твой, я уверена, будет так на Колю Титова походить, что даже прадед, и тот ошибется. Право слово, Отец.
Но отец не ответил ей, и тогда она взглянула на меня, на Аню и засмеялась.
— Ну почему ты краснеешь, Коля? Почему?
Аня тоже покраснела вся до корней волос, и даже пятнышко комариного укуса стало незаметным.
Я готов был растерзать на месте Дашу за эти слова, и вместе с тем было в них что-то для меня очень приятное и радостное, в чем совестно было признаться. Как будто и в самом деле прошло много лет, и то, что сейчас происходит у лесной избушки, уже только воспоминание, далекое воспоминание.
— А и впрямь, Даша, не поверят нам, — сказала Аня, справившись со смущением. — Ведь вот мама, бывало, рассказывала и про восстание лесорубов, и как отец в бане у них с товарищем прятался — оружие принимал, и как по льду озера, по лесам она вместе с Хелли и Нанни в Советский Союз пробиралась, а я стою, слушаю и верю и не верю ей. Уж очень все это невероятным казалось. Не вязалось как-то: телята там, подойники — и вдруг такое, о чем только в книжках читаешь. Мама, папа — и вдруг герои. А в младших классах иногда завидовала ей. Чего только она не видела! Чего только пережить ей не пришлось!.. Но и тогда думала, что такие вещи только очень давно, до моего рождения происходили. А у меня жизнь будет простая, ровная. Вот десять классов окончу. Потом инженером стану. Семью заведу… А выстрелов я очень боялась. Не то что Нанни. Я ведь в грозу от грома и молнии под кровать пряталась. Нет, не поверят нам дочки. Когда рассказываешь, все это получается очень невероятно, а на самом деле просто все… Только уж очень горько терять подруг.
— Ну, готово, — воскликнул Кархунен, — все выжато. За здоровье именинника! — И он поднес мне голубенькую фарфоровую чашку, наполненную спиртом. — Эх, хороша чашечка! — прибавил он и сочувственно крякнул.
— Это мой подарок Титову сегодня по случаю… — сказала Аня.
— По случаю чего? — вдруг лукаво спросил отец, откладывая в сторону починенный сапог с толстой, добротной новой подошвой.
— По случаю… — запнулась немного Аня. — По случаю дня рождения сынка вашего, — быстро добавила она, и все стоявшие рядом засмеялись.
— Надо по кругу пустить, как водилось в старину. — И я поднес чашечку отцу.
Он ладонью развел мохнатые усы, погладил бороду, отпил глоток вонючей, обжигающей горло жидкости и, передавая чашечку комиссару, сказал:
— Выпьем за то, чтобы снова было то, что было.
— Еще лучше будет! — убежденно сказал Шокшин. Мне тоже казалось, что будет еще лучше, чем было.
— Оно-то лучше будет, да многих не будет из тех, кто жить достоин. А без них и душа моя радоваться так не может, — тихо сказал Кархунен.
Аня вздохнула.
— А если бы войны не было, я бы теперь в десятом классе училась, кончила бы школу. Вот хорошо было бы! Ай, девушки! — вдруг сказала она совсем как школьница и смутилась.
И было в ее словах столько непосредственности, такое предчувствие счастья, что каждый, припомнив свое самое затаенное, замолчал.
И опять молчание прервал Шокшин:
— Эх, какую бы сейчас пятилетку ворочали! А?! Ведь у нас в Карелии все есть: и лес, и железо, и даже мрамор на дворцы и памятники. А бумажные фабрики сейчас бы на полный ход работали. На весь Советский Союз бумаги. Кондопога, Сегежа, Ляскеля! Какую хочешь книгу пойди в магазин и купи. Не так ли, Даша? Вот бы твоей душе раздолье. Кто здесь из работников прилавка? Бумаги на завертку всегда хватило бы. А энергия электрическая? В Донбассе наш крепежный лес хвалили. А у нас в районе такой стадион был бы! — И он прищурился, представляя себе этот стадион.
Вдруг комиссар встал.
— Сынок, обуйся, — улыбаясь, сказал он. — Сматывай удочки. Лось, ухи сегодня не будет. Подъем. Поход.
В воздухе послышалось гудение самолетов.
— Ну нет, не для того я столько возился с этим желе, чтобы на землю его выплескивать, — сказал Шокшин и стал прилаживать полный котелок поудобней, собираясь нести его в своем мешке.
Теперь надо было идти вдоль берега к мысу, к самому узкому месту озера, на север, к лесным избушкам.
Вызванные нами самолеты должны были атаковать фашистов с воздуха и к тому времени, когда мы подойдем туда, уничтожить или, во всяком случае, привести в смятение вражеский гарнизон.
Шли мы в глубине леса, чтобы разведчики противника не могли нас заметить с противоположного берега.
Гладкий песочек, ровной дорожкой стелившийся у самого берега, так и манил к себе усталые ноги. Но надо было соблюдать осторожность, и мы шли, пробираясь сквозь чащу, раздвигая ветви и кусты, спотыкаясь о гнилые стволы ветровала. На лицо налипала цепкая паутина. А сквозь чащу, между стволами стройных сосен и развесистых осин, поблескивало гладкое, синеватое, широкое озеро.
Аня шла рядом со мной.
— Коля, — тихо сказала она, — ты, смотри, не разбей чашечку: она заветная.
Чашка лежала у меня в кармане брюк, и я рассчитывал на первом же привале переложить ее в заплечный мешок.
Потом мы шли молча.
— Коля, — вдруг снова сказала Аня, — помнишь, как-то один раз ты, между прочим, сказал, что ни один ученый не знает, что такое электричество. Нет ему точного определения, и все-таки все пользуются им. Это меня очень поразило. И вот, когда я была в Беломорске, я вспомнила об этом и много-много думала.
— Об электричестве думала?
Это действительно было странно.
— Да нет, не об электричестве. Я думала… ведь вот тоже никто не знает, что такое любовь, и никто не может это объяснить по-настоящему. И все-таки все любят. Все должны любить. Так ведь? Ведь воюем мы тоже и за право любить кого хочешь, по-человечески. Ну, вот и я тоже.
И она замолчала, смахивая со щеки липкую паутину.
— Аня, — тихо сказал я. Сердце у меня замерло. — Аня, я прочитал твое письмо… Я спрятал его… Я его помню наизусть…
— Да, — ответила она, — не будем больше об этом сейчас говорить.
— А я хотел тебе сказать так много. Я был злой… Придирался…
— Не надо больше говорить об этом, а то мне стыдно быть счастливой сейчас, когда… ну… когда Катя… Иван Фаддеевич…
— Но я хочу тебе сказать!..
— Не надо, я все знаю. Я тебе только один вопрос задам. Можно?
— Я тебе на все, на все отвечу. Всю правду!
— Ну вот и хорошо. Я очень люблю на окошках тюлевые занавески. До половины окна. Конечно, когда не будет затемнения. Ты не будешь меня из-за этого считать мещанкой?.. Не будешь? — И она с тревогой поглядела на меня.
Позади послышался хруст ломающегося под тяжелыми сапогами хвороста, впереди хлюпала под чьими-то подошвами вязкая грязь. Справа, поблескивая, синело озеро, где-то пели птицы.
Выпрыгнув, плеснулась обратно в воду крупная рыбина.
И как будто нас было только двое в этом лесу. Только двое. О, почему я не могу высказать словами всего того, что было у меня в тот час на сердце и что навсегда наполнило мою жизнь?
Я тоже не знаю, что такое любовь. Может быть, это и не она. Но мне никогда не было так хорошо, и никогда не было так больно, и никогда я не был таким хорошим, как в этот час. И я сказал:
— Аня, сейчас перед нами переправа, и, если она будет удачной, мы останемся жить. А если не переправимся, то… И вот мы сейчас идем с тобой и говорим о кисейных занавесках. Этого не может быть на самом деле. Это, наверное, снится мне.
— Вот видишь. Я очень огорчена. Я боялась этого, я напрасно сказала тебе.
— Нет, пускай занавески! А еще лучше пускай ковры, пусть цветы на всех подоконниках. Я думаю о другом. Разве ты поверила бы раньше, когда про партизан только в книжках читала, что могут идти по лесу перед смертным боем двое партизан и разговаривать ну… ну, не буду задевать твоих занавесочек, — ну, про электричество.
— Ну что ты! А может, так и бывает, как написано, и только у нас с тобой по-особенному. Как ни у кого.
— Это всем так кажется, и Даше, например, и Ивану Ивановичу.
В эту минуту по цепи передали приказание:
— Титова к комиссару!
И я побежал. Но едва только сделал несколько шагов, как раздался тяжелый взрыв, заглушивший гул моторов.
— Вот так действительно и бывает, — улыбнулась мне Аня, слегка побледнев.
Я выбежал на берег к большому камню, из-за которого Кархунен наблюдал за действиями наших самолетов.
Над озером кружились три самолета, и так радостно было видеть, запрокинув голову, красные звезды на их широких плоскостях.
Они разворачивались над лесистой высоткой на противоположном берегу и уже оттуда пикировали на две избы и сарай, стоявшие на открытом каменистом наволоке.
Вслед за первой бомбой в землю метнулась вторая, третья…
— Видишь? Видишь? — Комиссар пальцем показал мне на несколько черных фигурок, которые, согнувшись, выбегали из избы.
Никто из них не ожидал, что советские самолеты налетят и будут бомбить три лесные хижины, затерянные на берегу огромного карельского озера.
У каждого самолета, по всей видимости, было по четыре бомбы. Положив их очень кучно у избушек, летчики сделали круг над озером и ушли…
Через час, самое большее, летчики будут у себя дома. Они станут рассказывать про то, как бомбили, про то, что они не видели нас, про… да мало ли про что… Они пойдут в столовую и будут ругать повара за неважный обед, потом подойдут к радио и будут слушать голос Москвы — одним словом, они будут дома… Дома, до которого нам еще пешим ходом по прямой более ста километров…
Перед избами был разложен костер. Взрывной волной или прямым попаданием он был разметан и потушен.
— Ну, теперь нельзя терять ни минуты. — Кархунен выстрелил.
Это было сигналом атаки.
Пробирались через кусты, ветви хлестали по лицу, но мы бежали на мысок, к двум избам и сараю.
Мы стремились поскорее дорваться до рукопашной. Мы бежали и кричали «ура», готовые каждую секунду лечь костьми, а в нас никто не стрелял, и сарай и избы оказались пустыми.
Все были рады. Мы вырвались. Мы сделали все, что надо, и теперь уже пробьемся к своим.
Самолеты не зря бомбили лесные избушки. Около разметанного костра Лось нашел разбитый «максим», в избе, у которой взрывная волна сдвинула набекрень крышу, стоял свеженький, только что заряженный «льюис».
Под столом стояло несколько ящиков с патронами. Тут же валялись сапоги, портянки.
Было ясно, что зверь только что выкурен из своего логовища.
Если бы они защищали мысок пулеметами, нам пришлось бы круто. Но, к счастью, они бежали, и надо было немедля организовать переправу.
Лось, схватив топор, оставленный фашистами, отошел в сторону и стал рубить молоденькую сосенку. Немало их потребуется на плоты. Но Иван Иванович уже взобрался на перекошенную крышу и стал бросать оттуда доски.
Отец и Матти Ниеми возились, разбирая бревенчатую стену сарая. Самолеты помогли нам. Взрывные волны расшатали стены изб, поставленных без фундаментов, углами прямо на прибрежные валуны.
Люблю я родные избы, их красивые бревенчатые стены, на которых так многообразна игра света и тени. Полны очарования и старые, темные бревна, которые лучи солнца окрашивают в самые разнообразные тона, и новые срубы, отливающие блеском, еще более ярким от темных полос мха в пазах. А какие чудесные резные наличники над окнами в нашем селе! Довелось мне однажды побывать в Кижах. Я стоял внизу у пристани и никак не мог наглядеться на ступенчатую, многоглавую, веселую и строгую, прекрасную древнюю церковь.
Шокшин корил меня не раз за то, что я так привержен к разным крылечкам, и называл мои вкусы отсталыми. Он и сейчас вспомнил об этом.
— Смотрите, как ловко работает любитель деревянной архитектуры! Ты действуешь, Николай, непоследовательно, — кричит он с крыши соседней избы, глядя, как я срываю целый венец, — уничтожаешь то, что любишь. Я вот действую последовательно, и я рад, что это не бетонные пакгаузы.
У меня нет времени и охоты вести с ним словесную перепалку, все мои мысли поглощены тем, чтобы оттащить и положить в основание плотика бревно, сорванное с первой избы.
Это действительно было счастье, что на мысу стояли избы. Самый удобный и готовый материал для плотов.
Кархунен приказал строить маленькие плоты — на четыре-шесть человек. Это легче. В случае же аварии или боя при переправе у нас были бы небольшие потери.
В работу пошли и веревки, и лямки от заплечных мешков, и обмотки с ног.
Аня и Даша сидели на берегу и вязали жгуты из соломы, которой было сколько угодно на чердаках разрушенных изб.
Просто удивительно, как ловко работал отец. Пока я связывал одно бревно с другим, он успевал связать шесть. Так же неумело, как и я, сколачивали плоты Шокшин и Сережа. Зато под руками Ивана Ивановича и Ниеми плоты словно вырастали сами.
Правда, мне немного мешала чашечка в кармане. Я боялся ее разбить.
— Береги сапоги! — сказал отец, когда я вошел в воду.
Нечиненый сапог сразу же наполнился холодной водой, а починенный стал словно непроницаемым. Я снял сапоги и сунул в мешок. Босиком было легче. Большинство ребят тоже разулись. Я выпрямился и огляделся.
От нашего мыска до противоположного берега было с километр. Тот берег сразу же вырастал над гладью спокойного озера скалистой, поросшей густым сосняком высоткой. За нею уже была «ничейная» зона, а там наша, наша земля. Даже сосны на том берегу, озаренные дневным солнцем, показались стройнее, чем сосны на этом берегу. А высокая прибрежная плакучая береза, какая она замечательная! В ней было неуловимое сходство с Аней и с моей младшей сестренкой.
Плыть нам предстояло по открытому месту, напрямик. Слева на озере, в сотне-другой метров от переправы, зеленели два небольших островка. Остроконечные ели стояли на них не шелохнувшись.
Я снова принялся вязать плот. Через четверть часа он был готов. Кроме нашего, было еще несколько.
Остальные партизаны, не снимая винтовок, торопясь, заканчивали работу.
— Начинай переправу! — скомандовал комиссар.
Мы первыми оттолкнули плот в воду. Шокшин, отец, Душа, Аня и я…
— Попал я на семейный плот в эту экскурсию, — сказал Душа, — только, прошу прощения, не могу грести, бесплатный пассажир.
Он лег плашмя. А мы стояли на коленях, и в руках у нас вместо весел были доски от крыши. На других плотах устраивались так же, как и на нашем.
Войдя по колено в воду, я оттолкнул плот подальше от берега, и, колыхаясь, разбивая гладкое отражение плывущих облаков, плот пошел вперед.
Я вскочил на него. Вышедшая сквозь щели вода покрыла его. Аня даже вскрикнула от неожиданности, когда ее коснулась холодная влага.
— Не беспокойся, дочка, не утонем, — ободрил ее отец.
Сильным взмахом доски он подвинул плотик еще дальше вперед. Шокшин с другой стороны тоже загребал своей доской. Отец и Аня были на левой стороне плота, Шокшин и я — на правой, а посредине между вещевыми мешками лежал Душа с перебинтованными руками и мурлыкал, напевая себе под нос:
Мы плыли мерно, в такт опускали доски, загребая и так же спокойно вытаскивая их из воды.
Тяжелые прозрачные капли, переливающиеся в солнечном свете всеми цветами радуги, скатывались по шершавым доскам обратно в озеро.
Вслед за нами шли четыре плота. На одном из них, стоя во весь рост, греб Иван Иванович; на коленях стояли Даша и Ниеми в своей поярковой шляпе. Около Даши было двое раненых. За ними шел плот, которым управлял Лось.
Другие товарищи еще суетились, сталкивая сколоченные бревна в воду.
Комиссар с Последним Часом и Жихаревым оставались на берегу. Прикрывая переправу, они должны были плыть последними.
Мы приближались к середине пролива. И вдруг затараторил пулемет. Пули чертили на поверхности воды мелкие круги, как при удачно запущенном голыше.
В первое мгновение я даже не разобрал, в чем дело, и только еще сильнее заработал в воде доской. Но когда раздалась вторая очередь (она прошла позади, подымая маленькие фонтанчики на озерной глади), я понял все.
С одного из островков бил неприятельский пулемет.
— Ложись, ложись, — скомандовал я и сам лег на мокрые, скользкие бревна плота.
Но Аня не успела так быстро лечь.
— Ой, — тихо вскрикнула она, — ой!
— Ничего, дочка, лежи потихоньку, лежи, милая, — сказал отец.
— Аня, что с тобой?
— Я ранена. Рука, кажется, и еще…
— Что? Что? — У меня перехватило дыхание, доска чуть не выскользнула из рук.
— В берете моем марганцовка. Весь запас отряда. Береги, чтобы вода не попала. Ладно?
Пулемет бил безостановочно по следующим плотам. С берега загремел на своей «гитаре» Сережа. И тогда пулемет на острове притих.
С соседнего плота раздавались громкие стоны, далеко разносившиеся над гладью озера.
Шокшин лежа продолжал загребать доской.
Все плоты шли за нами к другому берегу. Мне было трудно через плечо наблюдать за ними, а когда я смотрел на острова, в глаза бил слепительный блеск солнца.
Мы проплыли еще несколько метров, когда вдруг отец тихо и спокойно сказал:
— Коля, сынок, не могу работать. Рука отнялась, и ногу, кажись, поцарапало…
— Сейчас я на твою сторону перейду, — отозвался я.
Аня молчала, но, должно быть, ей было нелегко.
Я стал перебираться на другую сторону. Плот накренился.
— Душа, передвинься на мое место…
— Коля, Коленька, Николай! — Это говорила Аня, схватив мою руку и пожимая ее. — Не заботься обо мне, я ведь медик, сама все знаю. Рана легкая.
Какое счастье было слышать эти нежные слова и как тяжело было сознавать, что она ранена!
Чтобы помочь Ане, я слегка приподнялся, и сразу же что-то обожгло левое плечо, полоснуло по руке. Я вскрикнул.
— Ложись, черт, ложись, — выругал меня Шокшин.
Я снова лежал плашмя на плоту и вдруг бедром почувствовал в кармане хрупкую чашку. Хорошо, что я не положил ее в мешок, который скользил сейчас к воде. Отец правой рукой поддерживал его. Все равно не удержал. Мешок ушел в воду.
С острова неумолчно бил пулемет. Но теперь пули ложились уже далеко позади.
Я приподнял голову: на том берегу, куда мы стремились, по-прежнему высились гордые сосенки, по-прежнему грустили прекрасные, белоснежные березы. Позади поярковая шляпа Ниеми, колыхаясь и медленно кружась, плыла по озерной глади. Ее относило в сторону. Ниеми соскользнул с плота и плыл за нею.
Возникшее в этом узком месте пролива течение влекло наш плот к острову. Сейчас греб только Шокшин. У меня левая рука бессильно повисла, и шевелить ею было невозможно. Страшная боль, пройдя по всему телу, подступала к вискам, лоб покрылся потом. Я греб правой рукой. Но как я ни старался загребать, наш плот медленно, но неуклонно сносило к этим проклятым островкам.
Сережа уже нашел цель и бил длинными очередями, наверное, очень точно, потому что фашист снова замолчал.
Плот наш продолжало сносить. А на плоту был мой отец, моя любимая, невеста. Рядом на скользких бревнах лежали мои товарищи — раненый Павлик Ямщиков, Шокшин…
Я соскользнул с плота в воду. Сначала она приняла меня всего, но я сразу же вынырнул и решил, держась левой рукой за бревно, правой грести к берегу и оттягивать плот от островка.
Я хорошо плавал, и здоровому это мне сделать было бы нетрудно. Но я совсем не принял в расчет того, что несколько дней мы почти не ели и что левая рука у меня уже не действовала. Я так привык быть здоровым, что продолжал рассчитывать свои движения по-прежнему. И я взялся левой рукой за бревно, но пальцы не слушались меня, и я почувствовал мучительную боль. Я не мог согнуть ее в локте, и рука беспомощно сползала с плота и погружалась в воду.
— Шокшин, помоги! — прохрипел я, выплевывая воду.
И друг помог. Он привязал мою левую руку к бревну. И тогда, уже не думая о руке, не тратя лишних усилий, сжав зубы, чтобы не стонать от боли, я стал грести от острова, и плот медленно двинулся к высокому берегу.
— Аня!
— Что с тобой, Коля? Я здесь!
— Отец!
— Спасибо, сынок, а то я уж думал, что хватит, нажился на свете.
— Душа!
— Служим Советскому Союзу!
Я вел эту перекличку в те секунды, когда, вдыхая воздух, поднимал от воды голову.
А то, что Шокшин жив и подгребает доской, я видел сам.
В это время над нами высоко в небе застрекотали моторы. Взглянув наверх, я не мог разобрать, действительно ли там парят три самолета, или это один и только в глазах моих он троится. Я не мог разобрать, наши это или вражеские. А как сердце просило, чтобы это были наши.
Они снизились, сделали один круг над озером и вот уже летели так низко, что нельзя было не разобрать противных голубых пауков на плоскостях.
На плоту была Аня, мой отец, товарищи, а впереди берег. И я еще больше напряг свои силы. Я задыхался, глотая воду.
Пулемет на островке снова ожил, и я слышал, как несколько пулек тюкнуло по нашему плоту.
— Аня!
— Спокойнее, сынок, спокойнее, — ответил отец.
Мне не хватало воздуха, сердце разрывалось, в глазах было темно. Но в это мгновение ноги мои нащупали дно. Я еще с головой уходил под воду, но под ногами была земля…
Еще один взмах рукой, еще один, и я встал на ноги. Дно было твердое и немного скользкое. Впрочем, это был камень, и, если бы моя рука не была привязана к плоту, дважды поскользнувшись и наглотавшись воды, я бы уже не мог подняться. Но теперь я стоял твердо. И Шокшин тоже соскочил в воду и стал подталкивать плот к берегу. Я оглянулся. Все плоты шли за нами. И так же справа около двух плотов плыли люди и тянули их за собой. Самолет пролетел над головами лежащих плашмя людей, стреляя из пулеметов и почти задевая их колесами. Я готов был плакать от гнева. Я готов был зубами перегрызть горло фашистскому пилоту. Второй вражеский самолет пошел утюжить нас вслед за первым.
Заработал Сережин пулемет. Он бил теперь уже с плота по самолетам.
— Молодец, Сережа, лупи их! — закричал я.
И вдруг в противное жужжание ворвался знакомый гул.
— Наши! Наши! — закричал Шокшин.
— Наши! — закричал вслед за ним отец, и я увидал, как слезы, частые и крупные, побежали по его щекам.
Над финскими самолетами показался наш, наш краснозвездный! И сразу же взмыли вверх фашисты и пошли уходить в разные стороны. Одна за другой три бомбы упали на островок и взметнули кверху тяжелые столбы земли. А затем наш самолет пошел вдогонку за одним из вражеских. Комиссар, перед тем как сесть на последний плот, успел вызвать помощь из Сегежи. Молодец, Последний Час!
Мы вскочили на ноги, товарищи на берегу стояли во весь рост и били в ладоши от радости.
Я не видел, чем кончилась эта схватка. Потом рассказывали, что фашисту был каюк — кайки, говоря по-фински. Ну, а мне показалось, что у меня отрывают руку. Это Шокшин стал отвязывать ее от бревна.
Душа соскочил с плота и ногою подталкивал его к берегу. Отец тоже, покряхтывая и постанывая, шел по колено в воде, и одна только Аня по-прежнему продолжала неподвижно лежать на мокрых, скользких бревнах.
Потеряла сознание. Слабость от потери крови. Я бросился к ней.
Она лежала не шелохнувшись, не отзываясь.
Гимнастерка ее была разорвана пулями в нескольких местах.
— Папа, — крикнул я. — Она убита!
Отец подошел поближе и с жалостью взглянул на меня.
— Сынок…
— Что ж ты молчал? — крикнул я. — Что ж ты молчал?
Как будто, если бы он сказал раньше, что-нибудь изменилось бы. Но в ту секунду я еще не сознавал, что произошло бесповоротное, непоправимое несчастье и что, сколько бы я ни думал, как бы ни мучился, что бы ни делал, помочь нельзя.
Даша склонилась надо мной. Губы у нее дрожали.
Рядом с нашим плотом пристал еще один. Мокрые люди выскакивали на берег. Что-то кричали мне Лось и Ниеми, но я не слышал.
Даша подняла тело Ани и осторожно перенесла его на берег. Я снова увидел на щеке любимой пятнышко комариного укуса.
— Да ты ранен! — удивленно сказала Даша. И она открыла свою санитарную сумку.
Но какое значение имела моя рана, когда рядом лежало бездыханное тело Ани. Я не мог сопротивляться, не мог говорить, не мог ничего никому объяснить. И по-прежнему, и даже еще громче, пели лесные птицы.
Даша перевязывает мне плечо и с сокрушением покачивает головой.
— Больно?
Душа подходит к ней.
— Не забудь взять марганец в берете у Ани, — озабоченно говорит он.
Рядом с Аней осторожно кладут на берег еще троих убитых товарищей.
Даша отходит от меня и делает перевязку отцу, другим раненым.
Я стою над Аней. Как беспомощно и трогательно подогнулась ее нога! Как выплеснулась из-под снятого беретика волна каштановых волос! И кажется, вот-вот, сейчас она откроет глаза… Рябчик, кажется, засвистел. Что за чепуха, откуда он здесь, в сосняке, у озера? Его место у реки, в ельнике. Впрочем, это не рябчик.
Вот высаживается с плота на берег комиссар, с ним Последний Час и Сережа с пулеметом. Зарокотал какой-то мотор.
Из-за островка выскочила белая моторка с ярко-красным фальшбортом. На ней несколько человек, один размахивает руками.
Меня оглушила стрельба. Около самого уха загрохотал пулемет. Это Сережа, поставив «гитару» на камень, ударил по моторке.
Белофинн перестал размахивать руками. Катер повернул обратно.
А Сережа не переставая строчил. Катер замедлил ход, а Сережа не переставая строчил… Здесь в моей памяти наступил какой-то провал.
…И снова я помню себя сидящим на камне, где раньше стоял пулемет. Сам Сергей стоит на берегу. И позади него партизаны. Возле маленьких костров и просто на камнях сушится обмундирование.
Вблизи, в нескольких шагах, на старом месте лежала Аня. Даша причесывала ей волосы. Потом встала, подошла ко мне и сказала:
— Ну что, пришел в себя?
Оказывается, я вскочил в воду по горло и, ругаясь последними словами, хотел плыть к катеру и бить, крушить, уничтожать врагов. Бросившиеся вслед товарищи схватили меня за руку, и от боли я потерял сознание. А катер? Вот корма его торчит из воды. Он затонул. Из семи находящихся на нем лахтарей ни один не спасся. Сережина «гитара» сыграла им отходную.
— Нельзя их так оставлять, — сказал, указывая на погибших товарищей комиссар. — Надо схоронить.
Лось, Ниеми, Шокшин, Сережа, комиссар и другие партизаны принялись штыками копать землю.
Около берега в песке скоро появлялась вода. Отошли на несколько шагов, к высотке, к самому началу подъема. Там было много камней, и штыки звенели, ударяясь о них. Работали молча. И только один Шокшин снова сказал:
— Мы потом вернемся, подымем их тела на вершину этой высотки и там поставим памятник!
Я сидел на камне и не мог помочь им копать могилу. Рука моя еще так живо чувствовала пожатие Аниной руки. Я увидел, как по берегу идет Даша с большой охапкой ивовых прутьев. Она села около Ани и стала мастерить из них какую-то плетенку. Я смотрел, как быстро и умело она работала, как в ловких и тонких пальцах ее вились ивовые прутья.
— Отец, — сказала она, — наломай еще.
Мой старик пошел берегом к тому месту, где зеленела разросшаяся куча плакучих ив. Он принес большую охапку. Я сидел и молчал. Рядом со мной — Душа. Вот он встал, подошел к Последнему Часу и сказал:
— Как это ты хорошо сделал, что вызвал наш самолет.
Я один остался на камне.
Даша уложила Аню в сплетенную ивовую колыбель. Погибших положили в могилу и стали закапывать. И когда упал в могилу на тела дорогих наших товарищей первый ком земли, Даша вдруг встала во весь рост и запела:
Ее мать была деревенская плакальщица. И Даша с детства помнила эти горькие слова.
неслись дрожащие слова над озерной гладью,
Никто не останавливал ее. Сердца наши томила эта горькая песня расставания.
Молча закапывали мы тела погибших друзей, пока могила не сровнялась с землей. Нельзя было оставлять насыпи, чтобы враги не осквернили святой этой могилы.
Товарищи заравнивали землю над могилой. Дашин плач по моей невесте разносился над вечерним озером, отражавшим лиловое небо.
Сердце мое переполнялось ненавистью, неугасимой, неутолимой, как и моя любовь.
Похоронив товарищей и высушив одежду, мы сразу же отправились дальше в путь. Поднялись на высотку, перевалили ее и стали спускаться.
На самой вершине я оглянулся. Внизу лежало огромное тихое озеро. Островки выглядели совсем мирно, и только разбитые избы на мысу напоминали о том, что здесь произошло.
Ласточки низко летали над озером, едва не зачерпывая стрельчатым крылом воду.
— Я тебя не освобождаю от работы, — сказал комиссар, проходя мимо меня.
Я постоял несколько минут на перевале и стал спускаться. Задетые моей ногой камешки катились вниз. Мы были готовы идти по обычному цепкому и труднопроходимому лесу. Но перед нами было болото с уходящей из-под ног хлипкой почвой, с вязкой трясиной, покрытой ряской и другими гнилостными болотными растениями.
Проваливаешься по грудь в какой-то болотный суп, а под самым носом пробегают водяные паучки и еще какие-то неведомые мне омерзительные насекомые. Левая рука, кажется, весит несколько пудов и все время ноет.
Один раз, смело сделав шаг вперед, я провалился в трясину, завяз и не мог выбраться сам. Вот тогда-то я и познал всю силу зависти больных к здоровым. Шокшин подал мне руку. Сам он держался рукою за ствол хилой елочки и чуть не выворотил ее вместе с корнями. Я выкарабкался и испугался: показалось, что в кармане треснула голубая чашечка, единственная память. Нет, все в порядке. Шокшин шел рядом со мной, полуобняв и поддерживая меня. Все чаще и чаще земля уходила из-под распухших ног, и, чтобы сделать шаг, надо было, напрягая все силы, тащить ногу из трясины.
Затем надо было вытащить другую ногу.
После каждого шага сапоги становились все тяжелее и тяжелее, шаровары набухали болотной влагой, на гимнастерке оставались комки торфа и мха. Молодец, Шокшин! Он не терял самообладания. Только он и Ниеми после переправы побрились. Но теперь, когда он сбрил бороду, особенно видно, как он похудел, как обострились черты его лица. И все же он показался мне очень красивым. Никогда он не был так красив, как в те часы на болоте.
Мы выбрались на небольшой сухой островок, единственный во всем этом болотном море.
— Поскольку победа осталась за нами, я с удовольствием закушу, — сказал Шокшин и стал развязывать свой мешок. — Обидно, если это блюдо пропиталось болотным запахом, — продолжал он, вытаскивая котелок с вываренным ягелем. — Попробуй, отличное желе, или еще чище — студень.
Он стал кормить меня и сам, не скрывая удовольствия, уплетал за обе щеки. Я понимал, что это делается для того, чтобы подкрепить, подбодрить меня. Не желая показать Шокшину, что его уловка разгадана, я, хотя мне совсем не хотелось есть, глотал эту хлипкую гадость, это ягелевое желе…
— Знаешь, Коля, — сказал Шокшин, — когда Тойво Антикайнен отбывал финскую каторгу, в Хельсинки умерла его мать. Друзья хлопотали, чтобы Тойво разрешили навестить ее перед смертью. Лахтари не разрешили. Тогда он прислал письмо друзьям. «Положите на могилу моей матери красные розы, — писал он, — это цвет того знамени, под которым борется ее сын. Она знала, что он борется за счастье народа, и хотя ей было горько от тех обид и лишений, которые выпали на долю сына, она благословила его на эту трудную, но благородную борьбу. Враги народа не дали ей перед смертью взглянуть на сына. Положите на ее могилу красные розы». — И Шокшин, внимательно поглядев на меня, продолжал: — Да разве иначе мог написать Антикайнен? Ему даже личное горе придавало новые силы в борьбе. И письмо это о смерти матери пошло по рукам рабочих, как боевая листовка. Понимаешь?
— Все это я понимаю не хуже тебя, Леша, — с горечью сказал я. — Спасибо тебе за сочувствие. Только не нуждаюсь я в этом. Сердце у меня горит! Кончай лучше свой ягель и помолчи.
— Опять вы, ребятки, спорите, — укоризненно сказал отец, который ладился примоститься рядом с нами на кочке.
Комиссар, поддерживая отца за здоровый локоть, помогал ему устроиться на бугорке.
— Пусть поспорят до победного конца. Не мешай им, Отец, — ухмыльнулся Кархунен и медленно, вперевалку пошел дальше.
Впрочем, через шаг-другой он по горло погрузился в болотную жижу.
— Держи! — крикнул ему Лось и, вырвав с корнем ствол перестойного сухого дерева, бросил комиссару. Приладив корягу поудобнее, тот выбрался на сухое место.
Впереди и позади по болоту брели люди, то увязая по грудь, то выбираясь из трясины, и снова увязая в ней, и снова продвигаясь вперед.
Поярковая шляпа Ниеми теперь была похожа на шляпку гигантского боровика или мухомора.
И не видно было конца этому проклятому болоту, этому мучению.
Вдруг с воем пробуравила воздух над нами и лопнула в болоте мина. Мне показалось, что я оглох. Лицо забрызгала жидкая грязь. Не успели опомниться, как вблизи разорвалась вторая мина, третья, четвертая…
Враги подтянули на мысок, откуда мы начали переправу, тяжелые минометы и теперь в бессильной злобе и ярости пускали нам вдогонку мину за миной. Высотка стояла перед ними каменной стеной и мешала корректировать стрельбу. Поэтому мины ложились так, словно минометчики были в стельку пьяны. Надо было напрячь все силы и не останавливаться до тех пор, пока мы не выйдем из зоны обстрела. Поддерживаемый Шокшиным, я шел вместе с другими вперед.
По следам Ниеми мы обошли трясину, чуть не затянувшую Кархунена. Он сейчас стоял около партизана Мелентьева, в изнеможении сидевшего на кочке.
— Идем! Тяжело? А ты думал, под Орлом немцев бить легко было? Тяжелее, чем нам сейчас! Титов невесту потерял, ты думаешь, ему легко?.. А посмотри, как он идет, раненый. А Даша? Она и другим помогает. Идем скорее, дружище. Скоро увидишь Соколиную гору.
В десяти километрах от нее раньше был командный пункт дивизии Лундстрема. Но теперь дивизия наступала.
Мелентьев, кряхтя, поднялся. Мы пошли дальше.
Позади нас разрывались мины. Впереди шли Последний Час и Душа.
Последний Час поддерживал Ямщикова, а у того я увидел за плечами трижды обернутые плащ-палаткой — чтобы ни одна капля влаги не попала на батареи сухих элементов — «басы».
Мы шли вперед, и, когда настала ночь, линия минометного обстрела осталась далеко позади. Даже плот из досок — мы им пользовались на болоте и как плотом и как волокушей, — на котором лежали раненые и два пулемета, был выведен из-под обстрела.
А фашисты все продолжали и продолжали сыпать мины на пустое болото.
К утру мы выбрались на сухое место.
Каким прекрасным казался обыкновенный густой лес! Но мы так устали, что не было и речи о том, чтобы двигаться дальше. Все с ходу валились на землю, и эта земля была нам мягче и удобнее, чем пуховые перины.
Только Даша хлопотала около раненых. Она развела в воде марганцовку, прополаскивала бинты и портянки, заменявшие бинты, накладывала перевязки раненым.
Сережа возился, очищая пулемет от болотной тины.
— Николай! Не забудь переменить повязку, — окликнула меня Даша.
Цвели пестрые и пушистые болотные цветы, багульник, а где было посуше, тянулись вверх малиновые стрелки иван-чая. В волосах Даши сникала увядшая, вчерашняя ромашка. Видно, уж очень она устала, если забыла сорвать свежий цветок.
Я подошел к Сергею.
— Товарищ Титов, — сказал он, продолжая возиться у пулемета, — оружие мое в порядке. Я сам тоже в целости. Только вот спать до ужаса охота.
Я остановился около него.
— Тины чертова уйма, — продолжал он. — Ну, ничего, выспаться я еще успею, сколько годов впереди. — И затем без видимой связи с предыдущим сказал: — Вот Катя, мы ее в классе трусихой считали, дохлого мышонка один раз подкинули в парту. Такой визг подняла, что прости господи. А ведь какая на самом деле оказалась!
Потом вдруг замолчал и, оставив пулемет, выпрямился и в упор задал мне вопрос, который, видимо, долгое время волновал его:
— Товарищ Титов, как по-вашему, достоин я быть членом большевистской партии?
— А как ты сам думаешь? — Я опустился на кусты черники и прислонился спиной к сосне.
И вдруг поблизости страшным голосом, истошно завопила женщина, так, словно ее резали. По спине пробежал холодок. Несколько партизан проснулись. Я вскочил на ноги. Сережа схватился за пулемет.
— Что такое? — проснувшись, спросила Даша.
— Спокойно! Спокойно! — уверенно прозвучал голос Ивана Ивановича. — Это сова-неясыть, пересмешница, она еще страшнее умеет.
Затыкая уши и сердясь на себя за переполох, партизаны снова устраивались на отдых.
Было тяжко слушать зловещий голос ночной птицы.
— А как ты сам думаешь? — снова спросил я.
— Видишь ли, Титов, по-моему, ни один из коммунистов страха не должен знать. А мне вдруг очень страшно стало, когда эта сова закричала. Подумать только, птичьего голоса испугался…
— Испугался? Да, это плохо… Но я сам тоже, могу тебе по секрету сказать, испугался… А пулемет у тебя хорошо работает.
— Без отказа, товарищ Титов, — с гордостью отозвался Сережа, — без отказа!
— А сколько ты фашистов уничтожил?
— С полсотни будет. Но я еще наложу их! — ответил он быстро, словно боясь, что на его счету слишком мало уничтоженных врагов. — Я смерти не боюсь.
— Только помни, Сергей, партии нужно, чтобы ты жил возможно дольше. Не смерть твоя нужна, а жизнь. Ну, чтобы ты дедом стал. И даже прадедом. Ну, а уж если нельзя, тогда как Иван Фаддеевич.
Я не очень гладко в тот вечер высказывал Сергею свои мысли. Но он, кажется, понимал меня с полуслова и задумался, когда я сказал, что ему еще много учиться надо, чтобы стать настоящим большевиком.
— И я с открытой душой говорю, Сережа, что дам тебе рекомендацию в партию от нашей комсомольской организации.
Это был счастливый вечер для Сережи. И я убежден, что он не забудет, как светили звезды и как пахли травы и деревья в ту ночь.
Я заснул, но даже и во сне на сердце моем лежала огромная тяжесть утраты, и даже во сне я мечтал о мести.
Потом мы проснулись и снова шли вперед.
Мы встретили возвращавшихся с задания вражеских разведчиков и разгромили их.
И снова шли вперед и вперед. День и ночь. Пока не увидели вдали Соколиную гору.
И мне казалось, что вместе с нами шли те, кто погиб в походе, те, чьи тела мы зарыли в каменистой земле. И вместе с нами шли те, кто погиб в сталинградских боях и в сражении под Москвой.
Позавчера пришли навестить меня Даша и Кархунен. Они молчали о том, что отряд отправляется в новый поход, не хотели расстраивать. Комиссар раскрыл полевую сумку, бережно вынул из нее листок и протянул.
— Читай, это и к тебе относится.
«Дорогой товарищ и друг, — писал Ивану Фаддеевичу Лундстрем. — Все бойцы моей дивизии благодарят тебя, и я сам от всей души говорю тебе: спасибо за мост. Если бы вы его не взорвали тогда, то и по сей день, может, мы сидели бы в обороне. Очень хочу поблагодарить лично. Для первого нашего знакомства мой повар постарается вовсю (он служил до войны в Москве, в „Метрополе“). Передай привет и благодарность от всего состава дивизии каждому своему партизану. Крепко, крепко жму твою руку, дружище. Генерал-майор Лундстрем».
…Отряд наш ушел в новый рейд. Я лежу в госпитале и все время думаю о них. Я слышу, как трещит валежник под ногой Якуничева. Пока я жив, пока сердце мое бьется, пока могу двинуть хоть одним пальцем, — я с вами, товарищи! И я вспоминаю тех, кто больше не будет переплывать через голубые озера, чья нога никогда не ступит на мягкий мох смолистого леса. Аня! Иван Фаддеевич! Сердце мое с вами. И сейчас, когда на койке я пишу эти записки и рассказываю все, как было, я знаю, ваши сердца со мной и с теми, кто сегодня в походе.
ОНИ ВЕРНУЛИСЬ, СУОМИ!
Глава, заключающая обе повести
Они вернулись, Суоми!
То, что казалось мечтой, осуществимой лишь в исчезающей от взгляда дали времен, стало явью.
Победы Советской Армии над гитлеровскими полчищами вывели из войны и Финляндию. Со всей полнотой стала осуществляться конституция страны, компартия вышла из подполья, и политические эмигранты, участники гражданской войны и народных восстаний, получили возможность вернуться на родину.
Многие из оставшихся в живых за эти нелегкие четверть века возвратились в Суоми, другие, связанные уже долголетней привычкой, семьями, детьми, выросшими в Советской стране, предпочли остаться на своей второй родине.
Среди вернувшихся в Суоми были и многие участники восстания «Ляскикапина».
…Ленинград. Старый пятиэтажный дом на улице Ракова (бывшей Итальянской) с запутанными лестничными переходами. Коммунистический университет народов Запада.
Сколько тетрадей заполнил я здесь, в тесных комнатках общежития, записывая рассказы преподавателей и студентов этого комвуза о гражданской войне в Суоми, участниками которой они были, о лыжном рейде отряда Антикайнена, о «Ляскикапине».
«Дубинный бунт». «Суконная война».
Каждому народному восстанию в Суоми, повстанцы нарекали имя вещественное, зримое… Под такими названиями они и вошли в историю. Но то было давно, «Ляскикапина» же — «шпиковое восстание» — дело совсем недавнее.
Так назвали лесорубы финского Заполярья восстание, о котором повествует роман «Мы вернемся, Суоми!» — потому что сигналом к нему стала речь вожака — Коскинена — Матеро, — когда, взобравшись на груду ящиков с американским шпиком, он обратился к народу. Под таким именем это восстание и вошло в историю рабочего движения Финляндии.
Зимой 1921/22 года финские милитаристы организовали и силой оружия поддерживали контрреволюционный путч в Советской Карелии.
Они мечтали присоединить эти области к «Великой Финляндии». Уже заблаговременно были подписаны контракты о продаже в Англию нескольких миллионов телеграфных столбов из карельских сосен.
И вот в ответ на этот путч, на так называемую «карельскую авантюру» — в ответ на угрозу войны и вспыхнуло в лесах Суоми восстание лесорубов, с главными участниками которого читатели этой книги уже знакомы.
«Руки прочь от Советской России!»
«Да здравствует финская революция!»
С этими лозунгами лесорубы прошли маршем по северо-восточным районам Суоми, сорвали намеченную в этих округах мобилизацию в армию и, дамокловым мечом нависая над тылами белых, угрожая перерезать им пути отхода, заставили их поскорее ретироваться из Советской России, а в самой Финляндии укрепили позиции тех, кто был против войны со Страной Советов.
Сделав свое дело, большая часть повстанцев ушла через границу в Советскую Карелию.
Здесь, в Ухте, вблизи от Северного Полярного круга, часть из них осела и, срубив себе на берегах озера Куйто просторные избы, организовала сельскохозяйственную коммуну «Похьям пойят», что означает по-русски «Сыны севера», или «Северные парни». Немало таких молодых лесорубов отправились в Петроград, чтобы стать курсантами Интернациональной военной школы, а вскоре и командирами Красной Армии. Некоторые, повзрослее, пошли учиться в Коммунистический университет народов Запада.
Готовя книгу «Падение Кимас-озера», я немало дней провел в еще деревянном тогда Петрозаводске с командирами Особой лыжной бригады, бывшими курсантами Интервоеншколы, запоминая и записывая их рассказы о финской Красной гвардии, о «Ляскикапине». Командиром бригады был тогда Матсон. В годы гражданской войны он командовал тем батальоном 6-го Финского полка, комиссаром которого был Тойво Антикайнен.
В те годы мы были единственной страной, на развернутом знамени которой стояло: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Это звучало для нас не отвлеченным призывом. Интернационализм был тем животворным воздухом, которым мы дышали. И мы знали, что в нашей победе в гражданской войне есть доля и французских моряков, восставших на Черном море под Одессой, и ливерпульских докеров, отказывавшихся грузить на суда оружие, предназначенное для интервентов, для белых.
И вот передо мной были такие простые люди — лесорубы, студенты, краскомы, партийные и беспартийные. Но истории их жизни, их дела и подвиги были предметным воплощением высокой идеи нерасторжимого братства трудящихся всех стран.
Меня, молодого тогда литератора, одолевало желание написать книгу о «Ляскикапине», об этом примере солидарности рабочих в действии.
Но для этого мне обязательно нужно было попасть в Ухту, к лесорубам и коммунарам «Похьям пойят».
— Путь туда нелегкий. От железной дороги по лесам и болотам волоком, вверх по реке Кемь, через пороги у Поддужемья и по озерам, а если зимой — на лыжах две сотни верст, — сказал мне поэт Ялмари Виртанен.
Невысокий, коренастый, медлительный человек с седой головой и черными бровями и усами, он возглавлял писательскую организацию Карелии.
Ялмари Виртанен издавна отлично знал север Карелии и даже дважды уже побывал в Ухте, районе настолько тогда труднодоступном, что расквартированный там пограничный отряд получал все снабжение через соседнюю Финляндию, шоссейные дороги которой подходили чуть ли не к самой границе.
Лишь неотложные дела могли заставить человека отправиться в такую глушь. Ведь Виртанен был не только руководителем писательской организации, но и председателем республиканской партколлегии.
— Каждый раз на дорогу в одну только сторону я тратил почти неделю! — рассказывал он мне. — То на веслах, то на руле, с привалами, с ночлегами у костров или в рыбачьих избах. Леса… Река… А на реке комаров немало. Но тебе нечего о комарах беспокоиться, сейчас ведь осень. Студеные заморозки! — и Ялмари, неторопливо развернув карту, стал показывать путь и советовать, где лучше устраиваться на ночлег…
О Виртанене я всегда вспоминаю с благодарностью. Через два года в его переводе на финском языке вышел мой роман «Мы вернемся, Суоми!».
В Ухте меня приютил начальник погранотряда, а все вечера я проводил у «сынов севера», у очага, пахнущего смолой, в бревенчатой просторной избе, на берегу тихого стынущего озера. После ужина сосредоточенно попыхивая трубками-носогрейками, коммунары рассказывали мне о жизни коммуны, о снежном походе двадцать второго года, и мне казалось, что я в штабе партизан в лесной баньке в ночь перед восстанием.
Правда, над столом сияла электрическая лампа в сто свечей.
Поздно вечером двое «сынов севера» проводили меня домой, в погранотряд.
На берегу и на деревьях лежал мохнатый, свежевыпавший, нетронутый снег. Озеро темнело всей своей ровной гладью и отражало высокие-высокие звезды. Было совсем тихо. Где-то вблизи затявкала собака. Из клуба пограничников глухо доносилась музыка. Мы остановились, разговаривая на самом берегу около сосны Ленрота.
Сто лет назад Элиас Ленрот добирался сюда, чтобы записывать у здешних стариков руны «Калевалы». Это та самая сосна, невысокая, покореженная, под которой он, по преданию, записывал строфы великого эпоса. Широко раскинула она запорошенные снегом ветви над заколдованным озером Куйто. Сосна огорожена невысоким, до пояса, деревянным штакетником, к которому прибита памятная доска.
— Молодцы! Догадались загородить!
— Это все Матеро! Первое его дело было, когда пришел сюда.
Матеро, таково настоящее имя того человека, который своим горячим словом поднял лесорубов на восстание. В отряде его знали под фамилией Коскинен.
Не один день я провел вместе с Матеро — директором Ухтинского леспромхоза. Мы ходили по стройке. На втором этаже, настилая полы, трудилась бригада плотников-шведов. И Матеро разговаривал с ними, шутил, отдавал распоряжения по леспромхозу и попутно рассказывал мне о делах на лесосеке и о снежном походе.
Мог ли я, вернувшись домой, в Ленинград, не написать о том, что так переполняло меня!
Долго я не мог подыскать заглавия своему роману. Сначала он печатался продолжениями в журнале «Звезда» под названием «Терве, товерит!» — то есть «Здравствуйте, товарищи!». Отдельной же книгой издательство «Молодая гвардия» выпустило его к I съезду советских писателей в 1934 году.
Прошло десять лет с тех пор, как я впервые добрался до Ухты. И вот я снова в этих местах.
У высотки со смешным названием «Кис-кис» часа два пролежали мы распластавшись, приникнув к сырой земле, накрытые огнем минометов противника. Это было вблизи от сосны Ленрота.
Фронт Великой Отечественной войны надвое разрезал район Калевалы.
В здешних лесах я встретил старых друзей и обрел новых. Судьба и высшее начальство забросили сюда давнего знакомца, бывшего разведчика-лыжника отряда Антикайнена, командира одной из героических интербригад республиканской Испании, генерал-майора Акселя Анттилу.
Неистощимый на выдумки, задиристый весельчак, безоглядно смелый, словоохотливый, но беспощадно коверкающий русскую речь (за двадцать лет он так и не освоил ее по-настоящему).
— Я должен быть вперед! Понимаешь! Моя характер такая! — говорил он о своей должности — заместителя командующего 26-й армией по тылу.
Левее 26-й армии — с левого фланга — начинал войну прославившийся на весь фронт своим упорством полк, которым командовал майор Валли — один из главных организаторов «Ляскикапины».
С ним впервые я встретился тут, на фронте, в его наскоро разбитой палатке у Порос-озера. (Вскоре он стал полковником на самом северном участке нашего фронта у скал Баренцева моря.)
В тылах неприятеля, противостоящего 26-й армии, действовало два партизанских отряда.
Одним из них командовал бывший председатель колхоза Пертунен, внук того знаменитого слепца-рунопевца, со слов которого Ленрот записал лучшие руны «Калевалы». Другой отряд возглавлял майор Журих, бывший до этого командиром Ухтинского погранотряда, того самого, который приютил меня десять лет назад.
Несколько дней провел я на партизанской базе этих отрядов в летнем, источавшем запахи смолы и земляники мачтовом бору. Ночевал в землянках на берегу озера, в стороне от дороги.
Край этот не только бездорожный, но и крайне малолюдный. Одно селение от другого почти что за сотню километров. К тому же и деревни совсем опустели — население успело уйти от оккупации и угнать скот. Так что к обычной партизанской страде прибавлялся еще и вьючный труд. Все на себе — и пища на месяц, и снаряжение, и патроны. Охотиться нельзя — не ровен час по выстрелу обнаружат отряд.
Здесь-то, на берегу озера, провожая через несколько дней в поход партизанский отряд, я впервые задумал повесть о тех, кто двадцать лет назад пришел сюда из Суоми, и об их детях, ставших партизанами.
А после того как я побывал на партизанской базе в Сегеже, в отрядах, действовавших значительно южнее, когда сводная партизанская бригада, выдержав не один кровопролитный бой, изголодавшаяся, оборванная, неся своих раненых, возвращалась на базу после многонедельного героического рейда, хорошо зная многих участников этого похода и услышав их рассказы о новых боевых делах, я и написал книгу о карельских партизанах.
Написанная в Беломорске, во фронтовых условиях, в конце сорок третьего года и впервые опубликованная в начале сорок четвертого, она несет на своих страницах следы военного времени, когда о многом еще нельзя было написать открыто, когда прежде всего хотелось показать подвиг людей, даже в поражениях творивших победу, и тем самым приблизить ее.
Впоследствии мне не хотелось исправлять повесть, углублять коллизии, тем более что многие из ее героев живы и, одни возмужав, а другие, увы, постарев, активно действуют и ныне.
Пусть уж останутся неприглаженными следы тех незабываемых дней, когда она писалась, решил я. Эта повесть в первых двух изданиях (Каргосиздат, 1944 г. и «Молодая гвардия», 1944 г.) называлась «День рождения». И лишь в последующих получила нынешнее заглавие — «На земле Калевалы».
Зимой шестьдесят четвертого года, в самом северном городе Швеции — заполярной Кируге побывал я в гостях у седого высокого, грузноватого уже плотника Оскара Маркстеда… Лицо его сразу же показалось мне знакомым.
В тридцать первом году, когда волны мирового экономического кризиса дохлестнули и до берегов Швеции, теснимый безработицей, особенно тяжкой здесь, на Севере, он вместе с группой шведских рабочих подался в Советский Союз.
Мне переводят обстоятельный рассказ Маркстеда.
Во время белого террора в Суоми многие финны вынуждены были бежать оттуда.
— И конечно, раньше всего они попадали к нам, в Норботтен. Сам понимаешь, приходили без денег, без вещей, что было — все на себе. Мы их здесь приветили, помогли чем бог послал, а он, как тебе известно, в те годы о нас мало заботился. Устроили, им переезд через Финмаркен в Архангельск. А потом, когда нам самим здесь от безработицы уж невмоготу стало, списались с ними. И они, в свою очередь, помогли нам переехать в Советскую Карелию. Там работы было невпроворот.
Шведы-эмигранты возводили жилые дома для рабочих бумажного комбината в Кондопоге. Мне привелось в одном из них прожить несколько недель у тогдашнего директора Кондопожского бумкомбината Ханнеса Ярвимяки — участника лыжного рейда Антикайнена, курсанта Интервоеншколы. В дни Отечественной войны в другом доме, построенном шведами, временно размещалась редакция нашей армейской газеты «Во славу Родины».
— Строили мы на совесть. Такие дома могут простоять век, другой!
— К несчастью, они все были сожжены, — говорю я, — в октябре сорок первого года.
Не забыть мне, как, стоя на ступенях Дома культуры бумажников в сосновой роще на высоком берегу Онежского озера, вглядываясь в ту сторону, где находился оставленный нами несколько дней назад Петрозаводск, я видел зарево над пылавшей столицей Карелии.
Та же участь через несколько дней постигла и Кондопогу.
…Весной тридцать второго года Оскар Маркстед с женой, сыном и дочерью перебрались на север, в район Калевалы, в Ухту…
— Вот они, все мои здесь, за столом! — показывает старый плотник.
Сын его, Торд, ныне инженер на заводе насосов в Линчепинге. Вместе с женой он приехал в отпуск к родителям. Торд отлично помнит свое детство в Ухте. Дочка, хлопочущая сейчас на кухоньке за остекленной дверью, была тогда совсем малюткой, и мало что из карельской жизни сохранилось в ее памяти. Жена же Оскара и приехавшая в гости невестка за весь вечер не проронили ни словечка. Но если сквозь молчание пожилой женщины, в ее улыбке, во взгляде светилось дружелюбие, то внимательно-настороженный взгляд молодой — отчужден, едва ли не враждебен. То ли она ревнует мужа к тем годам его жизни, свидетельницей которых не была, то ли ей, аполитичной обывательнице, не по душе, что старик свекор еще с 1926 года коммунист и так приветлив к гостю из Москвы.
— В Ухте моя бригада строила районную больницу, детский дом, дом для престарелых, — вспоминает Оскар, — радиоузел…
— Я как-то выступал на этом радиоузле, — говорю я. И лицо старого плотника расплывается в улыбке, словно бы я сообщил ему что-то приятное.
— Мы еще строили дом леспромхоза.
Ухтинский леспромхоз! Пахнущая свежей смолой сосновая стружка… Стройка вблизи от сосны Ленрота. Так вот почему лицо Маркстеда напоминало мне какого-то давно виденного человека.
— Значит, мы с вами старые знакомые! Правда, тридцать два года прошло со дня нашего знакомства, понятно, что друг друга не узнали!
— Выходит, ты тоже знал Матеро? — оживляется Оскар, сразу переходя на «ты».
— Еще бы! Специально для того и приезжал в Ухту, чтобы повидаться, поговорить с ним…
Из Советской Карелии Маркстед приехал в Кируну, где после кризиса стала налаживаться жизнь, а вскоре Оскара избрали организатором профессионального союза плотников и чернорабочих. Город горняков Кируна вырастал на его глазах и под его руками. Сначала в профсоюз входило около сотни рабочих, а когда недавно Оскар ушел на пенсию, союз объединял уже свыше тысячи человек. Много лет он был казначеем союза. На этот пост в шведских общественных организациях выбирается самый авторитетный человек, и слово его весит никак не меньше, если не больше, чем слово председателя…
Маркстед рассказывает о партийных делах, расспрашивает о войне, о Карелии. Мы размышляем о том, какими путями дальше пойдет история. Застольная беседа быстро обегает весь мир, перелетает в космос и снова возвращается в Кируну, в карельские леса, в Ухту, к людям «Ляскикапины».
Много тетрадей исписал я тридцать пять лет назад в Ухте. Заносил в них рассказы лесорубов, возчиков, сплавщиков — участников восстания, собирал материалы для романа «Мы вернемся, Суоми!».
Вся тяжкая жизнь этих людей вставала в их рассказах. Блуждание по узким, извилистым лесным дорогам в поисках работы, с топором и лучковой пилой за плечами. Жизнь в тесных, полутемных лесных бараках или землянках, освещаемых тусклым светом коптилок. Она снова встала передо мной вечером того дня, зимою пятьдесят восьмого года, в Суоми, когда, проезжая по тем местам, где проходило восстание «Ляскикапина», в селе Иоутсиярви у Полярного круга, я разыскал одного из участников восстания — старика лесоруба Пекки Эммеля. Он сидел в своей большой бревенчатой избе и о чем-то беседовал с двумя стариками соседями. Свет керосиновой лампы под потолком не разгонял тьмы, заполнявшей пустую горницу с бревенчатыми стенами. Когда мы заявились к Эммелю, старик собирался в баню, он предложил нам разделить компанию.
Узнав, что я приехал из Советской России и меня интересуют подробности «Ляскикапина», Пекки Эммель взволновался.
Воодушевленный воспоминаниями, словно присягая на верность великой идее пролетарского интернационализма, он с гордостью и волнением рассказал о славных днях зимы двадцать второго года.
Тогда, добравшись с товарищами до Ухты, он затем на санях поехал обратно, чтобы прихватить жену и ребенка. Когда же со всей семьей и со скарбом тронулся в Карелию, граница была уже закрыта и ему пришлось вернуться в Иоутсиярви. И вот сейчас, посапывая носогрейкой, покряхтывая, старик словно оправдывался, что живет здесь, а не в Ухте. Но разве вспомнить все сразу в короткой беседе? И Пекки Эммель обещал мне прислать вдогонку подробное описание тех великих дней, отсвет которых лег на всю его дальнейшую судьбу. Свое обещание старый лесоруб выполнил.
Многие односельчане называют Эммеля упрямцем. Когда все они на пепелище деревни, которую гитлеровцы сожгли, уходя отсюда, — осенью сорок четвертого года, — возводили себе дома в новом стиле, он срубил традиционную бревенчатую избу. Пусть будет так, как раньше.
В том, что Пекки Эммель срубил себе «по-старому» бревенчатую избу и не захотел проводить в избу электричество, я видел уже не только простое упрямство старого человека. Нет, он вольнолюбивый, по-своему чтит те времена, когда при всех трудностях жизни лесоруб, одетый куда хуже, чем сейчас, все же чувствовал себя вольготнее.
Пекки Эммель словно не хотел замечать в лесу ни трактора, ни электричества, ни всех тех изменений, которые принесло время, и думал, что этим останется верен своему старому боевому знамени. Но окружающим он стал казаться лишь старым упрямцем, чудаком.
Нечто подобное увидел я на скалистом берегу Финского залива под Хельсинки, побывав в доме отдыха «Общества бывших красногвардейцев». Эти старики упражнялись с таким рвением в стрельбе по мишеням, словно бы они метили в голову белогвардейцам. С каким упоением пели они за скромным столом песни боевого восемнадцатого года! И видно было, что любой из них, позови его, отдаст свою жизнь на баррикадах. Но вот на выборы в парламент эти достойные всяческого уважения люди даже по призыву партии ходить не желали, по-прежнему считая парламентские дебаты одной лишь говорильней.
— Хватит нам и одного депутата, чтобы народ знал нашу точку зрения! — говорил мне седой костистый старик, бывший, как и большинство собравшихся в тот день, смертником шюцкоровских лагерей, перезаряжая духовое ружье и не скрывая своего торжества оттого, что в стрельбе обставил меня по очкам. — Депутатское кресло и жалованье только развращают рабочего человека! — убеждал он. — Словом не победишь, только силой оружия!
Когда вечером, перед сном мы делились впечатлениями прожитого дня с товарищем, финским коммунистом, с которым вместе путешествовали по стране, вспоминая и Пекки Эммеля, и встречу в доме отдыха бывших красногвардейцев, он, улыбаясь, сказал:
— И такие бывают у нас догматики. При всей своей преданности они тормозят дело. Тот, кто не видит или не понимает, что если усложнились формы эксплуатации, то должны изменяться методы и приемы борьбы, тот уже не в авангарде революции, а в арьергарде ее…
…И теперь, когда я перелистываю эту книгу, готовя к новому изданию, мысль о том, что, несмотря на видимое мне сейчас ее несовершенство, она все же, выдержав испытание бурных тридцати пяти лет, по-прежнему служит великому делу братства народов, и это придает мне новые силы в моем труде.