Рождественские истории

fb2

«Рождественские истории» были задуманы Диккенсом как социальная проповедь, и в 40-е годы XIX века каждый год под Рождество выходила в свет одна из пяти повестей. Посредством художественных образов автор обращался и к бедным, и к богатым читателям, радея за улучшение доли одних и «нравственное исправление» других.

Результатом стал цикл из пяти произведений, переведенных на все мировые языки, неоднократно экранизированных и ставших поистине бессмертной классикой мировой литературы. Цикл, в котором смешиваются сказка и быль, фантастика и реальность, действуют, наряду с людьми, мифологические и фольклорные персонажи, а в финале Добро непременно побеждает Зло, торжествует добродетель и карается порок.

И нам, детям и взрослым, очень хочется верить, что рождественские чудеса действительно случаются…

© Перевод. Т. Озерская, наследники, 2019

© Перевод. М. Лорие, наследники, 2019

© Перевод. Н. Галь, наследники, 2019

© Издание на русском языке AST Publishers, 2019

* * *

Рождественская песнь в прозе[1]

Святочный рассказ

Строфа первая

Начать с того, что Марли был мертв. Сомневаться в этом не приходилось. Свидетельство о его погребении было подписано священником, причетником, хозяином похоронного бюро и старшим могильщиком. Оно было подписано Скруджем. А уж если Скрудж прикладывал к какому-либо документу руку, эта бумага имела на бирже вес.

Итак, старик Марли был мертв, как гвоздь в притолоке.

Учтите: я вовсе не утверждаю, будто на собственном опыте убедился, что гвоздь, вбитый в притолоку, как-то особенно мертв, более мертв, чем все другие гвозди. Нет, я лично скорее отдал бы предпочтение гвоздю, вбитому в крышку гроба, как наиболее мертвому предмету изо всех скобяных изделий. Но в этой поговорке сказалась мудрость наших предков, и если бы мой нечестивый язык посмел переиначить ее, вы были бы вправе сказать, что страна наша катится в пропасть. А посему да позволено мне будет повторить еще и еще раз: Марли был мертв, как гвоздь в притолоке.

Знал ли об этом Скрудж? Разумеется. Как могло быть иначе? Скрудж и Марли были компаньонами с незапамятных времен. Скрудж был единственным доверенным лицом Марли, его единственным уполномоченным во всех делах, его единственным душеприказчиком, его единственным законным наследником, его единственным другом и единственным человеком, который проводил его на кладбище. И все же Скрудж был не настолько подавлен этим печальным событием, чтобы его деловая хватка могла ему изменить, и день похорон своего друга он отметил заключением весьма выгодной сделки.

Вот я упомянул о похоронах Марли, и это возвращает меня к тому, с чего я начал. Не могло быть ни малейшего сомнения в том, что Марли мертв. Это нужно отчетливо уяснить себе, иначе не будет ничего необычайного в той истории, которую я намерен вам рассказать. Ведь если бы нам не было доподлинно известно, что отец Гамлета скончался еще задолго до начала представления, то его прогулка ветреной ночью по крепостному валу вокруг своего замка едва ли показалась бы нам чем-то сверхъестественным. Во всяком случае, не более сверхъестественным, чем поведение любого пожилого джентльмена, которому пришла блажь прогуляться в полночь в каком-либо не защищенном от ветра месте, ну, скажем, по кладбищу Св. Павла, преследуя при этом единственную цель — поразить и без того расстроенное воображение сына.

Скрудж не вымарал имени Марли на вывеске. Оно красовалось там, над дверью конторы, еще годы спустя: СКРУДЖ и МАРЛИ. Фирма была хорошо известна под этим названием. И какой-нибудь новичок в делах, обращаясь к Скруджу, иногда называл его Скруджем, а иногда — Марли. Скрудж отзывался, как бы его ни окликнули. Ему было безразлично.

Ну и сквалыга же он был, этот Скрудж! Вот уж кто умел выжимать соки, вытягивать жилы, вколачивать в гроб, загребать, захватывать, заграбастывать, вымогать… Умел, умел старый греховодник! Это был не человек, а кремень. Да, он был холоден и тверд, как кремень, и еще никому ни разу в жизни не удалось высечь из его каменного сердца хоть искру сострадания. Скрытный, замкнутый, одинокий — он прятался как устрица в свою раковину. Душевный холод заморозил изнутри старческие черты его лица, заострил крючковатый нос, сморщил кожу на щеках, сковал походку, заставил посинеть губы и покраснеть глаза, сделал ледяным его скрипучий голос. И даже его щетинистый подбородок, редкие волосы и брови, казалось, заиндевели от мороза. Он всюду вносил с собой эту леденящую атмосферу. Присутствие Скруджа замораживало его контору в летний зной, и он не позволял ей оттаять ни на полградуса даже на веселых Святках.

Жара или стужа на дворе — Скруджа это беспокоило мало. Никакое тепло не могло его обогреть, и никакой мороз его не пробирал. Самый яростный ветер не мог быть злее Скруджа, самая лютая метель не могла быть столь жестока, как он, самый проливной дождь не был так беспощаден. Непогода ничем не могла его пронять. Ливень, град, снег могли похвалиться только одним преимуществом перед Скруджем — они нередко сходили на землю в щедром изобилии, а Скруджу щедрость была неведома.

Никто никогда не останавливал его на улице радостным возгласом: «Милейший Скрудж! Как поживаете? Когда зайдете меня проведать?» Ни один нищий не осмеливался протянуть к нему руку за подаянием, ни один ребенок не решался спросить у него, который час, и ни разу в жизни ни единая душа не попросила его указать дорогу. Казалось, даже собаки, поводыри слепцов, понимали, что он за человек, и, завидев его, спешили утащить хозяина в первый попавшийся подъезд или в подворотню, а потом долго виляли хвостом, как бы говоря: «Да по мне, человек без глаз, как ты, хозяин, куда лучше, чем с дурным глазом».

А вы думаете, это огорчало Скруджа? Да нисколько. Он совершал свой жизненный путь, сторонясь всех, и те, кто его хорошо знал, считали, что отпугивать малейшее проявление симпатии ему даже как-то сладко.

И вот однажды — и притом не когда-нибудь, а в самый Сочельник — старик Скрудж корпел у себя в конторе над счетными книгами. Была холодная, унылая погода, да к тому же еще туман, и Скрудж слышал, как за окном прохожие сновали взад и вперед, громко топая по тротуару, отдуваясь и колотя себя по бокам, чтобы согреться. Городские часы на колокольне только что пробили три часа, но становилось уже темно, да в тот день и с утра все хмурилось, и огоньки свечей, затеплившихся в окнах соседних контор, ложились багровыми мазками на темную завесу тумана — такую плотную, что казалось, ее можно пощупать рукой. Туман заползал в каждую щель, просачивался в каждую замочную скважину, и даже в этом тесном дворе дома напротив, едва различимые за густой грязно-седой пеленой, были похожи на призраки. Глядя на клубы тумана, спускавшиеся все ниже и ниже, скрывая от глаз все предметы, можно было подумать, что сама Природа открыла где-то по соседству пивоварню и варит себе пиво к празднику.

Скрудж держал дверь конторы приотворенной, дабы иметь возможность приглядывать за своим клерком, который в темной маленькой каморке, вернее сказать чуланчике, переписывал бумаги. Если у Скруджа в камине угля было маловато, то у клерка и того меньше, — казалось, там тлеет один-единственный уголек. Но клерк не мог подбросить угля, так как Скрудж держал ящик с углем у себя в комнате, и стоило клерку появиться там с каминным совком, как хозяин начинал выражать опасение, что придется ему расстаться со своим помощником. Поэтому клерк обмотал шею потуже белым шерстяным шарфом и попытался обогреться у свечки, однако, не обладая особенно пылким воображением, и тут потерпел неудачу.

— С наступающим праздником, дядюшка! Желаю вам хорошенько повеселиться на Святках! — раздался жизнерадостный возглас. Это был голос племянника Скруджа. Молодой человек столь стремительно ворвался в контору, что Скрудж не успел поднять голову от бумаг, как племянник уже стоял возле его стола.

— Вздор! — проворчал Скрудж. — Чепуха!

Племянник Скруджа так разогрелся, бодро шагая по морозу, что казалось, от него пышет жаром, как от печки. Щеки у него рдели — прямо любо-дорого смотреть, глаза сверкали, а изо рта валил пар.

— Это Святки — чепуха, дядюшка? — переспросил племянник. — Верно, я вас не понял!

— Слыхали! — сказал Скрудж. — Повеселиться на Святках! А ты-то по какому праву хочешь веселиться? Какие у тебя основания для веселья? Или тебе кажется, что ты еще недостаточно беден?

— В таком случае, — весело отозвался племянник, — по какому праву вы так мрачно настроены, дядюшка? Какие у вас основания быть угрюмым? Или вам кажется, что вы еще недостаточно богаты?

На это Скрудж, не успев приготовить более вразумительного ответа, повторил свое «вздор» и присовокупил еще «чепуха!».

— Не ворчите, дядюшка, — сказал племянник.

— А что мне прикажешь делать, — возразил Скрудж, — ежели я живу среди таких остолопов, как ты? Веселые Святки! Веселые Святки! Да провались ты со своими Святками! Что такое Святки для таких, как ты? Это значит, что пора платить по счетам, а денег хоть шаром покати. Пора подводить годовой баланс, а у тебя из месяца в месяц никаких прибылей, одни убытки, и хотя к твоему возрасту прибавилась единица, к капиталу не прибавилось ни единого пенни. Да будь моя воля, — негодующе продолжал Скрудж, — я бы такого олуха, который бегает и кричит: «Веселые Святки! Веселые Святки!» — сварил бы живьем вместе с начинкой для святочного пудинга, а в могилу ему вогнал кол из остролиста.

— Дядюшка! — взмолился племянник.

— Племянник! — отрезал дядюшка. — Справляй свои Святки как знаешь, а мне предоставь справлять их по‐своему.

— Справлять! — воскликнул племянник. — Так вы же их никак не справляете!

— Тогда не мешай мне о них забыть. Много проку тебе было от этих Святок! Много проку тебе от них будет!

— Мало ли есть на свете хороших вещей, от которых мне не было проку, — отвечал племянник. — Вот хотя бы и рождественские праздники. Но все равно, помимо благоговения, которое испытываешь перед этим священным словом, и благочестивых воспоминаний, которые неотделимы от него, я всегда ждал этих дней как самых хороших в году. Это радостные дни — дни милосердия, доброты, всепрощения. Это единственные дни во всем календаре, когда люди, словно по молчаливому согласию, свободно раскрывают друг другу сердца и видят в своих ближних — даже в неимущих и обездоленных — таких же людей, как они сами, бредущих одной с ними дорогой к могиле, а не какие-то существа иной породы, которым подобает идти другим путем. А посему, дядюшка, хотя это верно, что на Святках у меня еще ни разу не прибавилось ни одной монетки в кармане, я верю, что Рождество приносит мне добро и будет приносить добро, и да здравствует Рождество!

Клерк в своем закутке невольно захлопал в ладоши, но тут же, осознав все неприличие такого поведения, бросился мешать кочергой угли и погасил последнюю худосочную искру…

— Эй, вы! — сказал Скрудж. — Еще один звук, и вы отпразднуете ваши Святки где-нибудь в другом месте. А вы, сэр, — обратился он к племяннику, — вы, я вижу, краснобай. Удивляюсь, почему вы не в парламенте.

— Будет вам гневаться, дядюшка! Наведайтесь к нам завтра и отобедайте у нас.

Скрудж отвечал, что скорее он наведается к… Да, так и сказал, без всякого стеснения, и в заключение добавил еще несколько крепких словечек.

— Да почему же? — вскричал племянник. — Почему?

— А почему ты женился? — спросил Скрудж.

— Влюбился, вот почему.

— Влюбился! — проворчал Скрудж таким тоном, словно услышал еще одну отчаянную нелепость вроде «веселых Святок». — Ну, честь имею!

— Но послушайте, дядюшка, вы же и раньше не жаловали меня своими посещениями, зачем же теперь сваливаете все на мою женитьбу?

— Честь имею! — повторил Скрудж.

— Да я же ничего у вас не прошу, мне ничего от вас не надобно. Почему нам не быть друзьями?

— Честь имею! — сказал Скрудж.

— Очень жаль, что вы так непреклонны. Я ведь никогда не ссорился с вами и никак не пойму, за что вы на меня сердитесь. И все-таки я сделал эту попытку к сближению ради праздника. Ну что ж, я своему праздничному настроению не изменю. Итак, желаю вам веселого Рождества, дядюшка.

— Честь имею! — сказал Скрудж.

— И счастливого Нового года!

— Честь имею! — повторил Скрудж.

И все же племянник, покидая контору, ничем не выразил своей досады. В дверях он задержался, чтобы принести свои поздравления клерку, который хотя и окоченел от холода, тем не менее оказался теплее Скруджа и сердечно отвечал на приветствие.

— Вот еще один умалишенный! — пробормотал Скрудж, подслушавший ответ клерка. — Какой-то жалкий писец, с жалованьем в пятнадцать шиллингов, обремененный женой и детьми, а туда же — толкует о веселых Святках! От таких впору хоть в Бедлам сбежать!

А бедный умалишенный тем временем, выпустив племянника Скруджа, впустил новых посетителей. Это были два дородных джентльмена приятной наружности, в руках они держали какие-то папки и бумаги. Сняв шляпы, они вступили в контору и поклонились Скруджу.

— Скрудж и Марли, если не ошибаюсь? — спросил один из них, сверившись с каким-то списком. — Имею я удовольствие разговаривать с мистером Скруджем или мистером Марли?

— Мистер Марли уже семь лет как покоится на кладбище, — отвечал Скрудж. — Он умер в Сочельник, ровно семь лет назад.

— В таком случае мы не сомневаемся, что щедрость и широта натуры покойного в равной мере свойственна и пережившему его компаньону, — произнес один из джентльменов, предъявляя свои документы.

И он не ошибся, ибо они стоили друг друга, эти достойные компаньоны, эти родственные души. Услыхав зловещее слово «щедрость», Скрудж нахмурился, покачал головой и возвратил посетителю его бумаги.

— В эти праздничные дни, мистер Скрудж, — продолжал посетитель, беря с конторки перо, — более чем когда-либо подобает нам по мере сил проявлять заботу о сирых и обездоленных, кои особенно страждут в такую суровую пору года. Тысячи бедняков терпят нужду в самом необходимом. Сотни тысяч не имеют крыши над головой.

— Разве у нас нет острогов? — спросил Скрудж.

— Острогов? Сколько угодно, — отвечал посетитель, кладя обратно перо.

— А работные дома? — продолжал Скрудж. — Они действуют по-прежнему?

— К сожалению, по-прежнему. Хотя, — заметил посетитель, — я был бы рад сообщить, что их прикрыли.

— Значит, и принудительные работы существуют и закон о бедных остается в силе?

— Ни то ни другое не отменено.

— А вы было напугали меня, господа. Из ваших слов я готов был заключить, что вся эта благая деятельность по каким-то причинам свелась на нет. Рад слышать, что я ошибся.

— Будучи убежден в том, что все эти законы и учреждения ничего не дают ни душе, ни телу, — возразил посетитель, — мы решили провести сбор пожертвований в пользу бедняков, чтобы купить им некую толику еды, питья и теплой одежды. Мы избрали для этой цели Сочельник именно потому, что в эти дни нужда ощущается особенно остро, а изобилие дает особенно много радости. Какую сумму позволите записать от вашего имени?

— Никакой.

— Вы хотите жертвовать, не открывая своего имени?

— Я хочу, чтобы меня оставили в покое, — отрезал Скрудж. — Поскольку вы, джентльмены, пожелали узнать, чего я хочу, — вот вам мой ответ. Я не балую себя на праздниках и не имею средств баловать бездельников. Я поддерживаю упомянутые учреждения, и это обходится мне недешево. Нуждающиеся могут обращаться туда.

— Не все это могут, а иные и не хотят — скорее умрут.

— Если они предпочитают умирать, тем лучше, — сказал Скрудж. — Это сократит излишек населения. А кроме того, извините, меня это не интересует.

— Это должно бы вас интересовать.

— Меня все это совершенно не касается, — сказал Скрудж. — Пусть каждый занимается своим делом. У меня, во всяком случае, своих дел по горло. До свидания, джентльмены!

Видя, что настаивать бесполезно, джентльмены удалились, а Скрудж, очень довольный собой, вернулся к своим прерванным занятиям в необычно веселом для него настроении.

Меж тем за окном туман и мрак настолько сгустились, что на улицах появились факельщики, предлагавшие свои услуги — бежать впереди экипажей и освещать дорогу. Старинная церковная колокольня, чей древний осипший колокол целыми днями иронически косился на Скруджа из стрельчатого оконца, совсем скрылась из глаз, и колокол отзванивал часы и четверти где-то в облаках, сопровождая каждый удар таким жалобным дребезжащим тремоло, словно у него зуб на зуб не попадал от холода. А мороз все крепчал. В углу двора, примыкавшем к главной улице, рабочие чинили газовые трубы и развели большой огонь в жаровне, вокруг которой собралась толпа оборванцев и мальчишек. Они грели руки над жаровней и не сводили с пылающих углей зачарованного взора. Из водопроводного крана на улице сочилась вода, и он, позабытый всеми, понемногу обрастал льдом в тоскливом одиночестве, пока не превратился в унылую скользкую глыбу. Газовые лампы ярко горели в витринах магазинов, бросая красноватый отблеск на бледные лица прохожих, а веточки и ягоды остролиста, украшавшие витрины, потрескивали от жары. Зеленные и курятные лавки были украшены так нарядно и пышно, что превратились в нечто диковинное, сказочное, и невозможно было поверить, будто они имеют какое-то касательство к таким обыденным вещам, как купля-продажа. Лорд-мэр в своей величественной резиденции уже наказывал пяти десяткам поваров и дворецких не ударить в грязь лицом, дабы он мог встретить праздник как подобает, и даже маленький портняжка, которого он обложил накануне штрафом за появление на улице в нетрезвом виде и кровожадные намерения, уже размешивал у себя на чердаке свой праздничный пудинг, в то время как его тощая жена с тощим сынишкой побежали покупать говядину.

Все гуще туман, все крепче мороз! Лютый, пронизывающий холод! Если бы святой Дунстан вместо раскаленных щипцов хватил сатану за нос этаким морозцем, вот бы тот взвыл от столь основательного щипка!

Некий юный обладатель довольно ничтожного носа, к тому же порядком уже искусанного прожорливым морозом, который вцепился в него, как голодная собака в кость, прильнул к замочной скважине конторы Скруджа, желая пославить Рождество, но при первых же звуках святочного гимна:

              Да пошлет вам радость Бог.               Пусть ничто вас не печалит…

Скрудж так решительно схватил линейку, что певец в страхе бежал, оставив замочную скважину во власти любезного Скруджу тумана и еще более близкого ему по духу мороза.

Наконец пришло время закрывать контору. Скрудж с неохотой слез со своего высокого табурета, подавая этим безмолвный знак изнывавшему в чулане клерку, и тот мгновенно задул свечу и надел шляпу.

— Вы небось завтра вовсе не намерены являться на работу? — спросил Скрудж.

— Если только это вполне удобно, сэр.

— Это совсем неудобно, — сказал Скрудж, — и недобросовестно. Но если я удержу с вас за это полкроны, вы ведь будете считать себя обиженным, не так ли?

Клерк выдавил некоторое подобие улыбки.

— Однако, — продолжал Скрудж, — вам не приходит в голову, что я могу считать себя обиженным, когда плачу вам жалованье даром.

Клерк заметил, что это бывает один раз в году.

— Довольно слабое оправдание для того, чтобы каждый год, двадцать пятого декабря, запускать руку в мой карман, — произнес Скрудж, застегивая пальто на все пуговицы. — Но, как видно, вы во что бы то ни стало хотите прогулять завтра целый день. Так извольте послезавтра явиться как можно раньше.

Клерк пообещал явиться как можно раньше, и Скрудж, продолжая ворчать, шагнул за порог. Во мгновение ока контора была заперта, а клерк, скатившись раз двадцать — дабы воздать дань Сочельнику — по ледяному склону Корнхилла вместе с оравой мальчишек (концы его белого шарфа так и развевались у него за спиной, ведь он не мог позволить себе роскошь иметь пальто), припустился со всех ног домой в Кемден-Таун — играть со своими ребятишками в жмурки.

Скрудж съел свой унылый обед в унылом трактире, где он имел обыкновение обедать, просмотрел все имевшиеся там газеты и, скоротав остаток вечера над приходо-расходной книгой, отправился домой спать. Он проживал в квартире, принадлежавшей когда-то его покойному компаньону. Это была мрачная анфилада комнат, занимавшая часть невысокого угрюмого здания в глубине двора. Дом этот был построен явно не на месте, и невольно приходило на ум, что когда-то на заре своей юности он случайно забежал сюда, играя с другими домами в прятки, да так и застрял, не найдя пути обратно. Теперь уж это был весьма старый дом и весьма мрачный, и, кроме Скруджа, в нем никто не жил, а все остальные помещения сдавались внаем под конторы. Во дворе была такая темень, что даже Скрудж, знавший там каждый булыжник, принужден был пробираться ощупью, а в черной подворотне дома клубился такой густой туман и лежал такой толстый слой инея, словно сам злой дух непогоды сидел там, погруженный в тяжелое раздумье.

И вот. Достоверно известно, что в дверном молотке, висевшем у входных дверей, не было ничего примечательного, если не считать его непомерно больших размеров. Неоспоримым остается и тот факт, что Скрудж видел этот молоток ежеутренне и ежевечерне с того самого дня, как поселился в этом доме. Не подлежит сомнению и то, что Скрудж отнюдь не мог похвалиться особенно живой фантазией. Она у него работала не лучше, а, пожалуй, даже и хуже, чем у любого лондонца, не исключая даже (а это сильно сказано!) городских советников, олдерменов и членов гильдии. Необходимо заметить еще, что Скрудж, упомянув днем о своем компаньоне, скончавшемся семь лет назад, больше ни разу не вспомнил о покойном. А теперь пусть мне кто-нибудь объяснит, как могло случиться, что Скрудж, вставив ключ в замочную скважину, внезапно увидел перед собой не колотушку, которая, кстати сказать, не подверглась за это время решительно никаким изменениям, а лицо Марли.

Лицо Марли. Оно не утопало в непроницаемом мраке, как все остальные предметы во дворе, а напротив того — излучало призрачный свет, совсем как гнилой омар в темном погребе. Оно не выражало ни ярости, ни гнева, а взирало на Скруджа совершенно так же, как смотрел на него покойный Марли при жизни, сдвинув свои бесцветные очки на бледный, как у мертвеца, лоб. Только волосы как-то странно шевелились, словно на них веяло жаром из горячей печи, а широко раскрытые глаза смотрели совершенно неподвижно, и это в сочетании с трупным цветом лица внушало ужас. И все же не столько самый вид или выражение этого лица было ужасно, сколько что-то другое, что было как бы вне его.

Скрудж во все глаза уставился на это диво, и лицо Марли тут же превратилось в дверной молоток.

Мы бы покривили душой, сказав, что Скрудж не был поражен и по жилам у него не пробежал тот холодок, которого он не ощущал с малолетства. Но после минутного колебания он снова решительно взялся за ключ, повернул его в замке, вошел в дом и зажег свечу.

Правда, он помедлил немного, прежде чем захлопнуть за собой дверь, и даже с опаской заглянул за нее, словно боясь увидеть косицу Марли, торчащую сквозь дверь на лестницу. Но на двери не было ничего, кроме винтов и гаек, на которых держался молоток, и, пробормотав: «Тьфу ты, пропасть!» — Скрудж с треском захлопнул дверь.

Стук двери прокатился по дому, подобно раскату грома, и каждая комната верхнего этажа и каждая бочка внизу, в погребе виноторговца, отозвалась на него разноголосым эхом. Но Скрудж был не из тех, кого это может запугать. Он запер дверь на задвижку и начал не спеша подниматься по лестнице, оправляя по дороге свечу.

Вам знакомы эти просторные старые лестницы? Так и кажется, что по ним можно проехаться в карете шестерней и протащить что угодно. И разве в этом отношении они не напоминают слегка наш новый парламент? Ну, а по той лестнице могло бы пройти целое погребальное шествие, и если бы даже кому-то пришла охота поставить катафалк поперек, оглоблями — к стене, дверцами — к перилам, и тогда на лестнице осталось бы еще достаточно свободного места.

Не это ли послужило причиной того, что Скруджу почудилось, будто впереди него по лестнице сами собой движутся в полумраке похоронные дроги? Чтобы как следует осветить такую лестницу, не хватило бы и полдюжины газовых фонарей, так что вам нетрудно себе представить, в какой мере одинокая свеча Скруджа могла рассеять мрак.

Но Скрудж на это плевать хотел и двинулся дальше вверх по лестнице. За темноту денег не платят, и потому Скрудж ничего не имел против темноты. Все же, прежде чем захлопнуть за собой тяжелую дверь своей квартиры, Скрудж прошелся по комнатам, чтобы удостовериться, что все в порядке. И не удивительно — лицо покойного Марли все еще стояло у него перед глазами.

Гостиная, спальня, кладовая. Везде все как следует быть. Под столом — никого, под диваном — никого, в камине тлеет скупой огонек, миска и ложка ждут на столе, кастрюлька с жидкой овсянкой (коей Скрудж пользовал себя на ночь от простуды) — на полочке в очаге. Под кроватью — никого, в шкафу — никого, в халате, висевшем на стене и имевшем какой-то подозрительный вид, — тоже никого. В кладовой все на месте: ржавые каминные решетки, пара старых башмаков, две корзины для рыбы, трехногий умывальник и кочерга.

Удовлетворившись осмотром, Скрудж запер дверь в квартиру — запер, заметьте, на два оборота ключа, что вовсе не входило в его привычки. Оградив себя таким образом от всяких неожиданностей, он снял галстук, надел халат, ночной колпак и домашние туфли и сел у камина похлебать овсянки.

Огонь в очаге еле теплился — мало проку было от него в такую холодную ночь. Скруджу пришлось придвинуться вплотную к решетке и низко нагнуться над огнем, чтобы ощутить слабое дыхание тепла от этой жалкой горстки углей. Камин был старый-престарый, сложенный в незапамятные времена каким-то голландским купцом и облицованный диковинными голландскими изразцами, изображавшими сцены из Священного Писания. Здесь были Каины и Авели, дочери фараона и царицы Савские, Авраамы и Валтасары, ангелы, сходящие на землю на облаках, похожих на перины, и апостолы, пускающиеся в морское плавание на посудинах, напоминающих соусники, — словом, сотни фигур, которые могли бы занять мысли Скруджа. Однако нет — лицо Марли, умершего семь лет назад, возникло вдруг перед ним, ожившее вновь, как некогда жезл пророка, и заслонило все остальное. И на какой бы изразец Скрудж ни глянул, на каждом тотчас отчетливо выступала голова Марли — так, словно на гладкой поверхности изразцов не было вовсе никаких изображений, но зато она обладала способностью воссоздавать образы из обрывков мыслей, беспорядочно мелькавших в его мозгу.

— Чепуха! — проворчал Скрудж и принялся шагать по комнате. Пройдясь несколько раз из угла в угол, он снова сел на стул и откинул голову на спинку. Тут взгляд его случайно упал на колокольчик. Этот старый, давным-давно ставший ненужным колокольчик был, с какой-то никому не ведомой целью, повешен когда-то в комнате и соединен с одним из помещений верхнего этажа. С безграничным изумлением и чувством неизъяснимого страха Скрудж заметил вдруг, что колокольчик начинает раскачиваться. Сначала он раскачивался еле заметно, и звона почти не было слышно, но вскоре он зазвонил громко, и ему начали вторить все колокольчики в доме.

Звон длился, вероятно, не больше минуты, но Скруджу эта минута показалась вечностью. Потом колокольчики смолкли так же внезапно, как и зазвонили, — все разом. И тотчас откуда-то снизу донеслось бряцание железа — словно в погребе кто-то волочил по бочкам тяжелую цепь. Невольно Скруджу припомнились рассказы о том, что, когда в домах появляются привидения, они обычно влачат за собой цепи.

Тут дверь погреба распахнулась с таким грохотом, словно выстрелили из пушки, и звон цепей стал доноситься еще явственнее. Вот он послышался уже на лестнице и начал приближаться к квартире Скруджа.

— Все равно вздор! — молвил Скрудж. — Не верю я в привидения.

Однако он изменился в лице, когда увидел одно из них прямо перед собой. Без малейшей задержки привидение проникло в комнату через запертую дверь и остановилось перед Скруджем. И в ту же секунду пламя, совсем было угасшее в очаге, вдруг ярко вспыхнуло, словно хотело воскликнуть: «Я узнаю его! Это — дух Марли!» — и снова померкло.

Да, это было его лицо. Лицо Марли. Да, это был Марли, со своей косицей, в своей неизменной жилетке, панталонах в обтяжку и сапогах. Кисточки на сапогах торчали, волосы на голове торчали, косица торчала, полы сюртука оттопыривались. Длинная цепь опоясывала его и волочилась за ним по полу на манер хвоста. Она была составлена (Скрудж отлично ее рассмотрел) из ключей, висячих замков, копилок, документов, гроссбухов и тяжелых кошельков с железными застежками. Тело призрака было совершенно прозрачно, и Скрудж, разглядывая его спереди, отчетливо видел сквозь жилетку две пуговицы сзади на сюртуке.

Скруджу не раз приходилось слышать, что у Марли нет сердца, но до той минуты он никогда этому не верил.

Да он и теперь не мог этому поверить, хотя снова и снова сверлил глазами призрак и ясно видел, что он стоит перед ним, и отчетливо ощущал на себе его мертвящий взгляд. Он разглядел даже, из какой ткани сшит платок, которым была окутана голова и шея призрака, и подумал, что такого платка он никогда не видал у покойного Марли. И все же он не хотел верить своим глазам.

— Что это значит? — произнес Скрудж язвительно и холодно, как всегда. — Что вам от меня надобно?

— Очень многое. — Не могло быть ни малейшего сомнения в том, что это голос Марли.

— Кто вы такой?

— Спроси лучше, кем я был?

— Кем же вы были в таком случае? — спросил Скрудж, повысив голос. — Для привидения вы слишком приве… разборчивы. — Он хотел сказать привередливы, но побоялся, что это будет смахивать на каламбур.

— При жизни я был твоим компаньоном, Джейкобом Марли.

— Не хотите ли вы… Не можете ли вы присесть? — спросил Скрудж, с сомнением вглядываясь в духа.

— Могу.

— Так сядьте.

Задавая свой вопрос, Скрудж не был уверен в том, что такое бестелесное существо в состоянии занимать кресло, и опасался, как бы не возникла необходимость в довольно щекотливых разъяснениях. Но призрак как ни в чем не бывало уселся в кресло по другую сторону камина. Казалось, это было самое привычное для него дело.

— Ты не веришь в меня, — заметил призрак.

— Нет, не верю, — сказал Скрудж.

— Что же, помимо свидетельства твоих собственных чувств, могло бы убедить тебя?

— Не знаю.

— Почему же ты не хочешь верить своим глазам и ушам?

— Потому что любой пустяк воздействует на них, — сказал Скрудж. — Чуть что неладно с пищеварением, и им уже нельзя доверять. Может быть, вы вовсе не вы, а непереваренный кусок говядины, или лишняя капля горчицы, или ломтик сыра, или непрожаренная картофелина. Может быть, вы явились не из царства духов, а из духовки, почем я знаю!

Скрудж был не очень-то большой остряк по природе, а сейчас ему и подавно было не до шуток, однако он пытался острить, чтобы хоть немного развеять страх и направить свои мысли на другое, так как, сказать по правде, от голоса призрака у него кровь стыла в жилах.

Сидеть молча, уставясь в эти неподвижные, остекленелые глаза, — нет, черт побери, Скрудж чувствовал, что он этой пытки не вынесет! И кроме всего прочего, было что-то невыразимо жуткое в загробной атмосфере, окружавшей призрака. Не то чтоб Скрудж сам ее ощущал, но он ясно видел, что призрак принес ее с собой, ибо, хотя тот и сидел совершенно неподвижно, волосы, полы его сюртука и кисточки на сапогах все время шевелились, словно на них дышало жаром из какой-то адской огненной печи.

— Видите вы эту зубочистку? — спросил Скрудж, переходя со страху в наступление и пытаясь хотя бы на миг отвратить от себя каменно-неподвижный взгляд призрака.

— Вижу, — промолвило привидение.

— Да вы же не смотрите на нее, — сказал Скрудж.

— Не смотрю, но вижу, — был ответ.

— Так вот, — молвил Скрудж. — Достаточно мне ее проглотить, чтобы до конца дней моих меня преследовали злые духи, созданные моим же воображением. Словом, все это вздор! Вздор и вздор!

При этих словах призрак испустил вдруг такой страшный вопль и принялся так неистово и жутко греметь цепями, что Скрудж вцепился в стул, боясь свалиться без чувств. Но и это было еще ничто по сравнению с тем ужасом, который объял его, когда призрак вдруг размотал свой головной платок (можно было подумать, что ему стало жарко!) и у него отвалилась челюсть.

Заломив руки, Скрудж упал на колени.

— Пощади! — взмолился он. — Ужасное видение, зачем ты мучаешь меня!

— Суетный ум! — отвечал призрак. — Веришь ты теперь в меня или нет?

— Верю, — воскликнул Скрудж. — Как уж тут не верить! Но зачем вы, духи, блуждаете по земле и зачем ты явился мне?

— Душа, заключенная в каждом человеке, — возразил призрак, — должна общаться с людьми и, повсюду следуя за ними, соучаствовать в их судьбе. А тот, кто не исполнил этого при жизни, обречен мыкаться после смерти. Он осужден колесить по свету и — о, горе мне! — взирать на радости и горести людские, разделить которые он уже не властен, а когда-то мог бы — себе и другим на радость.

И тут из груди призрака снова исторгся вопль, и он опять загремел цепями и стал ломать свои бестелесные руки.

— Ты в цепях? — пролепетал Скрудж, дрожа. — Скажи мне — почему?

— Я ношу цепь, которую сам сковал себе при жизни, — отвечал призрак. — Я ковал ее звено за звеном и ярд за ярдом. Я опоясался ею по доброй воле и по доброй воле ее ношу. Разве вид этой цепи не знаком тебе?

Скруджа все сильнее пробирала дрожь.

— Быть может, — продолжал призрак, — тебе хочется узнать вес и длину цепи, которую таскаешь ты сам? В некий Сочельник семь лет назад она была ничуть не короче этой и весила не меньше. А ты ведь немало потрудился над нею с той поры. Теперь это надежная, увесистая цепь!

Скрудж глянул себе на ноги, ожидая увидеть обвивавшую их железную цепь ярдов ста длиной, но ничего не увидел.

— Джейкоб! — взмолился он. — Джейкоб Марли, старина! Поговорим о чем-нибудь другом! Утешь, успокой меня, Джейкоб!

— Я не приношу утешения, Эбинизер Скрудж! — отвечал призрак. — Оно исходит из иных сфер. Другие вестники приносят его — и людям другого сорта. И открыть тебе все то, что мне бы хотелось, я тоже не могу. Очень немногое дозволено мне. Я не смею отдыхать, не смею медлить, не смею останавливаться нигде. При жизни мой дух никогда не улетал за тесные пределы нашей конторы, — слышишь ли ты меня! — никогда не блуждал за стенами этой норы — нашей меняльной лавки, — и годы долгих, изнурительных странствий ждут меня теперь.

Скрудж, когда на него нападало раздумье, имел привычку засовывать руки в карманы панталон. Размышляя над словами призрака, он и сейчас машинально сунул руки в карманы, не вставая с колен и не подымая глаз.

— Ты, должно быть, странствуешь не спеша, Джейкоб, — почтительно и смиренно, хотя и деловито заметил Скрудж.

— Не спеша! — фыркнул призрак.

— Семь лет как ты мертвец, — размышлял Скрудж. — И все время в пути!

— Все время, — повторил призрак. — И ни минуты отдыха, ни минуты покоя. Непрестанные угрызения совести.

— И быстро ты передвигаешься? — поинтересовался Скрудж.

— На крыльях ветра, — отвечал призрак.

— За семь лет ты должен был покрыть порядочное расстояние, — сказал Скрудж.

Услыхав эти слова, призрак снова испустил ужасающий вопль и так неистово загремел цепями, тревожа мертвое безмолвие ночи, что постовой полисмен имел бы полное основание привлечь его к ответственности за нарушение общественной тишины и порядка.

— О раб своих пороков и страстей! — вскричало привидение. — Не знать того, что столетия неустанного труда душ бессмертных должны кануть в вечность, прежде чем осуществится все добро, которому надлежит восторжествовать на земле! Не знать того, что каждая христианская душа, творя добро, пусть на самом скромном поприще, найдет свою земную жизнь слишком быстротечной для безграничных возможностей добра! Не знать того, что даже веками раскаяния нельзя возместить упущенную на земле возможность сотворить доброе дело. А я не знал! Не знал!

— Но ты же всегда хорошо вел свои дела, Джейкоб, — пробормотал Скрудж, который уже начал применять его слова к себе.

— Дела! — вскричал призрак, снова заламывая руки. — Забота о ближнем — вот что должно было стать моим делом. Общественное благо — вот к чему я должен был стремиться. Милосердие, сострадание, щедрость — вот на что должен был я направить свою деятельность. А занятия коммерцией — это лишь капля воды в безбрежном океане предначертанных мне дел.

И призрак потряс цепью, словно в ней-то и крылась причина всех его бесплодных сожалений, а затем грохнул ею об пол.

— В эти дни, когда год уже на исходе, я страдаю особенно сильно, — промолвило привидение. — О, почему, проходя в толпе ближних своих, я опускал глаза долу и ни разу не поднял их к той благословенной звезде, которая направила стопы волхвов к убогому крову! Ведь сияние ее могло бы указать и мне путь к хижине бедняка.

У Скруджа уже зуб на зуб не попадал — он был чрезвычайно напуган тем, что призрак все больше и больше приходит в волнение.

— Внемли мне! — вскричал призрак. — Мое время истекает.

— Я внемлю, — сказал Скрудж, — но пожалей меня, Джейкоб, не изъясняйся так возвышенно. Прошу тебя, говори попроще!

— Как случилось, что я предстал пред тобой в облике, доступном твоему зрению, — я тебе не открою. Незримый, я сидел возле тебя день за днем.

Открытие было не из приятных. Скруджа опять затрясло как в лихорадке, и он отер выступивший на лбу холодный пот.

— И поверь мне, это была не легкая часть моего искуса, — продолжал призрак. — И я прибыл сюда этой ночью, дабы возвестить тебе, что для тебя еще не все потеряно. Ты еще можешь избежать моей участи, Эбинизер, ибо я похлопотал за тебя.

— Ты всегда был мне другом, — сказал Скрудж. — Благодарю тебя.

— Тебя посетят, — продолжал призрак, — еще три Духа.

Теперь и у Скруджа отвисла челюсть.

— Уж не об этом ли ты похлопотал, Джейкоб, не в этом ли моя надежда? — спросил он упавшим голосом.

— В этом.

— Тогда… тогда, может, лучше не надо? — сказал Скрудж.

— Если эти Духи не явятся тебе, ты пойдешь по моим стопам, — сказал призрак. — Итак, ожидай первого Духа завтра, как только пробьет Час Пополуночи.

— А не могут ли они прийти все сразу, Джейкоб? — робко спросил Скрудж. — Чтобы уж поскорее с этим покончить?

— Ожидай второго на следующую ночь в тот же час. Ожидай третьего — на третьи сутки в полночь, с последним ударом часов. А со мной тебе уже не суждено больше встретиться. Но смотри, для своего же блага запомни твердо все, что произошло с тобой сегодня.

Промолвив это, дух Марли взял со стола свой платок и снова обмотал им голову. Скрудж догадался об этом, услыхав, как лязгнули зубы призрака, когда подтянутая платком челюсть стала на место. Тут он осмелился поднять глаза и увидел, что его потусторонний пришелец стоит перед ним, вытянувшись во весь рост и перекинув цепь через руку на манер шлейфа. Призрак начал пятиться к окну, и одновременно с этим рама окна стала потихоньку подыматься. С каждым его шагом она подымалась все выше и выше, и когда он достиг окна, оно уже было открыто.

Призрак поманил Скруджа к себе, и тот повиновался. Когда между ними оставалось не более двух шагов, призрак предостерегающе поднял руку. Скрудж остановился.

Он остановился не столько из покорности, сколько от изумления и страха. Ибо как только рука призрака поднялась вверх, до Скруджа донеслись какие-то неясные звуки: смутные и бессвязные, но невыразимо жалобные причитания и стоны, тяжкие вздохи раскаяния и горьких сожалений. Призрак прислушивался к ним с минуту, а затем присоединил свой голос к жалобному хору и, воспарив над землей, растаял во мраке морозной ночи за окном.

Любопытство пересилило страх, и Скрудж тоже приблизился к окну и выглянул наружу.

Он увидел сонмы привидений. С жалобными воплями и стенаниями они беспокойно носились по воздуху туда и сюда, и все, подобно духу Марли, были в цепях. Не было ни единого призрака, не отягощенного цепью, но некоторых (как видно, членов некоего дурного правительства) сковывала одна цепь. Многих Скрудж хорошо знал при жизни, а с одним пожилым призраком в белой жилетке был когда-то даже на короткой ноге. Этот призрак, к щиколотке которого был прикован несгораемый шкаф чудовищных размеров, жалобно сетовал на то, что лишен возможности помочь бедной женщине, сидевшей с младенцем на руках на ступеньках крыльца. Да и всем этим духам явно хотелось вмешаться в дела смертных и принести добро, но они уже утратили эту возможность навеки, и именно это и было причиной их терзаний.

Туман ли поглотил призраки, или они сами превратились в туман — Скрудж так и не понял. Только они растаяли сразу, как и их призрачные голоса, и опять ночь была как ночь, и все стало совсем как прежде, когда он возвращался к себе домой.

Скрудж затворил окно и обследовал дверь, через которую проник к нему призрак Марли. Она была по-прежнему заперта на два оборота ключа, — ведь он сам ее запер, — и все засовы были в порядке. Скрудж хотел было сказать «чепуха!», но осекся на первом же слоге. И то ли от усталости и пережитых волнений, то ли от разговора с призраком, который навеял на него тоску, а быть может, и от соприкосновения с Потусторонним Миром или, наконец, просто оттого, что час был поздний, но только Скрудж вдруг почувствовал, что его нестерпимо клонит ко сну. Не раздеваясь, он повалился на постель и тотчас заснул как убитый.

Строфа вторая

Первый из трех духов

Когда Скрудж проснулся, было так темно, что, выглянув из-за полога, он едва мог отличить прозрачное стекло окна от непроницаемо черных стен комнаты. Он зорко вглядывался во мрак — зрение у него было острое, как у хорька, — и в это мгновение часы на соседней колокольне пробили четыре четверти. Скрудж прислушался.

К его изумлению часы гулко пробили шесть ударов, затем семь, восемь… — и смолкли только на двенадцатом ударе. Полночь! А он лег спать в третьем часу ночи! Часы били неправильно. Верно, в механизм попала сосулька. Полночь!

Скрудж нажал пружинку своего хронометра, дабы исправить скандальную ошибку церковных часов. Хронометр быстро и четко отзвонил двенадцать раз.

— Что такое? Быть того не может! — произнес Скрудж. — Выходит, я проспал чуть ли не целые сутки! А может, что-нибудь случилось с солнцем и сейчас не полночь, а полдень?

Эта мысль вселила в него такую тревогу, что он вылез из постели и ощупью добрался до окна. Стекло заиндевело. Чтобы хоть что-нибудь увидеть, пришлось протереть его рукавом, но и после этого почти ничего увидеть не удалось. Тем не менее Скрудж установил, что на дворе все такой же густой туман и такой же лютый мороз и очень тихо и безлюдно — никакой суматохи, никакого переполоха, которые неминуемо должны были возникнуть, если бы ночь прогнала в неурочное время белый день и воцарилась на земле. Это было уже большим облегчением для Скруджа, так как иначе все его векселя стоили бы не больше, чем американские ценные бумаги, ибо, если бы на земле не существовало больше такого понятия, как день, то и формула: «…спустя три дня по получении сего вам надлежит уплатить мистеру Эбинизеру Скруджу или его приказу…» — не имела бы ровно никакого смысла.

Скрудж снова улегся в постель и стал думать, думать, думать, и ни до чего додуматься не мог. И чем больше он думал, тем больше ему становилось не по себе, а чем больше он старался не думать, тем неотвязней думал.

Призрак Марли нарушил его покой. Всякий раз, как он, по зрелом размышлении, решал, что все это ему просто приснилось, его мысль, словно растянутая до отказа и тут же отпущенная пружина, снова возвращалась в исходное состояние, и вопрос: «Сон это или явь?» — снова вставал перед ним и требовал разрешения.

Размышляя так, Скрудж пролежал в постели до тех пор, пока церковные часы не отзвонили еще три четверти, и тут внезапно ему вспомнилось предсказание призрака — когда часы пробьют час, к нему явится еще один посетитель. Скрудж решил бодрствовать, пока не пробьет урочный час, а принимая во внимание, что заснуть сейчас ему было не легче, чем вознестись живым на небо, это решение можно назвать довольно мудрым.

Последние четверть часа тянулись так томительно долго, что Скрудж начал уже сомневаться, не пропустил ли он, задремав, бой часов. Но вот до его настороженного слуха долетел первый удар.

— Динь-дон!

— Четверть первого, — принялся отсчитывать Скрудж.

— Динь-дон!

— Половина первого! — сказал Скрудж.

— Динь-дон!

— Без четверти час, — сказал Скрудж.

— Динь-дон!

— Час ночи! — воскликнул Скрудж, торжествуя. — И все! И никого нет!

Он произнес это прежде, чем услышал удар колокола. И тут же он прозвучал: густой, гулкий, заунывный звон — ЧАС. В то же мгновение вспышка света озарила комнату, и чья-то невидимая рука откинула полог кровати.

Да, повторяю, чья-то рука откинула полог его кровати, и притом не за спиной у него и не в ногах, а прямо перед его глазами. Итак, полог кровати был отброшен, и Скрудж, привскочив на постели, очутился лицом к лицу с таинственным пришельцем, рука которого отдернула полог. Да, они оказались совсем рядом, вот как мы с вами, ведь я мысленно стою у вас за плечом, мой читатель.

Скрудж увидел перед собой очень странное существо, похожее на ребенка, но еще более на старичка, видимого словно в какую-то сверхъестественную подзорную трубу, которая отдаляла его на такое расстояние, что он уменьшился до размеров ребенка. Его длинные рассыпавшиеся по плечам волосы были белы, как волосы старца, однако на лице не видно было ни морщинки и на щеках играл нежный румянец. Руки у него были очень длинные и мускулистые, а кисти рук производили впечатление недюжинной силы. Ноги — обнаженные так же, как и руки, — поражали изяществом формы. Облачено это существо было в белоснежную тунику, подпоясанную дивно сверкающим кушаком, и держало в руке зеленую ветку остролиста, а подол его одеяния, в странном несоответствии с этой святочной эмблемой зимы, был украшен живыми цветами. Но что было удивительнее всего, так это яркая струя света, которая била у него из макушки вверх и освещала всю его фигуру. Это, должно быть, и являлось причиной того, что под мышкой Призрак держал гасилку в виде колпака, служившую ему, по-видимому, головным убором в тех случаях, когда он не был расположен самоосвещаться.

Впрочем, как заметил Скрудж, еще пристальней вглядевшись в своего гостя, не это было наиболее удивительной его особенностью. Ибо, подобно тому как пояс его сверкал и переливался огоньками, которые вспыхивали и потухали то в одном месте, то в другом, так и вся его фигура как бы переливалась, теряя то тут, то там отчетливость очертаний, и Призрак становился то одноруким, то одноногим, то вдруг обрастал двадцатью ногами зараз, но лишался головы, то приобретал нормальную пару ног, то терял все конечности вместе с туловищем и оставалась одна голова. При этом, как только какая-нибудь часть его тела растворялась в непроницаемом мраке, казалось, что она пропадала совершенно бесследно. И не чудо ли, что в следующую секунду недостающая часть тела была на месте, и Привидение как ни в чем не бывало приобретало свой прежний вид.

— Кто вы, сэр? — спросил Скрудж. — Не тот ли вы Дух, появление которого было мне предсказано?

— Да, это я.

Голос Духа звучал мягко, даже нежно и так тихо, словно долетал откуда-то издалека, хотя Дух стоял рядом.

— Кто вы или что вы такое? — спросил Скрудж.

— Я — Святочный Дух Прошлых Лет.

— Каких прошлых? Очень давних? — осведомился Скрудж, приглядываясь к этому карлику.

— Нет, на твоей памяти.

Скруджу вдруг нестерпимо захотелось, чтобы Дух надел свой головной убор. Почему возникло у него такое желание, Скрудж, вероятно, и сам не мог бы объяснить, если бы это потребовалось, но так или иначе он попросил Привидение надеть колпак.

— Как! — вскричал Дух. — Ты хочешь своими нечистыми руками погасить благой свет, который я излучаю? Тебе мало того, что ты — один из тех, чьи пагубные страсти создали эту гасилку и вынудили меня год за годом носить ее, надвинув на самые глаза!

Скрудж как можно почтительнее заверил Духа, что он не имел ни малейшего намерения его обидеть и, насколько ему известно, никогда и ни при каких обстоятельствах не мог принуждать его к ношению колпака. Затем он позволил себе осведомиться, что привело Духа к нему.

— Забота о твоем благе, — ответствовал Дух.

Скрудж сказал, что очень ему обязан, а сам подумал, что не мешали бы ему лучше спать по ночам — вот это было бы благо. Как видно, Дух услышал его мысли, так как тотчас сказал:

— О твоем спасении, в таком случае. Берегись!

С этими словами он протянул к Скруджу свою сильную руку и легко взял его за локоть.

— Встань! И следуй за мной!

Скрудж хотел было сказать, что час поздний и погода не располагает к прогулкам, что в постели тепло, а на дворе холодище — много ниже нуля, что он одет очень легко — халат, колпак и ночные туфли, — а у него и без того уже насморк… но руке, которая так нежно, почти как женская, сжимала его локоть, нельзя было противиться. Скрудж встал с постели. Однако заметив, что Дух направляется к окну, он в испуге уцепился за его одеяние.

— Я простой смертный, — взмолился Скрудж, — я могу упасть.

— Дай мне коснуться твоей груди, — сказал Дух, кладя руку ему на сердце. — Это поддержит тебя, и ты преодолеешь и не такие препятствия.

С этими словами он прошел сквозь стену, увлекая за собой Скруджа, и они очутились на пустынной проселочной дороге, по обеим сторонам которой расстилались поля. Город скрылся из глаз. Он исчез бесследно, а вместе с ним рассеялись и мрак, и туман. Был холодный, ясный зимний день, и снег устилал землю.

— Боже милостивый! — воскликнул Скрудж, всплеснув руками и озираясь по сторонам. — Я здесь рос! Я бегал здесь мальчишкой!

Дух обратил к Скруджу кроткий взгляд. Его легкое прикосновение, сколь ни было оно мимолетно и невесомо, разбудило какие-то чувства в груди старого Скруджа. Ему чудилось, что на него повеяло тысячью запахов, и каждый запах будил тысячи воспоминаний о давным-давно забытых думах, стремлениях, радостях, надеждах.

— Твои губы дрожат, — сказал Дух. — А что это катится у тебя по щеке?

Скрудж срывающимся голосом — вещь для него совсем необычная — пробормотал, что это так, пустяки, и попросил Духа вести его дальше.

— Узнаешь ли ты эту дорогу? — спросил Дух.

— Узнаю ли я? — с жаром воскликнул Скрудж. — Да я бы прошел по ней с закрытыми глазами.

— Не странно ли, что столько лет ты не вспоминал о ней! — заметил Дух. — Идем дальше.

Они пошли по дороге, где Скруджу был знаком каждый придорожный столб, каждое дерево. Наконец вдали показался небольшой городок с церковью, рыночной площадью и мостом над прихотливо извивающейся речкой. Навстречу стали попадаться мальчишки верхом на трусивших рысцой косматых лошаденках или в тележках и двуколках, которыми правили фермеры. Все ребятишки задорно перекликались друг с другом, и над простором полей стоял такой веселый гомон, что морозный воздух, казалось, дрожал от смеха, радуясь их веселью.

— Все это лишь тени тех, кто жил когда-то, — сказал Дух. — И они не подозревают о нашем присутствии.

Веселые путники были уже совсем близко, и по мере того как они приближались, Скрудж узнавал их всех, одного за другим, и называл по именам. Почему он был так безмерно счастлив при виде их? Что блеснуло в его холодных глазах и почему сердце так запрыгало у него в груди, когда ребятишки поравнялись с ним? Почему душа его исполнилась умиления, когда он услышал, как, расставаясь на перекрестках и разъезжаясь по домам, они желают друг другу веселых Святок? Что Скруджу до веселых Святок? Да пропади они пропадом! Был ли ему от них какой‐нибудь прок?

— А школа еще не совсем опустела, — сказал Дух. — Какой-то бедный мальчик, позабытый всеми, остался там один-одинешенек.

Скрудж отвечал, что он это знает, и всхлипнул.

Они свернули с проезжей дороги на памятную Скруджу тропинку и вскоре подошли к красному кирпичному зданию, с увенчанной флюгером небольшой круглой башенкой, внутри которой висел колокол. Здание было довольно большое, но находилось в состоянии полного упадка. Расположенные во дворе обширные службы, казалось, пустовали без всякой пользы. На стенах их от сырости проступила плесень, стекла в окнах были выбиты, а двери сгнили. В конюшнях рылись и кудахтали куры, каретный сарай и навесы зарастали сорной травой. Такое же запустение царило и в доме.

Скрудж и его спутник вступили в мрачную прихожую; и, заглядывая то в одну, то в другую растворенную дверь, они увидели огромные холодные и почти пустые комнаты. В доме было сыро, как в склепе, и пахло землей, и что-то говорило вам, что здесь очень часто встают при свечах и очень редко едят досыта.

Они направились к двери в глубине прихожей. Дух впереди, Скрудж — за ним. Она распахнулась, как только они приблизились к ней, и их глазам предстала длинная комната с уныло голыми стенами, казавшаяся еще более унылой оттого, что в ней рядами стояли простые некрашеные парты. За одной из этих парт они увидели одинокую фигурку мальчика, читавшего книгу при скудном огоньке камина, и Скрудж тоже присел за парту и заплакал, узнав в этом бедном, всеми забытом ребенке самого себя, каким он был когда-то. Все здесь: писк и возня мышей за деревянными панелями, и доносившееся откуда-то из недр дома эхо, и звук капели из оттаявшего желоба на сумрачном дворе, и вздохи ветра в безлистых сучьях одинокого тополя, и скрип двери пустого амбара, раскачивающейся на ржавых петлях, и потрескивание дров в камине — все находило отклик в смягчившемся сердце Скруджа и давало выход слезам.

Дух тронул его за плечо и указал на его двойника — погруженного в чтение ребенка. Внезапно за окном появился человек в чужеземном одеянии, с топором, заткнутым за пояс. Он стоял перед ними как живой, держа в поводу осла, навьюченного дровами.

— Да это же Али-Баба! — не помня себя от восторга, вскричал Скрудж. — Это мой дорогой, старый, честный Али-Баба! Да, да, я знаю! Как-то раз на Святках, когда этот заброшенный ребенок остался здесь один, позабытый всеми, Али-Баба явился ему. Да, да, взаправду явился, вот как сейчас! Ах, бедный мальчик! А вот и Валентин и его лесной брат Орсон — вот они, вот! А этот, как его, ну тот, кого положили, пока он спал, в исподнем у ворот Дамаска, — разве вы не видите его? А вон конюх султана, которого джинны перевернули вверх ногами! Вон он — стоит на голове! Поделом ему! Я очень рад. Как посмел он жениться на принцессе!

То-то были бы поражены все коммерсанты лондонского Сити, с которыми Скрудж вел дела, если бы они могли видеть его счастливое, восторженное лицо и слышать, как он со всей присущей ему серьезностью несет такой вздор, да еще не то плачет, не то смеется самым диковинным образом!

— А вот и попугай! — восклицал Скрудж. — Сам зеленый, хвостик желтый, и на макушке хохолок, похожий на пучок салата. Вот он! «Бедный Робинзон Крузо, — сказал он своему хозяину, когда тот возвратился домой, проплыв вокруг острова. — Бедный Робинзон Крузо! Где ты был, Робинзон Крузо?» Робинзон думал, что это ему пригрезилось, только ничуть не бывало — это говорил попугай, вы же знаете. А вон и Пятница — мчится со всех ног к бухте! Ну же! ну! Скорей! — и тут же, с внезапностью, столь несвойственной его характеру, Скрудж, глядя на самого себя в ребячьем возрасте, вдруг преисполнился жалости и, повторяя: — Бедный, бедный мальчуган! — снова заплакал. — Как бы я хотел… — пробормотал он затем, утирая глаза рукавом, и сунул руку в карман. Потом, оглядевшись по сторонам, добавил: — Нет, теперь уж поздно.

— А чего бы ты хотел? — спросил его Дух.

— Да ничего, — ответил Скрудж. — Ничего. Вчера вечером какой-то мальчуган запел святочную песню у моих дверей. Мне бы хотелось дать ему что-нибудь, вот и все.

Дух задумчиво улыбнулся и, взмахнув рукой, сказал:

— Поглядим на другое Рождество.

При этих словах Скрудж-ребенок словно бы подрос на глазах, а комната, в которой они находились, стала еще темнее и грязнее. Теперь видно было, что панели в ней рассохлись, оконные рамы растрескались, от потолка отвалились куски штукатурки, обнажив дранку. Но когда и как это произошло, Скрудж знал не больше, чем мы с вами. Он знал только, что так и должно быть, что именно так все и было. И снова он находился здесь совсем один, в то время как все другие мальчики отправились домой встречать веселый праздник.

Но теперь он уже не сидел за книжкой, а в унынии шагал из угла в угол.

Тут Скрудж взглянул на Духа и, грустно покачав головой, устремил в тревожном ожидании взгляд на дверь.

Дверь распахнулась, и маленькая девочка, несколькими годами моложе мальчика, вбежала в комнату. Кинувшись к мальчику на шею, она принялась целовать его, называя своим дорогим братцем.

— Я приехала за тобой, дорогой братец! — говорила малютка, всплескивая тоненькими ручонками, восторженно хлопая в ладоши и перегибаясь чуть не пополам от радостного смеха. — Ты поедешь со мной домой! Домой! Домой!

— Домой, малютка Фэн? — переспросил мальчик.

— Ну да! — воскликнуло дитя, сияя от счастья. — Домой! Совсем! Навсегда! Отец стал такой добрый, совсем не такой, как прежде, и дома теперь как в раю. Вчера вечером, когда я ложилась спать, он вдруг заговорил со мной так ласково, что я не побоялась — взяла и попросила его еще раз, чтобы он разрешил тебе вернуться домой. И вдруг он сказал: «Да, пускай приедет», — и послал меня за тобой. И теперь ты будешь настоящим взрослым мужчиной, — продолжала малютка, глядя на мальчика широко раскрытыми глазами, — и никогда больше не вернешься сюда. Мы проведем вместе все Святки, и как же мы будем веселиться!

— Ты стала совсем взрослой, моя маленькая Фэн! — воскликнул мальчик.

Девочка снова засмеялась, захлопала в ладоши и хотела погладить мальчика по голове, но не дотянулась и, заливаясь смехом, встала на цыпочки и обхватила его за шею. Затем, исполненная детского нетерпения, потянула его к дверям, и он с охотой последовал за ней.

Тут чей-то грозный голос закричал гулко на всю прихожую:

— Тащите вниз сундучок ученика Скруджа! — И сам школьный учитель собственной персоной появился в прихожей. Он окинул ученика Скруджа свирепо-снисходительным взглядом и пожал его руку, чем поверг его в состояние полной растерянности, а затем повел обоих детей в парадную гостиную, больше похожую на обледеневший колодец. Здесь, залубенев от холода, висели на стенах географические карты, а на окнах стояли земной и небесный глобусы. Достав графин необыкновенно легкого вина и кусок необыкновенно тяжелого пирога, он предложил детям полакомиться этими деликатесами, а тощему слуге велел вынести почтальону стаканчик «того самого», на что почтальон отвечал, что он благодарит хозяина, но если это «то самое», чем его уже раз потчевали, то лучше не надо. Тем временем сундучок юного Скруджа был водружен на крышу почтовой кареты, и дети, не мешкая ни секунды, распрощались с учителем, уселись в экипаж и весело покатили со двора. Быстро замелькали спицы колес, сбивая снег с темной листвы вечнозеленых растений.

— Хрупкое создание! — сказал Дух. — Казалось, самое легкое дуновение ветерка может ее погубить. Но у нее было большое сердце.

— О да! — вскричал Скрудж. — Ты прав, Дух, и не мне это отрицать, Боже упаси!

— Она умерла уже замужней женщиной, — сказал Дух. — И помнится, после нее остались дети.

— Один сын, — поправил Скрудж.

— Верно, — сказал Дух. — Твой племянник.

Скруджу стало как будто не по себе, и он буркнул:

— Да.

Всего секунду назад они покинули школу, и вот уже стояли на людной улице, а мимо них сновали тени прохожих, и тени повозок и карет катили мимо, прокладывая себе дорогу в толпе. Словом, они очутились в самой гуще шумной городской толчеи. Празднично разубранные витрины магазинов не оставляли сомнения в том, что снова наступили Святки. Но на этот раз был уже вечер, и на улицах горели фонари.

Дух остановился у дверей какой-то лавки и спросил Скруджа, узнает ли он это здание.

— Еще бы! — воскликнул Скрудж. — Ведь меня когда-то отдали сюда в обучение!

Они вступили внутрь. При виде старого джентльмена в парике, восседавшего за такой высокой конторкой, что, будь она еще хоть на два дюйма выше, голова его уперлась бы в потолок, Скрудж в неописуемом волнении воскликнул:

— Господи, спаси и помилуй! Да это же старикан Физзиуиг, живехонек!

Старый Физзиуиг отложил в сторону перо и поглядел на часы, стрелки которых показывали семь пополудни. С довольным видом он потер руки, обдернул жилетку на объемистом брюшке, рассмеялся так, что затрясся весь от сапог до бровей, — и закричал приятным, густым, веселым, зычным басом:

— Эй, вы! Эбинизер! Дик!

И двойник Скруджа, ставший уже взрослым молодым человеком, стремительно вбежал в комнату в сопровождении другого ученика.

— Да ведь это Дик Уилкинс! — сказал Скрудж, обращаясь к Духу. — Помереть мне, если это не он! Ну, конечно, он! Бедный Дик! Он был так ко мне привязан.

— Бросай работу, ребята! — сказал Физзиуиг. — На сегодня хватит. Ведь нынче Сочельник, Дик! Завтра Рождество, Эбинизер! Ну-ка мигом запирайте ставни! — крикнул он, хлопая в ладоши. — Живо, живо! Марш!

Вы бы видели, как они взялись за дело! Раз, два, три — они уже выскочили на улицу со ставнями в руках; четыре, пять, шесть — подставили ставни на место; семь, восемь, девять — задвинули и закрепили болты, и прежде чем вы успели бы сосчитать до двенадцати, уже влетели обратно, дыша, как призовые скакуны у финиша.

— Ого-го-го-го! — закричал старый Физзиуиг, с невиданным проворством выскакивая из-за конторки. — Тащите все прочь, ребятки! Расчистим-ка побольше места. Шевелись, Дик! Веселей, Эбинизер!

Тащить прочь! Интересно знать, чего бы они не оттащили прочь, с благословения старика. В одну минуту все было закончено. Все, что только по природе своей могло передвигаться, так бесследно сгинуло куда-то с глаз долой, словно было изъято из обихода навеки. Пол подмели и обрызгали, лампы оправили, в камин подбросили дров, и магазин превратился в такой хорошо натопленный, уютный, чистый, ярко освещенный бальный зал, какого можно только пожелать для танцев в зимний вечер.

Пришел скрипач с нотной папкой, встал за высоченную конторку, как за дирижерский пульт, и принялся так наяривать на своей скрипке, что она завизжала, ну прямо как целый оркестр. Пришла миссис Физзиуиг — сплошная улыбка, самая широкая и добродушная на свете. Пришли три мисс Физзиуиг — цветущие и прелестные. Пришли следом за ними шесть юных вздыхателей с разбитыми сердцами. Пришли все молодые мужчины и женщины, работающие в магазине. Пришла служанка со своим двоюродным братом — булочником. Пришла кухарка с закадычным другом своего родного брата — молочником. Пришел мальчишка-подмастерье из лавки насупротив, насчет которого существовало подозрение, что хозяин морит его голодом. Мальчишка все время пытался спрятаться за девчонку — служанку из соседнего дома, про которую уже доподлинно было известно, что хозяйка дерет ее за уши. Словом, пришли все, один за другим, — кто робко, кто смело, кто неуклюже, кто грациозно, кто сталкивая других, кто таща кого-то за собой, — словом, так или иначе, тем или иным способом, но пришли все. И все пустились в пляс — все двадцать пар разом. Побежали по кругу пара за парой, сперва в одну сторону, потом в другую. И пара за парой — на середину комнаты и обратно. И закружились по всем направлениям, образуя живописные группы. Прежняя головная пара, уступив место новой, не успевала пристроиться в хвосте, как новая головная пара уже вступала — и всякий раз раньше, чем следовало, — пока наконец все пары не стали головными и все не перепуталось окончательно. Когда этот счастливый результат был достигнут, старый Физзиуиг захлопал в ладоши, чтобы приостановить танец, и закричал:

— Славно сплясали! — И в ту же секунду скрипач погрузил разгоряченное лицо в заранее припасенную кружку с пивом. Но, будучи решительным противником отдыха, он тотчас снова выглянул из-за кружки и, невзирая на отсутствие танцующих, опять запиликал, и притом с такой яростью, словно это был уже не он, а какой-то новый скрипач, задавшийся целью либо затмить первого, которого в полуобморочном состоянии оттащили домой на ставне, либо погибнуть.

А затем снова были танцы, а затем фанты и снова танцы, а затем был сладкий пирог, и глинтвейн, и по большому куску холодного ростбифа, и по большому куску холодной отварной говядины, а под конец были жареные пирожки с изюмом и корицей и вволю пива. Но самое интересное произошло после ростбифа и говядины, когда скрипач (до чего же ловок, пес его возьми! Да, не нам с вами его учить, этот знал свое дело!) заиграл старинный контрданс «Сэр Роджер Каверли» и старый Физзиуиг встал и предложил руку миссис Физзиуиг. Они пошли в первой паре, разумеется, и им пришлось потрудиться на славу. За ними шло пар двадцать, а то и больше, и все — лихие танцоры, все — такой народ, что шутить не любят и уж коли возьмутся плясать, так будут плясать, не жалея пяток!

Но будь их хоть пятьдесят, хоть сто пятьдесят пар — старый Физзиуиг и тут бы не сплошал, да и миссис Физзиуиг тоже. Да, она воистину была под стать своему супругу во всех решительно смыслах. И если это не высшая похвала, то скажите мне, какая выше, и я отвечу — она достойна и этой. От икр мистера Физзиуига положительно исходило сияние. Они сверкали то тут, то там, словно две луны. Вы никогда не могли сказать с уверенностью, где они окажутся в следующее мгновение. И когда старый Физзиуиг и миссис Физзиуиг проделали все фигуры танца, как положено, — и бегом вперед, и бегом назад, и, взявшись за руки, галопом, и поклон, и реверанс, и покружились, и нырнули под руки, и возвратились наконец на свое место, — старик Физзиуиг подпрыгнул и пристукнул в воздухе каблуками — да так ловко, что, казалось, ноги его подмигнули танцорам, — и тут же сразу стал как вкопанный.

Когда часы пробили одиннадцать, домашний бал окончился. Мистер и миссис Физзиуиг, став по обе стороны двери, пожимали руку каждому гостю или гостье и пожелали ему или ей веселых праздников. А когда все гости разошлись, хозяева таким же манером распрощались и с учениками. И вот веселые голоса замерли вдали, двое молодых людей отправились к своим койкам в глубине магазина.

Пока длился бал, Скрудж вел себя как умалишенный. Всем своим существом он был с теми, кто там плясал, с тем юношей, в котором узнал себя. Он как бы участвовал во всем, что происходило, все припоминал, всему радовался и испытывал неизъяснимое волнение. И лишь теперь, когда сияющие физиономии Дика и юноши Скруджа скрылись из глаз, вспомнил он о Духе и заметил, что тот пристально смотрит на него, а сноп света у него над головой горит необычайно ярко.

— Как немного нужно, чтобы заставить этих простаков преисполниться благодарности, — заметил Дух.

— Немного? — удивился Скрудж.

Дух сделал ему знак прислушаться к задушевной беседе двух учеников, которые расточали хвалы Физзиуигу, а когда Скрудж повиновался ему, сказал:

— Ну что? Разве я не прав? Ведь он истратил сущую безделицу — всего три-четыре фунта того, что у вас на земле зовут деньгами. Заслуживает ли он таких похвал?

— Да не в этом суть, — возразил Скрудж, задетый за живое его словами и не замечая, что рассуждает не так, как ему свойственно, а как прежний юноша Скрудж. — Не в этом суть, Дух. Ведь от Физзиуига зависит сделать нас счастливыми или несчастными, а наш труд — легким или тягостным, превратить его в удовольствие или в муку. Пусть он делает это с помощью слова или взгляда, с помощью чего-то столь незначительного и невесомого, чего нельзя ни исчислить, ни измерить, — все равно добро, которое он творит, стоит целого состояния. — Тут Скрудж почувствовал на себе взгляд Духа и запнулся.

— Что же ты умолк? — спросил его Дух.

— Так, ничего, — отвечал Скрудж.

— Ну а все-таки? — настаивал Дух.

— Пустое, — сказал Скрудж, — пустое. Просто мне захотелось сказать два-три слова моему клерку. Вот и все.

Тем временем юноша Скрудж погасил лампу. И вот уже Скрудж вместе с Духом опять стояли под открытым небом.

— Мое время истекает, — заметил Дух. — Поспеши!

Слова эти не относились к Скруджу, а вокруг не было ни души, и тем не менее они тотчас произвели свое действие, Скрудж снова увидел самого себя. Но теперь он был уже значительно старше — в расцвете лет. Черты лица его еще не стали столь резки и суровы, как в последние годы, но заботы и скопидомство уже наложили отпечаток на его лицо. Беспокойный, алчный блеск появился в глазах, и было ясно, какая болезненная страсть пустила корни в его душе и что станет с ним, когда она вырастет и черная ее тень поглотит его целиком.

Он был не один. Рядом с ним сидела прелестная молодая девушка в трауре. Слезы на ее ресницах сверкали в лучах исходившего от Духа сияния.

— Ах, все это так мало значит для тебя теперь, — говорила она тихо. — Ты поклоняешься теперь иному божеству, и оно вытеснило меня из твоего сердца. Что ж, если оно сможет поддержать и утешить тебя, как хотела бы поддержать и утешить я, тогда, конечно, я не должна печалиться.

— Что это за божество, которое вытеснило тебя? — спросил Скрудж.

— Деньги.

— Нет справедливости на земле! — молвил Скрудж. — Беспощаднее всего казнит свет бедность, и не менее сурово — на словах, — во всяком случае, — осуждает погоню за богатством.

— Ты слишком трепещешь перед мнением света, — кротко укорила она его. — Всем своим прежним надеждам и мечтам ты изменил ради одной — стать неуязвимым для его булавочных уколов. Разве не видела я, как все твои благородные стремления гибли одно за другим и новая всепобеждающая страсть, страсть к наживе, мало-помалу завладела тобой целиком!

— Ну и что же? — возразил он. — Что плохого, даже если я и поумнел наконец? Мое отношение к тебе не изменилось.

Она покачала головой.

— Разве не так?

— Наша помолвка — дело прошлое. Оба мы были бедны тогда и довольствовались тем, что имели, надеясь со временем увеличить наш достаток терпеливым трудом. Но ты изменился с тех пор. В те годы ты был совсем иным.

— Я был мальчишкой, — нетерпеливо отвечал он.

— Ты сам знаешь, что ты был не тот, что теперь, — возразила она. — А я все та же. И то, что сулило нам счастье, когда мы были как одно существо, теперь, когда мы стали чужими друг другу, предвещает нам только горе. Не стану рассказывать тебе, как часто и с какой болью размышляла я над этим. Да, я много думала и решила вернуть тебе свободу.

— Разве я когда-нибудь просил об этом?

— На словах — нет. Никогда.

— А каким же еще способом?

— Всем своим новым, изменившимся существом. У тебя другая душа, другой образ жизни, другая цель. И она для тебя важнее всего. И это сделало мою любовь ненужной для тебя. Она не имеет цены в твоих глазах. Признайся, — сказала девушка, кротко, но вместе с тем пристально и твердо глядя ему в глаза, — если бы эти узы не связывали нас, разве стал бы ты теперь домогаться моей любви, стараться меня завоевать? О нет!

Казалось, он помимо своей воли не мог не признать справедливости этих слов. Но все же, сделав над собой усилие, ответил:

— Это только ты так думаешь.

— Видит бог, я была бы рада думать иначе! — отвечала она. — Уж если я должна была наконец признать эту горькую истину — значит, как же она сурова и неопровержима! Ведь не могу же я поверить, что, став свободным от всяких обязательств, ты взял бы в жены бесприданницу! Это ты-то! Да ведь, даже изливая мне свою душу, ты не в состоянии скрыть того, что каждый твой шаг продиктован корыстью! Да если бы даже ты на миг изменил себе и остановил свой выбор на такой девушке, как я, разве я не понимаю, как быстро пришли бы вслед за этим раскаяние и сожаление! Нет, я понимаю все. И я освобождаю тебя от твоего слова. Освобождаю по доброй воле — во имя моей любви к тому, кем ты был когда-то.

Он хотел что-то сказать, но она продолжала, отворотясь от него:

— Быть может… Когда я вспоминаю прошлое, я верю в это… Быть может, тебе будет больно разлучиться со мной. Но скоро, очень скоро это пройдет, и ты с радостью позабудешь меня, как пустую, бесплодную мечту, от которой ты вовремя очнулся. А я могу только пожелать тебе счастья в той жизни, которую ты себе избрал! — С этими словами она покинула его, и они расстались навсегда.

— Дух! — вскричал Скрудж. — Я не хочу больше ничего видеть. Отведи меня домой. Неужели тебе доставляет удовольствие терзать меня!

— Ты увидишь еще одну тень Прошлого, — сказал Дух.

— Ни единой, — крикнул Скрудж. — Ни единой. Я не желаю ее видеть! Не показывай мне больше ничего!

Но неумолимый Дух, возложив на него обе руки, заставил взирать на то, что произошло дальше.

Они перенеслись в иную обстановку, и иная картина открылась их взору. Скрудж увидел комнату, не очень большую и небогатую, но вполне удобную и уютную. У камина, в котором жарко, по-зимнему, пылали дрова, сидела молодая красивая девушка. Скрудж принял было ее за свою только что скрывшуюся подружку — так они были похожи, — но тотчас же увидал и ту. Теперь это была женщина средних лет, все еще приятная собой. Она тоже сидела у камина напротив дочери. В комнате стоял невообразимый шум, ибо там было столько ребятишек, что Скрудж в своем взволнованном состоянии не смог бы их даже пересчитать. И в отличие от стада в известном стихотворении, где сорок коровок вели себя как одна, здесь каждый ребенок шумел как добрых сорок, и результаты были столь оглушительны, что превосходили всякое вероятие. Впрочем, это никого, по-видимому, не беспокоило. Напротив, мать и дочка от души радовались и смеялись, глядя на ребятишек, а последняя вскоре и сама приняла участие в их шалостях, и маленькие разбойники стали немилосердно тормошить ее.

Ах, как бы мне хотелось быть одним из них! Но я бы никогда не был так груб, о нет, нет! Ни за какие сокровища не посмел бы я дернуть за эти косы или растрепать их. Даже ради спасения жизни не дерзнул бы я стащить с ее ножки — Господи, спаси нас и помилуй! — бесценный крошечный башмачок. И разве отважился бы я, как эти отчаянные маленькие наглецы, обхватить ее за талию! Да если б моя рука рискнула только обвиться вокруг ее стана, она так бы и приросла к нему и никогда бы уж не выпрямилась в наказание за такую дерзость.

Впрочем, признаюсь, я бы безмерно желал коснуться ее губ, обратиться к ней с вопросом, видеть, как она приоткроет уста, отвечая мне! Любоваться ее опущенными ресницами, не вызывая краски на ее щеках! Распустить ее шелковистые волосы, каждая прядка которых — бесценное сокровище! Словом, не скрою, что я желал бы пользоваться всеми правами шаловливого ребенка, но быть вместе с тем достаточно взрослым мужчиной, чтобы знать им цену.

Но вот раздался стук в дверь, и все, кто был в комнате, с такой стремительностью бросились к дверям, что молодая девушка — с смеющимся лицом и в изрядно помятом платье — оказалась в самом центре буйной ватаги и приветствовала отца, едва тот успел ступить за порог в сопровождении рассыльного, нагруженного игрушками и другими рождественскими подарками. Тотчас под оглушительные крики беззащитный рассыльный был взят приступом. На него карабкались, приставив к нему вместо лестницы стулья, чтобы опустошить его карманы и отобрать у него пакеты в оберточной бумаге; его душили, обхватив за шею; на нем повисали, уцепившись за галстук; его дубасили по спине кулаками и пинали ногами, изъявляя этим самую нежную к нему любовь! А крики изумления и восторга, которыми сопровождалось вскрытие каждого пакета! А неописуемый ужас, овладевший всеми, когда самого маленького застигли на месте преступления — с игрушечной сковородкой, засунутой в рот, — и попутно возникло подозрение, что он уже успел проглотить деревянного индюка, который был приклеен к деревянной тарелке! А всеобщее ликование, когда тревога оказалась ложной! Все это просто не поддается описанию! Скажем только, что один за другим все ребятишки — а вместе с ними и шумные изъявления их чувств — были удалены из гостиной наверх и водворены в постели, где мало-помалу и угомонились.

Теперь Скрудж устремил все свое внимание на оставшихся, и слеза затуманила его взор, когда хозяин дома вместе с женой и нежно прильнувшей к его плечу дочерью занял свое место у камина. Скрудж невольно подумал о том, что такое же грациозное, полное жизни создание могло бы и его называть отцом и обогревать дыханием своей весны суровую зиму его преклонных лет!

— Бэлл, — сказал муж с улыбкой, оборачиваясь к жене, — а я видел сегодня твоего старинного приятеля.

— Кого же это?

— Угадай!

— Как могу я угадать? А впрочем, кажется, догадываюсь! — воскликнула она и расхохоталась вслед за мужем. — Мистера Скруджа?

— Вот именно. Я проходил мимо его конторы, а он работал там при свече, не закрыв ставен, так что я при всем желании не мог не увидеть. Его компаньон, говорят, при смерти, и он, понимаешь, сидит там у себя один-одинешенек. Один как перст на всем белом свете.

— Дух! — произнес Скрудж надломленным голосом. — Уведи меня отсюда.

— Я ведь говорил тебе, что все это — тени минувшего, — отвечал Дух. — Так оно было, и не моя в том вина.

— Уведи меня! — взмолился Скрудж. — Я не могу это вынести.

Он повернулся к Духу и увидел, что в лице его каким-то непостижимым образом соединились отдельные черты всех людей, которых тот ему показывал. Вне себя, Скрудж сделал отчаянную попытку освободиться.

— Пусти меня! Отведи домой! За что ты преследуешь меня!

Борясь с Духом — если это можно назвать борьбой, ибо Дух не оказывал никакого сопротивления и даже словно бы не замечал усилий своего противника, — Скрудж увидел, что сноп света у Духа над головой разгорается все ярче и ярче. Безотчетно чувствуя, что именно здесь скрыта та таинственная власть, которую имеет над ним это существо, Скрудж схватил колпак-гасилку и решительным движением нахлобучил Духу на голову.

Дух как-то сразу осел под колпаком, и он покрыл его до самых пят. Но как бы крепко ни прижимал Скрудж гасилку к голове Духа, ему не удалось потушить света, струившегося из-под колпака на землю.

Страшная усталость внезапно овладела Скруджем. Его стало непреодолимо клонить ко сну, и в ту же секунду он увидел, что снова находится у себя в спальне. В последний раз надавил он что было мочи на колпак-гасилку, затем рука его ослабла, и, повалившись на постель, он уснул мертвым сном.

Строфа третья

Второй из трех духов

Громко всхрапнув, Скрудж проснулся и сел на кровати, стараясь собраться с мыслями. На этот раз ему не надо было напоминать о том, что часы на колокольне скоро пробьют Час Пополуночи. Он чувствовал, что проснулся как раз вовремя, так как ему предстояла беседа со вторым Духом, который должен был явиться к нему благодаря вмешательству в его дела Джейкоба Марли. Однако, раздумывая над тем, с какой стороны кровати отдернется на этот раз полог, Скрудж ощутил вдруг весьма неприятный холодок и поспешил сам, своими руками, отбросить обе половинки полога, после чего улегся обратно на подушки и окинул зорким взглядом комнату. Он твердо решил, что на этот раз не даст застать себя врасплох и напугать и первый окликнет Духа.

Люди неробкого десятка, кои кичатся тем, что им сам черт не брат и они видали виды, говорят обычно, когда хотят доказать свою удаль и бесшабашность, что способны на все — от игры в орлянку до человекоубийства, а между этими двумя крайностями лежит, как известно, довольно обширное поле деятельности. Не ожидая от Скруджа столь высокой отваги, я должен все же заверить вас, что он готов был встретиться лицом к лицу с самыми страшными феноменами и появление любых призраков — от грудных младенцев до носорогов — не могло бы его теперь удивить.

Однако, будучи готов почти ко всему, он менее всего был готов к полному отсутствию чего бы то ни было, и потому, когда часы на колокольне пробили час и никакого привидения не появилось, Скруджа затрясло как в лихорадке. Прошло еще пять минут, десять, пятнадцать — ничего. Однако все это время Скрудж, лежа на кровати, находился как бы в самом центре багрово-красного сияния, которое, лишь только часы пробили один раз, начало струиться непонятно откуда, и именно потому, что это было всего-навсего сияние и Скрудж не мог установить, откуда оно взялось и что означает, оно казалось ему страшнее целой дюжины привидений. У него даже мелькнула ужасная мысль, что он являет собой редчайший пример непроизвольного самовозгорания, но лишен при этом утешения знать это наверняка. Наконец он подумал все же — как вы или я подумали бы, без сомнения, с самого начала, ибо известно, что только тот, кто не попадал в затруднительное положение, знает совершенно точно, как при этом нужно поступать, и доведись ему, именно так бы, разумеется, и поступил, — итак, повторяю, Скрудж подумал все же наконец, что источник призрачного света может находиться в соседней комнате, откуда, если приглядеться внимательнее, этот свет и струился. Когда эта мысль полностью проникла в его сознание, он тихонько сполз с кровати и, шаркая туфлями, направился к двери. Лишь только рука его коснулась дверной щеколды, какой-то незнакомый голос, назвав его по имени, повелел ему войти. Скрудж повиновался.

Это была его собственная комната. Сомнений быть не могло. Но она странно изменилась. Все стены и потолок были убраны живыми растениями, и комната скорее походила на рощу. Яркие блестящие ягоды весело проглядывали в зеленой листве. Свежие твердые листья остролиста, омелы и плюща так и сверкали, словно маленькие зеркальца, развешанные на ветвях, а в камине гудело такое жаркое пламя, какого и не снилось этой древней окаменелости, пока она находилась во владении Скруджа и Марли и одну долгую зиму за другой холодала без огня. На полу огромной грудой, напоминающей трон, были сложены жареные индейки, гуси, куры, дичь, свиные окорока, большие куски говядины, молочные поросята, гирлянды сосисок, жареные пирожки, плумпудинги, бочонки с устрицами, горячие каштаны, румяные яблоки, сочные апельсины, ароматные груши, громадные пироги с ливером и дымящиеся чаши с пуншем, душистые пары которого стлались в воздухе, словно туман. И на этом возвышении непринужденно и величаво восседал такой веселый и сияющий Великан, что сердце радовалось при одном на него взгляде. В руке у него был факел, несколько похожий по форме на рог изобилия, и он поднял его высоко над головой, чтобы хорошенько осветить Скруджа, когда тот просунул голову в дверь.

— Войди! — крикнул Скруджу Призрак. — Войди, и будем знакомы, старина!

Скрудж робко шагнул в комнату и стал, понурив голову, перед Призраком. Скрудж был уже не прежний, угрюмый, суровый старик, не решался поднять глаза и встретить ясный и добрый взор Призрака.

— Я Дух Нынешних Святок, — сказал Призрак. — Взгляни на меня!

Скрудж почтительно повиновался. Дух был одет в простой темно-зеленый балахон или мантию, отороченную белым мехом. Одеяние это свободно и небрежно спадало с его плеч, и широкая грудь великана была обнажена, словно он хотел показать, что не нуждается ни в каких искусственных покровах и защите. Ступни, видневшиеся из-под пышных складок мантии, были босы, и на голове у Призрака тоже не было никакого убора, кроме венчика из остролиста, на котором сверкали кое-где льдинки. Длинные темно-каштановые кудри рассыпались по плечам, доброе открытое лицо улыбалось, глаза сияли, голос звучал весело, и все — и жизнерадостный вид, и свободное обхождение, и приветливо протянутая рука, — все в нем было приятно и непринужденно. На поясе у Духа висели старинные ножны, но — пустые, без меча, да и сами ножны были порядком изъедены ржавчиной.

— Ты ведь никогда еще не видал таких, как я! — воскликнул Дух.

— Никогда, — отвечал Скрудж.

— Никогда не общался с молодыми членами нашего семейства, из которых я — самый младший? Я хочу сказать — с теми из моих старших братьев, которые рождались в последние годы? — продолжал допрашивать Призрак.

— Как будто нет, — сказал Скрудж. — Боюсь, что нет. А у тебя много братьев, Дух?

— Свыше тысячи восьмисот, — отвечал Дух.

— Вот так семейка! Изволь-ка ее прокормить! — пробормотал Скрудж.

Святочный Дух встал.

— Дух, — сказал Скрудж смиренно. — Веди меня куда хочешь. Прошлую ночь я шел по принуждению и получил урок, который не пропал даром. Если этой ночью ты тоже должен чему-нибудь научить меня, пусть и это послужит мне на пользу.

— Коснись моей мантии.

Скрудж сделал, как ему было приказано, да уцепился за мантию покрепче.

Остролист, омела, красные ягоды, плющ, индейки, гуси, куры, битая птица, свиные окорока, говяжьи туши, поросята, сосиски, устрицы, пироги, пудинги, фрукты и чаши с пуншем — все исчезло в мгновение ока. А с ними исчезла и комната, и пылающий камин, и багрово-красное сияние факела, и ночной мрак, и вот уже Дух и Скрудж стояли на городской улице. Было утро, рождественское утро и хороший крепкий мороз, и на улице звучала своеобразная музыка, немного резкая, но приятная, — счищали снег с тротуаров и сгребали его с крыш, к безумному восторгу мальчишек, смотревших, как, рассыпаясь мельчайшей пылью, рушатся на землю снежные лавины.

На фоне ослепительно-белого покрова, лежавшего на кровлях, и даже не столь белоснежного — лежавшего на земле, стены домов казались сумрачными, а окна — и того сумрачнее и темнее. Тяжелые колеса экипажей и фургонов оставляли в снегу глубокие колеи, а на перекрестках больших улиц эти колеи, скрещиваясь сотни раз, образовали в густом желтом крошеве талого снега сложную сеть каналов, наполненных ледяной водой. Небо было хмуро, и улицы тонули в пепельно-грязной мгле, похожей не то на изморозь, не то на пар и оседавшей на землю темной, как сажа, росой, словно все печные трубы Англии сговорились друг с другом — и ну дымить кто во что горазд! Словом, ни сам город, ни климат не располагали особенно к веселью, и тем не менее на улицах было весело — так весело, как не бывает, пожалуй, даже в самый погожий летний день, когда солнце светит так ярко и воздух так свеж и чист.

А причина этого таилась в том, что люди, сгребавшие снег с крыш, полны были бодрости и веселья. Они задорно перекликались друг с другом, а порой и запускали в соседа снежком — куда менее опасным снарядом, чем те, что слетают подчас с языка, — и весело хохотали, если снаряд попадал в цель, и еще веселее — если он летел мимо. В курятных лавках двери были еще наполовину открыты, а прилавки фруктовых лавок переливались всеми цветами радуги. Здесь стояли огромные круглые корзины с каштанами, похожие на облаченные в жилеты животы веселых старых джентльменов. Они стояли, привалясь к притолоке, а порой и совсем выкатывались за порог, словно боялись задохнуться от полнокровия и пресыщения. Здесь были и румяные, смуглолицые толстопузые испанские луковицы, гладкие и блестящие, словно лоснящиеся от жира щеки испанских монахов. Лукаво и нахально они подмигивали с полок пробегавшим мимо девушкам, которые с напускной застенчивостью поглядывали украдкой на подвешенную к потолку веточку омелы. Здесь были яблоки и груши, уложенные в высоченные красочные пирамиды. Здесь были гроздья винограда, развешанные тороватым хозяином лавки на самых видных местах, дабы прохожие могли, любуясь ими, совершенно бесплатно глотать слюнки. Здесь были груды орехов — коричневых, чуть подернутых пушком, — чей свежий аромат воскрешал в памяти былые прогулки по лесу, когда так приятно брести, утопая по щиколотку в опавшей листве, и слышать, как она шелестит под ногой. Здесь были печеные яблоки, пухлые, глянцевито-коричневые, выгодно оттенявшие яркую желтизну лимонов и апельсинов и всем своим аппетитным видом настойчиво и пылко убеждавшие вас отнести их домой в бумажном пакете и съесть на десерт. Даже золотые и серебряные рыбки, плававшие в большой чаше, поставленной в центре всего этого великолепия, — даже эти хладнокровные натуры понимали, казалось, что происходит нечто необычное, и, беззвучно разевая рты, все как одна в каком-то бесстрастном экстазе описывали круг за кругом внутри своего маленького замкнутого мирка.

А бакалейщики! О, у бакалейщиков всего одна или две ставни, быть может, были сняты с окон, но чего-чего только не увидишь, заглянув туда! И мало того, что чашки весов так весело позванивали, ударяясь о прилавок, а бечевка так стремительно разматывалась с катушки, а жестяные коробки так проворно прыгали с полки на прилавок, словно это были мячики в руках самого опытного жонглера, а смешанный аромат кофе и чая так приятно щекотал ноздри, изюму было столько и таких редкостных сортов, а миндаль был так ослепительно-бел, а палочки корицы — такие прямые и длинненькие, все остальные пряности так восхитительно пахли, а цукаты так соблазнительно просвечивали сквозь покрывавшую их сахарную глазурь, что даже у самых равнодушных покупателей начинало сосать под ложечкой! И мало того, что инжир был так мясист и сочен, а вяленые сливы так стыдливо рдели и улыбались так кисло-сладко из своих пышно разукрашенных коробок и все, решительно все выглядело так вкусно и так нарядно в своем рождественском уборе… Самое главное заключалось все же в том, что, невзирая на страшную спешку и нетерпение, которым все были охвачены, невзирая на то, что покупатели то и дело натыкались друг на друга в дверях — их плетеные корзинки только трещали, — и забывали покупки на прилавке, и опрометью бросались за ними обратно, и совершали еще сотню подобных промахов, — невзирая на это, все в предвкушении радостного дня находились в самом праздничном, самом отличном расположении духа, а хозяин и приказчики имели такой добродушный, приветливый вид, что блестящие металлические пряжки в форме сердца, которыми были пристегнуты тесемки их передников, можно было принять по ошибке за их собственные сердца, выставленные наружу для всеобщего обозрения и на радость рождественским галкам, дабы те могли поклевать их на Святках.

Но вот заблаговестили на колокольне, призывая всех добрых людей в храм Божий, и веселая, празднично разодетая толпа повалила по улицам. И тут же изо всех переулков и закоулков потекло множество народу: это бедняки несли своих рождественских гусей и уток в пекарни. Вид этих бедных людей, собравшихся попировать, должно быть, очень заинтересовал Духа, ибо он остановился вместе со Скруджем в дверях пекарни и, приподымая крышки с проносимых мимо кастрюль, стал кропить на пищу маслом из своего светильника. И видно, это был совсем необычный светильник, так как стоило кому-нибудь столкнуться в дверях и завязать перебранку, как Дух кропил из своего светильника спорщиков, и к ним тотчас возвращалось благодушие. Стыдно, говорили они, ссориться в первый день Рождества. И верно, еще бы не стыдно!

В положенное время колокольный звон утих и двери пекарен закрылись, но на тротуарах против подвальных окон пекарен появились проталины на снегу, от которых шел такой пар, словно каменные плиты тротуаров тоже варились или парились, и все это приятно свидетельствовало о том, что рождественские обеды уже поставлены в печь.

— Чем это ты на них покропил? — спросил Скрудж Духа. — Может, это придает какой-то особенный аромат кушаньям?

— Да, особенный.

— А ко всякому ли обеду он подойдет?

— К каждому, который подан на стол от чистого сердца, и особенно — к обеду бедняка.

— Почему к обеду бедняка особенно?

— Потому что там он нужней всего.

— Дух, — сказал Скрудж после минутного раздумья, — дивлюсь я тому, что именно ты, из всех существ, являющихся к нам из разных потусторонних сфер, именно ты, Святочный Дух, хочешь во что бы то ни стало помешать этим людям предаваться их невинным удовольствиям.

— Я? — вскричал Дух.

— Ты же хочешь лишить их возможности обедать каждый седьмой день недели — а у многих это единственный день, когда можно сказать, что они и впрямь обедают. Разве не так?

— Я этого хочу? — повторил Дух.

— Ты же хлопочешь, чтобы по воскресеньям были закрыты все пекарни, — сказал Скрудж. — А это то же самое.

— Я хлопочу? — снова возмутился Дух.

— Ну, прости, если я ошибся, но это делается твоим именем или, во всяком случае, от имени твоей родни, — сказал Скрудж.

— Тут, на вашей грешной земле, — сказал Дух, — есть немало людей, которые кичатся своей близостью к нам и, побуждаемые ненавистью, завистью, гневом, гордыней, ханжеством и себялюбием, творят свои дурные дела, прикрываясь нашим именем. Но эти люди столь же чужды нам, как если бы они никогда и не рождались на свет. Запомни это и вини в их поступках только их самих, а не нас.

Скрудж пообещал, что так он и будет поступать впредь, и они, по-прежнему невидимые, перенеслись на глухую окраину города. Надо сказать, что Дух обладал одним удивительным свойством, на которое Скрудж обратил внимание, когда они еще находились возле пекарни: невзирая на свой исполинский рост, этот Призрак чрезвычайно легко приспосабливался к любому месту и стоял под самой низкой кровлей столь же непринужденно, как если бы это были горделивые своды зала, и нисколько не терял при этом своего неземного величия.

И то ли доброму Духу доставляло удовольствие проявлять эту свою особенность, то ли он сделал это потому, что был по натуре великодушен и добр и жалел бедняков, но только прямо к жилищу клерка — того самого, что работал у Скруджа в конторе, — направился он и повлек Скруджа, крепко уцепившегося за край его мантии, за собой. На пороге дома Боба Крэтчита Дух остановился и с улыбкой окропил его жилище из своего светильника. Подумайте только! Жилище Боба, который и получал-то всего каких-нибудь пятнадцать «бобиков», сиречь шиллингов, в неделю! Боба, который по субботам клал в карман всего-навсего пятнадцать материальных воплощений своего христианского имени! И тем не менее Святочный Дух удостоил своего благословения все его четыре каморки.

Тут встала миссис Крэтчит, супруга мистера Крэтчита, в дешевом, дважды перелицованном, но зато щедро отделанном лентами туалете — всего на шесть пенсов ленты, а какой вид! — и расстелила на столе скатерть, в чем ей оказала помощь Белинда Крэтчит, ее вторая дочка, тоже щедро отделанная лентами, а юный Питер Крэтчит погрузил тем временем вилку в кастрюлю с картофелем, и когда концы гигантского воротничка (эта личная собственность Боба Крэтчита перешла по случаю великого праздника во владение его сына и прямого наследника) полезли от резкого движения ему в рот, почувствовал себя таким франтом, что загорелся желанием немедленно щегольнуть своим крахмальным бельем на великосветском гулянье в парке. Тут в комнату с визгом ворвались еще двое Крэтчитов — младший сын и младшая дочка — и, захлебываясь от восторга, оповестили, что возле пекарни пахнет жареным гусем, и они сразу по запаху учуяли, что это жарится их гусь. И зачарованные ослепительным видением гуся, нафаршированного луком и шалфеем, они принялись плясать вокруг стола, превознося до небес юного Пита Крэтчита, который тем временем так усердно раздувал огонь в очаге (он ничуть не возомнил о себе лишнего, несмотря на великолепие едва не задушившего его воротничка), что картофелины в лениво булькавшей кастрюле стали вдруг подпрыгивать и стучаться изнутри о крышку, требуя, чтобы их поскорее выпустили на волю и содрали с них шкурку.

— Куда это запропастился ваш бесценный папенька? — вопросила миссис Крэтчит. — И ваш братец Малютка Тим! Да и Марте уже полчаса как надо бы прийти. В прошлое Рождество она не запаздывала так.

— Марта здесь, маменька, — произнесла молодая девушка, появляясь в дверях.

— Марта здесь, маменька! — закричали младшие Крэтчиты. — Ура! А какой у нас будет гусь, Марта!

— Господь с тобой, душа моя, где это ты нынче запропала! — приветствовала дочку миссис Крэтчит и, расцеловав ее в обе щеки, хлопотливо помогла ей освободиться от капора и шали.

— Вчера допоздна сидели, маменька, надо было закончить всю работу, — отвечала девушка. — А сегодня все утро прибирались.

— Ладно! Слава богу, что пришла наконец! — сказала миссис Крэтчит. — Садись поближе к огню, душенька моя, обогрейся.

— Нет, нет! Папенька идет! — запищали младшие Крэтчиты, которые умудрялись поспевать решительно всюду. — Спрячься, Марта! Спрячься!

Марта, разумеется, спряталась, а в дверях появился сам отец семейства — щуплый человечек в поношенном костюме, подштопанном и вычищенном сообразно случаю, в теплом шарфе, свисавшем спереди фута на три, не считая бахромы, и с Малюткой Тимом на плече. Бедняжка Тим держал в руке маленький костыль, а ноги у него были в металлических шинах.

— А где же наша Марта? — вскричал Боб Крэтчит, озираясь по сторонам.

— Она не придет, — объявила миссис Крэтчит.

— Не придет? — повторил Боб Крэтчит упавшим голосом. А он-то мчался из церкви, как кровный скакун с Малюткой Тимом в седле, и пришел домой галопом! — Не придет к нам на первый день Рождества?

Конечно, это была только шутка, но огорченный вид отца так растрогал Марту, что она, не выдержав характера, выскочила из-за двери кладовой и бросилась отцу на шею, а младшие Крэтчиты завладели Малюткой Тимом и потащили его на кухню — послушать, как бурлит вода в котле, в котором варится завернутый в салфетку пудинг.

— А как вел себя наш Малютка Тим? — осведомилась миссис Крэтчит, вдоволь посмеявшись над доверчивостью мужа, в то время как тот радостно расцеловался с дочкой.

— Это не ребенок, а чистое золото, — отвечал Боб. — Чистое золото. Он, понимаешь ли, так часто остается один и все сидит себе и раздумывает, и до такого иной раз додумается — просто диву даешься. Возвращаемся мы с ним домой, а он вдруг и говорит мне: хорошо, дескать, что его видели в церкви. Ведь он калека, и, верно, людям приятно, глядя на него, вспомнить в первый день Рождества, кто заставил хромых ходить и слепых сделал зрячими.

Голос Боба заметно дрогнул, когда он заговорил о своем маленьком сыночке, а когда он прибавил, что Тим день ото дня становится все крепче и здоровее, голос у него задрожал еще сильнее.

Боб не успел больше ничего сказать — раздался стук маленького проворного костыля, и Малютка Тим, в сопровождении братца и сестрицы, возвратился к своей скамеечке у огня. Боб, подвернув обшлага (бедняга, верно, думал, что им еще может что-нибудь повредить!), налил воды в кувшин, добавил туда джина и несколько ломтиков лимона и принялся все это старательно разбалтывать, а потом поставил греться на медленном огне. Тем временем юный Питер и двое вездесущих младших Крэтчитов отправились за гусем, с которым вскоре и возвратились в торжественной процессии.

Появление гуся произвело невообразимую суматоху. Можно было подумать, что эта домашняя птица — такой феномен, по сравнению с которым черный лебедь — самое заурядное явление. А впрочем, в этом бедном жилище гусь и впрямь был диковинкой. Миссис Крэтчит подогрела подливку (приготовленную заранее в маленькой кастрюльке), пока она не зашипела. Юный Питер с нечеловеческой энергией принялся разминать картофель. Мисс Белинда добавила сахару в яблочный соус. Марта обтерла горячие тарелки. Боб усадил Малютку Тима в уголке рядом с собой, а Крэтчиты-младшие расставили для всех стулья, не забыв при этом и себя, и застыли у стола на сторожевых постах, закупорив себе ложками рты, дабы не попросить кусочек гуся, прежде чем до них дойдет черед.

Но вот стол накрыт. Прочли молитву. Наступает томительная пауза. Все затаили дыхание, а миссис Крэтчит, окинув испытующим взглядом лезвие ножа для жаркого, приготовилась вонзить его в грудь птицы. Когда же нож вонзился, и брызнул сок, и долгожданный фарш открылся взору, единодушный вздох восторга пронесся над столом, и даже Малютка Тим, подстрекаемый младшими Крэтчитами, постучал по столу рукояткой ножа и слабо пискнул:

— Ура!

Нет, не бывало еще на свете такого гуся! Боб решительно заявил, что никогда не поверит, чтобы где-нибудь мог сыскаться другой такой замечательный фаршированный гусь! Все наперебой восторгались его сочностью и ароматом, а также величиной и дешевизной. С дополнением яблочного соуса и картофельного пюре его вполне хватило на ужин для всей семьи. Да, в самом деле, они даже не смогли его прикончить, как восхищенно заметила миссис Крэтчит, обнаружив уцелевшую на блюде микроскопическую косточку. Однако каждый был сыт, а младшие Крэтчиты не только наелись до отвала, но перемазались луковой начинкой по самые брови. Но вот мисс Белинда сменила тарелки, и миссис Крэтчит в полном одиночестве покинула комнату, дабы вынуть пудинг из котла. Она так волновалась, что пожелала сделать это без свидетелей.

А ну как пудинг не дошел! А ну как он развалится, когда его будут выкладывать из формы! А ну как его стащили, пока они тут веселились и уплетали гуся! Какой-нибудь злоумышленник мог ведь перелезть через забор, забраться во двор и похитить пудинг с черного хода! Такие предположения заставили младших Крэтчитов помертветь от страха. Словом, какие только ужасы не полезли тут в голову!

Внимание! В комнату повалил пар! Это пудинг вынули из котла. Запахло, как во время стирки! Это — от мокрой салфетки. Теперь пахнет как возле трактира, когда рядом кондитерская, а в соседнем доме живет прачка! Ну, конечно, — несут пудинг!

И вот появляется миссис Крэтчит — раскрасневшаяся, запыхавшаяся, но с горделивой улыбкой на лице и с пудингом на блюде, — таким необычайно твердым и крепким, что он более всего похож на рябое пушечное ядро. Пудинг охвачен со всех сторон пламенем от горящего рома и украшен рождественской веткой остролиста, воткнутой в самую его верхушку.

О дивный пудинг! Боб Крэтчит заявил, что за все время их брака миссис Крэтчит еще ни разу ни в чем не удавалось достигнуть такого совершенства, а миссис Крэтчит заявила, что теперь у нее на сердце полегчало и она может признаться, как грызло ее беспокойство — хватит ли муки. У каждого было что сказать во славу пудинга, но никому и в голову не пришло не только сказать, но хотя бы подумать, что это был очень маленький пудинг для такого большого семейства. Это было бы просто кощунством. Да каждый из Крэтчитов сгорел бы со стыда, если бы позволил себе подобный намек.

Но вот с обедом покончено, скатерть убрали со стола, в камине подмели, разожгли огонь. Попробовали содержимое кувшина и признали его превосходным. На столе появились яблоки и апельсины, а на угли высыпали полный совок каштанов. Затем все семейство собралось у камелька «в кружок», как выразился Боб Крэтчит, имея в виду, должно быть, полукруг. По правую руку Боба выстроилась в ряд вся коллекция фамильного хрусталя: два стакана и кружка с отбитой ручкой.

Эти сосуды, впрочем, могли вмещать в себя горячую жидкость ничуть не хуже каких-нибудь золотых кубков, и когда Боб наполнял их из кувшина, лицо его сияло, а каштаны на огне шипели и лопались с веселым треском. Затем Боб провозгласил:

— Веселых Святок, друзья мои! И да благословит нас всех Господь!

И все хором повторили его слова.

— Да осенит нас Господь своею милостью! — промолвил и Малютка Тим, когда все умолкли.

Он сидел на своей маленькой скамеечке, тесно прижавшись к отцу. Боб любовно держал в руке его худенькую ручонку, словно боялся, что кто-то может отнять у него сынишку, и хотел все время чувствовать его возле себя.

— Дух, — сказал Скрудж, охваченный сочувствием, которого никогда прежде не испытывал. — Скажи мне, Малютка Тим будет жить?

— Я вижу пустую скамеечку возле этого нищего очага, — отвечал Дух. — И костыль, оставшийся без хозяина, но хранимый с любовью. Если Будущее не внесет в это изменений, ребенок умрет.

— Нет, нет! — вскричал Скрудж. — О нет! Добрый Дух, скажи, что судьба пощадит его!

— Если Будущее не внесет в это изменений, — повторил Дух, — дитя не доживет до следующих Святок. Но что за беда? Если ему суждено умереть, пускай себе умирает и тем сократит излишек населения!

Услыхав, как Дух повторяет его собственные слова, Скрудж повесил голову, терзаемый раскаянием и печалью.

— Человек! — сказал Дух. — Если в груди у тебя сердце, а не камень, остерегись повторять эти злые и пошлые слова, пока тебе еще не дано узнать, ЧТО есть излишек и ГДЕ он есть. Тебе ли решать, кто из людей должен жить и кто — умереть? Быть может, ты сам в глазах небесного судии куда менее достоин жизни, нежели миллионы таких, как ребенок этого бедняка. О боже! Какая-то букашка, пристроившись на былинке, выносит приговор своим голодным собратьям за то, что их так много расплодилось и копошится в пыли!

Скрудж согнулся под тяжестью этих укоров и потупился, трепеща. Но тут же поспешно вскинул глаза, услыхав свое имя.

— За здоровье мистера Скруджа! — сказал Боб. — Я предлагаю тост за мистера Скруджа, без которого не справить бы нам этого праздника.

— Скажешь тоже — не справить! — вскричала миссис Крэтчит, вспыхнув. — Жаль, что его здесь нет. Я бы такой тост предложила за его здоровье, что, пожалуй, ему не поздоровилось бы!

— Моя дорогая! — укорил ее Боб. — При детях! В такой день!

— Да уж воистину только ради этого великого дня можно пить за здоровье такого гадкого, бесчувственного, жадного скареды, как мистер Скрудж, — заявила миссис Крэтчит. — И ты сам это знаешь, Роберт! Никто не знает его лучше, чем ты, бедняга!

— Моя дорогая, — кротко отвечал Боб. — Сегодня Рождество.

— Так и быть, выпью за его здоровье ради тебя и ради праздника, — сказала миссис Крэтчит. — Но только не ради него. Пусть себе живет и здравствует. Пожелаем ему веселых Святок и счастливого Нового года. То-то он будет весел и счастлив, могу себе представить!

Вслед за матерью выпили и дети, но впервые за весь вечер они пили не от всего сердца. Малютка Тим выпил последним — ему тоже был как-то не по душе этот тост. Мистер Скрудж был злым гением этой семьи. Упоминание о нем черной тенью легло на праздничное сборище, и добрых пять минут ничто не могло прогнать эту мрачную тень.

Но когда она развеялась, им стало еще веселее, чем прежде, от одного сознания, что со Скруджем-Сквалыжником на сей раз покончено. Боб рассказал, какое он присмотрел для Питера местечко, — если дело выгорит, у них прибавится целых пять шиллингов шесть пенсов в неделю. Крэтчиты младшие помирали со смеху при одной мысли, что их Питер станет деловым человеком, а сам юный Питер задумчиво уставился на огонь, устремив взгляд в узкую щель между концами воротничка и словно прикидывая, куда предпочтительнее будет поместить капитал, когда к нему начнут поступать такие несметные доходы. Тут Марта, которая была отдана в обучение шляпной мастерице, принялась рассказывать, какую ей приходится выполнять работу и по скольку часов трудиться без передышки, и как она рада, что завтра можно подольше поваляться в постели и хорошенько выспаться, благо праздник и ее отпустили на весь день, и как намедни она видела одну графиню и одного лорда, и лорд был «этакий невысокий, ну совсем как наш Питер». При этих словах Питер подтянул свой воротничок так высоко, что, если бы вы при этом присутствовали, вам, пожалуй, не удалось бы установить, есть ли у него вообще голова. А тем временем каштаны и кувшин уже не раз обошли всех вкруговую, и вот Малютка Тим тоненьким жалобным голоском затянул песенку о маленьком мальчике, заблудившемся в буран, и спел ее, поверьте, превосходно.

Конечно, все это было довольно убого и заурядно, никто в этом семействе не отличался красотой, никто не мог похвалиться хорошим костюмом, — насчет одежды у них вообще было небогато, — башмаки у всех просили каши, а юный Питер, судя по некоторым признакам, уже не раз имел случай познакомиться с ссудной кассой. И тем не менее все здесь были счастливы, довольны друг другом, рады празднику и благодарны судьбе, а когда они стали исчезать, растворяясь в воздухе, лица их как-то особенно засветились, ибо Дух окропил их на прощание маслом из своего факела, и Скрудж не мог оторвать от них глаз, а в особенности — от Малютки Тима.

Тем временем уже стемнело и повалил довольно густой снег, и когда Скрудж в сопровождении Духа снова очутился на улице, в каждом доме во всех комнатах, от кухонь до гостиных, уже жарко пылали камины и в окнах заманчиво мерцало их веселое пламя. Здесь дрожащие отблески огня на стекле говорили о приготовлениях к уютному семейному обеду: у очага грелись тарелки, и чья-то рука уже поднялась, чтобы задернуть бордовые портьеры и отгородиться от холода и мрака. Там ребятишки гурьбой высыпали из дому прямо на снег навстречу своим теткам и дядям, кузенам и кузинам, замужним сестрам и женатым братьям, чтобы первыми их приветствовать. А вот на спущенных шторах мелькают тени гостей. А вот кучка красивых девушек в теплых капорах и меховых башмачках, щебеча без умолку, перебегает через дорогу к соседям, и горе одинокому холостяку (очаровательным плутовкам это известно не хуже нас), который увидит их разрумянившиеся от мороза щечки!

Право, глядя на всех этих людей, направлявшихся на дружеские сборища, можно было подумать, что решительно все собрались в гости и ни в одном доме не осталось хозяев, чтобы гостей принять. Но это было не так. Гостей поджидали в каждом доме и то и дело подбрасывали угля в камин.

И как же ликовал Дух! Как радостно устремлялся он вперед, обнажив свою широченную грудь, раскинув большие ладони и щедрой рукой разливая вокруг бесхитростное и зажигательное веселье. Даже фонарщик, бежавший по сумрачной улице, оставляя за собой дрожащую цепочку огней, и приодевшийся, чтобы потом отправиться в гости, громко рассмеялся, когда Дух пронесся мимо, хотя едва ли могло прийти бедняге в голову, что кто-нибудь, кроме его собственного праздничного настроения, составляет ему в эту минуту компанию.

И вдруг — а Дух хоть бы словом об этом предупредил — Скрудж увидел, что они стоят среди пустынного и мрачного торфяного болота. Огромные, разбросанные в беспорядке каменные глыбы придавали болоту вид кладбища каких-то гигантов. Отовсюду сочилась вода — вернее, могла бы сочиться, если бы ее не сковал кругом, насколько хватало глаз, мороз, — и не росло ничего, кроме мха, дрока и колючей сорной травы. На западе, на горизонте, закатившееся солнце оставило багрово-красную полосу, которая, словно чей-то угрюмый глаз, взирала на это запустенье и, становясь все уже и уже, померкла наконец, слившись с сумраком беспросветной ночи.

— Где мы? — спросил Скрудж.

— Там, где живут рудокопы, которые трудятся в недрах земли, — отвечал Дух. — Но и они не чуждаются меня. Смотри!

В оконце какой-то хибарки блеснул огонек, и они поспешно приблизились к ней, пройдя сквозь глинобитную ограду. Их глазам предстала веселая компания, собравшаяся у пылающего очага. Там сидели старые-престарые старик и старуха со своими детьми, внуками и даже правнуками. Все они были одеты нарядно — по-праздничному. Старик слабым, дрожащим голосом, то и дело заглушаемым порывами ветра, проносившегося с завыванием над пустынным болотом, пел рождественскую песнь, знакомую ему еще с детства, а все подхватывали хором припев. И всякий раз, когда вокруг старика начинали звучать голоса, он веселел, оживлялся и голос его креп, а как только голоса стихали, и его голос слабел и замирал.

Дух не замешкался у этой хижины, но, приказав Скруджу покрепче ухватиться за его мантию, полетел дальше над болотом… Куда. Неужто к морю? Да, к морю. Оглянувшись назад, Скрудж, к своему ужасу, увидел грозную гряду скал — оставшийся позади берег. Его оглушил грохот волн. Пенясь, дробясь, неистовствуя, они с ревом врывались в черные, ими же выдолбленные пещеры, словно в ярости своей стремились раздробить землю.

В нескольких милях от берега, на угрюмом, затерянном в море утесе, о который день за днем и год за годом разбивался свирепый прибой, стоял одинокий маяк. Огромные груды морских водорослей облепили его подножие, а буревестники (не порождение ли они ветра, как водоросли — порождение морских глубин?) кружили над ним, взлетая и падая, подобно волнам, которые они задевали крылом.

Но даже здесь двое людей, стороживших маяк, разожгли огонь в очаге, и сквозь узкое окно в каменной толще стены пламя бросало яркий луч света на бурное море. Протянув мозолистые руки над грубым столом, за которым они сидели, сторожа обменялись рукопожатием, затем подняли тяжелые кружки с грогом и пожелали друг другу веселого праздника, а старший, чье лицо, подобно деревянной скульптуре на носу старого фрегата, носило следы жестокой борьбы со стихией, затянул бодрую песню, звучавшую как рев морского прибоя.

И вот уже Дух устремился вперед, над черным бушующим морем. Все вперед и вперед, пока — вдали от всех берегов, как сам он поведал Скруджу, — не опустился вместе с ним на палубу корабля. Они переходили от одной темной и сумрачной фигуры к другой, от кормчего у штурвала — к дозорному на носу, от дозорного — к матросам, стоявшим на вахте, и каждый из этих людей либо напевал тихонько рождественскую песнь, либо думал о наступивших Святках, либо вполголоса делился с товарищем воспоминаниями о том, как он праздновал Святки когда-то, и выражал надежду следующий праздник провести в кругу семьи. И каждый, кто был на корабле, — спящий или бодрствующий, добрый или злой, — нашел в этот день самые теплые слова для тех, кто был возле, и вспомнил тех, кто и вдали был ему дорог, и порадовался, зная, что им тоже отрадно вспоминать о нем. Словом, так или иначе, но каждый отметил в душе этот великий день.

И каково же было удивление Скруджа, когда, прислушиваясь к завыванию ветра и размышляя над суровой судьбой этих людей, которые неслись вперед во мраке, скользя над бездонной пропастью, столь же неизведанной и таинственной, как сама Смерть, — каково же было его удивление, когда, погруженный в эти думы, он услышал вдруг веселый, заразительный смех. Но тут его ждала еще большая неожиданность, ибо он узнал смех своего племянника и обнаружил, что находится в светлой, просторной, хорошо натопленной комнате, а Дух стоит рядом и с ласковой улыбкой смотрит не на кого другого, как все на того же племянника!

— Ха-ха-ха! — заливался племянник Скруджа. — Ха‐ха‐ха!

Если вам, читатель, по какой-то невероятной случайности довелось знавать человека, одаренного завидной способностью смеяться еще более заразительно, чем племянник Скруджа, скажу одно: вам неслыханно повезло. Представьте меня ему, и я буду очень дорожить этим знакомством.

Болезнь и скорбь легко передаются от человека к человеку, но все же нет на земле ничего более заразительного, нежели смех и веселое расположение духа, и я усматриваю в этом целесообразное, благородное и справедливое устройство вещей в природе. Итак, племянник Скруджа покатывался со смеху, держась за бока, тряся головой и строя самые уморительные гримасы, а его жена, племянница Скруджа по мужу, глядя на него, смеялась столь же весело. Да и гости не отставали от хозяев — и тоже хохотали во все горло:

— Ха-ха-ха-ха-ха!

— Он сказал, что Святки — это вздор, чепуха, чтоб мне пропасть! — кричал племянник Скруджа. — И ведь всерьез сказал, ей-богу!

— Да как ему не совестно, Фред! — с возмущением вскричала племянница. Ох, уж эти женщины! Они никогда ничего не делают наполовину и судят обо всем со всей решительностью.

Племянница Скруджа была очень хороша собой — на редкость хороша. Прелестное личико, наивно-удивленный взгляд, ямочки на щеках. Маленький пухлый ротик казался созданным для поцелуев, как оно, без сомнения, и было. Крошечные ямочки на подбородке появлялись и исчезали, когда она смеялась, и ни одно существо на свете не обладало парой таких лучезарных глаз. Словом, надо признаться, что она умела подзадорить, но и приласкать — тоже.

— Он забавный старый чудак, — сказал племянник Скруджа. — Не особенно приветлив, конечно, ну что ж, его пороки несут в себе и наказание, и я ему не судья.

— Он ведь очень богат, Фред, — заметила племянница. — По крайней мере, ты всегда мне это говорил.

— Да что с того, моя дорогая, — сказал племянник. — Его богатство ему не впрок. Оно и людям не приносит добра, и ему не доставляет радости. Он лишил себя даже приятного сознания, что… ха-ха-ха!.. что он может когда-нибудь осчастливить своими деньгами нас.

— Терпеть я его не могу! — заявила племянница, и сестры племянницы, да и все прочие дамы выразили совершенно такие же чувства.

— Ну, а по мне, он ничего, — сказал племянник. — Мне жаль его, и я не могу питать к нему неприязни, даже если б захотел. Кто страдает от его злых причуд? Он сам — всегда и во всем. Вот, к примеру, он вбил себе в голову, что не любит нас, и не пожелал прийти отобедать с нами. К чему это привело? Лишился обеда, хотя и не бог весть какого.

— А я полагаю, что вовсе не плохого, — возразила племянница, и все поддержали ее, а так как они только что отобедали и собрались у камина, возле которого на столике уже горела лампа и был приготовлен десерт, то с мнением их нельзя не считаться.

— Что ж, рад это слышать, — промолвил племянник Скруджа. — А то я не очень-то верю в искусство молодых хозяюшек. А вы что скажете, Топпер?

Топпер, который совершенно явно имел виды на одну из сестер хозяйки, отвечал, что всякий холостой мужчина — это жалкий отщепенец и не имеет права высказывать суждение о таком предмете. При этих словах сестра племянницы — не та, что с розами у корсажа, пухленькая, с гофрированной кружевной оборочкой у ворота, — залилась краской.

— Ну же, Фред, продолжай, — потребовала племянница Скруджа, хлопая в ладоши. — Вечно он начнет рассказывать и не кончит! Такой нелепый человек!

Племянник Скруджа снова покатился со смеху, и так как смех его был заразителен, все как один последовали его примеру, хотя пухленькая сестра племянницы и старалась противостоять заразе, усиленно нюхая флакончик с ароматическим уксусом.

— Я хотел только заметить, — сказал племянник Скруджа, — что его антипатия к нам и нежелание повеселиться с нами вместе лишили его возможности провести несколько часов в приятном обществе, что не причинило бы ему вреда. Это, я думаю, во всяком случае приятнее, чем сидеть наедине со своими мыслями в старой, заплесневелой конторе или в его замшелой квартире. И я намерен приглашать его к нам каждый год, хочет он того или нет, потому что мне его жаль. Он может до конца дней своих хулить Святки, но волей-неволей станет лучше судить о них, если из года в год я буду приходить к нему и говорить от чистого сердца: «Как поживаете, дядюшка Скрудж?» Если это расположит его хотя бы к тому, чтобы отписать в завещании своему бедному клерку пятьдесят фунтов — с меня и того довольно. Мне, кстати, сдается, что мои слова тронули его вчера.

Его слова тронули Скруджа! Такая нелепая фантазия дала повод к новому взрыву смеха, но хозяину по причине его на редкость добродушного нрава было совершенно все равно, над кем смеются гости, лишь бы они веселились от души, и, стремясь поддержать их в этом настроении, он с довольным видом пустил вкруговую бутылку вина.

Напившись чая, решили заняться музыкой. В этом семействе музыка была в чести, и когда там принимались распевать песни на два, а то и на три голоса с хором, можете мне поверить, что исполняли их со знанием дела. Особенно отличался мистер Топпер, который очень усердно гудел басом, и притом без особой даже натуги, так что лицо у него не багровело и на лбу не надувались жилы. Племянница Скруджа недурно играла на арфе и в числе прочих музыкальных пьес исполнила одну простенькую песенку (совсем пустячок, вы бы через две минуты уже могли ее насвистать), которую певала когда-то одна маленькая девочка, та, что приехала однажды вечером, чтобы увезти Скруджа из пансиона. Это воспоминание воскресил в душе Скруджа Дух Прошлых Святок, и теперь, когда Скрудж услыхал знакомую мелодию, картины былого снова ожили в его памяти. Скрудж слушал, и сердце его смягчалось все более и более, и ему уже казалось, что внимай он чаще этим звукам в давно минувшие годы, — быть может, он всегда стремился бы только к добру на счастье себе и людям и не пришлось бы духу Джейкоба Марли вставать из могилы.

Однако не одной только музыке был посвящен этот вечер. Помузицировав, принялись играть в фанты. Ведь так отрадно порой снова стать хоть на время детьми! А особенно хорошо это на Святках, когда мы празднуем рождение божественного младенца. Впрочем, постойте! Сначала играли в жмурки. Ну, конечно! И никто меня не убедит, что мистер Топпер действительно ничего не видел. Да я скорее поверю, что у него была еще одна пара глаз — на пятках. По-моему, они были в сговоре — он и племянник Скруджа. А Дух тоже был с ними заодно. Если бы вы видели, как мистер Топпер припустился прямиком за толстушкой с кружевной оборочкой, вы бы сами сказали, что это значит чересчур уж рассчитывать на легковерие человеческой натуры. Опрокидывая стулья, роняя каминные щипцы, налетая на фортепьяно, он неотступно гнался за ней по пятам и чуть не задохся, запутавшись в портьерах! Он всегда безошибочно знал, в каком конце комнаты находится пухленькая сестрица хозяйки, и не желал ловить никого другого. Даже если бы вы нарочно поддались ему (а кое-кто и пытался это проделать), он бы, для отвода глаз, пожалуй, притворился, что хочет вас словить, — да только какой бы дурак ему поверил! — и тотчас устремился бы в другом направлении — за пухлой сестрицей.

— Это нечестно! — восклицала она, и не раз, и оно в самом деле было нечестно. Но как ни увертывалась она от него, как ни проскальзывала, шелестя шелковыми юбками, перед самым его носом, ему все же удалось ее поймать, и вот тут — когда он загнал ее в угол, откуда ей уже не было спасения, — вот тут поведение его стало поистине чудовищным. Сколь гнусно было его притворство, когда он делал вид, что не узнает ее и должен коснуться лент у нее на голове и какого-то колечка на пальчике и какой-то цепочки на шее, чтобы удостовериться, что это действительно она. Без сомнения, она не преминула высказать ему свое мнение о нем, когда они, укрывшись за портьерой, поверяли друг другу какие-то секреты, в то время как с завязанными глазами бегал уже кто-то другой.

Племянница Скруджа не играла в жмурки. Ее удобно устроили в уютном уголке, усадив в глубокое кресло и подставив под ноги скамеечку, причем Дух и Скрудж оказались как раз за ее спиной. Но в фантах и она приняла участие, а когда играли в «Любишь не любишь» — так находчиво придумывала ответы на любую букву алфавита, что привела всех в неописуемый восторг. Столь же блистательно отличилась она и в игре «Как, когда, где» и, к тайной радости племянника Скруджа, совершенно затмила всех своих сестер, хотя они тоже были весьма шустрые девицы, что охотно подтвердил бы вам мистер Топпер. Гостей было человек двадцать, не меньше, и все — и млад и стар — принимали участие в играх, а вместе с ними и Скрудж. В своем увлечении игрой он забывал, что голос его беззвучен для ушей смертных, и не раз громко заявлял о своей догадке, и она почти всегда оказывалась правильной, ибо самые острые иголки, что выпускает уайтчеплская игольная фабрика, не могли бы сравниться по остроте с умом Скруджа, за исключением, конечно, тех случаев, когда он считал почему-либо необходимым прикидываться тупицей.

Такое его поведение пришлось, должно быть, Призраку по вкусу, ибо он бросил на Скруджа довольно благосклонный взгляд. Скрудж принялся, как ребенок, выпрашивать у него разрешения побыть с гостями, пока они не отправятся по домам, но Дух отвечал, что это невозможно.

— Они затеяли новую игру! — молил Скрудж. — Ну хоть полчасика, Дух! Только полчасика!

Игра называлась «Да и нет». Племянник Скруджа должен был задумать какой-нибудь предмет, а остальные — угадать, что он задумал. По условиям игры он мог отвечать на все вопросы только «да» или «нет». Под перекрестным огнем посыпавшихся на него вопросов удалось мало-помалу установить, что он задумал некое животное — ныне здравствующее животное, довольно противное животное, свирепое животное, животное, которое порой ворчит, порой рычит, а порой вроде бы разговаривает, и которое живет в Лондоне и ходит по улицам, и которое не водят на цепи и не показывают за деньги, живет оно не в зверинце, и мясом его не торгуют на рынке, и это не лошадь, и не осел, и не корова, и не бык, и не тигр, и не собака, и не свинья, и не кошка, и не медведь. При каждом новом вопросе племянник Скруджа снова заливался хохотом и в конце концов пришел в такой раж, что вскочил с дивана и начал от восторга топать ногами. Тут пухленькая сестричка племянницы расхохоталась вдруг так же неистово и воскликнула:

— Угадала! Я знаю, что вы задумали, Фред! Знаю!

— Ну что? — закричал Фред.

— Это ваш дядюшка Скру-у-у-дж!

Да, так оно и было. Тут уж восторг стал всеобщим, хотя кое-кто нашел нужным возразить, что на вопрос: «Это медведь?» — следовало ответить не «нет», а «да», так как отрицательный ответ мог сбить с толку тех, кто уже был близок к истине.

— Ну, мы так потешились насчет старика, — сказал племянник, — что было бы черной неблагодарностью не выпить теперь за его здоровье. Прошу каждого взять свой бокал глинтвейна. Предлагаю тост за дядюшку Скруджа!

— За дядюшку Скруджа! — закричали все.

— Пожелаем старику, где бы он сейчас ни находился, веселого Рождества и счастливого Нового года! — сказал племянник. — Он не захотел принять от меня этих пожеланий, но пусть они все же сбудутся. Итак, за дядюшку Скруджа!

А дядюшка Скрудж тем временем незаметно для себя так развеселился и на сердце у него стало так легко, что он непременно провозгласил бы тост за здоровье всей честной компании, не подозревавшей о его присутствии, и поблагодарил бы ее в своей ответной, хотя и беззвучной речи, если бы Дух дал ему на это время. Но едва последнее слово слетело с уст племянника, как видение исчезло, и Дух со Скруджем снова пустились в странствие.

Далеко-далеко лежал их путь, и немало посетили они жилищ и немало повидали отдаленных мест, и везде приносили людям радость и счастье. Дух стоял у изголовья больного, и больной ободрялся и веселел; он приближался к скитальцам, тоскующим на чужбине, и им казалось, что отчизна близко; к изнемогающим в житейской борьбе — и они окрылялись новой надеждой; к беднякам — и они обретали в себе богатство. В тюрьмах, больницах и богадельнях, в убогих приютах нищеты — всюду, где суетность и жалкая земная гордыня не закрывают сердца человека перед благодатным духом праздника, — всюду давал он людям свое благословение и учил Скруджа заповедям милосердия.

Долго длилась эта ночь, если то была всего одна лишь ночь, в чем Скрудж имел основания сомневаться, ибо ему казалось, что обе святочные недели пролетели с тех пор, как он пустился с Духом в путь. И еще одну странность заметил Скрудж: в то время как сам он внешне совсем не изменился, Призрак старел у него на глазах. Скрудж давно уже видел происходящую в Духе перемену, однако до поры до времени молчал. Но вот, покинув детский праздник, устроенный в крещенский вечер, и очутившись вместе с Духом на открытой равнине, он взглянул на него и заметил, что волосы его совсем поседели.

— Скажи мне, разве жизнь духов так коротка? — спросил его тут Скрудж.

— Моя жизнь на этой планете быстротечна, — отвечал Дух. — И сегодня ночью ей придет конец.

— Сегодня ночью? — вскричал Скрудж.

— Сегодня в полночь. Чу! Срок близится.

В это мгновение часы на колокольне пробили три четверти двенадцатого.

— Прости меня, если об этом нельзя спрашивать, — сказал Скрудж, пристально глядя на мантию Духа. — Но мне чудится, что под твоим одеянием скрыто нечто странное. Что это виднеется из-под края твоей одежды — птичья лапа?

— Нет, даже на птичьей лапе больше мяса, чем на этих костях, — последовал печальный ответ Духа. — Взгляни!

Он откинул край мантии, и глазам Скруджа предстали двое детей — несчастные, заморенные, уродливые, жалкие и вместе с тем страшные. Стоя на коленях, они припали к ногам Духа и уцепились за его мантию.

— О Человек, взгляни на них! — воскликнул Дух. — Взгляни же, взгляни на них!

Это были мальчик и девочка. Тощие, мертвенно-бледные, в лохмотьях, они глядели исподлобья, как волчата, в то же время распластываясь у ног Духа в унизительной покорности. Нежная юность должна была бы цвести на этих щеках, играя свежим румянцем, но чья-то дряхлая, морщинистая рука, подобно руке времени, исказила, обезобразила их черты и иссушила кожу, обвисшую как тряпка. То, что могло бы быть престолом ангелов, стало приютом демонов, грозящих всему живому. За все века исполненной тайн истории мироздания никакое унижение или извращение человеческой природы, никакие нарушения ее законов не создавали, казалось, ничего столь чудовищного и отталкивающего, как эти два уродца.

Скрудж отпрянул в ужасе. Когда эти несчастные создания столь внезапно предстали перед ним, он хотел было сказать, что они очень славные дети, но слова застряли у него в горле, как будто язык не пожелал принять участия в такой вопиющей лжи.

— Это твои дети, Дух? — Вот и все, что он нашел в себе силы произнести.

— Они — порождение Человека, — отвечал Дух, опуская глаза на детей. — Но видишь, они припали к моим стопам, прося защиты от тех, кто их породил. Имя мальчика — Невежество. Имя девочки — Нищета. Остерегайся обоих и всего, что им сродни, но пуще всего берегись мальчишки, ибо на лбу у него начертано «Гибель» и гибель он несет с собой, если эта надпись не будет стерта. Что ж, отрицай это! — вскричал Дух, повернувшись в сторону города и простирая к нему руку. — Поноси тех, кто станет тебе это говорить! Используй невежество и нищету в своих нечистых, своекорыстных целях! Увеличь их, умножь! И жди конца!

— Разве нет им помощи, нет пристанища? — воскликнул Скрудж.

— Разве нет у нас тюрем? — спросил Дух, повторяя собственные слова Скруджа. — Разве нет у нас работных домов?

В это мгновение часы пробили полночь.

Скрудж оглянулся, ища Духа, но его уже не было. Когда двенадцатый удар колокола прогудел в тишине, Скрудж вспомнил предсказание Джейкоба Марли и, подняв глаза, увидел величественный Призрак, закутанный с ног до головы в плащ с капюшоном и, подобно облаку или туману, плывший над землей к нему навстречу.

Строфа четвертая

Последний из духов

Дух приближался — безмолвно, медленно, сурово. И когда он был совсем близко, такой мрачной таинственностью повеяло от него на Скруджа, что тот упал перед ним на колени.

Черное, похожее на саван одеяние Призрака скрывало его голову, лицо, фигуру — видна была только одна простертая вперед рука. Не будь этой руки, Призрак слился бы с ночью и стал бы неразличим среди окружавшего его мрака.

Благоговейный трепет объял Скруджа, когда эта высокая, величавая и таинственная фигура остановилась возле него. Призрак не двигался и не произносил ни слова, а Скрудж испытывал только ужас — больше ничего.

— Дух Будущих Святок, не ты ли почтил меня своим посещением? — спросил наконец Скрудж.

Дух ничего не ответил, но рука его указала куда-то вперед.

— Ты намерен открыть мне то, что еще не произошло, но должно произойти в будущем? — продолжал свои вопросы Скрудж. — Так ли, Дух?

Складки одеяния, ниспадающего с головы Духа, слегка шевельнулись, словно Дух кивнул. Другого ответа Скрудж не получил.

Хотя общество привидений стало уже привычным для Скруджа, однако эта молчаливая фигура внушала ему такой ужас, что колени у него подгибались, и, собравшись следовать за Призраком, он почувствовал, что едва держится на ногах. Должно быть, Призрак заметил его состояние, ибо он приостановился на мгновение, как бы для того, чтобы дать ему возможность прийти в себя.

Но Скруджу от этой передышки стало только хуже. Необъяснимый ужас пронизывал все его существо при мысли о том, что под прикрытием этого черного, мрачного савана взор Призрака неотступно следит за ним, в то время как сам он, сколько бы ни напрягал зрение, не может разглядеть ничего, кроме этой мертвенно-бледной руки и огромной черной бесформенной массы.

— Дух Будущих Святок! — воскликнул Скрудж. — Я страшусь тебя. Ни один из являвшихся мне призраков не пугал меня так, как ты. Но я знаю, что ты хочешь мне добра, а я стремлюсь к добру и надеюсь стать отныне другим человеком и потому готов с сердцем, исполненным благодарности, следовать за тобой. Разве ты не хочешь сказать мне что-нибудь?

Призрак ничего не ответил. Рука его по-прежнему была простерта вперед.

— Веди меня! — сказал Скрудж. — Веди! Ночь быстро близится к рассвету, и каждая минута для меня драгоценна — я знаю это. Веди же меня, Призрак!

Привидение двинулось вперед так же безмолвно, как и появилось. Скрудж последовал за ним в тени его одеяния, которое как бы поддерживало его над землей и увлекало за собой.

Они вступили в город — вернее, город, казалось, внезапно сам вырос вокруг них и обступил их со всех сторон. И вот они уже очутились в центре города — на Бирже, в толпе коммерсантов, которые сновали туда и сюда, и собирались группами, и поглядывали на часы, и позванивали монетами в кармане, и в раздумье перебирали массивные золотые брелоки, — словом, все было как всегда, — знакомая Скруджу картина.

Дух остановился возле небольшой кучки дельцов. Заметив, что рука Призрака указывает на них, Скрудж приблизился и стал прислушиваться к их разговору.

— Нет, — сказал огромный тучный мужчина с чудовищным тройным подбородком. — Об этом мне ничего не известно. Знаю только, что он умер.

— Когда же это случилось? — спросил кто-то.

— Да как будто прошедшей ночью.

— А что с ним было? — спросил третий, беря изрядную понюшку табаку из огромной табакерки. — Мне казалось — он всех переживет.

— А бог его знает, — промолвил первый и зевнул.

— Что же он сделал со своими деньгами? — спросил краснолицый господин, у которого с самого кончика носа свисал нарост, как у индюка.

— Не слыхал, не знаю, — отвечал человек с тройным подбородком и снова зевнул.

— Оставил их своей фирме, должно быть. Мне он их не оставил. Это-то уж я знаю доподлинно.

Шутка была встречена общим смехом.

— Похоже, пышных похорон не будет, — продолжал человек с подбородком. — Пропади я пропадом, если кто-нибудь придет его хоронить. Может, нам собраться компанией и показать пример?

— Что ж, если будут поминки, я не прочь, — отозвался джентльмен с наростом на носу. — За такой труд не грех и покормить.

Снова смех.

— Я, видать, бескорыстнее всех вас, — сказал человек с подбородком, — так как никогда не надеваю черных перчаток и никогда не завтракаю второй раз, но тем не менее готов пойти, если кто-нибудь присоединится. Ведь рассудить, так я, пожалуй, был самым близким его приятелем. Как-никак, а при встречах мы всегда останавливались потолковать. Ну, до завтра, господа.

Собеседники разошлись в разные стороны и смешались с другими группами дельцов, а Скрудж, который знал всех этих людей, вопросительно посмотрел на Духа, ожидая от него объяснения.

Призрак двинулся к выходу. Перст его указывал на улицу, где только что повстречались двое людей. Скрудж прислушался к их беседе, полагая, что здесь он найдет наконец объяснение всему.

Этих людей он тоже знал как нельзя лучше. Оба были дельцами, весьма богатыми и весьма влиятельными. Скрудж всегда очень дорожил их мнением о себе. С деловой точки зрения, разумеется. Исключительно с деловой точки зрения.

— Добрый день, — сказал один.

— Добрый день, — отвечал другой.

— Слыхали? — сказал первый. — Он попал-таки наконец черту в лапы.

— Да, слыхал, — отвечал другой. — Каков мороз!

— Самый рождественский. Вы не любитель покататься на коньках?

— Нет, нет. Мало у меня без того забот! Мое почтение!

Вот и все, ни слова больше. Встретились, потолковали и разошлись.

Поначалу Скрудж был несколько удивлен, что Дух может придавать значение такой пустой на первый взгляд беседе, но потом решил, что в словах этих людей заключен какой-то скрытый смысл, и принялся размышлять, что же это такое. Разговоры эти едва ли могли иметь отношение к смерти Джейкоба, его старого компаньона, так как то было делом Прошлого, а областью Духа было Будущее. Но о ком же они толковали? У него же нет ни близких, ни друзей. Однако, ни секунды не сомневаясь, что в этих речах заложен глубокий нравственный смысл, направленный на его благо, Скрудж решил сберечь в памяти своей, как драгоценнейший клад, все, что приведется ему увидеть или услышать, а прежде всего внимательно наблюдать за своим двойником, когда тот появится. Его собственное поведение в будущем даст, казалось ему, ключ ко всему происходящему и поможет разгадать все загадки.

Скрудж снова заглянул на Биржу, ища здесь своего двойника, но на его обычном месте стоял какой-то незнакомый человек. В этот час Скруджу полагалось уже быть на Бирже, однако он не нашел себя ни там, ни в толпе, теснившейся у входа. Впрочем, это не очень его удивило. Он увидел в этом лишь доказательство того, что принятое им в душе решение — совершенно изменить свой образ жизни — осуществилось.

Черной безмолвной тенью стоял рядом с ним Призрак с простертой вперед рукой. Очнувшись от своих раздумий, Скрудж заметил, что рука Призрака протянута к нему, а Невидимый Взор — как ему почудилось — пронизывает его насквозь. Скрудж содрогнулся и почувствовал, что кровь леденеет у него в жилах.

Покинув это оживленное место, они углубились в глухой район трущоб, куда Скрудж никогда прежде не заглядывал, хотя знал, где расположен этот квартал и какой дурной пользуется он славой. Узкие, грязные улочки; жалкие домишки и лавчонки; едва прикрытый зловонным тряпьем, пьяный, отталкивающий в своем убожестве люд. Глухие переулки, подворотни, словно стоки нечистот, извергали в лабиринт кривых улиц свою вонь, свою грязь, свой блуд, и весь квартал смердел пороком, преступлениями, нищетой.

В самой гуще этих притонов и трущоб стояла лавка старьевщика — низкая и словно придавленная к земле односкатной крышей. Здесь за гроши скупали тряпки, старые жестянки, бутылки, кости и прочую ветошь и хлам. На полу лавчонки были свалены в кучу ржавые гвозди, ключи, куски дверных цепочек, задвижки, чашки от весов, сломанные пилы, гири и разный другой железный лом. Кучи подозрительного тряпья, комья тухлого сала, груды костей скрывали, казалось, темные тайны, в которые мало кому пришла бы охота проникнуть. И среди всех этих отбросов, служивших предметом купли-продажи, возле сложенной из старого кирпича печурки, где догорали угли, сидел седой мошенник довольно преклонного возраста. Отгородившись от внешнего мира с его зимней стужей при помощи занавески из полуистлевших лохмотьев, развешанных на веревке, он удовлетворенно посасывал трубку и наслаждался покоем в тиши своего уединения.

Когда Скрудж, ведомый Призраком, приблизился к этому человеку, какая-то женщина с объемистым узлом в руках крадучись шмыгнула в лавку. Но едва она переступила порог, как в дверях показалась другая женщина тоже с какой-то поклажей, а следом за ней в лавку вошел мужчина в порыжелой черной паре, и все трое были в равной мере поражены, узнав друг друга. С минуту длилось общее безмолвное изумление, которое разделил и старьевщик, посасывавший свою трубку. Затем трое пришедших разразились смехом.

— Уж будьте покойны, поденщица всегда поспеет первой! — воскликнула та, что опередила остальных. — Ну а прачка уж будет второй, а посыльный гробовщика — третьим. Смотри-ка, старина Джо, какой случай! Ведь не сговариваясь сошлись, видал?

— Что ж, лучшего места для встречи вам бы и не сыскать, — отвечал старик Джо, вынимая трубку изо рта. — Проходите в гостиную. Ты-то, голубушка, уж давно свой человек здесь, да и эти двое тоже не чужие. Погодите, я сейчас притворю дверь. Ишь ты! Как скрипит! Во всей лавке, верно, не сыщется куска такого старого ржавого железа, как эти петли, и таких старых костей, как мои. Ха-ха, ха-ха! Здесь все одно другого стоит, всем нам пора на свалку. Проходите в гостиную! Проходите в гостиную!

Гостиной называлась часть комнаты за тряпичной занавеской. Старик сгреб угли в кучу старым металлическим прутом от лестничного ковра, мундштуком трубки снял нагар с чадившей лампы (время было уже позднее) и снова сунул трубку в рот.

Тем временем женщина, которая пришла первой, швырнула свой узел на пол, с нахальным видом плюхнулась на табуретку, уперлась кулаками в колени и вызывающе поглядела на тех, кто пришел после нее.

— Ну, в чем дело? Чего это вы уставились на меня, миссис Дилбер? — сказала она. — Каждый вправе позаботиться о себе. Он-то это умел.

— Что верно, то верно, — сказала прачка. — И никто не умел так, как он.

— А коли так, чего же ты стоишь и таращишь глаза, словно кого-то боишься? Никто же не узнает. Ворон ворону глаз не выклюет.

— Да уж верно, нет! — сказали в один голос миссис Дилбер и мужчина. — Уж это так.

— Вот и ладно! — вскричала поденщица. — И хватит об этом. Подумаешь, велика беда, если они там недосчитаются двух-трех вещичек вроде этих вот. Покойника от этого не убудет, думается мне.

— И в самом деле, — смеясь, поддакнула миссис Дилбер.

— Ежели этот старый скряга хотел, чтобы все у него осталось в целости-сохранности, когда он отдаст Богу душу, — продолжала поденщица, — почему он не жил как все люди? Живи он по-людски, уж, верно, кто-нибудь приглядел бы за ним в его смертный час и не подох бы он так — один-одинешенек.

— Истинная правда! — сказала миссис Дилбер. — Это ему наказание за грехи.

— Эх, жалко, наказали-то мы его мало, — отвечала та. — Да, кабы можно было побольше его наказать, уж я бы охулки на руку не положила, верьте слову. Ну, ладно, развяжите-ка этот узел, дядюшка Джо, и назовите вашу цену. Говорите начистоту. Я ничего не боюсь — первая покажу свое добро. И этих не боюсь — пусть смотрят. Будто мы и раньше не знали, что каждый из нас прибирает к рукам что может. Только я в этом греха не вижу. Развязывайте узел, Джо.

Но благородные ее друзья не пожелали уступить ей в отваге, и мужчина в порыжелом черном сюртуке храбро ринулся в бой и первым предъявил свою добычу. Она была невелика. Два-три брелока, вставочка для карандаша, пара запонок да дешевенькая булавка для галстука — вот, в сущности, и все. Старикашка Джо обследовал все эти предметы один за другим, оценил, проставил стоимость каждого мелом на стене и, видя, что больше ждать нечего, подвел итог.

— Вот сколько вы получите, — сказал старьевщик, — и ни пенса больше, пусть меня сожгут живьем. Кто следующий?

Следующей оказалась миссис Дилбер. Она предъявила простыни и полотенца, кое-что из одежды, две старомодные серебряные ложечки, щипчики для сахара и несколько пар старых сапог. Все это также получило свою оценку мелом на стене.

— Дамам я всегда переплачиваю, — сказал старикашка. — Это моя слабость. Таким-то манером я и разоряюсь. Вот сколько вам следует. Если попросите накинуть еще хоть пенни и станете торговаться, я пожалею, что был так щедр, и сбавлю полкроны.

— А теперь развяжите мой узел, Джо, — сказала поденщица.

Старикашка опустился на колени, чтобы удобнее было орудовать, и, распутав множество узелков, извлек довольно большой и тяжелый сверток какой-то темной материи.

— Что это такое? — спросил старьевщик. — Никак, полог?

— Ну да, — со смехом отвечала женщина, покачиваясь на табурете. — Полог от кровати.

— Да неужто ты сняла всю эту штуку — всю как есть, вместе с кольцами, — когда он еще лежал там?

— Само собой, сняла, — отвечала женщина. — А что такого?

— Ну, голубушка, тебе на роду написано нажить капитал, — заметил старьевщик. — И ты его наживешь.

— Скажите на милость, уж не ради ли этого скряги стану я отказываться от добра, которое плохо лежит, — невозмутимо отвечала женщина. — Не беспокойтесь, не на такую напали. Гляди, старик, не закапай одеяло жиром.

— Это его одеяло? — спросил старьевщик.

— А чье же еще? — отвечала женщина. — Теперь небось и без одеяла не простудится!

— А отчего он умер? Уж не от заразы ли какой? — спросил старик и, бросив разбирать вещи, поднял глаза на женщину.

— Не бойся, — отвечала та. — Не так уж приятно было возиться с ним, а когда б он был еще и заразный, разве бы я стала из-за такого хлама. Э, смотри глаза не прогляди. Да можешь пялить их на эту сорочку, пока они не лопнут, тут не только что дырочки — ни одной обтрепанной петли не сыщется. Самая лучшая его сорочка. Из тонкого полотна. А кабы не я, так бы зря и пропала.

— Как это пропала? — спросил старьевщик.

— Да ведь напялили на него и чуть было в ней не похоронили, — со смехом отвечала женщина. — Не знаю, какой дурак это сделал, ну а я взяла да и сняла. Уж если простой коленкор и для погребения не годится, так на какую же его делают потребу? Нет, для него это в самый раз. Гаже все равно не станет, во что ни обряди.

Скрудж в ужасе прислушивался к ее словам. Он смотрел на этих людей, собравшихся вокруг награбленного добра при скудном свете лампы, и испытывал такое негодование и омерзение, словно присутствовал при том, как свора непотребных демонов торгуется из-за трупа.

— Ха-ха-ха! — рассмеялась поденщица, когда старикашка Джо достал фланелевый мешочек, отсчитал несколько монет и разложил их кучками на полу — каждому его долю. — Вот как все вышло! Видали? Пока был жив, он всех от себя отваживал, будто нарочно, чтоб мы могли поживиться на нем, когда он упокоится. Ха-ха-ха!

— Дух! — промолвил Скрудж, дрожа с головы до пят. — Я понял, понял! Участь этого несчастного могла быть и моей участью. Все шло к тому… Боже милостивый, это еще что?

Он отпрянул в неизъяснимом страхе, ибо все изменилось вокруг и теперь он стоял у изголовья чьей-то кровати, едва не касаясь ее рукой. Стоял возле неприбранной кровати без полога, на которой под рваной простыней лежал кто-то, хотя и безгласный, но возвещавший о своей судьбе леденящим душу языком.

В комнате было темно, слишком темно, чтобы что-нибудь разглядеть, хотя Скрудж, повинуясь какому-то внутреннему побуждению, и озирался по сторонам, стараясь понять, где он находится. Только слабый луч света, проникавший откуда-то извне, падал прямо на кровать, где — ограбленный, обездоленный, необмытый, неоплаканный, покинутый всеми — покоился мертвец.

Скрудж взглянул на Духа. Его неподвижная рука указывала на голову покойника. Простыня была так небрежно наброшена на труп, что Скруджу стоило чуть приподнять край — только пальцем пошевелить, — и он увидел бы лицо. Скрудж понимал это, жаждал это сделать, знал, как это легко, но был бессилен откинуть простыню — так же бессилен, как и освободиться от Призрака, стоящего за его спиной.

О Смерть, Смерть, холодная, жестокая, неумолимая Смерть! Воздвигни здесь свой престол и окружи его всеми ужасами, коими ты повелеваешь, ибо здесь твои владения! Но если этот человек был любим и почитаем при жизни, тогда над ним не властна твоя злая сила, и в глазах тех, кто любил его, тебе не удастся исказить ни единой черты его лица! Пусть рука его теперь тяжела и падает бессильно, пусть умолкло сердце и кровь остыла в жилах, — но эта рука была щедра, честна и надежна, это сердце было отважно, нежно и горячо, и в этих жилах текла кровь человека, а не зверя. Рази, Тень, рази! И ты увидишь, как добрые его деяния — семена жизни вечной — восстанут из отверстой раны и переживут того, кто их творил!

Кто произнес эти слова? Никто. Однако они явственно прозвучали в ушах Скруджа, когда он стоял перед покойником. И Скрудж подумал: если бы этот человек мог встать сейчас со своего ложа, что первое ожило бы в его душе? Алчность, жажда наживы, испепеляющие сердце заботы? Да, поистине славную кончину они ему уготовили!

Вот он лежит в темном пустом доме, и нет на всем свете человека — ни мужчины, ни женщины, ни ребенка — никого, кто мог бы сказать: «Этот человек был добр ко мне, и в память того, что как-то раз он сказал мне доброе слово, я теперь позабочусь о нем». Только кошка скребется за дверью, заслышав, как пищат под шестком крысы, пытаясь прогрызть себе лазейку. Что влечет этих тварей в убежище смерти, почему подняли они такую возню? Скрудж боялся об этом даже подумать.

— Дух! — сказал он. — Мне страшно. Верь мне — даже покинув это место, я все равно навсегда сохраню в памяти урок, который я здесь получил. Уйдем отсюда!

Но неподвижная рука по-прежнему указывала на изголовье кровати.

— Я понимаю тебя, — сказал Скрудж. — И я бы сделал это, если б мог. Но я не в силах, Дух. Не в силах!

И снова ему почудилось, что Призрак вперил в него взгляд.

— Если есть в этом городе хоть одна душа, которую эта смерть не оставит равнодушной, — вне себя от муки вскричал Скрудж, — покажи мне ее, Дух, молю тебя!

Черный плащ Призрака распростерся перед ним наподобие крыла, а когда он опустился, глазам Скруджа открылась освещенная солнцем комната, в которой находилась мать с детьми.

Мать, видимо, кого-то ждала — с тревогой, с нетерпением. Она ходила из угла в угол, вздрагивая при каждом стуке, поглядывала то на часы, то в окно, бралась за шитье и тотчас его бросала, и видно было, как донимают ее возгласы ребятишек, увлеченных игрой. Наконец раздался долгожданный стук, и она бросилась отворить дверь. Вошел муж. Он был еще молод, но истомленное заботой лицо его говорило о перенесенных невзгодах. Впрочем, сейчас оно хранило какое-то необычное выражение: казалось, он чему-то рад и вместе с тем смущен и тщетно пытается умерить эту радость.

Он сел за стол — обед уже давно ждал его у камина, — и когда жена после довольно длительного молчания нерешительно спросила его, какие новости, этот вопрос окончательно привел его в замешательство.

— Скажи только — хорошие или дурные? — спросила она снова, стараясь прийти ему на помощь.

— Дурные, — последовал ответ.

— Мы разорены?

— Нет, Кэрелайн, есть еще надежда.

— Да ведь это если он смягчится! — недоумевающе ответила она. — Конечно, если такое чудо возможно, тогда еще не все потеряно.

— Смягчиться уже не в его власти, — отвечал муж. — Он умер.

Если внешность его жены не была обманчива — то это было кроткое, терпеливое создание. Однако, услыхав слова мужа, она возблагодарила в душе судьбу и, всплеснув руками, открыто выразила свою радость. В следующую секунду она уже устыдилась своего порыва и пожалела о нем, но все же таково было первое движение ее сердца.

— Выходит, эта полупьяная особа сообщила мне истинную правду вчера, когда я пытался проникнуть к нему и получить отсрочку на неделю, — помнишь, я рассказывал тебе. Я-то думал, что это просто отговорка, чтобы отделаться от меня. Но оказывается, он и в самом деле был тяжко болен. Более того — он умирал!

— Кому же должны мы теперь выплачивать долг?

— Не знаю. Во всяком случае, теперь мы успеем как-нибудь обернуться. А если и не успеем, то не может быть, чтобы наследник оказался столь же безжалостным кредитором, как покойный. Это была бы неслыханная неудача. Нет, мы можем сегодня заснуть спокойно, Кэрелайн!

Да, как бы ни пытались они умерить свою радость, у них отлегло от сердца. И у детей, которые, сбившись в кучку возле родителей, молча прислушивались к малопонятным для них речам, личики тоже невольно просветлели. Смерть человека принесла счастье в этот дом — вот что показал Дух Скруджу.

— Покажи мне другие, более добрые чувства, Дух, которые пробудила в людях эта смерть, — взмолился Скрудж, — или эта темная комната будет всегда неотступно стоять перед моими глазами.

И Дух повел Скруджа по улицам, где каждый булыжник был ему знаком, и по пути Скрудж все озирался по сторонам в надежде увидеть своего двойника, но так и не увидел его. И вот они вступили в убогое жилище Боба Крэтчита, которое Скруджу уже удалось посетить однажды, и увидали мать и детей, сидевших у очага.

Тишина. Глубокая тишина. Шумные маленькие Крэтчиты сидят в углу безмолвные и неподвижные, как изваяния. Взгляд их прикован к Питеру, который держит в руках раскрытую книгу. Мать и дочь заняты шитьем. Но как они все молчаливы!

— И взяв дитя, поставил его посреди них!

Где Скрудж еще раньше слыхал эти слова — не в грезах, а наяву? А сейчас их, верно, прочел вслух Питер — в ту минуту, когда Скрудж и Дух переступали порог. Почему же он замолчал? Мать положила шитье на стол и прикрыла глаза рукой.

— От черного глаза ломит, — сказала она.

От черного? Ах, бедный, бедный Малютка Тим!

— Вот уже и полегчало, — сказала миссис Крэтчит. — Глаза слезятся от работы при свечах. Не хватало еще, чтобы ваш отец застал меня с красными глазами. Кажется, ему пора бы уже быть дома.

— Давно пора, — сказал Питер, захлопывая книгу. — Но знаешь, мама, последние дни он стал ходить как-то потише, чем всегда.

Все снова примолкли. Наконец мать сказала спокойным, ровным голосом, который всего лишь раз чуть-чуть дрогнул:

— А помнится, как быстро он ходил с Малюткой Тимом на плече.

— Да, и я помню! — вскричал Питер. — Я часто видел.

— И я видел! — воскликнул один из маленьких Крэтчитов, и дочери тоже это подтвердили.

— Да ведь он был как перышко! — продолжала мать, низко склонившись над шитьем. — А отец так его любил, что для него это совсем не составляло труда. А вот и он сам!

Она поспешила к мужу навстречу, и маленький Боб в своем неизменном шарфе — без него он бы продрог до костей, бедняга! — вошел в комнату. Чайник с чаем уже дожидался хозяина на очаге, и все наперебой стали наливать ему чай и ухаживать за ним. Затем двое маленьких Крэтчитов взобрались к отцу на колени, и каждый прижался щечкой к его щеке, как бы говоря: «Не печалься, папа! Не надо!»

Боб весело болтал с ребятишками и обменивался ласковыми словами со всеми членами своего семейства. Заметив лежавшее на столе шитье, он похвалил миссис Крэтчит и дочерей за прилежание и сноровку. Они закончат все куда раньше воскресенья, заметил он.

— Воскресенья? А ты был там сегодня, Роберт? — спросила жена.

— Да, моя дорогая, — отвечал Боб. — И жалею, что ты не могла пойти. Тебе было бы отрадно поглядеть, как там все зелено. Но ты же будешь часто его навещать. А я обещал ему ходить туда каждое воскресенье. Сыночек мой, сыночек! — внезапно вскричал Боб. — Маленький мой! Крошка моя!

Слезы хлынули у него из глаз. Он не мог их сдержать. Слишком уж он любил сынишку, чтобы совладать с собой.

Он поднялся наверх — в ярко и весело освещенную комнату, разубранную зелеными ветвями остролиста. Возле постели ребенка стоял стул, и по всему видно было, что кто-то, быть может всего минуту назад, был здесь, сидел у этой кроватки… Бедняга Боб тоже присел на стул, посидел немного, погруженный в думу, и когда ему удалось справиться со своей скорбью, поцеловал маленькое личико. Он спустился вниз умиротворенный, покорившийся неизбежности.

Опять все собрались у огня, и потекла беседа. Мать и дочери снова взялись за шитье. Боб принялся рассказывать им о необыкновенной доброте племянника Скруджа, который и видел-то его всего-навсего один-единственный раз, но тем не менее сегодня, встретившись с ним на улице и заметив, что он немного расстроен, — ну просто самую малость приуныл, пояснил Боб, — стал участливо расспрашивать, что его так огорчило.

— Более приятного, обходительного господина я еще в жизни не встречал, — сказал Боб. — Ну, я тут же все ему и рассказал. «От всего сердца соболезную вам, мистер Крэтчит, — сказал он. — И вам и вашей доброй супруге». Кстати, откуда он это-то мог узнать, не понимаю.

— Что «это», мой дорогой?

— Да вот — что ты добрая супруга, — отвечал Боб.

— Кто ж этого не знает! — вскричал Питер.

— Правильно, сынок, — сказал Боб. — Все знают, думается мне. «От всего сердца соболезную вашей доброй супруге, — сказал он. — Если я могу хоть чем-нибудь быть вам полезен, прошу вас, приходите ко мне, вот мой адрес», — сказал он и дал мне свою визитную карточку! И дело даже не в том, что он может чем-то нам помочь, — продолжал Боб. — Дело в том, что он был так добр, — вот что замечательно! Ну прямо будто он знал нашего Малютку Тима и горюет вместе с нами.

— По всему видно, что это добрая душа, — заметила миссис Крэтчит.

— А если б ты его видела, моя дорогая, да поговорила с ним, что бы ты тогда сказала! — отвечал Боб. — Я ничуть не удивлюсь, если он пристроит Питера на какое-нибудь хорошее местечко, помяни мое слово.

— Ты слышишь, Питер! — сказала миссис Крэтчит.

— А тогда, — воскликнула одна из девочек, — Питер найдет себе невесту и обзаведется своим домом.

— Отвяжись, — ухмыльнулся Питер.

— Конечно, со временем это может случиться, моя дорогая, — сказал Боб. — Однако спешить, мне кажется, некуда. Но когда бы и как бы мы ни разлучились друг с другом, я уверен, что никто из нас не забудет нашего бедного Малютку Тима… не так ли? Не забудет этой первой разлуки в нашей семье.

— Никогда, отец! — воскликнули все в один голос.

— И я знаю, — продолжал Боб, — знаю, мои дорогие, что мы всегда будем помнить, как кроток и терпелив был всегда наш дорогой Малютка, и никогда не станем ссориться — ведь это значило бы действительно забыть его!

— Никогда, никогда, отец! — снова последовал дружный ответ.

— Я счастлив, когда слышу это, — сказал Боб. — Я очень счастлив.

Тут миссис Крэтчит поцеловала мужа, а за ней — и обе старшие дочки, а за ними — и оба малыша, а Питер потряс отцу руку. Малютка Тим! В твоей младенческой душе тлела святая Господня искра.

— Дух, — сказал Скрудж. — Что-то говорит мне, что час нашего расставания близок. Я знаю это, хотя мне и неведомо — откуда. Скажи, кто был этот усопший человек, которого мы видели?

Дух Будущих Святок снова повлек его дальше и, как показалось Скруджу, перенес в какое-то иное время (впрочем, последние видения сменяли друг друга без всякой видимой связи и порядка — их объединяло лишь то, что все они принадлежали будущему) и привел в район деловых контор, но и тут Скрудж не увидел себя. А Дух все продолжал увлекать его дальше, как бы к некоей твердо намеченной цели, пока Скрудж не взмолился, прося его помедлить немного.

— В этом дворе, через который мы так поспешно проходим, — сказал Скрудж, — находится моя контора. Я работаю тут уже много лет. Вон она. Покажи же мне, что ждет меня впереди!

Дух приостановился, но рука его была простерта в другом направлении.

— Этот дом здесь! — воскликнул Скрудж. — Почему же ты указываешь в другую сторону, Дух?

Неумолимый перст не дрогнул.

Скрудж торопливо шагнул к окну своей конторы и заглянул внутрь. Да, это по-прежнему была контора — только не его. Обстановка стала другой, и в кресле сидел не он. А рука Призрака все так же указывала куда-то вдаль.

Скрудж снова присоединился к Призраку и, недоумевая, — куда же он сам-то мог подеваться? — последовал за ним. Наконец они достигли какой-то чугунной ограды. Прежде чем ступить за эту ограду, Скрудж огляделся по сторонам.

Кладбище. Так вот где, должно быть, покоятся останки несчастного, чье имя предстоит ему наконец узнать. Нечего сказать, подходящее для него место упокоения! Тесное — могила к могиле, — сжатое со всех сторон домами, заросшее сорной травой — жирной, впитавшей в себя не жизненные соки, а трупную гниль. Славное местечко!

Призрак остановился среди могил и указал на одну из них. Скрудж, трепеща, шагнул к ней. Ничто не изменилось в обличье Призрака, но Скрудж с ужасом почувствовал, что какой-то новый смысл открывается ему в этой величавой фигуре.

— Прежде чем я ступлю последний шаг к этой могильной плите, на которую ты указуешь, — сказал Скрудж, — ответь мне на один вопрос, Дух. Предстали ли мне призраки того, что будет, или призраки того, что может быть?

Но Дух все так же безмолвствовал, а рука его указывала на могилу, у которой он остановился.

— Жизненный путь человека, если неуклонно ему следовать, ведет к предопределенному концу, — произнес Скрудж. — Но если человек сойдет с этого пути, то и конец будет другим. Скажи, ведь так же может измениться и то, что ты показываешь мне сейчас?

Но Призрак по-прежнему был безмолвен и неподвижен.

Дрожь пробрала Скруджа с головы до пят. На коленях он подполз к могиле и, следуя взглядом за указующим перстом Призрака, прочел на заросшей травой каменной плите свое собственное имя: ЭБИНИЗЕР СКРУДЖ.

— Так это был я — тот, кого видели мы на смертном одре? — возопил он, стоя на коленях.

Рука Призрака указала на него и снова на могилу.

— Нет, нет, Дух! О нет!

Рука оставалась неподвижной.

— Дух! — вскричал Скрудж, цепляясь за его подол. — Выслушай меня! Я уже не тот человек, каким был. И я уже не буду таким, каким стал бы, не доведись мне встретиться с тобой. Зачем показываешь ты мне все это, если нет для меня спасения!

В первый раз за все время рука Призрака чуть приметно дрогнула.

— Добрый Дух, — продолжал молить его Скрудж, распростершись перед ним на земле. — Ты жалеешь меня, самая твоя природа побуждает тебя к милосердию. Скажи же, что, изменив свою жизнь, я могу еще спастись от участи, которая мне уготована.

Благостная рука затрепетала.

— Я буду чтить Рождество в сердце своем и хранить память о нем весь год. Я искуплю свое Прошлое Настоящим и Будущим, и воспоминание о трех Духах всегда будет живо во мне. Я не забуду тех памятных уроков, не затворю своего сердца для них. О, скажи, что могу стереть надпись с этой могильной плиты!

И Скрудж в беспредельной муке схватил руку Призрака. Призрак сделал попытку освободиться, но отчаяние придало Скруджу силы, и он крепко вцепился в руку. Все же Призрак оказался сильнее и оттолкнул Скруджа от себя.

Воздев руки в последней мольбе, Скрудж снова воззвал к Духу, чтобы он изменил его участь, и вдруг заметил, что в обличье Духа произошла перемена. Его капюшон и мантия сморщились, обвисли, весь он съежился и превратился в резную колонку кровати.

Строфа пятая

Заключение

Да! И это была колонка его собственной кровати, и комната была тоже его собственная. А лучше всего и замечательнее всего было то, что и Будущее принадлежало ему и он мог еще изменить свою судьбу.

— Я искуплю свое Прошлое Настоящим и Будущим! — повторил Скрудж, проворно вылезая из постели. — И память о трех Духах будет вечно жить во мне! О Джейкоб Марли! Возблагодарим же Небо и светлый праздник Рождества! На коленях возношу я им хвалу, старина Джейкоб! На коленях!

Он так горел желанием осуществить свои добрые намерения и так был взволнован, что голос не повиновался ему, а лицо все еще было мокро от слез, ибо он рыдал навзрыд, когда старался умилостивить Духа.

— Он здесь! — кричал Скрудж, хватаясь за полог и прижимая его к груди. — Он здесь, и кольца здесь, и никто его не срывал! Все здесь… и я здесь… и да сгинут призраки того, что могло быть! И они сгинут, я знаю! Они сгинут!

Говоря так, он возился со своей одеждой, выворачивал ее наизнанку, надевал задом наперед, совал руку не в тот рукав и ногу не в ту штанину — словом, проделывал в волнении кучу всяких несообразностей.

— Сам не знаю, что со мной творится! — вскричал он, плача и смеясь и с помощью обвившихся вокруг него чулок превращаясь в некое подобие Лаокоона. — Мне так легко, словно я пушинка, так радостно, словно я ангел, так весело, словно я школьник! А голова идет кругом, как у пьяного! Поздравляю с Рождеством, с веселыми Святками всех, всех! Желаю счастья в Новом году всем, всем на свете! Гоп-ля-ля! Гоп-ля-ля! Ура! Ура! Ой-ля-ля!

Он резво ринулся в гостиную и остановился, запыхавшись.

— Вот и кастрюлька, в которой была овсянка! — воскликнул он и снова забегал по комнате. — А вот через эту дверь проникла сюда Тень Джейкоба Марли. А в этом углу сидел Дух Нынешних Святок. А за этим окном я видел летающие души. Все так, все на месте, и все это было, было! Ха-ха-ха!

Ничего не скажешь, это был превосходный смех, смех что надо — особенно для человека, который давно уже разучился смеяться. И ведь это было только начало, только предвестие еще многих минут такого же радостного, веселого, задушевного смеха.

— Какой же сегодня день, какое число? — вопросил Скрудж. — Не знаю, как долго пробыл я среди Духов. Не знаю. Я ничего не знаю. Я как новорожденное дитя. Пусть! Не беда. Оно и лучше — быть младенцем. Гоп-ля-ля! Гоп-ля-ля! Ура! Ой-ля-ля!

Его ликующие возгласы прервал церковный благовест. О, как весело звонили колокола! Динь-динь-бом! Динь-динь-бом! Дили-ди-ли-дили! Дили-дили-дили! Бом-бом-бом! О, как чудесно! Как дивно, дивно!

Подбежав к окну, Скрудж поднял раму и высунулся наружу. Ни мглы, ни тумана! Ясный, погожий день. Колкий, бодрящий мороз. Он свистит в свою ледяную дудочку и заставляет кровь, приплясывая, бежать по жилам. Золотое солнце! Лазурное небо! Прозрачный свежий воздух! Веселый перезвон колоколов! О, как чудесно! Как дивно, дивно!

— Какой нынче день? — свесившись вниз, крикнул Скрудж какому-то мальчишке, который, вырядившись как на праздник, торчал у него под окнами и глазел по сторонам.

— ЧЕГО? — в неописуемом изумлении спросил мальчишка.

— Какой у нас нынче день, милый мальчуган? — повторил Скрудж.

— Нынче? — снова изумился мальчишка. — Да ведь нынче РОЖДЕСТВО!

«Рождество! — подумал Скрудж. — Так я не пропустил праздника! Духи свершили все это в одну ночь. Они все могут, стоит им захотеть. Разумеется, могут. Разумеется».

— Послушай, милый мальчик!

— Эге? — отозвался мальчишка.

— Ты знаешь курятную лавку через квартал отсюда, на углу? — спросил Скрудж.

— Ну как не знать! — отвечал тот.

— Какой умный ребенок! — восхитился Скрудж. — Изумительный ребенок! А не знаешь ли ты, продали они уже индюшку, что висела у них в окне? Не маленькую индюшку, а большую, премированную?

— Самую большую, с меня ростом?

— Какой поразительный ребенок! — воскликнул Скрудж. — Поговорить с таким одно удовольствие. Да, да, самую большую, постреленок ты этакий!

— Она и сейчас там висит, — сообщил мальчишка.

— Висит? — сказал Скрудж. — Так сбегай купи ее.

— Пошел ты! — буркнул мальчишка.

— Нет, нет, я не шучу, — заверил его Скрудж. — Поди купи ее, вели принести сюда, а я скажу им, куда ее доставить. Приведи сюда приказчика и получишь от меня шиллинг. А если обернешься в пять минут, получишь полкроны!

Мальчишка полетел стрелой, и, верно, искусна была рука, спустившая эту стрелу с тетивы, ибо она не потеряла даром ни секунды.

— Я пошлю индюшку Бобу Крэтчиту! — пробормотал Скрудж и от восторга так и покатился со смеху. — То-то он будет голову ломать — кто это ему прислал. Индюшка-то, пожалуй, вдвое больше крошки Тима. Даже Джо Миллеру никогда бы не придумать такой штуки — послать индюшку Бобу!

Перо плохо слушалось его, но он все же нацарапал кое-как адрес и спустился вниз — отпереть входную дверь. Он стоял, поджидая приказчика, и тут взгляд его упал на дверной молоток.

— Я буду любить его до конца дней моих! — вскричал Скрудж, поглаживая молоток рукой. — А ведь я и не смотрел на него прежде. Какое у него честное, открытое лицо! Чудесный молоток! А вот и индюшка! Ура! Гоп-ля-ля! Мое почтение! С праздником!

Ну и индюшка же это была — всем индюшкам индюшка! Сомнительно, чтобы эта птица могла когда-нибудь держаться на ногах — они бы подломились под ее тяжестью, как две соломинки.

— Ну нет, вам ее не дотащить до Кемден-Тауна, — сказал Скрудж. — Придется нанять кеб.

Он говорил это, довольно посмеиваясь, и, довольно посмеиваясь, уплатил за индюшку, и, довольно посмеиваясь, заплатил за кеб, и, довольно посмеиваясь, расплатился с мальчишкой, и, довольно посмеиваясь, опустился, запыхавшись, в кресло и продолжал смеяться, пока слезы не потекли у него по щекам.

Побриться оказалось нелегкой задачей, так как руки у него все еще сильно тряслись, а бритье требует сугубой осторожности, даже если вы не позволяете себе пританцовывать во время этого занятия. Впрочем, отхвати Скрудж себе кончик носа, он преспокойно залепил бы рану пластырем и остался бы и тут вполне всем доволен.

Наконец, приодевшись по-праздничному, он вышел из дому. По улицам уже валом валил народ — совсем как в то рождественское утро, которое Скрудж провел с Духом Нынешних Святок, и, заложив руки за спину, Скрудж шагал по улице, сияющей улыбкой приветствуя каждого встречного. И такой был у него счастливый, располагающий к себе вид, что двое-трое прохожих, дружелюбно улыбнувшись в ответ, сказали ему:

— Доброе утро, сэр! С праздником вас!

И Скрудж не раз говаривал потом, что слова эти прозвучали в его ушах райской музыкой.

Не успел он отдалиться от дома, как увидел, что навстречу ему идет дородный господин — тот самый, что, зайдя к нему в контору в Сочельник вечером, спросил:

— Скрудж и Марли, если не ошибаюсь?

У него упало сердце при мысли о том, каким взглядом подарит его этот почтенный старец, когда они сойдутся, но он знал, что не должен уклоняться от предначертанного ему пути.

— Приветствую вас, дорогой сэр, — сказал Скрудж, убыстряя шаг и протягивая обе руки старому джентльмену. — Надеюсь, вы успешно завершили вчера ваше предприятие? Вы затеяли очень доброе дело. Поздравляю вас с праздником, сэр!

— Мистер Скрудж?

— Совершенно верно, — отвечал Скрудж. — Это мое имя, но боюсь, что оно звучит для вас не очень-то приятно. Позвольте попросить у вас прощения. И вы меня очень обяжете, если… — Тут Скрудж прошептал ему что-то на ухо.

— Господи помилуй! — вскричал джентльмен, разинув рот от удивления. — Мой дорогой мистер Скрудж, вы шутите?

— Ни в коей мере, — сказал Скрудж. — И прошу вас, ни фартингом меньше. Поверьте, я этим лишь оплачиваю часть своих старинных долгов. Можете вы оказать мне это одолжение?

— Дорогой сэр! — сказал тот, пожимая ему руку. — Я просто не знаю, как и благодарить вас, такая щедр…

— Прошу вас, ни слова больше, — прервал его Скрудж. — Доставьте мне удовольствие — зайдите меня проведать. Очень вас прошу.

— С радостью! — вскричал старый джентльмен, и не могло быть сомнения, что это говорилось от души.

— Благодарю вас, — сказал Скрудж. — Тысячу раз благодарю! Премного вам обязан. Дай вам Бог здоровья!

Скрудж побывал в церкви, затем побродил по улицам. Он приглядывался к прохожим, спешившим мимо, гладил по головке детей, беседовал с нищими, заглядывал в окна квартир и в подвальные окна кухонь, и все, что он видел, наполняло его сердце радостью. Думал ли он когда-нибудь, что самая обычная прогулка — да и вообще что бы то ни было — может сделать его таким счастливым!

А когда стало смеркаться, он направил свои стопы к дому племянника.

Не раз и не два прошелся он мимо дома туда и обратно, не решаясь постучать в дверь. Наконец, собравшись с духом, поднялся на крыльцо.

— Дома хозяин? — спросил он девушку, открывшую ему дверь. Какая милая девушка! Прекрасная девушка!

— Дома, сэр.

— А где он, моя прелесть? — спросил Скрудж.

— В столовой, сэр, и хозяйка тоже. Позвольте, я вас провожу.

— Благодарю. Ваш хозяин меня знает, — сказал Скрудж, уже взявшись за ручку двери в столовую. — Я пройду сам, моя дорогая.

Он тихонько повернул ручку и просунул голову в дверь. Хозяева в эту минуту обозревали парадно накрытый обеденный стол. Молодые хозяева постоянно бывают исполнены беспокойства по поводу сервировки стола и готовы десятки раз проверять, все ли на месте.

— Фред! — позвал Скрудж.

Силы небесные, как вздрогнула племянница! Она сидела в углу, поставив ноги на скамеечку, и Скрудж совсем позабыл про нее в эту минуту, иначе он никогда и ни под каким видом не стал бы так ее пугать.

— С нами крестная сила! — вскричал Фред. — Кто это?

— Это я, твой дядюшка Скрудж. Я пришел к тебе пообедать. Ты примешь меня, Фред?

Примет ли он дядюшку! Да он на радостях едва не оторвал ему напрочь руку. Через пять минут Скрудж уже чувствовал себя как дома. Такого сердечного приема он еще отродясь не встречал.

Племянница выглядела совершенно так же, как в том видении, которое явилось ему накануне. То же самое можно было сказать и про Топпера, который вскоре пришел, и про пухленькую сестричку, которая появилась следом за ним, да и про всех, когда все были в сборе.

Ах, какой это был чудесный вечер! И какие чудесные игры! И какое чудесное единодушие во всем! Какое счастье!

А наутро, чуть свет, Скрудж уже сидел у себя в конторе. О да, он пришел спозаранок. Он горел желанием попасть туда раньше Боба Крэтчита и уличить клерка в том, что он опоздал на работу. Скрудж просто мечтал об этом.

И это ему удалось! Да, удалось! Часы пробили девять. Боба нет. Четверть десятого. Боба нет. Он опоздал ровно на восемнадцать с половиной минут. Скрудж сидел за своей конторкой, настежь распахнув дверь, чтобы видеть, как Боб проскользнет в свой чуланчик.

Еще за дверью Боб стащил с головы шляпу и размотал свой теплый шарф. И вот он уже сидел на табурете и с такой быстротой скрипел по бумаге пером, словно хотел догнать и оставить позади ускользнувшие от него девять часов.

— А вот и вы! — проворчал Скрудж, подражая своему собственному вечному брюзжанию. — Как прикажете понять ваше появление на работе в этот час дня?

— Прошу прощения, сэр, — сказал Боб. — Я в самом деле немного опоздал!

— Ах, вот как! Вы опоздали? — подхватил Скрудж. — О да, мне тоже кажется, что вы опоздали. Будьте любезны, потрудитесь подойти сюда, сэр.

— Ведь это один-единственный раз за весь год, сэр, — жалобно проговорил Боб, выползая из своего чуланчика. — Больше этого не будет, сэр. Я позволил себе вчера немного повеселиться.

— Ну, вот что я вам скажу, приятель, — промолвил Скрудж. — Больше я этого не потерплю, а посему… — Тут он соскочил со стула и дал Бобу такого тумака под ложечку, что тот задом влетел обратно в свой чулан. — А посему, — продолжал Скрудж, — я намерен прибавить вам жалованья!

Боб задрожал и украдкой потянулся к линейке. У него мелькнула было мысль оглушить Скруджа ударом по голове, скрутить ему руки за спиной, крикнуть «караул» и ждать, пока принесут смирительную рубашку.

— Поздравляю вас с праздником, Боб, — сказал Скрудж, хлопнув Боба по плечу, и на этот раз видно было, что он в полном разуме. — И желаю вам, Боб, дружище, хорошенько развлечься на этих Святках, а то прежде вы по моей милости не очень-то веселились. Я прибавлю вам жалованья и постараюсь что-нибудь сделать и для вашего семейства. Сегодня вечером мы потолкуем об этом за бокалом рождественского глинтвейна, а сейчас, Боб Крэтчит, прежде чем вы нацарапаете еще хоть одну запятую, я приказываю вам сбегать купить ведерко угля да разжечь пожарче огонь.

И Скрудж сдержал свое слово. Он сделал все, что обещал Бобу, и даже больше, куда больше. А Малютке Тиму, который, к слову сказать, вскоре совсем поправился, он был всегда вторым отцом. И таким он стал добрым другом, таким тороватым хозяином и таким щедрым человеком, что наш славный старый город может им только гордиться. Да и не только наш — любой добрый старый город, или городишко, или селение в любом уголке нашей доброй старой земли. Кое-кто посмеивался над этим превращением, но Скрудж не обращал на них внимания — смейтесь на здоровье. Он был достаточно умен и знал, что так уж устроен мир, — всегда найдутся люди, готовые подвергнуть осмеянию доброе дело. Он понимал, что те, кто смеется, — слепы, и думал: пусть себе смеются, лишь бы не плакали! На сердце у него было весело и легко, и для него этого было вполне довольно.

Больше он уже никогда не водил компании с духами — в этом смысле он придерживался принципов полного воздержания, — и про него шла молва, что никто не умеет так чтить и справлять Святки, как он. Ах, если бы и про нас могли сказать то же самое! Про всех нас! А теперь нам остается только повторить за Малюткой Тимом: да осенит нас всех Господь Бог своею милостью!

Колокола[2]

Рассказ о духах церковных часов

Первая четверть

Немного найдется людей — а поскольку желательно с самого начала устранить возможные недомолвки между рассказчиком и читателем, я прошу отметить, что свое утверждение отношу не только к людям молодым или к малым детям, но ко всем решительно людям, детям и взрослым, старым и молодым, тем, что еще тянутся кверху, и тем, что уже раcтут книзу, — немного, повторяю, найдется людей, которые согласились бы спать в церкви. Я не говорю — в жаркий день во время проповеди (такое иногда случалось), нет, я имею в виду ночью и в полном одиночестве. Я знаю, что при ярком свете дня такое мнение многим покажется до крайности удивительным. Но оно касается ночи. И обсуждать его следует ночью. И я ручаюсь, что сумею отстоять его в любую ветреную зимнюю ночь, выбранную для этого случая, в споре с любым из множества противников, который захочет встретиться со мной наедине на старом кладбище, у дверей старой церкви, предварительно разрешив мне — если требуется ему лишний довод — запереть его в этой церкви до утра.

Ибо есть у ночного ветра удручающая привычка рыскать вокруг такой церкви, испуская жалобные стоны, и невидимой рукой дергать двери и окна, и выискивать, в какую бы щель пробраться. Проникнув же внутрь и словно не найдя того, что искал, а чего он искал — неведомо, он воет, и причитает, и просится обратно на волю; мало того, что он мечется по приделам, кружит и кружит между колонн, задевает басы орга`на, — нет, он еще взмывает под самую крышу и норовит разнять стропила; потом, отчаявшись, бросается вниз, на каменные плиты пола, и, ворча, заползает в склепы. И тут же тихонько вылезает оттуда и крадется вдоль стен, точно читая шепотом надписи в память усопших. Прочитав одни, он разражается пронзительным хохотом, над другими горестно стонет и плачет. А послушать его, когда он заберется в алтарь! Так и кажется, что он выводит там заунывную песнь о злодеяниях и убийствах, о ложных богах, которым поклоняются вопреки скрижалям Завета — с виду таким красивым и гладким, а на самом деле поруганным и разбитым. Ох, помилуй нас, господи, мы тут так уютно уселись в кружок у огня. Поистине страшный голос у полночного ветра, поющего в церкви!

А вверху-то, на колокольне! Вот где разбойник ветер рвет и свищет! Вверху, на колокольне, где он волен шнырять туда-сюда в пролеты арок и в амбразуры, завиваться винтом вокруг узкой отвесной лестницы, крутить скрипучую флюгарку и сотрясать всю башню так, что ее дрожь пробирает! Вверху, на колокольне, там, где вышка для звонарей и железные поручни изъедены ржавчиной, а свинцовые листы кровли, покоробившиеся от частой смены жары и холода, гремят и прогибаются, если ступит на них невзначай нога человека; где птицы прилепили свои растрепанные гнезда в углах между старых дубовых брусьев и балок; и пыль состарилась и поседела; и пятнистые пауки, разжиревшие и обленившиеся на покое, мерно покачиваются в воздухе, колеблемом колокольным звоном, и никогда не покидают своих домотканых воздушных замков, не лезут в тревоге вверх, как матросы по вантам, не падают наземь и потом не перебирают проворно десятком ног, спасая одну-единственную жизнь! Вверху, на колокольне старой церкви, много выше огней и глухих шумов города и много ниже летящих облаков, бросающих на него свою тень, — вот где уныло и жутко в зимнюю ночь; и там, вверху, на колокольне одной старой церкви, жили колокола, о которых я поведу рассказ.

То были очень старые колокола, уж вы мне поверьте. Когда-то давно их крестили епископы — так давно, что свидетельство об их крещении потерялось еще в незапамятные времена и никто не знал, как их нарекли. Были у них крестные отцы и крестные матери (сам я, к слову сказать, скорее отважился бы пойти в крестные отцы к колоколу, нежели к младенцу мужского пола), и, наверно, каждый из них, как полагается, получил в подарок серебряный стаканчик. Но время скосило их восприемников, а Генрих Восьмой переплавил их стаканчики, и теперь они висели на колокольне безымянные и бесстаканные.

Но только не бессловесные. Отнюдь нет. У них были громкие, чистые, заливистые, звонкие голоса, далеко разносившиеся по ветру. Да и не такие робкие это были колокола, чтобы подчиняться прихотям ветра: когда находила на него блажь дуть не в ту сторону, они храбро c ним боролись и все равно по-царски щедро дарили cвоим радостным звоном каждого, кому хотелось его услышать; известны случаи, когда в бурную ночь они решали во что бы то ни стало достигнуть слуха несчастной матери, склонившейся над больным ребенком, или жены ушедшего в плавание моряка, и тогда им удавалось наголову разбить даже северо-западного буяна, прямо-таки расколошматить его, как выражался Тоби Вэк; ибо, хотя обычно его называли Трухти Вэк, настоящее его имя было Тоби, и никто не мог переименовать его (кроме как в Тобиаса) без особого на то постановления парламента: ведь в свое время над ним, так же как над колоколами, совершили по всем правилам обряд крещения, пусть и не столь торжественно и не при столь громких кликах народного ликования.

Должен признаться, что я лично разделяю суждение Тоби Вэка — уж кто-кто, а он-то имел полную возможность составить себе правильное суждение на этот счет. Что утверждал Тоби Вэк, то утверждаю и я. И я всегда готов постоять за него, хотя стоять-то ему приходилось, да еще целыми днями (и очень тоскливое это было занятие) как раз перед дверью церкви. Дело в том, что Тоби Вэк был рассыльным, и именно здесь он дожидался поручений.

А каково дожидаться в таком месте в зимнее время, когда тебя просвистывает насквозь, и весь покрываешься гусиной кожей, и нос синеет, а глаза краснеют, и стынут ноги, и зуб на зуб не попадает, — это Тоби Вэк знал как нельзя лучше. Ветер — особенно восточный — налетал из-за угла с такой яростью, словно за тем только и принесся с того конца света, чтобы поизмываться над Тоби. И нередко казалось, что он сгоряча проскакивал дальше, чем следует, потому что, выметнувшись из-за угла и миновав Тоби, он круто поворачивал обратно, словно восклицая: «Ах, вот он где!» — и тот же час куцый белый фартук Тоби вскидывало ему на голову (так задирают курточку напроказившему мальчишке), жиденькая тросточка начинала беспомощно трепыхаться в его руке, ноги выписывали самые невероятные кренделя, а всего Тоби, накренившегося к земле, крутило то вправо, то влево, и так швыряло и било, и трепало и дергало, и мотало и поднимало в воздух, что еще немножко — и показалось бы настоящим чудом, почему он не взлетает под облака — как то бывает иногда со скопищами лягушек, улиток и прочих легковесных тварей — и не проливается дождем, к великому удивлению местных жителей, на какой-нибудь отдаленный уголок, где в глаза не видали рассыльных.

Но ветреные дни, хотя Тоби в эти дни и доставалось так немилосердно, все же были для него почти праздниками. Честное слово. Ему казалось, что в такие дни время идет быстрее и не так долго приходится ждать шестипенсовика; когда он бывал голоден и удручен, необходимость бороться с озорной стихией развлекала и подбадривала. Мороз или, скажем, снег — это тоже было для него развлечение; он даже считал, что они ему на пользу, хотя в каком именно смысле на пользу, он вряд ли сумел бы объяснить. Но так или иначе, ветер, мороз и снег, да еще, пожалуй, хороший крупный град приятно разнообразили жизнь Тоби Вэка.

Мокреть — вот что было хуже всего, — холодная, липкая мокреть, которая окутывала его, точно отсыревшая шинель — другой шинели у него и не было, а без этой он предпочел бы обойтись! Мокрые дни, когда с неба неспешно и упорно сеял частый дождь, когда улица, так же как Тоби, давилась и захлебывалась туманом; когда от бесчисленных зонтов валил пар и, сталкиваясь на тесном тротуаре, они кружились, точно волчки, прыская во все стороны ледяными струйками; когда вода бурлила в сточных канавах и шумела в переполненных желобах; когда с карнизов и выступов церкви кап-кап-капало на Тоби и тонкая подстилка из соломы, на которой он стоял, мгновенно превращалась в грязное месиво, — вот это были поистине тяжелые дни. Тогда-то, и только тогда, можно было увидеть, как мрачнело и вытягивалось лицо у Тоби, тревожно выглядывавшего из своего укрытия в уголке церковной стены — укрытия до того жалкого, что тень, которую оно летом отбрасывало на залитую солнцем панель, была не шире тросточки. Но стоило Тоби, отойдя от стены, раз десять протрусить взад-вперед по тротуару, чтобы немножко согреться, как он, даже в такие дни, снова веселел и повеселевший возвращался в свое убежище.

Трухти его прозвали за его любимый аллюр, усвоенный им для большей скорости, хотя и не дававший ее. Шагом он, возможно, передвигался бы быстрее; даже наверно так; но если бы отнять у Тоби его трусцу, он тут же слег бы и умер. Из-за нее он в мокрую погоду бывал весь забрызган грязью; она причиняла ему уйму хлопот; ходить шагом было бы ему несравненно легче; но отчасти поэтому он и трусил рысцой с таким упорством. Щуплый, слабосильный старик, по своим намерениям Тоби был настоящим Геркулесом. Он не любил получать деньги даром. Мысль, что он честно зарабатывает свой хлеб, доставляла ему огромное удовольствие, а отказываться от удовольствий при его бедности было ему не по средствам. Когда в руки ему попадало письмо или пакет, за доставку которого он получал шиллинг, а то и полтора, его мужество, и без того немалое, еще возрастало. Он пускался трусить по улице, покрикивая быстроногим почтальонам, шагавшим впереди, чтобы они посторонились, ибо он свято верил, что непременно, рано или поздно, нагонит их, а потом и обгонит, и столь же твердо было его убеждение — нечасто, впрочем, подвергавшееся проверке, — что он может донести любую тяжесть, какую вообще способен поднять человек.

Итак, даже выбираясь из своего уголка, чтобы погреться в дождливый день, Тоби труси`л. Своими дырявыми башмаками прокладывая на слякоти ломаную линию мокрых следов; согнув ноги в коленях, засунув тросточку под мышку, дуя на озябшие руки и крепко их потирая, потому что очень уж плохо защищали их от холода поношенные серые шерстяные рукавицы, в которых отдельная комнатка отведена была только большому пальцу, а остальные помещались в общей зале, — Тоби трусил и трусил. И сходя с панели на мостовую, чтобы посмотреть вверх на звонницу, когда заводили свою музыку колокола, Тоби тоже передвигался трусцой.

Последнее из упомянутых передвижений Тоби совершал по нескольку раз на дню: ведь колокола были его друзьями, и, когда он слышал их голоса, ему всегда хотелось взглянуть на их жилище и подумать о том, как их там раскачивают и какие по ним бьют языки. Может, они еще потому его так интересовали, что было между ними и им самим много общего. Они висели на своем месте в любую погоду, под дождем и ветром; окружающие церковь дома они видели только снаружи; никогда не приближались к жаркому огню каминов, бросавшему отблески на оконные стекла и клубами дыма вырывавшемуся из труб; и могли только издали поглядывать на разные вкусные вещи, которые хозяева и мальчики из магазинов знай вручали толстым кухаркам то с парадного хода, то во дворике у кухонной двери. В окнах появлялись и снова исчезали лица — иногда красивые лица, молодые, приветливые, иногда наоборот, — но откуда они появляются и куда исчезают, и бывает ли хоть раз в году, чтобы обладатели этих лиц, когда шевелят губами, сказали про него доброе слово, — обо всем этом Тоби (хотя он часто раздумывал о таких пустяках, стоя без дела на улице) знал не больше, чем колокола на своей колокольне.

Тоби не был казуистом — во всяком случае, не знал за собой такого греха, — и я не хочу сказать, что когда он только заинтересовался колоколами и из редких нитей своего первоначального знакомства с ними стал сплетать более прочную и плотную ткань, то перебирал одно за другим все эти соображения или мысленно устроил им торжественный смотр. А хочу я сказать — и сейчас скажу, — что подобно тому, как различные части тела Тоби, например, его пищеварительные органы, достигали известной цели самостоятельно, посредством множества действий, о которых он понятия не имел и которые, доведись ему узнать о них, чрезвычайно бы его удивили, — так и мозг Тоби, без его ведома и соучастия, привел в движение все эти пружины и колесики, да еще тысячи других в придачу, и таким образом породил его симпатию к колоколам.

Я мог бы даже сказать — любовь, и это не было бы оговоркой, хотя далеко не точно определяло бы очень сложное чувство Тоби. Ибо он, будучи сам человеком простым, наделял колокола загадочным и суровым нравом. Они были такие таинственные — слышно их часто, а видеть не видно; так высоко было до них, и так далеко, и такие они таили в себе звучные и мощные напевы, что он чувствовал какой-то благоговейный страх; и порой, глядя вверх на темные стрельчатые окна башни, он бывал готов к тому, что его вот-вот поманит оттуда нечто — не колокол, нет, но то, что ему так часто слышалось в колокольном звоне. И, однако же, Тоби с негодованием отвергал вздорный слух, будто на колокольне водятся привидения, — ведь это значило бы, что колокола сродни всякой нечисти. Словом, они очень часто звучали у него в ушах и очень часто присутствовали в его мыслях, но всегда были у него на хорошем счету; и очень часто, заглядевшись с разинутым ртом на верхушку колокольни, где они висели, он так сворачивал себе шею, что ему приходилось лишний раз протрусить взад-вперед, чтобы вернуть ее в прежнее положение.

Этим-то он и занимался однажды, холодным зимним днем, когда отзвук последнего из ударов, только что возвестивших полдень, сонно гудел под сводами башни, как огромный музыкальный шмель.

— Время обедать, — сказал Тоби, труся взад-вперед мимо дверей церкви.

Нос у Тоби был ярко-красный, и веки ярко-красные, а плечи его находились в очень близком соседстве с ушами, а ноги совсем не желали гнуться, и вообще он, видимо, уже давно забыл, когда ему было тепло.

— Время обедать, а? — повторил Тоби, пользуясь своей правой рукавицей в качестве, так сказать, боксерской перчатки и колотя собственную грудь за то, что озябла. — Н‐да‐а.

После этого он минуты две трусил молча.

— Нет ничего на свете… — заговорил он снова, но тут же остановился как вкопанный и, выразив на лице неподдельный интерес и некоторую тревогу, стал тщательно, снизу доверху, ощупывать свой нос. Нос был пустячный, и, чтобы ощупать его, не потребовалось много времени.

— А я уж думал, он куда девался, — сказал Тоби, пускаясь трусить по панели. — Нет, весь тут, сердешный. Да и вздумай он сбежать, я бы, ей-ей, не стал винить его. Служба у него в холодную погоду трудная, и надеяться особенно не на что — я ведь табак не нюхаю. Ему, бедняге, и во всякую-то погоду приходится несладко: если в кои веки и учует вкусный запах, то, скорей всего, запах чужого обеда, который несут из пекарни.

Мысль эта напомнила ему про другую, оставшуюся незаконченной.

— Нет ничего на свете, — сказал Тоби, — столь постоянного, как время обеда, и нет ничего на свете столь непостоянного, как обед. В этом и состоит большое различие между тем и другим. Не сразу я до этого додумался. Интересно знать, может быть, какой-нибудь джентльмен решил бы, что такое открытие стоит купить для газетной статьи? Или для парламентской речи?

Тоби, конечно, шутил — он тут же устыдился и с укором покачал головой.

— О господи, — сказал Тоби, — газеты и без того полным-полны открытий, и парламент тоже. Взять хоть газету от прошлой недели, — он извлек из кармана замызганный листок и поглядел на него, держа в вытянутой руке, — полным-полно открытий! Сплошные открытия! Я, как и всякий человек, люблю узнавать новости, — медленно проговорил Тоби, еще раз перегибая листок пополам и засовывая его обратно в карман, — но последнее время газеты читать — одно расстройство. Даже страх берет. Просто не знаю, до чего мы, бедняки, дойдем. Дай бог, чтобы дошли до чего-нибудь хорошего в новом году, благо он наступает!

— Отец! Да отец же! — произнес ласковый голос у него над ухом.

Тоби ничего не слышал, он продолжал трусить взад-вперед, погруженный в свои мысли и разговаривая сам с собой.

— Выходит, будто мы всегда не правы, и оправдывать нас нечем, и исправить нас невозможно, — сказал Тоби. — Сам-то я неученый, где уж мне разобраться, имеем мы право жить на земле или нет. Иной раз думается, что какое-никакое, а все-таки имеем, а иной раз думается, что мы здесь лишние. Бывает, до того запутаешься, что даже не можешь понять, есть в нас хоть что-нибудь хорошее или мы так и родимся дурными. Выходит, будто мы ведем себя ужасно, будто мы всем доставляем кучу хлопот; вечно на нас жалуются, кого-то от нас предостерегают. Так ли, этак ли, а в газетах только о нас и пишут. Опять же новый год, — сказал Тоби сокрушенно. — Вообще-то я могу перенести любую беду не хуже другого, даже лучше, потому что я сильный, как лев, а это не про всякого скажешь, — но что, если мы и в самом деле не имеем права на новый год… что, если мы и в самом деле лишние…

— Отец! Да отец же! — повторил ласковый голос.

На этот раз Тоби услышал; вздрогнул; остановился; изменил направление своего взгляда, который перед тем был устремлен куда-то вдаль, словно искал ответа в самом сердце наступающего года, — и тогда оказалось, что он стоит лицом к лицу со своей родной дочерью и смотрит ей прямо в глаза.

И какие же ясные это были глаза — просто чудо! Глаза, в которые сколько ни гляди, не измерить их глубины. Темные глаза, которые в ответ на любопытный взгляд не сверкали своенравным огнем, но струили тихое, честное, спокойное, терпеливое сияние — сродни тому свету, которому повелел быть творец. Глаза прекрасные, и правдивые, и полные надежды, — надежды столь молодой и невинной, столь бодрой, светлой и крепкой (хотя они двадцать лет видели перед собой только труд и бедность), что для Тоби Вэка они превратились в голос и сказали: «По-моему, какое-никакое, а все-таки право жить на земле мы имеем!»

Тоби поцеловал губы, которые возникли перед ним одновременно с этими глазами, и сжал цветущее личико между ладоней.

— Голубка моя, — сказал Тоби. — Что случилось? Я не думал, что ты сегодня придешь, Мэг.

— Я и сама не думала, что приду, отец, — воскликнула девушка, кивая головкой и улыбаясь. — А вот пришла. Да еще и принесла кое-что.

— Это как же, — начал Тоби, с интересом поглядывая на корзинку с крышкой, которую она держала в руке, — ты хочешь сказать, что ты…

— Понюхай, милый, — сказала Мэг. — Ты только понюхай!

Тоби на радостях уже готов был приподнять крышку, но Мэг проворно отвела его руку.

— Нет, нет, нет, — сказала она, веселясь, как ребенок. — Надо растянуть удовольствие. Я приподниму только краешек, самый краешек. — И она так и сделала, очень осторожно, и понизила голос, точно опасаясь, что ее услышат из корзинки. — Вот так. Теперь нюхай. Что это?

Тоби всего разок шмыгнул носом над корзинкой и воскликнул в упоении:

— Да оно горячее!

— Еще какое горячее! — подхватила Мэг. — Ха-ха-ха! С пылу с жару!

— Ха-ха-ха! — покатился Тоби и даже подрыгал ногой. — С пылу с жару!

— Ну, а что это, отец? — спросила Мэг. — Ведь ты еще не угадал, что это. А ты должен угадать. Пока не угадаешь, не дам, и не надейся. Ты не спеши! Погоди минутку! Приоткроем еще немножечко. Ну, угадывай.

Мэг ужасно боялась, как бы он не отгадал слишком быстро; она даже отступила на шаг, протягивая к нему корзинку; и передернула круглыми плечиками; и заткнула пальцами ухо, точно этим могла помешать верному слову сорваться с языка Тоби; и все время тихонько смеялась.

А Тоби между тем, упершись руками в колени, пригнулся носом к корзинке и глубокомысленно потянул в себя воздух; и тут по морщинистому его лицу расплылась улыбка, словно он вдохнул веселящего газа.

— Пахнет очень вкусно, — сказал Тоби — Это не… это, часом, не кровяная колбаса?

— Нет, нет, нет! — в восторге закричала Мэг. — Ничего похожего!

— Нет, — сказал Тоби, снова принюхавшись. — Пахнет словно бы нежнее, чем кровяная колбаса. Очень хорошо пахнет. С каждой минутой все лучше. Но для бараньих ножек запах слишком крепкий. Верно?

Мэг ликовала: ничего не могло быть дальше от истины, чем бараньи ножки, — кроме разве кровяной колбасы.

— Легкое? — сказал Тоби, совещаясь сам с собой. — Нет. Тут чувствуется что-то этакое масляное, что с легким не вяжется. Свиные ножки? Нет, у тех запах слабее. А петушиные головы опять же пахнут пронзительнее. Не сосиски, нет. Я тебе скажу, что это. Это потроха!

— А вот и нет! — крикнула Мэг, торжествуя. — А вот и нет!

— Э, да что же это я! — сказал Тоби, внезапно выпрямляясь, насколько это было для него возможно. — Я, наверно, скоро собственное имя забуду. Это рубцы!

Он угадал; и Мэг, сияя от радости, заверила его, что таких замечательных тушеных рубцов еще не бывало на свете, — сейчас он и сам в этом убедится.

— Расстелем-ка мы скатерть, — сказала Мэг, усердно хлопоча над корзинкой. — Ведь рубцы у меня в миске, а миску я завязала в платок; и если я решила раз в жизни загордиться, и расстелить его вместо скатерти, и назвать его скатертью, никакой закон мне этого не запретит, верно, отец?

— Словно бы и так, голубка, — отвечал Тоби. — Но они, знаешь ли, то и дело откапывают новые законы.

— Да, и как сказал тот судья — помнишь, я тебе читала недавно из газеты? — нам, беднякам, все эти законы надлежит знать. Ха-ха-ха! Нужно же такое выдумать! Ой, господи, какими умными они нас считают!

— Верно, дочка! — воскликнул Тоби. — И если б кто из нас вправду знал все законы, как бы они его жаловали! Такой человек просто разжирел бы, столько у него было бы работы, и все важные господа в округе водили бы с ним знакомство. Право слово!

— И он бы с аппетитом пообедал, если б от его обеда так вкусно пахло, — весело закончила Мэг. — Ты не мешкай, потому что тут есть еще горячая картошка и полпинты пива в бутылке, только что из бочки. Тебе где накрывать, отец? На тумбе или на ступеньках? Фу-ты ну-ты, какие мы важные! Даже выбирать можем.

— Сегодня на ступеньках, родная, — сказал Тоби. — В сухую погоду — на ступеньках. В мокрую — на тумбе. На ступеньках-то оно удобнее, потому как там можно обедать сидя; но в сырость от них ревматизм разыгрывается.

— Ну, милости прошу, — хлопая в ладоши, сказала Мэг. — Все готово. Красота, да и только. Иди, отец, иди.

С тех пор как содержимое корзинки перестало быть тайной, Тоби стоял и смотрел на дочь, да и говорил тоже с каким-то рассеянным видом, ясно показывающим, что, хоть она и занимала безраздельно его мысли, вытеснив из них даже рубцы, он видел ее не такой, какою она была в это время, но смутно рисовал себе трагическую картину ее будущего. Он уже готов был горестно тряхнуть головой, но вместо этого сам встряхнулся, словно разбуженный ее бодрым окликом, и послушно затрусил к ней. Только он собрался сесть, как зазвонили колокола.

— Аминь! — сказал Тоби, снимая шляпу и глядя вверх, откуда раздавался звон.

— Аминь колоколам, отец? — воскликнула Мэг.

— Это вышло, как молитва перед едой, — сказал Тоби, усаживаясь. — Они, если бы могли, наверняка прочитали бы хорошую молитву. Недаром они со мной так славно разговаривают.

— Это колокола-то! — рассмеялась Мэг, ставя перед ним миску с ножом и вилкой. — Ну и ну!

— Так мне кажется, родная, — сказал Трухти, с великим усердием принимаясь за еду. — А разве это не все едино? Раз я их слышу, так ведь неважно, говорят они или нет. Да что там, милая, — продолжал Тоби, указывая вилкой на колокольню и заметно оживляясь под воздействием обеда, — я сколько раз слышал, как они говорят: «Тоби Вэк, Тоби Вэк, не печалься, Тоби! Тоби Вэк, Тоби Вэк, не печалься, Тоби!» Миллион раз? Нет, больше.

— В жизни такого не слыхивала! — вскричала Мэг.

Неправда, слыхивала, и очень часто, — ведь у Тоби это была излюбленная тема.

— Когда дела идут плохо, — сказал Тоби, — то есть совсем плохо, так что хуже некуда, тогда они говорят: «Тоби Вэк, Тоби Вэк, жди, работа будет! Тоби Вэк, Тоби Вэк, жди, работа будет!» Вот так.

— И в конце концов работа для тебя находится, — сказала Мэг, и в ласковом ее голосе прозвучала грусть.

— Обязательно, — простодушно подтвердил Тоби. — Не было случая, чтобы не нашлась.

Пока происходил этот разговор, Тоби прилежно расправлялся с сочным блюдом, стоявшим перед ним, — он резал и ел, резал и пил, резал и жевал, и кидался от рубцов к горячей картошке и от горячей картошки к рубцам с неслабеющим, почти набожным рвением. Но вот он окинул взглядом улицу — на тот случай, если бы кому-нибудь вздумалось позвать из окна или двери рассыльного, — и на обратном пути взгляд его упал на Мэг, которая сидела напротив него, скрестив руки и наблюдая за ним со счастливой улыбкой.

— Господи, прости меня! — сказал Тоби, роняя нож и вилку. — Голубка моя! Мэг! Что же ты мне не скажешь, какой я негодяй?

— О чем ты, отец?

— Сижу, — стал покаянно объяснять Тоби, — сам нажираюсь, уплетаю за обе щеки, а ты, моя бедная, и кусочка не проглотила и глядишь, точно тебе и не хочется, а ведь…

— Да я проглотила, отец, и не один кусочек, — смеясь, перебила его дочь. — Я уже пообедала.

— Вздор, — отрезал Тоби. — Пообедала и еще мне принесла? Два обеда в один день — этого быть не может. Ты бы еще сказала, что наступят сразу два новых года или что я всю жизнь храню золотой и даже не разменял его.

— А все-таки, отец, я пообедала, — сказала Мэг, подходя к нему поближе. — И если ты будешь есть, я тебе расскажу, как пообедала и где; и откуда взялся обед для тебя; и… и еще кое-что в придачу.

Тоби, казалось, все еще сомневался; но она поглядела на него своими ясными глазами и, положив руку ему на плечо, сделала знак поторопиться, пока мясо не остыло. Тогда он снова взял нож и вилку и принялся за еду. Но ел он теперь гораздо медленнее и покачивал головой, словно был очень собой недоволен.

— А я, отец, — начала Мэг после минутного колебания, — я обедала… с Ричардом. Его сегодня рано отпустили пообедать, и он, когда зашел навестить меня, принес свой обед с собой, ну мы… мы и пообедали вместе.

Тоби отпил пива и причмокнул губами. Потом, видя, что она ждет, сказал: «Вот как?»

— И Ричард говорит, отец… — снова начала Мэг и умолкла.

— Что же он говорит? — спросил Тоби.

— Ричард говорит, отец… — Снова молчание.

— Долгонько Ричард собирается с мыслями, — сказал Тоби.

— Он говорит, отец, — продолжала Мэг, подняв наконец голову и вся дрожа, но уже больше не сбиваясь, — что вот и еще один год прошел, и есть ли смысл ждать год за годом, раз так мало вероятия, что мы когда-нибудь станем богаче? Он говорит, отец, что сейчас мы бедны, и тогда будем бедны, но сейчас мы молоды, а не успеем оглянуться — и станем старые. Он говорит, что если мы — в нашем-то положении — будем ждать до тех пор, пока ясно не увидим свою дорогу, то это окажется очень узкая дорога… общая для всех… дорога к могиле, отец.

Чтобы отрицать это, требовалось куда больше смелости, чем ее было у Трухти Вэка. Трухти промолчал.

— А как тяжело, отец, состариться и умереть, и думать перед смертью, что мы могли бы быть друг другу радостью и поддержкой! Как тяжело всю жизнь любить друг друга и порознь горевать, глядя, как другой работает, и меняется год от году, и старится, и седеет. Даже если б я когда-нибудь успокоилась и забыла его (а этого никогда не будет), все равно, отец, как тяжело дожить до того, что любовь, которой сейчас полно мое сердце, уйдет из него, капля за каплей, и не о чем будет даже вспомнить — ни одной счастливой минуты, какие выпадают женщине на долю, чтобы ей в старости утешаться, вспоминая их, и не озлобиться!

Трухти сидел тихо-тихо. Мэг вытерла глаза и заговорила веселее, то есть когда смеясь, когда плача, а когда смеясь и плача одновременно.

— Вот Ричард и говорит, отец, что раз он со вчерашнего дня на некоторое время обеспечен работой, и раз я его люблю уже целых три года — на самом-то деле больше того, только он этого не знает, — так не пожениться ли нам в день Нового года; он говорит, что это из всего года самый лучший, самый счастливый день, такой день наверняка должен принести нам удачу. Конечно, времени осталось очень мало, но ведь я не знатная леди, отец, мне о приданом не заботиться, подвенечного платья не шить, верно? Это все Ричард сказал, да так серьезно и убедительно, и притом так ласково и хорошо, что я решила — пойду поговорю с тобой, отец. А раз мне сегодня утром заплатили за работу (совершенно неожиданно!), а ты всю неделю недоедал, а мне так хотелось, чтобы этот день, такой счастливый и знаменательный для меня, отец, и для тебя тоже стал бы вроде праздника, я и подумала — приготовлю чего-нибудь повкуснее и принесу тебе, сюрпризом.

— А ему и горя мало, что сюрприз-то остыл! — произнес новый голос.

Чей голос? Да того самого Ричарда: ни отец, ни дочь не заметили, как он подошел, и теперь он стоял перед ними и поглядывал на них, а лицо у него все светилось, как то железо, по которому он каждый день бил своим тяжелым молотом. Красивый он был парень, ладный и крепкий, глаза сверкающие, как докрасна раскаленные брызги, что летят из горна; черные волосы, кольцами вьющиеся у смуглых висков; а улыбка… увидев эту улыбку, всякий понял бы, почему Мэг так расхваливала его красноречие.

— Ему и горя мало, что сюрприз остыл! — сказал Ричард. — Мэг, видно, не угадала, чем его порадовать. Где уж ей!

Трухти немедля протянул Ричарду руку и только хотел обратиться к нему с самым горячим выражением радости, как вдруг дверь у него за спиной распахнулась и высоченный лакей чуть не наступил на рубцы.

— А ну, дайте дорогу! Непременно вам нужно рассесться на нашем крыльце! Хоть бы разок для смеху пошли к соседям! Уберетесь вы с дороги или нет?

Последнего вопроса он, в сущности, мог бы и не задавать, — они уже убрались с дороги.

— Что такое? Что такое? — И джентльмен, ради которого старался лакей, вышел из дому той легко-тяжелой поступью, являющей как бы компромисс между иноходью и шагом, какой и подобает выходить из собственного дома почтенному джентльмену в летах, носящему сапоги со скрипом, часы на цепочке и чистое белье: нисколько не роняя своего достоинства и всем своим видом показывая, что его ждут важные денежные дела. — Что такое? Что такое?

— Ведь просишь вас по-хорошему, на коленях умоляешь, не суйтесь вы на наше крыльцо, — выговаривал лакей Тоби Вэку. — Так чего же вы сюда суетесь? Неужели нельзя не соваться?

— Ну, довольно, — сказал джентльмен. — Эй, рассыльный! — И он поманил к себе Тоби Вэка. — Подойдите сюда. Это что? Ваш обед?

— Да, сэр, — сказал Тоби, успевший между тем поставить миску в уголок у стены.

— Не прячьте его! — воскликнул джентльмен. — Сюда несите, сюда. Так. Значит, это ваш обед?

— Да, сэр, — повторил Тоби, облизываясь и сверля глазами кусок рубца, который он оставил себе на закуску как самый аппетитный: джентльмен подцепил его на вилку и поворачивал теперь из стороны в сторону.

Следом за ним из дому вышли еще два джентльмена. Один был средних лет и хлипкого сложения, с безутешно-унылым лицом, весь какой-то нечищеный и немытый; он все время держал руки в карманах своих кургузых, серых в крапинку панталон, — очень больших карманах и порядком обтрепавшихся от этой его привычки. Второй джентльмен был крупный, гладкий, цветущий, в синем сюртуке со светлыми пуговицами и белом галстуке. У этого джентльмена лицо было очень красное, как будто чрезмерная доля крови сосредоточилась у него в голове; и, возможно, по этой же причине, от того места, где у него находилось сердце, веяло холодом.

Тот, что держал на вилке кусок рубца, окликнул первого джентльмена по фамилии — Файлер, — и оба подошли поближе. Мистер Файлер, будучи подслеповат, так близко пригнулся к остаткам обеда Тоби, чтобы разглядеть их, что Тоби порядком струхнул. Однако мистер Файлер не съел их.

— Этот вид животной пищи, олдермен, — сказал Файлер, тыкая в мясо карандашом, — известен среди рабочего населения нашей страны под названием рубцов…

Олдермен рассмеялся и подмигнул: он был весельчак, этот олдермен Кьют. И к тому же хитрец! Тонкая штучка! Себе на уме. Такого не проведешь. Видел людей насквозь. Знал их как свои пять пальцев. Уж вы мне поверьте!

— Но кто ест рубцы? — вопросил Файлер, оглядываясь по сторонам. — Рубцы — это, безусловно, наименее экономичный и наиболее разорительный предмет потребления из всех, какие можно встретить на рынках нашей страны. Установлено, что при варке потеря с одного фунта рубцов на семь восьмых одной пятой больше, чем с фунта любого иного животного продукта. Так что, собственно говоря, рубцы стоят дороже, нежели тепличные ананасы. Если взять число домашних животных, которых ежегодно забивают на мясо только в Лондоне и его окрестностях, и очень скромную цифру количества рубцов, какое дают туши этих животных, должным образом разделанные, находим, что той частью этих рубцов, которая непроизводительно расходуется при варке, можно было бы прокормить гарнизон из пятисот солдат в течение пяти месяцев по тридцати одному дню в каждом да еще один февраль. Какой непроизводительный расход!

У Трухти от ужаса даже поджилки задрожали. Выходит, что он собственноручно уморил с голоду гарнизон из пятисот солдат!

— Кто ест рубцы? — повторил мистер Файлер, повышая голос. — Кто ест рубцы?

Трухти конфузливо поклонился.

— Это вы едите рубцы? — спросил мистер Файлер. — Ну, так слушайте, что я вам скажу. Вы, мой друг, отнимаете эти рубцы у вдов и сирот.

— Боже упаси, сэр, — робко возразил Трухти. — Я бы лучше сам с голоду умер.

— Если разделить вышеупомянутое количество рубцов на точно подсчитанное число вдов и сирот, — сказал мистер Файлер, повернувшись к олдермену, — то на каждого придется ровно столько рубцов, сколько можно купить за пенни. Для этого человека не останется ни одного грана. Следовательно, он — грабитель.

Трухти был так ошеломлен, что даже не огорчился, увидев, что олдермен сам доел его рубцы. Теперь ему и смотреть на них было тошно.

— А вы что скажете? — ухмыляясь, обратился олдермен Кьют к краснолицему джентльмену в синем сюртуке. — Вы слышали мнение нашего друга Файлера. Ну, вы что скажете?

— Что мне сказать? — отвечал джентльмен. — Что тут можно сказать? Кому в наш развращенный век вообще интересны такие субъекты? — Он говорил о Тоби. — Вы только посмотрите на него! Что за чучело! Эх, старое время, доброе старое время, славное старое время! То было время крепкого крестьянства и прочего в этом роде. Да что там, то было время чего угодно в любом роде. Теперь ничего не осталось. Э-эх! — вздохнул краснолицый джентльмен. — Доброе старое время!

Он не уточнил, какое именно время имел в виду; осталось также неясным, не был ли его приговор нашему времени подсказан нелицеприятным сознанием, что оно отнюдь не совершило подвига, произведя на свет его самого.

— Доброе старое время, доброе старое время, — твердил джентльмен. — Ах, что это было за время! Единственное время, когда стоило жить. Что уж толковать о других временах или о том, каковы стали люди в наше время. Да можно ли вообще назвать его временем? По-моему — нет. Загляните в «Костюмы» Стратта, и увидите, как выглядел рассыльный при любом из добрых старых английских королей.

— Даже в самые счастливые дни у него не бывало ни рубахи, ни чулок, — сказал мистер Файлер, — а так как в Англии даже овощей почти не было, то и питаться ему было нечем. Я могу это доказать с цифрами в руках.

Но краснолицый джентльмен продолжал восхвалять старое время, доброе старое время, славное старое время. Что бы ни говорили другие, он все кружился на месте, снова и снова повторяя все те же слова; так несчастная белка кружится в колесе, устройство которого она, вероятно, представляет себе не более отчетливо, чем сей краснолицый джентльмен — свой канувший в прошлое золотой век.

Возможно, что вера бедного Тоби в это туманное старое время не окончательно рухнула, так как в голове у него вообще стоял туман. Одно, впрочем, было ему ясно, несмотря на его смятение; а именно, что, как ни расходились взгляды этих джентльменов в мелочах, все же для тревоги, терзавшей его в то утро, да и не только в то утро, имелись веские основания. «Да, да. Мы всегда не правы, и оправдывать нас нечем, — в отчаянии думал Трухти. — Ничего хорошего в нас нет. Мы так и родимся дурными!»

Но в груди у Трухти билось отцовское сердце, неведомо как попавшее туда вопреки высказанному им выше убеждению; и он очень боялся, как бы эти умные джентльмены не вздумали предсказывать будущее Мэг сейчас, в короткую пору ее девического счастья. «Xрани ее бог, — думал бедный Трухти, — она и так узнает все скорее, чем нужно».

Поэтому он стал знаками показывать молодому кузнецу, что ее нужно поскорее увести. Но тот беседовал с нею вполголоса, стоя поодаль, и так увлекся, что заметил эти знаки лишь одновременно с олдерменом Кьютом. А ведь олдермен еще не сказал своего слова, и так как он тоже был философ — только практический, и весьма практический! — то, не желая лишиться слушателей, он крикнул: «Погодите!»

— Вам, разумеется, известно, — начал олдермен, обращаясь к обоим своим приятелям со свойственной ему самодовольной усмешкой, — что я человек прямой, человек практический; и ко всякому делу я подхожу прямо и практически. Так уж у меня заведено. В обхождении с этими людьми нет никакой трудности и никакого секрета, если только понимаешь их и умеешь говорить с ними на их языке. Эй, вы, рассыльный! Не пробуйте, мой друг, уверять меня или еще кого-нибудь, что вы не всегда едите досыта, и притом отменно вкусно; я-то лучше знаю. Я отведал ваших рубцов, и меня вам не околпачить. Вы понимаете, что значит «околпачить», а? Правильное я употребил слово? Ха-ха-ха!

— Ей-же-ей, — добавил джентльмен, снова обращаясь к своим приятелям, — надлежащее обхождение с этими людьми — самое легкое дело, если только их понимаешь.

Здорово он наловчился говорить с простолюдинами, этот олдермен Кьют! И никогда-то он не терял терпения! Негордый, веселый, обходительный джентльмен, и очень себе на уме!

— Видите ли, мой друг, — продолжал олдермен, — сейчас болтают много вздора о бедности — «нужда заела», так ведь говорится? Ха-ха-ха! И я намерен все это упразднить. Сейчас в моде всякие жалкие слова насчет недоедания, и я твердо решил это упразднить. Вот и все. Ей-же-ей, — добавил джентльмен, снова обращаясь к своим приятелям, — можно упразднить что угодно среди этих людей, нужно только взяться умеючи.

Тоби, действуя как бы бессознательно, взял руку Мэг и продел ее себе под локоть.

— Дочка ваша, а? — спросил олдермен и фамильярно потрепал ее по щеке.

Уж он-то всегда был обходителен с рабочими людьми, этот олдермен Кьют! Он знал, чем им угодить. И высокомерия — ни капли!

— Где ее мать? — спросил сей достойный муж.

— Умерла, — сказал Тоби. — Ее мать брала белье в стирку, а как дочка родилась, господь призвал ее к себе в рай.

— Но не для того, чтобы брать там белье в стирку? — заметил олдермен с приятной улыбкой.

Трудно сказать, мог ли Тоби представить себе свою жену в раю без ее привычных занятий. Но вот что интересно: если бы в рай отправилась супруга олдермена Кьюта, стал бы он отпускать шутки насчет того, какое положение она там занимает?

— А вы за ней ухаживаете, так? — повернулся Кьют к молодому кузнецу.

— Да, — быстро ответил Ричард, задетый за живое этим вопросом. — И на Новый год мы поженимся.

— Что? — вскричал Файлер. — Вы хотите пожениться?

— Да, уважаемый, есть у нас такое намерение, — сказал Ричард. — Мы даже, понимаете ли, спешим, а то боимся, как бы и это не упразднили.

— О! — простонал Файлер. — Если вы это упраздните, олдермен, вы поистине сделаете доброе дело. Жениться! Жениться!! Боже мой, эти люди проявляют такое незнание первооснов политической экономии, такое легкомыслие, такую испорченность, что, честное слово… Нет, вы только посмотрите на эту пару!

Ну что же! Посмотреть на них стоило. И казалось, ничего более разумного, чем пожениться, они не могли и придумать.

— Вы можете прожить мафусаилов век, — сказал мистер Файлер, — и всю жизнь не покладая рук трудиться для таких вот людей; копить факты и цифры, факты и цифры, накопить горы фактов и цифр; и все равно у вас будет не больше шансов убедить их в том, что они не имеют права жениться, чем в том, что они не имеют права родиться на свет. А уж что такого права они не имели, нам доподлинно известно. Мы давно доказали это с математической точностью.

Олдермен совсем развеселился. Он прижал указательный палец правой руки к носу, точно говоря обоим своим приятелям: «Глядите на меня! Слушайте, что скажет человек практический!» — и поманил к себе Мэг.

— Подойдите-ка сюда, милая, — сказал олдермен Кьют.

У ее жениха молодая кровь уже давно кипела от гнева, и ему очень не хотелось пускать ее. Он, правда, сдерживал себя, но когда Мэг приблизилась, он тоже шагнул вперед и стал рядом с ней, взяв ее за руку. Тоби по-прежнему держал другую ее руку и обводил всех по очереди растерянным взглядом, точно видел сон наяву.

— Ну вот, моя милая, теперь я преподам вам несколько полезных советов, — сказал олдермен, как всегда просто и приветливо. — Давать советы — это, знаете ли, входит в мои обязанности, потому что я — судья. Вам ведь известно, что я судья?

Мэг несмело ответила «да». Впрочем, то, что олдермен Кьют — судья, было известно всем. И притом какой деятельный судья! Был ли когда в глазу общества сучок зеленее и краше Кьюта!

— Вы говорите, что собираетесь вступить в брак, — продолжал олдермен. — Весьма нескромный и предосудительный шаг для молодой девицы. Но оставим это в стороне. Сразу после свадьбы вы начнете ссориться с мужем, и в конце концов он вас бросит. Вы думаете, что этого не будет; но это будет, я-то знаю. Так вот, предупреждаю вас, что я решил упразднить брошенных жен. Поэтому не пробуйте подавать мне жалобу. У вас будут дети, мальчишки. Эти мальчишки будут расти на улице, босые, без всякого надзора, и, конечно, вырастут преступниками. Так имейте в виду, мой юный друг, я их засужу всех до единого, потому что я поставил себе цель упразднить босоногих мальчишек. Возможно (даже весьма вероятно), что ваш муж умрет молодым и оставит вас с младенцем на руках. В таком случае вас сгонят с квартиры, и вы будете бродить по улицам. Только не бродите, милая, возле моего дома, потому что я твердо намерен упразднить бродячих матерей; вернее — всех молодых матерей, без разбора. Не вздумайте приводить в свое оправдание болезнь; или приводить в свое оправдание младенцев; потому что всех страждущих и малых сих (надеюсь, вы помните церковную службу, хотя боюсь, что нет) я намерен упразднить. А если вы попытаетесь — если вы безрассудно и неблагодарно, нечестиво и коварно попытаетесь утопиться или повеситься, не ждите от меня жалости, потому что я твердо решил упразднить всяческие самоубийства! Если можно сказать, — произнес олдермен со своей самодовольной улыбкой, — что какое-нибудь решение я принял особенно твердо, так это решение упразднить самоубийства. Так что смотрите мне, без фокусов. Так ведь у вас говорится? Ха-ха! Теперь мы понимаем друг друга.

Тоби не знал, ужасаться ему или радоваться, видя, что Мэг побелела, как платок, и выпустила руку своего жениха.

— А вы, тупица несчастный, — совсем уже весело и игриво обратился олдермен к молодому кузнецу, — что это вам взбрело в голову жениться? Зачем вам жениться, глупый вы человек! Будь я таким видным, ладным да молодым, я бы постыдился цепляться за женскую юбку, как сопляк какой-нибудь. Да она станет старухой, когда вы еще будете мужчина в полном соку. Вот тогда я на вас посмотрю — как за вами будет всюду таскаться чумичка-жена и орава скулящих детишек!

Да, он умел шутить с простонародьем, этот олдермен Кьют!

— Ну, отправляйтесь восвояси, — сказал олдермен, — и кайтесь в своих грехах. Да не смешите вы людей, не женитесь на Новый год. Задолго до следующего Нового года вы об этом пожалеете — такой-то бравый молодец, на которого все девушки заглядываются! Ну, отправляйтесь восвояси.

Они отправились восвояси. Не под руку, не держась за руки, не обмениваясь нежными взглядами; она — в слезах, он — угрюмо глядя в землю. Куда девалась радость, от которой еще так недавно взыграло сердце приунывшего было старого Тоби? Олдермен (благослови его бог!) упразднил и ее.

— Раз уж вы здесь, — сказал олдермен Тоби Вэк, — я поручу вам отнести письмо. Только быстро. Вы это можете? Ведь вы старик.

Тоби, отупело глядевший вслед дочери, очнулся и кое-как пробормотал, что он очень быстрый и очень сильный.

— Сколько вам лет? — спросил олдермен.

— Седьмой десяток пошел, сэр, — отвечал Тоби.

— О! Это намного выше средней цифры! — неожиданно вскричал мистер Файлер, как бы желая сказать, что он, конечно, человек терпеливый, но, право же, всему есть предел.

— Я и сам чувствую, что я лишний, сэр, — сказал Тоби. — Я… я еще нынче утром это подозревал. Ах ты горе какое!

Олдермен оборвал его речь, дав ему письмо, которое достал из кармана; Тоби получил бы кроме того и шиллинг; но поскольку мистер Файлер всем своим видом показывал, что в этом случае он ограбил бы какое-то число людей на девять с половиной пенсов каждого, он получил всего шесть пенсов и еще подумал, что ему здорово повезло.

Затем олдермен взял обоих своих приятелей под руки и отбыл в наилучшем расположении духа; но тут же, словно вспомнив что-то, он поспешно вернулся, уже один.

— Рассыльный! — сказал олдермен.

— Сэр? — откликнулся Тоби.

— Хорошенько смотрите за дочкой. Слишком она у вас красивая.

«Даже красота ее, наверно, у кого-нибудь украдена, — подумал Тоби, глядя на монету, лежавшую у него на ладони, и вспоминая рубцы. — Очень даже просто: взяла и ограбила пятьсот знатных леди, каждую понемножку. Вот ужас-то!»

— Слишком она у вас красивая, любезный, — повторил олдермен. — Такая добром не кончит, это ясно как день. Послушайте моего совета. Смотрите за ней хорошенько! — С этими словами он поспешил прочь.

— Виноваты. Кругом виноваты! — сказал Тоби, разводя руками. — Дурными родились. Не имеем права жить на свете.

И тут на него обрушился звон колоколов. Громкий, полнозвучный, но не было в нем утешения. Ни капли.

— Песня-то изменилась! — воскликнул старик, прислушиваясь. — Ни слова не осталось прежнего. Да и немудрено. Нет у меня права ни на Новый год, ни на Старый. Лучше умереть!

А колокола все заливались, даже воздух дрожал от их звона. «Упразднить, упразднить! Доброе время, старое время! Факты-цифры, факты-цифры! Упразднить, упразднить!» Вот что они твердили, и притом так упорно и долго, что у Тоби круги пошли перед глазами.

Он сжал руками свою бедную голову, как будто боялся, что она разлетится вдребезги. Движение это оказалось весьма своевременным, ибо, обнаружив у себя в руке письмо и, следовательно, вспомнив о поручении, он машинально двинулся с места обычной своей трусцою и затрусил прочь.

Вторая четверть

Письмо, которое вверил Тоби олдермен Кьют, было адресовано некоей блистательной особе, проживавшей в некоем блистательном квартале Лондона. В самом блистательном его квартале. Это, без сомнения, был самый блистательный квартал, потому что те, кто в нем жил, именовали его «светом».

Тоби положительно казалось, что никогда еще он не держал в руке такого тяжелого письма. Не оттого, что олдермен запечатал его огромной печатью с гербом и не пожалел сургуча, — нет, очень уж большой вес имело самое имя, написанное на конверте, и груды золота и серебра, с которыми оно связывалось.

«Как не похоже на нас! — подумал Тоби в простоте души, озабоченно перечитывая адрес. — Разделите всех морских черепах в Лондоне и его окрестностях на число важных господ, которым они по карману. Чью долю они забирают себе, кроме своей собственной? А чтобы отнимать у кого-нибудь рубцы — да они нипочем до этого не унизятся!»

И Тоби, бессознательно отдавая дань уважения такому благородству, бережно прихватил письмо уголком фартука.

— Их дети, — сказал Тоби, и глаза его застлало туманом, — их дочери… им-то не заказано любить знатных джентльменов и выходить за них замуж; им можно становиться счастливыми женами и матерями; можно такими же красавицами, как моя Мэ…

Выговорить ее имя ему не удалось. Последняя буква застряла в горле, точно стала величиною с весь алфавит.

«Ну ничего, — подумал Тоби. — Я-то знаю, что я хотел сказать. А большего мне и не требуется». И с этой утешительной мыслью он затрусил дальше.

В тот день крепко морозило. Воздух был чистый, бодрящий, ядреный. Зимнее солнце, хоть и не могло дать тепла, весело глядело сверху на лед, который оно было бессильно растопить, и зажигало на нем яркие блестки. В другое время Тоби, возможно, усмотрел бы в зимнем солнце поучение для бедняков; но сейчас ему было не до этого.

В тот день старый год доживал свои последние часы. Он покорно претерпел упреки и наветы клеветников и честно выполнил свою работу. Весна, лето, осень, зима. Он совершил положенный круг и теперь склонил усталую голову на вечный покой. Сам он не знал ни надежд, ни высоких порывов, ни прочного счастья, но, провозвестник многих радостей для тех, кто придет ему на смену, он взывал перед смертью о том, чтобы труд и терпение его не были забыты и чтобы ему умереть спокойно. Тоби, возможно, прочел бы в умирании года притчу для бедняков; но сейчас ему было не до этого.

И только ли ему? Или уже семьдесят сменявших друг друга лет обращалось с тем же призывом к английским труженикам, и все напрасно!

На улицах царила суета, лавки были весело разукрашены. Новому году, как младенцу, имеющему унаследовать весь мир, готовили радостную встречу с приветствиями и подарками. Для Нового года были припасены игрушки и книги, сверкающие безделушки, нарядные платья, хитрые планы обогащения и новые изобретения, чтобы ему не соскучиться. Его жизнь была размечена в календарях и альманахах; фазы луны и движение звезд, приливы и отливы, все было заранее известно до одной минуты; продолжительность каждого его дня и каждой ночи была высчитана с такой же точностью, с какой мистер Файлер решал свои задачки про мужчин и женщин.

Новый год, новый год. Повсюду новый год! На старый год уже смотрели как на покойника; имущество его распродавалось по дешевке, как пожитки утонувшего матроса на корабле. Он еще дышал, а моды его уже стали прошлогодними и шли за бесценок. Сокровища его стали трухой по сравнению с богатствами его нерожденного преемника.

Тоби Вэку, по его мнению, нечего было ждать ни от старого года, ни от нового.

«Упразднить, упразднить! Факты-цифры, факты-цифры! Доброе время, старое время! Упразднить, упразднить». Он трусил и трусил под этот напев, и никакого другого его ноги не желали слушаться.

Но и этот напев, как ни был он печален, привел его в надлежащее время к цели. К особняку сэра Джозефа Баули, члена парламента.

Дверь отворил швейцар. И какой швейцар! Толстый, надутый, в ливрее! Бляха на груди у Тоби сразу потускнела рядом с его позументами.

Швейцар этот долго отдувался, раньше чем заговорить, — он задохнулся, так как опрометчиво встал со стула, не успев собраться с мыслями. Когда он обрел голос — а случилось это не скоро, потому что голос был глубоко упрятан под слоями жира и мяса, — то произнес сиплым шепотом:

— От кого?

Тоби ответил.

— Передайте сами вот туда, — сказал швейцар, указывая на дверь в конце длинного коридора. — Сегодня все доставляется прямо туда. Еще немножко — и вы бы опоздали: карета подана, а они и приезжали-то в город всего на несколько часов, нарочно для этого дела.

Тоби старательно вытер ноги (и без того уже сухие) и двинулся в указанном ему направлении, примечая по дороге, что дом этот страх какой богатый, но весь затянутый чехлами и молчаливый — видно, хозяева и впрямь живут в деревне. Постучав в дверь, он услышал «войдите», а войдя, очутился в просторном кабинете, где за столом, заваленным бумагами и папками, сидели важная леди в капоре и не ахти какой важный джентльмен в черном, писавший под ее диктовку; в то время как другой джентльмен, постарше и гораздо поважнее, чья трость и шляпа лежали на столе, шагал из угла в угол, заложив руку за борт сюртука и поглядывая на висевший над камином портрет, который изображал его самого во весь рост, а роста он был немалого.

— В чем дело? — спросил этот джентльмен. — Мистер Фиш, будьте добры, займитесь.

Мистер Фиш извинился перед леди и, взяв у Тоби письмо, почтительно вручил его по назначению.

— От олдермена Кьюта, сэр Джозеф.

— Это все? Больше у вас ничего нет, рассыльный? — осведомился сэр Джозеф.

Тоби ответил отрицательно.

— Ни от кого никаких векселей, никаких претензий ко мне? Мое имя Баули, сэр Джозеф Баули. Если таковые имеются, предъявите их. Возле мистера Фиша лежит чековая книжка. Я ничего не откладываю на будущий год. В этом доме по всем решительно счетам расплачиваются в конце старого года. Так чтобы, если безвременная… э-э…

— …смерть, — подсказал мистер Фиш.

— …кончина, сэр, — надменно поправил его сэр Джозеф, — пресечет нить моей жизни, я мог надеяться, что дела мои окажутся в полном порядке.

— Дорогой мой сэр Джозеф! — воскликнула леди, бывшая много моложе своего супруга. — Как можно упоминать о таких ужасах!

— Миледи Баули! — заговорил сэр Джозеф, время от времени начиная беспомощно барахтаться, когда мысли его достигали особенно большой глубины. — В эту пору года нам следует подумать о… э-э… о себе. Нам следует заглянуть в свою… э-э… свою счетную книгу. Всякий раз, с наступлением этого дня, столь знаменательного в делах человеческих, нам следует помнить, что в этот день происходит серьезный разговор между человеком и его… э-э… его банкиром.

Сэр Джозеф произнес эту речь так, словно хорошо сознавал заключенную в ней нравственную ценность и хотел даже Тоби Вэку предоставить возможность извлечь из нее пользу. Кто знает, не этим ли намерением объяснялось и то обстоятельство, что он все еще не распечатывал письма и велел Тоби подождать минутку.

— Вы просили мистера Фиша написать, миледи… — начал сэр Джозеф.

— Мистер Фиш, по-моему, уже написал это, — перебила его супруга, бросив взгляд на упомянутого джентльмена. — Но в самом деле, сэр Джозеф, я, кажется, не отошлю это письмо. Очень уж выходит дорого.

— Что именно дорого? — осведомился сэр Джозеф.

— Да это благотворительное общество. Они дают нам только два голоса при подписке на пять фунтов. Просто чудовищно!

— Миледи Баули, — возразил сэр Джозеф, — вы меня удивляете. Разве наши чувства должны быть соразмерны числу голосов? Не вернее ли сказать, что для человека разумного они должны быть соразмерны числу подписчиков и тому здоровому состоянию духа, в какое их приводит столь полезная деятельность? Разве не чистейшая радость — иметь в своем распоряжении два голоса на пятьдесят человек?

— Для меня, признаюсь, нет, — отвечала леди. — Мне это досадно. К тому же нельзя оказать любезность знакомым. Но вы ведь друг бедняков, сэр Джозеф. Вы смотрите на это иначе.

— Да, я друг бедняков, — подтвердил сэр Джозеф, взглянув на бедняка, при сем присутствующего. — Как такового меня можно язвить. Как такового меня не однажды язвили. Но мне не нужно иного звания.

«Какой достойный джентльмен, храни его бог!» — подумал Тоби.

— Я, например, не согласен с Кьютом, — продолжал сэр Джозеф, помахивая письмом. — Я не согласен с партией Файлера. Я не согласен ни с какой вообще партией. Моему другу бедняку нет дела до всех этих господ, и всем этим господам нет дела до моего друга бедняка. Мой друг бедняк в моем округе — это мое дело. Никто, ни в одиночку, ни совместно, не вправе становиться между моим другом и мной. Вот как я на это смотрю. По отношению к бедняку я беру на себя… э-э… отеческую заботу. Я ему говорю: «Милейший, я буду обходиться с тобой по-отечески».

Тоби слушал очень внимательно, и понемногу на душе у него становилось легче.

— Тебе, милейший, — продолжал сэр Джозеф, задержавшись рассеянным взглядом на Тоби, — тебе нужно иметь дело только со мной. Не трудись думать о чем бы то ни было. Я сам буду за тебя думать. Я знаю, что для тебя хорошо; я твой родитель до гроба. Такова воля всемудрого провидения. Твое назначение в жизни — не в том, чтобы пьянствовать, обжираться и все свои радости по-скотски сводить к еде, — Тоби со стыдом вспомнил рубцы, — а в том, чтобы чувствовать, как благороден труд. Бодро выходи с утра на свежий воздух и… э-э… и оставайся там. Проявляй усердие и умеренность, будь почтителен, умей во всем себе отказывать, расти детей на медные гроши, плати за квартиру в срок и ни минутой позже, будь точен в денежных делах (бери пример с меня: перед мистером Фишем, моим доверенным секретарем, всегда стоит шкатулка с деньгами) — и можешь рассчитывать на то, что я буду тебе Другом и Отцом.

— Хороши же у вас детки, сэр Джозеф! — сказала леди и вся передернулась. — Сплошь ревматизм, лихорадка, кривые ноги, кашель, вообще всякие гадости!

— И тем не менее, миледи, — торжественно отвечал сэр Джозеф, — я для бедного человека Друг и Отец. Тем не менее я всегда готов его подбодрить. В конце каждого квартала он будет иметь доступ к мистеру Фишу. В день Нового года я и мои друзья всегда будем пить за его здоровье. Раз в год я и мои друзья будем обращаться к нему с прочувствованной речью. Один раз в своей жизни он, возможно, даже получит — публично, в присутствии господ — небольшое вспомоществование. А когда все эти средства, а также мысль о благородстве труда перестанут ему помогать и он навеки успокоится а могиле, тогда, миледи, — тут сэр Джозеф громко высморкался, — тогда я буду… на тех же условиях Другом и Отцом… для его детей.

Тоби был глубоко растроган.

— Благодарная у вас семейка, сэр Джозеф, нечего сказать! — воскликнула его супруга.

— Миледи, — произнес сэр Джозеф прямо-таки величественно, — всем известно, что неблагодарность — порок, присущий этому классу. Ничего другого я и не жду.

«Вот-вот. Родимся дурными! — подумал Тоби. — Ничем нас не проймешь».

— Я делаю все, что в человеческих силах, — продолжал сэр Джозеф. — Я выполняю свой долг как Друг и Отец бедняков; и я пытаюсь образовать их ум, по всякому случаю внушая им единственное правило нравственности, какое нужно этому классу, а именно — чтобы они целиком полагались на меня. Не их дело заниматься… э-э… самими собой. Пусть даже они, по наущению злых и коварных людей, выказывают нетерпение и недовольство и повинны в непокорном поведении и черной неблагодарности — а так оно, несомненно, и есть, — все равно я их Друг и Отец. Это определено свыше. Это в природе вещей.

Высказав столь похвальные чувства, он распечатал письмо олдермена и стал его читать.

— Как учтиво и как внимательно! — воскликнул сэр Джозеф. — Миледи, олдермен настолько любезен, что напоминает мне о выпавшей ему «великой чести» — он, право же, слишком добр! — познакомиться со мною у нашего общего друга, банкира Дидлса; а также осведомляется, угодно ли мне, чтобы он упразднил Уилла Ферна.

— Ах, очень угодно! — сказала леди Баули. — Он хуже их всех! Надеюсь, он кого-нибудь ограбил?

— Н-нет, — отвечал сэр Джозеф, справляясь с письмом — Не совсем. Почти. Но не совсем. Он, сколько я понимаю, явился в Лондон искать работы (искал где лучше, как он изволил выразиться) и, будучи найден спящим ночью в сарае, был взят под стражу, а наутро приведен к олдермену. Олдермен говорит (и очень правильно), что он будет счастлив начать с Уилла Ферна.

— Да, конечно, пусть это будет назиданием для других, — сказала леди. — Прошлой зимой, когда я ввела у нас в деревне вышивание по трафареткам, считая это превосходным занятием для мужчин и мальчиков в вечернее время, и велела положить на музыку по новой системе стихи:

                  Будем довольны своим положением,                   Будем на сквайра взирать с уважением,                   Будем трудиться с любовью и рвением                   И не предаваться греху объедения, —

чтобы они могли петь, пока работают, — этот Ферн, — как сейчас его вижу — притронулся к своей, с позволения сказать, шляпе и заявил: «Не взыщите, миледи, но разве можно меня равнять с девицей?» Я этого, конечно, ожидала; чего, кроме дерзости и неблагодарности, можно ожидать от этих людей? Но не в том дело. Сэр Джозеф! Накажите его в назидание другим!

— Кха! — кашлянул сэр Джозеф. — Мистер Фиш, будьте добры, займитесь…

Мистер Фиш тотчас схватил перо и стал писать под диктовку сэра Джозефа.

— «Секретно. Дорогой сэр! Премного обязан вам за любезный запрос касательно Уильяма Ферна, о котором я, к сожалению, не могу дать благоприятного отзыва. Я неизменно считал себя его Отцом и Другом, однако в ответ встречал с его стороны (случай, должен с прискорбием признать, довольно обычный) только неблагодарность и упорное противодействие моим планам. Уильям Ферн — человек непокорного и буйного нрава. Благонадежность его более чем сомнительна. Никакие уговоры быть счастливым, при полной к тому возможности, на него не действуют. Ввиду этих обстоятельств мне, признаюсь, кажется, что, когда он, дав вам время навести о нем справки, опять предстанет перед вами завтра (как он, по вашим словам, обещал, а я думаю, что в такой степени на него можно положиться), осуждение его на небольшой срок за бродяжничество пойдет на пользу обществу и послужит назиданием в стране, в которой ради тех, кто, наперекор всему, остается Другом и Отцом бедняков, а также ради самих этих, в большинстве своем введенных в заблуждение людей, — назидания совершенно необходимы. Остаюсь…» и так далее.

— Право же, — заметил сэр Джозеф, подписав письмо и передавая его мистеру Фишу, чтобы тот его запечатал, — это предопределение свыше. В конце года я свожу счеты даже с Уильямом Ферном!

Тоби, который уже давно перестал умиляться и снова загрустил, с удрученным видом шагнул вперед, чтобы взять письмо.

— Передайте, что кланяюсь и благодарю, — сказал сэр Джозеф. — Стойте!

— Стойте! — как эхо повторил мистер Фиш.

— Вы, вероятно, слышали, — произнес сэр Джозеф необычайно веско, — кое-какие замечания, которые я был вынужден сделать касательно наступающего торжественного дня, а также нашей обязанности привести свои дела в порядок и быть готовыми. Вы могли заметить, что я не ищу отговориться своим высоким положением в обществе, но что мистер Фиш — вот этот джентльмен — сидит здесь с чековой книжкой и, скажу больше, для того и находится здесь, чтобы я мог оплатить все мои счета и с завтрашнего дня начать новую жизнь. Ну, а вы, мой друг, можете ли вы положа руку на сердце сказать, что вы тоже подготовились к новому году?

— Боюсь, сэр, — пролепетал Трухти, кротко на него поглядывая, — что я… я немножко задержался с уплатой.

— Задержался с уплатой! — повторил сэр Джозеф Баули раздельно и угрожающе.

— Боюсь, сэр, — продолжал Трухти, запинаясь, — что я задолжал шиллингов десять или двенадцать миссис Чикенстокер.

— Миссис Чикенстокер! — повторил сэр Джозеф точно таким же тоном.

— Она держит лавку, сэр, — пояснил Тоби, — мелочную лавку. И еще — немножко за квартиру. Самую малость, сэр. Я знаю, долги — это непорядок, но очень уж нам туго пришлось.

Сэр Джозеф дважды обвел взглядом свою супругу, мистера Фиша и Тоби. Потом безнадежно развел руками, выражая этим жестом полное свое бессилие.

— Как может человек, даже из этого расточительного и упрямого сословия… старый человек, с седой головой… как может он смотреть в лицо новому году, когда дела его в таком состоянии, как может он вечером лечь в постель, а утром снова подняться и… Ну, довольно, — сказал он, поворачиваясь к Тоби спиной. — Отнесите письмо. Отнесите письмо.

— Я и сам не рад, сэр, — сказал Тоби, стремясь хоть как-нибудь оправдаться. — Очень уж нам тяжело доставалось.

Но поскольку сэр Джозеф все твердил: «Отнесите письмо, отнесите письмо!», а мистер Фиш не только вторил ему, но для вящей убедительности еще указывал на дверь, бедному Тоби ничего не оставалось, как поклониться и выйти вон. И, очутившись на улице, он нахлобучил свою обтрепанную шляпу низко на глаза, чтобы скрыть тоску, которую вселяла в него мысль, что нигде-то ему не перепадает ни крошки от нового года.

На обратном пути, дойдя до старой церкви, он даже не стал снимать шляпу, чтобы, задрав голову, посмотреть на колокольню. Он только приостановился там по привычке и смутно подумал, что уже темнеет. Где-то над ним терялась в сумерках церковная башня, и он знал, что вот-вот зазвонят колокола, а в такую пору голоса их всегда доносились к нему точно с облаков. Но сейчас он не чаял поскорее доставить олдермену письмо и убраться подальше, пока они молчат, — он смертельно боялся, как бы они, вдобавок к тому припеву, что он слышал от них в прошлый раз, не стали вызванивать: «Друг и Отец, Друг и Отец».

Поэтому Тоби поскорее разделался со своим поручением и затрусил к дому. Но был ли тому виной его аллюр, не очень удобный для передвижения по улице, или его шляпа, надвинутая на самые глаза, а только он, не протрусив и минуты, столкнулся с каким-то встречным и отлетел на мостовую.

— Ох, простите великодушно! — сказал Трухти, в смущении сдвигая шляпу на затылок, отчего стала видна рваная подкладка и голова его уподобилась улью. — Я вас, сохрани бог, не ушиб?

Не такой уж Трухти был Самсон, чтобы ушибить кого-нибудь, гораздо легче было ушибить его самого; он и на мостовую-то отлетел наподобие волана. Однако он держался столь высокого мнения о собственной силе, что не на шутку встревожился и еще раз спросил:

— Я вас, сохрани бог, не ушиб?

Человек, на которого он налетел, — загорелый, жилистый мужчина деревенского вида, с проседью и небритый, — пристально поглядел на него, словно заподозрив шутку. Но, убедившись, что Трухти и не думает шутить, ответил:

— Нет, друг, не ушибли.

— И малютка ничего? — спросил Трухти.

— И малютка ничего. Большое спасибо.

С этими словами он посмотрел на девочку, спящую у него на руках, и, заслонив ей лицо концом ветхого шарфа, которым была обмотана его шея, медленно пошел дальше.

Голос, каким он сказал «большое спасибо», проник Трухти в самое сердце. Этот прохожий, весь в пыли и в грязи после долгой дороги, был так утомлен и измучен, он оглядывался по сторонам так растерянно и уныло, — видно, ему приятно было поблагодарить хоть кого-нибудь за какой угодно пустяк. Тоби в задумчивости смотрел, как он плетется прочь, унося девочку, обвившую рукой его шею.

На мужчину в стоптанных башмаках — от них осталась только тень, только призрак башмаков, — в грубых кожаных гетрах, крестьянской блузе и шляпе с обвислыми полями смотрел в задумчивости Трухти, забыв обо всем на свете. И на руку девочки, обвившую его шею.

Человек уже почти слился с окружающим мраком, но вдруг он оглянулся и, увидев, что Тоби еще не ушел, остановился, точно сомневаясь, вернуться ему или идти дальше. Он сделал сперва первое, потом второе, потом решительно повернул обратно, и Тоби двинулся ему навстречу.

— Не можете ли вы мне сказать, — проговорил путник с легкой улыбкой, — а вы, если можете, то, конечно, скажете, так я лучше спрошу вас, чем кого другого, — где живет олдермен Кьют?

— Здесь рядом, — ответил Тоби. — Я с удовольствием покажу вам его дом.

— Я должен был явиться к нему завтра, и не сюда, а в другое место, — сказал человек, следуя за Тоби, — но я на подозрении и хотел бы оправдаться, чтобы потом спокойно искать заработка… не знаю где. Так он авось не посетует, если я нынче вечером приду к нему на дом.

— Не может быть! — вскричал пораженный Тоби. — Неужто ваша фамилия Ферн?

— А? — воскликнул его спутник, в изумлении к нему обернувшись.

— Ферн! Уилл Ферн! — сказал Тоби.

— Да, это мое имя, — подтвердил тот.

— Ну, если так, — закричал Тоби, хватая его за руку и опасливо озираясь, — ради всего святого, не ходите к нему! Он вас упразднит, уж это как пить дать. Вот, зайдем-ка сюда, в переулок, и я вам все объясню. Только не ходите к нему.

Новый его знакомец, скорее всего, счел его за помешанного, однако спорить не стал. Когда они укрылись от взглядов прохожих, Тоби выложил все, что знал, — какую скверную рекомендацию дал ему сэр Джозеф и прочее.

Герой его повести выслушал ее с непонятным спокойствием. Он ни разу не перебил и не поправил Тоби. Время от времени он кивал головой, точно поддакивая старому, надоевшему рассказу, а вовсе не с тем, чтобы его опровергнуть, да раза два сдвинул на макушку шляпу и провел веснушчатой рукой по лбу, на котором каждая пропаханная им борозда словно оставила свой след в миниатюре. Вот и все.

— В общем, уважаемый, все это правда, — сказал он. — Кое-где я бы мог отделить плевелы от пшеницы, да ладно уж. Не все ли равно? Я порчу ему всю картину. На свое горе. Иначе я не могу; я бы завтра опять поступил точно так же. А что до рекомендации, так господа, прежде чем сказать о нас одно доброе слово, уж ищут-ищут, нюхают-нюхают, все смотрят, к чему бы придраться! Ну что ж! Надо надеяться, что им не так легко потерять доброе имя, как нам, а то пришлось бы им жить с такой оглядкой, что и вовсе жить не захочется. О себе скажу, уважаемый, что ни разу вот эта рука, — он вытянул вперед руку, — не взяла чужого; и никогда не отлынивала от работы, хоть какой тяжелой и за любую плату. Даю на отсечение эту самую руку, что не вру! Но когда я, сколько ни работай, не могу жить по-человечески; когда я с утра до ночи голоден; когда я вижу, что вся жизнь рабочего человека этак вот начинается, и проходит, и кончается, без всякой надежды на лучшее, — тогда я говорю господам: «Не трогайте меня! Оставьте в покое мой дом. Чтобы вашей ноги в нем не было, мне и без вас тошно. Не ждите, что я прибегу в парк, когда у вас там празднуют день рождения или произносят душеспасительные речи. Играйте в свои игрушки без меня, на здоровье, желаю удовольствия. Нам не о чем говорить друг с другом. Лучше меня не трогать».

Заметив, что девочка открыла глаза и удивленно осматривается, он осекся, что-то ласково зашептал ей на ухо и поставил ее на землю рядом с собой. Она прижалась к его пропыленной ноге, а он, медленно накручивая одну из ее длинных косичек на свой загрубелый указательный палец, снова обратился к Тоби:

— По природе я, мне кажется, человек покладистый и, уж конечно, довольствуюсь малым. Ни на кого из них я не в обиде. Я только хочу жить по-человечески. А этого я не могу, и от тех, что могут, меня отделяет пропасть. Таких, как я, много. Их надо считать не единицами, а сотнями и тысячами.

Тоби знал, что сейчас он наверняка говорит правду, и покачивал головой в знак согласия.

— Вот они меня и ославили, — сказал Ферн, — и уж наверно на всю жизнь. Выражать недовольство — незаконно, а я как раз и выражаю недовольство, хотя, видит бог, я бы куда охотнее был бодр и весел. Мне-то что, мне в тюрьме будет не хуже, чем сейчас; но ведь этот олдермен, чего доброго, и впрямь меня засадит, раз за меня некому слова замолвить; а вы понимаете… — И он указал пальцем вниз, на ребенка.

— Красивое у нее личико, — сказал Тоби.

— Да, — отозвался Ферн вполголоса и, бережно, обеими руками повернув лицо девочки к себе, внимательно в него вгляделся. — Я сам об этом думал, и не раз. Я думал об этом, когда в очаге у меня не было ни единого уголька, а в доме — ни куска хлеба. Думал и в тот вечер, когда нас схватили, точно воров. Но они… они не должны подвергать эту малютку слишком большим испытаниям, верно, Лилиен? Это несправедливо.

Он говорил так глухо и смотрел на девочку так пристально и странно, что Тоби, пытаясь отвлечь его от мрачных мыслей, спросил, жива ли его жена.

— Я никогда и не был женат, — ответил тот, покачав головой. — Она дочка моего брата, круглая сирота. Ей девять лет. На вид меньше, верно? — но это оттого, что она сейчас устала и озябла. О ней там хотели позаботиться — запереть в четырех стенах в работном доме, двадцать восемь миль от наших мест (так они позаботились о моем старике отце, когда он больше не мог работать, только он их недолго утруждал); но я взял ее к себе, и с тех пор она живет со мной. У ее матери была здесь, в Лондоне, одна знакомая женщина. Мы хотим ее разыскать и хотим найти работу, но Лондон — большой город. Ну да ничего, зато есть где погулять, правда, Лилли?

Он улыбнулся девочке и пожал руку Тоби, которому его улыбка показалась печальнее слез.

— Я даже имени вашего не знаю, — сказал он, — но я открыл вам душу, потому что я вам благодарен, — вы мне оказали большую услугу. Я послушаюсь вашего совета и не пойду к этому…

— Судье, — подсказал Тоби.

— Да, раз уж его так называют. К этому судье. А завтра попытаем счастья где-нибудь в пригородах, может, там нам больше повезет. Прощайте. Счастливого нового года!

— Стойте! — крикнул Тоби, не выпуская его руки. — Стойте! Не будет новый год для меня счастливым, если мы так простимся. Не будет новый год для меня счастливым, если я отпущу вас с ребенком бродить неведомо где, без крыши над головой. Пойдемте ко мне! Я бедный человек, и дом у меня бедный; но на одну-то ночь я могу вас приютить без всякого для себя ущерба. Пойдемте со мной. А ее я понесу! — говорил Трухти, беря девочку на руки. — Красоточка моя! Да я двадцать таких снесу и не почувствую. Вы скажите, если я иду слишком быстро. Ведь я скороход, всегда этим отличался! — Так говорил Трухти, хотя на один шаг своего усталого спутника он делал пять-шесть семенящих шажков и худые его ноги подгибались под тяжестью девочки. — Да она легонькая, — тараторил Трухти, работая языком так же торопливо, как ногами, он не терпел, когда его благодарили, и боялся умолкнуть хотя бы на минуту, — легонькая, как перышко. Легче павлиньего перышка, куда легче. Раз-два-три, вот и мы! Первый поворот направо, дядя Уилл, мимо колодца, и налево в проулок прямо напротив трактира. Раз-два-три, вот и мы! Теперь на ту сторону, дядя Уилл, и запоминайте — на углу стоит паштетник. Раз-два-три, вот и мы! Сюда, за конюшни, дядя Уилл, и вон к той черной двери, где на дощечке написано «Т. Вэк, рассыльный»; и раз-два-три, и вот и мы, и вот мы и пришли, Мэг, голубушка моя, и как же мы тебя удивили!

С этими словами Трухти, совсем запыхавшись, опустил девочку на пол посреди комнаты. Маленькая гостья взглянула в лицо Мэг и, сразу поверив всему, что увидела в этом лице, бросилась ей на шею.

— Раз-два-три, вот и мы! — прокричал Трухти, бегая по комнате и громко отдуваясь. — Дядя Уилл, у огня-то теплее, что же вы не идете к огню? И раз-два-три, и вот и мы! Мэг, ненаглядная моя, а где чайник? Раз-два-три, вот и нашли, и сейчас он у нас вскипит!

Исполняя свой дикий танец, Трухти и вправду подхватил где-то чайник и поставил его на огонь; а Мэг, усадив девочку в теплый уголок, опустилась перед ней на колени и, сняв с нее башмаки, растирала ее промокшие ноги. Да, и смеялась, глядя на Трухти, — смеялась так ласково, так весело, что Трухти мысленно призывал на нее благословение божие: ибо он успел заметить, что, когда они вошли, Мэг сидела у огня и плакала.

— Полно, отец! — сказала Мэг. — Ты сегодня, кажется, с ума сошел. Просто не знаю, что бы сказали на это колокола. Бедные ножки! Совсем заледенели.

— Они уже теплые! — воскликнула девочка. — Уже согрелись!

— Нет, нет, нет, — сказала Мэг. — Мы еще их как следует не растерли. Уж мы так стараемся, так стараемся! А когда согреем ножки — причешемся, вон как волосы-то отсырели; а когда причешемся — умоемся, чтобы бедные щечки разрумянились; а когда умоемся, нам станет так весело, и тепло, и хорошо…

Девочка, вспыхнув, обхватила ее руками за шею, потом погладила по щеке и сказала:

— Мэг! Милая Мэг!

Это было лучше, чем благословение, которое призывал на нее Тоби. Лучше этого не могло быть ничего.

— Да отец же! — вдруг воскликнула Мэг.

— Раз-два-три, вот и мы, голубка! — отозвался Тоби.

— Господи помилуй! — вскричала Мэг. — Он в самом деле сошел с ума! Капором нашей малютки накрыл чайник, а крышку повесил за дверью!

— Это я нечаянно, милая, — сказал Тоби, поспешно исправляя свою ошибку. — Мэг, послушай-ка!

Мэг подняла голову и увидела, что он, предусмотрительно заняв позицию за стулом гостя, держит в руке заработанный шестипенсовик и делает ей таинственные знаки.

— Когда я входил в дом, милая, — сказал Тоби, — я приметил где-то на лестнице пакетик чаю; и сдается мне, там еще был кусочек грудинки. Не помню точно, где именно он лежал, но я сейчас выйду и попробую его разыскать.

Показав себя столь хитроумным политиком, Тоби отправился купить упомянутые им яства за наличный расчет в лавочке у миссис Чикенстокер; и вскоре вернулся, притворяясь, будто не сразу нашел их в темноте.

— Но теперь все тут, — сказал Тоби, ставя на стол чашки. — Все правильно. Мне так и показалось, что это чай и грудинка. Значит, я не ошибся. Мэг, душенька, если ты заваришь чай, пока твой недостойный отец поджаривает сало, все у нас будет готово в одну минуту. Странное это обстоятельство, — продолжал Тоби, вооружившись вилкой и приступая к стряпне, — странное, хотя и известное всем моим знакомым: я лично не жалую грудинку, да и чай тоже. Я люблю смотреть, как другие ими балуются, а сам просто не нахожу в них вкуса.

Между тем Тоби принюхивался к шипящему салу так, будто этот запах ему очень даже нравился; а заваривая чай в маленьком чайнике, он любовно заглянул в глубь этого уютного сосуда и не поморщился от ароматного пара, который ударил ему в нос и густым облаком окутал его лицо и голову. И однако же, он не стал ни пить, ни есть, только попробовал кусочек для порядка и как будто бы даже облизнулся, тут же, впрочем, заявив, что ничего хорошего в грудинке не видит.

Нет. Дело Тоби было смотреть, как едят и пьют Уилл Ферн и Лилиен; и Мэг была занята тем же. И никогда еще зрители на банкете у лорд-мэра или на придворном обеде не испытывали такого наслаждения, глядя, как пируют другие, будь то хоть монарх или папа римский. Мэг улыбалась отцу, Тоби ухмылялся дочери. Мэг покачивала головой и складывала ладони, делая вид, что аплодирует Тоби; Тоби мимикой и знаками совершенно непонятно рассказывал Мэг, как, где и когда он повстречал их гостей; и оба они были счастливы. Очень счастливы.

«Хоть я и вижу, — с огорчением думал Тоби, поглядывая на лицо дочери, — что свадьба-то расстроилась».

— А теперь вот что, — сказал Тоби после чая. — Малютка, ясное дело, будет спать с Мэг.

— С доброй Мэг! — воскликнула Лилиен, ластясь к девушке. — С Мэг.

— Правильно, — сказал Трухти. — И, скорей всего, она поцелует отца Мэг, верно? Отец Мэг — это я.

И как же доволен был Тоби, когда девочка робко подошла к нему и, поцеловав его, опять отступила под защиту Мэг.

— Какая умница, ну прямо царь Соломон, — сказал Тоби. — Раз-два-три, прочь пошли… да нет, не то. Я… Мэг, голубка, что это я хотел сказать?

Мэг взглядом указала на Ферна, который сидел рядом с ней и, отвернувшись от нее, ласкал детскую головку, уткнувшуюся ей в колени.

— Ну конечно, — сказал Тоби. — Конечно. Сам не знаю, с чего это я сегодня заговариваюсь. Не иначе как у меня ум за разум зашел, право. Уилл Ферн, идемте со мной. Вы устали до смерти, совсем разбиты, вам надо отдохнуть. Идемте со мной.

Ферн по-прежнему играл кудрями девочки, по-прежнему сидел рядом с Мэг, отвернувшись от нее. Он молчал, но движения его огрубелых пальцев, то сжимавших, то отпускавших светлые пряди, были красноречивее всяких слов.

— Да, да, — сказал Тоби, бессознательно отвечая на мысль, которую он прочел в лице дочери. — Бери ее к себе, Мэг. Уложи ее. Вот так! А теперь, Уилл, идемте, я вам покажу, где вы будете спать. Хоромы не бог весть какие — просто чердак; но я всегда говорю, что чердак — это одно из великих удобств для тех, кто живет при каретнике с конюшнями; и квартира здесь дешевая, благо хозяин пока не сдал ее повыгоднее. На чердаке сколько угодно душистого сена, соседского, а уж чисто так, как только у Мэг бывает. Ну, веселей! Не вешайте голову. Дай бог вам нового мужества в новом году.

Дрожащая рука, перед тем ласкавшая ребенка, покорно легла на ладонь Тоби. И Тоби, ни на минуту не умолкая, отвел своего гостя спать так нежно, словно тот и сам был малым ребенком.

Воротившись в комнату раньше дочери, Тоби подошел к двери ее каморки и прислушался. Девочка читала молитву на сон грядущий; она помянула «милую Мэг», а потом спросила, как зовут его, отца Мэг.

Не сразу этот старый чудак успокоился настолько, что собрался помешать угли и пододвинуть стул к огню. Проделав все это и сняв нагар со свечи, он достал из кармана газету и стал читать. Сперва только бегло проглядывая столбец за столбцом, потом — с большим вниманием и хмуро сдвинув брови.

Ибо злосчастная эта газета направила его мысли в то русло, по которому они шли весь день, и в особенности после всего, чему он за этот день был свидетелем. Заботы о двух бездомных отвлекли его на время и дали более приятную пищу для ума; но теперь, когда он остался один и читал о преступлениях и бесчинствах, совершенных бедняками, мрачные мысли опять его одолели.

И тут ему (уже не впервые) попалось на глаза сообщение о том, как какая-то женщина в отчаянии наложила руки не только на себя, но и на своего младенца. Это преступление так возмутило его душу, переполненную любовью к Мэг, что он выронил газету и, потрясенный, откинулся на спинку стула.

— Как жестоко и противоестественно! — вскричал Тоби. — На такое способны только в корне дурные люди, люди, которые так и родились дурными, которым не должно быть места на земле. Все, что я слышал сегодня, — чистая правда; все это верно, и доказательств хоть отбавляй. Дурные мы люди!

Колокола подхватили его слова так неожиданно, зазвонили так явственно и громко, что казалось, они ворвались прямо в дом.

И что же они говорили?

«Тоби Вэк, Тоби Вэк, ждем тебя, Тоби! Тоби Вэк, Тоби Вэк, ждем тебя, Тоби! Навести нас, навести нас! Поднимись к нам, поднимись к нам! Мы тебя разыщем, мы тебя разыщем! Полно спать, полно спать! Тоби Вэк, Тоби Вэк, дверь отворена, Тоби! Тоби Вэк, Тоби Вэк, дверь отворена, Тоби!..»

И опять сначала, еще яростней, так что гудел уже кирпич и штукатурка стен.

Тоби слушал. Наверно, ему померещилось. Просто это говорит его раскаяние, что он убежал от них нынче перед вечером. Да нет, это в самом деле их голоса! Снова и снова, и еще десять раз то же самое: «Мы тебя разыщем, мы тебя разыщем! Поднимись к нам, поднимись к нам!» — оглушительно громко, на весь город.

— Мэг, — тихо сказал Тоби, постучав в ее дверь. — Ты что-нибудь слышишь?

— Слышу колокола, отец. Они сегодня вовсю раззвонились.

— Спит? — спросил Тоби, придумав себе повод, чтобы заглянуть в комнату.

— Сладким сном. Только я еще не могу отойти от нее. Видишь, как она крепко держит мою руку?

— Мэг, — прошептал Тоби. — Ты послушай как следует.

Она прислушалась. Тоби было видно ее лицо, ничего на нем не отразилось. Она их не понимала.

Тоби вернулся к огню, сел и опять стал слушать в одиночестве. Так прошло некоторое время.

Но выдержать это не хватало сил. Неистовство колоколов было страшно.

«Если дверь на колокольню и вправду отворена, — сказал себе Тоби, поспешно снимая фартук, но забыв прихватить шляпу, — почему бы мне не слазить туда, чтобы самому убедиться? Если она заперта, никаких других доказательств мне не нужно. Хватит и этого».

Он крадучись вышел на улицу, почти уверенный в том, что дверь на колокольню окажется закрытой и запертой — ведь он хорошо ее знал, а отворенной видел за все время раза три, не больше. Это была низкая дверь в темном углу за выступом, и висела она на таких больших железных петлях, а запиралась таким огромным замком, что замка и петель было больше, чем самой двери.

Велико же было удивление Тоби, когда он, подойдя с непокрытой головой к церкви, протянул руку в этот темный угол, шибко побаиваясь, что ее вот-вот кто-то схватит, и борясь с желанием тут же ее отдернуть, — и вдруг оказалось, что дверь, отворявшаяся наружу, не только не заперта, но даже приотворена!

Растерявшись от неожиданности, он сперва думал было вернуться, или сходить за фонарем, или позвать кого-нибудь с собой, но тотчас в нем заговорило природное мужество, и он решил идти один.

— Чего мне бояться? — сказал Трухти. — Ведь это же церковь! Может, просто звонари, входя, забыли затворить дверь.

И он пошел, нащупывая дорогу, как слепой, потому что было очень темно. И было очень тихо, потому что колокола молчали.

За порог намело с улицы кучи пыли, нога ступала по ней, как по мягкому бархату, и от одного этого замирало сердце. Узкая лестница начиналась от самой двери, так что Тоби с первого же шагу споткнулся и при этом нечаянно толкнул дверь ногой; ударившись снаружи о стену, дверь с размаху захлопнулась, да так крепко, что он уже не мог отворить ее.

Однако это было лишним основанием для того, чтобы идти вперед. Тоби нащупал витую лестницу и пошел. Вверх, вверх, вверх, кругом и кругом; все выше, выше, выше!

Нельзя сказать, чтобы подниматься ощупью по этой лестнице было приятно: она была такая узкая и крутая, что рука его все время на что-то натыкалась; и то и дело ему мерещился впереди человек или, может быть, призрак, бесшумно уступающий ему дорогу, так что он даже проводил рукой по гладкой стене вверх, ожидая нащупать лицо, и вниз, ожидая нащупать ноги, и мороз подирал его по коже. Несколько раз стена прерывалась нишей или дверью, пустоты эти чудились ему шириной во всю церковь, и он, пока снова не находил стену, ясно ощущал, будто стоит на краю пропасти и сейчас камнем свалится вниз.

Вверх, вверх, вверх, кругом и кругом; все выше, выше, выше.

Наконец в спертом, тяжелом воздухе пахнуло свежестью, потом потянул ветерок, потом задуло так сильно, что Тоби трудно стало держаться на ногах. Но он добрался до стрельчатого окна и, крепко ухватясь за что-то, глянул вниз; он увидел крыши домов, дым из труб, тусклые кляксы огней (там Мэг удивляется, куда он пропал, и, может быть, зовет его) — мутное месиво из тьмы и тумана.

То была вышка, куда поднимались звонари. А держался Тоби за одну из растрепанных веревок, свисавших сквозь отверстия в дубовом потолке. Сперва он вздрогнул, приняв ее за пук волос, потом затрепетал от одной мысли, что мог разбудить большой колокол. Самые колокола помещались выше. И Тоби, точно завороженный или послушный какой-то таинственной силе, полез выше, теперь уже по приставным лестницам, и с трудом, потому что лестницы были очень крутые и перекладины не слишком надежные.

Вверх, вверх, вверх; карабкаясь, цепляясь; все выше, выше, выше!

И вот, просунув голову между балками, он очутился среди колоколов. Огромные их очертания были едва различимы во мраке; но это были они. Призрачные, темные, немые.

Тоска и ужас стеснили его душу, едва он проник в это заоблачное гнездо из металла и камня. Голова у него кружилась. Он прислушался, а потом истошным голосом крикнул:

— Эй-эй-эй!

— Эй-эй-эй! — угрюмо откликнулось эхо.

В смятении, задыхаясь от слабости и страха, Тоби огляделся вокруг невидящим взглядом и упал без чувств.

Третья четверть

Темны тяжелые тучи и мутны глубокие воды, когда море сознания, пробуждаясь после долгого штиля, отдает мертвых, бывших в нем. Чудища, вида странного и дикого, всплывают из глубин, воскресшие до времени, незавершенные; куски и обрывки несходных вещей перемешаны и спутаны; и когда, и как, и каким неисповедимым порядком одно отделяется от другого и всякое чувство, всякий предмет вновь обретает жизнь и привычный облик, — того не знает никто, хотя каждый из нас каждодневно являет собою вместилище этой великой тайны.

Вот почему нет никакой возможности рассказать, когда и как кромешная тьма колокольни сменилась сияющим светом; когда и как пустую башню населили несчетные создания; когда и как докучный шепот «мы тебя разыщем», шелестевший у Тоби над ухом во время его сна или обморока, перешел в громкий и явственный возглас «полно спать!», когда и как рассеялось владевшее им смутное ощущение, что такого не бывает, хотя, с другой стороны, вот же все-таки оно есть. Но сейчас он не спал и, стоя на тех самых досках, на которые давеча свалился замертво, видел перед собой колдовское зрелище.

Он видел, что башня, куда его занесли завороженные ноги, кишмя кишит крошечными призраками, эльфами, химерами колоколов. Он видел, как они непрерывно сыплются из колоколов — вылетают из них, выскакивают, падают. Видел их вокруг себя на полу и в воздухе над собою; они удирали от него вниз по веревкам, смотрели на него сверху, с толстых балок, опоясанных железными скобами; заглядывали к нему через амбразуры и щели; расходились от него кругами, как вода от брошенного камня. Он видел их во всевозможных обличьях. Были среди них уродцы и пригожие собой, скрюченные и стройненькие. Были молодые и старые, добрые и жестокие, веселые и сердитые; он видел, как они пляшут, и слышал, как они поют; видел, как они рвут на себе волосы, и слышал, как они воют. Они роем вились в воздухе. Беспрестанно появлялись и исчезали. Скатывались вниз, взлетали кверху, уплывали вдаль, лезли под нос, проворные и неутомимые. Тоби Вэку, так же как им, все было видно сквозь камень и кирпич, грифель и черепицу. Он видел их в домах хлопочущими около спящих. Видел, как одних они успокаивают во сне, а других стегают плетками; одним орут что-то в уши, другим услаждают слух тихой музыкой; одних веселят птичьим щебетом и ароматом цветов; на других, чей сон и без того тревожен, выпускают страшные рожи из волшебных зеркал, которые держат в руках.

Он видел этих призраков не только среди спящих, но и среди бодрствующих, видел их за делами несовместными и в обличьях самых противоречивых. Он видел, как один из них пристегнул множество крыльев, чтобы летать быстрее, а другой навесил на себя цепи и гири, чтобы лететь медленнее. Видел, как одни передвигали часовые стрелки вперед, другие назад, третьи же пытались вовсе остановить часы. Видел, как они разыгрывают тут свадьбу, а там похороны, в этой зале — выборы, а в той — бал; он видел их повсюду, в сплошном, неустанном движении.

Совсем ошалев от этого сонма юрких, удивительных тварей и от гама колоколов, все время оглушительно трезвонивших, Тоби прислонился к деревянной подпорке, чтобы не упасть, и бледный, в немом изумлении, озирался по сторонам.

Вдруг колокола смолкли. Мгновенная перемена! Весь рой обессилел; крошечные создания съежились, проворства их как не бывало; они пробовали взлететь, но тут же никли, умирали и растворялись в воздухе, а новых не возникало. Один, правда, еще довольно бойко спрыгнул с большого колокола и упал на ноги, но не успел он двинуться с места, как уже умер и пропал из глаз. Несколько штук из тех, что совсем недавно резвились на колокольне, оказались чуть долговечнее, — они еще вертелись и вертелись, но с каждым поворотом слабели, бледнели, редели и вскоре последовали за остальными. Дольше всех храбрился малюсенький горбун, который забрался в угол, где еще жило эхо; там он долго крутился и подскакивал совсем один и проявил такое упорство, что перед тем, как ему окончательно раствориться, от него еще оставалась ножка, потом носок башмачка; но в конце концов исчез и он, и колокольня затихла.

Тогда и только тогда старый Тоби заметил в каждом колоколе бородатую фигуру такой же, как колокол, формы и такую же высокую. Непостижимым образом то были и фигуры и колокола; и огромные, важные, они не сводили взгляда с застывшего от ужаса Тоби.

Таинственные, грозные фигуры! Они ни на чем не стояли, но повисли в ночном воздухе, и головы их, скрытые капюшонами, тонули во мраке под крышей. Они были недвижимые, смутные; смутные и темные, хотя он видел их при странном свете, исходившем от них же — другого света не было, — и все прижимали скрытый в черных складках покрывала палец к незримым губам.

Он не мог ринуться прочь от них через отверстие в полу, ибо способность двигаться совершенно его оставила. Иначе он непременно бы это сделал — да что там, он бросился бы с колокольни вниз головой, лишь бы скрыться от взгляда, который они на него устремили, который не отпустил бы его, даже если б вырвать у них глаза.

Снова и снова неизъяснимый ужас, притаившийся на этой уединенной вышке, где властвовала дикая, жуткая ночь, касался его, как ледяная рука мертвеца. Что всякая помощь далеко; что от земли, где живут люди, его отделяет бесконечная темная лестница, на каждом повороте которой сторожит нечистая сила; что он один, высоко-высоко, там, где днем летают птицы и голова кружится на них смотреть; что он отторгнут от всех добрых людей, — в такой час они давно разошлись по домам, заперли двери и спят, — все это он ощутил сразу, и его словно пронизало холодом. А тем временем и страхи его, и мысли, и глаза были прикованы к загадочным фигурам. Глубокий мрак, обволакивающий их, да и самая их форма и сверхъестественная их способность держаться в воздухе делали их не похожими ни на какие другие образы нашего мира; однако видны они были столь же ясно, как крепкие дубовые рамы, подпоры, балки и брусья, на которых висели колокола. Их окружал целый лес обтесанных деревьев; и из глубины его, из этой путаницы и переплетения, как из чащи мертвого бора, сгубленного ради их таинственных целей, они грозно и не мигая смотрели на Тоби.

Порыв ветра — о, какой холодный и резкий! — со стоном налетел на башню. И когда он замер, большой колокол, или дух большого колокола, заговорил:

— Кто к нам явился? — Голос был низкий, гулкий, и Тоби показалось, что он исходит из всех колоколов сразу.

— Мне послышалось, что колокола зовут меня, — сказал Тоби, умоляюще воздев руки. — Сам не знаю, зачем я здесь и как сюда попал. Уже сколько лет я слушаю, что говорят колокола. Они часто утешают меня.

— А ты благодарил их? — спросил колокол.

— Тысячу раз! — воскликнул Тоби.

— Как?

— Я бедный человек, — застыдился Тоби, — я мог благодарить их только словами.

— И ты всегда это делал? — вопросил дух колокола. — Никогда не грешил на нас?

— Никогда, — горячо вскричал Тоби.

— Никогда не грешил на нас скверными, лживыми, злыми словами?

Тоби уже готов был ответить: «Никогда!», но осекся и смешался.

— Голос Времени, — сказал дух, — взывает к человеку: «Иди вперед!» Время хочет, чтобы он шел вперед и совершенствовался; хочет для него больше человеческого достоинства, больше счастья, лучшей жизни; хочет, чтобы он продвигался к цели, которую оно знает и видит, которая была поставлена, когда только началось Время и начался человек. Долгие века зла, темноты и насилия сменяли друг друга, несчетные множества людей мучились, жили и умирали, чтобы указать человеку путь. Кто тщится преградить ему дорогу или повернуть его вспять, тот пытается остановить мощную машину, которая убьет дерзкого насмерть, а сама, после минутной задержки, заработает еще более неукротимо и яростно.

— У меня и в мыслях такого не было, сэр, — сказал Трухти. — Если я сделал это, так как-нибудь невзначай. Нарочно нипочем не стал бы.

— Кто вкладывает в уста Времени или слуг его, — продолжал дух, — сетования о днях, тоже знавших невзгоды и падения и оставивших по себе глубокий и печальный след, видимый даже слепому, — сетования, которые служат настоящему только тем, что показывают людям, как нужна их помощь, раз кто-то способен сожалеть даже о таком прошлом, — кто это делает, тот грешит. И в этом ты согрешил против нас, колоколов.

Страх Тоби начал утихать. Но он, как вы знаете, всегда питал к колоколам любовь и признательность; и когда он услышал обвинение в том, что так жестоко их обидел, сердце его исполнилось раскаянья и горя.

— Если б вы знали, — сказал Тоби, смиренно сжав руки, — а может, вы и знаете… если вы знаете, сколько раз вы коротали со мной время; сколько раз вы подбадривали меня, когда я готов был пасть духом; как служили забавой моей маленькой дочке Мэг (других-то забав у нее почти и не было), когда умерла ее мать и мы с ней остались одни, — вы не попомните зла за безрассудное слово.

— Кто услышит в нашем звоне пренебрежение к надеждам и радостям, горестям и печалям многострадальной толпы; кому послышится, что мы соглашаемся с мудрецами, меряющими человеческие страсти и привязанности той же меркой, что и жалкую пищу, на которой человечество хиреет и чахнет, — тот грешит. И в этом ты согрешил против нас! — сказал колокол.

— Каюсь! — сказал Трухти. — Простите меня!

— Кому слышится, будто мы вторим слепым червям земли, упразднителям тех, кто придавлен и сломлен, но кому предназначено быть вознесенными на такую высоту, куда этим мокрицам не заползти даже в мыслях, — продолжал дух колокола, — тот грешит против нас. И в этом грехе ты повинен.

— Невольный грех, — сказал Тоби. — По невежеству. Невольно.

— И еще одно, а это важнее всего, — продолжал колокол. — Кто отвращается от падших и изувеченных своих собратьев; отрекается от них, как от скверны, и не хочет проследить сострадательным взором открытую пропасть, в которую они скатились из мира добра, цепляясь в своем падении за травинки и кочки утраченной этой земли, и не выпускали их даже тогда, когда умирали, израненные, глубоко на дне, — тот грешит против бога и человека, против времени и вечности. И в этом грехе ты повинен.

— Сжальтесь надо мной! — вскричал Тоби, падая на колени. — Смилуйтесь!

— Слушай! — сказала тень.

— Слушай! — подхватили остальные тени.

— Слушай! — произнес ясный детский голос, показавшийся Тоби знакомым.

Внизу, в церкви, слабо зазвучал орган. Постепенно нарастая, мелодия его достигла крыши, заполнила хоры и неф. Она все ширилась, поднималась выше и выше, вверх, вверх, вверх, будя растревоженные сердца дубовых балок, гулких колоколов, окованных железом дверей, прочных каменных лестниц; и наконец, когда стены башни уже не могли вместить ее, взмыла к небу.

Не удивительно, что и грудь старика не могла вместить такого могучего, огромного звука. Он вырвался из этой хрупкой тюрьмы потоком слез; и Трухти закрыл лицо руками.

— Слушай! — сказала тень.

— Слушай! — сказали остальные тени.

— Слушай! — сказал детский голос. На колокольню донеслось торжественное пение хора. Пели очень тихо и скорбно — за упокой, — и Тоби, вслушавшись, различил в этом хоре голос дочери.

— Она умерла! — воскликнул старик. — Мэг умерла! Ее дух зовет меня! Я слышу!

— Дух твоей дочери, — сказал колокол, — оплакивает мертвых и общается с мертвыми — мертвыми надеждами, мертвыми мечтами, мертвыми грезами юности; но она жива. Узнай по ее жизни живую правду. Узнай от той, кто тебе всех дороже, дурными ли родятся дурные. Узнай, как даже с прекраснейшего стебля срывают один за другим бутоны и листья и как он сохнет и вянет. Следуй за ней! До роковой черты!

Темные фигуры все как одна подняли правую руку и указали вниз.

— Призрак дней прошедших и грядущих будет тебе спутником, — сказал голос. — Иди. Он стоит за тобой.

Тоби оглянулся и увидел… девочку? Девочку, которую нес на руках Уилл Ферн! Девочку, чей сон — вот только что — охраняла Мэг!

— Я сам сегодня нес ее на руках, — сказал Трухти.

— Покажи ему, что такое он сам, — сказали в один голос темные фигуры.

Башня разверзлась у его ног. Он глянул вниз, и там, далеко на улице, увидел себя, разбившегося и недвижимого.

— Я уже не живой! — вскричал Трухти. — Я умер!

— Умер! — сказали тени.

— Боже милостивый! А Новый год…

— Прошел, — сказали тени.

— Как! — крикнул он, содрогаясь. — Я забрел не туда, оступился в темноте и упал с колокольни… год назад?

— Девять лет назад, — ответили тени.

Отвечая, они опустили простертые руки; там, где только что были темные фигуры, теперь висели колокола.

И звонили: им опять пришло время звонить. И опять сонмы эльфов возникли неизвестно откуда, опять они были заняты диковинными своими делами, а едва смолкли колокола, опять стали бледнеть, пропадать из глаз и растворились в воздухе.

— Кто они? — спросил Тоби. — Я, наверно, сошел с ума, но если нет, кто они такие?

— Голоса колоколов. Колокольный звон, — отвечала девочка. — Их дела и обличья — это надежды и мысли смертных, и еще — воспоминания, которые у них накопились.

— А ты? — спросил ошеломленный Трухти. — Кто ты?

— Тише, — сказала девочка. — Смотри!

В бедной, убогой комнате, склонившись над таким же вышиванием, какое он часто, часто видел у нее в руках, сидела Мэг, его родная, нежно любимая дочь. Он не пытался поцеловать ее; не пробовал прижать ее к сердцу; он знал, что это отнято у него навсегда. Но он, весь дрожа, затаил дыхание и смахнул набежавшие слезы, чтобы разглядеть ее получше. Чтобы только видеть ее.

Да, она изменилась. Как изменилась! Ясные глаза потускнели. Свежие щеки увяли. Красива по-прежнему, но надежда, где та молодая надежда, что когда-то отдавалась в его сердце, как голос!

Мэг оторвалась от пялец и взглянула на кого-то. Проследив за ее взглядом, старик отшатнулся.

Он сразу узнал ее в этой взрослой женщине. Так же завивались кудрями длинные шелковистые волосы; те же были полураскрытые детские губы. Даже в глазах, обращенных с вопросом к Мэг, светился тот же взгляд, каким она всматривалась в эти черты, когда он привел ее к себе в дом!

Тогда кто же это здесь, рядом с ним?

С трепетом заглянув в призрачное лицо, он увидел в нем что-то… что-то торжественное, далекое, смутно напоминавшее о той девочке, как напоминала ее и женщина, глядевшая на Мэг; а между тем это была она, да, она; и в том же платье.

Но тише! Они разговаривают!

— Мэг, — нерешительно сказала Лилиен, — как часто ты поднимаешь голову от работы, чтобы взглянуть на меня!

— Разве мой взгляд так изменился, что пугает тебя? — спросила Мэг.

— Нет, родная. Ты ведь и спрашиваешь это только в шутку. Но почему ты не улыбаешься, когда смотришь на меня?

— Да я улыбаюсь. Разве нет? — отвечала Мэг с улыбкой.

— Сейчас — да, — отвечала Лилиен. — Но когда ты думаешь, что я работаю и не вижу тебя, лицо у тебя такое грустное, озабоченное, что я и смотреть на тебя боюсь. Жизнь наша тяжелая, трудная, и улыбаться нам мало причин, но раньше ты была такая веселая!

— А сейчас разве нет? — воскликнула Мэг с непонятной тревогой и, поднявшись, обняла девушку. — Неужели из-за меня наша тоскливая жизнь кажется тебе еще тоскливее?

— Если бы не ты, у меня бы никакой жизни не было! — сказала Лилиен, пылко ее целуя. — Если бы не ты, я бы, кажется, и не захотела больше так жить. Работа, работа, работа! Столько часов, столько дней, столько долгих-долгих ночей безнадежной, безотрадной, нескончаемой работы — и для чего? Не ради богатства, не ради веселой, роскошной жизни, не ради достатка, пусть самого скромного; нет, ради хлеба, ради жалких грошей, которых только и хватает на то, чтобы снова работать, и во всем нуждаться, и думать о нашей горькой доле! Ах, Мэг! — Она заговорила громче и стиснула руки на груди, словно от сильной боли. — Как может жестокий мир существовать и равнодушно смотреть на такую жизнь!

— Лилли! — сказала Мэг, успокаивая ее и откидывая ей волосы с лица, залитого слезами. — Лилли! И это говоришь ты, такая молодая, красивая!

— В том-то и ужас, Мэг! — перебила девушка, отпрянув и умоляюще глядя ей в лицо. — Преврати меня в старуху, Мэг! Сделай меня сморщенной, дряхлой, избавь от страшных мыслей, которые смущают меня, молодую!

Трухти повернулся к своей спутнице. Но призрак девочки обратился в бегство. Исчез.

И сам он уже находился совсем в другом месте. Ибо сэр Джозеф Баули, Друг и Отец бедняков, устроил пышное празднество в Баули-Холле по случаю дня рождения своей супруги. А поскольку леди Баули родилась в первый день года (в чем местные газеты усматривали перст провидения, повелевшего леди Баули всегда и во всем быть первой), то и празднество это происходило на Новый год.

Баули-Холл был полон гостей. Явился краснолицый джентльмен, явился мистер Файлер, явился достославный олдермен Кьют — этот последний питал склонность к великим мира сего и благодаря своему любезному письму весьма сблизился с сэром Джозефом Баули, стал прямо-таки другом этой семьи, — явилось и еще множество гостей. Явился и бедный невидимый Трухти и бродил по всему дому унылым привидением, разыскивая свою спутницу.

В великолепной зале шли приготовления к великому пиру, во время которого сэр Джозеф Баули, общепризнанный Друг и Отец бедняков, должен был произнести великолепную речь. До этого его Друзьям и Детям предстояло съесть известное количество пудингов в другом помещении; затем по данному знаку Друзья и Дети, влившись в толпу Друзей и Отцов, должны были образовать семейное сборище, в коем ни один мужественный глаз не останется не увлажненным слезой умиления.

Но это не все. Даже это еще не все. Сэр Джозеф Баули, баронет и член парламента, должен был сыграть в кегли — так-таки сразиться в кегли — со своими арендаторами!

— Невольно вспоминаются дни старого короля Гарри, — сказал по этому поводу олдермен Кьют. — Славный был король, добрый король. Да. Вот это был молодец.

— Безусловно, — сухо подтвердил мистер Файлер. — По части того, чтобы жениться и убивать своих жен. Кстати сказать, число жен у него было значительно выше среднего.

— Вы-то будете брать в жены прекрасных леди, но не станете убивать их, верно? — обратился олдермен Кьют к наследнику Баули, имевшему от роду девять лет. — Милый мальчик! Мы и оглянуться не успеем, — продолжал олдермен, положив руки ему на плечи и приняв самый глубокомысленный вид, — как этот маленький джентльмен пройдет в парламент. Мы услышим о его победе на выборах; о его речах в палате лордов; о лестных предложениях ему со стороны правительства, о всевозможных блестящих его успехах. Да, не успеем мы оглянуться, как будем по мере своих скромных сил возносить ему хвалу на заседаниях городского управления. Помяните мое слово!

«Ох, какая же большая разница между обутыми и босыми!» — подумал Тоби. Но сердце его потянулось даже к этому ребенку: он вспомнил о босоногих мальчишках, которым предначертано было (олдерменом) вырасти преступниками и которые могли бы быть детьми бедной Мэг.

— Ричард, — стонал Тоби, блуждая среди гостей. — Где он? Я не могу найти Ричарда! Где Ричард?

Казалось бы, что здесь делать Ричарду, даже если он еще жив? Но от тоски и одиночества Тоби совсем потерял голову; и все блуждал среди нарядных гостей, ища свою спутницу и повторяя: «Где Ричард? Покажи мне Ричарда!»

Во время этих блужданий навстречу ему попался доверенный секретарь мистер Фиш, страшно взволнованный.

— Что же это такое! — воскликнул мистер Фиш. — Где олдермен Кьют? Видел кто-нибудь олдермена?

Видел ли кто олдермена? Да полно, разве кто-нибудь мог не увидеть олдермена? Он был так обходителен, так любезен, так твердо помнил о естественном для каждого человека желании видеть его, что, пожалуй, единственный его недостаток в том и состоял, что он все время был на виду. И где бы ни находились великие мира сего, там же, в силу сродства избранных душ, находился и Кьют.

Несколько голосов крикнуло, что он — в том кружке, что собрался возле сэра Джозефа. Мистер Фиш направился туда, нашел его и потихоньку отвел к ближайшему окну. Трухти последовал за ними. Не умышленно. Ноги сами понесли его в ту сторону.

— Дорогой олдермен Кьют! — сказал мистер Фиш. — Отойдем еще подальше. Произошло нечто ужасное. Мне только сию минуту дали знать. Думаю, что сэру Джозефу лучше не сообщать об этом до конца праздника. Вы хорошо знаете сэра Джозефа и посоветуете мне, как быть. Поистине страшное и прискорбное событие!

— Фиш! — сказал олдермен. — Фиш, дорогой мой, что случилось? Надеюсь, ничего революционного? Никто не покушался на полномочия мировых судей?

— Дидлс, банкир… — пролепетал Фиш. — Братья Дидлс… его сегодня здесь ждали… занимал такой высокий пост в Пробирной палатке…

— Неужели прекратил платежи? — вскричал олдермен. — Быть не может!

— Застрелился.

— Боже мой!

— У себя в конторе, — сказал мистер Фиш. — Сунул в рот двуствольный пистолет и спустил курок. Причин — никаких. Был всем обеспечен.

— Обеспечен! — воскликнул олдермен. — Да он был богатейший человек. Почтеннейший человек. Самоубийство! От собственной руки!

— Сегодня утром, — подтвердил Фиш.

— О бедный мозг! — воскликнул олдермен, набожно воздев руки. — О нервы, нервы! Тайны машины, называемой человеком! О, как мало нужно, чтобы нарушить ее ход, — несчастные мы создания! Возможно, неудачный обед, мистер Фиш. Возможно, поведение его сына, — я слышал, что этот молодой человек вел беспутный образ жизни и взял в привычку выдавать векселя на отца, не имея на то никакого права! Такой почтенный человек! Один из самых почтенных, каких я только знал! Это потрясающий случай, мистер Фиш. Это общественное бедствие! Я не премину надеть глубокий траур. Мы должны покоряться, мистер Фиш. Должны покоряться!

Как, олдермен! Ни слова о том, чтобы упразднить? Вспомни, праведный судия, как ты гордился и хвастал своей высокой нравственностью. Ну же, олдермен! Уравновесь чашки весов. Брось-ка на эту, пустую, меня, да голод, да какую-нибудь бедную женщину, у которой нужда и лишения иссушили жизненные соки, сделали ее глухой к слезам ее отпрысков, хотя они-то имели право на ее участие, право, дарованное святой матерью Евой. Взвесь то и другое, ты, Даниил, когда придет твой час предстать перед Страшным судом! Взвесь то и другое на глазах у тысяч страдальцев, для которых ты разыгрываешь свой жестокий фарс, и не думай, будто их так легко обмануть. А что, если у тебя самого помрачится разум — долго ли? — и ты перережешь себе горло в назидание своим сытым собратьям (если есть у тебя собратья), чтобы они поосторожнее читали мораль удрученным и отчаявшимся. Что тогда?

Слова эти возникли в сердце у Тоби, точно произнесенные не его, а чьим-то чужим голосом. Олдермен Кьют заверил мистера Фиша, что поможет ему сообщить о печальном происшествии сэру Джозефу, когда кончится праздник. На прощанье, в сокрушении душевном стиснув руку мистера Фиша, он еще раз сказал: «Такой почтенный человек!» И добавил, что ему (даже ему!) непонятно, как допускаются на земле подобные несчастья.

— Впору предположить, хоть это, конечно, и не так, — сказал олдермен Кьют, — что временами в природе совершаются какие-то страшные сдвиги, влияющие на всю систему общественного устройства. Братья Дидлс!

Игра в кегли прошла с огромным успехом. Сэр Джозеф сбивал кегли весьма искусно; его наследник тоже бросил шар, с более близкого расстояния; и все признали, что раз уж баронет и сын баронета играют в кегли, значит, дела в стране поправляются, и притом очень быстро.

В надлежащее время был подан обед. Трухти, сам не зная зачем, тоже направился в залу, — его повлекло туда нечто, бывшее сильнее собственной его воли. Зала представляла собой прелестную картину; дамы были одна другой красивее; все гости — довольны, веселы и благодушны. Когда же в дальнем конце залы отворились двери и в них хлынули жители деревни в своих крестьянских костюмах, зрелище стало совершенно уже восхитительным. Но Тоби ни на что не смотрел, а только продолжал шептать: «Где Ричард? Он бы должен помочь ей, утешить ее! Я не вижу Ричарда!»

Уже было предложено несколько тостов; уже выпили за здоровье леди Баули; уже сэр Джозеф Баули поблагодарил гостей и произнес свою великолепную речь, в которой привел разнообразные доказательства тому, что он прирожденный Друг и Отец и прочее; и сам предложил тост: за своих Друзей и Детей и за благородство труда, — как вдруг внимание Тоби привлекло легкое замешательство в конце залы. После недолгой суеты, шума и пререканий какой-то человек протиснулся сквозь толпу и выступил вперед.

Не Ричард. Нет. Но и об этом человеке Тоби много раз думал, пытался его разыскать. При менее ярком свете Тоби, возможно, не сообразил бы, кто этот изможденный мужчина, такой старый, седой, ссутулившийся, но сейчас, когда десятки ламп озаряли его большую шишковатую голову, он тотчас признал Уилла Ферна.

— Что такое! — вскричал сэр Джозеф, вставая с места. — Кто впустил сюда этого человека? Это преступник, только что из тюрьмы! Мистер Фиш, будьте так добры, займитесь…

— Одну минуту! — сказал Уилл Ферн. — Одну минуту. Миледи, нынче день рожденья — ваш и нового года. Разрешите мне сказать слово.

Она вступилась за него. Сэр Джозеф с присущим ему достоинством снова опустился на стул.

Гость-оборванец — одежда на нем была вся в лохмотьях — оглядел собравшихся и смиренно им поклонился.

— Добрые господа! — сказал он. — Вы пили за здоровье рабочего человека. Посмотрите на меня!

— Прямехонько из тюрьмы, — сказал мистер Фиш.

— Прямехонько из тюрьмы, — подтвердил Ферн. — И не в первый раз, не во второй, не в третий, даже не в четвертый.

Тут мистер Файлер брюзгливо заметил, что четыре раза — это уже выше среднего и как, мол, не стыдно.

— Добрые господа! — повторил Уилл Ферн. — Посмотрите на меня! Вы видите, на что я стал похож — хуже некуда, мне теперь ни повредить больше нельзя, ни помочь; то время, когда ваши милостивые слова и благодеяния могли принести пользу мне, — он ударил себя в грудь и тряхнул головой, — то время ушло, развеялось, как запах прошлогоднего клевера. Я хочу замолвить слово за них, — он указал на работников, столпившихся в углу залы, — сейчас вы тут все в сборе, так выслушайте раз в жизни настоящую правду.

— Здесь не найдется никого, — сказал хозяин дома, — кто уполномочил бы этого человека говорить от его имени.

— Очень может быть, сэр Джозеф. Я тоже так думаю. Но это не значит, что в моих словах нет правды. Может, как раз это-то их и подтверждает. Добрые господа, я прожил в этих местах много лет. Вон от той канавы виден мой домишко. Сколько раз нарядные леди срисовывали его в свои альбомы. Говорят, на картинках он получается очень красиво; но на картинках нет погоды, вот и выходит, что куда лучше его срисовывать, чем в нем жить. Ну ладно, я в нем жил. Как трудно и тяжко мне там жилось, про это я не стану рассказывать. Можете убедиться сами, в любой день, когда угодно.

Он говорил так же, как в тот вечер, когда Тоби встретил его на улице. Голос его стал более глухим и хриплым и временами дрожал; но ни разу он не поднялся до страстного крика, а звучал сурово и обыденно, под стать тем обыденным фактам, которые он излагал.

— Вырасти в таком доме порядочным, мало-мальски порядочным человеком труднее, чем вы думаете, добрые господа. Что я вырос человеком, а не зверем, — и то хорошо; это как-никак похвала мне… такому, каким я был. А какой я стал — такого меня и хвалить не за что, и сделать для меня уже ничего нельзя. Кончено.

— Я рад, что этот человек пришел сюда, — заметил сэр Джозеф, обводя своих гостей безмятежным взглядом. — Не прерывайте его. Видимо, такова воля Всевышнего. Перед нами пример, живой пример. Я надеюсь, я верю и жду, что мои друзья усмотрят в нем назидание.

— Я выжил, — вновь заговорил Ферн после минутного молчания. — Как — и сам не знаю, и никто не знает; но до того мне было трудно, что я не мог делать вид, будто я всем доволен, или прикидываться не тем, что я есть. Ну, а вы, джентльмены, что заседаете в судах, когда вы видите, что у человека на лице написано недовольство, вы говорите друг другу: «Это подозрительный субъект. Этот Уилл Ферн мне что-то не нравится. Надо за ним последить!» Удивляться тут нечему, джентльмены, я просто говорю, что это так; и уж с этого часа все, что Уилл Ферн делает и чего не делает, — все оборачивается против него.

Олдермен Кьют засунул большие пальцы в карманы жилета и, откинувшись на стуле, с улыбкой подмигнул ближайшему канделябру, словно говоря: «Ну конечно! Я же вам говорил. Старая песня. Все это нам давно знакомо — и мне, и человеческой природе».

— А теперь, джентльмены, — сказал Уилл Ферн, протянув к ним руки, и бледное лицо его на мгновение залилось краской, — вспомните ваши законы, ведь они как нарочно придуманы для того, чтобы травить нас и расставлять нам ловушки, когда мы дойдем до такого положения. Я пробую перебраться в другое место. И оказываюсь бродягой. В тюрьму его! Я возвращаюсь сюда. Иду в ваш лес за орехами и ломаю несколько веток — с кем не случается! В тюрьму его! Один из ваших сторожей видит меня среди бела дня с ружьем, около моего же огорода. В тюрьму его! Вышел из тюрьмы и, само собой, обругал этого сторожа как следует. В тюрьму его! Я срезал палку. В тюрьму его! Подобрал и съел гнилое яблоко или репу. В тюрьму его! Обратно идти двадцать миль; по дороге попросил милостыню. В тюрьму его! А потом уж где бы я ни был, что бы ни делал, непременно попадаюсь на глаза то констеблю, то сторожу, то еще кому-нибудь. В тюрьму его, он бродяга, сколько раз сидел за решеткой, у него и дома-то нет, кроме тюрьмы.

Олдермен глубокомысленно кивнул, как бы говоря: «Что ж, дом самый подходящий!»

— Ради кого я это говорю, неужели ради себя? — воскликнул Ферн. — Кто вернет мне мою свободу, мое доброе имя, невинность моей племянницы! Тут бессильны все лорды и леди, сколько их ни есть в Англии. Но прошу вас, добрые господа, когда имеете дело с другими, подобными мне, начинайте не с конца, а с начала. Дайте, прошу вас, сносные дома тем, кто еще лежит в колыбели; дайте сносную пищу тем, кто трудится в поте лица; дайте более человечные законы, чтобы не губить нас за первую же провинность, и не гоните нас за каждый пустяк в тюрьму, в тюрьму, в тюрьму! Тогда мы будем с благодарностью принимать всякое снисхождение, какое вы пожелаете оказать рабочему человеку, — ведь сердце у него незлое, терпеливое и отзывчивое. Ибо сейчас — пусть это пропащий, как я, или один из тех, что здесь собрались, — все равно, душой он не с вами. Верните себе его душу, верните! Не дожидайтесь того дня, когда даже в Библии его помутившемуся разуму почудится не то, что было в ней раньше, и знакомые слова предстанут его глазам такими, как они представали иногда моим глазам… в тюрьме: «Куда ты пойдешь, туда я не пойду; где ты будешь жить, там я не буду жить; народ твой — не мой народ, и твой бог — не мой бог!»

Внезапно в зале началось какое-то волнение и суета. Тоби подумал было, что это гости повскакивали со своих мест, чтобы выгнать Ферна. Но в следующую минуту и зала и гости исчезли, и перед ним снова сидела его дочь, склонившись над работой. Только теперь каморка ее была другая, совсем уже нищенская; и Лилиен рядом с ней не было.

Пяльцы, за которыми Лилиен когда-то работала, были убраны на полку и прикрыты. Стул, на котором она сидела, — повернут к стене. В этих мелочах и в осунувшемся от горя лице Мэг была целая повесть. Каждый прочел бы ее с первого взгляда!

Мэг прилежно трудилась, пока не стемнело, а когда перестала различать нити, зажгла грошовую свечу и опять принялась за работу. Старый ее отец, невидимый, все стоял возле нее, смотрел на нее, любил ее — так любил! — и ласковым голосом говорил ей что-то про прежние дни и про колокола. Хотя он и знал — бедный Трухти! — что она его не слышит.

Уже совсем поздно вечером в дверь постучали. Мэг отворила. На пороге стоял мужчина. Угрюмый, пьяный, неопрятный, истасканный, со свалявшимися волосами и нестриженой бородой; но по каким-то признакам еще можно было угадать, что в молодости он был ладный и красивый.

Он стоял, ожидая разрешения войти, а она, отступив на шаг от двери, смотрела на него молча и печально. Желание Тоби исполнилось: он увидел Ричарда.

— Можно к тебе, Маргарет?

— Да. Войди. Войди!

Хорошо, что Тоби узнал его раньше, чем он заговорил; не то, услышав этот грубый, сиплый голос, он бы ни за что не поверил, что перед ним Ричард.

В комнате было только два стула. Мэг уступила ему свой, а сама, отойдя в сторону, стояла и ждала, что он скажет.

Но он сидел, тупо уставясь в пол, с застывшей, бессмысленной улыбкой. Он являл собой картину такого глубокого падения, такой предельной безнадежности, такого жалкого позора, что она закрыла лицо руками и отвернулась, чтобы скрыть свою боль.

Очнувшись от шороха ее платья или другого какого-то звука, он поднял голову и заговорил, словно только сейчас переступил порог:

— Все за работой, Маргарет? Поздно ты кончаешь.

— Как всегда.

— А начинаешь рано?

— Начинаю рано.

— Вот и она так говорит. Говорит, что ты никогда не уставала; или не признавалась, что устала. Это когда вы жили вместе. Даже если падала в обморок от усталости и голода. Но это я тебе уже рассказывал в прошлый раз.

— Да, — отвечала она. — А я просила тебя больше ничего мне не рассказывать; и ты мне поклялся, Ричард, что не будешь.

— Поклялся, — повторил он с пьяным смехом, глядя на нее пустыми глазами. — Поклялся. Вот-вот. Поклялся! — Потом, точно снова очнувшись, сказал с неожиданной горячностью: — А как же мне быть, Маргарет? Как же мне быть? Она опять ко мне приходила!

— Опять! — воскликнула Мэг, всплеснув руками. — Значит, она так часто обо мне вспоминает! Опять приходила?

— Сколько раз. Маргарет, она не дает мне покою. Нагоняет меня на улице и сует мне в руку. Когда я работаю (ха-ха, это не часто бывает), она подходит ко мне тихонько по золе и шепчет мне в ухо: «Ричард, не оглядывайся. Ради всего святого, передай ей это». Приносит мне на квартиру, посылает в письмах; иногда стукнет в окно и положит на подоконник. Что я могу поделать? Вот, гляди!

Он протянул ей маленький кошелек и подкинул его на ладони, так что в нем забренчали монеты.

— Спрячь его, — сказала Мэг, — спрячь! Когда она опять придет, скажи ей, что я люблю ее всем сердцем. Что я каждый вечер молюсь за нее. Что, когда сижу одна за работой, все время о ней думаю. Что она со мной, днем и ночью. Что, если бы мне завтра умирать, я помнила бы о ней до последнего вздоха. Но что на деньги эти я и смотреть не хочу.

Он медленно убрал руку и, сжав деньги в кулаке, произнес не то задумчиво, не то сонно:

— Я ей так и сказал. Яснее ясного. Я после того раз десять относил ей этот подарок. Но когда она пришла и стала передо мной, что мне было делать?

— Так ты ее видел! — вскричала Мэг. — Ты ее видел? Лилиен, золотая моя девочка! Лилиен!

— Я ее видел, — сказал он, не в ответ ей, но словно все так же медленно думая вслух. — Стоит передо мной и вся дрожит. «Как она выглядит, Ричард? Похудела? А меня вспоминает? Мое всегдашнее место у стола — что там теперь? А пяльцы, в которых она учила меня вышивать, она их сожгла, Ричард?» Так и говорила. Я сам слышал.

Сдерживая рыдания, с мокрым от слез лицом, Мэг склонилась над ним, чтобы не упустить ни слова.

А он, уронив руки на колени и весь подавшись вперед, точно с трудом разбирая стершуюся надпись на полу, продолжал говорить:

— «Ричард, я пала очень низко, и ты поймешь, каково мне было получить обратно эти деньги, раз я теперь решилась сама принести их тебе. Но ты любил ее когда-то, еще на моей памяти. Люди вас разлучили; страх, ревность, сомнения, самолюбие сделали свое дело: ты отдалился от нее. Но ты ее любил, еще на моей памяти». Да, наверно, любил, — сказал он вдруг, сам себя прерывая. — Наверно, любил. Но не в этом суть. «Ричард, если ты ее любил, если помнишь то, что прошло и не вернется, сходи к ней еще раз. В последний раз. Расскажи, как я положила тебе руку на плечо — на это плечо она могла бы сама склоняться, — и как смиренно я с тобой разговаривала. Расскажи ей, как ты поглядел мне в лицо и увидел, что красота, которой она когда-то любовалась, исчезла без следа, что она бы расплакалась, увидев, какая я стала худая и бледная. Расскажи ей все, и тогда она не откажется их взять, не будет так жестока!»

Он посидел еще немного, задумчиво повторяя последние слова, потом опять очнулся и встал.

— Не возьмешь, Маргарет?

Она только качала головой и без слов молила его уйти.

— Покойной ночи, Маргарет.

— Покойной ночи.

Он оглянулся на нее, пораженный ее горем, а может, и жалостью к нему, дрожавшей в ее голосе. То было быстрое, живое движение, мгновенная вспышка прежнего огня. В следующую минуту он ушел. И навряд ли эта вспышка помогла ему яснее увидеть, до какого бесчестия он докатился.

Как бы ни печалилась Мэг, какую бы ни терпела муку, душевную или телесную, а работать все равно было нужно. Она взялась за иглу. Наступила полночь, она все работала.

Ночь была холодная, огонь в очаге чуть тлел, и она встала, чтобы подбросить немножко угля. Тут прозвонили колокола — половина первого; а когда они смолкли, кто-то тихо постучался в дверь. И только она подумала, кто бы это мог быть в такое неурочное время, как дверь отворилась.

О красота и молодость, вы, по праву счастливые, смотрите! О красота и молодость, благословенные и все вокруг себя благословляющие, вы, через кого совершается воля всеблагого творца вашего, смотрите!

Мэг увидела входящую; вскрикнула; назвала ее по имени: «Лилиен!»

Мгновение — и та упала перед ней на колени, ухватилась за ее платье.

— Встань, родная, встань! Лилиен, дорогая моя!

— Нет, нет, Мэг, поздно! Только так, рядом с тобой, касаться тебя, чувствовать на лице твое дыхание!

— Малютка Лилиен! Дитя моего сердца — родная мать не могла бы любить сильнее, — дай мне обнять тебя!

— Нет, Мэг, поздно! Когда я впервые тебя увидела, ты стояла передо мной на коленях. Дай мне умереть на коленях перед тобой. Не поднимай меня!

— Ты возвратилась. Сокровище мое! Мы будем вместе, будем вместе жить, работать, надеяться, вместе умрем!

— Поцелуй меня, Мэг, обними меня, прижми к груди; посмотри на меня, как бывало. Но не поднимай меня. Дай наглядеться на тебя напоследок вот так, на коленях!

О красота и молодость, вы, по праву счастливые, смотрите! О красота и молодость, вы, через кого совершается воля всеблагого творца вашего, смотрите!

— Прости меня, Мэг! Дорогая моя! Прости! Я знаю, вижу, что ты простила, но ты скажи это, Мэг!

И она сказала это, касаясь губами щеки Лилиен, обвив руками ту, чье сердце — теперь она это знала — вот-вот перестанет биться.

— Храни тебя спаситель, родная. Поцелуй меня еще раз! Он позволил ей сидеть у его ног и отирать их волосами головы своей. Ах, Мэг, какое милосердие!

Едва она умерла, как возле старого Тоби опять возник призрак маленькой девочки, невинной и радостной, и, легко до него дотронувшись, поманил его за собой.

Четвертая четверть

Снова забрезжили в памяти грозные фигуры — духи колоколов; донесся до слуха слабый колокольный звон; закружился в глазах и в мозгу рой эльфов, и множился, множился, пока самое воспоминание о нем не затерялось в его несметности; снова мелькнула мысль, неведомо кем внушенная, что прошло еще сколько-то лет, и теперь Тоби, стоя рядом с призраком девочки, видел перед собой простых смертных.

Смертные были упитанные, румяные, довольные. Их было всего двое, но раскраснелись они за десятерых. Они сидели у весело пылающего огня, по обе стороны низкого столика; и аромат горячего чая и пышек, — если только он не застаивался здесь дольше, чем во всякой другой комнате, — свидетельствовал о том, что столиком этим совсем недавно пользовались. Но поскольку посуда была вымыта и расставлена по местам в буфете, а длинная вилка для поджаривания хлеба висела в отведенном ей уголке, растопырив свои четыре пальца и словно требуя, чтобы с нее сняли мерку для перчатки, — видимых следов только что закончившейся трапезы не осталось, если не считать довольного мурлыканья разомлевшей, умывающейся лапкой кошки да ублаготворенных, чтобы не сказать лоснящихся физиономий ее хозяев.

Эти двое (явно супружеская пара) уютно расположились у огня так, чтобы ни ему, ни ей не было обидно, и, глядя на искры, падающие в решетку, то задремывали, то снова просыпались, когда горячая головешка покрупнее со стуком скатывалась вниз, словно увлекая за собой остальные.

Впрочем, огню не грозила опасность потухнуть: он поблескивал не только в комнатке, и на стеклах двери, и на занавеске, до половины скрывавшей их, но и в лавочке за этой дверью. А лавочка была битком набита товаром — обжора, а не лавочка, с пастью жадной и вместительной, что у акулы. Сыр, масло, дрова, мыло, соленья, спички, сало, пиво, волчки, сласти, бумажные змеи, конопляное семя, ветчина, веники, плиты для очага, соль, уксус, вакса, копченые селедки, бумага и перья, шпиг, грибной соус, шнурки для корсетов, хлеб, воланы, яйца и грифели — все годилось в пищу этой прожорливой лавчонке, и все она заглатывала без разбора. Сколько еще было в ней всякого другого добра — сказать невозможно; но с потолка, подобно гроздьям диковинных фруктов, свисали мотки бечевки, связки лука, пачки свечей, сита и щетки; а жестяные ящички, издававшие разнообразные приятные запахи, подтверждали слова вывески над входной дверью, оповещавшей публику, что владелец этой лавочки имеет разрешение на торговлю чаем, кофе, перцем и табаком, как курительным, так и нюхательным.

Бросив взгляд на те из перечисленных выше предметов, которые были видны при ярком пламени очага и не столь веселом свете двух закопченных ламп, тускло горевших в самой лавке, словно задыхаясь от ее изобилия; а затем взглянув на одно из лиц, обращенных к огню, Трухти тотчас узнал в раздобревшей пожилой особе миссис Чикенстокер: она всегда была склонна к полноте, даже в те дни, когда он знавал ее лично и за ним числился в ее лавке небольшой должок.

Второе лицо далось ему труднее. Тяжелый подбородок с такими глубокими складками, что в них можно засунуть целый палец; удивленные глаза, точно пытающиеся убедить сами себя, что нельзя же так беспардонно заплывать жиром; нос, подверженный малоприятному расстройству, в просторечии именуемому сопением; короткая толстая шея; грудь, вздымаемая одышкой, и другие подобные прелести хоть и были рассчитаны на то, чтобы запечатлеться в памяти, но сначала не вызвали у Трухти воспоминания ни о ком из его прежних знакомых. А между тем ему помнилось, что где-то он их уже видел. В конце концов в компаньоне миссис Чикенстокер по торговой линии, а также по кривой и капризной линии жизни Трухти узнал бывшего швейцара сэра Джозефа Баули, который много лет назад прочно связался в его сознании с миссис Чикенстокер, ибо именно он, сей апоплексический младенец, впустил его в богатый особняк, где он покаялся в своих обязательствах перед этой особой и тем навлек на свою горемычную голову столь тяжкий укор.

После трех перемен, на какие насмотрелся Тоби, эта перемена не особенно его поразила; но сила ассоциации порою бывает очень велика, и он невольно заглянул в лавку, на косяк двери, где когда-то записывали мелом долги покупателей. Своей фамилии он не увидел. Те фамилии, что значились там, были ему незнакомы, да и число их заметно сократилось против прежнего, из чего он заключил, что бывший швейцар предпочитает торговать за наличные и, войдя в дело, подтянул поводья чикенстокеровским неплательщикам.

Так грустно было Тоби, так он горевал о загубленной молодости своей несчастной дочери, что и тут не на шутку опечалился — даже в списке должников миссис Чикенстокер ему не нашлось места.

— Какая на дворе погода, Энн? — спросил бывший швейцар сэра Джозефа Баули и, протянув ноги к огню, потер их, насколько позволяли его короткие руки, словно говоря: «Если плохая — хорошо, что я дома, если хорошая — все равно никуда не пойду».

— Ветер и слякоть, — отвечала жена. — Того и гляди снег пойдет. Темно. И холодно очень.

— Вот и правильно, что мы поели пышек, — сказал бывший швейцар тоном человека, успокоившего свою совесть. — Вечер нынче как раз подходящий для пышек. А также для сладких лепешек. И для сдобных булочек.

Бывший швейцар назвал эти лакомства одно за другим, словно не спеша подсчитывая свои добрые дела. Затем он опять потер толстые свои ноги и, согнув их в коленях, чтобы подставить огню еще не поджарившиеся места, рассмеялся, как от щекотки.

— Вы сегодня веселы, дорогой Тагби, — заметила супруга.

Фирма именовалась: «Тагби, бывш. Чикенстокер».

— Нет, — сказал Тагби. — Нет. Разве что чуточку навеселе. Очень уж кстати пришлись пышки.

Тут он поперхнулся смехом, да так, что весь почернел, а чтобы изменить свою окраску, стал выделывать ногами в воздухе замысловатые фигуры, причем жирные эти ноги согласились вести себя сколько-нибудь прилично лишь после того, как миссис Тагби изо всей мочи постукала его по спине и встряхнула, точно большущую бутыль.

— О господи, спаси и помилуй! — в испуге восклицала миссис Тагби. — Что же это делается с человеком!

Мистер Тагби вытер слезы и слабым голосом повторил, что он чуточку навеселе.

— Ну и довольно, богом вас прошу, — сказала миссис Тагби. — Я просто умру со страху, если вы будете так лягаться и биться.

Мистер Тагби пообещал, что больше не будет; но вся его жизнь была сплошной битвой, в которой он, если судить по усиливающейся с годами одышке и густеющей багровости лица, терпел поражение за поражением.

— Так вы говорите, моя дорогая, что на дворе ветер и слякоть, вот-вот пойдет снег, темно и очень холодно? — сказал мистер Тагби, глядя в окно и возвращаясь к первопричине своей веселости.

— Погода хуже некуда, — подтвердила его жена, качая головой.

— Да, да, — проговорил мистер Тагби. — Годы в этом смысле все равно что люди. Одни умирают легко, другие трудно. Нынешнему году осталось совсем мало жизни, вот он за нее и борется. Что ж, молодец! Это мне по нраву. Дорогая моя, покупатель!

Миссис Тагби, услышав, как стукнула дверь, и сама уже встала с места.

— Ну, что угодно? — спросила она, выходя в лавку. — Ох, прошу прощенья, сэр, никак не ожидала, что это вы.

Джентльмен в черном, к которому она обратилась с этим извинением, кивнул в ответ, засучил рукава, небрежно сдвинул шляпу набекрень и уселся верхом на бочку с пивом, сунув руки в карманы.

— Там у вас наверху дело плохо, — сказал джентльмен. — Он не выживет.

— Неужто чердак? — вскричал Тагби, выходя в лавку и вступая в беседу.

— Чердак, мистер Тагби, — сказал джентльмен, — быстро катится вниз и скоро окажется ниже подвала.

Поглядывая то на мужа, то на жену, он согнутыми пальцами постучал по бочке, чтобы выяснить, сколько в ней пива, после чего стал выстукивать на пустой ее части какой-то мотивчик.

— Чердак, мистер Тагби, — сказал джентльмен, снова обращаясь к онемевшему от неожиданности Тагби, — скоро отправится на тот свет.

— В таком случае, — сказал Тагби жене, — надо отправить его отсюда, пока он еще туда не отправился.

— Трогать его с места нельзя, — сказал джентльмен, покачивая головой. — Я, по крайней мере, не могу взять на себя такую ответственность. Лучше оставьте его в покое. Он долго не протянет.

— Только из-за этого, — сказал Тагби и так ударил кулаком по чашке весов, что она грохнула о прилавок, — только из-за этого у нас с ней и бывали нелады, и вот, извольте видеть, что получилось! Все-таки он умирает здесь. Умирает в нашем доме!

— А где же ему было умирать, Тагби? — вскричала его жена.

— В работном доме. Для чего же и существуют работные дома!

— Не для того, — заговорила миссис Тагби горячо и убежденно. — Не для того! И не для того я вышла за вас, Тагби. Я этого не позволю, и не надейтесь, я этого не допущу. Скорее я готова разойтись с вами и больше вас не видеть. Еще когда над этой дверью стояла моя вдовья фамилия — а так было много лет, и лавка миссис Чикенстокер была известна всем в округе как честное, порядочное заведение, — еще когда над этой дверью, Тагби, стояла моя вдовья фамилия, я знала его, видного парня, непьющего, смелого, самостоятельного; знала и ее, красавицу и умницу, каких поискать; знала и ее отца (он, бедняга, залез как-то во сне на колокольню, упал и разбился насмерть), такой работящий был старик, а сердце простое и доброе, как у малого ребенка; и уж если я их выгоню из своего дома, пусть ангелы выгонят меня из рая. А они и выгонят. И поделом мне будет!

При этих словах будто проглянуло ее прежнее лицо — а оно до всех описанных перемен каждого привлекало своими симпатичными ямочками; и когда она утерла глаза и тряхнула головой и платком, глядя на Тагби с выражением непреклонной твердости, Трухти сказал: «Благослови ее бог!» Потом с замирающим сердцем стал слушать дальше, понимая пока одно — что речь идет о Мэг.

Если в гостиной Тагби вел себя веселее, чем нужно, то теперь он с лихвой расплатился по этому счету, ибо в лавке был мрачнее мрачного; он тупо уставился на жену и даже не пытался ей возражать, однако же, не спуская с нее глаз, втихомолку — то ли по рассеянности, то ли из предосторожности — перекладывал всю выручку из кассы к себе в карманы.

Джентльмен, сидевший на бочке, — видимо, он был уполномочен городскими властями оказывать врачебную помощь беднякам, — казалось, привык к мелким стычкам между супругами, почему и в этом случае не счел нужным вмешаться. Он сидел, тихо посвистывая и по капле выпуская пиво из крана, пока не водворилась полная тишина, а тогда поднял голову и сказал, обращаясь к миссис Тагби, бывшей Чикенстокер:

— Женщина и сейчас еще недурна. Как случилось, что она вышла за него замуж?

— А это, пожалуй, и есть самое тяжелое в ее жизни, сэр, — отвечала миссис Тагби, подсаживаясь к нему. — Дело-то было так: они с Ричардом полюбили друг друга еще давным-давно, когда оба были молоды и хороши собой. Вот они обо всем договорились и должны были пожениться в день Нового года. Но Ричард послушал тех джентльменов и забрал в голову, что, мол, нечего себя губить, что скоро он об этом пожалеет, что она ему не пара, что такому молодцу, как он, вообще незачем жениться. А ее те джентльмены застращали, она стала такая смутная, все боялась, что он ее бросит, и что дети ее угодят на виселицу, и что выходить замуж грешно и бог его знает чего еще. Ну, короче говоря, они все тянули и тянули, перестали верить друг другу и наконец расстались. Но вина была его. Она-то пошла бы за него, сэр, с радостью. Я сама сколько раз видела, как она аж в лице менялась, когда он, бывало, гордо пройдет мимо и не взглянет на нее; и ни одна женщина так не сокрушалась о мужчине, как она сокрушалась о Ричарде, когда он стал сбиваться с пути.

— Ах, так он, значит, сбился с пути? — спросил джентльмен и, вытащив втулку, заглянул в бочку с пивом.

— Да понимаете, сэр, по-моему, он сам не знал, что делает. По-моему, когда они расстались, у него даже разум помрачился. Не будь ему совестно перед теми джентльменами, а может, и страшновато — как, мол, она его примет, — он бы на любые муки пошел, лишь бы опять получить согласие Мэг и жениться на ней. Это я так думаю. Сам-то он никогда этого не говорил, и очень жаль. Он стал пить, бездельничать, водиться со всяким сбродом — ведь ему сказали, что это лучше, чем свой дом и семья, которую он мог бы иметь. Он потерял красоту, здоровье, силу, доброе имя, друзей, работу — все потерял!

— Не все, миссис Тагби, — возразил джентльмен, — раз он обрел жену; мне интересно, как он обрел ее.

— Сейчас, сэр, я к этому и веду. Так шло много лет — он опускался все ниже, она, бедняжка, терпела такие невзгоды, что не знаю, как еще она жива осталась. Наконец он докатился до того, что никто уж не хотел и смотреть на него, не то что держать на работе. Куда ни придет, отовсюду его гонят. Вот он ходил с места на место, обивал-обивал пороги, и в сотый, наверно, раз пришел к одному джентльмену, который раньше часто давал ему работу (работал-то он хорошо до самого конца); а этот джентльмен знал его историю, он разобиделся, рассердился, да и скажи ему: «Думаю, что ты неисправим; только один человек на свете мог бы тебя образумить. Пусть она попробует, а до того не будет к тебе больше моего доверия». Словом, что-то в этом роде.

— Вот как? — сказал джентльмен. — Ну и что же?

— Ну, он и пошел к ней, бухнулся ей в ноги, сказал, что только на нее и надеется, просил-умолял спасти его.

— А она?.. Да вы не расстраивайтесь так, миссис Тагби.

— Она в тот вечер пришла ко мне насчет комнаты. «Чем он был для меня раньше, говорит, это лежит в могиле, как и то, чем я была для него. Но я подумала, и я попробую. В надежде спасти его. В память той беззаботной девушки (вы ее знали), что должна была выйти замуж на Новый год; и в память ее Ричарда». И еще она сказала, что он приходил к ней от Лилиен, что Лилиен доверяла ему, и она этого никогда не забудет. Вот они и поженились; и когда они сюда пришли и я их увидела, у меня была одна мысль: не дай бог, чтобы сбывались такие пророчества, как те, что разлучили их в молодости, и не хотела бы я быть на месте этих пророков!

Джентльмен слез с бочки и потянулся.

— Наверно, он с самого начала стал дурно с ней обращаться?

— Да нет, этого, по-моему, не было, — сказала миссис Тагби, утирая слезы. — Некоторое время он держался, но отделаться от старых привычек не мог; скоро он опять поскользнулся и очень быстро докатился бы до прежнего, да тут его свалила болезнь. А ее он, по-моему, всегда жалел. Даже наверно так. Я видела его во время припадков: плачет, трясется и все старается поцеловать ей руку; я слышала, как он называл ее Мэг и говорил, что ей, мол, сегодня исполнилось девятнадцать лет. А теперь он уже сколько месяцев не встает с постели. Ей и за ним ходить и за ребенком — работать-то она и не поспевала. А раз не поспевала, то ей и давать работу не стали. Уж как они жили — не знаю.

— Зато я знаю, — буркнул Тагби; он с хитрым видом поглядел на кассу, на полки с товарами, на жену и закончил: — Как кошка с собакой!

Его прервал громкий крик — горестный вопль, — донесшийся с верхнего этажа. Джентльмен поспешно направился к двери.

— Друг мой, — сказал он, оглядываясь на ходу, — можете не спорить о том, отправлять его куда-нибудь или нет. Кажется, он избавил вас от этой заботы!

И джентльмен побежал наверх; миссис Тагби бросилась за ним, а мистер Тагби стал медленно подниматься следом, ворча что-то себе под нос и больше обычного пыхтя и отдуваясь под тяжестью выручки, в которой, как на грех, оказалось множество медяков.

Трухти, послушный призраку девочки, вознесся по лестнице, как дуновение ветерка.

— Следуй за ней! Следуй за ней! — звучали у него в ушах неземные голоса колоколов. — Узнай правду от той, кто тебе всех дороже!

Все было кончено. Все кончено — и вот она, гордость и радость отцовского сердца! Измученная, изможденная женщина плачет возле убогой кровати, нежно прижимая к груди младенца. Такого худенького, слабенького, чахлого младенца, такого для нее драгоценного!

— Слава богу! — воскликнул Тоби, молитвенно сложив руки. — Благодарение богу! Она любит свое дитя!

Джентльмен, по природе отнюдь не жестокосердый и не равнодушный (просто он видел такие сцены изо дня в день и знал, что в задачках мистера Файлера это самые ничтожные цифры, крошечные черточки в его вычислениях), положил руку на сердце, переставшее биться, послушал, есть ли дыхание, и сказал: «Страдания его кончились. Так оно и лучше». Миссис Тагби пыталась утешить вдову ласковыми словами, мистер Тагби — философскими рассуждениями.

— Ну, ну, — сказал он, держа руки в карманах, — нельзя малодушничать. Это не дело. Надо крепиться. Хорош бы я был, если бы смалодушничал, когда в бытность мою швейцаром у нашего крыльца как-то вечером сцепились колесами целых шесть карет. Но я остался тверд, я так и не отпер двери!

Снова Тоби услышал голоса, говорившие: «Следуй за ней!» Он повернулся к своей призрачной спутнице, но она стала подниматься в воздух, сказала: «Следуй за ней!» — и исчезла.

Он остался возле дочери; сидел у ее ног; заглядывал ей в лицо, ища хотя бы бледных следов прежней красоты; вслушивался в ее голос — не прозвучит ли в нем прежняя ласка. Он склонялся над ребенком. Хилый ребенок, старообразный, страшный своей серьезностью, надрывающий сердце тихим, жалобным плачем. Тоби готов был молиться на него. Он видел в нем единственное спасение дочери, последнее уцелевшее звено ее долготерпения. Все свои надежды он, отец, возложил на этого хрупкого младенца; он ловил каждый взгляд, который бросала на него мать, и снова и снова восклицал: «Она его любит! Благодарение богу, она его любит!»

Он видел, как добрая женщина ухаживала за ней; как опять пришла к ней среди ночи, когда рассерженный супруг уснул и все затихло; как подбодряла ее, плакала с ней вместе, принесла ей поесть. Он видел, как наступил день и снова ночь, и еще день, и еще ночь. Время шло; мертвого унесли из обители смерти, и Мэг осталась в комнате одна с ребенком. Ребенок стонал и плакал, изводил ее, не давал ей покоя, и едва она, в полном изнеможении, забывалась дремотой, возвращал ее к жизни и маленькими своими ручонками опять тащил на дыбу. Но она оставалась неизменно терпеливой и ласковой. Любила его всей душой, всем своим существом была связана с ним так же крепко, как тогда, когда носила его под сердцем.

Все это время она терпела нужду — жестокую, безысходную нужду. С ребенком на руках бродила по улицам в поисках работы; держа его на коленях, поглядывая на обращенное к ней прозрачное личико, делала любую работу, за любую плату — за сутки труда столько фартингов, сколько цифр на циферблате. Может, она сердилась на него? Не заботилась о нем? Может, иногда глядела на него с ненавистью? Или хоть раз сгоряча ударила? Нет. Только этим и утешался Тоби — любовь ее ни на минуту не угасала.

Она скрывала свою крайнюю бедность ото всех и днем старалась уходить из дому, чтобы избежать расспросов единственного своего друга: всякая помощь, какую оказывала ей эта добрая женщина, вызывала новые ссоры между супругами; и ей было тяжко сознавать, что она вносит раздор в жизнь людей, которым так много обязана.

Она любила своего ребенка. Любила все сильней и сильней. Но однажды вечером в самой ее любви что-то изменилось.

Она носила младенца по комнате, баюкая его тихим пением, как вдруг дверь неслышно отворилась и вошел мужчина.

— В последний раз, — сказал он.

— Уильям Ферн!

— В последний раз.

Он прислушивался, точно опасаясь погони, и говорил шепотом.

— Маргарет, мне скоро конец. Но я не мог не проститься с тобой, не поблагодарить тебя.

— Что вы сделали? — спросила она, глядя на него со страхом.

Он не отвел глаза, но промолчал.

Потом махнул рукой, будто отмахивался от ее вопроса, отметал его в сторону, и сказал:

— Много прошло времени, Маргарет, но тот вечер я помню, как сейчас. Не думали мы тогда, — прибавил он, окинув взглядом комнату, — что встретимся вот так. Твой ребенок, Маргарет? Дай его мне. Дай мне подержать твоего ребенка.

Он положил шляпу на пол и взял младенца. А сам весь дрожал.

— Девочка?

— Да.

Он заслонил крошечное личико рукой.

— Видишь, как я сдал, Маргарет, — я даже боюсь смотреть на нее. Нет. Подожди ее брать, я ей ничего не сделаю. Много прошло времени, а все же… Как ее зовут?

— Маргарет, — ответила она живо.

— Это хорошо, — сказал он. — Это хорошо!

Казалось, он вздохнул свободнее; и после минутного колебания он отнял руку и заглянул малютке в лицо. Но тут же снова прикрыл его.

— Маргарет! — сказал он, отдав ей ребенка. — Это лицо Лилиен.

— Лилиен!

— То же лицо, что у девочки, которую я держал на руках, когда мать Лилиен умерла и оставила ее сиротой.

— Когда мать Лилиен умерла и оставила ее сиротой! — воскликнула она исступленно.

— Почему ты кричишь? Почему так на меня смотришь? Маргарет!

Она опустилась на стул и, прижав ребенка к груди, залилась слезами. То она отстранялась и с тревогой глядела ему в лицо, то снова прижимала его к себе. И тут-то к ее любви стало примешиваться что-то неистовое и страшное. И тут-то у ее старика отца заныло сердце. «Следуй за ней! — прозвучало повсюду вокруг. — Узнай правду от той, кто тебе всех дороже!»

— Маргарет! — сказал Ферн и, наклонившись, поцеловал ее в лоб. — В последний раз благодарю тебя. Прощай! Дай мне руку и скажи, что отныне ты меня не знаешь. Постарайся думать обо мне как о мертвом.

— Что вы сделали? — спросила она снова.

— Нынче ночью будет пожар, — сказал он, отодвигаясь от нее. — Всю зиму будут пожары, то там, то тут, чтобы по ночам было виднее. Как увидишь вдали зарево, так и знай — началось. Как увидишь вдали зарево, забудь обо мне; а если не сможешь, то вспомни, какой адский огонь запалили у меня в груди, и считай, что это его отсвет играет на тучах. Прощай!

Она окликнула его, но он уже исчез. Она сидела оцепенев, пока не проснулся ребенок, а тогда опять почувствовала и холод, и голод, и окружающую тьму. Всю ночь она ходила с ним из угла в угол, баюкая его, успокаивая. Временами повторяла вслух: «Как Лилиен, когда мать умерла и оставила ее сиротой!» Почему всякий раз при этих словах ее шаг убыстрялся, глаза загорались, а любовь становилась такой неистовой и страшной?

— Но это любовь, — сказал Трухти. — Это любовь. Она никогда не разлюбит свое дитя. Бедная моя Мэг!

Утром она особенно постаралась приодеть ребенка — тщетные старания, когда под рукой только жалкие тряпки! — и еще раз пошла искать себе пропитания. Был последний день старого года. Она искала до вечера, не пивши, не евши. Искала напрасно.

Она вмешалась в толпу отверженных, которые ждали, стоя в снегу, чтобы некий чиновник, уполномоченный творить милостыню от имени общества (не втайне, как велит Нагорная проповедь, но явно и законно), соизволил вызвать их и допросить, а потом одному бы сказал: «Ступай туда-то», другому: «Зайди на той неделе», а третьего подкинул, как мяч, и пустил гулять из рук в руки, от порога к порогу, покуда он не испустит дух от усталости, либо, отчаявшись, пойдет на кражу и тогда станет преступником высшего сорта, чье дело уже не терпит отлагательства. Здесь она тоже ничего не добилась. Она любила свое дитя, нипочем не согласилась бы с ним расстаться. А таким не помогают.

Уже ночь была на дворе — темная, ненастная ночь, — когда она, согревая ребенка на груди, подошла к единственному дому, который могла назвать своим. Измученная, без сил, она уже хотела войти и только тут заметила, что в дверях кто-то стоит. То был хозяин дома, расположившийся таким образом, чтобы загородить собой весь вход, — при его комплекции это было нетрудно.

— А-а, — сказал он вполголоса, — так вы вернулись?

Она взглянула на ребенка, потом обратила умоляющий взор к хозяину и кивнула головой.

— А вам не кажется, что вы и так уже прожили здесь достаточно долго, не платя за квартиру? — сказал мистер Тагби. — Вам не кажется, что вы и так уже забрали в этой лавке достаточно товаров в кредит?

Снова она обратила на него молящий взгляд.

— Может, вам бы сменить поставщиков? — сказал он. — И может, поискать бы себе другое жилище, а? Вам не кажется, что имеет смысл попробовать?

Она едва слышно проговорила, что время уже очень позднее. Завтра.

— Я понимаю, чего вам нужно, — сказал Тагби, — и к чему вы клоните. Вы знаете, что в этом доме существуют два мнения относительно вас, и вам, видно, очень нравится стравливать людей. А я не желаю ссор; я нарочно говорю тихо, чтобы избежать ссоры; но если вы станете упрямиться, я заговорю погромче, и тогда можете радоваться, ссоры не миновать, да еще какой. Но войти вы не войдете, это я решил твердо.

Она откинула волосы со лба и как-то странно посмотрела на небо, а потом устремила взгляд во тьму, окутавшую улицу.

— Сегодня кончается старый год, и я не намерен, в угоду вам или кому бы то ни было, переносить в новый год всякие нелады и раздоры, — сказал Тагби. (Он тоже был Друг и Отец, только рангом пониже). — И не совестно вам переносить такие повадки в новый год? Если вам нечего делать в жизни, как только малодушничать да ссорить мужа с женой, лучше бы вам вовсе не жить. Уходите отсюда!

«Следуй за ней! До роковой черты!»

Опять старый Тоби услышал голоса духов. Подняв голову, он увидел их в воздухе, они указывали на Мэг, уходящую вдаль по темной улице.

— Она любит свое дитя! — взмолился он в нестерпимой муке. — Милые колокола! Она его любит!

— Следуй за ней! — И темные фигуры, как тучи, понеслись ей вдогонку.

Тоби не отставал от них; вот он нагнал дочь, заглянул ей в лицо. Он увидел то неистовое и страшное, что примешалось к ее любви, горело в ее глазах. Он услышал слова: «Как Лилиен! Стать такой, как Лилиен!», и она еще ускорила шаг.

Ах, если б что-нибудь ее разбудило! Если бы проник в воспаленный мозг какой-нибудь образ, или звук, или запах, способный вызвать нежные воспоминания! Если б встала перед нею хоть одна светлая картина прошедшего!

— Я был ее отцом! Отцом! — крикнул старик, простирая руки к черным теням, летящим в вышине. — Смилуйтесь над ней и надо мной! Куда она идет? Верните ее! Я был ее отцом!

Но они только указали на нее и повторили: «Следуй за ней! Узнай правду от той, кто тебе всех дороже!»

Стоголосое эхо подхватило эти слова. Воздух был полон ими. Тоби словно вбирал их в себя при каждом вдохе. Они были везде, никуда от них не скрыться. А Мэг уже не шла, а бежала, и все тот же огонь пылал в ее взоре, все те же слова срывались с губ: «Как Лилиен! Стать такой, как Лилиен!»

Вдруг она остановилась.

— Хоть теперь верни ее! — воскликнул старик, схватившись за седую свою голову — Моя дочка! Мэг! Верни ее! Отче милосердный, верни ее!

Она укутала младенца в свою рваную шаль. Горячечными руками ощупала его тельце, погладила по лицу, оправила на нем убогий наряд. Прижала его к исхудалой груди, словно давала клятву никогда с ним не разлучаться. И прильнула к нему сухими губами в последнем, мучительном порыве любви.

А потом она спрятала крошечную ручонку у себя за пазухой, возле наболевшего сердца, повернула сонное личико к себе и, опять сжав малютку в объятиях, побежала дальше, к реке.

К быстрой реке, клубящейся и мутной, где зимняя ночь была мрачна, как последние мысли многих других несчастных, искавших здесь избавления. Где редкие красные огни на берегу горели угрюмо и тускло, точно факелы, освещающие путь в небытие. Где ни одно обиталище живых людей не бросало тени на глубокую, непроглядную, печальную тьму.

К реке! К этим воротам в вечность стремила она свой бег, так же неудержимо, как воды реки стремились к морю. Тоби хотел коснуться ее, когда она сбегала к темной воде, но дикое, безумное лицо — неистовая, страшная любовь — отчаяние, презревшее все земные запреты, — пронеслось мимо него, как вихрь.

Он догнал ее. На мгновение она задержалась перед смертельным прыжком. Он упал на колени и в голос крикнул духам колоколов, парившим над ним:

— Я узнал правду! Узнал от той, кто мне всех дороже! О, спасите ее, спасите!

Он вцепился в ее платье, и платье не выскользнуло у него из рук. Произнося последние слова, он почувствовал, что к нему вернулось осязание, что он может ее удержать.

Духи колоколов не сводили с него пристального взгляда.

— Я узнал все! — вскричал старик. — Смилуйтесь надо мной в этот час, даже если я, из любви к ней, такой молодой и невинной, клеветал на Природу, на сердце матери, доведенной до отчаяния. Простите мою дерзость, злобу и невежество, спасите ее!

Он почувствовал, что пальцы его слабеют. Колокола молчали.

— Смилуйтесь над ней! — вскричал он. — Ведь на страшный этот грех ее толкнула любовь — пусть больная любовь, но самая сильная, самая глубокая, какую только дано знать нам, падшим созданиям! Подумайте, сколько она выстрадала, если такие семена принесли такие плоды! Она была рождена для безгрешной жизни. Всякая любящая мать могла бы сделать то же после стольких испытаний. О, сжальтесь над моей дочерью, ведь она и сейчас жалеет свое дитя и только затем губит свою бессмертную душу, чтобы спасти его!

Он крепко обхватил ее. Теперь-то он ее удержит! Сила его была безмерна.

— Я вижу среди вас призрак дней прошедших и грядущих! — воскликнул старик, приметив девочку и словно черпая вдохновение в устремленных на него сверху взглядах. — Я знаю, что Время хранит для нас наше наследие. Я знаю, что придет день и волна времени, поднявшись, сметет, как листья, тех, кто чернит нас и угнетает. Я вижу, она уже поднимается! Я знаю, что мы должны верить, и надеяться, и не сомневаться ни в себе, ни друг в друге. Я узнал это от той, кто мне всех дороже. Я снова обнимаю ее. О духи, милостивые и добрые, я запомню ваш урок. О духи, милостивые и добрые, спасибо!

Он мог бы говорить еще, но тут колокола — старые знакомые колокола, его милые, преданные, верные друзья — зазвонили в честь нового года, да так радостно, так весело и задорно, что он вскочил на ноги и разрушил тяготевшие над ним чары.

— И очень прошу тебя, отец, — сказала Мэг, — воздержись ты от рубцов, пока не справишься у какого-нибудь доктора, не вредно ли тебе их есть; ведь что ты тут вытворял — ой-ой-ой!

Она шила за столиком у огня — отделывала свое простенькое платье лентами к свадьбе. И столько в ней было спокойного счастья, столько цветущей юности и светлой надежды, что Тоби громко ахнул, словно увидев ангела, а потом кинулся к ней с распростертыми объятиями.

Но он запутался ногами в упавшей на пол газете, и кто-то успел проскочить между ним и дочерью.

— Нет! — крикнул этот кто-то бодрым, ликующим голосом. — Даже вам не уступлю, даже вам. Первый поцелуй Мэг в новом году достанется мне. Мне! Я целый час дожидался на улице, пока зазвонят колокола. Мэг, сокровище мое, с Новым годом! Многих, многих тебе счастливых лет, дорогая моя женушка!

И Ричард осыпал ее поцелуями.

В жизни своей вы не видели ничего подобного тому, что тут сделалось с Трухти. Где бы вы ни жили, что бы ни видели на своем веку, все равно: ничего даже отдаленно похожего на это вам и не снилось! Он садился на стул, бил себя по коленкам и плакал; садился на стул, бил себя по коленкам и смеялся; садился на стул, бил себя по коленкам и смеялся и плакал одновременно; он вскакивал со стула и бросался обнимать Мэг; вскакивал со стула и бросался обнимать Ричарда; вскакивал со стула и бросался обнимать их обоих вместе; он то подбегал к Мэг и, сжав руками ее свежее личико, крепко ее целовал, то отбегал от нее задом, чтобы ни на минуту не терять ее из виду, и снова подбегал к ней, как фигурка в волшебном фонаре; а в промежутках плюхался на стул, но тут же снова вскакивал, точно подброшенный пружиной. Он в полном смысле слова был сам не свой от радости.

— А завтра твоя свадьба, голубка! — вскричал Трухти. — Настоящая, счастливая свадьба!

— Не завтра, а сегодня! — воскликнул Ричард, пожимая ему руку. — Сегодня. Колокола уже возвестили новый год. Вы только послушайте.

Ох, как они звонили! Как же они звонили, дай им бог здоровья! Конечно, это были замечательные колокола — большие, голосистые, звучные, отлитые из лучшего металла, сработанные лучшими мастерами; однако никогда, никогда еще они так не звонили!

— Но ведь сегодня, родная, — сказал Трухти, — сегодня вы с Ричардом малость повздорили.

— Потому что он очень нехороший человек, отец, — отвечала Мэг. — Разве не правда, Ричард? Такой упрямец, такой горячка! Ему бы ничего не стоило отчитать этого важного олдермена, прямо-таки упразднить его, — он думает, это так же просто, как…

— Поцеловать Мэг, — перебил ее Ричард. И поцеловал.

— Да, да, так же просто. Но я ему не позволила, отец. Какой в том был бы прок?

— Ричард, дружище! — сказал Трухти. — Ты всегда у нас был молодчина, и всегда будешь молодчина, до гробовой доски! Но ты, моя голубка, ты плакала у огня, когда я пришел. О чем ты плакала у огня?

— Я вспоминала, сколько мы с тобой прожили вместе, отец. И думала, что теперь тебе будет скучно одному. Вот и все.

Трухти снова попятился к своему спасительному стулу, но тут, разбуженная шумом, к ним вбежала полуодетая девочка.

— Э, да вот она! — вскричал Трухти, подхватывая ее на руки. — Вот наша маленькая Лилиен! Ха-ха-ха! Раз-два-три, вот и мы! И раз-два-три, и вот и мы! А вот и дядя Уилл! — И Трухти, прервав свои прыжки, сердечно его приветствовал. — Ах, дядя Уилл, какое мне было видение за то, что я привел вас к себе! Ах, дядя Уилл, друг дорогой, какую службу вы мне сослужили своим приходом!

Уилл Ферн не успел ответить, потому что в комнату ворвался целый оркестр, а за ним и толпа соседей, выкрикивающих: «С Новым годом, Мэг!», «Счастливого брака!», «Долгой жизни!» и прочие пожелания в том же духе. Барабан (закадычный друг Тоби) выступил вперед и сказал:

— Трухти Вэк, старина! Прошел слух, что твоя дочка завтра выходит замуж. Не найдется человека, который, зная тебя, не желал бы тебе счастья или, зная ее, не желал бы счастья ей. Или, зная вас обоих, не желал бы вам обоим всяческого благополучия, какое только может принести новый год. Вот мы и пришли встретить его музыкой и танцами.

Дружный крик одобрения был ответом на эту речь. Барабан, к слову сказать, был сильно под хмельком; ну, да бог с ним.

— Какое же счастье, — сказал Тоби, — внушать людям этакие чувства! Какие вы добрые друзья и соседи! А все она, моя милая дочка. Она это заслужила.

Минуты не прошло, как они приготовились к танцам (Мэг и Ричард в первой паре); и Барабан уже совсем было собрался забарабанить во всю мочь, как вдруг за дверью послышался страшный шум и в комнату вбежала женщина лет пятидесяти, а за ней мужчина с глиняным кувшином необъятных размеров, а за ним трещотка и колокольцы — маленькие, на деревянной раме, совсем непохожие на те, большие колокола, Тоби сказал: «Миссис Чикенстокер» и опять плюхнулся на стул и стал бить себя по коленкам.

— Собралась замуж, Мэг, а от меня утаила! — воскликнула добрая женщина. — А я бы не уснула в последнюю ночь старого года, если бы не зашла пожелать тебе счастья. Будь я прикована к постели, я бы и то пришла. А раз сегодня канун нового года и к тому же канун твоей свадьбы, моя милочка, я велела сварить кувшинчик пивного пунша и захватила с собой.

«Кувшинчик» поистине делал честь миссис Чикенстокер. Из него валил дым и пар, как из кратера вулкана, а мужчина, принесший его, совсем ослабел.

— Миссис Тагби, — сказал Трухти, в упоении описывая около нее круг за кругом, — то есть, вернее, миссис Чикенстокер. Сердечно вас благодарим! Счастливого вам нового года и долгой жизни!.. Миссис Тагби, — продолжал Трухти, расцеловавшись с нею, — то есть, вернее, миссис Чикенстокер. Познакомьтесь — это Уильям Ферн и Лилиен.

К его удивлению, сия достойная особа сильно побледнела, а затем густо покраснела.

— Неужели та Лилиен Ферн, — сказала она, — у которой мать умерла в Дорсетшире?

Уильям Ферн ответил «да», и они, быстро отойдя в сторонку, обменялись несколькими словами, после чего миссис Чикенстокер пожала ему обе руки, еще раз, уже по собственному почину, расцеловалась с Тоби и привлекла девочку к своей объемистой груди.

— Уилл Ферн! — сказал Тоби, надевая на правую руку свою серую рукавицу. — Не та ли это знакомая, которую вы надеялись разыскать?

— Та самая, — отвечал Ферн, кладя руки на плечи Тоби. — И она, видно, окажется почти таким же добрым другом, как тот, которого я уже нашел.

— Ах, вот оно что! — сказал Тоби. — Музыка, прошу. Окажите такую любезность.

Под звуки оркестра, колокольцев и трещоток и под не смолкнувший еще трезвон колоколов Трухти, отодвинув Мэг и Ричарда на второе место, открыл бал с миссис Чикенстокер и сплясал танец, не виданный ни до того, ни после, — танец, в основу коего была положена знаменитая его трусца.

Может, все это приснилось Тоби? Или его радости и горести, и те, кто делил их с ним, — только сон; и сам он только сон; и рассказчику эта повесть приснилась и лишь теперь он пробуждается? Если так, о ты, кто слушал его и всегда оставался ему дорог, не забывай о суровой действительности, из которой возникли эти видения; и в своих пределах — а для этого никакие пределы не будут слишком широки или слишком тесны — старайся исправить ее, улучшить и смягчить. Так пусть же новый год принесет тебе счастье, тебе и многим другим, чье счастье ты можешь составить. Пусть каждый новый год будет счастливее старого, и все наши братья и сестры, даже самые смиренные, получат по праву свою долю тех благ, которые определил им создатель.

Невидимые миру битвы[3]

Глава первая

Однажды в старой доброй Англии — а когда и где, не так уж важно, — случилась ужасная битва. Она продолжалась весь долгий летний день, посреди зеленой травы. Чашечки полевых цветов, созданных Всевышним для сбора росы, оказались наполнены кровью и в ужасе поникли. Насекомые, которые привыкли находить безопасное укрытие среди растений и прятаться в их листве, в тот день окрасились в алое — цвет умирающей человеческой плоти — и двигались от страха неестественно и неловко. И не пыльца осыпалась в тот день с ярких крыльев бабочек. Вода в ручье стала ржавой. Земля, впитав в себя страшную влагу, превратилась в болото; отпечатки ног сражающихся и подковы их коней оставляли в грязи глубокие следы, — и над всем этим ужасом ярко сияло солнце.

Пусть Небеса уберегут нас от зрелища, которое осветила той ночью луна: она поднялась из-за склона невысокого, поросшего лесом холма, заняла свое место среди звезд и взглянула на равнину внизу. Что она увидела там? Запрокинутые к небу мертвые лица; когда-то они так же запрокидывали голову, приникая к материнской груди, встречали любящий взгляд — и счастливо улыбались. Какие сокровенные, обращенные к любимым слова услышал ветер: днем, во время боя, и в ночи, полной муки и смерти? Пусть Небеса уберегут нас от таких слов.

Шло время. Иногда поле прошедшей битвы освещалось только луной, иногда над ним скорбели звезды; порой его обдувал вездесущий ветер.

А потом следы битвы стерлись совсем.

Впрочем, нет. Они сохранились, но только в мелочах; природе не свойственны злобные человеческие страсти, и скоро она вновь обрела безмятежность и ясность, простив полю брани его невольную вину. Солнечные лучи высушили пролитую кровь — словно ее и не было. Высоко в небе пели жаворонки, носились стаи деловитых ласточек; облака резво догоняли друг друга, даруя лесу, траве и засеянным полям то тень, то благодатный дождь. Птицы летали над крышами маленького городка и шпилем церкви, и четкую линию горизонта смягчали розовые краски догорающего заката.

В землю бросали семена, растили и собирали урожай; речушка, которая некогда окрасилась ржавым, вертела мельничное колесо; мужчины насвистывали, шагая за плугом; своим мирным делом занимались косари и жнецы. На пастбищах паслись волы и овцы; мальчишки с улюлюканьем бегали по полям, гоняя птиц; из каминных труб поднимался дым. Мирно звонили колокола, созывая народ на воскресную службу. Люди проживали свою жизнь до старости и умирали; никто не мешал полевым цветам, кустарнику, траве и их робким обитателям существовать, как заповедано Господом, и уходить в предназначенный срок.

А под слоем плодородного грунта так и оставалось поле кровавой свирепой сечи, где тысячи убивали тысячи. Там, где кровь пролилась особенно густо, всходы зеленели особенно ярко. И вот на эти изумрудные заплатки люди смотрели со страхом и ужасом до сих пор.

Год за годом тут всходил самый богатый урожай. Все знали: внизу всадники и их кони лежат вперемешку, отдавая свои соки почве. Самая плодородная земля здесь, и здесь же рыхлят землю самые крупные черви. А собираемые с этого поля снопы на протяжении многих лет так и звались Военными и хранились отдельно; никому и в голову не приходило взять из такого снопа зерно — испечь каравай на Праздник урожая. Долгое время каждая проложенная на поле борозда вскрывала следы той битвы. Долгое время плуг выворачивал то обломок дерева, то разрубленный, сломанный кусок ограды или стены. А некоторые участки когда-то были вытоптаны так, что на них до сих пор не росло ни травинки. И долго-долго еще после сражения деревенские девушки не решались вплетать себе в косы роскошные цветы с этого страшного поля смерти. И ягоды, собранные здесь, — после многих лет все еще считалось, что они налиты слишком ярким соком. И сок этот оставляет следы на сорвавшей эти ягоды руке.

Однако время шло своей неспешной поступью, и память о сражении смывалась, как смывается грязь под потоками воды. Теперь местные жители считали истории о той битве бабкиными россказнями. О них вспоминали порой у зимнего очага, все реже с каждым годом. Теперь там, где долгие годы нетронутыми увядали полевые цветы и осыпались ягоды, построили дома и посадили сады, и дети на полянах играли в «войну». Покореженные деревья пошли на рождественские костры — прекрасные костры получались. Ярко-зеленые заплаты потускнели — как и память о тех, кто лежит внизу. Борозда плуга и теперь время от времени выворачивала наружу ржавые обломки металла, однако теперь уже невозможно стало различить, чем этот осколок был раньше, и нашедшие его яростно спорили. Помятые латы и шлем висели в церкви так давно, что дряхлый обессилевший полуслепой старик, который сейчас безуспешно пытался разглядеть их под побеленным сводом, в изумлении пялился на них еще ребенком. Если бы в какой-то миг все убитые одновременно ожили, если бы они встали в том виде, в котором полегли в землю, и в том месте, что стало смертным ложем в минуту их безвременной кончины, — то изуродованные, израненные солдаты оказались бы везде: они топтались бы под окнами и дверями новых домов; выглядывали бы из каждого мирного домашнего очага, вместо урожая заполнили бы амбары и житницы; они оказались бы в каждом доме между младенцами в люльке и их няньками. Они всплывали бы в речке, кружились в водовороте мельничной запруды, столпились бы в садах, обременили своей тяжестью луга; поля и лес были бы загромождены умирающими людьми.

Да, теперь на поле битвы, где некогда тысячи схлестнулись с тысячами, все было совсем иначе.

А самые большие перемены за прошедшую сотню лет случились, пожалуй, здесь: в маленьком фруктовом саду, который вырос у небольшого каменного дома с оплетенным жимолостью крыльцом. Ясным осенним утром оттуда доносились звуки музыки и смех: две девушки весело танцевали, а несколько селянок, собиравших на приставных лестницах яблоки, оставили на время свою работу: они смотрели на плясуний и улыбались. Прелестная, живая, естественная сцена; чудный день; уютное, скрытое от чужих глаз место; и две девушки — безмятежные, беззаботные, танцующие по велению собственного сердца, где живут одни лишь воля и радость.

Когда бы не наше вечное желание делать что-либо напоказ, на зависть соседу, — таково мое мнение, и полагаю, вы со мной согласитесь, — то ладу было бы у нас больше, а соперничества — меньше. Этот танец, такой открытый и искренний! Его единственными зрителями оказались сборщицы яблок. Танцовщицам нравилось доставлять им удовольствие, — однако в первую очередь они желали доставить удовольствие самим себе (ну, по крайней мере, мы можем смело это предположить). Они не могли не танцевать, — а любой зритель не смог бы не прийти в полный восторг. Как же они танцевали!

Не как актеры на подмостках, вовсе нет! И не как выпускницы пансиона благородных девиц. Ни в малейшей мере. Так не танцуют на балах; да и на деревенской площади тоже. Их танец нельзя было отнести к какому-то определенному традиционному стилю; хотя, пожалуй, в нем присутствовало что-то испанское; мне рассказывали, что испанки так же танцуют под звук кастаньет: свободно и радостно, вдыхая полную грудь чистого восхитительного воздуха, ощущая радость и полноту жизни.

Девушки танцевали. В окружении увешанных плодами деревьев, прямо между стволами. Они кружились и кружили друг друга, и это их движение под ярким светом солнца напоминало расходящиеся по воде круги. Распущенные волосы, колышущиеся юбки, гибкие травинки под ногами; шелест ветвей и багровеющей листвы; утро, свет, пестрота листьев, игра теней, благоухающий ветер, скрип мельничного колеса вдалеке, — и две девушки. Казалось, с ними кружится в танце все вокруг: и пахарь, и косари, и склон холма под высоким небом.

Наконец, младшая из сестер совершенно запыхалась и с веселым смехом с размаху плюхнулась на скамью. Вторая прислонилась рядом к дереву. И в тот же миг умолкли арфа и скрипка. Музыканты — а это были странствующие артисты — словно щеголяли своим умением отзываться на движения танцоров. Хотя, продлись эта неистовая пляска хотя бы еще полминуты, неизвестно, кто запросил бы пощады.

Сборщицы яблок на своих лестницах издали одобрительные звуки, некоторые даже принимались хлопать; однако, едва последний такт музыки смолк, взялись за работу с удвоенным усердием.

С удвоенным еще, пожалуй, и оттого, что пожилой джентльмен (а это был не кто иной, как доктор Джеддлер собственной персоной, и именно ему принадлежали дом и сад, — и даже дочери были его), — так вот, доктор Джеддлер выскочил посмотреть, что такое творится и кто, дьявол побери, устроил эдакое веселье в его владениях еще до завтрака. Доктор Джеддлер представлял собой отменного философа — а, следовательно, в музыке понимал слабо.

— Музыка и пляски в такой день! — пробурчал он себе под нос и резко остановился. — А я-то ждал страха и уныния. Истинно говорят, наш мир полон противоречий.

После чего позвал уже вслух:

— Эй, Грейс, Марион! А что, сегодня мир сошел с ума еще более, чем обычно?

— Если даже и так, отец, будь снисходителен, — ответила младшая дочь, Марион, подходя ближе и вглядываясь в его лицо. — Ведь сегодня кое у кого день рождения.

— Да, котенок, кое у кого день рождения, — повторил доктор. — Каждый день — день чьего-то рождения, разве ты не знаешь? Ты никогда не замечала, сколько новых действующих лиц ежедневно и ежеминутно всходят на подмостки — ха-ха-ха, уму непостижимо! — этого абсурдного нелепого представления под названием Жизнь?

— Нет, отец!

— Ну, разумеется, где уж тебе заметить: ты ведь женщина; ну, почти. — Доктор взглянул на миленькое личико дочери и добавил: — Так-так. Кажется, я знаю, по какому поводу танцы. Угадал?

— Да что ты, отец! — воскликнула младшая дочь, ласкаясь и принимая от доктора отеческий поцелуй.

— С днем рождения. Прими с поцелуем и мою любовь. И наилучшие пожелания. Хм… Идея посылать наилучшие пожелания по такому смехотворному поводу на фоне других нелепостей жизни, — сказал доктор себе, — это восхитительно. Ха-ха-ха!

Как я уже сказал, доктор Джеддлер был отменным философом. Ядро его философской концепции состояло в том, что он считал мир чьей-то грандиозной шуткой; чем-то таким, что разумный человек не может воспринимать всерьез. На его воззрения решительно повлиял тот театр военных действий, на полях которого он проживал свою жизнь, — в чем у вас будет возможность скоро убедиться.

— Ну-с, и откуда взялась музыка? Бродяги, небось, забрели? Откуда здесь взяться настоящим менестрелям?

— Музыкантов прислал Альфред. — Подошедшая Грейс поправила на головке младшей сестры несколько полевых цветков, которые сама же вплела в ее прическу в восторге от этой юной красоты полчаса назад, и которые теперь растрепал танец.

— О! Альфред прислал музыкантов? — переспросил доктор.

— Ну да. Встретил их рано утром у въезда в город. Прошлой ночью они остановились поблизости и теперь вот собрались уходить. А поскольку сегодня у Марион день рождения, Альфред подумал, что ей будет приятно. Передал с ними записку для меня: что если я не возражаю, пусть усладят ее слух серенадой.

— Да, — небрежно сказал доктор. — Он всегда спрашивает твое мнение.

— И я всегда с ним соглашаюсь, — с усмешкой ответила Грейс. Она умолкла на миг и, склонив голову, полюбовалась украшенной цветами головкой сестры. — У Марион как раз было настроение подурачиться: она пустилась в пляс, я за ней. Так мы и танцевали под их музыку, пока не запыхались окончательно. А от того, что музыкантов прислал Алфред, было еще веселее. Правда, Марион?

— Ох, Грейс, я не знаю. Вечно ты дразнишь меня своим Альфредом.

— Дразню тем, что упоминаю предмет твоего обожания? — уточнила сестра.

— Мне абсолютно безразлично, упоминают его или нет, — отчеканила своенравная красавица, обрывая лепестки с цветов, которые держала в руках, и бросая их на землю. — Сколько можно о нем слушать? А уж что он предмет моего обожания…

Грейс попеняла:

— Не надо так, дорогая. Это сердце по-настоящему тебе предано. Не говори так даже в шутку. В мире нет сердца более верного, чем у Альфреда!

Марион беззаботно приподняла брови.

— Ну, не знаю. А мне что до того? Зачем мне его преданность — ведь я об этом не просила? Если он ждет, что я… Однако, милая Грейс, почему мы вообще все время о нем вспоминаем?

Какая услада для глаз — любоваться грациозными фигурами сестер: они, обе достигшие поры расцвета, стояли сейчас рядышком и беседовали, со всей искренностью и серьезностью, — и любовь нежно откликалась любви. И с удивлением можно было заметить, как глаза младшей налились слезами от какого-то горячего глубокого чувства, и чувство это пробивалось наружу сквозь показное своенравие, мучительно ему сопротивляясь.

Разница в возрасте сестер составляла менее чем четыре года; однако Грейс, как часто случается в семьях, где дети растут без матери (доктор овдовел много лет назад), мягко опекала младшую сестру, была ей глубоко предана, — и потому казалась старше, чем есть. Лишенная, в силу характера, даже тени желания соперничать с младшей сестрой, она дарила ей сочувствие и искреннюю привязанность, каких при столь небольшой разнице в годах трудно ожидать. Эта почти материнская любовь очищала сердце и возносила возвышенную душу ближе к ангелам!

Доктор Джеддлер глядел на дочерей, слушал их перепалку и, посмеиваясь, размышлял о том, как же глупы все и всяческие любови и влюбленности, как бессмысленна суета, которой так злоупотребляет молодежь, способная поверить, что в этаких волнениях вообще может быть хоть что-то серьезное, — а в итоге все равно всегда приходящая к горькому отрезвлению. Всегда. Всегда.

Грейс — милая, скромная, домашняя, при этом самоотверженная, стойкая и сильная духом — и младшая Марион, куда более привлекательная. Доктор сравнивал их, видел, какой контраст они представляют. И жалел обеих: ведь их ждала та самая нелепая шутка — жизнь.

Доктор никогда не задавался вопросом, способны ли его чада внести в эту схему хотя бы один серьезный элемент, сделать жизнь чуть менее нелепой. Собственно, на то он и слыл философом.

Добрый и щедрый по природе своей, доктор ненароком споткнулся о поджидающий любого философа камень преткновения (который все же куда легче обнаружить, чем пресловутый философский камень). О такой камень спотыкаются порой даже добрые и щедрые люди, и он имеет фатальное свойство превращать золото в шлак, а всякую драгоценность — в пустое место.

— Бритт! — завопил доктор. — Бритт! Эй!

Маленький человечек, с на редкость кислым недовольным лицом, вышел из дома, откликнувшись на зов. На лице его читалось: «Ну, что такое?»

— Где завтрак? — спросил доктор.

— Накрыт в доме, — ответил Бритт.

Доктор возмутился:

— А кому я еще вечером велел накрыть в саду? Разве ты забыл о визите джентльменов? И что сегодня утром, до прибытия дилижанса, нужно успеть все оформить? И что это очень особый случай?

— А как бы я это сделал, доктор Джеддлер, пока женщины собирают здесь яблоки? Мог я это осуществить? Никак не мог! — Голос Бритта звучал громче и громче, и к концу своей тирады он почти вопил.

— Ну, так все уже собрано? — фыркнул доктор. Он взглянул на часы и хлопнул в ладоши. — Давай! Живо! Где Клеменси?

— Я здесь, мистер, — послышался голос с верхушки лестницы, и пара ног неуклюже заспешила вниз по перекладинам. — Все готово. Быстренько, девочки, расходимся! Всего полминуточки, мистер.

Тут она заторопилась еще сильнее; а пока наша новая героиня спускается, попробуем ее описать.

Клеменси было около тридцати; пухлое жизнерадостное лицо ее казалось, тем не менее, странно сосредоточенным, что придавало ему комическое выражение. Однако дивная несообразность походки и жестов заставили бы вас забыть о любом лице в мире. Казалось, к телу прицепили чужие конечности: две случайных ноги, обе левые, руки от человека иной комплекции — и не позаботились привести все это в сообразный вид. Когда Клеменси начинала двигаться, части ее тела вступали в действие как бы каждая сама по себе. И это еще очень мягкое описание. Однако справедливости ради следует отдать должное ее выдержке и хладнокровию: она была вполне довольна тем, чем одарила ее природа, не задумываясь и не грустя, — и позволяла своему телу служить хозяйке… ну, как получится.

Наряд ее тоже заслуживает отдельных слов: огромные своевольные башмаки, которые двигались будто по собственному хотению, а не по велению ног; синие чулки; платье, такое кошмарно пестрое и безвкусное, что надо еще поискать лавку, где такие продают; белый передник. Клеменси всегда закатывала рукава, являя миру вечно ободранные локти; она страшно их стеснялась и постоянно прижимала к бокам, чтобы спрятать от чужого взора. Сей образ дополнял крошечный чепчик: он размещался на голове, а не на другой части тела, — и это все, что можно сказать в его оправдание. При этом все элементы запоминающегося туалета Клеменси были безупречно чисты и аккуратны, и вся она производила впечатление сугубой опрятности.

Действительно, похвальная забота о собственном внешнем виде — и перед собственной совестью, и в чужих глазах — развили одну из самых поразительных и пугающих ее привычек: временами Клеменси ухватывала одной рукой деревянную планку корсета (которую порой фамильярно называла «плашка») и принималась обдергивать складки одежды, покуда они не приобретут совершенную симметрию.

Такова, по внешним впечатлениям, Клеменси Ньюком; вероятно, имя ее было безотчетным искажением христианского имени Клементина; однако утверждать этого наверное не взялся бы никто: глухая старуха-мать, которую дочь содержала едва ли не с детства, уже умерла, а другой родни не осталось.

Клеменси накрывала к завтраку, временами замирая, скрестив на груди оголенные красные руки, потирая ободранные локти и сосредоточенно разглядывая стол. Потом вспоминала еще о чем-то необходимом и неслась в дом.

— Там, мистер, эти… два законника припожаловали, — объявила она наконец без особой приязни.

Доктор ахнул и заторопился к воротам.

— Здравствуйте, здравствуйте! Доброго вам утра! Грейс, Марион, мои дорогие! Позвольте представить вам господ Снитчи и Креггса. Ну, где же Альфред?

Грейс заверила:

— Скоро будет, отец. Нынче утром он готовится к отъезду и потому очень занят, так и носится с самого рассвета. Доброе утро, господа.

— Леди! — обратился к сестрам мистер Снитчи. — От своего лица и лица Креггса желаю доброго утра и вам! Мисс, — повернулся он к Марион. — Целую вашу руку.

Что он и проделал.

— И желаю… — Трудно сказать, было ли это произнесено искренне, ибо мистер Снитчи не производил впечатления джентльмена, чья душа готова излиться теплотой и участием на ближнего своего. — И желаю всего самого, самого лучшего в этот знаменательный день.

Доктор рассмеялся и заложил руки в карманы.

— Ха-ха-ха! Ну что за прелестный фарс! Великолепная комедия в сотню актов!

Мистер Снитчи прислонил к ножке стола портфель с документами.

— Я совершенно уверен, — промолвил он, — что вы, доктор Джеддлер, не пожелаете сокращать длительность комедии с такой актрисой в главной роли.

— Нет! — воскликнул доктор. — Конечно же, нет, боже упаси! Пусть живет и радуется. Пока может радоваться. А потом скажет: «Спектакль окончен, дайте занавес!» Французское изречение, помните?

— Помню. — Мистер Снитчи бросил быстрый взгляд на портфель. — Однако не согласен. Утверждение неверно, и ваша философия, доктор Джеддлер, следовательно, тоже неверна, как я вам многократно сообщал. Жизнь — комедия, и ничего серьезного в ней нет? Как можно такое заявлять? А закон и право?

— Всего лишь шутка, — ответил доктор.

Мистер Снитчи покосился на свой портфель.

— Случалось ли вам, например, подавать иск?

— Никогда.

— Вот если придется, — полагаю, вы измените мнение.

Тут шевельнулся Креггс, который во все время беседы казался молчаливой тенью Снитчи, ничем не выказывая присутствие отдельной от партнера личности. Существовал единственный тезис, который он не разделял полностью и всемерно с мистером Снитчи; зато его единомышленниками были многие известные человечеству мудрецы.

Мистер Креггс обронил:

— Все стало куда проще.

— Вы про судебные слушания? — переспросил доктор.

— В том числе. И про остальное тоже. Мне кажется, теперь все стало слишком простым. Порок нашего времени. Если мир задуман как шутка (а я не готов утверждать обратное), то это должна быть шутка, соль которой очень сложно разгадать. Все должно даваться трудом. Тяжелым трудом, сэр. Так задумано с самого акта творения. Однако сейчас все слишком просто. Если так можно выразиться, мы смазываем петли во вратах жизни, — а им надлежит быть ржавыми. И теперь врата распахиваются слишком легко, даже почти не скрипят. А должны — еле-еле, как будто в них перекосило петли.

Определенно создавалось впечатление, что врата жизни самого мистера Креггса перекошены как надо: холодный, жесткий, сухой человек, одетый в серое и белое; осколок кремня, и только. Даже в глазах его что-то поблескивало, словно высекало искры. Надо заметить, собеседники казались олицетворением трех различных царств мира природы: Снитчи напоминал сороку или ворону (однако без свойственного им лоска); доктор, с изрезанным морщинами лицом, — яблочко-падалицу, которыми в непогоду кормятся птицы. Сходство добавляла тоненькая косица — она торчала вверх, точно яблочный хвостик.

В сад бодрым шагом вошел привлекательный молодой человек в дорожной одежде; носильщик волок следом корзины, свертки и саквояж. Новый гость словно был неотъемлемой принадлежностью этого ясного утра, внеся со своим появлением атмосферу веселья и надежды. Он вошел, и три сидевших у стола джентльмена — три голоса Судьбы, три Мойры в мужском обличии — приветствовали его.

— Мои поздравления, Альф! — радостно сказал доктор.

Снитчи поклонился.

— Сотня поздравлений в этот знаменательный день, мистер Хитфилд.

Помолчав, Креггс добавил:

— И от меня.

— Ух, какое общество! — Альфред резко остановился. — Один-два-три, вся компания в сборе! Явление трех неблагих предвестников, иначе не назовешь. Как же хорошо, что нынче утром первыми я встретил не вас, — а то решил бы, что дурная примета. К счастью, первой была Грейс: милая, замечательная Грейс, — так что на вас можно просто не обращать внимание.

— Если позволите, мистер, первой была я, — возразила Клеменси Ньюком. — Мисс Грейс вышла сюда с рассветом, вспомните. А я была в доме.

Альфред поправился.

— Да, точно! Первой была Клеменси. Так что вами можно пренебречь благодаря ей.

— Ха-ха-ха от моего лица и лица Креггса, — фыркнул Снитчи. — Пренебречь! Дерзите, молодой человек?

— Ну, если только самую малость. — Альфред сердечно пожал руку доктору, а потом Снитчи и Креггсу и огляделся. — А где же… ох!

Несколько более поспешно, чем предусматривала торжественность ситуации тесного общения со стряпчими, он отправился туда, где рядом стояли обе сестры, и… впрочем, не будем более подробно разъяснять его манеру всегда сначала приветствовать Марион и только потом — Грейс. Вероятно, нечто подобное подразумевал мистер Креггс, обронив свое «куда проще».

Возможно, желая сменить тему разговора, доктор Джеддлер повернулся к накрытому завтраку, приглашая гостей рассаживаться. Грейс села так, чтобы отрезать Марион и Альфреда от остальной компании; Снитчи и Креггс расположились по широкую сторону стола, предусмотрительно разместив между собой портфель с документами; доктор занял традиционное место, напротив Грейс. Клеменси безостановочно носилась вокруг, обслуживая участников трапезы; меланхолический Бритт священнодействовал за маленьким столиком, словно королевский мажордом, оделяя собравшихся ломтями ростбифа и ветчины.

В одной руке — нож, в другой — вилка, Бритт повернулся к мистеру Снитчи.

— Угодно мяса?

Он послал свой вопрос, как пушечное ядро.

Стряпчий принял подачу.

— Вне всякого сомнения.

— А вам? — Это было обращено к Креггу.

— Нежирного и хорошо прожаренного, — ответил достойный джентльмен.

Выполнив эти заказы и положив на тарелку доктора весьма умеренную порцию — и, кажется, не сомневаясь, что больше никто ничего не захочет, — Бритт расположился так близко к господам стряпчим, как только позволяли приличия, и наблюдал за их тарелками, словно ястреб. Всего один раз каменное выражение его лица изменилось: мистер Креггс, чьи зубы были не из лучших, едва не подавился, побудив доброго слугу подпрыгнув воскликнуть:

— А я уж думал, помрет!

Доктор позвал:

— Альфред, давай все-таки приступим к делу, ради которого мы собрались за этим столом.

— За столом, да. — Снитчи и Креггс, похоже, не собирались прерывать завтрак.

Альфред, который сидел «за этим столом» просто за компанию и ничего не ел — и которому своих собственных дел вполне хватало, тем не менее, вежливо ответил:

— Как вам угодно, сэр.

— Если что-то и может быть серьезным, — начал доктор, — в таком…

— …фарсе, как наша жизнь, сэр, — с готовностью подсказал Альфред.

Доктор кивнул.

— В таком фарсе, именно. Двойной день рождения, канун разлуки, мы за общим столом… Все это вызывает мысли, приятные для нас четверых… наводит на воспоминания о долгих дружеских связях… Однако я отвлекся.

Молодой человек произнес:

— Да, это так. В точности так, и мое сердце засвидетельствовало это сегодня утром; да и ваше тоже, я уверен, если вы позволите мне это сказать. Сегодня я покидаю ваш дом и выхожу из-под вашей опеки. Мы расстаемся в самых добрых, самых нежных отношениях. Таких в точности отношений больше не будет. — Здесь он взглянул на Марион. — Будут другие, сопряженные со связью иного рода… Нет, мой язык немеет. Полно… полно!

Тут он собрал все присутствие духа.

— В этом полном нелепиц фарсе, о котором вы твердите, доктор, есть все же кое-что серьезное. Давайте допустим сегодня, что хоть что-то есть.

— Сегодня! — воскликнул доктор. — Вы только послушайте его! Ха-ха-ха! Сегодня! Самый нелепый выбор из всех дней этого дурацкого года. В этот день некогда свершилась великая битва — именно здесь, на этой земле. Там, где мы сейчас сидим; там, где мои дочери танцевали нынче утром; там, где растут деревья, фрукты с которых сегодня собрали и подали нам на завтрак. Их корни пьют соки из павших, не из почвы — вот сколько жизней было здесь утрачено, что даже сейчас, много поколений спустя, церковный погост забит костями, костным прахом, осколками расколотых черепов. Все это до сих пор, нет-нет, да и выкапывают из-под земли. Прямо из-под наших ног. А ведь многие в той кошмарной битве даже представления не имели, за что они воюют и почему. А те, кто праздновал победу и ликовал, — многие ли знали, что именно приводит их в ликование? Сотня наберется? А сколько из них четко понимали свои потери и обретения? Сколько, меньше полусотни? А сколько тех, кто видел все взаимосвязи, побудительные причины и следствия? Полдесятка, не более. А теперь сравните это с числом тех, кто после сражения долгие годы оплакивал убитых. Серьезное, вы только подумайте!

Альфред возразил:

— А, по-моему, все, что вы говорите, очень серьезно.

— Как же, как же. Если вы будете относиться серьезно к таким вещам, то попросту рехнетесь — или умрете, или залезете на вершину горы и станете отшельником.

Его молодой собеседник не сдавался.

— Это произошло давно.

— Давно! — фыркнул доктор. — А что, по-вашему, мир с тех пор занялся чем-то другим? Можете перечислить? Нет? Я вот не могу!

Мистер Снитчи отхлебнул чай.

— Другим? Ну, иногда он обращается к закону. Время от времени.

Его партнер хмыкнул.

— И это дается ему куда проще. Как я уже имел честь заявить.

— Извините меня за повторение, доктор, — продолжил Снитчи, — я уже столько раз во время наших бесед это говорил: закон, право в широком смысле, — понятие совершенно серьезное; нечто вполне осязаемое, с твердо обозначенными целью и намерением…

Клеменси Ньюком, кружа вокруг стола, неловко споткнулась; посуда задребезжала.

Доктор сердито спросил:

— Ну? Что такое?

Клеменси пробормотала:

— Этот чертов портфель! Вечно он бросается людям под ноги.

— Я бы сказал, бросается с твердо обозначенными целью и намерением, — произнес Снитчи, — что достойно уважения. Жизнь — это фарс, доктор Джеддлер? И закон — часть постановки?

Доктор засмеялся и взглянул на Альфреда.

— Пожалуй, соглашусь, что война — глупость, — сказал Снитчи. — Тут мы сходимся. Вот вам пример. Есть процветающая местность, — он неопределенно взмахнул вилкой, — и в один непрекрасный день откуда-то появляются вооруженные люди и схватываются не на жизнь, а на смерть. Проходят по всей территории огнем и мечом, оставляют за собой пустыню. Сама по себе мысль добровольно схватиться в смертельной битве — вот уж где нелепость, хе-хе. Да… А теперь представьте эту самую территорию в мирное время. Ее законы, относящиеся к недвижимости. Налоги, наследство, завещания, закладные. Полноправное владение, аренда, выкуп из аренды… — Мистер Снитчи до того воодушевился, что причмокнул губами. — Запутанные законы, относящиеся к праву на титул и к доказательству этого права; все противоречащие друг другу прецеденты; все принятые по этому поводу акты парламента; представьте все хитроумные бесконечные тяжбы, которые можно затеять себе на пользу. Признайте, доктор Джеддлер, разве это глупо? Полагаю, — уточнил мистер Снитчи и взглянул на партнера, — я говорю от своего лица и от лица мистера Креггса?

Мистер Креггс выразил согласие; мистер Снитчи, несколько оживившийся после своей тирады, изъявил желание получить еще кусочек мяса и еще чашечку чая.

— Я вовсе не защищаю жизнь вообще, — добавил он, потирая руки и похихикивая. — Она полна нелепостей, если не сказать хуже. Вера, доверие, бескорыстие, все в этом роде. Ну да, ну да. Мы видим, чего все это стоит. И все же не следует насмехаться над жизнью; она не фарс, она — игра, очень серьезная игра с серьезными ставками, и вам предстоит ее сыграть. Сыграть против всех. О, это интересно, это так увлекательно. Доска для игры, а сколько тайных движений под ней! Когда выигрываете, доктор Джеддлер, вот тогда смейтесь. И то не напоказ. Хе-хе, и то не напоказ.

И мистер Снитчи укоризненно подмигнул. Доктор же обратился к молодому гостю:

— Итак, Альфред. Что вы скажете на это?

— Скажу, сэр, что наибольшее одолжение, которое вы можете оказать мне, да и себе тоже, — выкинуть все это из головы. Есть жизнь — главное поле битвы под вечным солнцем; а отдельные старые битвы, — что проку их вспоминать?

— Ну, мистер Альфред, боюсь, так вы его не переубедите, — промолвил Снитчи. — В жизненных битвах соперники сражаются ничуть не меньше. Какие только удары не наносят друг другу, как стреляют из-за угла. Ужасная давка, и каждый стремится затоптать соседа да еще на нем попрыгать. Менять прежние убеждения вот на это — нет, не имеет смысла: новое ничем не лучше старого.

— Полагаю, мистер Снитчи, — ответил Альфред, — что существуют еще невидимые миру сражения, тихие победы, принесение великих жертв, героизм души. Возможно, перечисленное кажется простым и несерьезным, — однако добиться этого ничуть не легче. А ведь о подобных победах не пишут в летописях, и даже свидетелей у них зачастую не бывает; они ежедневно случаются в тесных домишках, вдали от чужих глаз, в сердцах самых обычных мужчин и женщин, и каждый такой поступок может принести мир в душу даже самого жесткого человека, подарить ему веру и надежду, — хотя добрая половина всех этих людей враждует между собой, а четверть судится. Вот и все.

Сестры слушали затаив дыхание.

— Отлично, — сказал доктор. — Я уже слишком стар, и меня не переубедит никто, даже мой дорогой друг Снитчи, даже моя любимая незамужняя сестра Марта Джеддлер: много лет назад она пережила то, что называет «тяжким испытанием», и с тех пор ведет достойную сострадания жизнь; перенесенное не мешает ей придерживаться ровно такого же мнения (только, будучи женщиной, она менее разумна и более упряма) с таким рвением, что мы не можем ни в чем сойтись и видимся поэтому редко. Я на этом поле родился. И когда был мальчишкой, пытался узнать о битве как можно больше подробностей. Теперь мне шестьдесят, и уж сколько я перевидал любящих матерей и послушных дочерей — вот как мои, — помешанных на том сражении. Те же противоречия — они во всем. От такой непоследовательности можно либо смеяться, либо плакать. Я предпочитаю смеяться.

Бритт, который уныло и при этом с глубоким вниманием слушал спорщиков, кажется, внезапно решил последовать заявленному доктором предпочтению, — если, конечно, низкий загробный звук, исторгнутый им, можно трактовать как изъявление смеха. Лицо его при этом не изменило своей гримасы; и хотя участники завтрака начинали крутить головами в поисках источника таких странных, если не сказать больше, звуков, никому и в голову не приходило связать их с истинным виновником.

За исключением Клеменси Ньюком; она в возбуждении пихнула Бритта локтем, своим любимым рабочим инструментом, и укоризненным шепотом спросила, над чем он смеется.

— Не над тобой, — был ответ.

— А над кем тогда?

— Над человечеством, — ответил Бритт. — Вот уж где смех.

Клеменси подарила собеседнику живительный тычок вторым локтем.

— Наслушался хозяина и этих крючкотворов, совсем уже мозги набекрень! Ты вообще понимаешь, где находишься? Хочешь с работы вылететь?

— А я ничего не знаю. — Лицо Бритта было неподвижно, глаза казались свинцовыми шариками. — Никуда не лезу, ни о чем не беспокоюсь. Ни во что не верю. И ничего не хочу.

Хотя эта общая декларация уныния, возможно, и являлась некоторым преувеличением, Бенджамин Бритт, — иногда называемый «смиренный Бритт», дабы уверенно отличать его от исторического «гордого бритта» (как ни верти, а старая добрая Англия и литературный кружок «Молодая Англия» — совсем не одно и то же), — так вот, Бенджамин Бритт выразил свое самоощущение куда точнее, чем можно предположить. Поучительная история добронравного монаха Бэкона повествует нам, как тяжко жилось его туповатому слуге Майлзу рядом с таким колоссом. Так и тут: находясь в услужении у доктора и выслушивая день за днем бесконечные разглагольствования о том, что самое существование — в лучшем случае ошибка и нелепость, несчастный Бритт погрузился в бездну замешательства и помрачения. Бездну такой глубины, что даже у знаменитой «истины на дне колодца» дно было, пожалуй, куда выше уровнем.

Единственное, что он знал точно: ни одно утверждение, вносимое в беседы господами Снитчи и Креггсом, никогда не способствовало ясности понимания, — однако всякий раз дарило доктору подтверждение его правоты, ума и таланта. Таким образом, Бритт считал стряпчих основными виновниками подобных своих умонастроений и испытывал к ним вполне понятное омерзение.

— Впрочем, это не наше дело, Альфред, — сказал доктор. — Ты выходишь из-под моей опеки (ты сам так сказал!) и сегодня нас покидаешь. Получив то образование, которое местная школа была способна тебе дать, а обучение в Лондоне добавить; получив еще то практическое понимание вещей, которое старый нудный деревенский доктор вроде меня способен привить поверх всех этих академических штудий, — ты уезжаешь в открытый мир. Срок первого испытания, назначенного тебе твоим бедным отцом, завершился, и ты стремишься прочь, сам себе хозяин, выполнить его второе желание. И прежде чем закончатся назначенные им долгие три года обучения медицине за границей, ты нас забудешь. Господи, да ты через полгода нас забудешь!

Альфред засмеялся.

— Забуду через полгода… Впрочем, вы лучше знаете, само собой. Так что я промолчу.

— Ничего я не знаю, — парировал доктор. — Марион, а ты что скажешь?

Марион вертела чайную чашку. Кажется, она намеревалась сказать: ну, если он готов забыть, то пусть забывает. Грейс склонила голову набок, улыбнулась и прижалась щекой к щеке сестры.

Доктор между тем продолжил:

— Надеюсь, все это время я был не таким уж скверным опекуном — и выполнял все обязанности по управлению порученным моему попечению состоянием. Однако нынче утром, как бы то ни было, я формально освобождаюсь от этих обязательств. Вот здесь мои добрые друзья Снитчи и Креггс, с полным портфелем бумаг, счетов и прочих документов: о передаче в твои руки трастового фонда (хотел бы я избавиться от более трудной работенки, от управления более обширным фондом, Альфред, но тебе придется самому позаботиться о его увеличении) — и еще всяких разных штук, которые нужно подписать, пропечатать и вручить тебе.

— И должным образом засвидетельствовать, как этого требует закон. — Снитчи отставил тарелку и взял бумаги, которые партнер двигал ему по столу. — Будучи со-попечителями фонда вместе с вами, доктор, мы — я выступаю от своего лица и от лица Креггса, — желали бы, чтобы сейчас, когда мы снимаем с себя эту ответственность, наши подписи были должным образом заверены. Пусть их заверят ваши слуги. — Вы умеете читать, миссис Ньюком?

— Я не замужем, мистер, — сказала Клеменси.

— О! Простите! Мне следовало подумать, — хихикнул Снитчи, окидывая взглядом ее выдающуюся фигуру. — Так читать вы умеете?

— Самую малость.

Адвокат игриво хмыкнул.

— Объявления о венчании, с утра и по вечерам, а?

— Нет, — ответила Клеменси. — Это слишком трудно. Я читаю только наперсток.

Снитчи повторил:

— Читаете наперсток. О чем это вы, милейшая?

Клеменси кивнула.

— И еще карманную терку. Для орехов.

Снитчи уставился на нее.

— Да это душевная болезнь! Вопрос для разбора в высоком суде!

— Вопрос дееспособности, — уточнил Креггс.

Пришлось вмешаться Грейс. Она пояснила, что каждый из названных предметов несет на себе выгравированный девиз; они-то и формируют карманную библиотеку Клеменси Ньюком, у которой мало возможностей изучать настоящие книги.

— Ах, вот как, мисс Грейс. Ха-ха-ха! А я было подумал, что наша подруга умственно отсталая. Да и по виду похоже, — пробормотал Снитчи, бросив на нее презрительный взгляд. — И что же поведал вам наперсток, миссис Ньюком?

Клеменси напомнила:

— Я не замужем, мистер.

— Отлично, Ньюком. Так что же поведал нам наперсток, Ньюком?

Как Клеменси, прежде ответа на заданный вопрос, раскрыла карман, заглянула в его зияющие глубины в поисках наперстка; как, не обнаружив его там, обратилась ко второму карману, высматривая искомое, словно драгоценную жемчужину; как вытряхивала оттуда друг за другом мешающие поискам носовой платок, свечной огарок, румяное яблоко, апельсин, счастливую монетку, куриную дужку, висячий замок, ножницы в футляре — слишком большие для человека, слишком маленькие для стрижки овец, — горсть бусин, несколько мотков ниток, игольницу, папильотки, печенье (все это она с глубоким доверием передавала на сохранение Бритту), — об этом мы рассказывать не будем.

Не станем мы также описывать и то, как мисс Ньюком отважно ухватила несчастный карман за глотку и не выпускала, полная решимости добыть необходимый предмет. Карман упирался; он крутился и извивался в руках хозяйки, и вся эта картина была полным нарушением анатомических правил и законов тяготения. Достаточно того, что наконец она триумфально водрузила на палец наперсток и погремела теркой для орехов: на их исцарапанной поверхности явственно виднелись следы скрупулезного изучения грамоты.

Мистер Снитчи подался в ее сторону.

— Наперсток, так-так. И о чем же он говорит?

Клеменси медленно поворачивала источник мудрости по кругу.

— Он говорит: «Прос-ти и от-пус-ти».

Оба законника весело рассмеялись.

— Как оригинально! — воскликнул Снитчи.

— Так просто! — вторил ему Креггс.

— Такое знание человеческой природы, — добавил Снитчи.

— А как помогает в жизни! — веселился Креггс.

Мистер Снитчи требовательно поинтересовался:

— А терка?

— «Со-де-янное вер-нется», — по слогам прочла Клеменси.

Мистер Снитчи хмыкнул.

— …и надает тебе по голове.

Клеменси неопределенно качнула головой.

— Не понимаю, где уж мне. Я-то не законник.

Мистер Снитчи резко развернулся к доктору, словно желая предупредить его возможную тираду.

— Боюсь, случись нашей доброй Клеменси стать юристом, она обнаружила бы, что этому правилу следует верная половина клиентов. Они зачастую эксцентричны и капризны, как мир из вашей философии, однако в этом тверды — и готовы во всем случившемся обвинять нас. Такая уж у нас профессия: мы ведь просто зеркало, ни больше, ни меньше. Понимаете ли, мистер Альфред, нам приходится слушать разгневанных рассорившихся людей, которые находятся не в лучшей своей форме, а им зачастую хочется затеять ссору и с нами: ведь мы просто отражаем эти их неприятные качества.

Мистер Снитчи приостановился.

— Полагаю, я говорю от своего лица и от лица мистера Креггса?

— Определенно, — подтвердил Креггс.

И мистер Снитчи счел разумным вернуться к бумагам.

— Таким образом, если мистер Бритт любезно обеспечит нас каплей чернил, мы поставим подписи, заверим, запечатаем и вручим бумаги со всей быстротой, — или дилижанс проедет мимо прежде, чем мы поставим последнюю точку.

Если можно судить о человеке по внешнему впечатлению, то существовала вполне реальная вероятность, что дилижанс проедет мимо прежде, нежели мистер Бритт осознает обращенные к нему слова: он пребывал в состоянии отрешенности, прокручивая в голове беседу доктора с гостями. Он не понимал, чью сторону принять: доктора в споре со стряпчими, стряпчих в споре с доктором, законников в споре с их клиентами, — и предпринимал жалкие попытки вписать наперсток и терку для орехов — совершенно новая идея! — в качестве краеугольного камня усовершенствованной философской системы. Говоря коротко, он по-прежнему пребывал в некоем состоянии умопомрачения, запутавшись так же, как путаются в выборе пути его исторические прототипы — нынешние бритты.

Однако Клеменси, его добрый гений, — хотя Бритт был самого низкого мнения о ее умственных способностях (ведь она крайне редко тревожила себя рассуждениями абстрактного свойства и всегда оказывалась под рукой в нужное время в нужном месте), — в один миг принесла чернила и привела беднягу в чувство традиционным способом: путем приложения острого локтя. Привела в чувство даже в более буквальном смысле, чем можно было ожидать, так что Бритт задвигался бодро и быстро.

Как он страдал от дурных предчувствий, нередких для людей его положения, для коих обращение с пером и чернилами — событие отнюдь не рядовое; как опасался поставить подпись под такой гигантской, непредставимой суммой денег; как пошел на это против воли, по жесткому настоянию доктора; как требовал времени, чтобы исследовать написанное прежде, чем ставить подпись (зачем? он все равно не понимал ни слова); как вертел листы, ища на обороте следы обмана; как черканул в конце концов сведенной судорогой рукой нечто невнятное и снова посмотрел, нет ли где какого жульничества; как, поставив, наконец, подпись, впал в отчаяние, словно сам утратил только что собственность и права, — о, будь у меня время, это следовало бы поведать со всеми подробностями.

А еще о том, как он провожал взглядом уносящий его подпись портфель, ставший для него отчего-то невероятно важным; как Клеменси Ньюком, восторженно смеясь от осознания собственной важности и значимости, заняла весь стол, распростирая локти, словно парящий орел, и оставляла свой след на документах. Можно сказать, она отведала чернил, как послушный некогда укротителю тигр отведал крови. Она теперь испытывала только одно страстное желание; высунув язык, склонив голову к левой руке, помогая себе всем телом, она писала свое имя во всех мыслимых местах.

Коротко говоря, доктор освобождался от фонда и от всякой ответственности; Альфред же принимал на себя и то и другое и мог теперь с чистым сердцем открывать новую страницу жизни.

— Бритт! — приказал доктор. — Беги к воротам, высматривай дилижанс. Время, Альфред.

— Да, сэр.

Молодой человек торопливо повернулся.

— Дорогая Грейс, одну минуту! Мою Марион — такую юную, такую прекрасную, такую всеми любимую, единственную любовь моего сердца, единственную драгоценность жизни — Грейс, помни, я оставлю Марион твоему попечению!

— Марион всегда была моей главной заботой, Альфред. А сейчас я стану заботиться о ней за нас двоих, поверь.

— Грейс, я верю. Я знаю, именно так и будет. Как можно видеть твое лицо, слышать голос — и не верить? Ах, Грейс! Мне бы твою выдержку и хладнокровие, — как смело я бы покидал вас сегодня!

Грейс улыбнулась.

— Правда?

— Да, Грейс. «Сестра» — мне хочется назвать тебя именно так.

— Ну так назови, — быстро откликнулась она. — Я буду только рада. Так и называй.

— Сестра, да. Мы с Марион полагаемся на твои верность и стойкость. Ах, если бы я мог взять их с собой, насколько легче мне было бы вас покидать!

— Дилижанс уже съезжает с холма! — объявил Бритт.

Доктор вздохнул.

— Время летит, Альфред.

Марион стояла в сторонке, опустив глаза; однако после этой фразы возлюбленный нежно подвел ее к сестре и препоручил ласковым объятьям.

— Я уже говорил Грейс, дорогая Марион, что оставлю вас ее попечению. И когда я вернусь и попрошу свою драгоценность назад, дорогая, и нас свяжут узами брака, мы с радостью сделаем все, чтобы Грейс была счастлива; станем предугадывать ее желания — чтобы показать ей свою признательность и любовь и вернуть долг за то огромное, что она сделала для нас.

Он держал нареченную невесту за руку; второй рукой та обнимала сестру. Марион взглянула Грейс в глаза: такие спокойные, ясные, полные жизни, — и в ее взгляде было одновременно и обожание, и печаль, и восхищение, почти благоговение. Марион смотрела на лицо Грейс, словно на лицо ясного ангела. Спокойное, ясное, полное жизни, это лицо обратилось к ней и ее возлюбленному.

— И когда придет время, а оно придет, — мне странно, что оно не пришло до сих пор (однако Грейс лучше знать, когда наступит пора, Грейс ошибаться не может, ведь не зря ее имя значит «Провидение»), — когда наша сестра пожелает найти друга, которому захочет открыть сердце — как мы открываем свои сердца ей — вот тогда, Марион, мы докажем ей свою верность и преданность! И какое счастье будет осознавать, что она, наша милая добрая сестра, любит и любима!

Младшая все еще глядела в ее глаза и не поворачивалась — даже к возлюбленному. И ловила ответный взгляд: спокойный, ясный, полный жизни, — обращенный к ним.

Альфред сказал:

— И когда мы состаримся вместе, рука в руке, — а как же иначе! — и начнем вспоминать былые дни, а пора юности станет любимой среди наших воспоминаний, — этот день мы будем вспоминать особенно; мы станем рассказывать друг другу о том, что думали тогда, что чувствовали, на что надеялись и чего страшились при расставании. И как невозможно трудно нам было сказать друг другу «прощай».

— Дилижанс въехал в рощу! — закричал Бритт.

— Да, я готов! И когда мы встретимся снова, такие счастливые вопреки всему, сегодняшний день, эта дата, станет датой праздника, тройным днем рождения. Правда, дорогая?

Старшая сестра с лучезарной улыбкой ответила за Марион:

— Да! Да! Альфред, времени уже не осталось. Простись с Марион. И да благословят вас Небеса!

Он прижал младшую сестру к сердцу. Высвобожденная из его объятий, она снова прижалась к Грейс и снова взглянула тем же взглядом — обожающим, испуганным, восхищенным — в ее спокойные, ясные, полные жизни глаза.

Доктор произнес:

— Прощай, мой мальчик. Не стану говорить о серьезной переписке, серьезных чувствах, помолвке и таком прочем… ха-ха-ха, ты же знаешь, что я обо всем этом думаю. Все, что я могу сказать: если вы с Марион не оставите своих нелепых планов, то я не возражаю в один прекрасный день стать твоим тестем.

— Уже на мосту! — раздался крик Бритта.

— Все! — Альфред крепко пожал руку доктора. — Вспоминайте меня иногда, старый друг и наставник; вспоминайте так всерьез, как только можете! Прощайте, мистер Снитчи! Мое почтение, мистер Креггс!

От ворот раздалось:

— Выехал на дорогу!

— Клеменси, мы давно знакомы. Целую вас от всей души. Жму руку, Бритт! Марион, сердце мое, до свидания! Сестрица Грейс, помни!

Грейс — сестра? — повернула к нему прекрасное в своей умиротворенности лицо; однако Марион стояла недвижно.

Дилижанс притормозил у ворот, началась суматоха с багажом. Вот колеса снова заскрипели; Марион так и не пошевелилась.

— Он машет тебе шляпой, дорогая, — сказала Грейс. — Твой избранник, твой будущий муж, посмотри же!

Младшая сестра подняла голову и бросила краткий взгляд. А затем, впервые открыто посмотрев прямо в эти спокойные глаза, с рыданиями упала сестре на плечо.

— Ох, Грейс. Да благословит тебя Бог! Но я этого не вынесу, Грейс! Это рвет мне сердце!

Глава вторая

В расположении старого театра военных действий Снитчи и Креггс держали небольшую неприметную контору, и там тоже переживали множество маленьких неприметных для постороннего взгляда битв, в которых сходились противоборствующие стороны. Хотя едва ли можно назвать эти стычки битвами — поскольку развивались они крайне неспешно, черепашьим шагом: там партнеры шли в бой вместе с истцом, тут отбивались от наскоков вместе с ответчиком, здесь обороняли твердыни недвижимого имущества; порой они призывали на помощь тяжелую артиллерию Канцлерского суда или «Правительственного вестника», порой ввязывались в беглую перестрелку с незаконным отрядом мелких должников, — смотря какой выпадал случай и кто оказывался во вражеском стане. И все это в густом тумане, плотно напущенном со всех сторон.

Контора господ Снитчи и Креггса располагалась в удобном месте по соседству с рынком: две некрутые ступеньки вниз, открытая дверь; так что порой сюда вваливался очередной жаждущий справедливости обозленный фермер. Их особый зал для совещаний и приемная прежде были задней комнатой наверху, с низким темным потолком, который, казалось, мрачно хмурился при рассмотрении запутанных вопросов права. В помещении стояли кресла под кожу — с высокими спинками, бесстыдно выпученными из-под обивки гвоздями; некоторые торчали наружу или просто выпали, под воздействием блуждающих пальцев сбитых с толку клиентов.

На стене висела картина в раме: портрет великого судьи, — и каждый завиток его наводящего ужас парика заставлял волосы клиентов вставать дыбом. Кипами бумаг были забиты пыльные шкафы, полки, столы; вдоль стен располагались запертые негорючие коробки, на каждой написано имя клиента; эти надписи притягивали взгляды посетителей — и не отпускали, — словно под действием злого заклинания. Взгляд метался, то читая эти имена слева направо, то наоборот, а то и вовсе составляя из них анаграммы. Испуганные клиенты сидели, внимая господам Снитчи и Креггсу, — и не понимая ни слова из сказанного.

Господа Снитчи и Креггс были двумя законными половинами и партнерами в профессиональных действиях. Друзей вернее не существовало в мире; они полностью доверяли друг другу. В частной жизни у каждого тоже имелась своя законная половина; при этом миссис Снитчи отчего-то — вот странность-то! — крайне подозрительно относилась к мистеру Креггсу, а его супруга, в свою очередь, подозревала во всех смертных грехах мистера Снитчи. «Эти твои Снитчи», — порой говаривала супругу миссис Креггс, используя множественное число, словно упоминая пару предосудительного вида кальсон или других подобного рода предметов, не имеющих единственного числа. «Не пойму, что ты и твои Снитчи хотите от меня. Ты слишком доверяешь этим твоим Снитчи. Дай-то бог, чтобы я ошибалась». В свою очередь, миссис Снитчи, говоря мистеру Снитчи о компаньоне, использовала следующие постулаты: «Если когда мой супруг и поддавался чужому влиянию, то это было дурное влияние мистера Креггса… Если когда я и видела фальшь в глазах смертного, то это были глаза Креггса». Невзирая на все сказанное, обе пары прекрасно ладили; миссис Снитчи и миссис Креггс образовали альянс против конторы, которую они считали страшным местом, едва ли не запретной комнатой Синей Бороды, и вообще врагом, средоточием опасных — ибо тайных — козней и интриг.

Однако именно в конторе господа Снитчи и Креггс добывали мед для своих ульев. Здесь порой засиживались уютными вечерами, глядя сквозь окна совещательной комнаты на старинное поле боя и благодушно рассуждая (обычно это случалось во время судебных сессий, когда большая занятость приводила их в сентиментальное настроение), как глупы люди, которые вечно враждуют, вместо того чтобы спокойно решать свои споры посредством стряпчих. Время незаметно летело над этими стенами: шли дни, месяцы, даже годы; и календарем служило все уменьшающееся количество гвоздиков в обивке кресел и все возрастающее количество бумаг на столах. Три года, прошедшие с достопамятного завтрака в саду, иссушили одного партнера и раздули другого.

Вот и сегодня вечером они снова сидели за работой. Вместе с ними в кабинете находился мужчина лет тридцати, небрежно одетый, с несколько удрученным выражением лица, однако ухоженный и привлекательный. Он сидел в кресле для посетителей — одна рука прижата к груди, вторая ерошит волосы, — и уныло о чем-то думал. Господа Снитчи и Креггс располагались друг напротив друга за конторкой; перед ними стоял один из железных ящиков. Он был широко распахнут; часть его содержимого рассыпалась по поверхности стола, а вторая как раз проходила через руки мистера Снитчи: он подносил к свече документ за документом, читал, качал головой и передавал мистеру Креггсу, который тоже его просматривал, качал головой и откладывал в сторону. Иногда они замирали и трясли головами уже одновременно, глядя на подавленного клиента. На ящике стояло имя: Майкл Уорден, эсквайр. Вся картина позволяла нам сделать заключение — дела у Майкла Уордена, эсквайра, шли скверно.

Мистер Снитчи перевернул последнюю бумагу.

— Все! Больше ничего! Никаких резервов.

Клиент поднял голову.

— Что? Все утеряно, потрачено, заложено, отдано под заем и продано?

— Все, — подтвердил мистер Снитчи.

— И вы говорите, ничего нельзя сделать?

— Совершенно ничего.

Клиент сосредоточенно погрыз ноготь.

— И здесь, в Англии, нельзя гарантировать безопасность даже мне лично? Вы же это имеете в виду?

— Если точнее, ни в одной части Соединенного Королевства Великобритании и Ирландии, — ответствовал мистер Снитчи.

— Итак, просто блудный сын. Только без отца, к которому можно вернуться, и без возможности заполнить свое чрево желудями и мякиной, свиным кормом — ибо свиного стада тоже нет. — Клиент закинул одну ногу на другую и внимательно осмотрел кабинет.

Мистер Снитчи кашлянул, словно бы отказываясь принимать участие в таком иносказательном описании юридической ситуации. Мистер Креггс кашлянул в знак согласия с позицией партнера.

— Потерявший все до нитки к тридцати годам! — заключил клиент. — Отлично!

— Ну, не до нитки, мистер Уорден, — возразил Снитчи. — Не так скверно. Вы, конечно, предприняли все, что в ваших силах, чтобы этого добиться, но все же не до нитки. Маленькая опека, внешнее управление…

— Дьявол их побери!

— Мистер Креггс, — позвал Снитчи, — вы не обяжете меня щепоткой табаку? Благодарю вас, сэр.

Невозмутимый юрист с видимым наслаждением совершил носом глубокий вдох, все свое внимание уделяя этому замечательному процессу. Тем временем клиент широко улыбнулся и поднял голову.

— Внешнее управление, говорите? А надолго?

— Надолго ли? — Снитчи стряхнул с пальцев табачную пыль и что-то медленно подсчитал в уме. — Всей вашей собственности, сэр? В хорошие руки? Скажем, компании «Снитчи и Креггс», да? Шесть или семь лет.

— Шесть или семь лет жить впроголодь! — Клиент нервно засмеялся и резко сменил положение в кресле.

— Впроголодь? Совсем не обязательно. Вы можете проявить себя и обрести другую собственность. Впрочем, мы — я говорю от своего лица и от лица Креггса, — не думаем, что вы на это способны. Потому и не даем такого совета.

— А какой совет вы даете?

— Внешнее управление, я же сказал. Всего несколько лет под опекой в моем лице и лице Креггса поправят дела. Однако чтобы мы могли выставить условия, соблюдать условия, и чтобы их соблюдали вы, — вам надо уехать; уехать за границу. Что до жизни впроголодь, мы могли бы гарантировать вам несколько сотен годовых, даже в самом начале. Да, пожалуй, могли бы.

— Сотен, — фыркнул клиент. — Когда я привык тратить тысячи.

— Это, — мистер Снитчи скривился, медленно складывая бумаги обратно в ящик, — не вызывает ни малейших сомнений. Ни малейших.

Надо полагать, стряпчий хорошо знал людей такого сорта: во всяком случае, его сухая, жесткая, высокомерная манера поведения благотворно повлияла на настроение клиента, и тот стал держаться более свободно и раскованно. А возможно, клиент также сделал какие-то выводы в отношении компаньонов. Вся повадка мистера Уордена изменилась, и он теперь производил куда менее затравленное впечатление: голова поднята, спина прямая; он поглядывал на своего невозмутимого советчика с улыбкой, которая постепенно вылилась в смешок.

— Итак, мой непоколебимый друг…

Мистер Снитчи указал на своего партнера.

— Я выступаю от своего лица и от лица Креггса.

— О, пусть мистер Креггс примет мои горячие извинения! Итак, два моих непоколебимых друга, — и клиент подался вперед, слегка понизив голос: — Вы не знаете еще половину моей плачевной истории.

Мистер Снитчи замер и воззрился на него. То же проделал и мистер Креггс.

— Я глубоко погряз не только в долгах, но и…

— Только не в любви! — вскричал мистер Снитчи.

Клиент откинулся на спинку стула, руки в карманы, и оглядел партнеров.

— Именно. Я влюблен. Страстно.

— Она наследница целого состояния, сэр? — уточнил Снитчи.

— Ни в коем случае.

— Богатая леди?

— Вовсе нет, — если не считать богатством красоту и добродетель.

— Она хотя бы не замужем? — выразительно поинтересовался поверенный.

— Безусловно.

Снитчи внезапно уперся локтями о колени и сильно подался вперед.

— А не одна ли это из дочерей доктора Джеддлера?

— Именно!

— Младшая?

— В десятку!

— Мистер Креггс, — с небывалым облегчением промолвил Снитчи, — не соблаговолите ли принести мне еще табаку? Спасибо! Я счастлив сказать, что это не имеет значения, мистер Уорден: она помолвлена, сговорена. Мой компаньон может подтвердить. Нам известно совершенно точно.

— Точно, — повторил Креггс.

— Ну так и что, — спокойно ответил клиент. — Ну и что. И мне известно. Мы с вами не первый день на свете живем. Что, женщины никогда не меняли свои решения?

— Безусловно, разрывы помолвки случаются, — особенно в отношении старых дев и вдов, однако в большинстве судебных случаев…

— Случаев! — нетерпеливо оборвал его клиент. — Не говорите мне о случаях. Житейский опыт куда полезней, чем все описания в ваших юридических талмудах. И потом — зря, что ли, я жил в доме у доктора шесть недель?

Мистер Снитчи степенно обратился к партнеру.

— Полагаю, мой друг, из всех передряг, в которые втянули нашего дорогого мистера Уордена лошадки, — а этих передряг совершенно разного рода, иногда влетавших ему в копеечку, оказалось куда как много, уж нам ли троим не знать, — эта была наихудшей. Упасть с коня у садовой ограды доктора Джеддлера, с тремя сломанными ребрами, разбитой ключицей и бог знает с каким числом синяков; попасть под кров доброго доктора пациентом… Тогда мы об этом и не думали, однако сейчас все выглядит скверно. Скверно? Нет. Очень скверно. Доктор Джеддлер ведь тоже наш клиент, да, мистер Креггс?

Креггс заметил:

— И мистер Альфред Хитфилд, — тоже некоторым образом клиент.

Посетитель сказал беззаботно:

— Ну, и мистер Майкл Уорден в определенном роде клиент, и не из самых бесполезных: разыгрываю тут перед вами болвана уже десять или двенадцать лет. Известный вам мистер Уорден отдал в молодости дань безумствам, посеял, как говорится, ветер и пожал бурю — вон они, плоды этой бури, в вашем сейфе. А сейчас мистер Уорден поумнел и раскаивается. И в подтверждение тому мистер Уорден намерен, при везении и возможности, взять в жены Марион Джеддлер, милую докторскую дочку, и увезти ее с собой.

— Ну, право же, мистер Креггс… — начал мистер Снитчи.

— Право же, мистер Снитчи, мистер Креггс, любезные партнеры, — перебил его посетитель. — У вас есть обязательства перед клиентами, однако — я совершенно уверен — в них не входит строить козни любовному роману, коим я с вами по большому доверию поделился, — и вы оба это прекрасно знаете. Я не собираюсь увозить юную леди силой или обманом. Только совершенно законным образом. И мистер Хитфилд никогда не был моим душевным другом, так что я никоим образом не предам его доверия. Я полюбил ту же, кого любит он, и рассчитываю победить там, где мог победить и он. Если выйдет.

— У него не выйдет, мистер Креггс, — встревоженно и расстроенно сказал Снитчи. — Нет, не выйдет. Младшая мисс Джеддлер души не чает в мистере Альфреде.

— Да? — отозвался клиент.

— Мистер Креггс, сэр, она его обожает, — упорствовал Снитчи.

— Я бы не стал торчать полтора месяца в доме доктора просто так: очень скоро у меня возник повод для сомнений в чувствах Марион к нареченному жениху. Она бы его обожала, если бы это зависело от сестры. Однако я за ними внимательно наблюдал. Марион избегает даже упоминания имени, избегает вообще каких-либо разговоров о нем; любое напоминание — и у нее портится настроение.

— Отчего так, мистер Креггс, вы не знаете? Отчего так, сэр? — вопросил Снитчи.

— Не знаю, хотя могу перечислить несколько наиболее вероятных причин. — Мистера Уордена позабавили внимание и замешательство в остром взгляде мистера Снитчи и его попытки тщательно выбирать формулировки, собирая при этом информацию. — Но что это так, я знаю совершенно точно. К моменту помолвки она была очень юна, — я даже не уверен, что слово «помолвка» здесь подходит, — а теперь, возможно, раскаивается в данном согласии. А, может быть — хоть это и звучит тщеславно, но не бахвальство, клянусь — возможно, она влюбилась в меня так же, как я влюбился в нее.

— Хе-хе! Мистер Альфред, ее старый товарищ по играм, знает ее чуть ли не с младенчества — помните, мистер Креггс? — Мистер Снитчи не смог сдержать сконфуженного смешка.

Уорден спокойно парировал:

— Тогда тем более вероятно, что она просто устала от мысли о предстоящем браке со старым другом и не прочь сменить ее на иную. На мысль обрести нового возлюбленного, который явился при романтических обстоятельствах (спасибо лошади), имеет не такую уж дурную — в глазах сельской девицы — репутацию беззлобного беззаботного весельчака, молод, хорош собою и так далее. Боюсь опять показаться тщеславным, однако, положа руку на сердце: окажись мы с Альфредом Хитфилдом рядом, — неизвестно, на ком остановится ее выбор.

Последнее утверждение не вызывало желания поспорить. Мистер Снитчи кинул на посетителя быстрый взгляд. Определенно, в его небрежной манере было что-то изящное и притягательное. Крепкая фигура, привлекательное лицо — реши он сделаться еще бо`льшим красавцем и атлетом, легко мог бы этого достичь; а реши он стать серьезным (до сих пор подобная идея никогда не посещала его голову), ему удалось бы и это. «Самый опасный тип развратника, — подумал проницательный стряпчий, — такой способен разжечь огонь в глазах у девицы».

— Ну же, Снитчи, посмотрите, — продолжил Майкл Уорден, поднимаясь и хватая того за пуговицу. — И вы, Креггс, — посетитель ухватил за пуговицу и второго партнера, подтягивая их к себе таким образом, чтобы ни один не смог ускользнуть. — Я не прошу у вас совета. Вы правы, когда стараетесь придерживаться нейтральной политики: солидные люди вроде вас не могут занять ни одну сторону. Я просто собираюсь кое-что вам сообщить, обозначить совсем коротко свою позицию и намерение, а затем уйду, — и вы уже сами решайте, как поступить лучшим для меня и моих доходов способом. Вот они, мои слова: если я уеду с прекрасной докторской дочкой (а я искренне на это надеюсь, находясь под влиянием ее красоты), — да, это обойдется дороже, чем если я уеду один. Однако жизнь переменчива; и я рассчитываю уладить вскорости свои дела и зажить достойно.

— Полагаю, мистер Креггс, лучше нам этого не слышать? — сказал Снитчи, глядя на партнера поверх головы клиента.

— Полагаю, что так, — ответил Креггс.

Оба слушали очень внимательно.

— Отлично, и не слушайте! Только еще пара слов. Я не намерен просить согласия у доктора, поскольку он мне его не даст. Однако я не нанесу ему ни малейшей обиды или вреда (даже если не принимать во внимание, что сам милейший доктор считает все это полными пустяками): ведь я надеюсь спасти его дитя, мою Марион, от того, чего она — я вижу, я знаю, — не хочет и ожидает со страхом. Я надеюсь спасти ее от возвращения прежнего возлюбленного. Если есть в этом мире нечто истинное — так это факт, что она боится его возвращения. Пока никому не нанесен урон. Я так нервничаю и переживаю сейчас оттого, что мне предстоит жизнь перекати-поля. Я вынужден скрываться; покинуть собственный дом и поместье; однако этот дом и это поместье, и много акров земли вокруг в один прекрасный день вернутся ко мне — вы сами мне это пообещали, — и Марион разбогатеет. Даже если исходить из ваших пессимистических расчетов, это произойдет через десять лет — десять лет брака со мной, а не с Альфредом Хитфилдом, чьего возвращения она так страшится (помните это!) и который, как и любой другой, любит ее не сильнее, чем я. Кто и что от этого потеряет? С какой стороны ни посмотри, это честная игра. Я имею столько же прав, сколько он: если Марион примет решение в мою пользу, то так тому и быть. Вы большего знать не захотите, и больше ничего я вам и не скажу. Теперь вам известны мои цели и желания. Когда мне нужно уезжать?

— Через неделю, — сказал Снитчи. — Мистер Креггс?

— Пожалуй, пораньше, — ответил тот.

— Через месяц, — заявил клиент, внимательно посмотрев на обоих. — Через месяц, ровно в тот же день. Сегодня четверг. Вот в четверг через месяц я и уеду. Победителем или побежденным, — день в день.

— Слишком большая задержка, — заметил Снитчи. — Месяц — это слишком долго. Однако пусть так. — («Я думал, он потребует три», — пробормотал стряпчий себе под нос). — Уже уходите? Доброй ночи, сэр.

— Доброй ночи. — И посетитель пожал партнерам руки. — Я докажу вам, что способен разумно распорядиться своей жизнью и состоянием. Отныне у меня есть путеводная звезда — Марион!

— Не оступитесь на крутой лестнице, сэр. Здесь звезды не светят, — напомнил Снитчи. — Доброй ночи!

— Доброй ночи!

Партнеры стояли на верхней площадке, в руке у каждого свеча, и смотрели, как Майкл Уорден спускается. Когда клиент вышел, они переглянулись.

— Что вы обо всем этом думаете, мистер Креггс? — спросил Снитчи.

Мистер Креггс качнул головой.

— Припоминаю, в расставании той пары действительно было нечто странное. Так мы подумали тогда, верно? — промолвил мистер Снитчи.

— Именно, — ответствовал мистер Креггс.

— Возможно, он и сам обманывается, — заметил мистер Снитчи, запирая железный ящик и убирая его на место. — А если нет… Ну что же, капелька коварства и непостоянства не такая уж редкость, мистер Креггс. И однако же я думал, что это милое личико не лжет. Я думал, — мистер Снитчи натянул пальто (погода не баловала теплом), перчатки, задул одну свечу, — что постепенно ее натура становится все более решительной и цельной. Как у сестры.

— Мистер Креггс того же мнения, — кивнул мистер Креггс.

— Сегодня вечером я был даже почти готов побиться с собой об заклад, — заметил мистер Снитчи, который, в сущности, являлся человеком вполне добросердечным, — что мистер Уорден крупно ошибся в своих раскладах. Однако такой человек, как он, легкомысленный, капризный, неустойчивый, все же понимает в мире и людях (надо полагать, ведь знания достались ему дорогой ценой), и я не рискнул. Нам бы лучше не вмешиваться; мы ничего не в силах предпринять, мистер Креггс, кроме как сохранять спокойствие.

— Ничего, — кивнул партнер.

Мистер Снитчи покачал головой.

— Наш друг доктор не желает воспринимать подобное всерьез. Очень надеюсь, ему не придется употребить всю свою философию. Наш друг Альфред говорит о битве жизни, — и он снова покачал головой. — Надеюсь, ему не суждено сгинуть в ней уже сейчас. Вы взяли шляпу, мистер Креггс? Я сейчас потушу вторую свечу.

Мистер Креггс ответил утвердительно, у мистера Снитчи слово не разошлось с делом, и они на ощупь отправились к выходу из совещательной комнаты, теперь погруженной во тьму, как и предмет дискуссии и вообще вопросы права.

Позвольте мне и моей истории переместиться теперь в тихую маленькую гостиную, где тем же вечером сестры и их бодрый отец сидели у камина. Грейс вышивала. Марион читала вслух из лежащей перед ней книги. Доктор, в домашнем халате и шлепанцах, сидел, откинувшись на спинку кресла и поставив ноги на теплый коврик; он слушал книгу и смотрел на дочерей.

Смотреть было радостно. Два освещенных пламенем прекрасных лица, уют домашнего очага. Разница между сестрами смягчилась за три прошедших года: теперь на лице и в трепещущем голосе младшей сквозили те же серьезность, добросердечие и зрелость, которые проступили на лице старшей сестры давным-давно. Впрочем, она по-прежнему казалась красивее и слабее, чем Грейс, и точно так же, как и прежде, искала утешения на груди старшей, так же безгранично ей доверяла и искала в ее глазах одобрение и поддержку. В глазах, таких же спокойных, ясных и полных жизни, как прежде.

— «И, находясь в доме, — читала Марион, — полном дорогих воспоминаний, она поняла, что вскоре произойдет главное сражение ее сердца, и времени для отсрочки больше нет. О, дом, наш утешитель и друг, когда другие отступили в бессилии; как тяжко расставаться с тобой, оставлять тебя на тернистом пути от колыбели до могилы…»

— Марион, дорогая! — воскликнула Грейс.

Отец поднял голову.

— Эй, котенок! Что такое?

Грейс протянула руку; Марион схватилась за нее и продолжила читать; голос ее по-прежнему звучал неуверенно, подрагивал, хотя она с усилием овладевала собой всякий раз, как он прерывался.

— «…расставаться с тобой, милый дом, на тернистом пути от колыбели до могилы. Как это горько! О, дом, ты встречаешь нас с радостью, ты бережешь наш покой, прислушиваешься к звуку наших шагов… и что получаешь в ответ? Что останется тебе на память о той, что ушла? Ни доброго взгляда, ни знакомой улыбки, ни промелька милого лица. Пожалеешь ли ты заблудшую душу или затаишь обиду? Будешь ли ее вспоминать и призывать к грешнице небесное милосердие?»

И она заплакала.

— Марион, дорогая, хватит, не читай больше сегодня.

Младшая сестра захлопнула книгу.

— Не могу! Каждое слово будто прожигает насквозь!

Доктора это позабавило, и он с усмешкой погладил дочь по голове.

— Ой! Потерпеть поражение от книжки? От напечатанных на бумаге буковок? Полно, полно. Воспринимать всерьез печатный текст — не разумнее, чем остальное. Ну-ка, вытри глазки, дорогая, вытри глазки. Осмелюсь сказать, что героиня давно заново обрела дом и со всем и всеми помирилась. А если даже и нет… дом — это на самом деле всего лишь четыре стены, а уж дом из книжки — вообще клочок бумаги и горсточка чернил. Ну что там еще?

В дверь просунулась голова Клеменси.

— Это просто я, мистер.

— Ну что там еще у просто тебя?

— Ой господи, да ничего такого.

И правда, если судить по ее чисто отмытому лицу, являвшему собою, как обычно, воплощение доброты и лукавства, по ее неловким движениям, — не случилось «ничего такого». Впрочем, если уж начистоту, то очаровательными приметами красоты и обаяния считаются скорее дамские мушки, а вовсе не ободранные локти. Однако опять же: на тернистом жизненном пути пусть лучше обдираются локти, а не душа; и Клеменси вся была подтверждением сказанного.

— Ничего со мной такого, — повторила Клеменси, входя. — Вот только — придвиньтесь-ка, мистер.

Несколько озадаченный, доктор последовал приглашению.

Клеменси прошептала:

— Вы велели при них не показывать.

Незнакомец мог бы предположить, что ее почти влюбленный взгляд и манера разговора, выражение восторга и экстаза, которые заставляли ее локти растопыриваться все сильнее, словно раскрывая объятия, означают самое меньшее целомудренный дружеский привет. Однако доктора такое поведение встревожило; впрочем, он быстро овладел собой и наблюдал, как Клеменси засунула руку в карман — сначала в правый, потом в левый, потом снова в правый, — и вытащила, наконец, почтовый конверт.

— Бритт ездил по поручению, — хихикнула она, передавая письмо доктору, — увидел, что прибыла почта, и подождал. Там в углу буквы «А. Х.». Спорим, мистер Альфред едет домой. И скоро в этом доме будут играть свадьбу — не зря сегодня утром у меня в блюдце оказалось две ложечки — приметы не врут. О господи, что ж так медленно он открывает!

В нетерпении она поднималась на цыпочках все выше и выше, ожидая новостей и бормоча себе под нос. Наконец, уже совсем обессилев, тогда как доктор все еще внимательно изучал написанное, Клеменси снова встала всей ступней на пол, накрыла голову фартуком, словно вуалью, в молчаливом отчаянии и неспособности дольше ждать.

Доктор дочитал письмо и воскликнул:

— Девочки! Девочки! Не могу удержаться, вообще терпеть не могу секреты! Да и мало какой секрет стоит того, чтобы его хранили. А, неважно! Альфред приезжает, дорогие, прямо совсем скоро!

— Скоро! — воскликнула Марион.

Доктор ущипнул дочь за щечку.

— Что, сразу и книга позабыта? Такие новости высушат любые слезки, верно? Да. Стоило бы устроить сюрприз. Однако нельзя же допустить, чтобы его никто не встретил.

— Скоро… — повторила Марион.

— Ну, возможно, для одной нетерпеливой леди это не совсем уж «скоро», — сказал доктор, — но все же скоро. Давай-ка посмотрим… так… Сегодня у нас четверг, верно? А он обещает вернуться через месяц, день в день.

— Через месяц… — прошептала Марион.

Грейс ее поцеловала и произнесла оживленно:

— Радостный день для всех нас, настоящий праздник. Мы долго его ждали, дорогая, — и дождались.

Марион улыбнулась в ответ. Улыбка вышла грустной, но все равно полной любви. Она смотрела на лицо Грейс, слушала спокойную мелодию ее голоса, описывающего счастливую встречу, — и ее собственное лицо светилось радостью и надеждой.

Однако было в ее улыбке что-то еще, и это чувство все яснее проступало наружу. Я затруднюсь дать для него название. Ликование, торжество, гордое воодушевление? Пожалуй, нет: они не проявляются так спокойно. Любовь и признательность? Да, но они были только частью этого чувства. Такая улыбка не появляется, если в голове кружат скверные мысли, скверные мысли не озаряют такой ясностью лицо, не искривляют губы мукой и состраданием.

Доктор Джеддлер, вопреки всей своей философской системе, — с которой на практике он постоянно вступал в противоречие и даже боролся, но так поступали и более известные философы, — не мог все-таки не проявить серьезного интереса к такой «несерьезной мелочи, нелепой шуточке», как возвращение бывшего подопечного и ученика. Поэтому он опять уселся в кресло, вытянул вперед ноги в шлепанцах, снова поставил их на коврик и принялся заново перечитывать письмо и зачитывать его вслух — и так много раз.

— Ах, было же время, когда вы с ним, Грейс, бегали и играли вместе — всякий раз, когда Альфред приезжал к нам на каникулы. Две куколки-неразлучницы, — сказал доктор, любуясь пламенем. — Помнишь?

— Помню. — Старшая сестра мило улыбнулась и живее заработала иглой.

Доктор задумчиво пробормотал:

— Ровно через месяц, вот уж в самом деле. А ведь те каникулы случились будто вчера. Вы двое и Марион, тогда совсем крошка. Где же она была?

— Как всегда, рядом с сестрой. И в детстве, и сейчас, — оживленно ответила Марион. — Грейс всегда была рядом.

— Верно, котенок, верно. Она и тогда была степенной маленькой дамой, наша Грейс, разумной хозяйкой дома, всегда занятой, но спокойной и милой; она кротко переносила наши подшучивания и предугадывала желания, всегда готовая забыть о себе, даже в те далекие времена. Даже тогда она была сосредоточена только на одном.

Грейс улыбнулась, не отрываясь от шитья.

— Боюсь, с тех пор я изменилась к худшему. А на чем одном, отец?

— Да на Альфреде, само собой. Ни о чем слышать не хотела, кроме как о том, чтобы назваться его женой; мы так тебя и звали: «женушка Альфреда»; ты и герцогиней стать никогда не мечтала, только об этом.

— Правда? — безмятежно спросила Грейс.

— Неужели забыла?

— Ну, что-то помню, конечно, но не особенно много. Столько лет прошло.

Грейс вернулась к шитью, напевая старинную песенку, которая нравилась доктору.

— Вскорости у Альфреда будет настоящая жена, — сказала она, прервавшись. — И для всех нас это станет поистине счастливым временем. Мое трехлетнее попечение почти подошло к концу, Марион. Это оказалось очень легкое попечение. Передавая тебя в руки Альфреда, я скажу ему, что ты всегда любила его одного и что моя помощь или поддержка так и не потребовались. Я ведь могу сказать ему так, дорогая?

Марион ответила:

— Скажи ему, дорогая Грейс, что никогда не было попечения столь великодушного, самоотверженного и стойко исполняемого; и что я все это время любила тебя — с каждым днем все сильнее и сильнее. О, как же сильно люблю тебя теперь!

Сестра легко улыбнулась и обняла ее в ответ.

— Нет. Я никогда не осмелюсь сказать ему подобное: пусть Альфред сам оценивает мои заслуги и достоинства. Думаю, он даст волю воображению, дорогая Марион; как и ты сама.

С этими словами Грейс вернулась к работе, отложенной во время пылких речей сестры; вернулась к работе и старой песенке, которая так нравилась доктору. И доктор, по-прежнему расположившись в кресле, с вытянутыми на коврике ногами в шлепанцах, слушал незатейливый мотив, отбивал такт лежащим на коленях письмом, смотрел на дочерей и думал, что среди многих нелепых шуток этого полного тревог мира с подобными еще вполне можно мириться.

Между тем Клеменси Ньюком, выполнив свою миссию и покрутившись в комнате, покуда не разузнала все новости, спустилась в кухню, где ее соратник мистер Бритт уже лакомился ужином в окружении невероятного числа блестящих кастрюльных крышек, отмытых до блеска тарелок, вычищенных колпаков, сияющих чайников и других доказательств ее трудолюбия, развешанных по стенам и полкам, так что казалось — он сидит в окружении целой кучи зеркал. Его отражение в большинстве никак нельзя было назвать лестным или хотя бы одинаковым: где-то ему вытягивали лицо, где-то, наоборот, сплющивали; в некоторых отражениях он смотрелся красавчиком, в других больным и измученным; казалось, все эти блестящие поверхности отражают разных людей. Впрочем, все они были единодушны в одном: в их центре сидел, развалившись, человек с трубкой во рту, с кувшином пива под рукой, который важно кивнул Клеменси, когда она пристроилась за тем же столом.

— Ну, Клемми, — поинтересовался он. — Как твои дела и каковы новости?

Клеменси поведала ему последние известия, которые Бритт принял очень одобрительно. И эта благотворная перемена коснулась его всего, от головы до ног. Он раздался вширь, раскраснелся, развеселился и стал добродушнее во всех смыслах. Казалось, раньше его лицо было завязано в тугой узел, а теперь этот узел разошелся и расправил каждую складочку.

Медленно попыхивая трубкой, Бритт заключил:

— Полагаю, снова найдется работенка для Снитчи и Креггса. А нас с тобой, Клемми, опять позовут в свидетели.

— Божечки! — ответила его достойная подруга, и ее сочленения привычно пришли в движение. — Ах, если бы такое случилось со мной, Бритт!

— Какое «такое»?

— Ну, скорое замужество.

Бенджамин отложил трубку и от души рассмеялся.

— Конечно. Кто еще может подходить для этого дела лучше? Бедная Клем.

Клеменси на мгновение тоже засмеялась: мысль показалась забавной и ей.

— Ну да, — подтвердила она. — А почему нет?

Мистер Бритт потянулся за трубкой.

— Ты ведь знаешь, что никогда не выйдешь замуж.

— Думаешь, не выйду? — запальчиво переспросила Клеменси.

Мистер Бритт покачал головой.

— Ни единого шанса.

— А ты представь, — сказала Клеменси. — В один прекрасный день ты ведь тоже соберешься жениться, Бритт, разве нет?

Такой вопрос, да еще заданный в лоб, требовал раздумья. Выдохнув большое облако дыма, рассмотрев его со всех сторон, словно оно требовало тщательного всестороннего изучения, мистер Бритт ответил, что отнюдь не уверен, — однако да, — возможно, когда-нибудь это произойдет.

— Я желаю ей счастья, кем бы она ни была, — воскликнула Клеменси.

— О, она его получит, — ответил Бритт. — С большой долей вероятности.

Клеменси улеглась верхней половиной туловища на стол и теперь пристально разглядывала свечу.

— Однако ей не довелось бы жить так счастливо, как она будет жить; и она не получила бы такого внимательного мужа, какого получит, если — не то чтобы я этого особенно добивалась, все было чистой случайностью — если бы не я. Не так ли, Бритт?

— Определенно, — ответил ее верный соратник. К этой минуте он так увлекся трубкой, что едва цедил слова; он царственно восседал на стуле и следил за подругой только глазами, и то едва-едва. — О! Я очень тебе предан, ты же знаешь, Клем.

— Божечки, как приятно об этом думать! — сказала Клеменси.

В тот же миг ее мысли вслед за взглядом перенеслись на потеки свечи; она вспомнила о полезных свойствах свечного жира и щедро помазала левый локоть этим целительным бальзамом.

Мистер Бритт меж тем раздумчиво продолжал:

— Ты же знаешь, я многое изучил. Мой взыскующий разум не дремал; я прочел множество книг о Добре и Зле. В юном возрасте я был не чужд высокому.

— Вы подумайте! — воскликнула восхищенная Клеменси.

— Точно так, — промолвил мистер Бритт. — Почти два года жизнь моя текла за стеллажами в книжной лавке: на меня возлагалась обязанность следить за покупателями и быть наготове, ежели кто-нибудь присвоит томик; после этого я служил разносчиком в магазине дамской одежды деликатного свойства. И что? Кругом один обман, обман и жульничество. Это привело мой дух в сумрачное состояние; и вот теперь я слушаю споры, которые ведутся в этом доме, и мой дух снова приходит в уныние. Знаешь, что я понял теперь, прожив полную испытаний жизнь? Я думаю, нет лучшего и более надежного утешителя и подсластителя в жизни, лучшего проводника по ее тернистым тропам, нежели терка для орехов.

Клеменси уже открыла рот, однако Бритт предупредил готовый сорваться с ее уст вопрос, веско добавив:

— …в комбинации с наперстком.

В восторге от такого чистосердечного признания, Клеменси восхищенно скрестила руки на груди и потерла локти.

— «Сделанное возвернется». Ведь ни убавить, ни прибавить, а?

— Не стану утверждать, что это сочли бы бесспорным суждением. Отнюдь не стану. Однако звучит отлично и сохраняет от путаных рассуждений, что в истинной философии случается не всегда.

— Подумать только, — сказала Клеменси.

— Именно. Но самое странное, Клемми, в том, что это ты меня привела в чувство, излечила от уныния. Вот что самое странное. Именно ты! Хотя у тебя в голове и половины такой мысли нет.

Клеменси засмеялась, обхватила себя руками и произнесла:

— В голове-то? Одна пустота, верно.

— Совершенно в этом уверен, — кивнул мистер Бритт.

— Ну и что? Осмелюсь заявить, я ни на кого и не претендую. И ничего такого не хочу.

Бенджамин отнял от губ трубку и захохотал. Он смеялся, пока на глазах не выступили слезы.

— Ох, какая же ты непосредственная, Клемми!

Он покачал головой, испытывая бесконечное удовольствие от шутки, и вытер глаза. Клеменси, не имея ни малейшего желания возражать, сделала то же самое: засмеялась так же открыто и от души, как он.

— Я не могу тобой не восхищаться, — признал мистер Бритт. — Такой, как ты, больше нет. Давай пожмем руки, Клем. Что бы ни произошло, я всегда буду помнить о тебе и считать своим другом.

— Правда? Отлично! Очень славно с твоей стороны.

— Да-да. — Мистер Бритт протянул ей свою трубку — выколотить пепел. — Я всегда приду тебе на помощь. Слушай-ка! Что это там за шум?

— Шум?

— Шаги снаружи. Кто-то спрыгнул со стены в сад, вот на что похоже. Не знаешь, все уже легли?

Клеменси кивнула.

— Да, к этому времени все у себя.

— Ты что-нибудь слышишь?

— Нет.

Они оба напрягли слух — тщетно.

Бритт снял с крючка лампу.

— Пойду я, пожалуй, осмотрюсь перед сном. На всякий случай. Отопри-ка дверь, Клемми, а я пока фитиль запалю.

Клеменси поспешно выполнила сказанное — заметив, впрочем, что Бритт прогуляется зря и что все это сплошные выдумки. Мистер Бритт вполне допускал такую вероятность, но при этом отправился в дозор, предусмотрительно вооружившись кочергой и размахивая лампой так, чтобы осветить самые темные уголки.

Клеменси проводила его взглядом.

— Бр-р! Тихо как на кладбище. И почти так же жутко.

Тут она повернулась в сторону кухни и испуганно вскрикнула, обнаружив там легкую фигурку.

— Что? Что такое?!

— Тш-ш! — взволнованно прошептала Марион. — Ты ведь всегда любила меня, верно?

— Любила вас, деточка! Можете быть уверены, что люблю!

— Не сомневаюсь. И тебе можно доверять, правда? Сейчас я никому больше не могу довериться. Так можно?

— Да! — вырвалось у Клеменси от всей души.

Марион шепнула:

— Там, во дворе, один человек. Я должна с ним увидеться и поговорить. Майкл Уорден, ради бога, выйдите! Не сейчас!

Клеменси с тревогой и изумлением развернулась туда, куда был направлен взгляд Марион, и увидела застывшую в дверном проеме темную фигуру.

— Вас заметят! — воскликнула Марион. — Не сейчас! Прошу вас, подождите где-нибудь в укрытии. Я скоро.

Он махнул ей рукой и вышел.

Марион торопливо попросила:

— Не уходи спать, подожди меня тут! Я еще спущусь, через час, и мы поговорим. Не выдавай меня, прошу!

Она порывисто схватила растерянную Клеменси за руку и умоляюще прижала эту руку прямо к сердцу — поступок более выразительный, чем любые слова, — и отпрянула, едва по кухне скользнул луч фонаря возвращающегося мистера Бритта.

— Все тихо и спокойно, нет ни души. Показалось, наверное, — сказал тот, запирая дверь. — Вот что значит живое воображение. Опа! Эй, в чем дело?

Клеменси, которая не могла спрятать следы потрясении и тревоги, сидела на стуле белехонькая и тряслась с головы до ног.

— Дело! — повторила она, нервозно раздирая пальцами локти и глядя куда угодно, только не на Бенджамина. — Никакого дела, все отлично! Сам напугал до смерти и сам спрашиваешь! Дело, надо же!

Мистер Бритт спокойно задул фитиль и повесил лампу на крюк.

— Если ты до смерти напугалась лампы, Клемми, то давай-ка прекращай. Только обычно ты дерзкая и ничего не боишься. — Он пристально оглядел подругу. — И обычно свет и шум тебе нипочем. Что ты вбила себе в голову? Опять какая-то блажь, а?

Однако Клеменси принялась в своей обычной манере горячо желать ему доброй ночи и засуетилась, делая вид, что идет спать сию же минуту. Бритт пробормотал что-то насчет женщин, от которых не знаешь чего и ждать, и про их фантазии, тоже пожелал Клеменси доброй ночи, поднял свечу и сонно направился к себе.

Едва все затихло, появилась Марион.

— Отопри дверь, — попросила она, — и покарауль рядом, пока я буду с ним разговаривать.

Обычно робкая и застенчивая, сейчас она говорила настолько решительно и прямолинейно, что Клеменси не посмела возразить. Она тихо сняла засов; однако прежде чем повернуть ключ, обернулась к изнывающей от нетерпения юной хозяйке.

Марион не отворачивалась, не опускала глаза, но смотрела на служанку уверенно, открыто и гордо. Клеменси понимала, что прямо сейчас, на ее глазах, воздвигается барьер: по одну его сторону счастливый дом, достойная любовь, честь и чистота… А что по другую? Одни лишь потери и крушения. Все это так сильно подействовало на нежное сердце служанки, наполненное печалью и состраданием, что, заливаясь слезами, она порывисто обвила руками шею Марион.

— Я мало что понимаю, миленькая моя, почти ничего. Однако я знаю точно: это неправильно! Что вы делаете, одумайтесь!

Марион мягко ответила:

— Я хорошо подумала.

— Подумайте еще раз. До завтра, до утра.

Марион покачала головой. Клеменси необычайно серьезно попросила:

— Подумайте ради мистера Альфреда. Ради того, кого вы любили когда-то всем сердцем.

Марион на миг спрятала лицо в ладони и повторила: «Когда-то», — словно это разрывало ей сердце.

Клеменси предложила:

— Давайте я сама выйду. Сама передам ему все, что хотите. Не пересекайте порог ночью. Это дурно, и дурно кончится. Что же за день был такой проклятущий, когда этого мистера Уордена сюда занесло! Подумайте об отце, моя дорогая; подумайте о сестре.

Марион резко вскинула голову.

— Я подумала! Ты просто ничего не знаешь! Я должна с ним поговорить. Клеменси, ты мой самый лучший, самый верный друг во всем мире, и ты права, — но я должна сделать этот шаг! Ты пойдешь со мной? Или мне придется идти одной?

И Марион дружески ее поцеловала.

Опечаленная и растерянная, Клеменси повернула ключ и открыла дверь. Не отпуская ее руки, Марион быстро перешагнула порог, ступив в неверный сумрак ночи.

Из темноты появилась фигура, шагнула навстречу, и они долго и серьезно о чем-то говорили; рука, которую так крепко держала Клеменси, теперь дрожащая, заледеневшая, бессознательно и сильно сжимала и разжимала ладонь служанки. Когда разговор закончился, Уорден шагнул было вперед, замер на миг, схватил другую руку девушки и прижал к губам. Один вдох, — и он растворился во тьме.

Дверь заперли и закрыли на засов. Марион опять оказалась под кровом отцовского дома. Тайна, которую она внесла с собой, не согнула тяжким грузом юные плечи; лицо снова приняло то выражение, описать которое я, как и прежде, не берусь, — и сейчас сияло сквозь слезы.

Марион снова и снова благодарила свою скромную наперсницу, а потом ушла к себе и, оставшись в одиночестве, упала на колени; груз тайны давил не на плечи, а на сердце; она молилась!

Потом, спокойная и умиротворенная, склонилась над спящей сестрой. Полюбуемся же и мы на лик Марион и ее улыбку — отчего-то печальную — и на то, как она что-то прошептала и запечатлела на лбу Грейс легкий поцелуй — словно дитя поцеловало любимую мать.

Старшая сестра даже во сне оставалась собой: она обняла младшую так нежно, так заботливо! Марион тихо шепнула:

— Да благословит ее господь!

Пусть мирная дремота укроет и младшую; только зачем ей снится сон, что все ее забыли и что она осталась совсем одна? Зачем она плачет?

Вот и прошел, наконец, месяц, хотя он тянулся черепашьим шагом. Он пролетел, как один миг: месяц, назначенный между той ночью и возвращением. Был — и нет.

Наступил день встречи. Свирепый зимний день, со стужей и ветром, от порывов которого сотрясался старый дом. День, которому было предназначено сделать домашний кров по-новому радостным, а уголок у камина — по-новому уютным. Пролить еще более яркие отблески пламени на лица всех собравшихся у очага; еще сильнее сплотить их против непогоды, отразить подступающую ночь. В такой день особенно хочется тепла; хочется плотно занавесить тяжелые шторы, хочется оживления, музыки, танцев, смеха, веселья!

Добрый доктор желал от всей души отпраздновать возвращение Альфреда. Его ждали поздно вечером; о приближении путешественника должен был предупредить сигнал, который отлично слышен в ночном воздухе. Доктор позвал на встречу всех старых друзей возвращающегося. Все, кого Альфред знал и любил, соберутся этим вечером здесь. Все!

Итак, гости созваны, музыканты наняты; столы манили угощением; полы натерли до блеска и приготовили к танцам и шарканью множества ног. Поскольку наступила пора Рождества, а глаза долгожданного гостя наверняка соскучились по английскому остролисту и его жесткой зелени, бальная зала была вся украшена гирляндами, и красные ягоды слали приближающемуся путнику привет, выглядывая из листвы.

Это день был суматошным для всех, а тем более для Грейс: она бесшумно скользила повсюду, радостно и оживленно принимая участие во всяких приготовлениях. Много раз за этот день (равно как и множество раз за прошедший месяц) Клеменси бросала напряженный, почти испуганный взгляд на Марион. Та стала, пожалуй, бледней обычного; впрочем, милая собранность делала ее лицо еще красивее.

К вечеру Марион уже была одета и украсила голову венком: его сплела Грейс из любимых цветов Альфреда; Грейс помнила это, когда их выбирала, — и выражение, задумчивое, почти печальное, однако возбужденное и возвышенное, снова легло на лицо младшей сестры, только стократ усиленное.

— Следующий венок, который я поправлю на этой милой головке, будет свадебным венцом, — сказала Грейс. — Или я не истинная пророчица, дорогая?

Младшая сестра улыбнулась и пожала ей руку.

— Подожди, Грейс. Побудь со мной еще. Ты уверена, что больше ничего не надо?

Однако волновал ее вовсе не собственный наряд. Лицо старшей сестры — на него нежно и жадно смотрела Марион, будто не могла наглядеться.

Грейс ответила:

— Мое мастерство не так уж необходимо, милая. Я никогда не видела, чтобы ты была такой красавицей, как сейчас.

— Это оттого, что я никогда прежде не была настолько счастлива.

— Да, но главное счастье еще впереди, — заметила Грейс. — Вскоре в новом доме, таком же оживленном и ярком, как этот сейчас, поселятся Альфред и его молодая жена. А мы на них полюбуемся.

Марион снова одарила сестру улыбкой.

— Я уверена: этот новый дом будет полон счастья. Как мне радостно об этом думать.

В комнату торопливо вошел доктор.

— Ах, вот вы где! Ну что, все готово к встрече, а? Альфред приедет примерно за час до полуночи, — и у нас теперь довольно времени от души повеселиться. Не сидеть же кисло, его дожидаясь. Бритт, а ну-ка разожги камин! Сполохи пламени, рождественский венок! В мире столько чепухи, котенок; настоящая любовь, все в таком роде — это чепуха; однако мы будем так же абсурдны, как весь мир вокруг, и окажем нашему дорогому влюбленному сумасшедший прием. Клянусь!

И доктор гордо посмотрел на дочерей.

— Среди всей прочей чепухи главное, что я отец двух прелестных девушек.

Марион воскликнула:

— …и если одна из них сделала или сделает нечто, что причинит тебе боль или ввергнет в уныние, дорогой, милый отец, прости ее. Прости сейчас, когда ее сердце трепещет. Скажи, что ты ее прощаешь. И что простишь потом. Что она никогда не лишится твоей любви, и… — Марион уткнулась лицом в плечо старшей сестры, не в силах договорить.

— Ну, ну, — мягко сказал доктор. — Простить! Что тут прощать? Если возвращение возлюбленного приводит нас в такое волнение, то пусть едет подольше; пусть проезжает милю или две в день, пусть подождет, пока мы не приготовимся к встрече. Поцелуй меня, котенок! Простить! Что ты за глупое дитя! Если бы ты досаждала мне и перечила по сто раз на дню, а не как сейчас ни единого разу, я бы все равно тебя прощал, если бы ты вот так просила. Котенок, поцелуй меня снова! Вот! За прошлое и за будущее — мы квиты. Разведите огонь пожарче! Разве дело — морозить людей в такую стылую декабрьскую ночь? Пусть будет свет, и тепло, и веселье, — иначе я вас обеих ни за что не прощу!

И так заразительна оказалась радость доктора! Загудело в очагах пламя, ярко запылали свечи. Вот уже прибывали гости; вот уже оживленно заработали бойкие язычки, и дом заполнила душевная атмосфера веселого предвкушения.

Стекались гости. Сверкающие глазки разглядывали Марион, улыбающиеся губы поздравляли с возвращением жениха; озабоченные матери семейств обмахивались веерами и высказывали друг другу надежду, что юная жена — ах, какая юная! — сумеет достойно вести дом; пылкие отцы семейств впадали в немилость, едва им стоило слишком восторженно отозваться о ее красоте; дочери ей завидовали; сыновья завидовали избраннику; бесчисленные парочки пользовались благоприятным моментом, чтобы пошушукаться в уголке; все вокруг любопытствовало, волновалось, выжидало.

Супруги Креггс вошли рука об руку, а вот миссис Снитчи явилась одна.

— Что такое? А он где? — осведомился доктор.

Перо райской птицы на тюрбане миссис Снитчи затряслось так, словно та птица заново ожила. Без сомнения, о причине знает мистер Креггс, ответила она. А ей о том не сообщили, не сочли нужным.

— Эта мерзкая контора, — пробормотала миссис Креггс.

— Чтоб она сгорела! — добавила миссис Снитчи.

Мистер Креггс, неловко вертя головой, объяснил:

— Э-э… небольшое дельце… мой компаньон вынужден немного опоздать.

— Дельце! Ох, лучше молчите, — воскликнула миссис Снитчи.

А миссис Креггс хмыкнула:

— Уж мы-то знаем, что там за дела.

Однако именно их незнание, возможно, и стало причиной того, что перо райской птицы на голове у миссис Снитчи затряслось особенно зловеще, а подвески на серьгах миссис Креггс зазвенели, словно колокола.

— И как это ты смог уйти вовремя, мистер Креггс, — произнесла его половина.

— Мистер Креггс счастливчик, — заметила миссис Снитчи.

— Работа так их поглощает, — произнесла миссис Креггс.

— Человек, занятый в конторе, вообще не должен жениться, — припечатала миссис Снитчи.

Тут супруга отсутствующего компаньона внутренне уверилась, что ее взгляд пронзил компаньона присутствующего до самого нутра; а миссис Креггс заявила мистеру Креггсу, что «эти его Снитчи» обманывают его за его же спиной, и он в этом убедится, да будет слишком поздно.

Впрочем, мистер Креггс не обращал внимания на сей обмен репликами. Он беспокойно водил глазами, пока его взгляд не остановился на Грейс, к которой он немедленно направился.

— Доброго вечера, мэм. Прелестно выглядите. Ваша… мисс… ваша сестра, мисс Марион, она…

— О, с ней все чудесно, мистер Креггс.

— Да-да. А она здесь?

— Здесь, конечно. Вон, видите? Собирается танцевать.

Мистер Креггс надел очки, чтобы лучше видеть, и некоторое время вглядывался. Затем кашлянул, удовлетворенно их снял и снова положил в футляр, а футляр в карман.

Заиграла музыка, начались танцы. Яркое пламя потрескивало и сияло, опадало и возносилось, как будто желало присоединиться к танцующим в этом искристом собрании. Иногда оно принималось рычать, словно помогая музыкантам. Иногда начинало вспыхивать, как разгневанное око. Порой оно даже подмигивало, — как проницательный патриарх, услышавший из угла перешептывание молодежи. Иногда оно заигрывало с ветками остролиста, бросая на них отблески огня; и сразу вспоминалось, что вокруг студеная зима и яростный ветер. А иногда пламя из добродушного становилось злым, непокорным, выходило из берегов; оно ввергалось в комнату, металось среди мелькающих ног, рассыпалось маленькими искорками, прыгало и скакало, как бешеное, — оставаясь при этом в очаге старого камина.

Еще один танец подходил к концу, когда руку партнера тронул мистер Снитчи.

Мистер Креггс вздрогнул, словно его коснулся призрак.

— Уехал?

— Тс-с! Все это время мы просидели над бумагами, — сообщил Снитчи, — больше трех часов. Он все пересмотрел и проверил. Изучил документы, вник во все детали. Он… Тш-ш!

Танец закончился. Рядом прошла Марион; она не обратила внимания на господ стряпчих: повернувшись вполоборота, она смотрела на сестру, которая стояла в другом конце залы, — а потом нырнула в плотную толпу гостей и скрылась у наблюдателей из виду.

— Видите? Все в полном порядке, — сказал мистер Креггс. — Полагаю, он больше не возвращался к этому вопросу?

— Ни единым словом.

— Он в самом деле уехал? Как все прошло?

— Он держит слово. Намерен с приливом спуститься в своем суденышке вниз по реке, потом выйти в море — отважный, дьявол! — против ветра. Один, без помощников. Он сказал, прилив начинается примерно за час перед полуночью, то есть уже вот-вот. Я рад, что все закончилось.

И мистер Снитчи вытер вспотевший лоб.

— А что вы думаете, — начал мистер Креггс, — о…

Партнер настороженно прервал его.

— Тише! — Снитчи смотрел прямо перед собой. — Я и так вас понимаю. Не упоминайте никаких имен. И не надо, чтобы полагали, будто мы секретничаем. Не знаю, что и думать; а, честно говоря, теперь мне уже все равно. Такое облегчение. Его подвел эгоизм. Возможно, юная леди просто немножко пококетничала. Очень на то похоже. Альфред еще не прибыл?

— Ждут с минуты на минуту.

Мистер Снитчи снова вытер лоб.

— Отлично. Гора с плеч. За время нашего партнерства ни разу так не нервничал. А сейчас я намерен хорошо провести вечер, мистер Креггс.

Едва мистер Снитчи объявил о своей готовности повеселиться, к компаньонам присоединились супруги. Райская птица бешено металась, а колокольчики в ушах трезвонили изо всех сил.

Миссис Снитчи пожаловалась:

— Важные дела, все время важные дела, мистер Снитчи. Надеюсь, ты насытил своего монстра. Теперь-то контора довольна?

— Довольна чем, дорогая?

— Тем, что выставила несчастную беззащитную женщину на посмешище. Впрочем, как всегда. Чего еще от нее ждать, от твоей конторы?

— А я, — заявила в свою очередь миссис Креггс, — до такой степени привыкла считать контору чем-то противным семейной жизни, что даже рада: теперь она объявила себя врагом моего спокойствия в открытую. Хотя бы честно.

— Дорогая моя, — увещевал мистер Креггс, — твое мнение неоценимо, однако я никак не могу согласиться, что контора — враг твоего спокойствия.

Колокола в ушах миссис Креггс снова ударили в набат.

— Нет, — ответила она. — Нет, ну что ты, конечно, не можешь. Будь ты хоть капельку более искренним, вы с конторой не нашли бы друг друга.

Мистер Снитчи протянул руку жене.

— Что же касается моего отсутствия на приеме, дорогая, я уверен, что многое потерял. Однако, как известно мистеру Креггсу…

Миссис Снитчи оттащила мужа подальше, чем оборвала его монолог, и попросила взглянуть вон туда, на того джентльмена. Оказать ей любезность и взглянуть на него!

— На кого, дорогая? — спросил мистер Снитчи.

— На того, кого ты избрал в спутники жизни. Я-то думала, ты выбрал меня.

— Ну, конечно, тебя, моя дорогая, — заверил супруг.

Миссис Снитчи величаво и одновременно горько улыбнулась.

— Нет, не меня. Увы. Я знаю свое место. Так взгляни же на своего истинного спутника жизни, мистер Снитчи; на свое доверенное лицо, на хранителя твоих тайн, человека, которому ты доверяешь; коротко говоря, на твою вторую половину!

Вспомнив привычное «от нашего с Креггсом имени», мистер Снитчи непроизвольно взглянул туда, куда указывала супруга.

Миссис Снитчи продолжила:

— Если ты посмотришь теперь же в глаза этого человека и не поймешь, что тебя обманули, использовали, сделали жертвой его мастерства, повергли ниц перед его волей, — и все это посредством некоего непонятного очарования, которое невозможно объяснить и против которого бессильны любые мои предостережения, все, что я могу сказать, — мне тебя жаль!

В этот же самый момент миссис Креггс изрекала жуткие пророчества в отношении второго компаньона. Возможно ли, спрашивала она, что мистер Креггс настолько ослеплен «своими Снитчи», что не видит настоящего положения вещей? Он что, хочет сказать, что, едва лишь «эти твои Снитчи» зашли в зал, ему не бросились прямо в глаза их скрытность, вероломство и коварство? Не станет же он отрицать, что жест драгоценного компаньона, когда тот отер лоб и украдкой огляделся, свидетельствует несомненно, что некий груз давит на его совесть (если, конечно, у него вообще есть совесть)? Кто-нибудь еще, кроме этих его Снитчи, заявился на сегодняшний праздник украдкой, как вор? Вряд ли можно найти более наглядную иллюстрацию, чем его сегодняшнее тихое появление. Вы подумайте — явиться тайно средь бела дня (была почти полночь). И дорогой супруг по-прежнему продолжит заявлять ей, что эти Снитчи должны быть оправданы всеми способами, супротив всех фактов, здравого смысла и жизненного опыта?

Ни Снитчи, ни Креггс не делали попыток явно протестовать или спорить; оба терпеливо ожидали, пока вспышка иссякнет. Это произошло в то же время, как музыканты приготовились играть кадриль; тогда мистер Снитчи пригласил на танец миссис Креггс, а мистер Креггс галантно подал руку миссис Снитчи; и после слабых возражений вроде «отчего бы вам не пригласить кого-нибудь еще?» или «вы ведь обрадуетесь, если я откажу, верно?», «а вне своей конторы вы и танцевать умеете?» (но это скорее игриво), обе дамы приняли приглашение и заняли место рядом с кавалерами.

У них было издавна принято меняться парами — то за обедом, то на балах; ведь компаньоны — давние друзья и могли позволить себе некую толику фамильярности. Лживый Креггс и злобный Снитчи не сходили с языка у жен, — равно как условный истец имярек и условный ответчик имярек — с языка их достойных супругов. А возможно, дамы брали на себя эту роль, дабы и вовсе не остаться без представления о делах пресловутой «конторы». Как бы то ни было, можно утверждать безо всякого сомнения: достойные леди трудолюбиво несли свой тяжкий груз, пока оба достойных джентльмена несли бремя собственных трудов, считая процветание и репутацию почти невозможными без похвальных усилий своих половин.

Однако сейчас Райская Птица наполовину опала, и маленькие колокольчики названивали уже не так яростно; румяное лицо доктора мелькало то тут, то там, словно сверкающий розовый волчок, и запыхавшийся мистер Креггс начал уже сомневаться, действительно ли кадриль стала теперь, как и весь мир, «слишком проста»; а мистер Снитчи, проворно подскакивающий рядом в такт музыке, проделывал это «от своего лица и от имени Креггса» — и от имени еще полудесятка пар.

Вот и огонь разгорелся ярче, разбуженный танцем, — и взметнулся высоко и сильно. Именно пламя стало добрым гением бальной залы, именно оно царило везде. Оно сияло в глазах, оно заставляло сверкать драгоценные камни на лилейных шейках девиц, оно мерцало в их ушках, словно нашептывая что-то нежно и стыдливо, оно вспыхивало на их корсажах; оно трепетало на полу, покрывая ноги танцующих карминным отсветом, оно расцветало на потолке: его блики метались по лицам и уборам танцующих, а убор миссис Креггс и вовсе зажегся веселым калейдоскопом.

Все сильнее, все быстрее, все жарче. Откуда-то появился ветерок, взметнул листья и ягоды венков, вовлек их в танец, — словно у себя на стене они вспомнили зеленую юность и благоуханные объятия летнего воздуха; ветерок пробежал по комнате, шелестя, как невидимая стайка фей, покружился с танцующими. Отчаянно отплясывающий доктор, дюжина судорожно взлетающих райских птиц, сотня звенящих колокольчиков, вздымающиеся в буре подолы дамских юбок, — все это смешалось, сплелось — и распалось, когда музыка смолкла.

Разгоряченный и запыхавшийся, доктор все с большим нетерпением ожидал появления Альфреда.

— Что-нибудь видно, Бритт? Или слышно?

— Слишком темно, сэр, не разглядеть. И в доме шумят.

— Да, точно. Тем веселее встреча. Который час?

— Почти двенадцать, сэр. Осталось недолго.

— Так разведите огонь посильнее, подбросьте еще бревно, — приказал доктор. — Пусть издалека видит, славный парень, как его здесь ждут.

И Альфред увидел. Едва повернув за угол старой церкви, из окна почтовой кареты он увидел свет. Он знал, что за комната освещена так ярко. Он ощущал, как его и ту теплую комнату разделяют сейчас заиндевевшие ветки старых деревьев. Он помнил, что одно из этих деревьев мелодично шелестит летней порой под окнами комнаты Марион.

На глаза навернулись слезы. Сердце билось так сильно, что он едва мог осознать собственное счастье. Как часто он представлял этот миг, рисовал его себе во всех подробностях, страшился, что тот никогда не настанет, тосковал и стремился сюда из своего далека.

Опять вспышка света! Где-то поблизости виден ее красноватый отблеск. Он знал: этот свет зажгли, чтобы приветствовать его, чтобы поторопить. Домой, домой! Он помахал рукой, потом шляпой, громко закричал — ликуя, он спешил навстречу благотворному свету через жидкую грязь и лужи.

Альфред знал доктора и понимал, что тот сделал. Доктор ни за что не допустил бы тихого возвращения бывшего подопечного; в доме его наверняка ждут. Хотя постойте-ка! Он вполне способен преподнести сюрприз, если пойдет отсюда пешком. Если садовые ворота открыты, он попадет прямо в дом; а если нет… ну что же, через ограду легко перелезть, это он помнил едва не с детства.

Путешественник выбрался из кареты и обратился к кучеру — что было непросто в таком нетерпении, — веля подождать несколько минут, а потом медленно трогаться, и побежал изо всех сил; дернул ворота, взлетел на стену, спрыгнул с обратной стороны — и замер посреди старого сада, успокаивая дыхание.

Деревья стояли, покрытые инеем, и в слабом свете загороженной тучами луны белые иголочки свисали с веток, словно высохшие венки. Мертвые листья шелестели и потрескивали под ногами. Земля и небо погрузились в запустение и одиночество. Однако красноватые отблески все приближались; за окнами мелькали силуэты; уши путешественника радостно приветствовал приглушенный шум голосов.

Слышен ли среди этих голосов один, самый главный? Альфред тихо шагнул вперед, напрягая слух и желая его выделить — и наполовину поверив, что услышал. Он почти достиг двери, когда она резко распахнулась, и кто-то выскочил наружу. Они столкнулись, и человек издал полупридушенный вскрик.

Альфред позвал:

— Клеменси, ты меня не узнала?

— Не надо туда! — ответила она, толкая его в спину. — Уходите. Не спрашивайте меня, почему. Не входите.

— Что такое? — изумленно воскликнул он.

— Не знаю. Я… я боюсь об этом думать. Уходите же. Ох!

Внезапно в доме раздались крики, и послышались звуки нарастающей суматохи. Клеменси зажала уши ладонями. Изнутри донесся дикий вопль, который никакие ладони не могли заглушить, и — совсем на себя не похожая, безумная, — выскочила во двор Грейс.

Альфред схватил ее за руки.

— Грейс! Милая! Что случилось? Она… она умерла?

Она словно только теперь его узнала — и упала к его ногам.

Из дома повалила толпа. Там был доктор, он держал в руках какую-то бумагу.

— Да что такое? — закричал Альфред.

Он мучительно переводил взгляд с одного лица на другое, а потом опустился перед бесчувственной девушкой на колени.

— Кто-нибудь меня заметит? Поговорит со мной? Меня здесь вообще узнают? Кто-нибудь, хоть кто-нибудь, скажет мне, что произошло?

По толпе прокатился шорох.

— Ее нет.

— Нет! — эхом повторил он.

— Она сбежала, дорогой Альфред, — дрожащим голосом произнес доктор, закрыв лицо руками. — Сегодня. Сейчас. Написала, что делает это по душевному выбору, добровольно и окончательно. Умоляет ее простить; пишет, что будет молиться о прощении. Слышишь ли, она сбежала!

— С кем?! Куда?

Он вскочил, словно намереваясь тотчас отправиться в погоню; однако, едва присутствующие расступились, чтобы дать ему дорогу, завертел с безумным видом головой, пошатнулся и снова упал на колени, стиснув в руках ледяные ладони Грейс.

Вокруг кричали, суетились, суматошно бегали назад и вперед безо всякой цели. Кто-то осматривал заснеженные тропинки, кто-то седлал коней, несли лампы и факелы. Люди собирались кучками, сокрушались, что нет никаких следов. Кто-то подходил со словами утешения; другие сетовали, что Грейс надо быстрее унести в дом, а он мешает. Альфред никого не слышал. И не двигался с места.

Хлопьями падал снег. Альфред поднял на миг глаза и подумал, что этот белый пепел укрывает все его надежды и что горе теперь — его единственный удел. Он посмотрел на белеющую на глазах землю: снегопад укрыл отпечатки торопливых ножек Марион, — и даже саму память о ней. Брошенный жених замер, не чувствуя холода.

Глава третья

С той тяжкой ночи мир состарился на шесть лет. Стоял теплый осенний день, сплошной стеной лил дождь. Внезапно из-за туч показалось солнце, и поле старинной битвы, легко и радостно сверкая в его лучах яркой зеленью, заулыбалось в ответ, словно в тысяче мест одновременно зажгли радостный приветный огонь.

Как ожило все вокруг, как засияло; и этот буйный расцвет расходился во все стороны, и небеса заливали все вокруг светом! Лес, прежде темный и сумрачный, окрасился оттенками желтого, зеленого, коричневого, красного; на листьях самых разных деревьев переливались дождевые капли; сверкали — а потом с тихим шорохом летели вниз. Луг наливался изумрудной зеленью, словно распахивая прежде незрячие, тусклые глаза, и обращал их к сияющему небу. Кукурузные поля, рвы, изгороди, фермы; прижавшиеся друг к другу крыши домов; шпиль церкви, речушка, мельница — все это, улыбаясь, проявлялось из сумрака. Пели птицы; цветы поднимали к небу поникшие было головки; от напоенной земли шел благоуханный аромат; небо разливалось синевой. И вот уже косые лучи солнца пронзили мрачную завесу облаков, которая ни за что не желала отступать; и все же радуга, многоцветный мост, украсивший небо и землю, выстроила свой свод во всей ее торжествующей славе.

В это самое время маленькая придорожная гостиница, уютно укрытая за огромным вязом, приветливо развернула веселый фасад к путешественнику, молчаливо обещая ему — как и положено настоящей гостинице — множество неодолимых соблазнов удобства, комфорта и доброго отдыха. Ствол вяза окружала скамеечка, на которой так славно отдохнуть в жаркий полдень усталому путнику. Закрепленная высоко на дереве красноватая вывеска, со сверкающими на солнце позолоченными буквами, улыбалась сквозь зелень листвы и обещала утоление голода и жажды. Поилка у коновязи, полная свежей воды, и стог душистого сена сулили отраду лошади. Пунцовые шторы в комнатах первого этажа и чистые белые занавески в маленьких уютных спальнях наверху словно манили с каждым дуновением ветерка: войди же!

Ярко-зеленые ставни несли выписанные золотом подходящие случаю изречения: про эль и пиво, про веселое вино и мягкую постель — и умилительное изображение коричневого кувшина с переливающейся через край пеной. На подоконниках в красных горшках цвели цветы — яркие пятна на белом фасаде дома; солнечные лучи пронзали темноту дверного проема и играли на поверхности бутылок и кружек.

В дверном проеме появился хозяин гостиницы. Невысокого роста, широкий, даже округлый, он застыл, руки в карманы, расставив ноги. Всем своим видом он будто говорил: подвалы полны вином и элем, в кухне жарится мясо — зайди, усталый путник, отдохни. Он держался слишком уверенно, чтобы казаться чванливым. И верно: все его суетливое гостиничное хозяйство работало без перебоев.

После дождя вокруг было мокрехонько, и это не вызывало у хозяина ни малейшего протеста. Ничто не должно было испытывать жажду. Георгины, поводя тяжелыми головками, выглядывали из-за ограды ухоженного сада; они жадно впивали влагу — сколько могли вместить, и даже немного больше — и казались слегка перебравшими; однако розы, вереск, вьюнки на стенах, растения на окнах, листья старого вяза — все они знали свою меру и выпили не больше чем шло им на пользу, и теперь веселились и радовались. Искристые капли падали на землю; казалось, они источают невинную светлую радость, смягчая даже самые глухие углы, куда дождь редко дотягивался, и никому не принося вреда.

Эта деревенская гостиница имела несколько необычное название. На вывеске значилось: «Терка для орехов». Под названием, на той же сверкающей доске, было выведено золотом: «Владелец — Бенджамин Бритт».

Со второго взгляда и при чуть более внимательном изучении его лица не составляло труда прийти к заключению, что перед нами не кто иной, нежели тот самый мистер Бритт: именно он собственной персоной застыл в дверном проеме: разумеется, время его изменило, но, пожалуй, в лучшую сторону.

— Миссис Би припозднилась, — произнес мистер Бритт, глядя на дорогу. — Уже пора накрывать к чаю.

Поскольку миссис Бритт все не было, он неспешно ступил на дорожку и с чувством полного удовлетворения огляделся.

— Какой дом, — произнес Бенджамин. — Если бы я сам его не держал, то с удовольствием бы в таком остановился.

Он направился к палисаднику, бросить взгляд на георгины. Они смотрели на него, сонно свесив тяжелые налитые шапки, которые поднимались, едва с них соскальзывали большие капли.

— За вами нужно приглядеть, — заметил Бритт. — Не забыть ей напомнить. Что-то она долго!

Дражайшая половина мистера Бритта была до такой степени именно лучшей половиной, что его собственная личная доля целого чувствовала себя без нее одиноко и беспомощно.

— Где она там застряла? После рынка дел всего ничего. А! Ну, наконец!

Раздался стук копыт; и из-за поворота показалась коляска с мальчиком на козлах. На сиденье восседала полная степенная женщина: на ее коленях стояла корзина, и пассажирка придерживала ее руками в засученных рукавах. Еще несколько корзин и свертков громоздились на сиденье вокруг нее. Даже издалека можно было отметить знакомое ясное добросердечие лица и некоторую неуклюжесть движений, когда туловище подпрыгивает вперед-назад вслед за движением повозки. Сзади болтался мокрый до полного насыщения зонтик, расправленный для просушки. Коляска подъехала ближе, и напоминание о днях прошедших никуда не делось, а стало, пожалуй, даже сильнее. Когда же коляска остановилась у дверей «Терки», и наружу показались башмаки, скользнувшие прямиком в распахнутые руки мистера Бритта; когда башмаки эти ступили на землю, приняв на себя изрядный вес хозяйки, стало окончательно понятно, что все это не может принадлежать никому иному, нежели Клеменси Ньюком.

Фактически именно ей они и принадлежали, и ими она попирала землю, цветущая и счастливая: с таким же отмытым до блеска лицом, как и в прежние времена, только локти теперь, когда жизнь у Клеменси наладилась, были не такими ободранными.

Мистер Бритт попенял:

— Ты поздно, Клемми.

— Да видишь, Бен, столько всего набралось. — Клемми зорко следила, как в дом вносят пакеты и корзины. — Восемь, девять, десять… а где одиннадцатая? О! Одиннадцатая у меня в руке! Так, все верно. Распряги мерина, Гарри; будет снова кашлять, дай ему на ночь теплое пойло. Восемь, девять, десять. Где одиннадцатая? Ох, я забыла, все верно. Как ребята, Бен?

— Отлично, Клемми, отлично.

— Да благослови их господь, милых малюток! — Миссис Бритт следом за мужем вошла в дом, сняла шляпку и пригладила волосы. — Ну, поцелуемся, отец!

Мистер Бритт с готовностью исполнил просьбу.

— Ну, думаю, я ничего не забыла. — Клеменси погрузила руки в карманы и вытащила огромную гору тонких книжечек и помятых листков бумаги с кучей загнутых уголков. Уголки эти напоминали болтающиеся собачьи уши, и можно было сказать, что их хозяйка владеет целой псарней. — Все сделала. Счета выставила, репу продала, к пивовару сходила, все проверила и оплатила, курительные трубки заказала, семнадцать фунтов четыре шиллинга внесла в банк. А вот доктору Хитфилду за малышку Клем заплатить не вышло: он опять ничего не взял.

Бен ответил:

— Я так и думал, что не возьмет.

— Опять сказал: сколько бы деток у нас ни появилось, Бен, он никогда не введет тебя в расходы ни на полпенни. Даже если их будет два десятка.

Лицо мистера Бритта приобрело серьезное выражение, и он уставился в стену.

— Разве не благородно с его стороны? — заметила Клеменси.

— Очень, — ответил супруг. — И такой добротой лучше не злоупотреблять. Во всех смыслах.

Клеменси живо закивала.

— Тут и спорить не о чем. Конечно же, нет. А вот, еще пони. Ушел за восемь фунтов два шиллинга, неплохо, верно?

— Это отлично, — согласился Бен.

— Ну и отлично, что тебе отлично! Я так и думала; знала, что ты обрадуешься. Все, дела сделаны! — Клеменси со смешком протянула ему счета. — Остаюсь засим ваша препокорная слуга и так далее, Кл. Бритт. Ха-ха-ха! Вот! Держи бумаги, запри в шкаф. Ой, погоди минутку! Смотри, вот объявление, прилепить на стену. Еще пахнет типографской краской. Какой запах, ах!

Бен посмотрел на документ.

— Это что?

— Представления не имею. Где уж мне разобрать?

Хозяин «Терки для орехов» прочел:

— «Продается с аукциона. Возможно частное соглашение».

— Всегда так пишут, — сказала Клеменси.

Муж возразил:

— Да, но вот такое нечасто включают. Смотри-ка: «Дом… хозяйственные постройки… кустарник… ограда… доля в свободном от долгов владении, собственность Майкла Уордена, проживающего ныне за границей и намеренного продлить свое пребывание там. Обращаться в контору „Снитчи и Креггс“».

Клеменси ахнула.

— «Продлить свое пребывание»!

— Вот, — показал муж, — гляди!

Клеменси печально покачала головой.

— А ведь я слышала… мне шепнули в том доме… что от нее нынче ожидают каких-то особенных известий, хороших. — Она начала раздирать локти, словно воспоминания о старых временах возродили старую привычку. — Ох ты господи, Бен, грустно-то как. Как же они расстроятся!

Мистер Бритт тоже покачал головой, тяжело вздохнул и сказал, что бросил все попытки разобраться в том деле давным-давно. С этими словами он принялся клеить объявление прямо у стойки. Клеменси, помолчав, поднялась, разгладила нахмуренные брови и поспешила к детям.

Хотя владелец «Терки для орехов» со всем расположением относился к своей доброй женушке, расположение это было слегка покровительственного толка: супруга всемерно его забавляла. Ничто не изумило бы его сильнее, чем узнать наверняка от третьей стороны, что именно она — управляющаяся со всем огромным хозяйством, со всей своей простодушной бережливостью, смешливостью, честностью и трудолюбием — превратила его в процветающего человека. Подобное часто случается: такие деятельные натуры в силу скромной самооценки никогда не видят своих заслуг; они порой внешне чудаковаты и пользуются слегка небрежной симпатией окружающих, — однако стоит нам заглянуть вглубь и увидеть их врожденные качества, — и все мы краснеем в сравнении с ними.

Мистеру Бритту было приятно думать, как великодушно он поступил, женившись на Клеменси. Она являла собой постоянное напоминание о щедрости его сердца и доброте нрава; то, что из нее вышла великолепная жена, стало для него лишней иллюстрацией старого изречения о том, что добродетель сама себя вознаграждает.

Он убрал под замок расписки — продукт дневных трудов супруги, — приладил объявление: все это, посмеиваясь над ее способностью к ведению дел. Между тем миссис Бритт вернулась с известием, что два юных мастера играют в каретном сарае под присмотром некоей Бетси, а малютка Клем спит «ровно ангелочек», и супруги уселись попить чаю, который накрыли к прибытию хозяйки. Маленькая стойка с обычным набором бутылок и посуды блистала чистотой; степенные часы шли минута в минуту (сейчас как раз была половина шестого); все вещи на своих местах, все вычищено и отполировано до полного блеска.

— Первый раз за сегодня спокойно присела. — Миссис Бритт глубоко вздохнула, удобно устроилась на стуле, однако сразу же опять вскочила подать мужу чай и намазать хлеб маслом. — Что-то это объявление навело меня на мысли о старых временах.

— М-м-м. — Мистер Бритт держал блюдце в горсти, как устрицу, и по тому же принципу расправлялся с его содержимым.

— Надо же, тот самый Майкл Уорден. — Клеменси покосилась на объявление. — Из-за него я потеряла прежнее место.

— И получила нынешнего мужа, — добавил мистер Бритт.

— Что да, то да. Вот за это большущее ему спасибо!

Мистер Бритт посмотрел на жену поверх блюдца.

— Человек — существо привычек. Я как-то привык к тебе, Клем. И понял, что без тебя уже не обойдусь. Поэтому мы пошли и стали мужем и женой. Ха-ха, кто бы мог подумать!

— Действительно, кто? Это было так славно с твоей стороны, Бен.

Мистер Бритт замотал головой.

— Ну что ты. Не стоит упоминания.

— Очень даже стоит, — просто сказала жена. — Я тебе ужасно, ужасно обязана.

Она снова покосилась на объявление.

— Ох ты! Когда стало известно о побеге, и ее не нашли — дорогая моя девочка! — я же не могла не сказать, ради нее и ради них всех, о том, что знаю, верно же?

— Так или иначе, ты рассказала, — заметил муж.

Клеменси отставила чай и задумчиво посмотрела на приклеенный к стене лист бумаги.

— А доктор Джеддлер так обезумел от горя и стыда, что вышвырнул меня со службы и из дома! Я никогда ничему так в своей жизни не радовалась, как тому, что слова грубого ему не сказала и зла на него никогда не держала и не держу: ведь он потом искренне сокрушался. Сколько раз он сиживал в этой комнате да твердил, как сожалеет; последний раз вот только вчера, когда тебя здесь не было. Сколько раз, говорю, он здесь сидел, час за часом болтая о всяких пустяках: не потому, что ему мои глупости интересны, а в память о старых деньках и еще оттого, что она меня любила, Бен!

— Как ты все это поняла, Клем? — озадаченно переспросил супруг, удивленный, что она так хорошо понимает то, что только смутно представляется его проницательному уму.

Клеменси подула на чай.

— Сама не знаю. И объяснить не возьмусь, даже обещай ты мне пятьдесят фунтов.

Возможно, беседа бы продолжилась в этом метафизическом ключе, но ей помешало вполне физическое явление; явление имело вид застывшего у входа джентльмена в трауре и в дорожном плаще. Казалось, тот прислушивается к беседе и не торопится ее прервать.

Клеменси поспешно поднялась. Мистер Бритт тоже встал и поприветствовал гостя.

— Угодно ли вам подняться наверх, сэр? Там есть очень хорошая комната, сэр.

— Спасибо. — Незнакомец серьезно посмотрел на жену владельца. — Могу я зайти?

— Ох! Конечно, сэр, как пожелаете, — ответила Клеменси. — Что вам угодно заказать, сэр?

Внимание незнакомца привлек листок объявления на стене, он принялся его изучать.

— Отличная усадьба, сэр, — заметил мистер Бритт.

Гость не ответил; однако, прочтя написанное, повернулся и посмотрел на Клеменси с тем же внимательным любопытством, как и раньше.

— Вы спросили меня… — Он не отводил от нее глаз.

Клеменси, в свою очередь, тоже бросила на него быстрый взгляд.

— Что вам угодно заказать, сэр?

— Глоток эля, если можно. Я сяду в углу, — он двинулся к столу у окна, — и не помешаю вашей трапезе. Буду очень обязан.

Гость сел, не вступая в дальнейшие переговоры, и устремил взгляд наружу. Худощавый, хорошо скроенный мужчина в самом расцвете лет. Загорелое лицо оттеняли темные волосы и полоска усов. Едва перед ним поставили пиво, он наполнил кружку и добродушно приподнял ее, благодаря хозяев, выпил, а потом поставил кружку на стол.

— Это ведь новый дом?

Мистер Бритт ответил:

— Не вполне новый, сэр.

Клеменси добавила, выделив слово:

— Чуть меньше шести лет, сэр.

— Мне кажется, я слышал, когда вошел, что вы упоминали имя доктора Джеддлера, — сказал гость. — Это объявление напомнило мне о нем: мне случилось знать кое-что из той истории, часть по слухам, а часть из первых уст. Старый джентльмен жив?

— Жив, сэр, — ответила Клеменси.

— Сильно изменился?

Клеменси уточнила, заметно волнуясь:

— С какой поры, сэр?

— Со времени побега дочери.

— С тех! С тех сильно изменился, да. Поседел, постарел, повадки совсем иные. Думаю, однако, сейчас он счастлив. Помирился с сестрой и часто ездит ее навестить. Это всегда приводит его в отличное расположение духа. Поначалу-то он все горевал; просто сердце кровью обливалось смотреть, как он бродит вокруг да бранится. А потом, через год или два, все и переменилось: он полюбил разговоры о потерянной дочери и стал ее нахваливать, и жизнь тоже, да! И все говорит и говорит, со слезами на глазах, бедный, какая она была красивая и хорошая. К тому времени он, видно, ее простил. Примерно тогда же, когда мисс Грейс замуж вышла. Бритт, помнишь?

Мистер Бритт отлично помнил.

— Так сестра вышла замуж, — промолвил гость. Помолчал и спросил: — А за кого?

Клеменси от изумления едва не расплескала чай.

— Так вы не знаете?!

Посетитель снова наполнил кружку и поднес к губам.

— Хотел бы знать.

— Ох, это долгая история, если ее как следует рассказывать. — Клеменси оперла подбородок на кисть левой руки, придерживая локоть с помощью правой, и покачала головой. Взгляд расплылся, словно она смотрела на огонь — или в прошлое. — Очень долгая история.

Незнакомец предположил:

— Однако ее ведь можно рассказать кратко?

— Кра-атко? — задумчиво протянула Клеменси и, как будто даже не обращаясь к нему, словно не сознавая, что у нее есть слушатели, произнесла: — Ну а что тогда рассказывать? Что они вместе горевали, вместе вспоминали ее, как покойную: не осуждали, не упрекали, говорили только хорошее, рассказывали друг другу, какая она была замечательная, искали для нее оправдания? Так это все знают. И я. Да кому, как не мне, и знать? — добавила она, вытирая глаза рукой.

— И потом… — подтолкнул ее незнакомец.

Клеменси ровно продолжила:

— И потом они поженились. В конце концов. В ее день рождения — а он наступает как раз завтра. Все было очень тихо, очень скромно, но очень счастливо. Мистер Альфред сказал однажды вечером, когда они гуляли по саду: «Грейс, пусть наша свадьба будет в день рождения Марион?» Так и стало.

— И они счастливы? — спросил гость.

— Ну да, — ответила Клеменси. — Счастливее не бывает. Других горестей, кроме вот этой, у них не было и нет.

Она подняла голову, словно внезапно заинтересовавшись, с какой стати начала вспоминать те времена, и быстро взглянула на незнакомца. Увидев, что его лицо повернуто к окну и что он, кажется, увлеченно рассматривает открывающиеся виды, она начала делать мужу какие-то знаки, тыкать пальцем в объявление и с сугубым рвением беззвучно произносить губами какое-то слово или фразу. Однако, поскольку губы ее не издавали ни звука, а жесты, как и прежде, отличались большим своеобразием, эти невнятные действия привели мистера Бритта в состояние, близкое к отчаянию. Он переводил взгляд то на стол, то на гостя, то на жену, следя за ее пантомимой в глубоком изумлении и замешательстве, — и пытаясь тем же манером спросить, в чем дело: имущество в опасности, он сам в опасности, или, может быть, она; он следил за ее губами и слышал то «майка лорда», то «мак и орден», «май и лодка» — и никак не мог понять.

В конце концов Клеменси оставила безнадежное занятие: очень медленно, понемногу подвигая свой стул поближе к незнакомцу, порой бросая на него острый взгляд, она ожидала, не задаст ли он ей еще какого вопроса.

Долго ждать не пришлось; незнакомец спросил:

— А какова дальнейшая судьба той юной леди, что сбежала? Полагаю, им известно?

Клеменси покачала головой.

— Я слыхала… ходят слухи… якобы доктор Джеддлер знает больше, чем говорит. Мисс Марион присылала мисс Грейс письма, сообщала, что благополучна и счастлива; а больше всего счастлива, что та вышла замуж за мистера Альфреда, — и мисс Грейс писала ей в ответ. Однако как именно сложилась жизнь беглянки, никто до сей поры не знает. Ничего не прояснилось до нынешней минуты, и эту тайну…

Она поколебалась и умолкла.

— И эту тайну… — повторил гость.

Клеменси быстро перевела дух.

— И эту тайну, я думаю, раскрыть может только один человек!

— Кто же?

— Мистер Майкл Уорден! — выпалила Клеменси.

Теперь-то ее супруг понял, какие слова она пыталась беззвучно ему передать, а гость — что узнан.

Голос Клеменси дрожал от нахлынувших эмоций.

— Вы помните меня, сэр? Вижу, что помните! Меня, сад и ту ночь. Это я была там с ней!

Он произнес:

— Да. Вы.

— Я, сэр. Я, конечно, я! А это вот мой муж, если позволите. Бен, дорогой Бен, беги за мисс Грейс — беги за мистером Альфредом — куда-нибудь беги, Бен! Позови же кого-нибудь, прямо сейчас!

Майкл Уорден встал между дверью и Бритом.

— Стойте! Что это вы затеяли?

Клеменси даже руками всплеснула от возбуждения.

— Пусть они узнают, что вы здесь, сэр. Пусть узнают, что могут получить известия из первых рук; пусть знают, что она не до конца потеряна, что однажды она снова вернется домой, принесет покой и благословление отцу и любящей сестре — и даже старой служанке, даже мне. Даст нам посмотреть на себя после стольких лет. — Она обхватила себя руками. — Беги, Бен, беги!

Она толкала мужа к двери, а мистер Уорден по-прежнему ее загораживал. Он расставил руки, однако на лице его отражался не гнев, а печаль.

У Клеменси перехватило дыхание. Она обогнала мужа и порывисто схватила Майкла Уордена за плащ.

— Или она тоже здесь? Наверное, здесь, где-то поблизости. Да? Ведь да? Пожалуйста, сэр, прошу вас, позвольте мне ее увидеть. Я нянчила ее, когда она была крошкой. На моих глазах она выросла и стала красавицей, нашей гордостью. Потом эта помолвка с мистером Альфредом. Я старалась ее предостеречь, когда вы уговаривали ее бежать. Я помню старый дом, когда его душой была мисс Марион, и как все изменилось, когда она сбежала. Пожалуйста, сэр, умоляю: позвольте мне с ней поговорить!

Он только молча смотрел на нее с сочувствием и некоторым изумлением.

— Я думаю, она до конца не осознает, — продолжила Клеменси, — как искренне ее простили; как ее любят; какая радость будет им всем увидеть ее вновь. Возможно, ей стыдно показаться дома. Возможно, она посмотрит на меня — и наберется духа. Только скажите правду, мистер Уорден, — она с вами?

Он покачал головой:

— Ее нет.

Этот ответ, все его поведение, черное платье, этот тихий приезд, упомянутое в объявлении намерение так и жить за границей — они объясняли все. Марион умерла.

Он ничего не отрицал. Клеменси села, уткнулась лицом в стол и заплакала.

В это мгновение в гостиницу вбежал старый седой джентльмен; он запыхался и дышал так тяжело, что в голосе его едва можно было распознать голос прежнего мистера Снитчи.

Стряпчий увидел Майкла Уордена и взволнованно оттащил подальше от хозяев.

— Благие Небеса! Каким ветром вас… — он замолчал, пытаясь отдышаться, а потом слабым голосом закончил фразу: — сюда занесло?

— Боюсь, что дурным, — ответил гость. — Если бы вы слышали, как меня сейчас упрашивали, умоляли выполнить невыполнимое, — и какой переполох, какое горе я принес с собой!

— Могу себе представить. Однако отчего вы вообще отправились сюда, мой добрый сэр?

— Сюда? Да откуда мне было знать, кто держит эту гостиницу? Я послал слугу к вам и отправился сюда, поскольку заведение показалось мне новым, незнакомым; а мне любопытно вспомнить былое; посмотреть, что в этих краях осталось по-прежнему, а что изменилось; к тому же оно расположено за городом. Я хотел прежде поговорить с вами, а уж потом объявляться. Хотел получить представление, какой прием мне здесь окажут. И по вашему поведению уже понимаю, чего мне ожидать. Давно нужно было приехать! Если бы не ваша дьявольская осторожность!

— Наша осторожность! — воскликнул стряпчий. — Выступая от своего лица и от лица Креггса, ныне покойного, — тут стряпчий коснулся траурной ленты на шляпе и покачал головой, — я не могу принять этот упрек. В чем вы вините нас, мистер Уорден? Как вы можете? Между нами было обусловлено, что соглашение пересмотру не подлежит. Вы настаивали, что такие рассудительные джентльмены, как мы с Креггсом (вы ведь именно так тогда сказали, я все записал!), не вправе вмешиваться. Наша осторожность! Когда мистер Креггс сошел в свою уважаемую могилу, сэр, в полной уверенности…

— Шесть лет назад я дал торжественную клятву молчать до самого своего возвращения, когда бы оно ни состоялось, — перебил его мистер Уорден. — И клятву свою сдержал.

Мистер Снитчи парировал:

— Да, сэр. И, повторю, мы, со своей стороны, тоже обязались хранить молчание. Во имя взаимных обязательств, во имя нашего долга перед всеми своими клиентами, и вами в том числе. Вы не захотели ничего нам доверить? В таком деликатном вопросе — ваше право. А мы не сочли для себя приемлемым наводить какие-либо справки. У меня были некоторые мысли, сэр, однако шести месяцев не прошло, как я узнал всю правду; тогда мне и подтвердили, что вы ее потеряли.

Клиент спросил требовательно:

— Узнали? От кого же?

— От самого доктора Джеддлера, сэр, который в конце концов по доброй воле сообщил мне об этом. Он, и только он знал правду все эти годы.

— А теперь знаете и вы?

— Точно так, сэр! И у меня есть основание ожидать, что завтра вечером эта правда обрушится и на старшую сестру. Так ей было обещано. А пока… Возможно, вы окажете мне честь и примете приглашение погостить — ведь в вашем собственном доме вас не ждут. Однако хотелось бы избежать огласки. Хотя вы сильно изменились, я и сам, возможно, прошел бы мимо, мистер Уорден, мы лучше пообедаем здесь, а отправимся в путь вечером. Кстати, это здание принадлежит вам. Здесь можно отлично пообедать, мистер Уорден. Я и Креггс (ныне покойный) порой баловали себя хорошим куском мяса, и нас здесь отменно обслуживали. Мистер Креггс, — тут мистер Снитчи на миг крепко зажмурился, — так быстро вышел из дела.

Майкл Уорден потер лоб.

— Простите, что не разделил с вами скорбь. Я сейчас пребываю словно в полусне и никак не могу проснуться. Конечно же, мистер Снитчи, я страшно сожалею, что мы потеряли мистера Креггса. — При этом он с сочувствием покосился на Клеменси и утешающего ее мужа.

Стряпчий заметил:

— Мистер Креггс, сэр, часто заявлял, что в нашем мире все дается слишком просто. Однако для него самого жизнь оказалась не столь простой, и я вынужден с сожалением это констатировать. Иначе он не ушел бы так быстро. Для меня его кончина — огромная потеря. Он был моей правой рукой — а также правой ногой, правым глазом, — вот кем был для меня покойный мистер Креггс. Дело без него не идет. Он завещал свою долю предприятия миссис Креггс через душеприказчиков, управляющих и попечителей. До сего часа его имя так и значится на вывеске фирмы. Я порой стараюсь себя убедить, как ребенок, право, что он жив. Возможно, вы обратили внимание: я по-прежнему говорю от своего имени и от имени Креггса — покойного, сэр, покойного. — И мистер Снитчи растроганно взмахнул носовым платком.

Майкл Уорден, по-прежнему наблюдавший за Клеменси, повернулся к мистеру Снитчи, едва тот умолк, и что-то прошептал ему на ухо. Стряпчий покачал головой.

— Ах, бедняжка. Да, она всегда была очень предана Марион. Всегда была ей верна. Милая Марион! Бедная Марион! Успокойтесь, миссис, — теперь-то, когда вы замужем, я могу называть вас «миссис», Клеменси?

Клеменси только вздохнула и помотала головой.

— Ладно, ладно! Подождем до завтра, — сочувственно произнес стряпчий.

Клеменси всхлипнула.

— Завтра не вернет мертвого к жизни, мистер.

— Не вернет. А то я вернул бы покойного мистера Креггса. Однако время лечит, и завтрашний день может принести нам утешение. Подождем до завтра!

Тут Клеменси, пожав протянутую руку, кивнула; Бритт, которого очень удручало подавленное состояние жены, закивал тоже, — и господа Снитчи и Уорден поднялись наверх. Они беседовали столь тихо, что ни единого словечка не пробивалось сквозь бряканье посуды, шкворчание сковородок, бульканье кастрюлек, тихое монотонное жужжание поворотного механизма вертела: он все время ужасно щелкал, словно в своем легкомысленном вращении натыкался на преграды, — и всякого прочего кухонного шума и суеты.

И вот наступил новый день, ясный и тихий; и нигде приметы осени не проявлялись так отчетливо, как в саду доктора Джеддлера. Со времени побега много раз таял снег, распускались, меняли цвет и опадали листья. Увивающая крыльцо жимолость снова зеленела, густая листва дарила тенистый уют, и вся картина была такой же спокойной и безмятежной, как прежде, — однако ее, ее тут больше не было!!!

Не было. Не было. Да и странное зрелище являла бы она теперь в этом старом доме — такое же странное, как когда-то являл оставшийся без нее дом. Однако сейчас в саду сидела женщина, и из ее сердца милый образ не уходил никогда. Он пребывал в ее памяти: неизменный, юный, лучистый, наполненный упованиями и надеждой; он жил в ее любви, — теперь поистине материнской, ведь рядом играло ее собственное обожаемое дитя; он жил на ее губах, по-прежнему шепчущих родное имя.

Душа беглянки смотрела из этих глаз. Из глаз Грейс, которая вместе с мужем сидела в саду: в этот день, в годовщину их свадьбы, в день рождения мужа. И в день рождения Марион.

Не сбылось ни одно из предсказаний доктора Джеддлера: Альфред не прославился, не разбогател, не забыл юность и прежних друзей. Он просто тихо, незаметно и терпеливо трудился: навещал дома бедняков, сидел у детской кроватки и смертного одра, нес надежду и утешение. Его непреходящая доброта и великодушие расцвечивали не торные дороги этого мира, но узкие тропки; не давали быть затоптанными под гнетом нищеты самым слабым росткам, раскрашивали их свежими и ясными красками. С каждым прошедшим годом Альфред все крепче убеждался в истинности своих старых представлений. Его теперешняя жизнь, такая скромная и уединенная, снова и снова показывала ему, как люди, сами того не осознавая, встречают на своем пороге ангелов — как в стародавние времена; ведь порой даже тот, кто плохо одет, скуп или уродлив, испытав горечь потери или сильную боль, становится воплощением отзывчивости и сострадания.

И он жил именно ради этого — на земле, где когда-то произошла битва, и тысячи убивали тысячи; он не жаждал признания и успеха — просто счастливо жил со своей женой, своей милой Грейс.

А что же Марион? Неужели он ее забыл?

— Как летит время, дорогая Грейс, — произнес Альфред. — Мне кажется, та ночь была давным-давно. Мы отсчитываем время не по годам, — а по событиям и переменам, которые произошли с нами.

Грейс вздохнула.

— Однако годы тоже идут. Уже шестой раз мы приходим сюда в день ее рождения, и вспоминаем, и шлем ей наши мысли. И ждем. И надеемся, что это свершится — встреча, так страстно ожидаемая и так долго откладываемая. Ну когда же, когда же?

В ее глазах появились слезы. Муж обнял ее.

— В том прощальном письме, которое Марион оставила для тебя на столе, любимая, и которое ты так часто перечитываешь, — там ведь написано, что должны пройти годы, прежде чем это может свершиться. Ты же помнишь?

Грейс достала из-за корсажа письмо и поцеловала.

— Да.

— И что все эти годы, как бы счастлива она ни была, она станет с нетерпением ждать минуты, когда вы встретитесь, и все разъяснится. И что она от всего сердца молит тебя сделать то же самое. Ведь так?

— Да, Альфред.

— И то же было во всех письмах, которые она прислала с тех пор?

— Кроме последнего, несколько месяцев назад: в нем она говорила о тебе, о том, что стало тебе известно; о том, что мне предстоит узнать сегодня, сегодня вечером.

Альфред посмотрел на быстро садящееся солнце. Скоро закат, то самое, назначенное время.

Грейс серьезно взглянула на мужа и положила руку ему на плечо.

— В том первом письме, которое я столько раз перечитывала, есть кое-что, о чем я никогда не говорила тебе, Альфред. Однако сейчас, когда близок закат, и уходящий день дарит нам умиротворение, я больше не могу держать это в тайне.

— И что это, любовь моя?

— В том первом письме Марион написала, что, уезжая, ты оставил ее на мое попечение. И теперь она оставляет на мое попечение тебя, что она умоляет и заклинает меня — во имя моей любви к ней, во имя моей любви к тебе — не отвергать ту привязанность, которую, как она надеется (она точно уверена — так было написано) ты перенесешь с нее на меня, едва затянется рана, — и что она умоляет и заклинает меня принять эту привязанность и ответить на нее.

— …и что это снова сделает меня счастливым, Грейс. Она и вправду так написала?

— …и что твоя любовь сделает меня счастливейшей из женщин, — ответила жена, и он сжал ее в своих объятиях.

— Послушай меня, дорогая, — сказал он. — Нет. Вот так. — И он мягко вернул ее голову, которую она было подняла, обратно к себе на плечо. — Я знаю, почему ты раньше никогда не читала мне этот отрывок. Знаю, почему никогда не намекнула — ни словом, ни взглядом. Я знаю, почему моя Грейс, мой самый искренний и верный друг, так колебалась, прежде чем стать моей женой. И понимание этого… Господи! Как я благодарен Тебе, что Ты доверил мне это драгоценное сердце!

Альфред прижал жену к груди; на ее глазах снова выступили слезы, только теперь это были слезы радости. Он вздохнул и перевел взгляд на дочь. Марион-младшая сидела на низенькой скамеечке у ног родителей и увлеченно составляла букет. Отец окликнул ее:

— Смотри, какое небо красивое.

При этих словах Грейс быстро подняла голову.

— Альфред, солнце садится. Ты не забыл — до наступлении заката…

— …ты узнаешь всю правду о Марион.

— Всю правду, всю, — повторила она умоляюще. — Больше не останется тайн. Так было обещано. Разве нет?

— Именно так.

— До заката в день рождения Марион. Видишь солнце, Альфред? Как быстро оно садится?

Он обнял жену за талию и заглянул в глаза. Сказал спокойно:

— Дорогая Грейс, ты все узнаешь не от меня. Правда придет из других уст.

Она слабо повторила:

— Из других уст.

— Да. Я знаю твое верное сердце, твою отвагу. А больше ничего и не нужно. Ты сама сказала: время пришло. И оно пришло. Скажи мне, готова ли ты перенести это испытание? Испытание, удивление, потрясение. Вестник ждет у ворот.

— Вестник? — переспросила Грейс. — Вестник чего?

— С меня взяли обещание больше ничего не говорить. Понимаешь?

Грейс шепнула:

— Не решаюсь подумать.

Что-то было такое в спокойном взгляде Альфреда, что ей стало страшно. Она снова спрятала лицо у него на плече, дрожа, моля о минуте отсрочки.

— Смелее, жена! Вестник ждет у ворот. Найди в себе силу духа — узнать, что он принес. Закат солнца в день рождения Марион все ближе. Ну же, Грейс, смелее!

Грейс подняла голову, взглянула на мужа и сказала, что готова. И сейчас, когда она стояла и смотрела на него, ее лицо так напоминало лицо Марион в те давние дни, что вызывало изумление.

Альфред шел к воротам, ведя с собой дочь. Грейс подозвала ее, — произнеся при этом имя своего дитя и имя беглянки, — и прижала к груди. Малышка, едва ее отпустили, снова заторопилась за отцом.

Грейс осталась она.

Страх, надежда… Она застыла, глядя на удаляющиеся фигуры.

Ах, кто это? Кто возник из теней, появился на пороге? Чей это силуэт — в белом одеянии, шелестящем в вечернем воздухе? Вот пришелица склоняет голову на грудь отца, прижимается к любящему сердцу. Боже всемогущий! Вот она высвобождается из его старых рук — и с рыданием, с движением, полным бесконечной любви, бросается в объятья Грейс.

Ох, Марион, Марион, милая сестра! О, любовь всего сердца! Что за несказанная радость, безграничное счастье — снова тебя увидеть!

Нет, это не греза, не сон, не созданный надеждой и страхом призрак! Это Марион, настоящая, живая, родная Марион! Такая прекрасная, счастливая, не омраченная выпавшими на ее долю испытаниями; такая возвышенно прекрасная: она подняла лицо к яркому закатному солнцу — дух, спустившийся на землю, чтобы утешать и исцелять.

Вцепившись в бессильно осевшую на скамью сестру и улыбаясь сквозь слезы, Марион упала на колени и обняла Грейс обеими руками, не отводя жадного взгляда от ее лица; и под лучами закатного солнца, в его мягких лучах, в спокойствии подступающих сумерек обретенная вновь беглянка наконец нарушила молчание; ее голос, такой тихий, ясный; ее милый голос прозвучал в тишине.

— Когда я жила в родном доме, Грейс, куда вернулась сейчас…

— Подожди, родная! Минуточку! О, Марион, я снова слышу твой голос!

Снова слышать любимый голос! Это было так сильно, так мучительно.

— Когда я жила в родном доме, Грейс, куда вернулась сейчас, я любила Альфреда всей душой. Ах, как я его любила! Я бы умерла за него, не пожалев собственной юности. И глубоко в сердце я никогда не переставала его любить, ни на миг. Ни на миг. Хотя с тех пор минуло время, и все прошло, и ушло, и все изменилось, у меня душа разрывается, как представлю, что ты, так чисто и верно любящая, могла подумать, что тогда я не любила его по-настоящему. Я никогда не любила его сильнее, Грейс, чем при нашей разлуке и его отъезде. Я никогда не любила его сильнее, чем в тот день, когда сбежала.

Сестра потрясенно посмотрела на Марион.

— Однако, сам того не понимая, он получил в дар еще одно сердце. — Марион мягко улыбнулась. — Еще одно, задолго до того, как я поняла, что мое тоже принадлежит ему. Твое сердце, моя дорогая сестра, — такое жертвенное, такое преданное, такое благородное… В нежной привязанности ко мне ты решила отказаться от своей любви, оборвать нить, держать свое чувство в секрете от чужих глаз. Но мои глаза… они ведь были наполнены той же нежной привязанностью к тебе и благодарностью, как они могли не заметить? Я легко читала в глубинах твоего сердца. Я видела, какая борьба там происходит. Я знала, как ценит, как любит тебя Альфред — хотя и иной любовью. Однако также я знала и свой долг. Я каждый день видела перед собой пример следования долгу, твой пример. И я знала, что должна воздать тебе за все, что ты сделала для меня. Я молилась и молилась. Не могла заснуть, все вспоминала слова Альфреда, сказанные им в день прощания: существуют тихие битвы, ведомые ежедневно, и полем брани для них служат наши сердца. Я вспоминала стойкость и мужество, которые ты никогда не проявляла напоказ, и сама набиралась мужества и решимости. Мое испытание казалось мне куда легче твоего. Тот, кто читает в наших сердцах, знает: в моем сердце не было горечи или муки, только чистая радость, — когда я решила, что не стану женой Альфреда. Что ему суждено стать моим братом, не супругом. А его женой станешь ты, — если мне все удастся; а я никогда, никогда (Грейс, как же я его любила!) не стану его женой!

— Ох, Марион! Марион!

Младшая сестра еще крепче обняла старшую.

— Я старалась выглядеть безразличной. Это было так трудно, да и ты всегда стояла за него горой. Я старалась показать тебе свою решимость, однако ты не слушала — не желала ничего слушать. К его возвращению время отсрочек подошло к концу. Я знала, что пора действовать решительно, что я должна успеть прежде, чем между нами всеми возобновятся прежние отношения. Я знала, что это только принесет лишнюю боль, продлит муку для нас троих. И я знала, что мой побег приведет историю к тому финалу, который и должен у нее быть, — и что мы обе в конце концов будем так счастливы, Грейс! Я написала доброй тетушке Марте, с просьбой укрыть меня в ее доме; я поведала ей только часть истории, не всю, — и она в своей доброте пообещала меня принять. А пока я колебалась, ведя борьбу со своей любовью, — мистер Уорден, по совершенной случайности оказавшийся у нас в доме, поневоле мне помог.

Грейс побледнела до синевы.

— После твоего побега мне было так страшно — стоило только представить, как тебе живется. Ты ведь никогда его не любила. Ты вышла за него замуж, принеся свое счастье мне в жертву!

Марион привлекла сестру к себе.

— Майкл Уорден тогда собирался тайно уехать за границу, уехать надолго. Перед отъездом он прислал мне письмо, честно описал все свои обстоятельства и перспективы — и предложил руку. Он заметил, что предстоящее возвращение Альфреда меня не радует. Он искренне полагал, что мое сердце молчит; возможно, надеялся, что когда-нибудь позже я сумею его полюбить; а возможно, считал мое безразличие к нему показным. Не знаю, не могу сказать. Однако я хотела, чтобы ты сочла меня полностью, целиком потерянной для Альфреда, безнадежно, окончательно потерянной. Понимаешь, родная?

Грейс внимательно, с сомнением изучала лицо сестры.

— Я встретилась с мистером Уорденом и доверилась его чести; разделила с ним мою тайну. Накануне его и моего отъезда. Он сохранил все в секрете. Понимаешь?

Грейс смотрела с полной растерянностью. Она слушала — и не слышала.

— Сестричка моя хорошая, — позвала Марион, — послушай меня. Не смотри как на незнакомку. Есть страны, моя дорогая… там те, кто борется с запретной любовью, кто пытается ее избыть, кто желает изгнать из сердца бессильные и безнадежные грезы, удаляется от мира, затворяется за толстыми стенами, отринув от себя всю любовь и все искусы жизни. Отринув самое жизнь. Навсегда. Когда так поступают женщины, они принимают имя, столь дорогое и тебе, и мне, и зовут друг друга «сестрами». Однако могут быть другие сестры, Грейс: они не укрываются за тяжелыми дверями, они живут в широком мире под вольным открытым небом, существуют среди людей и их повседневных забот, стараются помогать им и подбадривать, — и извлекают тот же самый урок; их сердца по-прежнему живы и молоды, открыты счастью и всем его проявлениям, — и они могут смело заявить: битва давно отгремела, победа давно одержана. Это и обо мне тоже, Грейс! Теперь понимаешь?

Грейс по-прежнему пристально смотрела на Марион, не произнося ни слова. Марион снова нежно прижала к груди сестру, с которой так долго была в разлуке.

— Ох, Грейс, милая Грейс! Если ты не счастливая жена и мать, если у меня нет тут маленькой тезки, если Альфред, мой добрый братец, не стал твоим любящим мужем, — откуда взялись тогда восторг и радость, что я сейчас испытываю? Я покинула этот дом, когда пришло время, и вернулась, когда оно подошло. Мое сердце не познало иной любви, моя рука никогда не была отдана никому другому. Я сохранила свою девичью чистоту; я не замужем и не помолвлена; я все та же прежняя любящая тебя Марион; и в моем сердце нет иной привязанности, иной любви, кроме любви к тебе, Грейс!

Вот теперь старшая сестра поняла. С ее лица ушли следы тревоги и замешательства; из груди исторглись рыдания, и это были слезы радости; сжав сестру в объятиях, она все плакала и плакала и гладила сестру, словно та вновь стала ребенком.

Когда сестрам удалось немного прийти в себя, они обнаружили рядом и доктора, и тетушку Марту. И Альфреда.

— Для меня это томительный день, — произнесла тетушка Марта, обнимая племянниц и улыбаясь сквозь слезы. — Вы все обрели счастье — а я потеряла свою дорогую компаньонку. Что вы дадите мне в обмен на мою дорогую Марион?

— Новообращенного брата, — ответил доктор.

Тетушка Марта усмехнулась.

— Конечно, сие немаловажно. В таком фарсе, как…

Доктор покаянно перебил:

— Умоляю, не надо!

— Как скажешь, — вздохнула тетушка. — И все же мне не по себе, и я чувствую себя немного обиженной. Не знаю, что станет со мной без Марион, ведь мы прожили душа в душу полдюжины лет.

— Полагаю, тебе нужно переехать к нам, — сказал доктор. — Больше никаких ссор не будет, Марта.

— Или вам стоит выйти замуж, тетушка, — предложил Альфред.

Старая леди засмеялась.

— В самом деле. Вот было бы замечательно, реши я увлечь Майкла Уордена: он, как я слышала, намерен вернуться, и дела его и сам он исправились, с какой стороны ни посмотри. Впрочем, я помню его малюткой — а я и тогда уже была не слишком молода; вряд ли он пожелает откликнуться на мои чувства. Так что лучше я перееду и буду жить с Марион, когда она выйдет замуж, — а до той поры (осмелюсь предположить, ждать осталось совсем недолго) поживу одна. И что ты скажешь на это, братец?

— Меня так и подмывает заявить, что этот мир нелеп и смехотворен, и в нем нет ничего серьезного, — ответил бедный доктор.

— Ты можешь заявлять это хоть под присягой и в присутствии двадцати свидетелей, Энтони, — парировала тетушка. — Да только с такими сияющими глазами, как у тебя сейчас, никто все равно не поверит.

Доктор обнял младшую дочь и через нее потянулся обнять Грейс. Однако разделить сестер ему не удалось.

— Этот мир наполнен добротой. И серьезными вещами. Невзирая на всю его глупость, включая мою собственную, — а ведь только моей довольно, чтобы затопить весь земной шар. Да, в этом мире люди порой встречаются на поле боя, с оружием в руках. И все же это огромный мир, где под вечным солнцем ежедневно происходят бескровные битвы; невидимые миру сражения с горем, несчастием и клеветой. И мы должны беречь этот мир от собственных подозрений и душевной грязи. Господи, прости нас! — ведь мир полон божественной тайны, и только один Творец знает, что кроется под поверхностью самого смиренного его подобия!

Вряд ли мое грубое перо сумеет описать всю радость и счастье некогда разделенной, а теперь воссоединившейся семьи. Так что я промолчу. О том, как кротко вспоминал бедный доктор свалившееся на него горе; о том, что он больше не считал жизнь фарсом; о том, как сокрушался, что прежде полагал «нелепыми пустяками» и любовь, и верность, и преданность. Промолчу и о том, как его собственная сестра постепенно сообщала ему правду; как она ему сострадала; как она раскрыла перед ним сердце его младшей дочери, решившей принести свою любовь в жертву чужому счастью; как она, наконец, привела его в объятия добровольной затворницы.

Промолчу и о том, как короткое время назад правду доверили также Альфреду Хитфилду; как он после стольких лет встретился с Марион, и она обращалась к нему как к брату — и пообещала, что Грейс все узнает из ее собственных уст: скоро, на закате в день рождения.

— Прошу прощения, доктор, могу я зайти? — спросил от ворот мистер Снитчи.

Не ожидая позволения, он прошел прямо к Марион, и приветливо поцеловал ее руку.

— Моя дорогая мисс Марион! Если бы мистер Креггс дожил до сего дня, его очень заинтересовал бы этот случай. Возможно, он послужил бы лишним подтверждением для него, мистер Альфред, что наша жизнь не так уж проста, однако мы в силах принести в нее сколько-нибудь отрады. Впрочем, мистер Креггс всегда был человеком непредубежденным и открытым для новых доводов. Ах, окажись он здесь сейчас, я… впрочем, это слабость…

Тут в воротах возникла и его дражайшая половина.

— Миссис Снитчи, моя дорогая, приветствуй же старых друзей.

Высказав поздравления, достойная леди потянула мужа в сторону.

— Не в моих привычках ворошить прах покойного…

— Конечно, нет, моя дорогая.

— Мистер Креггс, он…

— Да, дорогая, он почил.

Впрочем, миссис Снитчи не позволила себя отвлечь.

— Нет, не в моих. Однако помнишь ли ты вечер того давнего бала? Всего один вопрос. Помнишь ли? Если да, и если твоя память еще не окончательно иссякла, мистер Снитчи, и если ты не совершенно еще выжил из ума, я прошу тебя сравнить этот раз с тем — вспомнить, как я умоляла тебя, как молила на коленях…

— На коленях, дорогая?

— Да, — уверенно подтвердила миссис Снитчи, — на коленях. Я молила тебя заглянуть в глаза этого человека, увидеть его нутро. И если ты помнишь, — то сейчас подтвердишь: он знал! Он владел в тот миг тайной, которую не пожелал раскрыть.

Муж ответил тихо-тихо, шепнув в самое ее ухо:

— Миссис Снитчи. Мэм. Видели ли вы когда-либо нечто подобное в моих глазах?

— Нет, — едко ответила миссис Снитчи. — Не льсти себе.

Супруг удержал ее за рукав.

— Дело в том, мэм, что тем вечером мы оба одинаково владели тайной, которую не желали раскрыть; мы оба знали ровно одно и то же — как партнеры. Поэтому чем меньше ты будешь болтать об этом, миссис Снитчи, тем лучше. Пусть мои слова послужат тебе предостережением: в другой раз постарайся быть мудрее и милосерднее. Мисс Марион! Мисс Марион, смотрите, кого я с собой привел! Эй! Миссис!

Бедная Клеменси, натянув передник до самых глаз, медленно вошла в сопровождении мужа; последний уже почти впал в меланхолию от дурного предчувствия, что если она предастся унынию, «Терке» наступит конец.

Стряпчий посмотрел, как в их сторону торопливо пробирается Марион, и встал, загородив собою Клеменси.

— Итак, миссис. Скажите, а сегодня-то что?

— Что? — вскричала бедная Клеменси.

Она подняла голову: изумленная, протестующая, взволнованная громким возгласом мистера Бритта; она смотрела на это милое так хорошо знакомое лицо, — оно оказалось сейчас совсем близко — она смотрела и не могла насмотреться; она рыдала, смеялась, вскрикивала, обнимала и быстро отталкивала от себя, она схватила мистера Снитчи и обняла его (к пущему негодованию миссис Снитчи), схватила доктора и обняла его, схватила мистера Бритта и обняла и его тоже, — а в конце концов обхватила руками самое себя, закрыла лицо передником — и забилась в истерике.

Незнакомец, вошедший в сад почти одновременно с мистером Снитчи, все это время оставался в стороне, у ворот, не привлекая внимания остальных: они были слишком заняты причитаниями Клеменси, чтобы обращать внимание на кого-то еще. Незнакомец — джентльмен вполне привлекательного и светского вида — стоял в стороне, опустив глаза; вокруг него распространялась атмосфера уныния и подавленности, что на фоне всеобщего ликования и счастья выделялось особенно явно.

Однако никто ничего не замечал; на нем остановились только зоркие глаза тетушки Марты. Она посмотрела, приблизилась — и почти сразу вступила с ним в беседу. А потом направилась туда, где стояли Грейс, Марион и ее маленькая тезка, и прошептала на ухо Марион что-то такое, отчего та пришла в изумление и замешательство, впрочем, потом взяла себя в руки и застенчиво приблизилась к незнакомцу в сопровождении тетушки Марты; теперь они беседовали втроем.

— Мистер Бритт, — окликнул стряпчий, доставая официального вида документ. — Мои поздравления. Отныне вы единоличный и полный владелец той собственности, которую прежде арендовали: увеселительного заведения, известного под наименованием «Терка для орехов». Из-за моего клиента Майкла Уордена ваша супруга потеряла дом; и теперь благодаря ему же обретает новый. И в ближайшее время я буду иметь честь прийти к вам как к новому избирателю графства.

— Скажите, сэр, а повлияет на решение перемена названия? — уточнил Бритт.

— Ни в малейшей мере, — ответил стряпчий.

Бритт протянул ему дарственную обратно.

— Тогда, будьте так добры, добавьте в название: «…и наперсток». А я закажу граверу выполнить оба изречения и повешу в зале вместо портрета супруги.

— Позвольте мне, — раздался сзади чей-то голос.

Это заговорил незнакомец, а на самом деле, конечно, Майкл Уорден.

— Позвольте мне сообщить о сугубой пользе этих изречений. Мистер Хитфилд и доктор Джеддлер, я мог нанести вам глубокую обиду. Что этого не произошло, — ну так в том не моя заслуга. Я не стану говорить, что стал за шесть лет мудрее — или лучше. Однако могу утверждать со всей уверенностью: эти шесть лет были временем самобичевания и угрызений совести. У вас нет никаких причин обойтись со мной мягко. Шесть лет назад я злоупотребил гостеприимством вашего дома, побуждаемый собственными изъянами, — и сейчас испытываю стыд, которого никогда не забуду. Однако вместе со стыдом я получил некоторую надежду, — тут он коротко взглянул на Марион, — от той, которую смиренно молил о прощении, когда сумел оценить ее высокую душу и собственную ничтожность. Через несколько дней я навсегда покину эти края. Простите меня! Прости и отпусти! Содеянное вернется!

Время — с которым я имею честь поддерживать знакомство вот уже тридцать пять прожитых мною лет и с которым вместе наблюдал за развитием этой истории — поведало мне, беспечно опершись на свою косу, что Майкл Уорден никуда не уехал; он не продал дом, а открыл его заново и радушно принимает гостей; что у него есть прелестная жена, гордость всей округи, — по имени Марион. Однако поскольку я знаю, что порой Время перемешивает факты, то сейчас не могу утверждать с уверенностью, что его сообщениям стоит верить.

Сверчок за очагом[4]

Сказка теплого крова

Лорду Джеффри

С любовью и преданностью

Посвящаю я эту маленькую историю.

Автор

Декабрь 1845 года

Первая трель

Все началось с чайника! И не рассказывайте мне, что там говорит миссис Пирибингл, — я знаю лучше! Миссис Пирибингл может сколь угодно твердить все, что пожелает. А я говорю — первым был чайник! Кому и знать, как не мне? Сначала засвистел чайник, затем, через добрых пять минут, ожили маленькие блестящие часы с кукушкой — и только потом Сверчок издал свою первую трель.

Да-да-да! Уже и часы закончили бить, и фигурка Косильщика, вихляясь и покачиваясь, много раз прошла со своей косой взад-вперед по невсамделишной лужайке перед невсамделишным мавританским дворцом, — и только потом в дело вступил Сверчок!

Да, я люблю поворчать, это всем известно. И я не стал бы вступать в спор с миссис Пирибингл, не будь совершенно уверен, как на самом деле обстоят дела. Поддаться уговорам? Да ни за что! Только факты. А факт состоит в том, что сначала закипел чайник, а сверчок подал голос никак не раньше чем через пять минут. Станете возражать? Тогда не пять, а десять.

Позвольте же рассказать все по порядку. Мне следовало прямо с этого и начать, скажете вы. Однако по порядку — значит с начала. А как я могу начать с начала, если не упоминать чайник, с которого все и началось?

Понимаете, между чайником и сверчком есть некоторая связь: они состязаются. Вот оттуда оно все и произошло.

Миссис Пирибингл вышла из дома в промозглые сумерки, ее деревянные уличные башмаки клацали по сырым камням и оставляли на мокрой грязи многочисленные отпечатки железного обода подошвы — вызывая тем самым в памяти построения великого греческого геометра, применимые теперь и для плоскости двора тоже — так вот, миссис Пирибингл вышла во двор и наполнила из кадки чайник. Вернувшись в дом (вернувшись за вычетом башмаков, и это был хороший вычет, скажу я вам, ведь башмаки высокие, а миссис не так уж чтобы очень), она поставила чайник на огонь. И на минуточку вышла из себя (шагнула на шажок в сторону, мало ей башмаков): вода была неприятно холодная; эта скользкая, увертливая, сырая субстанция проникала, кажется, повсюду — даже за железный обод под подошвой деревянного башмака; и она, эта противная субстанция, намочила бедной миссис Пирибингл все пальцы на ногах и основательно вымочила все, что выше. Мокрые чулки — особенно мокрые чулки! — для опрятной женщины — вы только представьте!

Дело усугублял и сам чайник. Он ни за что не желал стоять ровно на верхнем выступе или ближе к топке; нет, он клонился и шатался да еще и расплескивал — негодник такой! — воду прямо на очаг. Он бранился, шипел, что-то мрачно бубнил и плевался. Мало того: еще и крышка вывернулась из пальцев бедной миссис Пирибингл и с изобретательным упрямством, достойным, прямо скажем, лучшего применения, опрокинулась, затем стала боком — и нырнула на самое дно чайника. Даже мужественно пошедший ко дну линейный корабль Королевского флота «Его Величество Георг» не оказывал такого яростного сопротивления стихии, как эта окаянная крышка, когда миссис Пирибингл вытаскивала ее наружу.

Мало того! Даже теперь чайник смотрел исподлобья и вызывающе молчал, будто воды в рот набрал; ручка его кривилась, а носик задрался кверху, точно заявляя: «Ставьте меня на огонь, ставьте! Все равно не стану кипеть!»

Миссис Пирибингл лишь добродушно хмыкнула. Она отряхнула пухлые руки и, посмеиваясь, присела рядом с чайником. Между тем веселые языки пламени поднимались и опадали, освещая часы с кукушкой и Косильщика перед мавританским дворцом. Казалось, все замерло; бушевало одно лишь пламя.

Но нет, не так. Косильщик бодро подергивался, раз, другой. Когда же часы начали бить, на его судороги стало просто страшно смотреть. А уж когда из недр мавританского дворца выскочила кукушка и издала шесть надлежащих «ку-ку», — на каждое несчастный Косильщик вздрагивал, словно услышал хохот призрака, — он и вовсе лишился суставов.

Бедняга затих и отмучился только после того, как тяжелые гири замерли на своих цепях. И то сказать, причина для такого испуга у него имелась, и какая: механизм часов так ужасающе громыхал, отмеряя время, что, полагаю, кто угодно бы испугался. Такие ходики еще называют «голландскими»; поговаривают, что голландцы, их изобретатели, обожают красоваться в широченных коротких штанах — словно хранят нижнюю половину туловища в футляре; и мне решительно непонятно, отчего они не облекли таким футляром металлическую начинку часов, спрятав от впечатлительных зрителей все шестерни, рычаги и пружины?

Так что, сами видите, все началось с чайника. Он подобрел, тихонько запел; вот в его глубине что-то тихонько заурчало, зафыркало — и стихло, словно никакого звука он и не издавал. И только после двух или трех тщетных попыток задавить свои вокальные экзерсисы в зародыше, словно их и не было, он одолел застенчивость и заполнил кухню песенкой — такой уютной и бодрой, какой не мог бы похвастаться ни один самый чувствительный соловей.

Вот так вот! Честь вам и хвала, если немудреная песенка домашнего крова ясна вам и понятна. Вырывающийся из носика пар, словно теплое дыхание, весело поднимался к углу над камином (этим небесам домашнего мирка); чайник тем временем пел и пел, надувая железные бока и бодро подпрыгивая на очаге; а крышка, крышка, которая совсем недавно бунтовала, теперь — вот так номер! — выплясывала джигу, гремя и клацая, словно оглохший цимбал, который веселится сам по себе, не подозревая, что у него есть пара.

Чайник пел, и это была песенка нетерпеливого ожидания: она посылала привет тем, кто в этот самый момент спешил домой, под родимый кров, к жаркому очагу. И уж нашей ли миссис Пирибингл этого не знать? Она застыла у очага, отрешенно и мечтательно…

              Как темно там, снаружи, —

пел чайник, –

        Как неуютно хрустят под ногами опавшие листья;         Сверху туман и мгла, под ногами — слякоть.         В тоскливом сумраке вокруг одна лишь есть отрада:         Твоя любовь, мой милый друг, тепло родного взгляда.         Поземка злая замела;         Здесь тучи злы, погода зла,         И поцелуй багровый их ожогом на лице затих.         Кругом густая пелена,         Все голо, все во мгле,         Лишь на обочине межа, и лужи в колее.         Застыла мерзлая земля и мерзлая вода;         Вокруг, как в злобном колдовстве, осколки злого льда.         А он едет, едет, он все ближе!

И вот тут-то в песенку вплел свои трели сверчок! Цвирк-цвирк-цвирк такой громкости, что если сравнить размеры чайника и сверчка, подобных трелей от него ожидать никак нельзя! Я сказал, сравнить размеры? Их вообще нельзя сравнивать! Казалось, крошечное тело сверчка не перенесет рулады такой мощности и разлетится на клочки, словно ствол мушкета, в который переложили пороха. Казалось, он знает о предстоящем неизбежном финале и все равно поет.

Чайник издал последнюю сольную трель. Его пыл не угас; однако в мелодию уже вплетался стрекот сверчка. Боже Всемогущий, как же он заливался! Пронзительный громкий звук проникал во все самые тайные уголки дома — и наружу; он разрезал тишину, как свет звезды — темноту. С каким неизбывным энтузиазмом сверчок сучил ножками, издавая скрежещущие звуки: громче… громче… Чайник и сверчок — кажется, они совсем не слышат друг друга, — но как же славно они спелись! В противоборстве, кто кого перепоет, они пели все громче и громче.

Милая маленькая свидетельница их спора — а она была именно маленькой, хотя и несколько, как принято говорить, пышной (впрочем, что же тут дурного?), — зажгла свечу, глянула на Косильщика, отсчитывающего ход мгновений, и выглянула в окно, — разумеется, не увидев там ничего, кроме уличной мглы да собственного отражения. Мое мнение таково (и уверен, вы со мной согласитесь), что сколько бы она ни вглядывалась, ничего и вполовину такого замечательного увидеть бы не смогла. Выглянула, а потом снова уселась на прежнее место: слушать, как азартно состязаются чайник и сверчок. Бедный чайник: с каждой минутой его распирало все больше и больше; видно, ему на роду написана такая мука.

Ах, как они пели! Цвирк, цвирк, цвирк, — заливался сверчок. Пуф, пуф, пуффф, — пыхтел чайник. Цвирк-цвирк-цвииирк, — задавал сверчок новое коленце. Пуф-пуф-пуфффф, — не думал уступать чайник. Цвирк-цвирк, пуф-пуф. А потом вдруг тон чайника изменился, замедлился: пуфф, пуфф, пуфф, пу-уфф, пу-у-уфф. Это только подзадорило сверчка. Цвирк, цвирк, цвирк! Однако чайник не сдавался. А потом уж они так спелись, что и не разобрать, кто там цвиркает, а кто пуффает: чтобы разделить их и решить наверняка, потребовалась бы голова более ясная, чем моя или ваша. Точно можно утверждать лишь одно: и чайник, и сверчок, оба сразу, одновременно, дружно пели песню теплого очага и уюта, вплетая ее мелодию в теплый свет свечи, которая служила путеводной звездой тому, кто приближался сквозь мрак и непогоду, — и кого здесь ждали, так ждали! И он получил их послание, взбодрился и заспешил еще сильнее.

И вот уже чайник закипел во всю силу и был снят с огня, и миссис Пирибингл побежала к двери, и во дворе уже раздавался скрип колес, стук лошадиных копыт, голоса, лай взбудораженного пса… и — ой, а откуда взялся младенец?!

Откуда вдруг в этот миг взялся младенец, которого вот только что не было, — я не знаю; однако на руках миссис Пирибингл возник настоящий, живой ребенок, и она держала его со вполне оправдываемой гордостью. И вот уже сильные мужские руки нежно ее обняли, подтолкнули к очагу. Мужчина, а он был гораздо выше и старше, привлек миссис к себе и поцеловал. Разница в росте обошлась ему в необходимость сильно нагнуться к лицу жены, а возраст сказался всего лишь прострелом в пояснице. Впрочем, оно того стоило, еще как стоило!

— Ох, Джон! — воскликнула миссис Пирибингл. — До чего довела тебя непогода!

Бесспорно, непогода над ним расстаралась. Его ресницы заиндевели, словно покрылись сахарной глазурью; а на бороде, когда она отогрелась у огня, кусочки льда растаяли, и на капельках влаги заискрилась радуга.

Джон медленно размотал шаль с горла и протянул руки к очагу.

— Да видишь, Кроха, погодка и впрямь разгулялась. Точно тебе говорю.

— Опять ты зовешь меня Кроха, Джон. Знаешь ведь, мне не нравится. — Тон миссис Пирибингл безо всяких сомнений показывал — ей нравится, и даже очень.

Джон посмотрел на нее с улыбкой и обнял за талию — бережно-бережно.

— А кто ж ты еще? — Тут он взглянул на младенца. — Кроха, и держишь на руках… Нет, лучше помолчу. Однако я почти совсем пошутил. Вот прямо очень близко к правде.

По собственному утверждению Джона, он частенько бывал «очень близко» к чему-либо: шутке, изреченной мудрости и так далее; огромный, медлительный, честный; такой внешне тяжеловесный и такой чуткий; такой грубый с виду и деликатный во всем своем поведении, такой невозмутимый тугодум и такой при этом внимательный и добрый! О Природа, даруй своим чадам истинную поэзию сердца: ту, которая скрывается даже в груди простого бедного возчика — ведь наш герой простой возчик! — а уж прозу (языка, жизни и прочего) мы освоим сами.

Приятно смотреть на Кроху, на ее ладную фигурку, на младенца — почти кукольного — в ее руках; вот она немного по-птичьи склонила изящную головку набок, прислонившись к мускулистому плечу мужа, и с кокетливой задумчивостью глядит на огонь. Приятно смотреть и на него, на неловкую нежность, с которой он старался соизмерить свою грубую силу и ее немудреные нужды, приспособить собственную жизнерадостную зрелость к ее цветущей юности. Приятно смотреть на Тилли Слоубой: как она стоит наготове, чтобы забрать ребенка, и в свои неполные тринадцать не решается побеспокоить этих двоих: она стоит, замерев в неудобной позе, широко распахнув и глаза и рот, вытянув по-гусиному шею. Не менее приятно наблюдать, как Джон-возчик удерживает огромную свою ручищу, уже протянутую к младенцу — будто опасаясь его сломать; а потом склоняется, разглядывая с безопасного расстояния с видом озадаченной гордости, словно дружелюбный мастиф, который в один прекрасный день узнал, что стал счастливым отцом птенчика канарейки.

— Ну разве он не красавец, Джон? Смотри, как спит, мое сокровище!

— Сокровище, — согласился Джон. — Вот просто очень. Он вообще не просыпается, да?

— Боже милостивый, Джон! Просыпается, конечно!

— Да? — уточнил Джон, раздумывая. — А я думал, у него глаза еще не прорезались. Эй, привет!

— Господи, Джон, ты же его напугаешь!

— Слушай, а теперь вытаращился! — удивился Джон. — Это так и надо? Смотри, заморгал, сразу в оба глаза. И на рот, на рот взгляни! Почему он задыхается, как вытащенный из воды карась?!

— Ты не заслуживаешь такого красавчика, — произнесла Кроха с достоинством опытной матроны. — Видишь теперь, сколько беспокойства с маленькими детками. Запомнить имя — этого недостаточно, глупый ты человек.

Тут она переложила младенца на левую руку, ободряюще похлопала его по спинке. И, смеясь, ущипнула мужа за ухо.

Джон стянул с себя верхнюю одежду.

— Ты права, Кроха. Ничегошеньки я про это не знаю. Знаю только, что пришлось бороться с ледяным ветром. Северо-восточный, всю дорогу домой прямо в лицо.

— Бедный ты мой старичок! — воскликнула миссис Пирибингл, немедленно принимаясь суетиться. — Так! Тилли, забери-ка нашу дорогую крошку, а я пока делом займусь. Нет, погоди, еще раз поцелую! Ах ты, мой сладкий, так бы и съела! Пират, собачка! И тебя рада видеть, только не мешай! Сейчас быстренько сделаю чаю, Джон, и потом сразу помогу с грузом, как усердная пчелка. «Усердной пчелкой на цветке тружусь, не зная сна» и все такое… Когда ты ходил в школу, ты же учил этот стих, Джон?

— Ну, не так чтобы полностью, — ответил супруг. — Впрочем, однажды я его почти совсем выучил. Рискну сказать, стихи у меня тоже не очень получаются. Как и шутки.

Кроха засмеялась.

— Ха-ха! — Вы никогда не слышали такого жизнерадостного смеха. — Ты мой дорогой старый остолоп, Джон!

Ни в коей мере не оспаривая эту оценку, Джон вышел наружу: убедиться, что мальчик с фонарем, который носится во дворе туда-сюда (воистину аллегория болотных огоньков), позаботился о коне как следует. Конь этот был толще, чем вы можете представить (вы не поверите, если я назову его размеры), и так стар, что день его появления на свет померк в тумане вечности. Пес Пират, понимая, что его внимание причитается всей семье и должно быть справедливо распространено между домочадцами, принялся бегать от одного к другому. Коротко взлаивая, он описáл круг около коня, которого уже досуха вытирали в стойле; тотчас изобразил, что страшно торопится к хозяйке, внезапно замирая и страшно веселясь, когда удавалось напугать Тилли Слоубой: юная нянька сидела у очага на низком стульчике-качалке и взвизгивала всякий раз, когда ее неожиданно касался мокрый нос; пес проявлял бесцеремонный интерес к младенцу; потом несколько раз обернулся вокруг своей оси и прилег у очага, словно устраиваясь на ночь; затем снова вскочил, начал гоняться за куцым хвостом; выбежал наружу, будто только что о чем-то вспомнив, опять унесся крупной рысью.

— Вот! Чай я уже заварила: вон стоит там, над камином, — сказала Кроха, энергично хлопоча у стола, словно девочка, играющая «в дом». — А вот отличный кусочек ветчины. И масло! И хлеб с хрустящей корочкой! И все остальное! А вот бельевая корзина — прекрасно подойдет для небольших свертков, Джон, если у тебя там есть такие; есть, Джон? Что ты делаешь, Тилли, малыш сейчас упадет прямо на угли!

Последнее относилось к мисс Слоубой, которая с редкостным и удивительным талантом — хотя и горячо отрицаемым — ввергала дитя в опасность уже несколько раз за его короткую жизнь, тем самым подвергая до некоторой степени угрозе и свою собственную. Эта юная леди была настолько худа и костлява, что вся одежда болталась на ней, рискуя соскользнуть с узких колышков, которые только по недоразумению назывались плечами.

Одежда эта была весьма примечательна: непонятного покроя и неясного состава наряд на все случаи жизни из бумазеи грязно-зеленого цвета. Пребывая постоянно в состоянии бессмысленного восторга от всего подряд, поглощенная, помимо того, вечными размышлениями о совершенствах как хозяйки, так и ее младенца, мисс Слоубой в своей житейской неопытности воздавала, можно сказать, равную честь как голове, так и сердцу. Впрочем, к головке младенца это относилось в куда меньшей степени: головке этой доверяли разве что честь первой встречи с дверями, шкафчиками, перилами лестницы, столбиками кровати и другими непонятными объектами. Не со зла, нет; как мы уже сказали, Тилли пребывала в состоянии непреходящего изумления от того, что живет в таком уютном доме, с ней так хорошо обращаются, — и была в итоге несколько рассеянна. Ибо мать и отец ее не чаяли славы и пожелали остаться неизвестными, и Тилли росла на хлебах общественного призрения как подкидыш, чей удел — нескончаемая работа; а это слово хотя и отличается от слова «забота» всего одной буквой, довольно заметно разнится с ним и по основе, и по существу.

Вид миссис Пирибингл, вошедшей вместе с мужем, трудолюбиво прицепившись к бельевой корзине, которую он нес, развлек бы вас почти так же, как развлекал возчика. Возможно, это позабавило и сверчка; как бы то ни было, он снова начал свиристеть, рьяно и с негодованием.

— Ого! — заметил Джон в обычной своей неспешной манере. — Сегодня, пожалуй, веселее, чем обычно.

— И это принесет нам удачу, Джон, я уверена! Всегда приносит. Сверчок за очагом — ничего в мире не может быть к большему счастью!

Джон посмотрел на Кроху, и во взгляде его почти совсем читалась мысль: жена и есть его главный Сверчок за очагом. Он кивнул. Однако, как обычно, ничего не сказал.

— Первый раз я услышала его трель тем вечером, когда ты привез меня сюда, Джон, — привез в мой новый дом его маленькой хозяйкой. Почти уже год назад. Помнишь, Джон?

О да, Джон помнил. Я уверен, он помнил. Я бы помнил наверняка.

— Его трели стали для меня такой отрадой! Казалось, меня ободряют и поддерживают. И обещают: ты всегда будешь со мной добр и мягок. И что ты не ждешь (а я боялась этого, Джон, очень боялась) обнаружить голову опытной матери семейства на плечиках своей глупой женушки.

Джон задумчиво погладил ее по плечику, потом по голове, словно заверяя: нет, что ты, ничего подобного я не ждал; и плечики, и головка — меня все устраивает. Так, собственно, оно и было.

— Сверчок говорил правду, Джон: я уверена, что нет более любящего, внимательного, заботливого мужа. В этом доме живет счастье, Джон, и я люблю сверчка ради этого дома и этого счастья.

— Ну и я, Кроха, — сказал возчик. — И я.

— А еще за его безыскусные трели. Иногда, в сумерках, когда на сердце становилось одиноко и неуютно, — еще до появления малыша, Джон; с ним-то в доме куда веселее, — когда я думала, как одиноко тебе будет, если я умру, как плохо будет и мне, там, на Небесах, — всякий раз, когда я думала о подобном, его стрекотанье, такое негромкое, доброе, бодрое, прогоняло мои тревоги прочь. И когда мне становилось страшно, — а мне раньше становилось страшно, Джон, я была тогда так молода, — страшно и жутко при мысли, что брак не сложится, ведь ты был мне больше опекуном, нежели мужем, Джон, — и что ты никогда не полюбишь меня, хоть и будешь пытаться со всей силы, — его трели подбадривали меня, заново наполняли спокойствием и уверенностью. Я думала об этом сегодня, милый, когда ждала здесь тебя. И я благодарна, так благодарна сверчку!

— И я, — снова сказал Джон. — Только, Кроха? Один я молился и надеялся, что научусь тебя любить? Как это? Ведь задолго до того, как привезти тебя сюда, я знал, что у этого сверчка появится маленькая хозяюшка, ты, Кроха!

Она на мгновенье накрыла его руку своей и взволнованно подняла глаза, словно бы намереваясь что-то произнести. А в следующий момент опустилась на колени перед корзиной, разбирая свертки и оживленно приговаривая:

— Сегодня не так много, Джон, но ведь в повозке еще что-то лежит? Хотя с такими товарами больше мороки, но ведь за них платят, верно? И нам нечего роптать, верно? И кроме того, ты ведь очень хороший и старательный возчик, ведь правда?

— О да, — ответил Джон. — Еще бы.

— А что в круглой коробке? Боже правый, Джон, да это же свадебный торт!

Джон восхищенно покрутил головой.

— Ну надо же! Разглядела! Только женщина на такое способна. Ни один мужчина и внимания не обратит. Я совершенно не сомневаюсь: можно спрятать свадебный торт в ящик для чая, или под кровать, или положить к соленой рыбе, — женщина все равно наверняка сразу его заметит. Да, я забрал его в кондитерской.

— И какой тяжеленный! — Кроха безуспешно попробовала приподнять коробку. — Ого! Для кого это, Джон? Кто женится?

— Там, на обороте, написано.

— Ох, Джон! Боже всемогущий!

Джон хмыкнул.

— Да уж, кто бы мог подумать?!

Сидящая на полу Кроха покачала головой.

— Вот уж не скажешь, что это для торговца игрушками Груббса и Тэклтона.

Джон кивнул.

Миссис Пирибингл кивнула следом — по меньшей мере раз пятьдесят. Не в согласии — а в немом и сожалеющем изумлении; она скривила губы изо всех своих невеликих сил (а ее губы вовсе не были предназначены для того, чтобы их кривить, я в том совершенно уверен) и в задумчивости поглядывала на доброго возчика снова и снова. Между тем мисс Слоубой, которая имела привычку механически повторять куски происходящих при ней разговоров для удовольствия младенца — совершенно безо всякого смысла, при том переводя все существительные во множественное число, — громко вопрошала: «А кто у нас тут торговцы игрушками? А кто у нас забрал у кондитеров свадебные торты? А как наши мамочки находят коробки, когда папочки приносят их домой?», — и все в таком духе.

— Надо же, — вздохнула Кроха. — И правда. Мы с ней девочками в школу вместе ходили, Джон.

Он представил, или почти совсем представил, как она тоже ходила в школу, — и посмотрел с задумчивым удовольствием. И промолчал.

— Но он же старый! И ей не пара! На сколько он старше тебя, этот Груббс и Тэклтон, Джон?

Джон усмехнулся.

— А вот на сколько чашек чая больше я выпью сегодня за вечер в один присест, чем Груббс и Тэклтон когда-либо выпивали за четыре. Как-то так, я полагаю. — Джон ухмыльнулся, придвинул стул к круглому столу и приступил к холодному окороку. — А вот ем я самую малость; однако этой малостью я наслаждаюсь, Кроха.

Это обычное замечание за едой, одно из невинных заблуждений доброго возчика (ибо у него всегда был добрый аппетит), не вызвало даже тени улыбки на лице его маленькой жены, которая стояла теперь посреди груды свертков и тихо отталкивала ногой коробку с тортом; глаза ее созерцали собственный изящный башмак в полном безразличии, хотя в иное время она уделила бы ему гораздо больше внимания. Глубоко погруженная в раздумья, она не замечала ни чай, ни Джона, который ее окликнул и даже слегка постучал ножом по столу, — пока муж не поднялся и не тронул ее за руку; тут она перевела на него взгляд и заспешила на свое место у стола, посмеиваясь над собственной нерадивостью. Однако смех был совсем другим, совсем не тем что прежде.

Сверчок тоже умолк. Оживление, царившее в комнате, незаметно истаяло.

Наконец Кроха нарушила долгое молчание, все время которого честный возчик посвятил иллюстрации своего любимого тезиса — в некоторой его части: он наслаждался едой, хотя никак нельзя сказать, что ел самую малость.

— Здесь все, Джон?

— Все. Ох! — Он отложил нож и вилку и глубоко выдохнул. — Ох, я же начисто забыл про старого джентльмена!

— Старого джентльмена?

— В повозке. Когда я последний раз смотрел, он зарылся в солому и спал. Я уже почти совсем вспомнил о нем, когда пришел; а потом просто вылетело из головы. Эй! Просыпайтесь! Пора вставать! Нет, ну что за молодец, спит себе сном праведника!

Последние слова донеслись уже со двора, куда Джон заторопился со свечой в руке.

Мисс Слоубой, услыхав загадочное упоминание праведника, увязала его в своем затейливо работающем рассудке с чем-то библейским и неправедным и пришла в такое возбуждение, что торопливо подскочила с низкого стульчика-качалки, на котором сидела у огня, — искать защиты за юбками своей госпожи; наткнувшись при этом на входящего в дверь незнакомца, напуганная нянька инстинктивно воспользовалась единственным предметом обороны и нападения, который был в ее досягаемости, — собственно младенцем. Последовавший за этим жуткий переполох только усугублялся участием Пирата: добрый пес, более рачительный, чем его хозяин, все это время приглядывал за спящим в повозке джентльменом — на случай, как бы тот не сбежал, прихватив несколько волочащихся за повозкой досок; так что теперь он продолжал нести караул, следуя за незнакомцем как привязанный и прикипев горящим взглядом к его гетрам, — а особенно пуговицам на них.

— Вы так крепко спали, сэр, — произнес Джон, когда спокойствие было восстановлено, и старый джентльмен застыл посреди комнаты, — что я вспомнил про семь спящих отроков из Писания и уже чуть было не спросил, где остальные шесть; только это получилось бы, что я сострил, а острить у меня не выходит. Ну, почти совсем, — он сдавленно фыркнул от смеха, — почти совсем.

Незнакомец, уже без шапки, абсолютно седой, с глубокими, словно прорисованными морщинами и темными, яркими, проницательными глазами, с улыбкой осмотрелся и приветствовал жену возчика, учтиво склонив голову.

Его наряд, весь в коричневых тонах, был в высшей степени причудливым и странным — и очень, очень старомодным. В руках джентльмен держал огромную дубинку или же трость для прогулок — тоже коричневую — и теперь стукнул ею об пол. Трость тут же разложилась в стул, на который джентльмен и уселся со всем спокойствием.

Возчик повернулся к жене.

— Вот! Вот так я его и встретил, он сидел на обочине дороги. Прямо как межевой камень. И почти такой же глухой.

— Сидеть прямо на морозе, Джон!

— Прямо на морозе, — откликнулся возчик, — к тому же в сумерках. Сказал мне «плачу за проезд» и протянул восемь пенсов. Сел в двуколку. И вот, пожалуйте.

— Ой, Джон! Он что, уходит?

— Да вовсе нет, с чего ты взяла?

Незнакомец произнес кротко:

— Будьте так добры, я здесь подожду, пока за мной не приедут. Не обращайте на меня внимания.

С этими словами он достал из обширного кармана очки, из второго — книгу и преспокойно погрузился в чтение, обращая на Пирата не больше внимания, чем если бы тот был домашней овечкой.

Возчик и его жена в замешательстве переглянулись. Незнакомец поднял голову, перевел взгляд с одного на другую и поинтересовался:

— Ваша дочка, мой добрый друг?

— Жена, — ответил Джон.

Незнакомец переспросил:

— Сноха?

— Жена! — взревел возчик.

— В самом деле? — изумился незнакомец. — Вы уверены? Такая юная!

И снова опустил голову к книге. Однако не успел прочитать и пары строк, как снова спросил:

— А младенец? Ваш?

Джон кивнул головой так, что чуть не сломалась шея — своего рода безмолвный крик.

— Девочка?

— Ма-альчик!!! — снова взревел счастливый отец.

— Тоже очень юный, а?

Внезапно в разговор вступила миссис Пирибингл:

— Два месяца и три дня-я-я!!! Прививка от оспы — только шесть недель наза-ад!!! Перенес отли-и-ично! Доктор сказал, прекрасный ребенок! Как пятиме-е-есячный! Вы не поверите, но уже тянет в рот но-о-ожки!

Тут гордая мать, которая выкрикивала все эти короткие фразы прямо джентльмену в ухо так, что у нее засипело в горле, а лицо побагровело, торжествующе сунула ребенка прямо под нос незнакомцу. Тилли Слоубой, напевая невразумительное «Вот как! Вот как!», приправленное обширным чихом, запрыгала вокруг жизнерадостным теленочком, развлекая бессознательное невинное дитя.

— Эй, уймитесь, он все уже понял, — скомандовал Джон. — Там кто-то стоит у двери. За ним явились, наверное. Открой-ка, Тилли.

Впрочем, дверь открылась сама: простая дверь, с одной только щеколдой, которую ничего не стоило приподнять снаружи, — и жители окрестных мест так и поступали, ведь многие искали общества возчика, хотя сам он был не любитель поболтать. Дверь открылась и впустила внутрь маленького, тощего, с выцветшим озабоченным лицом человека; казалось, его пальто сооружено хозяином из старой упаковочной мешковины: когда он повернулся закрыть за собой дверь, чтобы не впускать внутрь непогоду, на спине его одеяния явно проявилась надпись «ГиТ», выполненная крупными черными буквами. И еще «Стекло» — жирным шрифтом.

— Доброго вечера, Джон, — произнес человечек. — Доброго вечера, мамочка. Доброго вечера, Тилли. Доброго вечера, неведомый человек. Как малютка, мамочка? Пират жив-здоров, как я вижу.

— Все замечательно, Калеб, — ответила Кроха. — Уверена, сто`ит вам разочек взглянуть на дорогого малютку, и вы сами в этом убедитесь.

— Или на его мамочку.

Впрочем, на нее он не смотрел; новый гость был задумчив и погружен в себя; казалось, взгляд его — равно как и голос — направлен в иное место и время, какие бы слова он при этом не произносил.

— Или на Джона, — добавил он. — Или вот хоть на Тилли. И, конечно же, на Пирата.

— Много сейчас работы, Калеб? — спросил возчик.

— Ну, порядочно, Джон. — Он говорил так, словно обдумывает по меньшей мере создание философского камня. — Довольно много. Делаем сейчас ноевы ковчеги. Я бы еще поработал над Семейством, но при заданной цене не представляю, как это можно успеть. Хотя хочется все-таки, чтобы с первого взгляда было понятно, кто тут Сим, кто Хам, а кто чья жена. Просто для собственного удовлетворения хочется. И как ухитриться сделать все в правильном масштабе? Вот, скажем, мухи и слоны! А да! У тебя есть посылки для меня, Джон?

Возчик сунул руку в карман убранного пальто и осторожно достал крошечный цветочный горшок, завернутый в мох и бумагу.

— Вот! — Он обращался со своей ношей крайне бережно. — Ни листика не повредил. А сколько бутонов!

Тусклые глаза Калеба вспыхнули, и он с благодарностью принял горшок.

— Дорого получилось, Калеб, — сказал возчик. — Цветы зимой…

— Неважно. Сколько бы ни стоило, для меня дешево, — ответил человечек. — Что-нибудь еще, Джон?

— Маленькая коробочка. Вот!

— «Калебу Пламмеру». — Маленький человечек прочитал вслух надпись. — «Доставить состояние». Состояние, Джон? Не уверен, что это для меня.

Джон заглянул через его плечо.

— «Доставить со старанием», — прочел он. — А где ты увидел состояние?

— Ох! Ну конечно! Верно. Со старанием! Да, тогда это мое, точно. Могло бы быть и с состоянием, правда, если бы мой дорогой мальчик в этом своем Эльдорадо был жив. Ты ведь любил его как сына, верно? Любил, точно. Я-то знаю. «Калебу Пламмеру. Доставить со старанием». Да, все верно. Это для кукол, которых делает дочь, коробочка с глазами. Вот если бы там были глаза и для нее самой, Джон.

— Да. Вот если бы, — вздохнул возчик.

— Ты добрый человек, спасибо тебе огромное, — сказал гость. — Как представишь, что ей так и не суждено полюбоваться на своих кукол, — а они-то так и пялятся на нее, так и пялятся. Думать об этом не могу. Сколько с меня за доставку, Джон?

— Какое еще «за доставку»? Будешь доставать, стукну. Кроха! Почти совсем пошутил, скажи?

— Спасибо! — произнес человечек. — Очень любезно с твоей стороны. Так, давай посмотрим. Вроде бы все.

— А, по-моему, нет, — сказал возчик. — Посмотри еще.

— Еще что-нибудь для хозяина, да? — подумав, спросил Калеб. — А, ну конечно! Вот зачем я пришел на самом деле, а мою глупую голову унесло со всеми этими ковчегами и прочей ерундой! Хозяин ведь еще не заходил?

— Нет, — ответил возчик. — Не был. У него там невеста.

— Ну, скоро будет, — сказал Калеб. — Он велел мне идти вдоль дороги по пути домой; десять к одному, что он меня подхватит. Так что я лучше пойду, бывайте. И, мамочка… Можно я подергаю Пирата за хвост, самую малость?

— Ох, Калеб, какое желание!

— О, не сердитесь, мамочка. Пожалуй, не надо: вряд ли ему придется по нраву. Только что поступил небольшой заказ на лающих собак, хочется сделать как можно ближе к оригиналу — ну, насколько это возможно по такой низкой цене. Вот и все. Не сердитесь.

К счастью, подобный стимул не понадобился: Пират и так принялся лаять со всем рвением. Впрочем, так он предупреждал о появлении очередного посетителя, и Калеб, отложив изучение натуры до более удобного случая, взвалил круглую коробку на плечо и торопливо зашагал к выходу. И столкнулся с новым гостем прямо на пороге.

— О, так ты здесь? Тогда погоди, и я тебя подброшу. Джон Пирибингл, мое почтение. Еще большее почтение твоей милой супруге. Все краше день ото дня. Краше и прелестнее. И моложе, — тихо и задумчиво сказал гость. — Прямо чертовщина какая-то!

— Ну и комплименты у вас, мистер Тэклтон, — промолвила Кроха не слишком любезно, — однако учитывая обстоятельства…

— А, так о помолвке вы уже слышали?

— И едва поверила, — ответила Кроха.

— Что, поражены, а?

— О да.

Тэклтон, негоциант и торговец игрушками, больше известный как Груббс и Тэклтон, — хотя долю Груббса он давным-давно выкупил, оставив в названии предприятия имя и, как некоторые поговаривали, обозначенный этим именем способ ведения дел, — так вот, Тэклтон, негоциант и торговец игрушками, был человеком, чьих склонностей так и не рассмотрели родители и наставники. Будь он ростовщиком, юристом-сутяжником, судебным исполнителем или чиновником, — тогда, возможно, перебесившись в молодости и порадовав сердце полным комплектом скверных поступков и жестоких сделок, мистер Тэклтон обрел бы в конце концов некоторое добродушие — хотя бы на пробу, из любви к новизне. Однако, втиснутый в мирное занятие по производству игрушек, он стал настоящим людоедом, живущим всю свою жизнь за счет детей — и бывший их заклятым врагом.

Игрушки он презирал — и ни за что не купил бы для себя ни одну из них. Он злобно торжествовал, когда удавалось придать мрачное выражение лицам картонных фермеров, которые привезли на ярмарку свиней, глашатаев и вестников, старушек, штопающих чулки или стряпающих пирог, — и любым другим образчикам своего товара. Устрашающие маски; отвратительные волосатые красноглазые попрыгунчики; воздушные змеи в форме вампиров, демонические неваляшки, бросающиеся вперед и пугающие детишек, — все это дарило его душе чувство глубокого удовлетворения. Именно такие игрушки служили ему утешением и предохранительным клапаном. В изобретении подобных изделий он был большой мастак. Если бы он мог выпустить ужасающую Черную Руку, то стал бы совершенно счастлив.

Он не пожалел денег (и очень трепетно относился к этой игрушке) на приобретение картинок для волшебного фонаря, в котором показывались силы Тьмы, сверхъестественные моллюски с человечьими лицами. На галерею Великанов он потратил некоторый капитал; сам не будучи художником, он даже набрасывал куском мела инструкцию своим мастерам: полное злобной хитрой радости выражение демонических рож, — подарок, способный нарушить мирный сон и привести в расстройство рассудок юных джентльменов в возрасте от шести до одиннадцати лет на все время рождественских или летних каникул.

Каков он был с игрушками, таков и (впрочем, как большинство из нас) в других делах. Вероятно, где-то глубоко под просторной зеленой накидкой, закрывающей все — от пяток до верха, прятался застегнутый на все пуговицы необычайно приятный человек: самых лучших душевных качеств и самого покладистого нрава — лучший среди всех, кто попирает землю тупоносыми башмаками с отворотами цвета бордо.

Итак, Тэклтон, торговец игрушками, намеревался вступить в брак. Вопреки всему, сказанному выше, он хотел жениться. Причем взять в жены непременно молодую — молодую и красивую.

Он не слишком-то напоминал счастливого жениха, стоя сейчас в кухне дома возчика: руки глубоко в карманах, плечи ссутулены, шея набок, гримаса на сухом лице, надвинутая чуть не на нос шляпа, недобрый прищур маленьких глазок, — ворон-падальщик, да и только. Не жених, а девичья греза.

— Венчание назначено в ближайший четверг. Через два дня на третий. Последний день первого месяца года.

Упоминал ли я, что он всегда щурил один глаз, тогда как другой смотрел на мир открыто и честно; и что тот, прищуренный, был куда выразительнее второго? Ведь не упоминал?

Тэклтон позвенел монетами.

— День свадьбы, да.

— О, это же годовщина и нашей свадьбы, день в день! — воскликнул возчик.

Тэклтон засмеялся.

— Ха-ха! Как странно! Вы же в точности такая же пара. В точности!

Негодование Крохи от этого самоуверенного заявления нельзя описать. Так он, глядишь, договорится до в точности такого же младенца! Этот человек сошел с ума!

— А? Что скажешь? — Тэклтон шутливо пихнул возчика локтем и отвел немного в сторону. — Придешь на свадьбу? Мы с тобой в одной лодке, сам понимаешь.

— В каком это смысле?

Тэклтон снова употребил локоть.

— В смысле некоторого несовпадения возраста. Неравный брак, так сказать. Приходите вдвоем с супругой, проведите с нами вечерок.

— Зачем это? — не понял Джон, удивленный таким настойчивым гостеприимством.

— Зачем? Вот так вопрос! Да ради удовольствия: общение и все такое!

Джон простодушно произнес:

— А я думал, вы не любите общения.

— Х-ха! Ну, смотрю, с тобой надо по-простому. А затем, что уютно посидеть вечерком за чашкой чая, вдвоем с женой, у тебя очень мило выходит. Нам-то лучше знать, конечно, но…

Джон перебил:

— Кому это «нам»? Что лучше знать? О чем вы вообще?

— Отлично, не лучше, — произнес Тэклтон. — Как скажешь. Кому какое дело? Я хочу сказать, поскольку ваша парочка выглядит чрезвычайно мило, ваше общество окажет на миссис Тэклтон благотворное влияние. И хотя твоя хозяйка смотрит на меня не очень-то ласково, она, хочешь не хочешь, все равно мне поможет: у нее такой уютный вид, что все растрогаются и поверят в ее семейное счастье. Так вы придете?

— Мы уговорились отметить годовщину нашей свадьбы дома, — ответил Джон. — Мы еще полгода назад уговорились. Вы понимаете, мы считаем, что дома…

— Ба! Да что такое дом? — вскричал Тэклтон. — Четыре стены и потолок! И что ты не прибьешь этого сверчка, я бы давно пришиб. Я их всегда бью, ненавижу, как скрипят. В моем доме тоже есть четыре стены и потолок. Так что не выдумывайте, приходите.

— Убиваете сверчков? — переспросил Джон.

Тэклтон смачно повозил каблуком по полу.

— Давлю, да. Так вы придете? Здесь столько же твоего интереса, как и моего: пусть женщины убедят друг друга, что они счастливы и довольны, что лучше и быть не может. Ну, как у них водится. Что` одна женщина ни заявит хорошего, вторая нипочем не возразит. Это их соперничество, сэр. Так что если ваша жена скажет моей: «Я счастливейшая женщина в мире, и мой муж лучший в мире, и я его обожаю», — то моя заявит вашей ровно то же самое, — а там, глядишь, и сама наполовину в это поверит.

— То есть сейчас она вас не?.. — спросил возчик.

Тэклтон издал короткий резкий смешок.

— Не… не что?

Поначалу возчик собирался ответить «не обожает». Однако, наткнувшись на прищуренный взгляд, который сверкнул на него из-под поднятого воротника накидки, подумал, что с таким же успехом можно обожать посылку, и ответил иначе:

— То есть сейчас она не верит?

Тэклтон ухмыльнулся:

— Ах, хитрец! Шутник!

Однако возчик, слишком тугодум, чтобы понять все подразумеваемые смыслы, посмотрел на собеседника так серьезно, что тому пришлось все-таки дать некоторые пояснения.

— Мне пришла в голову блажь. — Тэклтон растопырил пальцы левой руки и покачал указательным, словно показывая: «Вот он я, Тэклтон, мудрец и умница». — Мне пришла в голову блажь, сэр, жениться на юной девушке, получить милую молодую жену. — Тут он слегка стукнул по мизинцу, обозначая невесту; стукнул не бережно, а резко, с полным ощущением власти и превосходства. — Я способен потворствовать своей блажи, и я это делаю. Это мой каприз. Однако — посмотрите. Вот!

Он указал туда, где у очага задумчиво сидела Кроха; она оперлась на руки подбородком и взирала на яркое пламя. Возчик посмотрел на нее, затем на негоцианта, потом снова на нее и снова — на собеседника.

— Почтительна и послушна, не отнять, — заметил Тэклтон. — Я не сентиментален, мне хватит и этого. А ты считаешь, во всем этом есть что-то большее?

— Я считаю, что следует выкинуть из окна любого, кто заявит, что нет.

Собеседник с неожиданной готовностью согласился.

— Именно. Точно так. Ты — без сомнения выкинешь, я в этом уверен. Доброй ночи, приятных снов!

Возчику отчего-то стало не по себе. Он озадаченно спросил себя, что это с ним такое. Видимо, на лице его что-то отразилось.

— Доброй ночи, дорогой друг, — сочувственно произнес Тэклтон. — Мне пора. Мы очень схожи на самом деле, я смотрю. Так вы не навестите нас завтра вечером? Пусть так! Вы ведь отправляетесь с визитами, я знаю. Там и увидимся. Я и жену будущую приведу. Ей пойдет на пользу. Благодарю.

Жена возчика вдруг громко вскрикнула; от ее громкого, пронзительного вопля в комнате зазвенело, словно ударили по стеклу. Вскочив со стула, Кроха застыла, будто бы охваченная ужасом и изумлением. Незнакомец, который прежде переместился ближе к горячему огню, стоял сейчас рядом с ее стулом. Он словно и не заметил крика.

— Кроха! — закричал возчик. — Мэри! Дорогая! Что с тобой?

В один миг он оказался рядом. Калеб, который дремал над коробкой с тортом, не сразу пришел в себя и в помрачении ухватил мисс Слоубой за волосы, но немедленно извинился.

Возчик подхватил ее на руки.

— Мэри, что с тобой? Заболела? Ну не молчи же, дорогая!

Она ничего не ответила, только всплеснула руками и закатилась в приступе дикого хохота. Потом, выскользнув из его объятий, спрятала лицо в переднике и горько заплакала. Потом снова захохотала, и снова заплакала, потом пожаловалась на озноб — и жаловалась на холод, пока муж вел ее к огню, где она уселась, как и прежде. Старик не произнес ни слова и не сдвинулся с места.

— Мне лучше, Джон, — сказала она. — Мне уже хорошо. Все в порядке. Я…

Однако Кроха произнесла это, отчего-то стоя спиной к мужу, а лицом к незнакомому старику, словно бы и обращалась к нему. Где странствовал ее разум?

— Джон, дорогой, это просто минутный обморок. Что-то вспыхнуло перед глазами. Прошло, уже все прошло.

Тэклтон выразительно оглядел комнату.

— Ну, я рад, что прошло. Очень интересно, откуда оно взялось и куда делось. Хм! Калеб, пойдем! И что это за седое чучело?

— Не знаю, сэр, — шепотом ответил Калеб. — Никогда не видел его прежде, ни разу. Отличный образец щелкунчика, совершенно новая модель. Если челюсть будет распахиваться до самого камзола, то просто замечательно.

— Недостаточно уродлив, — заметил Тэклтон.

— Или, например, для спичечника, — в глубокой сосредоточенности продолжал Калеб. — Ах, какая модель! Чтобы положить внутрь спички, потребно открутить ему голову; а чтобы зажечь, надо чиркнуть спичкой о ноги. Ах, какая коробка для спичек выйдет, как хороша для камина в доме у джентльмена!

Тэклтон повторил:

— И вполовину не так уродлив, как надо. Нечего на него таращиться! Пошли! Забирай коробку. Надеюсь, все хорошо?

— О, все прошло, совсем прошло! — Молодая женщина торопливо взмахнула рукой. — Доброй ночи!

— Доброй ночи, — ответил Тэклтон. — Доброй ночи, Джон Пирибингл! Калеб, осторожнее с коробкой. Уронишь, убью. Темно, как в бочке, и ненастье. Доброй ночи!

Он бросил еще один острый взгляд на обитателей дома и вышел, сопровождаемый Калебом, согнувшимся под свадебным тортом.

Возчик был настолько поражен поведением своей маленькой жены, так спешил утешить и приласкать ее, что до сей минуты едва ли осознавал присутствие незнакомца. Тот по-прежнему стоял у очага.

Джон хмуро сказал:

— Нечего ему здесь делать. Как бы так намекнуть?

Старый джентльмен повернулся к нему.

— От всей души прошу прощения, дорогой друг. Тем более что, как я вижу, ваша жена не вполне здорова. Однако мой слуга, без которого в своей немощи, — тут он коснулся ушей и покачал головой, — я почти не могу обходиться, еще не прибыл. Боюсь, вышла какая-то ошибка. Непогода, от которой меня так замечательно укрывала ваша великолепная повозка (чтобы мне всегда так везло!), еще не стихла. Взываю к вашей доброте и милости: позволено ли мне будет снять здесь постель?

— Да, да! — закричала Кроха. — Да, конечно!

— О, — только и сказал возчик, удивленный быстротой этого согласия. — Ну… Я не возражаю… однако не очень-то я уверен, что…

— Тс-с! — перебила его жена. — Милый Джон!

— Он же глух как пень.

— Знаю, но… Да, сэр, конечно! Да!!! Конечно!!! Я тогда прямо сейчас постелю ему, Джон.

То, как она торопливо выскочила, взволнованная и возбужденная, было так непривычно, что возчик проводил ее полным замешательства взглядом.

— А чьи мамочки стелют сейчас постельки? — воскликнула мисс Слоубой, обращаясь к младенцу. — А кто у нас такой темноволосый и кудрявый, когда с него снимают шапочки? А кто сидит тут у огня, пугает всех вокруг?

С необъяснимым притяжением разума ко всяким пустякам (что часто порождает сомнения и неуверенность), расхаживающий взад-вперед возчик поймал себя на мысли, что раз за разом повторяет эти абсурдные слова. Так что, в конце концов, он выучил их наизусть и все равно продолжал твердить, как урок, — и тут Тилли, произведя столько поглаживаний маленькой лысой головки, сколько сочла полезным и благотворным по своему опыту няньки, снова натянула на младенца чепчик.

Джон в замешательстве расхаживал взад-вперед.

— «А кто сидит тут у огня, пугает всех вокруг?» Хотел бы я знать, что напугало Кроху.

Он изо всех сил гнал из сердца намеки Тэклтона, однако они наполняли его смутной неясной тревогой. Тугодум по натуре, он теперь — как и обычно — беспокоился оттого, что упустил нечто важное. У него и мысли не было связывать что-либо, сказанное Тэклтоном, с необычным поведением жены, однако две этих причины для беспокойства забрались ему в голову одновременно, и теперь добрый возчик не мог их разделить.

Вскоре постель была готова; и гость, отказавшись выпить на сон грядущий чаю, вышел. Кроха, — все уже в порядке, уверяла она, все в совершенном порядке, — приготовила в уголке у камина большое кресло для мужа; набила трубку и протянула ему; взяла свою маленькую скамеечку и присела рядом.

Она всегда садилась на эту скамеечку. Полагаю, она считала сей предмет залогом доброго настроения в доме.

Осмелюсь сказать: вне всякого сомнения, Кроха была лучшей набивальщицей трубок во всем подлунном мире. Смотреть на то, как своим мягким мизинчиком она приминает в чашечке табак, как потом дует, чтобы прочистить дымовой канал, как затем озабоченно продувает его еще и еще, на всякий случай, как подносит к глазам и осматривает со всех сторон и строит во время осмотра недовольную гримаску, — редкостное удовольствие. Она к тому же и разжигальщицей табака была такой же замечательной: поднести зажженную бумажку к самому носу сидящего с холодной трубкой наготове возчика и совсем-совсем не обжечь его — искусство, высокое искусство.

И Сверчок, и чайник это признавали! А еще пламя, снова ярко запылавшее! И Косильщик в часах! А с наибольшей готовностью, довольный и умиротворенный, признавал это сам возчик!

И пока он основательно и задумчиво пыхал старой трубкой; пока тикали ходики, пока бушевало пламя в очаге; пока издавал свои трели сверчок, этот Гений очага и дома (ибо таков сверчок и есть), в кухне тихо появился его призрачный двойник и населил помещение знакомыми образами. Их роилось множество: всех видов, форм и размеров. Беззаботные дети, весело собирающие полевые цветы; юные застенчивые Крохи и другие — с первой, едва проявившейся чувственностью. Вот Кроха-новобрачная: она стоит у двери и с интересом рассматривает связку ключей от хозяйства; вот Кроха, юная мать, несет крестить младенца, и призрачная нянька семенит следом; вот Кроха созревшая, при этом по-прежнему молодая и цветущая, наблюдает за крохами-дочками, когда они веселятся на деревенских танцах; вот она же, погрузневшая, окруженная тесной толпой румяных внуков; вот иссохшая дряхлая Кроха, опирающаяся на палочку и медленно плетущаяся вперед.

В тех виденьях были и старые возчики, у ног которых лежали старые слепые Пираты; и новые повозки с молодыми возчиками — а на парусиновых тентах фургонов значится: «Братья Пирибингл»; вот занедужившие возчики: их мягко ведут под руки; вот пристанища отошедших в мир иной покойных возчиков, зеленеющие в церковном дворе. И когда Сверчок показывал все эти картины — он видел их совершенно ясно, хотя глаза смотрели на пламя, — сердце его билось счастливо и радостно: он возносил горячую благодарность гениям своего дома, и слова Груббса и Тэклтона волновали его не больше чемвас.

Однако что это за силуэт молодого мужчины, которого Призрачный Сверчок разместил рядом со скамеечкой Крохи и который во все время видения оставался там, сиротливо застывший, одинокий? Почему он все еще здесь, так близко от нее, стоит, опершись рукой о каминную доску? И почему повторяет: «Замуж! И не за меня?!»

О, Кроха! О, совершившая роковую ошибку Кроха! Нет для такой кривды места в видениях твоего супруга; так почему же злая тень упала на его очаг?

Вторая трель

Калеб Пламмер и его слепая дочь жили одни-одинешеньки — так пишут в сказках. О, как я благодарен книге этих волшебных историй — как и ты, мой читатель, хочу надеяться, — за то, что она расцвечивает этот серый мир, даря утешение и надежду. Так вот, Калеб Пламмер и его слепая дочь жили одни-одинешеньки в треснутой скорлупке ветхого деревянного домика, который, сказать по правде, был не более чем прыщиком на солидном кирпичном носу особняка Груббса и Тэклтона. Усадьба негоцианта считалась местной достопримечательностью, тогда как жилище Калеба Пламмера можно было бы разнести с пары ударов, побросать обломки в телегу, — и они бы все там поместились.

Если бы кто-нибудь оказал жилищу Калеба Пламмера честь заметить следы такого набега, он, безо всякого сомнения, одобрил бы получившийся итог. Ибо домик лепился к домищу Груббса и Тэклтона, как ракушки к корабельному днищу, как улитка к стене, как пучок поганок к большому трухлявому пню.

Однако именно этот домик был завязью, из которой вырос мощный ствол Груббса и Тэклтона: именно под его нелепой крышей предприятие Груббса прежде потихоньку мастерило игрушки для мальчиков и девочек — а те с ними играли, засыпали, — нынче состарившихся и засыпающих вечным сном.

Я сказал, что здесь жили Калеб и его слепая дочь? Мне следовало сказать, что здесь жил только Калеб, — а его бедная слепая дочь обитала совсем в другом месте: в доме, созданном чарами отца; там нет и следов убогости и нищеты, и на его порог никогда не ступала беда. Калеб вовсе не был чародеем, но в том единственном искусстве магии, которое нам еще осталось — в магии преданной, бессмертной любви — Природа даровала ему всесилье, и именно ее милосердным попечением происходили все чудеса.

Слепая девушка жила, не подозревая, что потолок выцвел, стены с осыпавшейся штукатуркой покрыты пятнами плесени, трещины день ото дня становятся все больше; что балки прогнили и просели. Она не подозревала, что все железо проржавело, дерево гниет, а обои отслоились; что весь дом словно усох. Ей никто не сказал, что посуда убога и стара, что в доме давно поселились печаль и уныние; что редкие волосы Калеба становятся белее и белее. Слепая девушка не подозревала, что у них есть хозяин — холодный, требовательный, равнодушный; она не знала, что Тэклтон был… словом, он был самим собой. Она жила в уверенности, что он просто эксцентричный старик, которому нравится над ними подшучивать; что он их добрый Ангел-хранитель, не желающий слышать и слова благодарности.

И все это — благодаря Калебу; все это благодаря ее простому бесхитростному отцу. В их доме за очагом тоже жил сверчок; и, слушая его трели, оставшийся со слепой малышкой на руках несчастный отец додумался — и гений места его воодушевил, — что даже утрата может стать едва ли не благословением и что даже такими малыми силами можно подарить счастье. Ведь все племя сверчков — добрые духи, из них происходят гении домашнего очага; и пусть об этом и не подозревают живущие под кровом люди (а такое часто случается), — в горнем мире нет голоса более нежного и чистого, голоса, дарующего столь искреннюю поддержку, надежду, а порой и добрый совет.

Калеб с дочерью вместе работали в своей мастерской, — которая одновременно служила им и гостиной; странное то было место. Тут стояли домики разной степени готовности и куклы, их будущие обитатели. Куклы для богатых и для бедных — и дома им под стать. Скромные пригородные коттеджи для небогатых кукол; кухни и отдельные комнаты для кукол из бедноты; богатые городские особняки для богачек. Некоторые дома уже обставлены мебелью сообразно доходам их хозяек; другие можно без промедления закончить, едва поступит заказ: на полках ждали своего часа стулья, столы, кушетки, кровати и драпировки.

Знать, джентри, публика поскромнее, для которой были приготовлены эти жилища, — все они кучей лежали в корзинах, уставившись в потолок; однако, отмечая их положение в обществе и границы дозволенного (впрочем, как показывает опыт, в реальной жизни с этим имеются некоторые трудности), мастера значительно улучшили Природу, которая частенько бывает своевольной и упрямой; ведь помимо таких признаков статуса, как атлас, набивной ситец или лоскутный коврик, они создавали дополнительную — персональную — разницу, которая не позволяла ошибиться в оценке. Таким образом, кукла-леди всегда была стройна и красива, с конечностями, вылепленными из воска; те, кто находились на одну социальную ступеньку пониже, делались из кожи; следующие за ними — из крашеного полотна. В свою очередь, куклам-простонародью достались ручки и ножки из палочек и деревянное туловище, — так что перейти из одного сословия в другое для куклы было никак невозможно.

В комнате имелись и другие образчики ремесла Калеба, не только куклы. Ноевы ковчеги; там птицы и звери были набиты непривычно вплотную друг к другу, хотя — если взбредет в голову — через крышу их можно втиснуть еще. По сугубой поэтической вольности большинство этих ковчегов снабжались дверными молотками — неуместный придаток; возможно, предполагающий появление утренних гостей и почтальона; впрочем, внешний вид сооружения от этого только выигрывал. Еще в комнате стояло много маленьких повозок: когда колеса крутились, они начинали издавать весьма унылую музыку. Множество скрипочек, барабанов и прочих пыточных инструментов; масса пушек, мечей, щитов, копий и пистолетов. Были там еще акробаты в красных трико, неустанно карабкающиеся по высокому препятствию из красной же ленты и спускающиеся вниз, вперед головой, по второй стороне; уйма джентльменов почтенной, если не сказать достопочтенной, наружности, безумно прыгающих через горизонтальные колышки-барьеры, намеренно прибитые ко входным дверям их собственных домов. Звери всех видов: лошади любой породы — от пегих бочонков на четырех ножках-колышках, с клочком щетины вместо гривы, до чистокровных скакунов, горячих и отважных, на которых так весело качаться. Невозможно перечислить сотни гротескных заводных фигурок, — воплощение всех человеческих пороков, — которые населяли комнату Калеба. Человеческая злоба и глупость, явные или скрытые, они все здесь обитали. И нельзя сказать, что уж в очень преувеличенном виде: ведь заводные ключики, увы, случаются и в нашей жизни.

И посреди всего этого многообразия сидели за работой Калеб и его дочь. Слепая шила кукольное платье; Калеб красил и стеклил фасад большого семейного особняка.

Постоянная тревога отпечаталась во всех чертах кукольника, и его сосредоточенная и мечтательная манера, которая подошла бы скорее алхимику или вдумчивому исследователю, составляла на первый взгляд контраст с самим занятием и его незначительностью. Впрочем, тривиальные вещи, которыми приходится заниматься ради куска хлеба, становятся в реальности делом чрезвычайно серьезным; и, если чуть отойти в строну, я не вполне готов утверждать, что, случись Калебу быть лордом Чемберленом, или членом Парламента, или стряпчим, или даже дельцом на бирже, он бы имел дело с игрушками хоть на капельку менее причудливыми, — и есть у меня сомнение, что они были бы так же безобидны.

Дочь заметила:

— Прошлым вечером ты выходил под дождь, отец. В своем прекрасном новом пальто?

— В прекрасном новом пальто. — Калеб покосился на вешалку, на которой одиноко сушилось то самое похожее на мешок одеяние — тщательно расправленное.

— Как же я рада, что ты его купил!

— И у такого портного, да, — отозвался Калеб. — Модного портного. Оно для меня слишком хорошо.

Слепая оторвалась от работы и радостно засмеялась.

— «Слишком хорошо», отец! Что же может быть для тебя слишком хорошо?

— Я даже немного стыжусь его носить. — Калеб смотрел, как засияло ее лицо. — Нет, правда. Когда слышу вокруг: «Смотри, какой франт!» — не знаю, куда деваться. И нищий… Он все не отставал вчера вечером. Я сказал ему, что такой же, как все. А он: «Нет, ваша честь! Что вы такое говорите?» Мне было стыдно, право. Такое ощущение, что я не имею права его носить.

Счастливица Слепая; как весело ей стало, как хорошо!

Девушка стиснула руки.

— Я вижу тебя, отец. Так ясно, как если бы у меня были глаза — хотя, когда ты рядом со мной, мне других глаз и не надо. Синее пальто…

— Ярко-синее, — поправил Калеб.

— Да! Да! Ярко-синее! — воскликнула девушка, поднимая лучистое лицо. — Цвет благословенных небес, я помню! Ты мне о нем рассказывал! Ярко-синее пальто…

— Нигде не жмет, не давит.

Слепая девушка радостно рассмеялась.

— Не жмет и не давит! И в этом пальто ты, милый отец, с веселым взглядом, улыбающийся, как легко ты шагаешь, какие у тебя темные волосы — ты выглядишь так молодо и привлекательно!

— Хватит, хватит, — сказал Калеб. — Я сейчас загоржусь.

Девушка ликующе указала на него.

— Ты уже гордишься, отец! Я же тебя знаю! Ха-ха-ха! Я тебя раскусила, видишь?

Как же отличалась сцена, которую рисовал ее разум, от той, что видел Калеб! Она говорила о его бодрой походке, — и была права. В течение всех этих лет он ни разу не пересек порог дома медленно или спотыкаясь; ее слух различал всегда только оживленную, уверенную поступь; как бы тяжело ни было у него на сердце, он не забывал шагать легко и весело, вселяя в нее мужество и отвагу!

Только Богу известно доподлинно, — однако я полагаю, что некоторая странность в поведении Калеба проистекала из-за такой двойственности восприятия (двойственности, на которую он решился во имя любви к слепой дочери), — как же было этому маленькому человечку не испытывать замешательства после многолетних упорных трудов по разрушению собственной личности и всего, что хотя бы как-то могло ее сохранить.

— Ну, вот. — Калеб отошел на пару шагов, чтобы оценить работу. — Похож на настоящий, как медная монета на серебро. Жалко, что здесь просто фасад. Вот если бы внутри была лестница и оттуда двери вели в комнаты. Это худшее в моем ремесле: я вечно сам себя сбиваю с толку и сам же обманываюсь.

— Ты говоришь так тихо, отец. Ты не устал?

— Устал? — с живостью переспросил отец. — Да от чего же мне уставать, Берта? Я никогда не устаю. Что это вообще такое?

Чтобы придать больше веса своим словам, он сделал усилие, стараясь не подражать невольно двум фигуркам на каминной полке, зевающим и потягивающимся, которые представляли собой воплощение слабости, утомления и усталости, и замычал песенку. Это была застольная песня, что-то про «искристую чашу». Он пел ее лихим разухабистым голосом, и оттого лицо его становилось еще более утомленным, и более отрешенным и измученным, чем обычно.

В дверь просунулась голова Тэклтона.

— Что это, ты поешь? Давай-давай. Я-то петь не умею.

Никто никогда его бы в этом даже и не заподозрил. Лицо Тэклтона никак нельзя было назвать вдохновенным, во всех смыслах этого слова.

— Песенки. Вот я себе их позволить не могу. Очень рад, что ты можешь. Надеюсь, что работу ты тоже можешь себе позволить. Едва ли хватит времени и на то и на другое, а?

— Если бы ты только видела, Берта, как он мне подмигивает, — прошептал Калеб. — Ну такой шутник! Если его не знать, наверняка примешь за чистую монету, ведь верно?

Слепая девушка улыбнулась и кивнула.

— Говорят, если певчая птичка отказывается петь, ее надо заставить, — проворчал Тэклтон. — А как насчет филина? Он петь не умеет и не должен, — а поет. Спрашивается, можно ли его заставить хоть чем-то заняться?

— Как уморительно он подмигивает! — опять шепнул дочери Калеб. — Ох, не могу!

Берта улыбнулась.

— Всегда такой веселый, такой добродушный!

— А, и ты тут? — произнес Тэклтон. — Бедная дура.

Он и в самом деле считал ее слабоумной; он основывал свою уверенность, — сознательно или нет, сказать не могу, — на том, что она его обожала.

— И раз уж ты здесь, — как дела? — недовольно буркнул Тэклтон.

— О, прекрасно, просто прекрасно! Я ужасно счастлива, — как всегда, когда вы мне этого желаете. Если бы вы могли, вы бы осчастливили весь мир, — вот как меня!

— Бедная дура, — пробормотал Тэклтон. — Ни проблеска разума. Ни проблеска!

Слепая девушка схватила его руку и поцеловала; удержала на миг в своих ладонях, нежно коснулась щекой и отпустила. И в этом действии была такая невыразимая любовь и жаркая благодарность, что Тэклтон спросил куда мягче, чем обычно:

— Ну, что на этот раз?

— Я поставила его у изголовья, когда прошлой ночью отправилась спать, — и вспоминала в своих мечтах. И когда день завершился, и огромное красное солнце — солнце ведь красное, отец?

— Красное по утрам и вечерам, Берта, — ответил бедный Калеб, умоляюще глядя на работодателя.

— Когда оно взошло, и яркий свет — я даже боялась, что его лучи меня пронзят, — озарил комнату, я протянула ему навстречу этот маленький кустик и возблагодарила Небеса за то, что они устроили все так чудесно; и благословила вас, что послали этот дар, дабы меня подбодрить.

— Дьявол знает что такое! — вспылил Тэклтон. — Так мы скоро дойдем до смирительной рубашки и кляпа. К тому идет.

Пока дочь говорила, Калеб, крепко сжав руки, смотрел перед собой ничего не выражающим взглядом, словно и впрямь не знал (полагаю, так и было), совершил ли Тэклтон что-либо, заслуживающее ее благодарностей. Если бы он был в этот момент совершенно свободен в выборе и если бы от него под страхом смертной казни потребовали решение: пнуть торговца игрушками или, наоборот, пасть к его ногам, признавая заслуги и достоинства, — я думаю, ему пришлось бы подкидывать монету. Однако Калеб точно знал, что своими собственными руками принес дочери этот маленький розовый куст тайком и что своими собственными губами произнес эту невинную ложь, которая помешала бы дочери заподозрить, как сильно, как ужасно сильно он каждый день, отказываясь от себя, дарит ей счастье.

— Берта! — позвал Тэклтон, решив для разнообразия вести себя приветливее. — Поди сюда.

Она откликнулась:

— Ах, сейчас-сейчас! Не надо меня вести! Я могу сама.

— Могу я доверить тебе тайну, Берта?

— Конечно! — пылко ответила она.

Как просияло потемневшее было лицо! Как озарилось светом! Она внимательно слушала.

— Сегодня к вам явится капризная девчонка Пирибингл, как ее там? Она устраивает здесь свою пирушку, этот нелепый пикник, верно? — Тэклтон задал этот вопрос с видом сильнейшей неприязни и отвращения.

— Да, — подтвердила Берта. — Сегодня.

— Я вот что подумал. Я бы хотел присоединиться к вечеринке.

Слепая воскликнула в полнейшем экстазе:

— Отец, ты слышишь?

— Да, да, слышу, — прошептал Калеб с застывшим взглядом лунатика. — Но я не верю. Это же просто одна из моих фантазий, моя собственная ложь, такого просто не может быть.

— Так вот, я хочу познакомить Пирибинглов поближе с Мэй Филдинг, — объявил Тэклтон. — Я намерен на ней жениться.

Слепая девушка отпрянула.

— Жениться?

— Она такая отъявленная идиотка, — пробормотал Тэклтон, — что, боюсь, она меня вообще не понимает. Да, Берта! Жениться! Церковь, священник, клерк, открытая карета, колокола, завтрак, свадебный торт, ленты, рассыпанный рис и вся прочая чепуха. Свадьба, понимаешь, сва-адьба. Ты знаешь, что такое свадьба?

Слепая ответила еле слышно:

— Знаю. Я понимаю.

— В самом деле понимаешь? Что ж, это лучше, чем я ожидал. Отлично. Так вот, по этой причине я желаю присоединиться к празднику и привести сюда Мэй и ее мать. Перед полуднем я что-нибудь пришлю. Холодный бараний окорок или прочие пустяки в этом роде. Я могу на тебя рассчитывать?

— Да, — ответила она.

Берта опустила голову и отвернулась; так и стояла, скрестив руки и замерев.

— Что-то сомнительно, — пробормотал Тэклтон, ее разглядывая. — Кажется, у нее уже все вылетело из головы. Калеб!

«Где я сейчас?» — подумал Калеб и отозвался:

— Сэр?

— Проследи, чтобы она не забыла, что я ей сказал!

— Она ничего не забывает, — промолвил Калеб. — Вот уж чего не умеет.

— Неудачник. — Торговец игрушками пожал плечами. И фыркнул: — Всякий считает своих гусей лебедями.

Высказав эту мудрость, старый Груббс и Тэклтон вышел, очень довольный собой.

Берта не двигалась. Радость ушла с ее опущенного лица, и сейчас на нем отразилась только печаль. Она несколько раз качнула головой, словно оплакивая какие-то воспоминания или утраты; впрочем, какими бы ни были ее мысли, девушка не произнесла ни слова.

И лишь когда Калеб снова сел на рабочее место, взял молоток и гвозди и принялся собирать лошадей и повозку, она подошла и села рядом.

— Отец, в этой темноте я совсем одна. Я так хочу глаза, свои собственные глаза, терпеливые и усердные.

— Так вот же они, — ответил Калеб. — Всегда наготове. Они больше твои, чем мои, Берта, в любое время суток. Что твоим глазам сделать сейчас для тебя, дорогая?

— Оглядись вокруг, отец.

— Уже, — сказал Калеб. — В тот же миг.

— Опиши комнату.

— Да такая же, как обычно, — ответил Калеб. — Простая, но очень уютная. Веселенькие обои на стенах; яркие цветы на посуде; начищенное дерево потолочных балок и панелей ярко блестит; всё жилище дарит ощущение радости и чистоты. Очень милая.

Радость и чистота были в тех местах, докуда могли дотянуться Бертины руки. И нигде больше в этом старом безумном сарае, который так преобразовывался силой воображения Калеба.

Берта тронула его руку.

— На тебе рабочая одежда, и сейчас ты не такой щеголь, как в своем новом красивом пальто?

— Совсем не щеголь. Хотя вполне хорош.

Слепая придвинулась ближе и обняла отца за шею.

— Расскажи мне о Мэй. Она очень красивая?

— О да.

Мэй и впрямь была красивая. Редкий случай для Калеба, когда ему не приходилось полагаться на свое воображение.

Берта произнесла задумчиво:

— У нее темные волосы; темнее, чем мои. Голос нежный и музыкальный, я знаю. Мне нравится его слушать. Фигура…

— Ни одна кукла в этой комнате, — заверил Калеб, — с ней не сравнится. А глаза!

Он замолк. Берта прижалась к нему еще сильнее, обняла крепче: Калеб прекрасно понимал, что это значит.

Он кашлянул; похлопал по руке и снова затянул застольную песню про искристую чашу, свое самое надежное подспорье в подобные тяжкие моменты.

— Наш друг, отец, наш благодетель… Ты ведь знаешь, я никогда не устаю о нем слушать. Разве нет? — поспешно спросила девушка.

— Конечно, конечно, — ответил Калеб, — и с полным основанием.

— О да! — воскликнула Берта с таким пылом, что Калеб так и не решился взглянуть ей в лицо; он опустил глаза, будто слепая дочь могла прочесть там отпечаток его невинной лжи.

— Тогда расскажи мне о нем еще, дорогой отец. Говори, прошу тебя! У него благожелательное, доброе и мягкое лицо. Честное и правдивое, я уверена. Отважное сердце, которое пытается скрыть все свои добродетели за показной грубостью и черствостью, — но они все равно сияют в его глазах.

— И благородство, — в тихом отчаянии поддакнул Калеб.

— И благородство! — воскликнула слепая. — Он же старше, чем Мэй, отец.

— Д-да, — неохотно признал Калеб. — Немного. Однако это неважно.

— Ох, отец, важно! Быть его терпеливой спутницей в немощи и старости; нежной сиделкой в болезни, верным другом в бедах и печалях; безо всякой устали трудиться ему во благо; ухаживать за ним, ободрять, сидеть у его постели; говорить с ним, когда он бодрствует, и молиться за него, когда он спит. Какое же это счастье! Какая возможность доказать ему всю свою преданность и доверие. Она ведь станет все это делать, дорогой отец?

— Без всякого сомнения, — подтвердил Калеб.

— Я люблю ее, отец! Я люблю ее от всей души! — И, произнеся это, слепая девушка склонила свое бедное незрячее лицо на плечо отца. Она рыдала, так рыдала, что он почти сожалел, что подарил ей это горькое счастье.

А тем временем Джон Пирибингл пребывал в смятении: маленькая миссис Пирибингл, само собой, не могла даже подумать о том, чтобы отправиться куда-либо без младенца, — а собрать младенца требовало времени и усилий. Если говорить об усилиях, то вроде бы что там такого; однако занятие это сопряжено со множеством забот, и делать все требовалось постепенно. Например, когда всяческими ухищрениями вам удавалось почти полностью одеть дитя, и вы уже резонно считали, что до счастливого окончания сего действа остаются считанные шаги, а потом можно будет явить этого чудо-ребенка миру, он неожиданно выползал из фланелевого чепчика и платьица и зарывался в одеяла, где и засыпал, томясь, как картофель в печи, едва ли не полный час.

Из подобного состояния заторможенности юный Пирибингл вышел, красный и надсадно вопящий, чтобы — ну, я сказал бы, если вы позволите мне выразиться обобщенно, — чтобы несколько подкрепиться. После чего заснул снова. Минутами этой короткой передышки миссис Пирибингл воспользовалась в полной мере, чтобы принарядиться; мисс Слоубой тем временем внедрила себя в короткий жакет-спенсер фасона настолько оригинального и замысловатого, что он существовал во вселенной совершенно самостоятельно, безо всякой связи с человечеством: больше всего сей туалет напоминал тряпку, похожую, в свою очередь, на сморщенное собачье ухо.

К этому времени младенец, снова оживший, совместными усилиями миссис Пирибингл и мисс Слоубой был облачен в кремового цвета пальтишко и роскошный, похожий на желтый пион чепчик. На этот раз им втроем удалось выбраться во двор: там уже бил копытами старый конь, а Пират нетерпеливо приплясывал вдалеке: ну когда же? когда же?!

Что касается скамейки или иного сиденья, способного помочь миссис Пирибингл забраться в повозку, то вы знаете о Джоне очень мало, если считаете, что это было необходимо. Не успели бы вы моргнуть, он поднял Кроху на руки, — и вот уже она, свежая и зарумянившаяся, сидит в повозке, приговаривая:

— Джон! Ну зачем? Подумай о Тилли!

Если бы мне позволено было упомянуть ножки юных барышень, — сколь угодно сдержанно, — я бы отметил, говоря о таковых у мисс Слоубой, ту неизбежную, роковую уверенность, с которой они служили ей в качестве мерной доски: всякий раз, когда доводилось ей подниматься либо спускаться хотя бы на фут, это непременно отображалось на ее конечностях (так Робинзон Крузо делал зарубки, отмечая дни своего одинокого существования). Впрочем, такая ремарка навлекла бы на меня упреки в нарушении приличий, — поэтому лучше промолчать.

— Джон, корзина с паштетным пирогом, всякими разностями и с пивом у тебя? — спросила Кроха. — Если нет, немедленно поворачивай назад.

— Ага, — хмыкнул возчик. — Поворачивать, чего выдумала. Мы же и так уже чуть не на четверть часа запаздываем.

— Прости, Джон, — заполошно произнесла Кроха, — но, правда, совершенно невозможно ехать к Берте без паштетного пирога и прочего. И бутылочного пива. Вот никак нельзя! Тпру!

Последнее адресовалось коню, который не обратил на приказ ни малейшего внимания.

— Ох, Джон, пожалуйста! — воскликнула миссис Пирибингл. — Останови!

— Остановлю, — сказал Джон, — когда начну забывать вещи. Здесь твоя корзина, здесь, не беспокойся.

— Какое же ты жестокосердное чудовище, Джон Пирибингл: не сказал сразу и так меня оконфузил! Я заявила, что не поеду к Берте без паштетного пирога и прочего и без пива, ни за какие коврижки (я бы и не поехала). С тех пор как мы поженились, Джон, каждые полмесяца мы устраиваем там маленький праздник. И если что-нибудь сорвется, это… это плохая примета для нас.

— Эти пикники, — сказал Джон, — хорошая мысль. И я уважаю тебя за нее, женушка.

Кроха запунцовела.

— Джон, мой дорогой! Уважать меня? Не говори так, боже милосердный!

— Да, кстати, — бросил возчик, — тот старый джентльмен…

И она снова заметно покраснела, явно смущенная!

— Он странный. — Джон не отводил глаз от дороги перед собой. — Не могу понять. Не думаю все же, что в нем есть что-то скверное.

— Совершенно ничего. Я уверена, ничего скверного.

Теперь возчик перевел взгляд на жену, удивленный серьезностью ее слов.

— Ну, я рад, что ты так уверена; мне это лишнее подтверждение. Как ему вообще пришло в голову попроситься у нас пожить; забавно, правда? Иногда происходят такие странные вещи.

— Очень странные, да, — еле слышно ответила жена.

— Впрочем, он добродетельный старый джентльмен, — заметил Джон. — И платит как джентльмен; и, я полагаю, на его слово можно положиться как на слово джентльмена. Утром мы долго разговаривали: он сказал, что сегодня слышит меня лучше — привык к моему голосу. Он мне много о себе рассказал, а я много рассказал о себе. И он задал мне целую кучу вопросов. Я сообщил ему о двух своих маршрутах объезда территории: один день — направо от дома и назад; второй день — налево и обратно (он ведь не местный, не знает наших тутошних названий). Так вот, он был очень доволен. Сказал: «А, так я вернусь сегодня вечером на вашей повозке. Отлично, а я-то думал, вы поедете в другую сторону. Просто великолепно! Возможно, я попрошу вас подвезти меня еще разок; обещаю, что не буду так крепко спать всю дорогу». Ох, как крепко он тогда спал. Кроха! О чем это ты задумалась?

— А? Думаю, Джон. Я тебя слушаю.

— Ну ладно, — кивнул честный возчик. — А то я посмотрел на твое лицо и испугался, мол, совсем тебя заболтал, и ты думаешь о чем-то постороннем. Ведь почти совсем заболтал, наверняка.

Кроха на это ничего не ответила, и некоторое время они ехали в молчании. Впрочем, долго молчать в повозке Джона Пирибингла нелегко, ведь в дороге у всех развязывается язык. Некоторые ограничиваются простым «здравствуйте», на которое только и можно ответить тем же сердечным «здравствуйте», а не просто с улыбкой кивнуть; однако для легких это не менее благотворно, нежели многоречивая речь в Парламенте. Иногда пешеходы или верховые некоторое время передвигались рядом с повозкой — просто поговорить; и уж тогда обеим сторонам было что сказать.

Кроме того, тут ведь еще и Пират! Все вдоль дороги его прекрасно знали — особенно куры и свиньи; когда они видели, как он мчится, пытливо насторожив уши, мельтеша обрубком хвоста, они немедленно отступали и прятались, не дожидаясь чести более близкого знакомства. У пса дела имелись повсюду: сунуть нос во все углы, заглянуть во все колодцы; подбежать к дверям всех домиков, вломиться в центр любой дамской компании, распугать всех голубей, ухватить за хвост всех кошек и влететь в паб, словно завсегдатай. Где бы он ни объявился, немедленно слышался крик: «О, да это Пират!», — подхваченный еще по крайней мере двумя-тремя голосами, желающими Джону Пирибинглу и его жене хорошего дня.

Отправленные с возчиком коробки и свертки были многочисленны; в пути приходилось часто останавливаться, чтобы что-то отдать и что-то забрать; и, как ни верти, это вовсе не самая худшая часть поездки. Некоторые люди ждали посылок с огромным нетерпением; другие страшно удивлялись негаданному сюрпризу; третьи непременно желали поучить возчика его ремеслу; сам же Джон проявлял к посылкам такой живой интерес, что все вместе это создавало растянутое на всю дорогу представление. А хрупкие грузы! А негабаритные грузы! Сколько важных мелочей нужно всесторонне обсудить и глубокомысленно обдумать, — чем со всем рвением занимались возчик и отправители, как правило, при энергичном участии Пирата: тот переходил от кратких периодов непосредственной экспертизы к долгим — полевых испытаний, когда раскапывал все вокруг и все и всех хрипло облаивал. Благодаря этим маленьким сценкам сидящая в повозке Кроха не скучала, жадно наблюдая за происходящим со своего сиденья: очаровательный портрет в обрамлении рамы откидного верха — так что со стороны молодых мужчин не было недостатка в быстрых взглядах, перешептываниях, попытках подойти поближе и даже зависти к счастливому избраннику. А ведь еще рядом находился сам довольнехонький Джон-возчик: ужасно гордый тем, что все так восхищаются его маленькой женушкой, а ей это только в радость.

Стоял январь, и было туманно, сыро и холодно. Но кого заботили такие мелочи? Уж точно не Кроху. И уж, конечно, не Тилли Слоубой: возможность проехаться в повозке она считала высшим градусом человеческой радости, воплощенным свершением всех надежд на земле. И уж точно не младенца, в этом я готов поклясться; ибо в самой природе младенцев заложено крепко спать в тепле и уюте, — и молодой Пирибингл во всем соответствовал заявленной природе.

В тумане видимость была небольшой; но все же сколько всего видно! Удивительно, как много можно увидеть даже в более густом тумане, чем этот, — если захотите. Даже просто выискивать ведьмины круги на полях, участки покрытой изморозью травы, все еще сохранившейся в тени, вдоль заборов и под деревьями, — какое прекрасное занятие! А что уж говорить о неожиданных формах, которые принимают внезапно выступающие из тумана деревья; появляются, а потом ускользают в него обратно. Изгороди спутаны и лишены листьев, только множество сухих венков колышется на ветру; однако упадка и уныния нет и здесь. На душе все равно царит радостный покой, стоит вспомнить жаркий огонь в очаге и подумать о зелени, которая пробьется с наступлением лета. От одного вида реки становится зябко; но она течет себе бодро — да, бодро. Впрочем, признаем: в русле вода движется медленно и вяло. Ну так и что же? С наступлением мороза ей суждено замерзнуть, и тогда ах, какие катания на коньках и санках можно здесь будет устроить! а старые груженые баржи, вмерзшие в лед где-то у пристани, целыми днями дымят себе потихоньку во все свои ржавые трубы и ни о чем не беспокоятся.

В одном месте дымила огромная куча подожженной травы; они полюбовались на пламя, такое белое в свете дня, проблескивающее сквозь туман то там, то здесь; вот мелькнул алый язычок, опал… В конце концов мисс Слоубой завопила, что «дым забил весь нос», и она задыхается, — она «задыхалась» при малейшей возможности — и разбудила младенца, который после такого уже не желал спать. Однако Пират, который обогнал повозку на добрые четверть мили, уже миновал окраины городка и достиг улицы, где жили Калеб с дочерью; и задолго до того, как гости подъехали, хозяева домика уже вышли на мостовую их встречать.

Надо отметить, Пират вел себя с Бертой совершенно не так, как с остальными; что полностью убеждает меня: он знал о ее слепоте. Он никогда не пытался привлечь ее внимание пристальным взглядом, как часто делал в отношении других людей, а всегда только тыкался носом. Как он приобрел такой опыт в общении со слепыми людьми или слепыми собаками, я не знаю. У него никогда прежде не было слепого хозяина; не было его и у мистера Пирата-старшего, и у почтеннейшей миссис Пират, и никакого другого члена этого уважаемого семейства; насколько я знаю, испытать слепоту им тоже не доводилось. Возможно, он понял это сам; а может, чувствовал интуитивно; и вот прямо сейчас он придерживал Берту за юбку; придерживал до тех пор, пока миссис Пирибингл с младенцем, мисс Слоубой и корзина не собрались в безопасности у дверей.

Мэй Филдинг уже прибыла вместе с матушкой, вечно недовольной старой дамой с брюзгливым лицом, которая, по праву матроны, чудесным образом сохранившей талию, как столбик от кровати, считалась личностью возвышенной и совершенной. Дополнительного шарма ей придавали рассуждения о возможных — прошлых или будущих — переменах к лучшему, если… и дальше следовало подробное перечисление того, что сбылось и не сбылось. Словом, миссис Филдинг являлась особой изысканной — и при этом жеманной, снисходительной и высокомерной. Груббс и Тэклтон также был здесь, стараясь всем угодить, и казался очевидно так же уместен, как юный лосось на вершине Великой пирамиды.

— Мэй! Дорогая моя подруга! — воскликнула Кроха, бросаясь к ней. — Какое счастье тебя видеть!

Дорогая подруга так же искренне обрадовалась, как и жена возчика; наблюдать, как они обнимаются — надеюсь, вы мне поверите, — было чрезвычайно приятно. Что ни говори, вкус у Тэклтона присутствовал. Мэй была прехорошенькая.

Знаете, как случается: если вы привыкли к одному милому лицу, то, стоит увидеть другое милое лицо, первое начинает казаться заурядным и блеклым и едва ли достойным ваших прежних восторгов. Здесь ничего подобного не произошло: сравнивая подруг, всякий видел, что лицо Крохи только подчеркивает красоту лица Мэй, а лицо Мэй только подчеркивает красоту Крохи так явно и естественно, что, как почти совсем выразился Джон Пирибингл, войдя в комнату, им следовало родиться сестрами, — а больше ничего улучшить и невозможно.

Тэклтон принес баранью ногу и, что совсем невероятно, фруктовую сдобу — впрочем, мы позволяем себе некоторое расточительство, когда находимся рядом с невестами, ведь женятся-то не каждый день. А ведь был еще паштетный пирог и «прочее», как говорила миссис Пирибингл: оно включало главным образом орехи, и апельсины, и пирожные, и премиленький кусок оленины. Когда угощение, дополненное вкладом Калеба — огромной деревянной миской с исходящим паром картофелем (с него давным-давно взяли клятвенное обещание не выставлять на стол любые другие яства), расставили на столе, Тэклтон подвел к почетному месту свою будущую тещу. Для пущей торжественности эта носительница прежнего великолепия украсила себя чепцом, предназначенным внушать потрясение и благоговейный трепет. Она также надела перчатки. Впрочем, ни слова больше. Будь галантен — или умри!

Калеб сел рядом с дочерью; Кроха рядом со своей старой школьной подругой; добрый возчик устроился с краю. Мисс Слоубой усадили на стульчик, подальше от всего твердого — ради пущей сохранности и целостности младенческой головы.

Тилли глазела на кукол и игрушки, а они, в свою очередь, — на нее и собравшуюся компанию. Почтенные старые джентльмены у входных дверей (так замечательно прыгающие через колышки) вызвали у публики особенный интерес: они иногда замирали перед прыжком, словно бы прислушиваясь к беседе, — а затем принимались бешено скакать, раз за разом, без передыха — как будто действие сие доставляло им безмерное счастье.

Безусловно, если бы эти старые джентльмены желали получить злобную радость от замешательства Тэклтона, у них были бы все основания для удовлетворения. Тэклтон не имел возможности помешать беседе: чем более жизнерадостной становилась в обществе Крохи его нареченная невеста, тем мрачнее выглядел он сам, — хотя свести их вместе, и именно ради этого, было исключительно его идеей. Он был истинной собакой на сене, этот Тэклтон. Они смеялись, смеялись дружно и весело, а он сразу вбил себе в голову, что смеются над ним.

— Ах, Мэй! — сказала Кроха. — Дорогая, моя дорогая, какие перемены! Веселые школьные деньки! Вспомнишь — и чувствуешь себя снова молодой!

— Так вроде бы вы и так не старуха, а? — произнес Тэклтон.

— Посмотрите на моего спокойного солидного мужа, — парировала Кроха. — Он добавляет мне лет двадцать по меньшей мере. Верно, Джон?

— Сорок, — буркнул возчик.

Кроха засмеялась.

— А уж сколько вы прибавите к возрасту Мэй, я даже и не знаю. К следующему дню рождения ей будет никак не меньше ста.

Тэклтон засмеялся, и смех его звучал гулко, словно ударили в барабан. Впрочем, выглядел он так, что если бы мог свернуть Крохе шею, то сделал бы это непременно.

— Ох, дорогая! — сказала Кроха. — Только вспомни, как мы болтали в школе о своих будущих избранниках. Молодым, красивым, веселым, жизнерадостным — каким я только своего не представляла! И Мэй тоже. Ах, дорогая! Какими же глупыми девчонками мы были тогда — уж не знаю, смеяться или плакать.

Мэй, кажется, знала, что из двух этих вариантов выбрать: лицо ее покраснело, а в глазах стояли слезы.

Кроха добавила:

— Порой мы даже перебирали знакомых молодых людей. Предполагали ли мы тогда, как оно будет на самом деле? Я точно помню, что никогда не обращала на Джона особого внимания; никогда о нем не думала. А если бы я сказала, что ты выйдешь замуж за мистера Тэклтона, ты бы меня стукнула. Ведь правда, Мэй?

Хотя Мэй не сказала «да», она совершенно точно не сказала «нет» — и вообще никаким образом не выразила несогласия.

Тэклтон засмеялся — довольно громко и визгливо. Джон Пирибингл засмеялся тоже, в своей обычной добродушной манере; по сравнению с Тэклтоном, его смех казался шепотом.

— Ну и что? Никуда вам от нас не деться! — заявил Тэклтон. — Где все эти ваши молодые женихи, а?

— Некоторые в могиле, — ответила Кроха, — другие забыты. А некоторые, окажись они сейчас здесь, решили бы, что нас подменили. И ни за что не поверили бы своим глазам. Не поверили бы, что это на самом деле, что мы и вправду смогли их забыть. Нет! Ни за что бы не поверили!

— Эй, Кроха! — воскликнул возчик. — Женушка!

Она говорила так горячо и страстно, что, без сомнения, оклик был не лишним. Муж перебил ее очень мягко, просто желая заступиться за старого Тэклтона; однако это оказалось действенным: Кроха умолкла и больше не произнесла ни слова. Даже в ее молчании чувствовалось какое-то необычное волнение, которое подозрительный Тэклтон, направив на нее свой прищуренный глаз, отлично заметил — и запомнил.

Мэй тоже не промолвила ни словечка — ни дурного, ни доброго, — а только тихо сидела, опустив глаза, не проявляя никакого интереса к происходящему. Разговором завладела достойная леди, ее мать: она изрекла, что девушки девушками, прошлое прошлым, и уж коли молодежь молода и легкомысленна, она и ведет себя как все молодые и легкомысленные особы, — а потом произнесла еще несколько таких же звучных и неоспоримых сентенций. А после благочестиво заявила, что, благодарение Небесам, уж ее дочь Мэй — покорное родительской воле послушное дитя, на счет которой рассуждение о молодых красивых женихах отнести никак нельзя. А что касается мистера Тэклтона, — очень выразительно произнесла она, — он, вне всякого сомнения, образец для нравственного подражания и лучший зять, которого она только может пожелать.

Что касается семьи, в которую он так скоро намерен влиться — надо признать, после многих настойчивых просьб, — она полагает, мистеру Тэклтону известно: хотя и не столь богатая, семья эта имеет некоторые правомерные притязания на аристократичность происхождения; и если бы определенные обстоятельства, не сказать, чтобы совсем уж не связанные с известнейшей «Индиго Трейд» — впрочем, не будем об этом, — сложились иначе, семья имела бы сейчас значительное состояние. Дальше миссис Филдинг заявила, что вовсе не намерена намекать на дела прошедшие и упоминать, что в течение долгого времени ее дочь отвергала сватовство мистера Тэклтона, и что она не станет говорить еще множество всяких вещей — все их она подробнейшим образом перечислила, — и все это очень долго, длинно и многоречиво.

Наконец миссис Филдинг подытожила — представив это умозаключение результатом своих многолетних наблюдений и жизненного опыта: что чем меньше в браке того, что романтически и глупо называется любовью, тем этот брак счастливее; и что она может предсказать для грядущего брака целый океан блаженства: разумеется, наполненного не восторгом и экстазом, — а степенного, солидного и правильного. А потом заверила честную компанию, что завтра наступит день, ради которого она, собственно, и жила; и что когда этот день минует, она более ничего не попросит у Бога; только разве что смерти и достойного упокоения.

Поскольку эти реплики ответа не предполагали — таково счастливое свойство всех реплик ни о чем, — они оборвали беседу и перенесли общее внимание на паштетный пирог, холодную баранью ногу, картофель и фруктовую сдобу. А чтобы не пренебрегать пивом, Джон Пирибингл произнес тост в честь предстоящей свадьбы и предложил выпить по бокалу прежде, чем он продолжит свою поездку.

Ибо вам следует знать: здесь он остановился ненадолго, отдохнуть и задать корма старому коню. Возчику надлежало проехать еще четыре или пять миль дальше по дороге; а вечером, на обратном пути, он забирал Кроху и устраивал себе еще один перерыв. Таков был распорядок дня во время всех подобных встреч с самого начала.

Кроме жениха и невесты, за столом присутствовали еще два человека, которые повели себя необычно. Первой была Кроха, слишком раскрасневшаяся и взволнованная, чтобы обращать внимание на маленькие происшествия данного момента, а второй — Берта, которая торопливо встала прежде остальных и вышла из-за стола.

— Счастливо оставаться. — Здоровяк Джон Пирибингл уже натягивал свое плотное пальто. — Вернусь как обычно. Всем до встречи!

— До встречи, Джон, — ответил Калеб.

Старый мастер сам напоминал сейчас заводную игрушку: он махал рукой, не отрывая от Берты встревоженного и удивленного взгляда.

— И тебе до встречи, мой мальчик, — сказал славный возчик, склоняясь и целуя ребенка, которого Тилли Слоубой, желая наконец добраться до угощения, уложила спать (что странно, безо всяких повреждений) в расстеленную Бертой детскую кроватку. — До встречи! Придет время, и уже ты, дружок, будешь выходить на мороз, оставляя старого отца в тепле наслаждаться трубочкой и греть ревматизм у камина. Да? Кроха, ты где?

— Здесь, Джон!

— Иди-ка сюда, — позвал возчик, звучно хлопнув в ладоши. — Где моя трубка?

— Ой! Я совсем забыла про трубку, Джон.

Забыла про трубку! Слыханное ли это дело! Она! Забыла про трубку!

— Я… я прямо сейчас ее набью. Сейчас, минуточку.

Однако быстро не вышло. Трубка лежала на обычном месте, в кармане возчикова пальто вместе с кисетом Крохиной работы; именно из него Кроха брала табак для набивки, — но сейчас ее руки так тряслись, что узел шнурка оказался затянут (впрочем, такую маленькую руку можно вытащить безо всяких трудностей, я уверен), — и все получалось вкривь и вкось. Засыпать табак в чашечку и разжечь трубку — эти мелочи, в которых она была обычно так ловка и которые я выше расхваливал, — были произведены просто ужасно. Во время всего действия Тэклтон, злобно прищурившись, сверлил Кроху взглядом (едва ли можно утверждать, что кто-то добровольно смотрел ему в глаза, слишком уж взгляд его напоминал капкан) — чем усиливал ее смятение в очень большой степени.

— Ох, Кроха, какая ты сегодня неуклюжая! — заметил Джон. — Лучше бы я сам набил!

С этими беззлобными словами он вышел, и некоторое время до оставшихся доносился собачий лай, топот копыт, скрип колес — привычная музыка дороги. Между тем Калеб так и стоял неподвижно, не отводя взгляда от дочери, с прежним выражением на лице.

Наконец он мягко позвал:

— Берта! Что с тобой? Ты сегодня сама на себя не похожа, прямо с утра. Грустишь и киснешь. Что случилось, расскажи мне!

Слепая залилась слезами.

— Ох, отец, отец! О, тяжкая моя судьба!

Калеб потер глаза.

— Вспомни, какой жизнерадостной и счастливой ты всегда была, Берта! Сколько людей тебя любят!

— Это терзает мне сердце, дорогой отец! Вы все так ко мне добры!

Калеб слушал ее в смятении.

— Не видеть… не видеть света божьего, — с запинкой произнес он, — это огромное несчастье, Берта, бедное мое дитя, однако…

— Я никогда не испытывала его! Никогда не была несчастна, никогда! Да, временами я жалела, что не могу увидеть тебя или его — увидеть только разочек, всего на миг, — чтобы знать и хранить это сокровище в своем сердце. — Тут она прижала руки к груди. — Вот здесь! А иногда — давно, еще ребенком — я плакала оттого, что не в силах представить два ваших драгоценных образа, вознося молитвы. Однако никогда, никогда это не длилось долго. Дурные мысли отступали прочь, и мне снова было покойно и радостно.

Калеб спросил:

— А сейчас те дурные мысли снова возникли?

— Увы, отец, нет! Мой добрый, мой благородный отец, прости мне эту неблагодарность! Другая печаль гнетет меня сейчас!

Калеб молчал, только глаза его наполнились влагой: Берта говорила искренне и трогательно, — а он все равно не понимал.

— Приведи ее сюда, — сказала Берта. — Я не могу больше удерживать это в себе. Приведи ее, отец! — Она ощутила его замешательство и повторила: — Мэй. Приведи Мэй!

Мэй услышала свое имя и подошла сама, тихо тронув слепую за руку. Та немедленно развернулась и схватила ее обеими руками.

— Посмотри на меня, милая, добрая! На мое лицо! Прочитай своими прекрасными глазами, написана ли на нем правда!

— Да, дорогая Берта, да!

Слепая отвернула незрячее лицо, по которому быстро скатывались слезы.

— Нет, милая Мэй, нет в моей душе дурной мысли или пожелания тебе зла. В моей душе нет воспоминаний ярче и сильнее… Я так благодарна тебе… Много-много раз, в полном расцвете прелести и красоты, ты заботилась о слепой Берте — даже когда мы обе были малышками; когда Берта была ребенком настолько, насколько позволяла ей ее слепота! Я благословляю тебя! Я желаю тебе счастья! Только счастья, дорогая Мэй! — И дочь Калеба заключила ее в еще более тесные объятия. — Только счастья, моя птичка, поскольку сегодня знание, что именно ты станешь его женой, терзает мое сердце почти до разрыва! Отец, Мэй, Мэри! Простите меня за это, простите во имя всего, что он сделал, чтобы облегчить тяготы моей жизни во тьме. Видит Бог: никогда я не желала бы ему избрать в жены никого, более достойного его доброты и благородства!

С этими словами она отпустила руки Мэй Филдинг и уцепилась за ее платье в страстной мольбе и муке. Клонясь все ниже и ниже в этом своем странном признании, она в конце концов упала перед подругой на колени и спрятала слепое лицо в складках ее платья.

— Господь милосердный! — в тяжком потрясении воскликнул сраженный до глубины души отец. — Я лгал ей с колыбели — и ради чего? Чтобы теперь разбить сердце!

Как же им всем повезло, что Кроха, лучезарная, хлопотливая, сострадательная Кроха — ибо таковой она и была, несмотря на промахи (хотя позже вам, возможно, захочется мне возразить) — как же им всем повезло, говорю я, что она была здесь; трудно представить, чем бы вся эта история могла окончиться в противном случае. Однако Кроха, восстановив самообладание, вмешалась прежде, чем Мэй успела хоть что-то сказать, а Калеб произнес еще хоть слово.

— Ну, ну, милая Берта! Пойдем со мной! Подай ей руку, Мэй. Вот так! Она уже успокоилась, видишь? Как славно с ее стороны о нас подумать. — И жизнерадостная маленькая женщина поцеловала слепую подругу в лоб. — Пойдем, Берта. И ее добрый отец пойдет с нами, верно, Калеб? Ну, шаг, второй!

Превосходно! Нужно было совсем уж не иметь сердца, чтобы устоять против уговоров честной маленькой Крохи. Она вывела бедного Калеба и Берту из комнаты, чтобы они смогли утешать и ободрять друг друга, — только это они и могли — и побежала назад (согласно поэтической цитате, свежая, как маргаритка, а я бы сказал, еще свежее): караулить их уединение, не позволяя престарелому воплощению элегантности в чепце и перчатках увидеть то, что видеть не следует.

— Принеси мне мое сокровище, Тилли, — попросила она, подвигая стул к огню. — И пусть милая миссис Филдинг научит меня управляться с детьми. Я совершенно не умею! Поучите, миссис Филдинг?

Даже циклоп Полифем не попадал и вполовину с такой готовностью в тенета приготовленной хитроумным Одиссеем западни, как пожилая леди попала в расставленную для нее ловушку. Тэклтон куда-то вышел; остальные тихо разговаривали друг с другом, — и леди с упоением предалась ламентациям по собственной судьбе и загадочному сотрясению «Индиго Трейд» — говорить об этом она была способна двадцать четыре часа в сутки. Однако здесь и сейчас воздавали должное ее опыту обращения с младенцами; такой знак внимания со стороны молодой матери оказался искушением неодолимым; так что, совсем недолго порассуждав о собственной скромности и смирении, леди начала весьма благосклонно просвещать миссис Пирибингл, полностью отдавшись беседе; а хитрой Крохе только того и надо. Леди добрых полчаса делилась с молодой матерью верными рецептами и советами, которые — приведи их кто-нибудь в исполнение — оказали бы на юного Пирибингла самое разрушительное воздействие, будь он хоть Дитя Самсон.

Через некоторое время Кроха достала шитье — у нее в кармане всегда имелось содержимое целой рабочей шкатулки — и почти сразу отложила; потом немного повозилась с младенцем; затем снова взялась за шитье; после о чем-то пошепталась с Мэй, когда старая леди задремала, — и все это быстро и суматошно, в своей обычной манере. А там уже и день закончился. А когда стемнело, и по традиции этих встреч ей следовало выполнить все домашние обязанности Берты, она притушила огонь, вымела очаг, достала чайный прибор, задернула шторы, затеплила свечу. Затем сыграла фразу-другую на грубом подобии арфы, которую Калеб смастерил для Берты, и сыграла отменно: ведь Природа одарила ее тонким слухом, который украшал ее ушки вместо драгоценностей. К этому моменту наступила пора пить чай, и Тэклтон явился снова, разделить трапезу и провести вечер в компании.

Калеб и Берта незадолго перед этим вернулись, и Калеб сел к рабочему столу. Однако у бедняги не осталось сил трудиться, он расстроился и испытывал полнейшее раскаяние от того, что произошло с его дочерью. Было очень грустно смотреть, как он сидит впустую за верстаком и с тоской на нее смотрит. И на лице его написано: «Я лгал ей с колыбели, и ради чего? Чтобы теперь разбить сердце!»

Когда наступил вечер, и со стола убрали, Кроха только и могла, что вымыть чашки с блюдцами. Иными словами, — а я должен это сказать, ведь какой прок откладывать, — когда наступило урочное время, и возвращение возчика чудилось уже в каждом звуке, ее поведение вновь изменилось: она краснела, бледнела и не могла найти себе места. То было нетерпение совершенно особого рода — не как у хороших жен, ждущих возвращения мужей. Нет, нет, нет. Совсем иное это было нетерпение.

Послышался скрип колес, стук копыт. Собачий лай. Звуки постепенно приближались. И вот в дверь заскребся Пират!

Берта подняла голову.

— Чьи там шаги?

— Чьи шаги? — Возчик зашел в дверь с покрасневшим от холода и морозного ночного воздуха загорелым лицом. — Мои, мои это шаги.

— Нет, другие, — возразила Берта. — Там кто-то еще.

— Ее не обманешь, — ухмыльнулся возчик. — Входите, сэр. Не бойтесь, вас тут хорошо встретят.

Он говорил чрезвычайно громко, — и с этими словами в помещение вошел глухой старый джентльмен.

— Ты его уже видел, Калеб, помнишь? Приютишь до нашего отъезда?

— Конечно, Джон, сочту за честь.

Возчик засмеялся.

— Вот уж с кем можно не бояться разболтать секрет. Я на свою глотку не жалуюсь, но после разговора с ним даже моя жена попросила отдыха.

Повернулся к гостю и очень громко произнес:

— Садитесь, сэр! Здесь все друзья, все рады вас видеть!

Тут в горле у него запершило и захрипело, подтверждая сказанное ранее. Откашлявшись, возчик продолжил уже обычным голосом:

— Посадить у камина, да пусть себе сидит спокойненько. Ему несложно угодить.

Берта внимательно слушала. Она подозвала Калеба и тихо попросила описать нового гостя. Выслушав описание (надо сказать, на это раз правдивое и честное до деталей), она шевельнулась — впервые с тех пор, как он вошел, — вздохнула и, кажется, потеряла к нему всякий интерес.

Славный возчик пребывал в приподнятом настроении и казался влюбленным в свою женушку больше, чем обычно.

Он притянул ее к себе и сказал на ушко:

— Какая неуклюжая была у меня Кроха сегодня. А я все равно ее люблю. Взгляни-ка туда! — И указал на старого джентльмена.

Она опустила глаза. Думаю, она задрожала.

— Представь — он в полном восторге от тебя, ха-ха-ха! Только о тебе и говорил всю дорогу. Ну, молодец старичок. Хвалю!

Кроха беспокойно оглядела комнату, покосилась на Тэклтона.

— Лучше бы он восторгался кем-нибудь еще, Джон, — тихо проговорила она.

Джон игриво воскликнул:

— Кем-нибудь еще! С какой это стати? Ну, долой пальто, долой толстую шаль, долой шарф и теплую одежду! Позволим себе уютно посидеть полчаса у огонька. К вашим услугам, миссис. Сыграем в криббедж, вы и я? Вот душевно получится. Неси карты и доску, Кроха. И бокал пива, если еще осталось.

Его призыв был обращен к старой леди, которая приняла его со снисходительной готовностью, и вскоре они углубились в игру. Поначалу возчик порой оглядывался с улыбкой по сторонам или звал жену заглянуть через его плечо в карты и дать совет в затруднительной ситуации. Однако партнерша по игре была против такого нарушения правил и требовала от него их точного соблюдения, так что очень скоро возчик ушел в игру полностью. Все внимание его теперь было отдано картам — пока опущенная на плечо рука Тэклтона не вывела его из сосредоточенности.

— Прошу прощения, что отвлекаю, — но можно на пару слов, немедленно.

Возчик возразил:

— Да у меня тут, видите, тяжелое положение.

— Вот именно, — сказал Тэклтон. — Отойдем-ка!

В его бледном лице было что-то такое, что возчик незамедлительно встал и торопливо спросил, что стряслось.

— Тс-с, Джон Пирибингл, тс-с, — произнес Тэклтон. — Мои сожаления. Искренние. Этого я и боялся. И подозревал с самого начала.

— Да чего? — испуганно переспросил возчик.

— Тс-с! Пойдемте, я вам покажу.

Возчик молча последовал за Тэклтоном. Они пересекли двор, над которым сияли звезды, и через боковую дверцу зашли в контору Тэклтона: оттуда сквозь застекленное окно просматривался склад, теперь закрытый на ночь. В самой конторе было совершенно темно, однако в длинном узком складе горели лампы, так что окно оказалось ярко освещено.

— Минуту! — произнес Тэклтон. — Как по-вашему, через окно можно отсюда что-нибудь рассмотреть?

— Почему нет? — удивился возчик.

— Тогда еще минуту. Удержитесь от насилия. Оно бесполезно, да и опасно. Вы сильный мужчина: еще убьете нечаянно.

Возчик посмотрел ему в лицо и отступил на шаг, словно в полнейшем ошеломлении. Потом одним решительным движением приблизился к окну и заглянул…

О, тень на очаге! О, справедливый Сверчок-покровитель! О, коварная супруга!

Он увидел ее и старика — нет, теперь уже не старика, а молодого привлекательного джентльмена! — державшего в руке фальшивые седые космы, которые помогли ему проникнуть в их теперь разоренное несчастливое гнездо! Он с мукой смотрел, как Кроха внимательно слушает то, что бывший старик, наклонившись, шепчет ей в самое ушко; как мерзавец обнимает ее за талию, и они медленно движутся по сумрачному деревянному коридору к двери, через которую попали на склад. Вот они замедлили шаг, Кроха повернулась — и Джон увидел ее лицо, такое любимое, такое родное! — и как она собственноручно поправляет на голове негодяя парик и смеется — смеется над мужем, над его простодушной, честной душой!

Могучая правая рука возчика сжалась, словно намереваясь сокрушить льва. Однако он сразу разжал кулак и загородил ладонью глаза Тэклтона (ведь он беспокоился о жене даже сейчас) и, едва парочка покинула склад, рухнул на стул, обессиленный, как дитя.

Возчик спрятал лицо под шарфами и занимался конем и грузом, когда появилась Кроха, собранная и готовая ехать домой.

— Едем, Джон, дорогой? Спокойной ночи, Мэй! Доброй ночи, Берта!

Расцелует ли она подруг на прощание? Будет ли такой же жизнерадостной и беспечной, как всегда? Осмелится ли показать им свое, даже не покрытое краской стыда, лицо? Да. Тэклтон видел ее совсем близко. Да.

Тилли баюкала младенца; она бродила взад-вперед мимо негоцианта, сонно повторяя:

— А что еще за жен они выбирают и разбивают нам сердце? А чьи папаши врут нам прямо с колыбели и тоже его разбивают?

— Тилли, давай ребенка! Спокойной ночи, мистер Тэклтон. Ради Христа, где Джон?

— Собирается вести лошадь под уздцы. — Тэклтон помог ей забраться в повозку.

— Мой милый Джон. Ночью? Пешком?

Укутанная фигура мужа поспешно утвердительно взмахнула рукой; лживый незнакомец и маленькая нянька тоже заняли места, и старый конь тронулся с места. Ничего не подозревающий Пират носился кругами и лаял, весело и торжествующе, — как прежде.

Когда Тэклтон повез домой миссис Филдинг и Мэй, старый Калеб сел у огня рядом с дочерью, взволнованный и полный раскаяния до глубины души, по-прежнему тоскливо шепча: «Я лгал ей с колыбели — и ради чего? Чтобы теперь разбить сердце!»

Игрушки, запущенные для младенца, давно исчерпали свой завод и остановились. Невозмутимые, спокойные куклы; горячие скакуны с пламенными глазами и ноздрями; старые прыгающие джентльмены (завод кончился, оставив их в наполовину скрюченном состоянии, с полусогнутыми коленями); уродливые щелкунчики; звери в ковчегах, шествующие попарно, словно ученики пансиона на прогулке, — все они будто замерли, пораженные предательством Крохи и благородством Тэклтона. Да разве такое возможно?

Третья трель

Ходики в углу пробили десять, когда Джон присел на свое место у камина. Такой встревоженный и погруженный в собственные невеселые мысли, что, кажется, напугал кукушку: она, быстренько издав десять мелодичных «ку-ку», втянулась обратно в мавританский дворец и захлопнула за собой маленькую дверцу, словно это непривычное зрелище оказалось для нее чересчур.

Даже если бы маленький Косильщик был вооружен самым острым из своих инструментов, и каждый взмах косы наносил удар в самое сердце возчика, он и то не смог бы ранить и поразить его сильнее, чем Кроха.

Ведь это сердце полнилось такой любовью к ней, оно так ей предано; его связывало с ней такое количество общих добрых воспоминаний — связывало будто нитями, спряденными из ежедневных ласковых мелочей, — в этом сердце, цельном и искреннем, настолько безраздельно царила она одна, что поначалу он не испытал ни ярости, ни желания отомстить, — а только пустоту на месте разбитого Идола.

Однако медленно, постепенно, пока возчик сидел молча у очага, сейчас темного и холодного, в его сердце начали проникать другие мысли — гневные, злые, как зимний ледяной ветер. В его поруганное жилище проник чужак. От двери тюрьмы его отделяло всего три шага. Один удар — и всё! «Еще убьете нечаянно», — сказал Тэклтон. Какое же это убийство — ведь он дал бы злодею время приготовиться и дрался бы с более молодым противником честно, лицом к лицу?

Мысль о более молодом противнике оказалась несвоевременной: она отлично легла на угрюмое состояние его разума. Это была злая мысль, побуждающая к мщению, которое превратит радостный и уютный дом в терзаемое духами место, мимо которого одинокие путешественники будут проезжать с опаской и страхом. А в безлунные ночи самым робким будут мерещиться в разбитых окнах борющиеся тени да завывания ветра.

Тот, чужак, моложе! Да — новый возлюбленный завоевал сердце, которое самому возчику так и не удалось завоевать. Возлюбленный из ее юных грез — о таком она думала и мечтала, по такому томилась, — а муж-глупец самонадеянно воображал, что она с ним счастлива! О, какая мука об этом думать!

Она сейчас наверху, укладывает малыша. Когда Джон угрюмо присел к огню, она подошла сзади и замерла — он не заметил: в своем великом несчастье он перестал воспринимать внешние звуки, — и поставила свою скамеечку у его ног. Он понял это, только когда почувствовал обращенный на него взгляд, а на руку ему легла женская ладонь.

Что было в ее взгляде — замешательство, непонимание? Нет. Он не поверил первому впечатлению и посмотрел снова. Нет, не замешательство. Это был нетерпеливый и вопросительный взгляд, но другой. Поначалу она смотрела встревоженно и серьезно, потом взгляд изменился: в нем проявилась незнакомая, дикая, ужасная улыбка от осознания его мыслей — а потом ничего, кроме стиснутых рук, закрывших лицо, склоненной головы, упавших на лицо волос — ничего.

Будь ему доступна в то мгновение вся сила мира, Божье милосердие так ярко пылало в груди, что обратить против Мэри хотя бы малую толику этой сокрушающей силы оказалось бы невозможно. Однако смотреть на то, как она скорчилась на низенькой скамеечке, на которой сидела и прежде, — и тогда он смотрел на нее с любовью и гордостью, такой невинный и веселый, — было нестерпимо; и когда она встала и вышла, плача, он испытал только облегчение от того, что сейчас рядом с ним пустая скамья, а не дорогое сердцу присутствие Крохи. Это само по себе было мучительнее всего, напоминая ему, как отчаянно одинок он стал теперь и как самая главная связующая нить его жизни оказалась разорванной в клочки.

Чем сильнее он ощущал это, чем сильнее крепло в нем понимание: пусть бы лучше она безвременно умерла, вместе с ребенком, даже тогда ему было бы легче, — тем сильнее и выше поднимался его гнев к врагу. Он огляделся в поисках оружия.

Вот на стене висит ружье. Он снял его и сделал несколько шагов в сторону комнаты вероломного нечестивца. Он знал: ружье заряжено. Смутная поначалу мысль пристрелить чужака как дикого зверя завладела им полностью, проникла в разум, разрослась до чудовищного размера, выдавив все иные, менее кровожадные мысли.

Нет, пожалуй, неточно. Новая мысль не выдавила стремления менее кровожадные, а постепенно их преобразовала. Превратила в кнут, который погонял его сейчас. Превратила воду в кровь, любовь в ненависть, доброту в слепую ярость. Ее образ, печальный, кроткий, все еще взывающий к его нежности и прощению с неодолимой силой, не стерся из его рассудка; однако, пребывая там, этот образ теперь гнал Джона к двери; это ее лицо заставило его вскинуть ружье к плечу и найти пальцем курок; это ее голос требовал: «Убей вора! Уничтожь его прямо в постели!»

Он перевернул ружье, намереваясь выбить прикладом дверь; он уже почти совсем размахнулся…

…когда внезапно в камине вспыхнуло пламя, и Сверчок за очагом завел свою трель!

Казалось, ничто не в силах привести Джона в чувство и смягчить. Однако безыскусные слова, которыми Мэри рассказывала ему о своей любви к этому сверчку, словно прозвучали снова, и их будто снова произносил сейчас ее подрагивающий, искренний голос. Милый голос… о, что это был за голос — голос семейного крова, он звал погреться у его огня, он пел о счастье — и он пробивался к лучшему в душе возчика, пробуждал его к жизни и к действиям.

Джон Пирибингл отпрыгнул от двери, словно пришедший в себя лунатик, и повесил ружье на место. Закрыл лицо руками — и вновь сел у огня, найдя облегчение в слезах.

Сверчок за очагом воплотился волшебным духом и так явился пред его глазами.

— «Я люблю его, — произнес потусторонний голос слова, которые Джон так хорошо помнил, — люблю за его безыскусные трели и за те мысли, которые дарила мне его музыка»

Возчик воскликнул:

— Да! Именно так она говорила! Да!

— «В этом доме живет счастье, Джон, и я люблю сверчка ради этого дома и этого счастья».

— Да, все было именно так, Господь свидетель! Она приносила в этом дом счастье, она была его счастьем — до сегодняшнего дня.

Голос произнес:

— Такая добрая; такая уютная, радостная, заботливая, веселая.

Возчик возразил:

— Другую бы я не полюбил, как любил раньше.

Голос поправил его:

— …как люблю.

— Как любил раньше, — снова возразил возчик; однако уже не так твердо, как прежде. Язык больше ему не повиновался и сам решал, что говорить.

Призрачный силуэт, заклиная, воздел руки.

— Во имя твоего собственного очага…

— …очага, который она осквернила, — перебил возчик.

— Очага, который она — так часто! — благословляла своим присутствием и освещала, — ответил Сверчок. — Очага, который прежде, до нее, был всего лишь кучкой камней, кирпичей и ржавым металлом, — стал Алтарем твоего крова, алтарем, на который ты ежевечерне приносил в жертву мелкие страстишки, себялюбие и пристрастия, — получая взамен спокойное расположение духа, доверие и полное любви сердце; так что дым от этого бедного очага был ароматнее самого дорогого ладана, сжигаемого перед самыми богатыми ковчегами в самых блистательных храмах этого мира! И все благодаря ей! Ради собственного очага, во имя всего, что было, — услышь ее! Услышь меня! Услышь все, что говорит языком этого очага и этого дома!

— И вступается за нее? — вопросил возчик.

Сверчок ответил:

— Все, что говорит языком этого очага и этого дома, да вступится за нее! Ибо за правду надлежит вступаться!

И пока возчик, спрятав лицо в ладони, продолжал сидеть в тяжелых раздумьях, за его спиной воздвигался призрачный Дух-хранитель, убеждая, уговаривая и показывая дивные образы, словно отражение в воде или стекле. И он, этот Дух, был там не один. Пол у очага, камин, ходики, трубка, чайник, колыбель, дверь, стены, потолок, лестничные ступени; повозка во дворе, шкаф в доме, все предметы обихода; все, на чем она оставила отпечаток своей души; все вещи и все места, которые, собственно, и были ею в горестных воспоминаниях мужа, — все эти составляющие дома и крова словно ожили и сделали шаг вперед. Крошечные феи, духи всего и вся, встряхнулись и взялись за дело. У них было много работы: воссоздать ее милый образ, сплести из всего, что находилось в комнате. Ухватить страдающего супруга за одежду и не отпускать — пусть смотрит, как они носятся вокруг призрачного образа Крохи, как обнимают его, как усыпают цветами. Своими крошечными ручками они возложили на ее голову венец. Чтобы показать, как любят, как ценят ее; и ни одна фея не сказала ни слова против!

А его мысли были только о ней. Как и всегда.

Вот она сидит у огня с шитьем и тихо напевает. Такая радостная, цветущая, верная Кроха! Призрачные феи все разом поворачиваются к нему, и их пристальный взгляд, кажется, вопрошает:

— Вот такая жена тебе не по нраву?

Вот доносятся веселые крики, музыка, голоса и смех. Там гуляет молодежь, среди которой Мэй Филдинг и множество других милых девушек. Кроха лучшая из всех — и такая же юная. Они пришли к родительскому дому позвать ее присоединиться к веселью. К танцам. Видели ли вы когда-либо такую крохотную ножку? Если какие ножки и созданы для танцев, то это крохотные ножки Крохи. Однако она улыбается и отрицательно качает головой: на очаге у нее что-то пыхтит и исходит паром, а стол накрыт. Она провожает их ровной приветливой улыбкой, кивая каждому возможному кавалеру, одному за другим, — и ее смешливое безразличие отрезвляет их и расхолаживает; они уходят ни с чем, потеряв надежду на ее интерес и благосклонность: ведь противопоставить такому отношению им нечего. Я сказал — безразличие? О, не для всех! Вот у двери появляется некий возчик; и как же радостно она его встречает, какой радушный прием оказывает!

И снова волшебные существа не отводят от него взгляда.

— Вот эта жена тебя покинула?

Дивный образ накрывает тень: огромная тень Незнакомца, каким он впервые появился под крышей этого дома; она проникает повсюду и заслоняет собой все. Однако проворные крошечные феи трудятся усердно, как пчелы, — и спасают образ, делают его ясным и чистым. И вот Кроха снова здесь. Такая же чистая и прекрасная, как прежде.

Вот она баюкает младенца в колыбели, напевает так нежно; вот ее призрачный силуэт склоняет головку на призрачное плечо того, за чьей спиной сейчас стоит Дух-хранитель.

Ночь — настоящая ночь, а не навеянная призрачными часами — истаивала; на небосклон поднялась луна, и ярко засияла. Возможно, на рассудок возчика тоже пролился тихий спокойный свет, и теперь он мог более трезво подумать о том, что произошло.

Хотя временами тень Незнакомца все еще закрывала собой все: четкая, огромная, с ясно различимыми деталями — она уже не нагоняла такой мрак, как вначале. Стоило ей появиться, феи издавали испуганный протестующий крик и крошечными ручками и ножками гнали ее прочь. А потом опять показывали возчику Кроху, такую же, как прежде, яркую, прекрасную и лучистую.

Ее образ неизменно выходил ярким и лучистым: ведь для фей ложь значит полное уничтожение, растворение; а Кроха была для этого дома светом и теплом!

С величайшим волнением они снова и снова показывали ее: с младенцем на руках, в кругу степенных пожилых матрон; она тоже держится чрезвычайно солидно, скромно и спокойно, опираясь на руку мужа, и так степенно рассуждает — она! еще только бутон, из которого суждено расцвести зрелой женственности! — о пагубе суеты и новизны. И тут же они посылали ему совсем другую картину: вот она смеется над возчиком из-за его неловкости; весело хохочет, пытаясь научить его танцевать, и поправляет воротник его рубашки.

А потом они показали Кроху рядом со слепой подругой: ведь хотя она и приносила с собой живость и воодушевление всюду, где бы ни появлялась, в горестном доме Калеба Пламмера это особенно необходимо. Любовь Берты, ее доверие и благодарность; старание Крохи отмахнуться от этой благодарности; ее расторопность и умение заполнять каждый миг визита полезным для дома хозяев занятием; то, как она изо всех сил старается превратить этот визит в праздник; то, с каким с удовольствием угощает друзей паштетным пирогом и бутылочным пивом; лучистое личико в дверном проеме, когда она входит в дом или прощается; весь ее чудесный облик от аккуратных ножек до макушки; все это вместе — нечто необходимое, без чего совершенно невозможно обойтись, — всем этим упивались духи домашнего очага, за это они ее обожали. Снова и снова они поворачивались к возчику и смотрели жалобно и умоляюще — одна феечка даже угнездилась в складках Крохиного платья и нежно ее гладила — и все они, казалось, вопрошали:

— Вот эта жена предала твое доверие?

Не раз, не два и не три за эту долгую, полную раздумий ночь они показывали ее помраченному возчику: вот она сидит на своем любимом месте, склонив голову, закрыв лицо руками, волосы упали на лицо. Такой он видел ее в последний раз. Такой ее увидели феи. И собрались вокруг нее, и утешали, и целовали, и гладили, изливая на нее свои сочувствие и любовь, — а о нем словно забыли.

Ночь истаяла. Ушла с небосклона луна, побледнели звезды. Взошло солнце; начинался холодный день. Возчик все еще сидел в кресле у камина, погруженный в раздумья. Он так и просидел здесь всю ночь, спрятав лицо в ладони. И всю ночь верный Сверчок пел для него за очагом свою песенку. Цвирк-цвирк-цви-ирк! И всю ночь несчастный обманутый муж слушал его голос. Всю ночь провели рядом с ним феи. И всю ночь он видел ее дивный образ: милый и непорочный, — и иногда его закрывала темная тень.

Джон Пирибингл проснулся, когда рассвет давно уже наступил, умылся и оделся. Он не мог приняться за привычные радостные дела — не было настроения, — однако больше всего тяготило его другое. На сегодня была назначена свадьба Тэклтона, и возчик заранее нашел себе замену. Их с Крохой ждали в церкви. Впрочем, этим планам так и так не суждено было осуществиться: ведь сегодня наступала и годовщина их собственной свадьбы. Ах! Каким неожиданным стало такое завершение такого года!

Возчик полагал, что Тэклтон заявится с утра пораньше; так и вышло. Джон еще топтался в неуверенности перед дверями, когда увидел пролетку негоцианта, показавшуюся на дороге. Пролетка подъехала, и возчик заметил, что Тэклтон принарядился к свадьбе и даже голову своей кобылы украсил цветами и лентами.

Сказать по правде, кобыла напоминала жениха больше, нежели Тэклтон, прищуренный взгляд которого сегодня был как-то особенно неприятно выразителен. Впрочем, возчик почти не обратил на это внимания. Его мысли занимало другое.

— Джон Пирибингл! — воззвал Тэклтон с некоторой долей сострадания. — Мой добрый друг, как ты чувствуешь себя нынче утром?

Возчик покачал головой.

— Неважная вышла ночь, слишком много всего крутилось в голове. Однако сейчас этому конец! Уделите ли вы мне полчаса для личной беседы?

Тэклтон выбрался из пролетки.

— Я специально для этого и приехал. Не обращайте внимания на лошадь; если вы зададите ей корма, она спокойно постоит и с вожжами.

Возчик принес из конюшни сена, и они направились к дому.

— Венчание не раньше полудня, верно?

— Верно, — ответил Тэклтон. — Еще масса времени, масса времени.

Когда они вошли в дом, Тилли Слоубой колотила в дверь Чужака. Покрасневший глаз (а Тилли всю ночь плакала, потому что плакала ее госпожа) прикипел к замочной скважине. Тилли выглядела напуганной и стучала изо всех сил.

— С вашего позволения, не могу достучаться, — сказала она обернувшись. — Надеюсь, никто не скончался и не помер, с вашего позволения!

Это человеколюбивое пожелание Тилли подчеркнула еще несколькими ударами и пинками в дверь, — опять безрезультатно.

— Я попробую? — спросил Тэклтон. — Это любопытно.

Возчик только махнул рукой.

К облегчению Тилли, дверью теперь занялся Тэклтон: он тоже стучал и пинал и тоже не получил ни малейшего отклика. В конце концов он дернул ручку; она неожиданно легко повернулась; негоциант заглянул в комнату, потом засунул голову, потом вошел — и быстро выскочил.

— Джон Пирибингл, — тихо спросил он возчика на ухо, — надеюсь, ночью не произошло ничего… ничего опрометчивого?

Тот быстро повернулся к нему.

— Его там нет, — объявил Тэклтон. — И окошко распахнуто, а оно почти на уровне сада. Никаких следов не видно; однако боюсь, тут могла быть некая… некая потасовка. А?

Тэклтон прищурился и смотрел выразительно и жестко. Смотрел так, словно намеревался выжать из собеседника правду.

— Не тревожьтесь, — ответил возчик. — Он вошел в эту комнату вчера вечером, и никакого ущерба — ни словом, ни делом — я ему не нанес. И никто с тех пор сюда не входил. Он ушел по собственной воле. Я бы с радостью покинул этот кров и побирался по домам в поисках пропитания, если бы мог изменить прошлое так, чтобы его никогда здесь не бывало. Однако он пришел — этого не изменить — и потом ушел. Мне и этого довольно.

Тэклтон потянул к себе стул.

— Вот так? Ну, я думаю, он отделался довольно легко.

Ухмылка сошла с лица возчика. Он тоже сел, прикрыл лицо ладонью и некоторое время молчал.

— Вы показали мне вчера вечером, — сказал он наконец, — как моя жена… как моя любимая жена… тайком…

— …нежно, — с готовностью подсказал Тэклтон.

— …помогала этому человеку в его притворстве, как она ускользнула из дома, чтобы встретиться с ним наедине. Я думаю, нет сцены, которую я наблюдал бы с большей мукой. Я думаю, нет человека в мире, который был бы мне более отвратителен.

— А я всегда подозревал нечто подобное, — заметил Тэклтон. — И знаю, что здесь меня за это не любят.

Возчик ничего на это не возразил и продолжил:

— Однако, поскольку вы показали мне и сами стали свидетелем… поскольку вы и сами увидели мою жену, мою любимую жену, — постепенно голос Джона креп и взгляд твердел, — в таком компрометирующем положении, то будет справедливо и правильно взглянуть на происшедшее и моими глазами, с моей точки зрения. Я принял окончательное решение. — Возчик внимательно посмотрел на собеседника. — И ничто не в силах его изменить.

Тэклтон согласно пробормотал, что да, дело требует всестороннего рассмотрения, хотя было видно: поведение Джона Пирибингла сразило его наповал. В простом и неотесанном возчике проявилось нечто, самому негоцианту незнакомое: великодушная честная душа, быть может?

Возчик тем временем продолжил:

— Я грубый человек, мужлан, и хвастаться мне особо нечем. Я не так чтобы умен, вы и сами знаете, и уже не молод. Кроха росла на моих глазах: ребенком в отчем доме, потом юной девушкой, потом невестой. Она присутствует в моей жизни уже долгие годы, и я знаю, какое она сокровище. Много есть мужчин, сравнения с которыми мне не выдержать, — однако ни один из них никогда не любил мою маленькую Мэри, как люблю ее я!

Он помолчал, а потом с силой продолжил:

— Мне часто приходило в голову: может, я и недостаточно для нее хорош, однако все же способен стать ей добрым мужем, ценить больше, нежели кто другой; так я примирился с собой, пришел к мысли, что наш брак все же возможен. В конце концов так и вышло; мы поженились.

Тэклтон значительно покачал головой.

— Вот как!

— Я узнавал себя; я набирался нового опыта; я понял, как сильно ее люблю, каким счастливым могу быть. Однако я совсем — и сейчас я это осознаю — не учел… не подумал, каково ей самой.

— Да уж конечно! — фыркнул Тэклтон. — Ветреность, легкомыслие, непостоянство, жажда преклонения! Не учел! Не подумал! Ха!

Возчик произнес сурово:

— Вы бы лучше не перебивали меня, пока не поймете. А вы пока ничего не понимаете. Вчера я приложил бы любого, кто осмелится обронить про нее хоть одно дурное слово, — а сегодня я бы его изуродовал, будь он даже моим родным братом!

Торговец игрушками уставился на него в полнейшем изумлении, а возчик продолжил уже более мягким тоном:

— Учел ли, что забрал ее, такую юную и прелестную, прямиком от юных друзей, украшением общества которых она была и сияла ярче всех, как звездочка, — забрал и запер в скучном доме, где день за днем одно и то же; запер в своей унылой компании? Думал ли я, как мало соответствую ее живому нраву и каким утомительным должен быть для ее быстрого ума такой тугодум, как я? А то, что я ее любил… В чем тут заслуга или достоинство — ведь все остальные, кто знал ее хоть немного, любили ее точно так же. Нет. Я вовсе об этом не думал. Просто оценил ее легкий характер и жизнерадостность и взял в жены. Зачем, зачем я это сделал? Ради себя, — не ради нее!

Торговец игрушками даже моргать забыл. Его вечно прищуренный глаз сейчас широко распахнулся.

— Да благословят ее Небеса, — воскликнул возчик, — за то, с каким постоянством она пыталась скрыть от меня эту правду! И да помогут мне Небеса — ведь я, со своим медленным соображением, понял это только сейчас! Бедное дитя, бедная Кроха! Отчего же не понял, почему ее глаза наливались слезами, едва речь заходила о таком же браке, как у нас с ней? Ведь я же видел, сто раз видел, как она отворачивается и как дрожат при этом ее губы, — и даже не подозревал ни о чем подобном! Бедная моя! Как мне могло прийти в голову, что она когда-нибудь меня полюбит! Как я мог поверить, что это произошло!

— Ну, она устроила из этого целый спектакль, — заметил Тэклтон. — Она устроила из этого такой спектакль, что, сказать по правде, это и стало источником моих дурных предчувствий.

И тут он утвердился в превосходстве Мэй Филдинг, которая, конечно же, не устраивала никаких представлений для демонстрации своей любви к нему самому.

— Она старалась. — В голосе возчика сейчас звучали чувства, которых он никогда прежде не показывал. — Я только сейчас начинаю понимать, как же она старалась, моя усердная и прилежная жена! Как добра была все это время; сколько всего сделала, какое храброе и сильное у нее сердечко; да будет этому свидетелем все то счастье, которое я познал под этим кровом! Воспоминание об этом станет мне помощью и утешением, когда я останусь здесь один.

— Один? — переспросил Тэклтон. — О! Так вы намерены предать это дело огласке?

— Я намерен, — ответил возчик, — воздать ей за ее величайшую доброту, обеспечить все возмещение, какое только в моих силах. Я освобожу ее от ежедневной муки неравного брака, от постоянных усилий эту муку скрывать. Она будет свободна настолько, насколько я смогу дать ей эту свободу.

— Возмещение! Ей! — Тэклтон принялся крутить собственные немаленькие уши. — Нет, здесь что-то не так. Я просто не расслышал, верно?

Возчик ухватил Тэклтона за воротник и встряхнул, точно щенка.

— А ну-ка, послушайте! И уж постарайтесь услышать как надо. Я говорю разборчиво?

— Совершенно разборчиво, — прохрипел Тэклтон.

— И вы меня понимаете?

— Прекрасно понимаю.

— Я сидел здесь, у очага, всю прошлую ночь. Там, где она часто сиживала рядом, повернув ко мне свое милое лицо. Я воскресил в памяти всю ее жизнь, день за днем. Перебрал все, что только мог вспомнить, самые мелкие подробности. И, клянусь, если Всевышний умеет различать виноватых и невинных, — она невинна!

О, неколебимый Сверчок за очагом! О, верные духи домашнего крова!

— И больше не осталось ярости и сомнения — только горечь. В несчастливую для меня минуту прежний возлюбленный, куда больше подходящий ей по вкусам и возрасту, нежели я; возможно, покинутый ею ради меня; покинутый против воли, — теперь вернулся. В несчастливую для нее минуту, захваченная врасплох, не имея времени подумать, она мне не призналась — и стала соучастницей его обмана. Вчера они встретилась, чему мы оба были свидетелями. Это дурно. Однако во всем остальном она невинна, если на земле существует правда!

— Если таково ваше мнение…

— …то ее нужно отпустить, — закончил за Тэклтона возчик. — И я отпускаю, с благословением и безмерной благодарностью за счастливые часы, которые она мне подарила, — и с прощением за ту боль, которую причинила. Отпускаю — и пусть в душе ее царит покой, вот чего я ей желаю от всей души! Она не научится меня ненавидеть; станет испытывать ко мне более добрые чувства, если я не буду тащить ее за собою, и цепь, которой я приковал ее к себе, станет все же немного легче. Сегодня — годовщина того дня, когда я забрал Мэри из отчего дома, не заботясь о ее чувствах. Сегодня она вернется туда, и я больше никогда ее не потревожу. Ее родители будут здесь: мы собирались отпраздновать годовщину свадьбы вместе, — и они увезут ее с собой. Пусть спокойно живет — с ними или в ином месте — достойно и мирно. Я ей доверяю, и это неизменно. Если я умру раньше, — а ведь это вполне возможно: она много моложе меня, к тому же сегодняшняя ночь далась мне недешево, — она будет знать, что я помнил и любил ее до последнего! Вот так заканчивается то, что вы мне показали. Все, конец!

— О нет, Джон, не конец! Умоляю, не говори так! Совсем не конец! Я подслушивала, я слышала твои благородные слова. И не могу сделать вид, что их не слышала! Не говори сейчас, что все закончилось, дай мне время до боя часов, пожалуйста!

Она вошла почти сразу после негоцианта и все время оставалась здесь. Она не смотрела на Тэклтона, не обращала на него внимания, словно его здесь и не было, и не отводила глаз от мужа, — при этом стараясь оставить между ними как можно больше расстояния. И хотя она говорила горячо и искренне, она по-прежнему не приблизилась к нему ни на шаг. Как же это отличалось от ее прежнего поведения!

Возчик слабо улыбнулся.

— Ни одна рука не заставит часы отбивать для меня время, которое ушло. Впрочем… Пусть так, если ты желаешь, дорогая. Они пробьют еще раз. Это такой пустяк. Я бы постарался угодить тебе и в чем-то более трудном.

— Все это замечательно, — буркнул Тэклтон, — только мне пора идти: в то мгновение, когда часы примутся бить снова, мне нужно уже ехать к церкви. Доброго утра, Джон Пирибингл. Сожалею, что лишен удовольствия оставаться в вашем обществе. Сожалею об утрате, обо всем, что произошло!

— Я все ясно сказал? — еще раз переспросил возчик, провожая его до двери.

— О, совершенно ясно.

— И вы это запомните?

— Ну, если вы понуждаете меня об этом упомянуть, — произнес Тэклтон, предусмотрительно забравшись в пролетку, — должен заметить, все это было настолько неожиданно, что я вряд ли когда-либо забуду.

Возчик ответил:

— Тем лучше для нас обоих. Прощайте. Желаю счастья!

— Жаль, что не могу пожелать того же и вам. Однако же не могу. Между нами (я ведь вам это уже говорил, а?), думаю, мой брак сложится удачно: до сих пор Мэй не пыталась выказать мне какую-то там любовь или дружелюбие. Прощайте! И берегите себя!

Возчик провожал его взглядом, пока довольный жених не сравнялся размерами с цветком на конской гриве. Потом глубоко вздохнул и потерянно побрел между вязами, не желая возвращаться в дом прежде, чем часы соберутся бить очередной час.

Его маленькая жена, оставшись одна, жалобно всхлипывала, — чтобы очередной раз вытереть глаза и сказать самой себе, какой он хороший, какой добрый и замечательный! Раз или два она даже засмеялась, так сердечно, радостно и сбивчиво (продолжая меж тем плакать, перемежая смех со слезами), что Тилли пришла в совершенный ужас.

— Ох, с вашего позволения, не надо! А то малюточка наш помрет, так что вот, с вашего позволения.

— А ты будешь изредка приносить его сюда, чтобы он не забывал отца, Тилли? — спросила хозяйка, вытирая глаза. — Потом, когда я не смогу здесь жить и вернусь в свой старый дом?

— Ох, с вашего позволения, не надо! — вскрикнула Тилли, а после откинула голову и завыла — она выглядела в тот миг в точности как Пират. — Ох, пожалуйста, не надо! Ох, да что же это все уходят, да с другими чего творят, да сколько горя другим приносят! Ох же ты-ы!

Сердобольная Слоубой перешла тут на совсем скорбные завывания, еще более пронзительные от того, что ей долго пришлось их подавлять, — так что она наверняка разбудила бы младенца и напугала его до полусмерти, если бы ее взгляд не наткнулся на Калеба Пламмера, ведущего дочь. Это зрелище несколько привело ее в чувство: она умолкла, разинув рот, а затем бросилась к постели, на которой спал младенец, и зарылась лицом в пеленки; при этом она лихорадочно сучила ногами, словно страдающий пляской святого Витта в тяжелой форме, и явно испытывала большое облегчение от этих своеобразных действий.

— Мэри! — воскликнула Берта. — А почему ты не на венчании?

— Я сказал ей, что вас здесь не будет, мамочка, — прошептал Калеб. — Вроде бы вечером заходил разговор; я много чего слышал. Благослови вас Небеса, — он осторожно тронул ее рукой, — это все пустяки. Я им не верю. Кто я такой, — и все же пусть меня разорвут на клочки, чем я поверю сказанному о вас!

Он обнял ее, — так ребенок обнимает куклу.

— Берта сегодня не могла оставаться дома, — сказал Пламмер. — Боялась услышать свадебные колокола; боялась, что с собой не совладает, если будет так близко от церкви. Поэтому мы вышли пораньше, да пришли сюда. Я все думаю о том, что наделал, — продолжил он после секундной паузы, — и виню себя. Но кто же знал, что так выйдет? Я решил, что надо ей все рассказать.

Он задрожал.

— Побудете здесь, со мной, мамочка, пока я ей расскажу? Не представляю, как она отнесется; не представляю, что станет думать обо мне; не знаю, захочет ли когда-нибудь заботиться о своем старом бедном отце. Однако сейчас для нее лучше узнать правду, и пусть я получу все, что заслужил!

— Мэри, — окликнула Берта, — где твоя рука? О, вот. — Она с улыбкой прижала ладонь подруги к губам, а потом взяла ее под руку. — Я слышала вчера вечером, как они шушукались меж собой, в чем-то тебя обвиняли. Они ошибаются.

Жена возчика безмолвствовала. Калеб ответил за нее:

— Они ошибаются.

— Я знала это! — гордо воскликнула Берта. — Я им так и сказала! И слушать не желаю! Обвинить ее в обмане! — Она сжала руки подруги и прижалась щекой к ее лицу. — Я для этого не настолько слепа!

Отец подошел и стал с одной стороны, тогда как Кроха осталась с другой.

Берта добавила:

— Я знаю вас всех лучше, чем вы думаете. Однако никого лучше, чем ее. Даже тебя, отец. В моей жизни нет ничего хоть наполовину настолько настоящего, как она. Если бы в этот миг я обрела зрение, то я узнала бы ее и среди толпы, без единого слова! Сестра!

Калеб выдавил:

— Берта, милая! Я должен тебе кое-что сказать, пока мы здесь втроем. Пожалуйста, выслушай! Я должен признаться тебе, родная.

— Признаться, отец?

На Калеба было жалко смотреть.

— Я заблудился во лжи и потерял себя. Я заблудился во лжи, потому что хотел тебе добра. А принес горе.

Дочь ошеломленно повернулась к нему.

— Горе!

— Он слишком строго себя судит, Берта, — произнесла Кроха. — Ты тоже сейчас так скажешь. Ты будешь первой, кто скажет ему об этом.

Берта недоверчиво улыбнулась.

— Горе!

— Не желая того, дитя. И все-таки принес; хотя никогда об этом не подозревал, до вчерашнего дня. Моя милая слепая дочь, выслушай меня и прости! Мира, в котором ты, мое сердце, живешь, не существует! Это я его вымыслил. Глаза, которым ты доверяла, тебя подвели.

Она по-прежнему смотрела в сторону отца в величайшем ошеломлении, а потом отпрянула и прижалась к подруге.

— Бедная моя, тебе суждена была тернистая стезя, — прошептал Калеб. — И я так хотел ее сгладить! Я изменял вещи и характеры, выдумывал то, чего никогда не было, — просто чтобы ты была счастливее. Я лгал тебе, я обманывал — да простит меня господь! — я окружил твою жизнь выдумками.

— Но ведь живые люди, они не выдумка! — торопливо проговорила Берта, страшно побледнев и все еще отступая. — Ты не в силах их изменить!

— Я их изменил, Берта. Есть один знакомый тебе человек, моя голубка…

— Знакомый мне? О чем ты толкуешь? — спросила она с выражением горького упрека. — С чем и с кем я могу быть знакома? Несчастная слепая, я бреду по жизни, не ведая пути.

В глубокой муке она простерла руки, словно нащупывая путь, а потом закрыла ими лицо, в отчаянии и печали.

— Сегодняшнее венчание, — сказал Калеб. — Сегодня женится скверный, гадкий, отвратительный человек. Жестокий хозяин, мой и твой. Уродливый и внешне, и внутренне. Холодный и бесчувственный, и таким он был всегда. Вот он каков, а не то, что я рисовал для тебя, дитя. Во всем.

Кажется, несчастная слепая испытывала сейчас почти непереносимую муку.

— О, зачем ты это делал? Зачем сначала наполнил мое сердце до краев, а затем растоптал его подобно Смерти, разорвал мою любовь! О Небеса, как же я слепа! Как беспомощна и одинока!

Несчастный отец молча опустил голову; на лице его застыло выражение тоски и обреченности.

Берта некоторое время предавалась отчаянию, — и тут начал свою трель Сверчок за очагом, доселе не видимый и не слышимый ею. Завел песню, однако стрекотал без прежнего задора, тихо и как-то нерешительно. Грустная получилась песенка; из глаз девушки потекли слезы, и когда Гений дома, всю ночь бывший рядом с возчиком, возник перед ее мысленным взором и указал на Калеба, слезы эти закапали подобно дождю. Теперь она слышала Сверчка яснее и, несмотря на слепоту, понимала, что призрачный хранитель крова осиял своим присутствием ее отца.

— Мэри, — попросила слепая, — опиши мой дом. Только честно.

— Это бедное место, Берта; очень бедное и скудное. Однажды зимой дом уже не сможет укрывать от дождя и снега. Он так же плохо защищен от ненастья, Берта, — тихо и внятно продолжила Кроха, — как твой бедный отец своим пальто из мешковины.

Слепая в страшном волнении поднялась и отвела жену возчика в сторону.

— Те подарки, которым я так радовалась: они появлялись почти по мановению моей руки и были так невозможно дороги мне, — с дрожью произнесла она. — От кого они все? Их посылала ты?

— Нет.

— А кто же тогда?

Кроха видела, что подруга уже все поняла сама, и потому промолчала. Слепая снова закрыла лицо руками. Однако уже совсем иначе.

— Милая Мэри, одну минуточку. Пожалуйста, потерпи мои глупые разговоры. Ты же не обманешь меня сейчас, ведь нет?

— Нет, Берта, конечно, нет!

— Я уверена, уверена. Ты слишком меня для этого жалеешь. Мэри, оглянись. Мой отец, — такой сострадательный, такой любящий меня, — опиши и его. Скажи, что сейчас видишь.

— Я вижу старика, — ответила Кроха, прекрасно ее понявшая. — Он скорчился на стуле и спрятал лицо в ладонях. Я вижу, что этому старику очень нужна поддержка и утешение от своего ребенка.

— Да, да, так и будет. А еще?

— Он совсем старый, он изнурен трудами и заботой. Он худ, подавлен, очень расстроен и сед. Он полон уныния и безнадежности; измотан непрекращающейся битвой. Знаешь, Берта, я видела его множество раз прежде, и он никогда не опускал руки в борьбе ради своей священной цели. И я почитаю его седину, и благословляю его!

Слепая метнулась к отцу и бросилась перед ним на колени, прижала к своей груди его седую голову.

— Теперь мое зрение восстановилось! — вскричала она. — Вот оно, мое зрение! До сих пор я была слепа, а теперь мои глаза раскрылись. Я никогда его не знала! Подумать только: я могла умереть, так и не увидев отца, который всегда так добр ко мне!

Невозможно передать словами чувства Калеба!

— Нет на земле существа, — пылко воскликнула слепая, заключая отца в объятия, — которое я любила бы так нежно и кому была бы предана сильнее! Чем больше седины и морщин, тем сильнее моя любовь к тебе, отец! Нет, я больше не слепа! Пусть волосы твои поседели и поредели, я буду так же горячо молить за тебя Небеса!

Калеб сглотнул.

— О, Берта!

Девушка погладила отца, заливаясь слезами горячей признательности.

— А я-то представляла его совсем иначе! А он всегда был рядом со мной, день за днем, такой внимательный. А я даже и подумать не могла!

— Бодрый щеголь в ярко-синем пальто, — промолвил бедный Калеб. — Берта, он исчез!

— Ничто не исчезло, — возразила дочь. — Ничего, мой милый, мой любимый отец! Все здесь — в тебе. И тот отец, которого я всегда любила; и тот, которого я никогда не знала, а потому любила недостаточно сильно; и благодетель, которого я почитала и обожала — ведь он так мне сострадал! Все это никуда не делось, оно тут, в тебе. И во мне — ничего не умерло. Душа всего того, что было особенно дорого, — она здесь, со мной. И пусть твои волосы седы, а лицо в морщинах! Отец, я больше не слепа!

Во время этого разговора все внимание Крохи сосредоточилось на отце и дочери; однако, взглянув на маленького Косильщика на лужайке у мавританского дворца, она увидела, что всего через несколько минут часы примутся бить, — и тут же пришла в состояние тревоги и беспокойства.

— Отец, — неуверенно позвала Берта. — А Мэри?

— Да, дорогая, — ответил Калеб. — Вот она.

— Ведь она не изменилась? О ней ты ведь никогда мне не лгал?

— Я бы солгал, дорогая, если бы мог, — сказал Калеб. — Если бы мог сделать ее лучше, чем она есть на самом деле. Однако, если бы я стал приукрашивать, то только бы все испортил. Ничто не в силах улучшить ее, Берта.

Услышав ответ, слепая восхищенно и гордо снова обняла Кроху.

— Дорогая, очень скоро могут произойти перемены, и такие, что ты не ждешь, — произнесла Кроха. — Я хочу сказать, изменения к лучшему; перемены, которые кое-кому принесут радость. Ты только не пугайся. Это там колеса скрипят на дороге? У тебя острый слух, Берта. Это колеса?

— Да. Кто-то несется во весь дух.

— Я… я знаю, слух у тебя острый. — Кроха прижала руку к сердцу и быстро заговорила, стараясь скрыть его бешеный стук: — Я всегда это замечала, а еще ты так быстро различила вчера незнакомую походку. Если я правильно помню, ты спросила: «Чьи там шаги?»; уж не знаю, почему ты их особенно выделила. Хотя, как я сейчас сказала, предстоят великие перемены, великие: и самое лучшее, что мы можем сделать, — приготовиться, так, чтобы почти не испытать изумления.

Калеб гадал, что значит сия странная речь; он понимал, что Кроха обращается не только к Берте, но и к нему. Он видел, что жена возчика едва собой владеет: тяжело дыша, она схватилась за стул, чтобы не упасть.

— Едут! — Голос Крохи дрожал и прерывался. — Ближе! Еще ближе! Рядом. Остановились у ворот. Вот кто-то сюда идет! Это же те самые шаги, Берта, те самые? Вот!

Она вскрикнула, быстро шагнула к Калебу и закрыла его глаза руками. В этот момент в комнату вбежал молодой человек; он отшвырнул шляпу и упал им в ноги.

— Свершилось! — закричала миссис Пирибингл.

— Да!

— Удачно?

— Да!

— Припоминаете ли вы этот голос, дорогой Калеб? — спросила Кроха. — Слышали ли вы когда-нибудь похожий?

Калеб задрожал.

— Мой мальчик… Он сгинул в этом своем Эльдорадо… Если бы он был жив…

— Он жив! — восторженно закричала Кроха, отнимая ладони от глаз старика и принимаясь безумно хлопать. — Посмотрите же на него! Видите? Вот он стоит, здоровый и сильный! Ваш собственный оплакиваемый сын! Твой любящий брат, Берта! Живой!

Спасибо этому маленькому созданию за ее порыв! Спасибо за слезы и смех, когда трое сплелись в объятьях! Спасибо за сердечность, с которой она приветствовала этого загорелого темноволосого моряка: когда он благодарно прижал ее к груди и поцеловал, она не отстранилась и терпеливо снесла поцелуй.

Спасибо кукушке — а почему бы и нет? — которая высунулась из дверки мавританского дворца и просипела двенадцать раз, словно напившийся на радостях взломщик.

Вошел Пирибингл — и сразу шагнул назад. Еще бы, стать свидетелем такой сцены!

— Смотри, Джон! — в исступлении закричал Калеб. — Смотри! Вот мой мальчик вернулся из дальних краев. Мой сын! Тот самый, которого ты сам помог собрать в дорогу и проводил. Тот, которому ты всегда был другом!

Возчик порывисто шагнул вперед, протянул руку, а потом всмотрелся…

— Эдвард, там… в повозке… был ты?

— Расскажи ему! — закричала Кроха. — Расскажи ему все, Эдвард; и не выгораживай меня; меня уже ничего не спасет в его глазах!

— Я, — подтвердил Эдвард.

Возчик процедил:

— Так-то ты украдкой, тайком, под маской, пробрался в дом старого друга? Я помню искреннего мальчика — сколько лет прошло, Калеб, с известия о его смерти, подтвержденного известия, как мы думали? Тот мальчик, он никогда бы так не поступил!

Эдвард ответил:

— Когда-то у меня был добрый друг; скорее второй отец, чем друг. И он никогда никого не осуждал, прежде не выслушав. Верно, Джон? Так что я уверен: ты и теперь меня выслушаешь.

Возчик в замешательстве покосился на Кроху, которая по-прежнему старалась держаться от него на расстоянии, и ответил:

— Что же, это честно. Говори.

— Ты, должно быть, знаешь, что когда я отсюда уехал — зеленым юнцом, — я пребывал в любви, и эта любовь была взаимной. Моя возлюбленная — тогда еще совсем юная девушка, которая вероятно (возможно, ты скажешь именно так) еще не разобралась в своих чувствах. Но я-то в своих разобрался. Я страстно ее любил.

— Ты! — воскликнул возчик. — Ты!

— Я. И она. Все это время я верил, что она меня любила, — а теперь твердо это знаю.

— Да помогут мне Небеса! — пробормотал возчик. — Хуже и быть не может.

— Верный этой любви, — сказал Эдвард, — я вернулся домой. После невзгод, опасностей и лишений, полный планов и надежд, начать все сначала. И что же я услышал, еще не успев доехать до дома? Что она мне лгала; что она меня забыла; что она предпочла мне другого, более богатого. Я и в мыслях не смел ее упрекать, ни даже вообще приближаться; однако я хотел посмотреть сам и получить подтверждение, что рассказанное — правда. Я тешил себя надеждой… я думал: возможно, ее заставили, вынудили против воли и вопреки всем счастливым воспоминаниям. Это, конечно, маленькое утешение, думал я тогда, однако хоть какое-то. Я полагал, что смогу выяснить правду: настоящую правду, а не рассказы с чьих-то слов; я хотел понять, какие чувства испытывает она сама, без чужого влияния, даже и моего, если оно когда-либо было. Я оделся так, чтобы меня никто не узнал — ты видел, как, — и поджидал на дороге — ты видел, где. Ты ничего не заподозрил. И она, — тут он указал на Кроху, — она тоже; пока я не шепнул ей на ухо у камина, и она едва меня не выдала.

— И когда она поняла, что Эдвард жив, — тихо, будто для себя, пробормотала сквозь слезы Кроха; слезы все катились и катились из ее глаз, — когда она поняла, что он жив, и узнала о плане, она посоветовала держать все в полной тайне: ведь у его старого друга Джона Пирибингла слишком открытое сердце, он слишком неуклюж везде, где требуется лукавство, он вообще неуклюж. — Кроха опять то ли засмеялась, то ли всхлипнула. — Держать в тайне и от него тоже. И когда она — я, Джон, — рассказала ему все: и что его любимая поверила известию о его смерти, и как она наконец поддалась настойчивым уговорам матери вступить в брак, который считали выгодным; и когда она — снова я, Джон, — рассказала, что брак еще не заключен (хотя дело к тому идет), и что, вступив в него, его любимая принесет себя в жертву, ведь никакой любви там нет и в помине; и когда он чуть не сошел с ума от радости, услышав все это, тогда она — снова я — пообещала, что станет между ними гонцом, как в юности, Джон, и сама расскажет обо всем его любимой. И она — снова я, Джон, — выяснит, права ли была. И она оказалась права, Джон! И они теперь вместе! И они обвенчались час назад, Джон! Она теперь новобрачная! А Груббс и Тэклтон так и останется холостяком до самой смерти! А я счастлива, Мэй, да благословит тебя Господь!

Когда надо, она могла быть очень сильной, эта маленькая женщина; а сейчас сила понадобилась ей вся, без остатка. И никого она никогда не поздравляла, никогда ни на кого не изливала радость так щедро, как сейчас на себя — и на новобрачную.

Посреди всей этой суматохи и всплеска эмоций стоял сбитый с толку возчик. Теперь он бросился к жене; Кроха протянула руку, чтобы его удержать, и снова отступила, как прежде.

— Нет, Джон, нет! Дослушай до конца! А уже потом решай, стою ли я твоей любви! То, что я завела от тебя секреты, Джон, это очень скверно. И мне плохо и стыдно. Я не думала, что выйдет так плохо, пока вчера вечером не села рядом с тобой у огня. Когда по твоему лицу я поняла, что ты видел нашу встречу с Эдвардом на складе, когда я поняла, что именно ты подумал, я осознала, как легкомысленно и дурно поступила. Но, дорогой Джон, как ты мог, как ты мог такое обо мне подумать?!

Бедная, как же горько она снова заплакала! Джон Пирибингл обнял ее, но она освободилась из его объятий.

— Нет, Джон, пожалуйста! Дослушай! Когда я расстраивалась из-за этого предстоящего брака, — это оттого, что я вспоминала Эдварда и Мэй, таких юных, и как они любили друг друга; и я знала, как ее сердце холодно к Тэклтону. Поверь мне, Джон, поверь мне!

Джон опять к ней потянулся, и она вновь его остановила.

— Нет! Нет, Джон, пожалуйста, подожди, я скажу до конца! Когда я подсмеивалась над тобой, Джон, часто, и называла неуклюжим и милым старичком, и еще в таком роде, это оттого, что я тебя люблю, Джон, люблю очень сильно, и мне в радость придумывать тебе всякие милые прозвища; и ты нравишься мне такой, как есть. Да даже если бы завтра тебя короновали, я не стала бы любить тебя больше!

— Во-о-от! — вскричал Калеб с необычайным воодушевлением. — Во-о-от!

— И когда я говорю о людях среднего возраста, степенных и спокойных, когда делаю вид, что мы — скучная пара, живущая однообразной, скучной жизнью, — все это потому, Джон, что я такая глупышка, Джон, что я просто еще не наигралась; я до сих пор иногда хочу поиграть «в дом», как в детстве.

Он снова к ней потянулся, и она опять его остановила. На этот раз — в самый последний момент.

— Нет, Джон, еще одну только минутку подожди, Джон, прошу тебя! Я оставила напоследок то, что больше всего хотела тебе сказать. Мой дорогой, милый, добрый Джон, когда позапрошлым вечером мы говорили о Сверчке, я едва удержалась от слов, что сначала любила тебя совсем не так сильно, как сейчас; что когда ты впервые ввел меня сюда хозяйкой, я ужасно боялась, что не смогу научиться любить тебя сильно-сильно, как мечтала и молилась, — ведь я была так молода, Джон! Однако с каждым днем, с каждым часом я любила тебя больше и больше. И если бы в силах человеческих было полюбить тебя сильнее, чем сейчас, то после благородных слов, сказанных тобой сегодня утром, так бы и вышло. Однако сильнее просто некуда. Вся моя любовь и привязанность (а это много, Джон) — они давно твои, все до донышка, и принадлежат тебе с полным правом. А вот теперь, дорогой муж, прижми меня к сердцу! Мой дом здесь, Джон; и даже не думай отправлять меня куда-то еще!

Ах, какой восторг: славная юная женщина в объятиях супруга! Лучше, честнее, искреннее и не найти!

Можете не сомневаться, что возчик пребывал в состоянии полного экстаза; а уж Кроха! Все остальные тоже, включая мисс Слоубой, которая бурно рыдала от радости; и я желал бы включить в этот список общих взаимных поздравлений и ее подопечного: стараниями няньки его передавали из рук в руки, словно заздравную чашу.

Внезапно за дверью послышался скрип колес; кто-то воскликнул, что приехал Груббс и Тэклтон. И в комнату влетел сей достойный джентльмен, нервный и вспотевший.

— Что за дьявольщина произошла, Джон Пирибингл, — произнес он. — Какая-то ошибка. Я велел миссис Тэклтон ждать меня у церкви, и, клянусь, я обогнал ее только что по дороге сюда. А, вот она! Прошу прощении, сэр, не имею удовольствия быть с вами знакомым, однако я буду страшно признателен, если вы отпустите эту молодую леди, как раз сегодня ей предстоит сочетаться браком.

Эдвард ответил:

— Отпустить? И не подумаю.

— Что это значит, вы, негодяй! — вскричал Тэклтон.

— Это значит, что я могу сделать скидку на вашу досаду, — ответил с улыбкой молодой человек. — Ибо сегодня утром я глух к вашей ругани ровно в той же мере, как был глух ко всем вашим вчерашним разговорам.

Ох, как посмотрел на него Тэклтон!

— Сожалею, сэр. — Эдвард взял левую руку Мэй так, чтобы был виден безымянный палец. — Эта юная леди не сможет отправиться с вами в церковь: сегодня утром она уже там побывала, со мной, — так что, надеюсь, вы ее простите.

Тэклтон уставился на пальчик и достал из жилетного кармана изящную упаковку, явно с кольцом.

— Мисс Слоубой, — позвал он, — не будете ли вы столь любезны бросить это в огонь? Заранее благодарю.

— Уверяю вас, наша помолвка произошла гораздо раньше, чем ваша. Моя жена ни в чем вас не обманула, — произнес Эдвард.

Мэй покраснела.

— Надеюсь, мистер Тэклтон не станет отрицать: я честно ему об этом сказала и предупредила, что никогда этого не забуду.

— Ах вот как! Ну да! Конечно же! — произнес Тэклтон. — Миссис Эдвард Пламмер, полагаю?

Новобрачная кивнула.

Тэклтон, прищурившись, внимательно осмотрел соперника и медленно поклонился.

— Мне следовало узнать вас, сэр. Ну что же, желаю счастья.

— Благодарю.

— Миссис Пирибингл, — Тэклтон внезапно развернулся туда, где Кроха стояла рядом с мужем, — я тоже сожалею. Вы принесли мне одни только неприятности, однако, клянусь, я сожалею все равно. Вы лучше, чем я думал. Джон Пирибингл, мои извинения. Вы меня понимаете; этого довольно. Все совершенно справедливо, леди и джентльмены, я совершенно удовлетворен. Доброго дня!

С этими словами он вышел; остановился у пролетки, снял с кобылы цветы и ленты и так пнул несчастную животину, словно случившееся помутило ему рассудок.

Конечно же, теперь следовало непременно отпраздновать событие так, чтобы этот день навечно остался в семейных святцах Пирибинглов. Кроха помчалась все устраивать и организовывать: никак нельзя было ни дому, ни хозяевам ударить в грязь лицом. И не прошло еще и четверти часа, как ее руки оказались по локоть в муке, которая ставила белые отметки на сюртук возчика всякий раз, как он проходил мимо, и она останавливала его, чтобы поцеловать. Славный малый помыл зелень, почистил репу, разбил пару тарелок, опрокинул на плиту чугунок с холодной водой — словом, оказал всемерную помощь. Тем временем два опытных помощника, второпях нанятые по окрестностям — вопрос жизни и смерти, — натыкались друг на друга во всех дверях и уголках дома, постоянно спотыкаясь о Тилли Слоубой и младенца. Тилли в тот день дебютировала, приведя публику в восторг непревзойденным талантом вездесущности. Это об нее споткнулись в коридоре в без пяти минут половину третьего; это она послужила человеком-препятствием ровно в половину третьего часа; а еще через пять минут именно в нее, как в ловушку, влетели на чердаке. Головка младенца тоже оказалась, если мне позволено так выразиться, пробным камнем для всякого объекта — животного, растительного или ископаемого. Ни один предмет в тот день не обошелся, рано или поздно, без близкого с ней знакомства.

А потом отправились за старой миссис Филдинг: требовалось, изображая глубочайшее раскаяние перед благородной дамой, привести ее — если нужно силой — в счастливое и благодушное умонастроение. Ибо какой праздник без матери невесты? Поначалу леди вообще ничего не желала слушать, повторив бессчетное число раз: «Ах, зачем я дожила до этого ужасного дня! Ах, уложите меня в могилу!» Последнее казалось абсурдом: леди была вполне жива и даже вполне благополучна. Через некоторое время она впала в состояние ужасающего спокойствия и заметила, что еще когда с «Индиго Трейд» произошла та кошмарная полоса обстоятельств, она предвидела, что и дальше в жизни ей придется подвергаться разного вида оскорблениям и надругательству, так что теперь ее ничто не удивляет, она даже рада, что наконец ее пророчество сбылось, и умоляет их за нее не беспокоиться — ведь, в сущности, кто она такая? О боже, никто! Забыть о ее существовании и жить дальше спокойно и счастливо — без нее. От настроения такого горького сарказма она перешла к гневу, который изливала в выражениях, построенных на тезисе «даже жалкий червь не стерпит, если на него наступят»; а после ознакомила всех с образчиком мягкого сожаления: если бы, сказала она, они ей хотя бы немного доверяли — но увы, это она даже и предполагать не может. Воспользовавшись таким переломом в чувствах, посланцы раскрыли ей свои объятия; и вот уже леди натягивает перчатки и отправляется в дом Джона Пирибингла в безупречно элегантном виде, с бумажным кульком на коленях, содержащим в себе признак нового статуса дочери: чепец замужней дамы, почти такой же высокий и жесткий, как колпак на дымовой трубе или митра священника.

Ждали родителей Крохи; их все не было, и собравшиеся уже начали тревожиться и поглядывать на дорогу; миссис Филдинг смотрела при этом куда угодно, только не в верном направлении; когда ей об этом мягко намекнули, она воскликнула, что уж хотя бы куда смотреть она может решать сама? Наконец они прибыли: кругленькие, круглолицые, невысокие, уютные, какие-то одинаковые; на Кроху и ее матушку, сидящих бок о бок, смотреть было удивительно: они походили друг на друга, как горошины одного стручка.

Потом матушка Крохи возобновила свое знакомство с матушкой Мэй; опорой миссис Филдинг всегда служила элегантность и отменное воспитание, а матушке Крохи — ее собственные крепенькие маленькие ноги. А старый мистер Кроха — то есть отец нашей Крохи, конечно, я и забыл, как его звали на самом деле, да и неважно, — позволил себе лишнее и тряс руки всем подряд, включая миссис Филдинг; ее выдающийся чепец и прошлая принадлежность к «Индиго Трейд» не произвели на него ровным счетом никакого впечатления; он только посочувствовал и сказал, что сейчас уже ничего не поделать, — и миссис Филдинг сочла его человеком добросердечным, — но простым, простым, моя дорогая.

Ни за какие деньги не забуду я упомянуть и миссис Пирибингл, встречающую гостей в подвенечном платье — и да будет благословенна ее улыбка! Ни за что не забуду! И доброго возчика, такого веселого, такого раскрасневшегося: он сидел сейчас во главе стола, напротив жены. Упомянем, само собой, и загорелого крепкого моряка и его прелестную жену. Никого не забудем. Пропустить даже упоминание о таком застолье — это все равно, что пропустить отменно накрытый стол; а уж забыть наполненные до краев чаши, с которыми праздновали эту свадьбу, — вообще значило бы величайшую из потерь.

После ужина Калеб запел свою песню про искристую чашу. Поскольку я живой человек и надеюсь здравствовать еще хотя бы год или два, он допел ее до конца.

Едва певец справился с последним куплетом, произошло некое событие, надо сказать, совершенно неожиданное.

В дверь постучали, и через порог, не дожидаясь приглашения и шатаясь, вошел человек: на голове он нес некий тяжелый груз. Составив его на середину стола, прямо посреди орехов и яблок, человек произнес:

— С поздравлениями от мистера Тэклтона: поскольку ему самому этот торт более не нужен, возможно, его съедите вы.

И с этими словами он вышел.

Можете вообразить, как удивилась компания. Миссис Филдинг, дама редкостной проницательности, предположила, что торт отравлен, и начала историю о подобном данайском даре, ставшем, насколько она знает, причиной тяжкой участи для целого пансиона благородных девиц. Впрочем, радостные выкрики гостей противоречили высказанной гипотезе, и торт был весело и торжественно разрезан невестой.

Я не думаю, что кто-то успел его попробовать: снова раздался стук в дверь, и вошел тот же человек, держа под мышкой завернутый в упаковочную бумагу пакет.

— С поздравлениями от мистера Тэклтона. Игрушки для вашего младенца. Премилые.

И он снова вышел.

От изумления никто не смог бы подобрать слова, даже если бы времени для этого было достаточно. Однако времени им не дали: едва вестник успел затворить за собой дверь, снова раздался стук, и вошел Тэклтон собственной персоной.

Негоциант снял шляпу.

— Миссис Пирибингл! Простите меня! Я теперь еще сильнее прошу у вас прощения, нежели сегодня утром. У меня было время подумать. Джон, Джон Пирибингл! Нрав у меня угрюмый, однако я не могу не стать в той или иной степени приветливее, когда сталкиваюсь с таким человеком, как вы! Калеб! Прошлым вечером маленькая нянька, сама того не подозревая, дала мне подсказку. Я краснею сейчас от стыда, стоит вспомнить, как легко мне было привязать к себе тебя и твою дочь, и каким несчастным глупцом я был, когда считал глупой ее! Друзья и гости этого крова! Мой дом сегодня особенно одинок. За моим очагом даже нет сверчка. Я всех их распугал. Будьте же сегодня ко мне милосердны — позвольте присоединиться к вашему празднику!

Вы никогда прежде его таким не видали! За всю свою жизнь он так и не познал великую силу радости. Сколько же ее, нерастраченной, успело в нем скопиться до сегодняшнего дня? Что же сотворил с ним Дух домашнего крова?

— Джон, ты же не отошлешь меня сегодня вечером, правда? — шепнула Кроха.

А ведь совсем недавно возчик был к этому почти совсем близок!

Мы забыли еще об одном живом существе, а, что ни говори, без него собрание было не полно. Впрочем, не успели мы и глазом моргнуть, а он вот уже, тут как тут: набегавшийся, с высунутым от жажды языком; видите — пытается всунуть голову в узкое горлышко кувшина? Он сопровождал сегодня повозку во всех разъездах, страшно недовольный отсутствием хозяина; он ни в какую не желал слушаться того, кто сел на козлы вместо Джона. На обратном пути Пират только на минуточку задержался в конюшне, безуспешно пытаясь вывести из себя старого коня, — исключительно для обретения собственного душевного спокойствия, — а потом проскользнул в пивную и прилег у очага. И почти сразу вскочил: придя к убеждению, что коварный заместитель просто мошенник, не достойный общества такой замечательной собаки, Пират подпрыгнул, мотнул хвостом и помчался домой.

А вечером были танцы. Теперь, когда все уладилось, мне следовало бы оставить их в покое; но уж очень необычными были те танцы.

Эдвард, этот бравый моряк, — бравый, славный и удалой, — рассказывал гостям о разных чудесах: о попугаях, копях, мексиканцах, о золотом песке, — а потом вдруг подскочил и позвал всех танцевать. Очень кстати здесь оказалась и Бертина арфа, а уж как она на ней играла, — вы такого, пожалуй, и не слышали. Хитрая Кроха объявила, что дни ее танцев миновали: полагаю, это оттого, что возчик закурил свою трубку, а она любила посидеть с ним рядом; достойной миссис Филдинг — волей-неволей — ничего не оставалось, как тоже заявить, что пора ее танцевальных подвигов осталась в прошлом; остальные сказали то же самое, — кроме Мэй: Мэй была готова.

Так что новобрачные поднялись и, сопровождаемые аплодисментами, отправились танцевать вдвоем; а Берта наигрывала свою самую веселую мелодию.

Правда, в одиночестве они танцевали едва ли пять минут. Возчик внезапно отшвырнул трубку, обхватил Кроху за талию, вылетел в центр комнаты — и как принялся отплясывать. С пятки на носок, с носка на пятку, просто здорово! А за ним не удержался и Тэклтон: он скользнул к миссис Филдинг, обнял ее за талию и последовал примеру. Тут уж мистер Кроха схватил за руку миссис Кроху и потащил за собой в круг. За ними не удержался и старый Калеб: в партнерши ему досталась Тилли Слоубой, с которой он устремился вперед; а уж как счастлива была сама юная нянька, которой представилась законная возможность нырнуть в самую гущу народа и вдоволь там потолкаться!

Чу! Вот Сверчок присоединился к музыке со своим цвирк-цвирк-цвирк; а уж как пыхтел чайник!

Однако что это? Не успел я беззаботно и беспечно предаться их песенке, и обернулся к Крохе — всего один краткий взгляд бросил я на ее милый силуэт, — как и она, и другие исчезли в воздухе, растаяли, и я остался один. За очагом пел Сверчок; на полу валялась сломанная детская игрушка. И ничего больше.

Одержимый, или Сделка с призраком[5]

Глава I

Дар принят

Все так говорили.

Я далек от утверждения, будто то, что все говорят, непременно правда. Все нередко и ошибаются. Как показывает опыт человечества, эти самые все уже так часто ошибались и порой так не скоро удавалось понять всю глубину их ошибки, что этому авторитету больше не следует доверять. Все могут быть и правы. «Но это не закон», как говорит призрак Джайлса Скроггинса в известной балладе.

Грозное слово «призрак» будит во мне воспоминания…

Все говорили, что этот человек похож на одержимого. И на сей раз все были правы. Именно так он и выглядел.

Увидав его впалые щеки, его блестящие глаза, глубоко ушедшие в орбиты, всю его фигуру в черном, невыразимо мрачную, хотя ладную и стройную, его тронутые сединой волосы, падающие на лоб и виски подобно спутанным водорослям — словно всю свою жизнь он был одинокой вехой, которую треплет и бьет бездонный людской океан, — кто не сказал бы, что это человек одержимый?

Глядя на него — молчаливого, задумчивого, неизменно скрытного и замкнутого, всегда сумрачного и чуждого веселости, и притом столь рассеянного, словно он постоянно уходил мыслью в далекое прошлое или прислушивался к давно отзвучавшим голосам, кто не сказал бы, что так вести себя может только человек одержимый?

Услыхав его голос, медлительный, глубокий и печальный, чью природную силу и звучность он словно нарочно сдерживал и приглушал, кто не сказал бы, что это голос человека одержимого?

Видя, как он сидит в своей уединенной комнате, то ли библиотеке, то ли лаборатории — ибо, как известно всему свету, он ученый-химик и профессор, к чьим словам прислушиваются изо дня в день толпы учеников, — видя, как он одиноко сидит там зимним вечером в молчаливом окружении колб с химическими веществами, приборов и книг, а тень от прикрытой абажуром лампы, точно исполинский жук, прилепилась на стене, и лишь она одна недвижна среди всех зыбких теней, которые неверное пламя камина отбрасывает от причудливых предметов, наполняющих комнату (иные из этих призрачных силуэтов — отражения стеклянных сосудов с какой-либо жидкостью — трепещут порою в страхе, точно живые твари, знающие, что он властен разложить их на составные части, предать огню и обратить в пар); видя его в этот час, когда дневной труд окончен и он сидит, задумавшись, в кресле, перед багровым пламенем, пляшущим за ржавой каминной решеткой, и шевелит тонкими губами, с которых, однако, не слетает ни звука, точно с безмолвных уст мертвеца, — кто не сказал бы, что, должно быть, и этого человека, и эту комнату посещают привидения?

Кто, отдавшись во власть крылатого воображения, не поверил бы, что все вокруг этого человека отмечено печатью чего-то сверхъестественного и живет он среди призраков?

Жилище его — в заброшенном крыле старинного колледжа — так угрюмо и так напоминает склеп; некогда то было величавое здание, высившееся на открытом месте, ныне оно кажется лишь обветшалой прихотью давно забытых зодчих; закопченное, потемневшее от времени и непогоды, оно стиснуто со всех сторон неудержимо растущим огромным городом, задушено камнем и кирпичом, словно старый колодец. Прямоугольные дворики колледжа лежат как бы на дне глубоких провалов — среди высоких стен и домов, что за долгие годы выросли по соседству и поднялись куда выше его приземистых труб; вековые деревья осквернены копотью всех окрестных печей, ибо в хмурые ненастные дни дым, не имея сил вытянуться кверху, удостаивает сползать даже в такие низины; жалкая травка чуть прозябает на этой пропитанной сыростью почве и тщетно силится разрастись хотя бы в подобие настоящих газонов; мощеные дорожки отвыкли от звонкого шума шагов и даже от чьих-либо взоров, — разве что из окна соседнего дома, словно из другого мира, случайно глянет кто-нибудь и с недоумением спросит себя, что это за глухой закоулок; солнечные часы прячутся в углу среди кирпичных стен, куда за сто лет не пробился ни единый солнечный луч; зато этот забытый солнцем уголок облюбовала зима — и снег залеживается тут еще долго после того, как повсюду он сойдет, и злой восточный ветер гудит здесь, точно огромный волчок, когда в других местах все давно уже тихо и спокойно.

Внутри, в самом сердце своем — у камина — обиталище Ученого было такое старое и мрачное, такое ветхое и вместе прочное; так еще крепки источенные червями балки над головой, так плотно сбит потускневший паркет, ступенями спускающийся к широкому камину старого дуба; окруженное и сдавленное со всех сторон наступающим на него огромным городом, оно было, однако, так старомодно, словно принадлежало иному веку, иным нравам и обычаям; такая тишина тут царила и, однако, такое громовое эхо откликалось на далекий человеческий голос или на стук захлопнувшейся двери, что не только в соседних коридорах и пустых комнатах гудело оно, но перекатывалось, ворча и рыча, все дальше и дальше по дому, пока не замирало в духоте забытых подвалов, где столбы низких нормандских сводов уже наполовину ушли в землю.

Жаль, что вы не видели его, когда он сумерничает у себя глухою зимней порой!

Когда воет и свистит пронизывающий ветер и солнце, едва видное сквозь туман, склоняется к закату. Когда стемнело ровно настолько, что все предметы кажутся огромными и неясными, но не совсем еще расплылись во тьме. Когда тем, кто сидит у огня, в рдеющих углях начинают мерещиться странные лица и чудовищные образы, горы и пропасти, засады и сражения. Когда на улицах гонимые ветром пешеходы почти бегут, низко наклоняя голову. Когда те, кому приходится повернуть навстречу ветру, в испуге останавливаются на углу, ибо колючий снег вдруг залепил им глаза, хоть до сих пор его и не видно было — он падал так редко и уносился по ветру так быстро, что и следа не оставалось на окоченевшей от холода земле. Когда люди наглухо закрывают окна своих домов, сберегая тепло и уют. Когда газовые фонари вспыхивают и на оживленных и на тихих улицах, на которые быстро опускается темнота. Когда прозябший запоздалый пешеход, ускоряя шаг, начинает заглядывать в окна кухонь, где жарко топятся печи, и благоухание чужих обедов щекочет ему ноздри, дразня и без того разыгравшийся аппетит.

Когда путники, продрогнув до костей, устало глядят вокруг, на угрюмые леса и рощи, которые шумят и трепещут под порывами ветра. Когда моряков в открытом море, повисших на обледенелых вантах, безжалостно швыряет во все стороны над ревущей пучиной. Когда на скалах и мысах горят огни одиноких недремлющих маяков и застигнутые тьмою морские птицы бьются грудью о стекло их огромных фонарей и падают мертвыми. Когда ребенок, читая при свете камина сказки «Тысячи и одной ночи», дрожит от страха, ибо ему вдруг привиделся злополучный Кассим-баба, разрубленный на куски и подвешенный в Пещере Разбойников; а еще страшнее ему оттого, что скоро его пошлют спать, и придется идти наверх по темной, холодной, нескончаемой лестнице — и как бы не попалась ему там навстречу злая старушонка с клюкой, та самая, что выскакивала из ящика в спальне Торговца Абуды.

Когда в конце деревенских улиц гаснет последний слабый отсвет дня и свод ветвей над головой черен и угрюм. Когда в лесах и парках стволы деревьев, и высокий влажный папоротник, и пропитанный сыростью мох, и груды опавшей листвы тонут в непроглядной тьме. Когда над плотиной, и над болотом, и над рекой встает туман. Когда весело видеть огни в высоких окнах помещичьего дома и в подслеповатых окошках сельских домиков. Когда останавливается мельница, кузнец запирает кузницу, колесник — свою мастерскую, закрываются заставы, плуг и борона брошены в поле, пахарь с упряжкой возвращается домой и бой часов на колокольне звучней и слышнее, чем в полдень, и сегодня уже никто больше не отворит калитку кладбища.

Когда из сумрака повсюду выходят тени, весь день томившиеся в неволе, и собираются толпою, точно призраки на смотр. Когда они грозно встают в каждом углу и, хмурясь, выглядывают из-за каждой приотворенной двери. Когда они — безраздельные хозяева чуланов и коридоров. Когда они пляшут по полу, и по стенам, и по потолку жилой комнаты, пока огонь в камине не разгорелся, и отступают, точно море в час отлива, едва пламя вспыхнет ярче. Когда игра теней странно искажает все привычные домашние предметы и няня обращается в людоедку, деревянная лошадка в чудище, и малыш, которому и смешно и страшно, уже сам себя не узнает — и даже щипцы у очага, кажется ему, больше не щипцы, а великан, он стоит, широко расставив ноги, упершись руками в бока, и, конечно, уже учуял, что тут пахнет человечиной, и готов перемолоть человечьи кости и испечь себе из них хлеб.

Когда те же тени будят у людей постарше иные мысли и показывают им иные картины. Когда они подкрадываются из всех углов, принимая облик тех, кто отошел в прошлое, кто спит в могиле, кто сокрыт в глубокой, глубокой бездне, где вечно бодрствует все то, что могло бы быть, но чего никогда не было.

В эти-то часы Ученый и сидит у камина, глядя в огонь. Пламя то вспыхивает, то почти гаснет, и то скроются, то вновь нахлынут тени. Но он не поднимает глаз; приходят ли тени, уходят ли, он все так же пристально глядит в огонь. Вот когда вам надо бы на него посмотреть.

Вместе с тенями пробуждаются звуки и выползают из потаенных углов по зову сумерек, но оттого лишь становится еще глубже сгустившаяся вокруг него тишина. Ветер чем-то гремит в трубе и то поет, то завывает по всему дому. Вековые деревья за стеною так качаются и гнутся, что одинокий ворчливый старик ворон, не в силах уснуть, снова и снова изъявляет свое недовольство негромким, дремотным, хриплым карканьем. То содрогнется в тиши под ударами ветра окно, то жалобно скрипнет на башенке ржавый флюгер и часы на ней возвестят, что еще четверть часа миновало, то с треском осыплются угли в камине.

Так сидел он однажды вечером, и вдруг его раздумья нарушил стук в дверь.

— Кто там? — откликнулся он. — Войдите!

Нет, разумеется, никто не опирался на спинку его кресла; ничье лицо не склонялось над ним. И конечно, никто не прошел здесь неслышной, скользящей походкой, когда он вдруг вскинул голову и заговорил. Но ведь в комнате нет ни одного зеркала, в котором могла бы на миг отразиться его собственная тень; а между тем Нечто темное прошло и скрылось!

— Боюсь, сэр, — озабоченно проговорил, появляясь на пороге, румяный человек средних лет; он ногою придержал дверь и протиснулся в комнату со своей ношей — деревянным подносом, затем понемногу, осторожно стал отпускать дверь, чтобы она не захлопнулась с шумом, — боюсь, что сегодня ужин сильно запоздал. Но миссис Уильям так часто сбивало с ног…

— Ветром? Да, я слышал, как он разбушевался.

— Ветром, сэр. Еще слава богу, что она вообще добралась до дому. Да-да. Это все ветер, мистер Редлоу. Ветер.

Он поставил поднос на стол и теперь хлопотал, зажигая лампу и расстилая скатерть. Не докончив, кинулся поправлять огонь в камине, потом опять взялся за прежнее занятие. Зажженная лампа и вновь весело запылавший камин с такой быстротой преобразили комнату, что казалось, отрадная перемена вызвана одним лишь появлением этого бодрого, хлопотливого, румяного человека.

— Видите ли, сэр, стихии всегда заставляют миссис Уильям терять равновесие. Она не в силах с ними совладать.

— Да? — коротко, но добродушно отозвался Редлоу.

— Да, сэр, миссис Уильям может потерять равновесие по причине Земли; к примеру, в прошлое воскресенье, когда было так сыро и скользко, а ее пригласила на чай новая невестка, она хоть и шла пешком, непременно хотела прийти в наиприличнейшем виде, не запачкав платья, потому что она ведь гордая. Миссис Уильям может потерять равновесие по причине Воздуха; так оно случилось раз на Пикхемской ярмарке, когда одна приятельница уговорила ее покачаться на качелях, и на нее они сразу подействовали, как пароход. Миссис Уильям может потерять равновесие по причине Огня; так оно случилось, когда подняли тревогу, будто в доме ее матери пожар, она тогда пробежала две мили в ночном чепце. Миссис Уильям может потерять равновесие по причине Воды; так случилось в Бэттерси, когда ее племянник, Чарли Свиджер-младший, повез ее кататься под мостом, а ему от роду двенадцать лет и он совсем не умеет управляться с лодкой. Но это все стихии. Вот если уберечь миссис Уильям от стихий, тогда-то сила ее духа и покажет себя.

Он умолк, дожидаясь ответа, и в ответ снова послышалось «да?», добродушное, но столь же краткое, как и в первый раз.

— Да, сэр! О да! — сказал мистер Свиджер, все еще занятый приготовлениями к обеду и попутно перечислявший вслух все, что ставил на стол. — То-то оно и есть, сэр. Я и сам всегда это говорю, сэр. Нас, Свиджеров, многое множество!.. Перец… Да вот хотя бы мой отец, сэр, отставной страж и хранитель нашего колледжа, восьмидесяти семи лет от роду. Он доподлинный Свиджер!.. Ложка…

— Это верно, Уильям, — последовал кроткий и рассеянный ответ, когда говоривший снова умолк на минуту.

— Да, сэр, — продолжал мистер Свиджер. — Я всегда это самое и говорю, сэр. Он, можно сказать, ствол нашего древа!.. Хлеб… Далее перед вами его преемник, аз недостойный… Соль… и миссис Уильям, оба Свиджеры… Нож и вилка… Дальше идут мои братья и их семьи, все Свиджеры — мужья с женами, сыновья и дочери. Да еще двоюродные братья, дядья и тетки и всякая другая родня, ближняя и дальняя, и седьмая вода на киселе. Да еще свойственники да сватья… Бокал… Так ведь если все Свиджеры возьмутся за руки, получится хоровод вокруг всей Англии!

Не дождавшись на сей раз никакого ответа от своего погруженного в раздумье слушателя, мистер Уильям подошел поближе и, чтоб заставить его очнуться, будто ненароком стукнул по столу графином. Убедившись, что хитрость удалась, он тотчас продолжал, словно спеша выразить свое горячее согласие;

— Да, сэр! Я и сам всегда это говорю, сэр. Мы с миссис Уильям часто так говорим. «На свете довольно Свиджеров, и незачем нам с тобой подбавлять еще», — говорим мы… Масло… По правде сказать, сэр, что до забот, так мой отец один стоит целого семейства… Соусники… и это только к лучшему, что у нас нет своих детей, хотя миссис Уильям еще и от этого такая тихая. Подавать уже дичь и пюре, сэр? Когда я уходил, миссис Уильям сказала, что через десять минут все будет готово.

— Подавайте, — сказал Ученый, словно пробуждаясь от сна, и начал медленно прохаживаться по комнате.

— Миссис Уильям опять принялась за свое, сэр, — сказал нынешний страж и хранитель колледжа, подогревая у огня тарелку и заслоняя ею лицо от жара. Редлоу остановился посреди комнаты, видимо, заинтересованный.

— Я и сам всегда это говорю, сэр. Она иначе не может! Есть в груди миссис Уильям материнские чувства, которые уж непременно найдут выход.

— А что она такое сделала?

— Да, видите ли, сэр, ведь она вроде как мать всем молодым джентльменам, которые съехались к нам со всех сторон в наше старинное заведение, чтоб послушать ваши лекции… прямо удивительно, до чего накаляется этот самый фаянс в такой мороз! — Он перевернул тарелку и подул на пальцы.

— Ну и что же? — промолвил Редлоу.

— Это самое я и говорю, сэр, — подхватил мистер Уильям, оживленно кивая ему через плечо. — Вот именно, сэр! Наши студенты все до единого любят ее, как родную мать. Всякий день то один, то другой заглядывает в сторожку, и каждому не терпится что-нибудь рассказать миссис Уильям или о чем-нибудь ее попросить. Я слышал, между собою они называют ее просто «Свидж». Но я вам вот что скажу, сэр. Лучше пускай твою фамилию как угодно переиначат, но любя, чем называют тебя по всем правилам, а самого и в грош не ставят! Для чего человеку фамилия? Чтоб знали, кто он есть. А если миссис Уильям знают не просто по фамилии — я хочу сказать, знают по ее достоинствам и доброте душевной, — так бог с ней, с фамилией, хоть она по-настоящему и Свиджер. Пусть зовут ее Свидж, Видж, Бридж — господи боже! Да-да, хоть бридж, хоть покер, преферанс, пасьянс, я даже не против подкидного, если им так больше нравится!

Заканчивая эту тираду, он подошел к столу и поставил, вернее, уронил на него тарелку, перегретую до того, что она обожгла ему пальцы; и в эту самую минуту в комнату вошел предмет его восхвалений, с новым подносом в руках и с фонарем, а за нею следовал почтенного вида седовласый старец.

Миссис Уильям, как и ее супруг, была с виду скромным и простодушным созданием, ее круглые румяные щеки были почти того же цвета, что и форменный жилет мистера Уильяма. Но светлые волосы мистера Уильяма стояли дыбом, устремляясь ввысь, и, казалось, вслед за ними и брови взлетели так высоко, потому и глаза раскрыты во всю ширь в постоянной готовности все видеть и всему изумляться; у миссис же Уильям волнистые темно-каштановые волосы были тщательно приглажены и скромнейшим, аккуратнейшим образом убраны под чистенький, опрятный чепец. Даже темно-серые панталоны мистера Уильяма вздергивались у лодыжек, словно беспокойный характер заставлял их то и дело озираться по сторонам; у миссис же Уильям ровно ниспадающие до полу юбки в крупных цветах, белых с розовым, под стать ее румяному миловидному лицу, были столь аккуратны и безукоризненно отглажены, словно даже зимний ветер, бушующий за дверями, не в силах был потревожить ни единой их складки. Отвороты фрака на груди мистера Уильяма и его воротник вечно имели такой вид, точно они вот-вот оторвутся и улетят, от ее же гладкого корсажа веяло безмятежным спокойствием, которое послужило бы ей защитою от самых черствых и грубых людей, нуждайся она в защите. Кто был бы столь жесток, чтобы наполнить сердце, бьющееся в этой груди, скорбью, заставить его громко стучать от страха или трепетать от стыда! Кто не почувствовал бы, что этот мир и покой надо охранять, как невинный сон младенца!

— Ты точна, как всегда, Милли, — сказал мистер Уильям и взял у нее из рук поднос. — Как же иначе! Вот и миссис Уильям, сэр! Он сегодня совсем тень тенью, — шепнул он жене, беря у нее поднос. — Уж такой сиротливый и несчастный, я его таким еще не видывал.

Тихая и спокойная до того, что ее присутствие было почти не заметно, Милли бесшумно и неторопливо поставила на стол принесенные блюда; мистер Уильям, немало побегав и посуетившись, ухватил наконец один только соусник и держал его наготове.

— А что это в руках у старика? — спросил Редлоу, садясь за свою одинокую трапезу.

— Остролист, сэр, — негромко ответила Милли.

— Вот и я говорю, сэр, — вмешался Уильям, выступая вперед со своим соусником. — Ягодки на нем как раз поспевают в эту пору. Подливка, сэр!

— Еще одно Рождество наступило, еще год прошел! — пробормотал Ученый и тяжело вздохнул. — Длиннее стал бесконечный счет воспоминаний, над которыми мы трудимся и трудимся, на горе себе, пока Смерть ленивой рукою все не спутает и не сотрет, не оставив следа… А, это вы, Филипп! — сказал он громче, обращаясь к старику, который стоял поодаль с охапкой глянцевитых ветвей; миссис Уильям спокойно брала у него из рук веточки, неслышно подрезала их ножницами и украшала комнату, а старик свекор с интересом следил за каждым ее движением.

— Мое вам почтение, сэр! — отозвался старик. — Я поздоровался бы и раньше, да ведь, скажу не хвалясь, я знаю ваши привычки, мистер Редлоу, вот и ждал, пока вы сами со мной заговорите. Веселого вам Рождества, сэр, и счастливого Нового года, и еще многих, многих лет. Я и сам прожил их немало — ха-ха! — смело могу и другому пожелать того же. Мне уже восемьдесят семь годков.

— И много ли из них было веселых и счастливых? — спросил Редлоу.

— Много, сэр, много, — ответил старик.

— Видно, память его сдает? Это вполне естественно в таком возрасте, — понизив голос, обратился Редлоу к Свиджеру-младшему.

— Ничуточки, сэр, — возразил мистер Уильям. — Я это самое и говорю, сэр. У моего отца память на диво. В целом свете не сыскать другого такого человека. Он не знает, что значит забывать. Поверите ли, сэр, я именно про это всегда говорю миссис Уильям.

Мистер Свиджер, из вежливости никогда и ни с кем не желавший спорить, произнес все это тоном решительного и безоговорочного согласия, словно он ни на волос не расходился во мнении с мистером Редлоу.

Ученый отодвинул свою тарелку и, поднявшись из-за стола, подошел к старику, который стоял в другом конце комнаты, задумчиво разглядывая веточку остролиста.

— Вероятно, эта зеленая веточка напоминает вам еще многие встречи Нового года и проводы старого, не так ли? — спросил он, всматриваясь в лицо старика, и положил руку ему на плечо.

— О, много, много лет! — встрепенувшись, отозвался Филипп. — Мне уже восемьдесят семь.

— И все они были веселые и счастливые? — тихо спросил Ученый. — Веселые и счастливые, а, старик?

— Вон с каких пор я это помню — пожалуй, вот таким был, не больше, — сказал Филипп, показывая рукою чуть повыше колена и рассеянно глядя на собеседника. — Помню, день холодный, и солнце светит, и мы идем на прогулку, и тут кто-то говорит — уж верно, это была моя дорогая матушка, хоть я и не помню ее лица, потому что в то Рождество она захворала и умерла, — так вот, говорит она мне, что этими ягодами кормятся птицы. А малыш — то есть я — и вообразил, будто у птиц оттого и глаза такие блестящие, что зимой они кормятся блестящими ягодками. Это я хорошо помню. А мне уже восемьдесят семь.

— Веселых и счастливых! — в раздумье повторил Редлоу и сочувственно улыбнулся согбенному старцу. — Веселых и счастливых — и вы ясно их припоминаете?

— Как же, как же! — вновь заговорил старик, уловив его последние слова. — Я хорошо помню каждое Рождество за все годы, что я учился в школе, и сколько тогда было веселья. В ту пору я был крепким парнишкой, мистер Редлоу; и, верите ли, на десять миль окрест нельзя было сыскать лучшего игрока в футбол. Где сын мой Уильям? Ведь правда, Уильям, другого такого не сыскать было и за десять миль?

— Я всегда это говорю, батюшка! — торопливо и почтительно подтвердил Уильям. — Уж вы-то самый настоящий Свиджер, другого такого на свете нет!

— Так-то! — Старик покачал головой и снова поглядел на веточку остролиста. — Многие годы мы с его матерью (Уильям — наш меньшой) встречали Рождество в кругу наших детей, у нас были и сыновья, и дочки, большие и поменьше, и совсем малыши, а глаза у всех, бывало, так и блестят — куда уж там остролисту! Многие умерли; и она умерла; и сын мой Джордж, наш первенец, которым она гордилась больше всех, теперь совсем пропащий человек; а посмотрю я на эту ветку — и опять вижу их всех живыми и здоровыми, как тогда; и Джорджа я, слава богу, тоже вижу невинным ребенком, каким он был тогда. Это большое счастье для меня, в мои восемьдесят семь лет.

Редлоу, вначале пристальным и неотступным взглядом изучавший лицо старика, медленно опустил глаза.

— Когда мы потеряли все, что у нас было, оттого что со мною поступили нечестно, и мне пришлось пойти сюда сторожем, — продолжал старик, — а было это больше пятидесяти лет тому назад… где сын мой Уильям? Тому больше полувека, Уильям!

— Вот и я это говорю, батюшка, — все так же поспешно и уважительно откликнулся сын. — В точности так оно и есть. Дважды ноль — ноль, и дважды пять — десять, и выходит сотня.

— Приятно было мне тогда узнать, что один из наших основателей — или, правильнее сказать, один из тех ученых джентльменов, которые помогали нам доброхотными даяниями в дни королевы Елизаветы, потому что основаны мы еще до ее царствования…

По всему чувствовалось, что и предмет этой речи и его собственные познания составляют величайшую гордость старика.

— …завещал нам среди всего прочего известную сумму на покупку остролиста, чтобы к Рождеству украшать им стены и окна. Что-то в этом есть уютное, душевное. Мы тогда были здесь еще чужими и приехали как раз на Рождество, и нам сразу приглянулся портрет этого джентльмена, тот самый, который висит в большой зале, где в старину, пока наши незабвенные десять джентльменов не порешили выдавать студентам стипендию деньгами, помещалась наша трапезная. Такой степенный джентльмен с острой бородкой, в брыжах, а под ним свиток, и на свитке старинными буквами надпись: «Боже, сохрани мне память!» Вы знаете про этого джентльмена, мистер Редлоу?

— Я знаю, что есть такой портрет, Филипп.

— Да, конечно, второй справа, повыше панелей. Вот я и хотел сказать — он-то и помог мне сохранить память, спасибо ему; потому что, когда я каждый год вот так обхожу весь дом, как сегодня, и украшаю пустые комнаты свежим остролистом, моя пустая старая голова тоже становится свежее. Один год приводит на память другой, а там припоминается еще и еще! И под конец мне кажется, будто в день Рождества Христова родились все, кого я только любил в своей жизни, о ком горевал, кому радовался, а их было многое множество, потому что я ведь прожил восемьдесят семь лет!

— Веселых и счастливых… — пробормотал про себя Редлоу.

В комнате стало как-то странно темнеть.

— Так что сами видите, сэр, — продолжал Филипп; его старческие, морщинистые, но все еще свежие щеки раскраснелись во время этой речи и голубые глаза блестели, — я много чего храню в памяти заодно с нынешним днем. Ну а где же моя тихая Мышка? В мои годы, грешным делом, становишься болтлив, а надо еще обойти и дом, и пристройки, если только мы прежде не закоченеем на морозе, если нас не собьет с ног ветром и мы не заблудимся в темноте.

Не успел он договорить, как тихая Мышка уже спокойно стала рядом с ним и молча взяла его под руку.

— Пойдем, моя милая, — сказал старик. — Не то мистер Редлоу не примется за свой обед, пока он совсем не застынет. Надеюсь, сэр, вы мне простите мою болтовню. Добрый вечер, и позвольте еще раз пожелать вам веселого…

— Постойте! — сказал Редлоу, вновь усаживаясь за стол, как видно, не потому, что в нем пробудился аппетит, а просто чтобы успокоить старика. — Уделите мне еще минуту, Филипп. Уильям, вы собирались рассказать мне о чем-то, что делает честь вашей уважаемой супруге. Быть может, ей не будет неприятно послушать, как вы ее превозносите. Так в чем же там было дело?

— Да ведь, видите ли, сэр, — замялся Уильям Свиджер, в явном смущении косясь на жену, — миссис Уильям на меня смотрит…

— А вы разве боитесь глаза миссис Уильям?

— Да нет, сэр, — возразил Свиджер, — я как раз это самое и говорю. Не такие у нее глаза, чтоб их бояться. А то господь бог не создал бы их такими кроткими. Но я не хотел бы… Милли! Это про него, знаешь. Там, в Старых домах…

В замешательстве отыскивая неизвестно что на столе, мистер Уильям бросал красноречивые взгляды на жену и исподтишка кивал на Ученого, даже незаметно указывал на него большим пальцем, словно убеждая ее подойти поближе.

— Насчет того, ты же знаешь, душенька, — сказал он. — Там, в Старых домах. Расскажи, милочка! Ты же по сравнению со мной настоящий Шекспир. Там, ну ты же знаешь, душенька. Студент…

— Студент? — повторил Редлоу и поднял голову.

— Вот я же и говорю, сэр! — с величайшей охотой согласился мистер Уильям. — Если бы не тот бедный студент в Старых домах, чего ради вы бы захотели услышать об этом от самой миссис Уильям? Миссис Уильям, милочка… там, в Старых домах…

— Я не знала, — сказала Милли спокойно и чистосердечно, без малейшей поспешности или смущения, — что Уильям сказал вам об этом хоть слово, а то я не пришла бы сюда. Я просила его не рассказывать. Там есть молодой джентльмен, сэр, он болен — и, боюсь, очень беден. Он так болен, что не мог поехать на праздники домой, и живет один-одинешенек в очень неподходящем помещении для джентльмена, в Старых домах… то есть в «Иерусалиме». Вот и все, сэр.

— Почему же я о нем ни разу не слыхал? — спросил Ученый, поспешно вставая. — Почему он не дал мне знать, что очутился в таком тяжелом положении? Болен! Дайте мою шляпу и плащ. Беден! Где это? Какой номер дома?

— Нет, сэр, вам нельзя туда идти, — сказала Милли и, оставив свекра, стала на дороге Редлоу; лицо ее выражало спокойную решимость, руки были сложены на груди.

— Нельзя?

— Нет, нет! — повторила Милли, качая головой, словно речь шла о чем-то совершенно невозможном и немыслимом. — Об этом и думать нечего!

— Что это значит? Почему?

— Видите ли, сэр, — доверительно стал объяснять мистер Уильям, — это самое я и говорю. Уж поверьте, молодой джентльмен никогда не поведал бы о своих невзгодах нашему брату-мужчине. Миссис Уильям заслужила его доверие, но это совсем другое дело. Все они доверяют миссис Уильям, все открывают ей душу. Ни один мужчина у него и полсловечка не выведал бы, сэр; но женщина, сэр, да еще к тому же миссис Уильям!..

— Вы рассуждаете очень здраво, Уильям, и я отдаю должное вашей деликатности, — согласился Редлоу, глядя прямо в кроткое, спокойное лицо Милли. И, прижав палец к губам, потихоньку вложил ей в руку кошелек.

— Ох нет, сэр, ни за что! — воскликнула она, поспешно возвращая кошелек. — Час от часу не легче! Это и вообразить невозможно!

И такая она была степенная, домовитая хозяйка, таким глубоким и прочным было ее душевное спокойствие, что, едва успев возразить Ученому, она уже тщательно подбирала случайные листочки, упавшие мимо ее подставленного фартука, пока она подстригала остролист.

Вновь распрямившись, она увидела, что Редлоу все еще смотрит на нее удивленно и с недоумением, — и спокойно повторила, поглядывая в то же время, не осталось ли еще где-нибудь на полу незамеченной веточки:

— Ох нет, сэр, ни за что! Он сказал, что уж вам-то никак нельзя про него знать, и помощи он от вас никакой не примет, хоть он и ваш ученик. Я с вас не брала слова молчать, но я полагаюсь на вашу честь, сэр.

— Почему же он так говорит?

— Право, не умею вам сказать, сэр, — отвечала Милли, подумав минуту. — Я ведь не большого ума женщина; я просто хотела, чтоб ему было удобно и уютно, и прибирала у него в комнате. Но я знаю, что он очень бедный и одинокий, и, видно, некому о нем позаботиться. Что это темно как!

В комнате становилось все темнее. Угрюмые тени сгустились за креслом Ученого.

— Что еще вам о нем известно?

— У него есть нареченная, и они поженятся, как только ему будет на что содержать семью, — сказала Милли. — По-моему, он для того и учится, чтоб потом было чем заработать кусок хлеба. Я уж давно вижу, что он все силы кладет на ученье и во всем себе отказывает. Да что же это, до чего темно!

— И холодно стало, — вставил старик Свиджер, зябко потирая руки. — Что-то дрожь пробирает, и на душе нехорошо. Где сын мой Уильям? Уильям, сынок, подкрути-ка фитиль в лампе да подбрось угля в камин!

И опять зазвучал голос Милли, точно мирная, чуть слышная музыка:

— Вчера под вечер, когда мы с ним поговорили…

Последние слова она сказала совсем про себя.

— …Он задремал и во сне все что-то бормотал про кого-то, кто умер, и про какую-то тяжкую обиду, которую нельзя забыть; но кого это обидели, его или кого другого, не знаю. Только если кто и обидел, так, уж верно, не он.

— Коротко сказать, мистер Редлоу, — подойдя поближе, шепнул ему на ухо Уильям, — даже если миссис Уильям пробудет тут у вас до следующего Нового года, сама она все равно не скажет, сколько добра она сделала бедному молодому человеку. Господи, сколько добра! Дома все как всегда, отец мой в тепле и холе, нигде ни соринки не сыщешь даже за пятьдесят фунтов наличными, и, как ни погляди, миссис Уильям вроде бы всегда тут… а на самом деле миссис Уильям все бегает да бегает взад и вперед, взад и вперед, и хлопочет о нем, будто о родном сыне!

В комнате стало еще темнее, еще холоднее, и мрак и тени все сгущались за креслом.

— А ей и этого мало, сэр. Не дальше как нынче вечером (с тех пор и двух часов не прошло) по дороге домой миссис Уильям видит на улице мальчишку — не мальчишку, а прямо какого-то звереныша, сидит он на чужом крыльце и дрожит от холода. Как поступает миссис Уильям? Подбирает этого ребенка и приводит его к нам, и согревает, и кормит, и уж не отпустит до утра Рождества, когда у нас по обычаю раздают бедным еду и теплое белье. Можно подумать, что он отродясь не грелся у огня и даже не знает, что это такое: сидит у нас в сторожке и смотрит на камин во все глаза, никак не наглядится. По крайней мере он там сидел, — подумав, поправился мистер Уильям, — а теперь, может быть, уже и удрал.

— Дай бог ей счастья! — громко сказал Ученый. — И вам тоже, Филипп! И вам, Уильям. Я должен обдумать, как тут быть. Может быть, я все-таки решу навестить этого студента. Не стану вас больше задерживать. Доброй ночи!

— Покорно вас благодарю, сэр, покорно вас благодарю! — отозвался старик. — И за Мышку, и за сына моего Уильяма, и за себя. Где сын мой Уильям? Возьми фонарь, Уильям, ты пойдешь первый по этим длинным темным коридорам, как в прошлом году и в позапрошлом, а мы за тобой. Ха-ха, я-то все помню, хоть мне и восемьдесят семь! «Боже, сохрани мне память!» Очень хорошая молитва, мистер Редлоу, ее сочинил ученый джентльмен с острой бородкой и в брыжах — он висит вторым по правую руку над панелями, там, где прежде, пока наши незабвенные десять джентльменов не порешили по-новому со стипендией, была большая трапезная. «Боже, сохрани мне память!» Очень хорошая молитва, сэр, очень благочестивая. Аминь! Аминь!

Они вышли и хоть и придержали осторожно тяжелую дверь, но, когда она затворилась за ними, по всему дому загремело нескончаемое раскатистое эхо. И в комнате стало еще темнее. Редлоу опустился в кресло и вновь погрузился в одинокое раздумье. И тогда ярко-зеленый остролист на стене съежился, поблек — и на пол осыпались увядшие, мертвые ветки.

Мрачные тени сгустились позади него, в том углу, где с самого начала было всего темнее. И постепенно они стали напоминать — или из них возникло благодаря какому-то сверхъестественному, нематериальному процессу, которого не мог бы уловить человеческий разум и чувства, — некое пугающее подобие его самого.

Безжизненное и холодное, свинцово-серого цвета руки и в лице ни кровинки — но те же черты, те же блестящие глаза и седина в волосах, и даже мрачный наряд — точная тень одежды Редлоу, — таким возникло оно, без движения и без звука обретя устрашающую видимость бытия. Как Редлоу оперся на подлокотник кресла и задумчиво глядел в огонь, так и видение, низко наклонясь над ним, оперлось на спинку его кресла, и ужасное подобие живого лица было точно так же обращено к огню с тем же выражением задумчивости.

Так вот оно, то Нечто, что уже прошло однажды по комнате и скрылось! Вот он, страшный спутник одержимого!

Некоторое время видение, казалось, так же не замечало Редлоу, как и Редлоу — его. Откуда-то издалека с улицы доносилась музыка, там пели рождественские гимны, и Редлоу, погруженный в раздумье, казалось, прислушивался. И видение, кажется, тоже прислушивалось.

Наконец он заговорил — не шевелясь, не поднимая головы.

— Опять ты здесь! — сказал он.

— Опять здесь! — ответило видение.

— Я вижу тебя в пламени, — сказал одержимый. — Я слышу тебя в звуках музыки, во вздохах ветра, в мертвом безмолвии ночи.

Видение наклонило голову в знак согласия.

— Зачем ты приходишь, зачем преследуешь меня?

— Я прихожу, когда меня зовут, — ответил призрак.

— Нет! Я не звал тебя! — воскликнул Ученый.

— Пусть не звал, — сказал дух, — не все ли равно. Я здесь.

До этой минуты отблески пламени играли на двух лицах — если тот ужасный лик можно назвать лицом; оба все еще смотрели в огонь, словно не замечая друг друга. Но вот одержимый внезапно обернулся и в упор посмотрел на привидение. Оно столь же внезапно вышло из-за кресла и в упор посмотрело на Редлоу. Так могли бы смотреть друг на друга живой человек и оживший мертвец, в котором он узнал бы самого себя.

Ужасна эта встреча в глухом, пустынном углу безлюдного старого здания, в зимнюю ночь, когда ветер, таинственный путник, со стоном проносится мимо, а куда и откуда — того не ведала ни одна душа с начала времен, и несчетные миллионы звезд сверкают в вечных пространствах, где наша земля — лишь пылинка и ее седая древность — младенчество.

— Взгляни на меня! — сказал призрак. — Я тот, кто в юности был жалким бедняком, одиноким и всеми забытым, кто боролся и страдал, и вновь боролся и страдал, пока с великим трудом не добыл знание из недр, где оно было сокрыто, и не вытесал из него ступени, по которым могли подняться мои усталые ноги.

— Этот человек — я, — отозвался Ученый.

— Никто не помогал мне, — продолжало видение. — Я не знал ни беззаветной материнской любви, ни мудрых отцовских советов. Когда я был еще ребенком, чужой занял место моего отца и вытеснил меня из сердца моей матери. Мои родители были из тех, что не слишком утруждают себя заботами и долг свой скоро почитают исполненным; из тех, кто, как птицы — птенцов, рано бросают своих детей на произвол судьбы, и если дети преуспели в жизни, приписывают себе все заслуги, а если нет — требуют сочувствия.

Видение умолкло; казалось, оно намеренно дразнит Редлоу, бросает ему вызов взглядом, и голосом, и улыбкой.

— Я — тот, — продолжало видение, — кто, пробиваясь вверх, обрел друга. Я нашел его, завоевал его сердце, неразрывными узами привязал его к себе. Мы работали вместе, рука об руку. Всю любовь и доверие, которые в ранней юности мне некому было отдать и которых я прежде не умел выразить, я принес ему в дар.

— Не всю, — хрипло возразил Редлоу.

— Это правда, не всю, — согласилось видение. — У меня была сестра.

— Была! — повторил одержимый и опустил голову на руки.

Видение с недоброй улыбкой придвинулось ближе, сложило руки на спинке кресла, оперлось на них подбородком и, заглядывая сверху в лицо Редлоу пронзительным взором, словно источавшим пламя, продолжало:

— Если я и знавал в своей жизни мгновения, согретые теплом домашнего очага, тепло и свет исходили от нее. Какая она была юная и прекрасная, какое это было нежное, любящее сердце! Когда у меня впервые появилась своя жалкая крыша над головой, я взял ее к себе — и мое бедное жилище стало дворцом! Она вошла во мрак моей жизни и озарила ее сиянием. Она и сейчас предо мною!

— Только сейчас я видел ее в пламени камина. Я слышал ее в звуках музыки, во вздохах ветра, в мертвом безмолвии ночи, — отозвался Редлоу.

— Любил ли он ее? — точно эхо откликнулось видение, вторя его задумчивой речи. — Пожалуй, когда-то любил. Да, конечно. Но лучше бы ей любить его меньше — не так скрытно и нежно, не так глубоко; лучше бы не отдавать ему безраздельно все свое сердце!

— Дай мне забыть об этом! — гневно сказал Ученый и предостерегающе поднял руку. — Дай мне вычеркнуть все это из памяти!

Призрак, по-прежнему недвижимый, все также пристально глядя на Редлоу холодными, немигающими глазами, продолжал:

— Мечты, подобные ее мечтам, прокрались и в мою жизнь.

— Это правда, — сказал Редлоу.

— Любовь, подобная ее любви, хоть я и неспособен был любить так самоотверженно, как она, родилась и в моем сердце, — продолжало видение. — Я был слишком беден тогда, и жребий мой слишком смутен, я не смел какими-либо узами обещания или мольбы связать с собою ту, которую любил. Я и не добивался этого — я слишком сильно ее любил. Но никогда еще я не боролся так отчаянно за то, чтобы возвыситься и преуспеть! Ведь подняться хотя бы на пядь — значило еще немного приблизиться к вершине. И, не щадя себя, я взбирался все выше. В ту пору я работал до поздней ночи, и в минуты передышки, уже под утро — когда сестра, моя нежная подруга, вместе со мною засиживалась перед остывающим очагом, где угасали в золе последние угольки, — какие чудесные картины будущего рисовались мне!

— Только сейчас я видел их в огне пылающего камина, — пробормотал Редлоу. — Они вновь являются мне в звуках музыки, во вздохах ветра, в мертвом безмолвии ночи, в круговороте лет.

— Я рисовал себе свой будущий домашний очаг, свое счастье с той, что вдохновляла меня в моих трудах. И мою сестру, которой я дал бы приданое, чтобы она могла стать женою моего любимого друга — у него было небольшое состояние, у нас же — ни гроша. И наши зрелые годы, и полное, ничем не омраченное счастье, и золотые узы, которые протянутся в далекое будущее и соединят нас и наших детей в одну сверкающую цепь, — сказал призрак.

— И все это было ложь и обман, — произнес одержимый. — Почему я обречен вечно вспоминать об этом?

— Ложь и обман, — все тем же бесстрастным голосом откликнулось видение, глядя на него в упор все тем же холодным, пристальным взглядом. — Ибо мой друг, которому я верил, как самому себе, стал между мною и той, что была средоточием всех моих надежд и устремлений, и завоевал ее сердце, и вся моя хрупкая вселенная рассыпалась в прах. Моя сестра по-прежнему жила под моим кровом и еще более щедро, чем прежде, расточала мне свою нежность и преданность и поддерживала во мне бодрость духа; она дождалась дня, когда ко мне пришла слава и давняя мечта моя сбылась, хотя то, ради чего я добивался славы, было у меня отнято, а затем…

— А затем умерла, — договорил Редлоу. — Умерла, по-прежнему любящая и счастливая, и все мысли ее до последней минуты были только о брате. Да почиет в мире!

Видение молчало, неотступно глядя на него.

— Помню ли! — вновь заговорил одержимый. — О да. Так хорошо помню, что даже сейчас, после стольких лет, когда давно угасшая полудетская любовь кажется такой наивной и нереальной, я все же вспоминаю об этом сочувственно, как будто это случилось с моим младшим братом или сыном. Иной раз я даже спрашиваю себя: когда же она впервые отдала ему свое сердце и питало ли прежде это сердце нежные чувства ко мне? Некогда, мне кажется, она меня любила. Но это все пустяки. Несчастливая юность, рана, нанесенная рукою того, кого я любил и кому верил, и утрата, которую ничто не может возместить, куда важнее подобных фантазий.

— Так несу я в душе скорбь и обиду, — сказало видение. — Так я терзаю себя. Так память стала моим проклятием. И если бы я мог забыть свою скорбь и свои обиды, я забыл бы их!

— Мучитель! — воскликнул Редлоу, вскочив на ноги; казалось, он готов гневной рукою схватить своего двойника за горло. — Зачем ты вечно глумишься надо мной?

— Берегись! — раздался в его ушах грозный голос призрака. — Коснись меня — и ты погиб.

Редлоу замер, точно обращенный в камень этими словами, и только не сводил глаз с видения. Оно неслышно отступало, поднятая рука словно предостерегала или грозила; темная фигура торжествующе выпрямилась, и на губах призрака мелькнула улыбка.

— Если б я мог забыть мою скорбь и мои обиды, я забыл бы их, — повторил он. — Если б я мог забыть мою скорбь и мои обиды, я забыл бы их!

— Злой дух, владеющий мною, — дрогнувшим голосом промолвил одержимый, — перестань нашептывать мне эти слова, ты обратил мою жизнь в беспросветную муку.

— Это только отзвук, — сказал дух.

— Если это лишь отзвук моих мыслей — а теперь я вижу, что так и есть, — за что же тогда меня терзать? Я думаю не о себе одном. Я страдаю и за других. У всех людей на свете есть свое горе, почти у всякого — свои обиды; неблагодарность, низкая зависть, корысть равно преследуют богатых и бедных, знатных и простолюдинов! Кто не хотел бы забыть свою скорбь и свои обиды!

— Поистине, кто не хотел бы забыть их и от этого стать чище и счастливее? — сказал дух.

— О, эти дни, когда уходит старый год и наступает новый, — продолжал Редлоу, — сколько воспоминаний они пробуждают! Найдется ли на свете хоть один человек, в чьей душе они не растравили бы вновь какое-нибудь давнее горе, старую рану? Что помнит старик, который был здесь сегодня, кроме бесконечной цепи горя и страданий?

— Однако заурядные натуры, непросвещенные умы и простые души не чувствуют и не понимают этого так, как люди развитые и мыслящие, — заметило видение, и недобрая улыбка вновь скользнула по его недвижному лицу.

— Искуситель, — промолвил Редлоу, — твой безжизненный лик и голос несказанно страшат меня, и пока я говорю с тобой, смутное предчувствие еще большего ужаса закрадывается в мою душу. В твоих речах я вновь слышу отголосок собственных мыслей.

— Пусть это будет для тебя знаком моего могущества, — сказал призрак. — Слушай! Я предлагаю тебе забыть всю скорбь, страдания и обиды, какие ты знал в своей жизни!

— Забыть! — повторил Редлоу.

— Я властен стереть воспоминание о них, так что останется лишь слабый, смутный след, но вскоре изгладится и он, — сказало видение. — Что ж, решено?

— Подожди! — воскликнул одержимый, в страхе отступая от занесенной над ним руки. — Я трепещу, сомневаюсь, я не верю тебе; неизъяснимый страх, который ты мне внушаешь, обращается в безмерный ужас, я этого не вынесу. Нет, я не хочу лишиться добрых воспоминаний, не хочу утратить ни капли сочувствия, благодетельного для меня или для других. Что я потеряю, если соглашусь? Что еще исчезнет из моей памяти?

— Ты не утратишь знаний; ничего такого, чему можно научиться из книг; ничего, кроме сложной цепи чувств и представлений, которые все связаны с воспоминаниями и питаются ими. Вместе с воспоминаниями исчезнут и они.

— Разве их так много? — тревожно спросил одержимый.

— Они являлись тебе в пламени камина, в звуках музыки и вздохах ветра, в мертвом безмолвии ночи, в круговороте лет, — с презрением ответил дух.

— И это все?

Видение не ответило.

С минуту оно молча стояло перед Ученым, потом двинулось к камину и здесь остановилось.

— Решайся, пока не поздно! — сказало оно.

— Помедли! — в волнении произнес Редлоу. — Я призываю небеса в свидетели, что никогда я не был ненавистником рода человеческого, никогда не был угрюм, равнодушен или жесток с теми, кто окружал меня. Если в своем одиночестве я слишком много думал о том, что было и что могло бы быть, и слишком мало ценил то, что есть, от этого ведь страдал только я один и никто другой. Но если в моем теле заключен яд, а я знаю противоядие, разве я не вправе к нему прибегнуть? Если яд заключен в моей душе и с помощью этой страшной тени я могу изгнать его оттуда, разве не вправе я его изгнать?

— Так что же, — сказал призрак, — решено?

— Еще одну минуту! — поспешно возразил Редлоу. — Да, я все забыл бы, если б мог! Разве я один думал об этом? Разве не мечтали об этом тысячи и тысячи людей, поколение за поколением? Память каждого человека обременена скорбью и страданиями. И мои воспоминания так же тягостны, как воспоминания всех людей, но у других не было подобного выбора. Да, пусть так, я согласен! Я забуду свое горе, свои обиды и страдания, я этого хочу!

— Так решено? — сказал призрак.

— Решено!

— Решено. Прими же от меня дар, ты, которого я ныне покидаю, и неси его всем и всюду, куда бы ты ни пошел. Способность, с которой ты пожелал расстаться, не вернется к тебе — и отныне ты будешь убивать ее в каждом, к кому приблизишься. Твоя мудрость подсказала тебе, что помнить о скорби, обидах и страданиях — удел всего рода людского и что люди стали бы счастливее, если бы тягостные и печальные события не оставляли в их памяти никакого следа. Ступай же! Осчастливь человечество! Свободный от подобных воспоминаний, ты с этой минуты вольно или невольно будешь всем дарить эту благословенную свободу. Неизменно и непрестанно она будет исходить от тебя. Ступай! Наслаждайся великим благом, которым ты завладел и которое принесешь другим!

Так говорило видение, подняв бескровную руку, точно совершая какое-то страшное заклятие, и понемногу подступало все ближе к одержимому — и он видел, что хоть губы видения искривились пугающей улыбкой, но глаза не улыбаются, а смотрят все так же холодно, пристально и грозно; и вдруг оно растаяло и исчезло.

Редлоу оцепенел, не в силах пошевелиться, охваченный ужасом и изумлением, и в ушах его снова и снова отдавались, точно угасающее вдалеке эхо, слова: «Ты будешь убивать ее в каждом, к кому приблизишься». И в это время откуда-то донесся пронзительный крик. Он раздавался не в коридоре за дверью, но в другом конце старого здания; казалось, это кричит кто-то заплутавшийся в темноте.

Ученый в растерянности оглядел себя, как бы стараясь увериться, что это в самом деле он, и отозвался; голос его прозвучал громко и дико, ибо неизъяснимый ужас все еще владел им, словно он и сам заплутался.

Крик повторился, на этот раз ближе; Редлоу схватил лампу и откинул тяжелую завесу, которая отделяла его комнату от примыкавшего к ней зала, где он читал лекции, — этим путем он всегда выходил к студентам и возвращался к себе. Обычно на этих скамьях, широким амфитеатром уходивших вверх, он видел множество молодых, оживленных лиц, которые, как по волшебству, загорались пытливым интересом, стоило ему войти; но сейчас здесь не было и признака жизни, и мрачный пустой зал смотрел на него в упор, точно сама Смерть.

— Эй! — крикнул Редлоу. — Эй! Сюда! Идите на свет! — И пока он так стоял, придерживая одной рукой завесу, а другою подняв лампу, и всматривался в темноту зала, что-то живое метнулось мимо него в комнату, точно дикая кошка, и забилось в угол.

— Что это? — быстро спросил Редлоу.

Через минуту, стоя над странным существом, сжавшимся в углу, он лучше разглядел его, но и теперь не мог понять, что же это такое.

Куча лохмотьев, которые все рассыпались бы, если б их не придерживала на груди рука, по величине и форме почти младенческая, но стиснутая с такой судорожной жадностью, словно она принадлежала злому и алчному старику. Круглое, гладкое личико ребенка лет шести-семи, но искаженное, изуродованное следами пережитого. Блестящие глаза, но взгляд совсем не ребяческий. Босые ноги, еще прелестные детской нежностью очертаний, но обезображенные запекшейся на них кровью и грязью. Младенец-дикарь, маленькое чудовище, ребенок, никогда не знавший детства, существо, которое с годами может принять обличье человека, но внутренне до последнего вздоха своего останется только зверем.

Уже привычный к тому, что его гонят и травят, как зверя, мальчик, весь съежившись под взглядом Редлоу, отвечал ему враждебным взглядом и заслонился локтем, ожидая удара.

— Только тронь! — сказал он. — Я тебя укушу.

Всего лишь несколько минут назад сердце Ученого больно сжалось бы от подобного зрелища. Теперь он холодно смотрел на странного гостя; напряженно стараясь что-то припомнить, сам не зная что, он спросил мальчика, зачем он здесь и откуда пришел.

— Где та женщина? — ответил мальчик. — Мне надо ту женщину.

— Какую?

— Ту женщину. Она меня привела и посадила у большого огня. Она очень давно ушла, я пошел ее искать и заблудился. Мне тебя не нужно. Мне нужно ту женщину.

Внезапно он метнулся к выходу, босые ноги глухо застучали по полу; Редлоу еле успел схватить его за лохмотья, когда он был у самой завесы.

— Пусти меня! Пусти! — бормотал мальчик сквозь зубы, отбиваясь изо всех сил. — Что я тебе сделал?! Пусти меня к той женщине, слышишь?

— Тут далеко. Надо идти другой дорогой, — сказал Редлоу, удерживая его и по-прежнему тщетно пытаясь вспомнить что-то связанное с этим маленьким чудовищем. — Как тебя зовут?

— Никак.

— Где ты живешь?

— Как это — живу?

Мальчик мотнул головой, отбрасывая волосы, упавшие на глаза, и мгновенье глядел в лицо Редлоу, потом опять стал вырываться, без конца повторяя:

— Пусти меня, слышишь? Я хочу к той женщине!

Ученый подвел его к двери.

— Сюда, — сказал он, все еще недоуменно глядя на мальчика, но уже с растущим отвращением и брезгливостью, порожденной равнодушием. — Я отведу тебя к ней.

Колючие глаза, чужие на этом детском лице, оглядели комнату и остановились на столе, с которого еще не были убраны остатки обеда.

— Дай! — жадно сказал мальчик.

— Разве она не накормила тебя?

— Так ведь завтра я опять буду голодный. Я каждый день голодный.

Почувствовав, что его больше не держат, он прыгнул к столу, точно хищный зверек, и крепко прижал к лохмотьям на груди хлеб и кусок мяса.

— Вот! Теперь веди меня к той женщине!

Ученый вдруг понял, что ему противно дотронуться до этого оборвыша, и, жестом приказав мальчику следовать за ним, уже хотел переступить порог, но вздрогнул и остановился.

«Прими от меня дар и неси его всем и всюду, куда бы ты ни пошел!»

Эти слова призрака донеслись до него с порывом ветра, и он весь похолодел.

— Я не пойду туда сегодня, — прошептал он чуть слышно. — Я никуда сегодня не пойду. Мальчик! Иди прямо по этому сводчатому коридору, минуешь высокую темную дверь, выйдешь во двор и там увидишь в окне огонь.

— Это окно той женщины? — переспросил мальчик.

Редлоу кивнул, и маленькие босые ноги глухо застучали по полу, торопливо убегая прочь. С лампой в руках Редлоу вернулся к себе, поспешно запер дверь и, опустившись в кресло, закрыл лицо руками, точно страшась самого себя.

Ибо теперь он поистине был один. Один, один.

Глава II

Дар разделен

Маленький человечек сидел в маленькой комнатке, отделенной от маленькой лавочки маленькой ширмой, сплошь заклеенной маленькими газетными вырезками. Компанию маленькому человечку составляло любое количество маленьких детей, какое вам заблагорассудится назвать, — по крайней мере так могло показаться с первого взгляда: столь внушительное впечатление производили они на этом весьма ограниченном пространстве.

Из этой мелюзги двое чьими-то мощными усилиями были уложены на кровать, стоявшую в углу, где они могли бы мирно опочить сном невинности, если бы не прирожденная склонность пребывать в бодрствующем состоянии и при этом все время то выскакивать из кровати, то снова вскакивать на нее. Непосредственной целью этих буйных вторжений в бодрствующий мир была стена из устричных раковин, возводимая в другом углу комнаты еще двумя юными созданиями; на каковую крепость двое из кровати совершали непрестанные нападения (подобно тем ненавистным пиктам и скоттам, что осаждают на первых порах изучения истории почти всех юных бриттов) и затем отступали на собственную территорию.

В придачу к суматохе, возникавшей при этих набегах и при контратаках, когда те, что подверглись нападению, увлеченно преследуя обидчиков, с размаху кидались на постель, где под одеялом пытались укрыться беглецы, еще один маленький мальчик, сидевший в другой маленькой кроватке, вносил свою скромную лепту в общий беспорядок, швыряя башмаки и еще кое-какие мелкие предметы, безобидные сами по себе, но в качестве метательных снарядов не очень мягкие и приятные, в нарушителей своего покоя, которые незамедлительно отвечали ему такими же любезностями.

Помимо этого еще один маленький мальчик — самый большой из всех, но все-таки маленький — ковылял взад и вперед, перегнувшись набок и с великим трудом передвигая ноги под тяжестью крупного младенца; иные оптимистически настроенные родители воображают, будто таким способом ребенка можно убаюкать. Но увы! Мальчик и не подозревал, что глаза младенца глядят поверх его плеча с неистощимым любопытством и только еще зарождающейся готовностью созерцать и наблюдать окружающее.

То был воистину не младенец, а ненасытный Молох, на чей алтарь изо дня в день приносилось в жертву существование упомянутого брата. Характер младенца, можно сказать, составляли два качества: неспособность пять минут кряду пробыть на одном месте без рева и неспособность уснуть, когда это от него требовалось.

«Малютка Тетерби» была столь же известной персоной в квартале, как почтальон или мальчишка-подручный в трактире. Она странствовала на руках маленького Джонни Тетерби от крыльца к крыльцу, тащилась в хвосте ребячьей оравы, сопровождавшей бродячих акробатов или ученую обезьяну, и, завалившись на бок, являлась с пятиминутным опозданием к месту любого происшествия, какое только привлекало зевак в любой час дня и любой день недели. Где бы ни собралась детвора поиграть, маленький Молох был тут как тут и доводил Джонни до седьмого пота. Если Джонни хотелось побыть где-нибудь подольше, маленький Молох принимался буянить и не желал оставаться на одном месте. Если Джонни хотелось уйти из дому, Молох спал и надо было сторожить его сон. Если Джонни хотел посидеть дома, Молох не спал и надо было нести его гулять. И однако, Джонни был искренне убежден, что ему поручено образцовое дитя, которому нет равного во всем Британском королевстве; он довольствовался теми клочками окружающего мира, которые ему удавалось углядеть из-за платьица Молоха или поверх широких оборок его чепца, и, вполне довольный своей участью, бродил повсюду, сгибаясь под тяжестью Молоха, точно слишком маленький носильщик со слишком большим тюком, который никому не адресован и никогда не может быть доставлен по назначению.

Маленький человечек, сидевший в маленькой комнатке и тщетно пытавшийся среди всей этой сумятицы мирно читать газету, был отцом описанного семейства и главою фирмы, которую вывеска над входом в маленькую лавочку именовала «А. Тетерби и Компания, книгопродавцы». Строго говоря, он был единственным, к кому относились это наименование и титул, ибо «Компания» существовала лишь как поэтический вымысел, совершенно безличный и не имеющий под собою никакой реальной почвы.

Лавочка Тетерби помещалась на углу «Иерусалима». В витрине устроена была солидная выставка литературы, состоявшая главным образом из старых иллюстрированных газет и книжечек о пиратах и разбойниках во многих выпусках с продолжением. Предметом торговли были также трости и бабки. Некогда здесь торговали еще и кондитерскими изделиями; но, как видно, в «Иерусалиме» на подобные предметы роскоши не было спроса, ибо в витрине не осталось почти ничего от этой отрасли коммерции, если не считать подобия стеклянного фонарика, в котором томилась пригоршня леденцов; они столько раз таяли на солнце летом и смерзались зимой, что теперь уже нечего было и надеяться извлечь их на свет божий и съесть — разве что вместе с фонарем. Фирма Тетерби пытала счастья в нескольких направлениях. Однажды она даже сделала робкую попытку заняться игрушками — ибо в другом стеклянном фонаре хранилась кучка крохотных восковых кукол, перемешанных самым жалостным и непостижимым образом, так что одна упиралась пятками в затылок другой, а на дне плотным слоем лежал осадок из сломанных рук и ног. Она пробовала сделать шаг в направлении торговли дамскими шляпками, о чем свидетельствовали два-три проволочных каркаса, уцелевших в углу витрины. Она некогда возмечтала обрести достаток и благополучие, торгуя табаком, и вывесила изображение трех коренных жителей трех основных частей Британской империи, сосредоточенно наслаждающихся этим ароматным зельем; подпись в стихах поясняла, что всем троим табачок одинаково нужен; кто с понюшкой, кто с трубкой, кто со жвачкою дружен; но и из этого, как видно, ничего не вышло, только картинку засидели мухи. Было, очевидно, и такое время, когда фирма с отчаяния возложила свои надежды на поддельные драгоценности, ибо за стеклом виднелся картон с дешевыми печатками и другой с пеналами, и загадочный черный амулет неведомого назначения, с ярлычком, на котором указана была цена — девять пенсов. Но по сей день «Иерусалим» не купил ни одного из этих сокровищ. Короче говоря, фирма Тетерби так усердно старалась тем или иным способом извлечь из «Иерусалима» средства к существованию и, по-видимому, так мало в этом преуспела, что в наилучшем положении явно оказалась «Компания»: «Компанию», существо бесплотное, ничуть не волновали столь низменные неприятности, как голод и жажда, ей не приходилось платить налогов, и у нее не было потомства, о котором надо заботиться.

Сам же Тетерби, чье потомство, как уже упоминалось, заявляло о своем присутствии в маленькой комнатке слишком шумно, чтобы можно было не замечать его и спокойно читать, отложил газету, несколько раз кряду рассеянно, кругами, прошелся по комнате, точно почтовый голубь, еще не определивший, в какую сторону ему направиться, безуспешно попытался поймать на лету одну из проносившихся мимо фигурок в длинных ночных рубашках, — и вдруг, накинувшись на единственного ни в чем не повинного члена семейства, надрал уши няньке маленького Молоха.

— Скверный мальчишка! — приговаривал мистер Тетерби. — Почему ты ни капельки не сочувствуешь своему несчастному отцу, который с пяти часов утра на ногах и так устал и измучился за долгий, трудный зимний день? Почему ты непременно должен своими озорными выходками нарушать его покой и сводить его с ума? Разве не довольно того, сэр, что в то время, как ваш брат Дольф в такой холод и туман трудится, мается и выбивается из сил, вы здесь утопаете в роскоши и у вас есть… у вас есть малютка и все, чего только можно пожелать, — сказал мистер Тетерби, очевидно, полагая, что большей благодати и вообразить нельзя. — И при этом тебе непременно нужно обращать свой дом в дикий хаос и родителей доводить до помешательства? Этого, что ли, ты добиваешься? А, Джонни? — Задавая эти вопросы, мистер Тетерби всякий раз делал вид, будто хочет снова приняться за сыновние уши, но в конце концов передумал и не дал воли рукам.

— Ой, папа! — прохныкал Джонни. — Я же ничего плохого не делал! Я так старался убаюкать Салли! Ой, папа!

— Хоть бы моя маленькая женушка поскорей вернулась, — смягчаясь и уже каясь в своей горячности, произнес мистер Тетерби. — Об одном мечтаю; хоть бы моя маленькая женушка поскорей вернулась! Не умею я с ними. У меня от них голова идет кругом, и всегда-то они меня перехитрят. Ох, Джонни! Неужели мало того, что ваша дорогая мамочка подарила вам всем такую милую сестричку. — И он указал на Молоха. — Прежде вас было семеро и ни одной девочки, и чего только не претерпела ваша дорогая мамочка ради того, чтобы у вас была сестричка, так неужели же вам этого мало? Почему вы так озорничаете, что у меня голова идет кругом?

Все более смягчаясь по мере того, как брали верх его собственные нежные чувства и чувства его незаслуженно оскорбленного сына, мистер Тетерби под конец заключил Джонни в объятия и тотчас рванулся в сторону, чтобы поймать одного из истинных нарушителей тишины и спокойствия. Он удачно взял старт, после короткого, но стремительного броска совершил тяжелый бег с препятствиями по местности, пересеченной несколькими кроватями, одолел лабиринт из стульев и успешно захватил в плен дитя, которое тут же подвергнуто было справедливому наказанию и уложено в постель. Пример этот возымел могущественное и, по всей видимости, гипнотическое действие на младенца, швырявшегося башмаками, ибо он тотчас погрузился в глубокий сон, хотя лишь за минуту перед тем был весьма оживлен и бодр. Не оставили его без внимания и два юных зодчих, которые скромно и с величайшей поспешностью ретировались в смежную крохотную каморку, где и улеглись в постель. Сотоварищ захваченного в плен тоже постарался так съежиться в своем гнездышке, чтобы его и заметить нельзя было. И мистер Тетерби, остановясь, чтобы перевести дух, неожиданно обнаружил, что вокруг него царят мир и тишина.

— Моя маленькая женушка — и та не могла бы лучше управиться с ними, — сказал мистер Тетерби, утирая раскрасневшееся лицо. — Хотел бы я, чтобы ей самой пришлось сейчас их утихомиривать, очень бы хотел!

Мистер Тетерби поискал среди газетных вырезок на ширме подходящую к случаю и назидательно прочел детям вслух следующее:

— «Бесспорен факт, что у всех замечательных людей были замечательные матери, которых они впоследствии чтили как своих лучших друзей». Подумайте о своей замечательной матери, дети мои, — продолжал мистер Тетерби, — и учитесь ценить ее, пока она еще с вами!

Он снова удобно уселся у камина, закинул ногу на ногу и развернул газету.

— Пусть кто-нибудь, все равно кто, еще раз вылезет из кровати, — кротко и ласково произнес он, не обращаясь ни к кому в отдельности, — «и крайнее изумление станет уделом этого нашего уважаемого современника»! — Последнее выражение мистер Тетерби нашел среди вырезок на ширме. — Джонни, сын мой, позаботься о твоей единственной сестре Салли; ибо никогда еще на твоем юном челе не сверкала столь драгоценная жемчужина.

Джонни сел на низенькую скамеечку и благоговейно согнулся под тяжестью Молоха.

— Какой великий дар для тебя эта малютка, Джонни, — продолжал отец, — и как ты должен быть благодарен! «Не всем известно», Джонни, — теперь он снова обратил взгляд на ширму, — «но это факт, установленный при помощи точных подсчетов, что огромный процент новорожденных младенцев не достигает двухлетнего возраста, а именно…»

— Ой, папа, пожалуйста, не надо! — взмолился Джонни. — Я просто не могу, как подумаю про Салли!

Мистер Тетерби сжалился над ним, и Джонни, еще глубже восчувствовав, какое сокровище ему доверено, утер глаза и вновь принялся баюкать сестру.

— Твой брат Дольф сегодня запаздывает, Джонни, — продолжал отец, помешивая кочергой в камине. — Он придет домой замерзший, как сосулька. Что же это случилось с нашей бесценной мамочкой?

— Вот, кажется, мама идет! И Дольф! — воскликнул Джонни.

— Да, ты прав, — прислушавшись, ответил отец. — Это шаги моей маленькой женушки.

Ход мысли, приведший мистера Тетерби к заключению, что жена его — маленькая, остается его секретом. Из нее без труда можно было выкроить двух таких, как он. Даже увидев ее одну, всякий подумал бы: «Какая рослая, дородная, осанистая женщина!» — а уж рядом с мужем она казалась настоящей великаншей. Не менее внушительны были ее размеры и по сравнению с ее миниатюрными сыновьями. Однако в дочери миссис Тетерби наконец-то нашла свое достойное отражение; и никто не знал этого лучше, чем жертвенный агнец Джонни, который с утра до ночи испытывал на себе вес и размеры своего требовательного идола.

Миссис Тетерби ходила за покупками и вернулась с тяжелой корзиной; сбросив шаль и чепец, она устало опустилась на стул и приказала Джонни сейчас же принести ей малютку, которую она желала поцеловать. Джонни повиновался, потом вернулся на скамеечку и опять скорчился на ней в три погибели; но тут Адольф Тетерби-младший, который к этому времени размотал нескончаемый пестрый шарф, обвивавший его чуть ли не до пояса, потребовал и для себя такой же милости. Джонни снова подчинился, потом опять вернулся на свою скамеечку и скорчился на ней; но тут мистер Тетерби, осененный вдохновением, в свою очередь, заявил о своих родительских правах. Когда это третье пожелание было выполнено, несчастная жертва совсем выбилась из сил; она еле добралась назад к своей скамеечке, снова скорчилась на ней и, едва дыша, поглядывала на родителей и старшего брата.

— Что бы ни было, Джонни, — сказала мать, качая головой, — береги ее — или никогда больше не смей смотреть в глаза своей матери.

— И своему брату, — подхватил Дольф.

— И своему отцу, — прибавил мистер Тетерби.

Джонни, трепеща при мысли о грозящем ему отлучении, заглянул в глаза Молоху, убедился, что покуда сестра цела и невредима, умелой рукой похлопал ее по спине (которая в эту минуту была обращена кверху) и стал покачивать на коленях.

— Ты не промок, Дольф? — спросил отец. — Поди сюда, сынок, сядь в мое кресло и обсушись.

— Нет, папа, спасибо, — ответил Адольф, ладонями приглаживая волосы и одежду. — Я вроде не очень мокрый. А что, лицо у меня здорово блестит?

— Да, у тебя такой вид, сынок, как будто тебя натерли воском, — сказал мистер Тетерби.

— Это от погоды, — объяснил Адольф, растирая щеки рукавом потрепанной куртки. — Когда такой дождь, и ветер, и снег, и туман, у меня лицо иной раз даже сыпью покрывается. А уж блестит вовсю!

Адольф-младший, которому лишь недавно минуло десять лет, тоже пошел по газетной части: нанявшись в фирму более преуспевающую, нежели отцовская, он продавал газеты на вокзале, где сам он, маленький и круглолицый, точно купидон в убогом наряде, и его пронзительный голосишко были всем так же знакомы и привычны, как сиплое дыхание прибывающих и отходящих локомотивов. Он был еще слишком юн для коммерции, и, быть может, ему не хватало бы невинных развлечений, свойственных его возрасту, но, к счастью, он придумал себе забаву, помогающую скоротать долгий день и внести в него разнообразие без ущерба для дела. Это остроумное изобретение, как многие великие открытия, замечательно было своей простотой: оно заключалось в том, что Дольф в разное время дня заменял слово «листок» другими, созвучными. Так, хмурым зимним утром, пока не рассвело, расхаживая по вокзалу в клеенчатом плаще, в шапке и теплом шарфе, он пронизывал сырой, промозглый воздух криком: «Утренний листок!» Примерно за час до полудня газета называлась уже «Утренний блисток», затем, около двух часов пополудни она превращалась в «Утренний кусток», еще через два часа в «Утренний свисток» и, наконец, на заходе солнца — в «Вечерний хвосток», что очень помогало нашему молодому джентльмену сохранять веселое расположение духа.

Миссис Тетерби, его почтенная матушка, которая, как уже упоминалось, сидела, откинув на спину шаль и чепец, и в задумчивости вертела на пальце обручальное кольцо, теперь поднялась, сняла верхнюю одежду и начала накрывать стол скатертью.

— О господи, господи боже ты мой! — вздохнула она. — И что только творится на свете!

— Что же именно творится на свете, дорогая? — спросил, оглянувшись на нее, мистер Тетерби.

— Ничего, — сказала миссис Тетерби.

Муж поднял брови, перевернул газету, и глаза его побежали по странице вверх, вниз, наискось, но читать он не читал; ему никак не удавалось сосредоточиться.

Тем временем миссис Тетерби расстилала скатерть, но делала это так, словно не готовила стол к мирному ужину, а казнила его за какие-то грехи: без всякой нужды с размаху била его ножами и вилками, шлепала тарелками, щелкала солонкой и наконец обрушила на него каравай хлеба.

— О господи, господи боже ты мой! — промолвила она. — И что только творится на свете!

— Голубка моя, ты уже один раз это сказала, — заметил муж. — Что же такое творится на свете?

— Ничего, — отрезала миссис Тетерби.

— Ты и это уже говорила, София, — мягко заметил муж.

— Ну и пожалуйста, могу еще повторить: ничего! И еще, пожалуйста, — ничего! И еще, пожалуйста, — ничего! Вот, на тебе!

Мистер Тетерби обратил взор на свою подругу жизни и с кротким удивлением спросил:

— Чем ты расстроена, моя маленькая женушка?

— Сама не знаю, — отозвалась та. — Не спрашивай. И вообще с чего ты взял, что я расстроена? Ни капельки я не расстроена.

Мистер Тетерби отложил газету до более удобного случая, поднялся и, сгорбившись, заложив руки за спину и медленно прохаживаясь по комнате (его походка вполне соответствовала всему его кроткому и покорному облику), обратился к двум своим старшим отпрыскам.

— Твой ужин сейчас будет готов, Дольф, — сказал он. — Твоя мамочка под дождем ходила за ним в харчевню. Это очень великодушно с ее стороны. И ты тоже скоро получишь что-нибудь на ужин, Джонни. Твоя мамочка довольна тобою, мой друг, потому что ты хорошо заботишься о твоей драгоценной сестричке.

Миссис Тетерби молчала, но стол, видимо, уже не вызывал у нее прежней враждебности; покончив с приготовлениями, она достала из своей вместительной корзинки солидный кусок горячего горохового пудинга, завернутый в бумагу, и миску, от которой, едва с нее сняли покрывавшую ее тарелку, распространился такой приятный аромат, что три пары глаз в двух кроватях широко раскрылись и уже не отрывались от пиршественного стола. Мистер Тетерби, словно не замечая безмолвного приглашения, продолжал стоять и медленно повторял: «Да-да, твой ужин сейчас будет готов, Дольф, твоя мамочка ходила за ним по дождю в харчевню. Это очень, очень великодушно с ее стороны». Он повторял эти слова до тех пор, пока миссис Тетерби, которая уже некоторое время за его спиной обнаруживала всяческие признаки раскаяния, не кинулась ему на шею и не расплакалась.

— Ох, Дольф! — вымолвила она сквозь слезы. — Как я могла так себя вести!

Это примирение до такой степени растрогало Адольфа-младшего и Джонни, что оба они, точно сговорившись, подняли отчаянный рев, отчего немедленно закрылись три пары круглых глаз в кроватях и окончательно обратились в бегство еще двое маленьких Тетерби, которые как раз выглянули украдкой из своей каморки в надежде поживиться каким-нибудь лакомым кусочком.

— Понимаешь, Дольф, — всхлипывала миссис Тетерби, — когда я шла домой, я того и думать не думала, все равно как младенец, который еще и на свет-то не родился…

Мистеру Тетерби, по-видимому, не понравилось это сравнение.

— Скажем лучше, как новорожденный младенец, дорогая, — заметил он.

— И думать не думала, все равно как новорожденный младенец, — послушно повторила за ним миссис Тетерби. — Джонни, не гляди на меня, а гляди на нее, не то она упадет у тебя с колен и убьется насмерть, и тогда сердце твое разорвется, и поделом тебе… И когда домой пришла, думать не думала, совсем как наша малютка, что вдруг возьму да и разозлюсь. Но почему-то, Дольф… — Тут миссис Тетерби умолкла и опять начала вертеть на пальце обручальное кольцо.

— Понимаю! — сказал мистер Тетерби. — Очень хорошо понимаю. Моя маленькая женушка расстроилась. Тяжелые времена, и тяжелая работа, да и погода такая, что дышать тяжело, — все это иной раз удручает. Понимаю, милая! Ничего удивительного! Дольф, мой друг, — продолжал мистер Тетерби, исследуя вилкой содержимое миски, — твоя мамочка, кроме горохового пудинга, купила в харчевне еще целую косточку от жареной поросячьей ножки, и на косточке осталось еще вдоволь хрустящих корочек, и подливка есть, и горчицы сколько душе угодно. Давай-ка твою тарелку, сынок, и принимайся, пока не остыло.

Второго приглашения не потребовалось: у Адольфа-младшего при виде еды даже слезы навернулись на глаза; получив свою порцию, он уселся на привычном месте и с великим усердием принялся за ужин. О Джонни тоже не забыли, но положили его долю на ломоть хлеба, чтобы подливка не капнула на сестру. По той же причине ему было велено свой кусок пудинга до употребления держать в кармане.

На поросячьей ножке когда-то, наверно, было побольше мяса, но повар в харчевне, без сомнения, не забывал об этой ножке, когда отпускал жаркое предыдущим покупателям; зато на подливку он не поскупился, и эта привычная спутница свинины тотчас вызывала в воображении ее самое и приятнейшим образом обманывала вкус. Гороховый пудинг, хрен и горчица опять-таки были здесь все равно что на Востоке роза при соловье: не будучи сами свининой, они еще совсем недавно жили с нею рядом; и в целом получалось столько ароматов, словно на стол был подан поросенок средней величины. Благоухание это неодолимо притягивало всех Тетерби, лежавших в постели, — и хотя они притворялись мирно спящими, но стоило родителям отвернуться, как малыши точно из-под земли вырастали перед братьями, молчаливо требуя от Дольфа и Джонни какого-либо съедобного доказательства братской любви. Те, отнюдь не жестокосердные, дарили им крохи своего ужина, и летучий отряд разведчиков в ночных рубашках непрестанно сновал по комнате, что очень беспокоило мистера Тетерби; раза два он даже вынужден был предпринять атаку, и тогда партизаны в беспорядке отступали.

Миссис Тетерби ужинала без всякого удовольствия. Казалось, какая-то тайная мысль не дает ей покоя. Один раз она вдруг без видимой причины засмеялась, немного погодя без причины всплакнула и, наконец, засмеялась и заплакала сразу — и настолько ни с того ни с сего, что муж пришел в совершенное недоумение.

— Моя маленькая женушка, — сказал он, — не знаю, что творится на свете, но, видно, что-то неладное и тебе оно не на пользу.

— Дай мне глоточек воды, — сказала миссис Тетерби, стараясь взять себя в руки, — и не говори сейчас со мною и не обращай на меня внимания. Просто не обращай внимания.

Мистер Тетерби дал ей воды и тотчас накинулся на злополучного Джонни (который был исполнен сочувствия), вопрошая, чего ради он погряз в чревоугодии и праздности и не догадывается подойти с малюткой поближе, чтобы ее вид утешил мамочку. Джонни незамедлительно приблизился, сгибаясь под своей ношей; но миссис Тетерби махнула рукой в знак того, что сейчас ей не выдержать столь сильных чувств, и под страхом вечной ненависти всех родных злополучному Джонни было запрещено двигаться далее; он вновь попятился к скамеечке и скорчился на ней в прежней позе.

После короткого молчания миссис Тетерби сказала, что теперь ей лучше, и начала смеяться.

— София, женушка, а ты вполне уверена, что тебе лучше? — с сомнением в голосе переспросил ее супруг. — Может, это у тебя опять начинается?

— Нет, Дольф, нет, — возразила жена, — теперь я пришла в себя.

С этими словами она пригладила волосы, закрыла глаза руками и опять засмеялась.

— Какая же я была злая дура, что могла думать так хоть одну минуту! — сказала она. — Поди сюда, Дольф, и дай мне высказать, что у меня на душе. Я тебе все объясню.

Мистер Тетерби придвинул свое кресло поближе, миссис Тетерби снова засмеялась, крепко обняла его и утерла слезы.

— Ты ведь знаешь, Дольф, милый, — сказала она, — что когда я была незамужняя, у меня был богатый выбор. Одно время за мною ухаживали сразу четверо; двое из них были сыны Марса.

— Все мы чьи-нибудь сыны, дорогая, — сказал мистер Тетерби. — Или чьи-нибудь дочки.

— Я не то хочу сказать, — возразила его супруга. — Я хочу сказать — военные. Они были сержанты.

— А-а! — протянул мистер Тетерби.

— Так вот, Дольф, можешь мне поверить, никогда я про это не думаю и не жалею; я же знаю, что у меня хороший муж, и я готова чем угодно доказать, что я так ему предана, как…

— Как ни одна маленькая женушка на свете, — сказал мистер Тетерби. — Очень хорошо. Очень, очень хорошо.

В голосе мистера Тетерби звучало столь ласковое снисхождение к воздушной миниатюрности супруги, словно сам он был добрых десяти футов ростом; и миссис Тетерби столь смиренно приняла это как должное, словно сама она была ростом всего в два фута.

— Но понимаешь, Дольф, — продолжала она, — на дворе Рождество, и все, кто только может, празднуют, и всякий, у кого есть деньги, старается что-нибудь купить… вот я походила, поглядела — и немножко расстроилась. Сейчас столько всего продают — есть такие вкусные вещи, что слюнки текут, а есть такие красивые, что не налюбуешься, и такие платья, что наслаждение их надеть, — а тут приходится столько рассчитывать да высчитывать, пока решишься потратить шесть пенсов на что-нибудь самое простое и обыкновенное; а корзинка такая огромная, никак ее не наполнишь; а денег у меня так мало, ни на что не хватает… Ты меня, верно, за это ненавидишь, Дольф?

— Пока еще не очень, — сказал мистер Тетерби.

— Хорошо же! Я скажу тебе всю правду, — покаянно продолжала жена, — и тогда ты, пожалуй, меня возненавидишь. Я все ходила по холоду и смотрела, и вокруг было столько хозяек с большущими корзинками, и все они тоже ходили и смотрели, и высчитывали и приценивались: и так я из-за всего этого разогорчилась, что мне пришло на мысль: может, я жила бы лучше и была бы счастливее, если бы… если бы не… — Она снова начала вертеть на пальце обручальное кольцо и покачала низко опущенной головой.

— Понимаю, — тихо сказал муж, — если бы ты совсем не вышла замуж или если б вышла за кого-нибудь другого?

— Да! — всхлипнула миссис Тетерби. — Как раз это самое я и подумала. Теперь ты меня ненавидишь, Дольф?

— Да нет, — сказал мистер Тетерби, — пока еще все-таки нет.

Миссис Тетерби благодарно чмокнула его и опять заговорила:

— Я начинаю надеяться, что ты и не возненавидишь меня, Дольф, хоть я еще и не сказала тебе самого плохого. Уж и не знаю, что это было за наваждение. То ли я заболела, то ли вдруг помешалась, или еще что, но только я не могла ничего такого припомнить, что нас с тобою связывает и что примирило бы меня с моей долей. Все, что у нас было в жизни хорошего и радостного, показалось мне вдруг таким пустым и жалким. Я бы за все это гроша ломаного не дала. И только одно лезло в голову: что мы с тобой так бедны, а надо столько ртов прокормить.

— Ну что ж, милая, — сказал мистер Тетерби и ободряюще похлопал ее по руке, — ведь в конце концов так оно и есть. Мы с тобою бедны, и нам надо прокормить много ртов — все это чистая правда.

— Ах, Дольф, Дольф! — воскликнула жена и положила руки ему на плечи. — Мой хороший, добрый, терпеливый друг! Вот я совсем немножко побыла дома — и все стало совсем иначе. Все стало по-другому, Дольф, милый. Как будто воспоминания потоком хлынули в мое закаменевшее сердце, и смягчили его, и переполнили до краев. Я вспомнила, как мы с тобой бились из-за куска хлеба, и сколько у нас было нужды и забот с тех пор, как мы поженились, и сколько раз болели и мы с тобой, и наши дети, и как мы часами сидели у изголовья больного ребенка, — все это мне вспомнилось, будто заговорило со мною, будто сказало, что мы с тобой — одно, и что я — твоя жена и мать твоих детей, и не может быть у меня никакой другой доли, и не надо мне другой доли, и не хочу я ее. И тогда наши простые радости, которые я готова была безжалостно растоптать, стали так дороги мне, так драгоценны и милы. Просто подумать не могу, до чего я была несправедлива. Вот тогда я и сказала, и еще сто раз повторю: как я могла так вести себя, Дольф, как я могла быть такой бессердечной!

Добрая женщина, охваченная глубокой нежностью и раскаянием, плакала навзрыд; но вдруг она вскрикнула, вскочила и спряталась за мужа. Так страшно крикнула она, что дети проснулись, повскакали с постелей и кинулись к ней. И в глазах ее тоже был ужас, когда она показала на бледного человека в черном плаще, который вошел и остановился на пороге.

— Кто этот человек? Вон там, смотри! Что ему нужно?

— Дорогая моя, — сказал мистер Тетерби, — я спрошу его об этом, если ты меня отпустишь. Что с тобой? Ты вся дрожишь!

— Я его только что видела на улице. Он поглядел на меня и остановился рядом. Я его боюсь!

— Боишься его? Почему?

— Я не знаю… я… стой! Дольф! — крикнула она, видя, что муж направляется к незнакомцу.

Она прижала одну руку ко лбу, другую к груди; странный трепет охватил ее, глаза быстро и беспорядочно перебегали с предмета на предмет, словно она что-то потеряла.

— Ты больна, дорогая? Что с тобой?

— Что это опять уходит от меня? — чуть слышно пробормотала миссис Тетерби. — Что это от меня уходит?

Потом сказала отрывисто:

— Больна? Нет, я совершенно здорова. — И невидящим взглядом уставилась под ноги.

Мистер Тетерби вначале тоже невольно поддался испугу, и его отнюдь не успокаивало последующее странное поведение жены; но наконец он осмелился заговорить с бледным посетителем в черном плаще; а тот все еще стоял не шевелясь, опустив глаза.

— Чем мы можем вам служить, сэр? — спросил мистер Тетерби.

— Простите, я, кажется, напугал вас, — сказал посетитель, — но вы были заняты разговором и не заметили, как я вошел.

— Моя маленькая женушка говорит — может быть, вы даже слышали ее слова, — что вы сегодня уже не первый раз ее пугаете, — ответил мистер Тетерби.

— Очень сожалею. Я припоминаю, что видел ее на улице, но только мимоходом. Я не хотел ее пугать.

Говоря это, он поднял глаза, и в ту же самую минуту миссис Тетерби тоже подняла глаза. Странно было видеть, какой ужас он ей внушал и с каким ужасом сам в этом убеждался — и однако, он не сводил с нее глаз.

— Меня зовут Редлоу, — сказал он. — Я ваш сосед, живу в старом колледже. Если не ошибаюсь, у вас квартирует один молодой джентльмен, наш студент?

— Мистер Денхем? — спросил Тетерби.

— Да.

То был вполне естественный жест, и притом мимолетный, его можно было и не заметить, — но прежде чем снова заговорить, маленький человечек провел рукою по лбу и быстрым взглядом обвел комнату, словно ощущая вокруг какую-то перемену. В тот же миг Ученый обратил на него такой же полный ужаса взгляд, какой прежде устремлен был на его жену, отступил на шаг и еще больше побледнел.

— Комната этого джентльмена наверху, сэр, — сказал Тетерби. — Есть и более удобный отдельный ход; но раз уж вы здесь, поднимитесь вот по этой лесенке, — он показал на узкую внутреннюю лестницу, — тогда вам не придется опять выходить на холод. Вот сюда — наверх и прямо к нему в комнату, если хотите его повидать.

— Да, я хочу его повидать, — подтвердил Ученый. — Не можете ли вы дать мне огня?

Неотступный взгляд его усталых, страдальческих глаз и непонятное недоверие, омрачавшее этот взгляд, словно бы смутили мистера Тетерби. Он ответил не сразу; в свою очередь, пристально глядя на посетителя, он стоял минуту-другую словно зачарованный или чем-то ошеломленный.

Наконец он сказал:

— Идите за мною, сэр, я вам посвечу.

— Нет, — отвечал Ученый, — я не хочу, чтобы меня провожали или предупреждали его о моем приходе. Он меня не ждет. Я предпочел бы пойти один. Дайте мне, пожалуйста, свечку, если можете без нее обойтись, и я сам найду дорогу.

Он так спешил уйти, что, беря из рук Адольфа Тетерби свечу, случайно коснулся его груди. Отдернув руку с такой поспешностью, как будто нечаянно ранил человека (ибо он не знал, в какой части его тела таится новоявленный дар, как он передается и каким именно образом его перенимают разные люди), Ученый повернулся и начал подниматься по лестнице.

Но, поднявшись на несколько ступенек, он остановился и поглядел назад. Внизу жена стояла на прежнем месте, снова вертя на пальце обручальное кольцо. Муж, повесив голову, угрюмо размышлял о чем-то. Дети, все еще льнувшие к матери, робко смотрели вслед посетителю и, увидев, что он обернулся и тоже смотрит на них, теснее прижались друг к дружке.

— А ну хватит! — прикрикнул на них отец. — Ступайте спать, живо!

— Тут и без вас повернуться негде, — прибавила мать. — Ступайте в постель!

Весь выводок, испуганный и грустный, разбрелся по своим кроватям: позади всех тащился маленький Джонни со своей ношей. Мать с презрением оглядела убогую комнату, раздраженно оттолкнула тарелки, словно хотела убрать со стола, но тут же отказалась от этого намерения, села и предалась гнетущему бесплодному раздумью. Отец уселся в углу у камина, нетерпеливо сгреб кочергой в одну кучку последние чуть тлеющие угольки и согнулся над ними, словно желая один завладеть всем теплом. Они не обменялись ни словом.

Ученый еще больше побледнел и, крадучись, точно вор, снова стал подниматься по лестнице; оглядываясь назад, он видел перемену, происшедшую внизу, и равно боялся как продолжать путь, так и возвратиться.

— Что я наделал! — сказал он в смятении. — И что я собираюсь делать!

— Стать благодетелем рода человеческого, — послышалось в ответ.

Он обернулся, но рядом никого не было; нижняя комната уже не была ему видна, и он пошел своей дорогой, глядя прямо перед собою.

— Только со вчерашнего вечера я сидел взаперти, — хмуро пробормотал он, — а все уже кажется мне каким-то чужим. Я и сам себе как чужой. Я точно во сне. Зачем я здесь, что мне за дело до этого дома, да и до любого дома, какой я могу припомнить? Разум мой слепнет.

Он увидел перед собою дверь и постучался. Голос из-за двери пригласил его войти, так он и сделал.

— Это вы, моя добрая нянюшка? — продолжал голос. — Да зачем я спрашиваю? Больше некому сюда прийти.

Голос звучал весело, хотя и был очень слаб; осмотревшись, Редлоу увидел молодого человека, который лежал на кушетке, придвинутой поближе к камину, спинкой к двери. В глубине камина была сложена из кирпича крохотная, жалкая печурка с боками тощими и ввалившимися, точно щеки чахоточного; она почти не давала тепла, и к догоравшему в ней огню было обращено лицо больного. Комната была под самой крышей, обдуваемой ветром, печка, гудя, быстро прогорала, и пылающие угольки часто-часто сыпались из-за отворенной дверцы.

— Они звенят, когда падают из печки, — с улыбкой сказал студент, — так что, если верить приметам, они не к гробу, а к полному кошельку. Я еще буду здоров, и даже с Божьей помощью когда-нибудь разбогатею, и, может быть, проживу так долго, что смогу радоваться на свою дочку, которую назову Милли в честь самой доброй и отзывчивой женщины на свете.

Он протянул руку через спинку кушетки, словно ожидая, что Милли возьмет ее в свои, но, слишком слабый, чтобы подняться, остался лежать, как лежал, подсунув под щеку ладонь другой руки.

Ученый обвел взглядом комнату; он увидел стопки бумаг и книг рядом с незажженной лампой на столике в углу, сейчас запретные для больного и прибранные к сторонке, но говорившие о долгих часах, которые студент проводил за этим столом до своей болезни и которые, возможно, были ее причиной; увидел и предметы, свидетельствовавшие о былом здоровье и свободе, например, куртку и плащ, праздно висевшие на стене теперь, когда хозяин их не мог выйти на улицу; и несколько миниатюр на камине, и рисунок родного дома — напоминание об иной, не столь одинокой жизни; и в раме на стене — словно бы знак честолюбивых стремлений, а быть может, и привязанности — гравированный портрет его самого, незваного гостя. В былые времена и даже еще накануне Редлоу смотрел бы на все это с искренним участием, и каждая мелочь что-то сказала бы ему о живущем здесь человеке. Теперь это были для него всего лишь бездушные предметы; а если мимолетное сознание связи, существующей между ними и их владельцем, и мелькнуло в мозгу Редлоу, оно лишь озадачило его, но ничего ему не объяснило, и он стоял неподвижно, в глухом недоумении осматриваясь по сторонам.

Студент, чья худая рука так и осталась лежать на спинке кушетки, не дождавшись знакомого прикосновения, обернулся.

— Мистер Редлоу! — воскликнул он, вставая.

Редлоу предостерегающе поднял руку:

— Не подходите! Я сяду здесь. Оставайтесь на своем месте.

Он сел на стул у самой двери, мельком поглядел на молодого человека, который стоял, опираясь одной рукой о кушетку, и опустил глаза.

— Я случайно узнал — как именно, это не важно, — что один из моих слушателей болен и одинок, — сказал он. — Мне ничего не было о нем известно, кроме того, что он живет на этой улице. Я начал розыски с крайнего дома — и вот нашел.

— Да, я был болен, сэр, — ответил студент не только скромно и неуверенно, но почти с трепетом перед посетителем. — Но мне уже несравненно лучше. Это был приступ лихорадки — нервной горячки, вероятно, — и я очень ослаб, но теперь мне уже много лучше. Я не могу сказать, что был одинок во время болезни, это значило бы забыть протянутую мне руку помощи.

— Вы говорите о жене сторожа? — спросил Редлоу.

— Да. — Студент склонил голову, словно отдавая доброй женщине безмолвную дань уважения.

Ученый все сильнее ощущал холодную скуку и безразличие; трудно было узнать в нем человека, который лишь накануне вскочил из-за обеденного стола, услыхав, что где-то лежит больной студент, — теперь он был подобен мраморному изваянию на собственной могиле. Вновь поглядев на студента, все еще стоявшего опершись на кушетку, он сразу отвел глаза и смотрел то под ноги, то в пространство, как бы в поисках света, который озарил бы его померкший разум.

— Я припомнил ваше имя, когда мне сейчас назвали его там, внизу, и мне знакомо ваше лицо. Но разговаривать с вами мне, очевидно, не приходилось?

— Нет.

— Мне кажется, вы сами отдалялись от меня и избегали встреч?

Студент молча кивнул.

— Отчего же это? — спросил Ученый без малейшей заинтересованности, но с каким-то брюзгливым любопытством, словно из каприза. — Почему именно от меня вы старались скрыть, что вы здесь в такое время, когда все остальные разъехались, и что вы больны? Я хочу знать, в чем причина.

Молодой человек слушал это со все возраставшим волнением, потом поднял глаза на Редлоу, губы его задрожали, и, стиснув руки, он с неожиданной горячностью воскликнул:

— Мистер Редлоу! Вы открыли, кто я! Вы узнали мою тайну!

— Тайну? — резко переспросил Ученый. — Я узнал тайну?

— Да! — ответил студент. — Вы сейчас совсем другой, чем обычно, в вас нет того участия и сочувствия, за которые все вас так любят, самый ваш голос переменился, в каждом вашем слове и в вашем лице принужденность, и я теперь ясно вижу, что вы меня узнали. И ваше старание даже сейчас это скрыть — только доказательство (а, видит бог, я не нуждаюсь в доказательствах!) вашей прирожденной доброты и той преграды, что нас разделяет.

Холодный, презрительный смех был ему единственным ответом.

— Но, мистер Редлоу, — сказал студент, — вы такой добрый и справедливый, подумайте, ведь если не считать моего имени и происхождения, на мне нет даже самой малой вины, и разве я в ответе за то зло и обиды, которые вы претерпели, за ваше горе и страдания?

— Горе! — со смехом повторил Редлоу. — Обиды! Что они мне?

— Ради всего святого, сэр! — взмолился студент. — Неужели эти несколько слов, которыми мы сейчас с вами обменялись, могли вызвать в вас такую перемену? Я не хочу этого! Забудьте обо мне, не замечайте меня. Позвольте мне, как прежде, оставаться самым чужим и далеким из ваших учеников. Знайте меня только по моему вымышленному имени, а не как Лэнгфорда…

— Лэнгфорда! — воскликнул Ученый.

Он стиснул руками виски, и мгновенье студент видел перед собою прежнее умное и вдумчивое лицо Редлоу. Но свет, озаривший это лицо, вновь погас, точно мимолетный солнечный луч, и оно опять омрачилось.

— Это имя носит моя мать, сэр, — с запинкой промолвил студент. — Она приняла это имя, когда, быть может, могла принять другое, более достойное уважения. Мистер Редлоу, — робко продолжал он, — мне кажется, я знаю, что произошло. Там, где исчерпываются мои сведения, и начинается неизвестность, догадки, пожалуй, подводят меня довольно близко к истине. Я родился от брака, в котором не было ни согласия, ни счастья. С младенчества я слышал, как моя матушка говорила о вас с уважением, почтительно, с чувством, близким к благоговению. Я слышал о такой преданности, о такой силе духа и о столь нежном сердце, о такой мужественной борьбе с препятствиями, перед которыми отступают обыкновенные люди, что, с тех пор как я себя помню, мое воображение окружило ваше имя ореолом. И наконец, у кого, кроме вас, мог бы учиться такой бедняк, как я?

Ничто не тронуло Редлоу, ничто не дрогнуло в его лице, он слушал, хмуро и пристально глядя на студента, и не отвечал ни словом, ни движением.

— Не могу сказать вам, — продолжал тот, — я все равно не нашел бы слов, — как я был взволнован и растроган, увидев вашу доброту, памятную мне по тем рассказам. Недаром же с такой признательностью, с таким доверием произносят наши студенты (и особенно беднейшие из нас) самое имя великодушного мистера Редлоу. Разница наших лет и положения так велика, сэр, и я так привык видеть вас только издали, что сам удивляюсь сейчас своей дерзости, когда осмеливаюсь об этом говорить. Но человеку, который… которому, можно сказать, когда-то была не совсем безразлична моя матушка, теперь, когда все это осталось далеко в прошлом, быть может, интересно будет услышать, с какой невыразимой любовью и уважением смотрю на него я, безвестный студент; как трудно, как мучительно мне все время держаться в стороне и не искать его одобрения, тогда как одно лишь слово похвалы сделало бы меня счастливым; и однако, я полагаю своим долгом держаться так и впредь, довольствуясь тем, что знаю его, и оставаясь ему неизвестным. Мистер Редлоу, — докончил он упавшим голосом, — то, что я хотел вам сказать, я сказал плохо и бессвязно, потому что силы еще не вернулись ко мне; но за все, что было недостойного в моем обмане, простите меня, а все остальное забудьте!

Редлоу по-прежнему хмуро и пристально смотрел на студента, ничто не отразилось на его лице, но когда юноша при последних словах шагнул вперед, словно желая коснуться его руки, он отпрянул с криком:

— Не подходите!

Молодой человек остановился, потрясенный, не понимая — откуда этот ужас, это нетерпеливое, беспощадное отвращение, — и растерянно провел рукою по лбу.

— Прошлое есть прошлое, — сказал Ученый. — Оно умирает, как умирают бессловесные твари. Кто сказал, что прошлое оставило след в моей жизни? Он бредит или лжет! Какое мне дело до ваших сумасбродных фантазий? Если вам нужны деньги, вот они. Я пришел предложить вам денег; только за этим я и пришел. Что еще могло привести меня сюда? — пробормотал он и опять сжал ладонями виски. — Ничего другого не может быть, и однако…

Он швырнул на стол кошелек и весь отдался этим смутным раздумьям; студент поднял кошелек и протянул его Ученому.

— Возьмите это назад, сэр, — сказал он гордо, но без гнева. — И я хотел бы, чтобы вместе с этим кошельком вы унесли также воспоминание о ваших словах и о вашем предложении.

— Вы этого хотите? — переспросил Редлоу, и глаза его дико блеснули. — Вот как?

— Да, хочу!

Редлоу впервые подошел к нему вплотную, принял кошелек, взял студента за руку повыше локтя и посмотрел ему в лицо.

— Болезнь приносит с собою скорбь и страдание, не так ли? — спросил он и засмеялся.

— Так, — удивленно ответил студент.

— И лишает покоя, и приносит тревогу, и заботы, и страх за будущее, и еще много тягот душевных и телесных? — продолжал Ученый с какой-то дикой, нечеловеческой радостью. — И обо всем этом лучше бы позабыть, не так ли?

Студент не ответил, но опять смятенно провел рукою по лбу. Редлоу все еще держал его за рукав, как вдруг за дверью послышался голос Милли.

— Ничего, мне и так видно, — говорила она. — Спасибо, Дольф. Не надо плакать, милый. Завтра папа с мамой помирятся, и дома все опять будет хорошо. Так ты говоришь, у него гость?

Редлоу, прислушиваясь, разжал пальцы и выпустил руку студента.

— С первой минуты я страшился встречи с нею, — пробормотал он едва слышно. — От нее неотделима эта спокойная доброта, и я боюсь повредить ей. Вдруг я стану убийцей того, что есть лучшего в этом любящем сердце?

Милли уже стучала в дверь.

— Что же мне делать — не обращать внимания на пустые страхи или и дальше избегать ее? — шептал Ученый, в смущении озираясь по сторонам.

В дверь снова постучали.

— Из всех, кто мог бы сюда прийти, именно с ней я не хочу встречаться, — хрипло, тревожно произнес Редлоу, обращаясь к студенту. — Спрячьте меня!

Студент отворил узенькую дверь в каморку с косым потолком, помещавшуюся под скатом крыши. Редлоу поспешно прошел в каморку и захлопнул за собою скрипучую дверцу.

Тогда студент снова лег на свою кушетку и крикнул Милли, что она может войти.

— Милый мистер Эдмонд, — сказала Милли, оглядевшись, — а внизу мне сказали, что у вас сидит какой-то джентльмен.

— Здесь никого нет, я один.

— Но к вам кто-то приходил?

— Да, приходил.

Милли поставила на стол свою корзинку и подошла сзади к кушетке, словно хотела взять протянутую руку, — но руки ей не протянули. Слегка удивленная, она тихонько наклонилась над кушеткой, заглянула в лицо лежащего и ласково коснулась его лба.

— Вам опять стало хуже к вечеру? Днем у вас голова была не такая горячая.

— А, пустяки! — нетерпеливо сказал студент. — Ничуть мне не хуже!

Еще более удивленная, но без тени упрека на лице, она отошла от него, села по другую сторону стола и вынула из корзинки узелок с шитьем. Но тут же передумала, отложила шитье и, неслышно двигаясь по комнате, начала аккуратно расставлять все по местам и приводить в порядок; даже подушки на кушетке она поправила таким осторожным, легким движением, что студент, который лежал, глядя в огонь, кажется, этого и не заметил. Потом она подмела золу, высыпавшуюся из камина, села, склонила голову в скромном чепчике над своим шитьем и тотчас принялась за дело.

— Это вам новая муслиновая занавеска на окно, мистер Эдмонд, — промолвила она, проворно работая иглой. — Она будет очень мило выглядеть, хоть и стоит совсем дешево, и к тому же она защитит ваши глаза от света. Мой Уильям говорит, что сейчас, когда вы так хорошо пошли на поправку, в комнате не должно быть слишком светло, не то у вас от яркого света закружится голова.

Эдмонд ничего не ответил, только заворочался на кушетке, но было в этом столько нетерпения и недовольства, что иголка замерла в руках Милли и она с тревогой посмотрела на него.

— Вам неудобно лежать, — сказала она, отложила шитье и поднялась. — Сейчас я поправлю подушки.

— И так хорошо, — ответил он. — Оставьте, пожалуйста. Вечно вы беспокоитесь по пустякам.

Говоря это, он поднял голову и посмотрел на нее холодно, без малейшего проблеска благодарности, так что, когда он опять откинулся на подушки, Милли еще с минуту стояла в растерянности. Но потом она все же снова села и взялась за иглу, не укорив его даже взглядом.

— Я все думаю, мистер Эдмонд, о том, о чем вы и сами так часто думали, когда я сидела тут с вами последнее время: как это верно говорится, что беда научит уму-разуму. После вашей болезни вы станете ценить здоровье, как никогда не ценили. Пройдет много-много лет, опять наступит Рождество, и вы вспомните эти дни, как вы тут лежали больной, один, потому что не хотели вестью о своей болезни огорчать милых вашему сердцу, — и родной дом станет вам вдвойне мил и отраден. Правда же, это хорошо и верно люди говорят?

Она была так занята своим шитьем, так искренне верила в справедливость того, о чем говорила, да и вообще такая она была спокойная и уравновешенная, что ее мало заботило, какими глазами посмотрит на нее Эдмонд, выслушав эти слова; поэтому не согретый благодарностью взгляд, который он метнул в нее вместо ответа, не ранил ее.

— Ах, — сказала Милли, задумчиво склонив набок свою хорошенькую головку и не отрывая глаз от работы, — даже я все время об этом думала, пока вы были больны, мистер Эдмонд, а где же мне с вами равняться, я женщина неученая и нет у меня настоящего разумения. Но только эти бедняки, которые живут внизу, и вправду к вам всей душой, а я как погляжу, что вы совсем из-за них растрогаетесь, так и думаю: уж, верно, и это для вас какая-то награда за нездоровье, и у вас на лице это можно прочитать, прямо как по книге, что если бы не горе да страдания, мы бы и не приметили, сколько вокруг нас добра.

Она хотела еще что-то сказать, но остановилась, потому что больной поднялся с кушетки.

— Не будем преувеличивать ничьих заслуг, миссис Уильям, — небрежно бросил он. — Этим людям, смею сказать, в свое время будет заплачено за каждую самую мелкую услугу, которую они мне оказали; вероятно, они этого и ждут. И вам я тоже весьма признателен.

Она перестала шить и подняла на него глаза.

— Не надо преувеличивать серьезность моей болезни, — продолжал студент. — Этим вы не заставите меня почувствовать еще большую признательность. Я сознаю, что вы проявили ко мне участие, и, повторяю, я вам весьма обязан. Чего же вам еще?

Шитье выпало из рук Милли, и она молча смотрела, как он, раздосадованный, ходит по комнате, порою остановится на минуту и снова шагает взад и вперед.

— Еще раз повторяю: я вам весьма обязан. Ваши заслуги бесспорны, так зачем же ослаблять мою признательность, предъявляя ко мне какие-то непомерные претензии? Несчастья, горе, болезни, беды! Можно подумать, что я был на волосок от десяти смертей сразу!

— Неужто вы думаете, мистер Эдмонд, — спросила Милли, вставая и подходя к нему, — что когда я говорила об этих бедняках, я намекала на себя? На себя? — И она с улыбкой простодушного удивления приложила руку к груди.

— Ах, да ничего я об этом не думаю, моя милая, — возразил студент. — У меня было небольшое недомогание, которому вы с вашей заботливостью (заметьте, я сказал — заботливостью!) придаете чересчур большое значение; ну а теперь все прошло, и довольно об этом.

Холодно посмотрев на Милли, он взял книгу и подсел к столу.

Милли еще минуту-другую смотрела на него, и постепенно улыбка ее погасла. Потом, отойдя к столу, где стояла ее корзинка, она тихо спросила:

— Мистер Эдмонд, может быть, вам приятнее побыть одному?

— Не вижу причин вас удерживать, — отозвался он.

— Вот только… — нерешительно промолвила она, показывая на шитье.

— А, занавеска. — Он презрительно засмеялся. — Ради этого не стоит оставаться.

Она свернула свою работу и уложила в корзинку. Потом остановилась перед Эдмондом, глядя на него с такой терпеливой мольбой, что и он поневоле поднял на нее глаза, и сказала:

— Если я вам понадоблюсь, я с охотой приду опять. Когда я вам была нужна, я приходила с радостью, никакой заслуги в этом нет. Может, вы боитесь, как бы теперь, когда вы пошли на поправку, я вас не обеспокоила. Но я не стала бы вам мешать, право слово, я бы приходила, только пока вы еще слабы и не можете выйти из дому. Мне от вас ничего не нужно. Но только верно, что вам надо бы обращаться со мной по справедливости, все равно как если бы я была настоящая леди — даже та самая леди, которую вы любите. А если вы подозреваете, что я из корысти набиваю себе цену за малость, что я старалась сделать, чтобы вам, больному, было тут немножко повеселее, так этим вы не меня, а себя обижаете. Вот что жалко. Мне не себя, мне вас жалко.

Будь она исполнена бурного негодования, а не сдержанности и спокойствия, будь ее лицо столь же гневным, сколь оно было кротким, и кричи она вместо того, чтобы говорить таким тихим и ясным голосом, — и то после ее ухода комната не показалась бы студенту такой пустой и одинокой.

Мрачно смотрел он недвижным взором на место, где она только что стояла, и в это время из своего убежища вышел Редлоу и пошел к двери.

— Когда тебя вновь постигнет недуг — и пусть это будет поскорее, — сказал он, яростно глядя на студента, — умри здесь! Издохни, как собака!

— Что вы со мной сделали? — воскликнул студент, удерживая его за край плаща. — Вы сделали меня другим человеком! Что за проклятие вы мне принесли? Верните мне мою прежнюю душу!

— Сначала верните душу мне! — как безумный крикнул Редлоу. — Я заражен! Я заражаю других! Я несу в себе яд, отравивший меня и способный отравить все человечество! Там, где прежде я испытывал участие, сострадание, жалость, я теперь обращаюсь в камень. Самое присутствие мое вредоносно, всюду, где я ни пройду, я сею себялюбие и неблагодарность. Лишь в одном я не столь низок, как те, кого я обращаю в злодеев: в тот миг, как они теряют человеческий облик, я способен их ненавидеть.

С этими словами он оттолкнул юношу, все еще цеплявшегося за его плащ, и, ударив его по лицу, выбежал в ночь, где свистел ветер, падал снег, неслись по небу облака и сквозь них смутно просвечивал месяц, — и всюду и во всем чудились ему слова призрака: их насвистывал ветер, нашептывал падающий снег, он читал их в проносящихся по небу облаках, в лунном свете и в угрюмых тенях: «Прими от меня дар и неси его всем и всюду, куда бы ты ни пошел!»

Куда он шел — этого он сам не знал, и ему было все равно, лишь бы оставаться одному. Перемена, которую он ощущал в себе, обратила шумные улицы в пустыню, и его собственную душу — в пустыню, и толпы людей вокруг, людей с бесконечно разными судьбами, терпеливо и мужественно сносящих то, что выпало каждому на долю, — в несчетное множество песчинок, которые ветер сметает в беспорядочные груды и вновь раскидывает без смысла и без цели. Видение предсказало, что былое вскоре изгладится из его памяти и сгинет без следа, но этот час еще не настал, сердце Ученого пока еще не совсем окаменело, и, понимая, во что обратился он сам и во что обращает других, он старался избегать людей.

И тут, пока он торопливо шагал все вперед и вперед, ему вспомнился мальчик, ворвавшийся к нему в комнату. И он припомнил, что из всех, с кем он встречался после исчезновения призрака, лишь в этом мальчике не заметно было никакой перемены.

Каким отвратительным чудовищем ни казался ему этот маленький звереныш, Редлоу решил отыскать его и проверить, вправду ли его близость никак не влияет на мальчика; и тут же еще одна мысль родилась у него.

Итак, не без труда сообразив, где он находится, он повернул к своему старому колледжу, к той его части, где находился главный вход, к единственному месту, где плиты мощеного двора были истерты шагами многих и многих студентов.

Сторожка помещалась сразу же за чугунными воротами и составляла часть четырехугольника, образованного зданиями колледжа. Рядом была невысокая арка; укрывшись под нею — Редлоу знал это, — можно было заглянуть в окно скромной комнаты Свиджеров и увидеть, есть ли кто-нибудь дома. Ворота были закрыты, но Редлоу, просунув руку между прутьями решетки, привычно нащупал засов, отодвинул его, тихо прошел во двор, вновь запер ворота и прокрался под окно, стараясь как можно легче ступать по хрустящему подмерзшему снегу.

Тот самый огонь, на свет которого он накануне вечером послал мальчика, и сейчас весело пылал за окном, и от него на землю ложился яркий отблеск. Бессознательно избегая освещенного места, Редлоу осторожно обошел его и заглянул в окно. Сперва ему показалось, что в комнате никого нет, и пламя бросает алый отсвет только на потемневшие от времени стены и балки потолка; но, всмотревшись пристальнее, он увидел того, кого искал: мальчик спал, свернувшись в клубок на полу перед камином. Редлоу шагнул к двери, отворил ее и вошел.

Мальчишка лежал так близко к огню, что когда Редлоу нагнулся к нему, чтобы разбудить, его обдало нестерпимым жаром. Едва ощутив на плече чужую руку, спящий мгновенно очнулся, привычным движением вечно гонимого существа стиснул на груди свои лохмотья, не то откатился, не то отбежал в дальний угол комнаты и, съежившись на полу, выставил одну ногу, готовый защищаться.

— Вставай! — сказал Ученый. — Ты меня не забыл?

— Отстань! — ответил мальчик. — Это ее дом, а не твой.

Однако пристальный взгляд Ученого все же усмирил его — настолько, что он не пытался отбиваться, когда его поставили на ноги и начали разглядывать.

— Кто обмыл тебе ноги и перевязал раны и царапины? — спросил Ученый.

— Та женщина.

— И лицо тебе тоже она умыла?

— Да.

Редлоу задавал эти вопросы, чтобы привлечь к себе взгляд мальчика — он хотел заглянуть ему в глаза; и с тем же намерением взял его за подбородок и отбросил со лба спутанные волосы, хоть ему и было противно прикасаться к этому оборвышу. Мальчик зорко, настороженно следил за его взглядом, готовый защищаться: как знать, что этот человек станет делать дальше? И Редлоу ясно видел, что в нем не произошло никакой перемены.

— Где все? — спросил он.

— Женщина ушла.

— Я знаю. А где старик с белыми волосами и его сын?

— Это который ее муж? — переспросил мальчик.

— Ну да. Где они оба?

— Ушли. Где-то что-то стряслось. Их позвали. И они скорей пошли, а мне велели сидеть тут.

— Пойдем со мной, — сказал Ученый, — и я дам тебе денег.

— Куда идти? А сколько дашь?

— Я дам тебе столько шиллингов, сколько ты за всю свою жизнь не видал, и скоро приведу тебя обратно. Ты найдешь дорогу туда, откуда ты к нам пришел?

— Пусти! — сказал мальчик и неожиданно вывернулся из рук Ученого. — Не пойду я с тобой. Отвяжись, а то я кину в тебя огнем!

И он присел на корточки перед очагом, готовый голой рукой выхватить оттуда горящие уголья.

Все, что испытал до сих пор Ученый, видя, как, точно по волшебству, меняются люди от его тлетворной близости, было ничтожно перед необъяснимым, леденящим ужасом, объявшим его при виде этого маленького дикаря, которому все было нипочем. Кровь стыла в его жилах, когда он смотрел на это бесстрастное, не доступное никаким человеческим чувствам чудовище в образе ребенка, на поднятое к нему хитрое и злое лицо, на крохотную, почти младенческую руку, замершую наготове у решетки очага.

— Слушай, мальчик! — сказал он. — Веди меня куда хочешь, но только в такое место, где живут люди очень несчастные или же очень дурные. Я хочу им помочь, я не сделаю им зла. А ты, как я уже сказал, получишь деньги, и я приведу тебя обратно. Вставай! Идем скорей! — И он поспешно шагнул к двери, в страхе, как бы не вернулась миссис Уильям.

— Только ты меня не держи, я пойду один, и не трогай меня, — сказал мальчик, опуская руку, угрожающе протянутую к огню, и медленно поднимаясь с полу.

— Хорошо!

— И я пойду вперед тебя или сзади, как захочу?

— Хорошо!

— Дай сперва денег, тогда я пойду.

Ученый вложил в протянутую ладонь один за другим несколько шиллингов. Сосчитать их мальчик не умел, он только всякий раз говорил: «одна», «еще одна» и алчными глазами смотрел то на монету, то на дающего. Ему некуда было положить деньги, кроме как в рот, и он сунул их за щеку.

Вырвав листок из записной книжки, Редлоу карандашом написал, что уводит мальчика с собой, и положил записку на стол. Затем сделал мальчишке знак идти. И тот, по обыкновению придерживая на груди свои лохмотья, как был, босой и с непокрытой головой, вышел в зимнюю ночь.

Не желая снова проходить через ворота — ибо он страшился встречи с той, кого все время так избегал, — Ученый углубился в коридоры, в которых накануне заплутался мальчик, и через ту часть здания, где находилось и его жилище, прошел к небольшой двери, от которой у него был ключ. Они вышли на улицу, и Редлоу остановился и спросил своего спутника, тотчас же отпрянувшего, узнает ли он это место.

Маленький дикарь минуту-другую озирался по сторонам, потом кивнул и пальцем показал, куда им теперь надо идти. Редлоу сейчас же зашагал в этом направлении, и мальчик уже не так опасливо и подозрительно, как прежде, двинулся следом; на ходу он то вынимал монеты изо рта и натирал их до блеска о свои лохмотья, то опять закладывал за щеку.

Трижды за время пути им случалось поравняться и идти рядом. Трижды, поравнявшись, они останавливались. Трижды Ученый искоса поглядывал на лицо своего маленького провожатого и всякий раз содрогался от одной и той же неотвязной мысли.

В первый раз эта мысль возникла, когда они пересекали старое кладбище и Редлоу растерянно остановился среди могил, тщетно спрашивая себя, почему принято думать, что один вид могилы может тронуть душу, смягчить или утешить.

Во второй раз — когда из-за туч вышла луна и Редлоу, подняв глаза к посветлевшему небу, увидел ее во всем ее великолепии, окруженную несметным множеством звезд; он помнил их названия и все, что говорит о каждой из них наука, но он не увидел того, что видел в них прежде, не почувствовал того, что чувствовал прежде в такие же ясные ночи, поднимая глаза к небу.

В третий — когда он остановился, чтобы послушать донесшуюся откуда-то печальную музыку, но услыхал одну лишь мелодию, издаваемую бездушными инструментами; слух его воспринимал звуки, но они не взывали ни к чему сокровенному в его груди, не нашептывали ни о прошлом, ни о грядущем и значили для него не больше, чем лепет давным-давно отжурчавшего ручья и шелест давным-давно утихшего ветра.

И всякий раз он с ужасом убеждался, что как ни огромна пропасть, отделяющая разум ученого от животной хитрости маленького дикаря, как ни не схожи они внешне, на лице мальчика можно прочитать в точности то же, что и на его собственном лице.

Так они шли некоторое время — то по людным улицам, где Редлоу поминутно оглядывался назад, думая, что потерял своего провожатого, но чаще всего обнаруживал его совсем рядом с другой стороны; то по таким тихим, пустынным местам, что он мог бы сосчитать быстрые, частые шаги босых ног за спиною; наконец они подошли к каким-то тесно прижавшимся друг к другу полуразрушенным домам, и мальчик, тронув Редлоу за локоть, остановился.

— Вон тут! — сказал он, указывая на дом, в окнах которого кое-где светился огонь, а над входом качался тусклый фонарь и была намалевана надпись: «Постоялый двор».

Редлоу огляделся; он посмотрел на эти дома, потом на весь этот неогороженный, неосушенный, неосвещенный клочок земли, где стояли — вернее, наполовину уже развалились — эти дома и по краю которого тянулась грязная канава; потом на длинный ряд не одинаковых по высоте арок — часть какого-то моста или виадука, также служившего границей этого странного места; чем ближе к Редлоу, тем все меньше, все ниже становились арки, и вторая от него была не больше собачьей конуры, а от самой ближней осталась лишь бесформенная груда кирпича; потом он перевел взгляд на мальчика, остановившегося рядом: тот весь съежился и, дрожа от холода, подпрыгивал на одной ноге, поджимая другую, чтобы хоть немного ее согреть; однако в его лице, в выражении, с каким он смотрел на все вокруг, Редлоу так ясно узнал себя, что в ужасе отшатнулся.

— Вон тут! — повторил мальчик, снова указывая на дом. — Я обожду.

— А меня впустят? — спросил Редлоу.

— Скажи, что ты доктор. Тут больных сколько хочешь.

Редлоу пошел к двери и, оглянувшись на ходу, увидел, что мальчик поплелся к самой низкой арке и заполз под нее, точно крыса в нору. Но Редлоу не ощутил жалости, это странное существо пугало его; и когда оно поглядело ему вслед из своего логова, он, точно спасаясь, ускорил шаг.

— В этом доме, уж наверно, конца нет горю, обидам и страданиям, — сказал Ученый, мучительно силясь яснее вспомнить что-то, ускользавшее от него. — Не может причинить никакого вреда тот, кто принесет сюда забвенье.

С этими словами он толкнул незапертую дверь и вошел.

На ступеньках лестницы сидела женщина и то ли спала, то ли горько задумалась, уронив голову на руки.

Видя, что трудно тут пройти, не наступив на нее, а она его не замечает, Редлоу нагнулся и тронул ее за плечо. Женщина подняла голову, и он увидел лицо совсем еще юное, но такое увядшее и безжизненное, словно наперекор природе вслед за весною настала внезапно зима и убила начинавшийся расцвет.

Женщина не обнаружила ни малейшего интереса к незнакомцу, только отодвинулась к стене, давая ему пройти.

— Кто вы? — спросил Редлоу и остановился, держась за сломанные перила.

— А вы как думаете? — ответила она вопросом, снова обращая к нему бледное лицо.

Он смотрел на этот искалеченный венец творенья, так недавно созданный, так быстро поблекший; и не сострадание — ибо источники подлинного сострадания пересохли и иссякли в груди Редлоу, — но нечто наиболее близкое состраданию из всех чувств, какие за последние часы пытались пробиться во мраке этой души, где сгущалась, но еще не окончательно наступила непроглядная ночь, прозвучало в его голосе, когда он произнес:

— Я здесь, чтобы, если можно, облегчить вашу участь. Быть может, вы сокрушаетесь потому, что вас обидели?

Она нахмурилась, потом рассмеялась ему в лицо; но смех оборвался тяжелым вздохом, и женщина снова низко опустила голову и обхватила ее руками, запустив пальцы в волосы.

— Вас мучит старая обида? — опять спросил Редлоу.

— Меня мучит моя жизнь, — сказала она, мельком взглянув на него.

Он понял, что она — одна из многих, что эта женщина, поникшая у его ног, — олицетворение тысяч таких же, как она.

— Кто ваши родители? — спросил он резко.

— Был у меня когда-то родной дом. Далеко, в деревне. Мой отец был садовник.

— Он умер?

— Для меня умер. Все это для меня умерло. Вы джентльмен, вам этого не понять! — И снова она подняла на него глаза и рассмеялась.

— Женщина! — сурово сказал Редлоу. — Прежде чем дом и семья умерли для тебя, не нанес ли тебе кто-нибудь обиды? Как ты ни стараешься о ней забыть, не гложет ли тебя наперекор всему воспоминание о старой обиде? И не терзает ли оно тебя снова и снова, все сильнее день ото дня?

Так мало женственного оставалось в ее облике, что он изумился, когда она вдруг залилась слезами. Но еще больше изумился и глубоко встревожился он, заметив, что вместе с пробудившимся воспоминанием об этой старой обиде в ней впервые ожило что-то человеческое, какое-то давно забытое тепло и нежность.

Он слегка отодвинулся от нее и тут только увидел, что руки ее выше локтя покрыты синяками, лицо все в ссадинах и на груди кровоподтеки.

— Кто вас так жестоко избил? — спросил Редлоу.

— Я сама. Это я сама себя поранила! — быстро ответила женщина.

— Не может быть.

— Я и под присягой так скажу. Он меня не трогал. Это я со злости сама себя исколотила и бросилась с лестницы. А его тут и не было. Он меня и пальцем не тронул!

Она лгала, глядя ему прямо в глаза, — и в этой решимости сквозили последние уродливые и искаженные остатки добрых чувств, еще уцелевшие в груди несчастной женщины; и совесть горько упрекнула Редлоу за то, что он стал на ее пути.

— Горе, обиды и страдания! — пробормотал он, со страхом отводя глаза. — Вот они, корни всего, что связывает ее с прошлым, с тем, какою она была до своего падения. Богом тебя заклинаю, дай мне пройти!

Страшась еще раз взглянуть на нее, страшась до нее дотронуться, страшась одной лишь мысли, что он может оборвать последнюю нить, еще удерживающую эту женщину на краю пропасти, на дне которой уже нет надежды на небесное милосердие, Редлоу плотнее завернулся в плащ и торопливо проскользнул по лестнице наверх.

Поднявшись на площадку, он увидел приотворенную дверь, и в эту самую минуту какой-то человек со свечой в руках хотел закрыть ее изнутри, но при виде Редлоу в волнении отшатнулся и неожиданно, как бы против воли, произнес его имя.

Удивленный тем, что здесь кто-то знает его, Редлоу остановился и попытался вспомнить, не знакомо ли ему это изможденное и испуганное лицо. Но не успел он над этим задуматься, как, к его величайшему изумлению, из комнаты вышел старик Филипп и взял его за руку.

— Мистер Редлоу, — промолвил старик, — вы верны себе, всегда верны себе, сэр! Вы услыхали про это и пришли помочь чем можете. Но, увы, слишком поздно, слишком поздно!

Редлоу, растерянный и недоумевающий, покорно пошел за Филиппом в комнату. Здесь на складной железной кровати лежал человек, подле стоял Уильям Свиджер.

— Поздно! — пробормотал старик, печально глядя на Ученого, и слезы поползли по его щекам.

— Вот и я говорю, батюшка, — шепотом подхватил Уильям. — Так оно и есть. Раз он задремал, будем пока тише воды ниже травы, это единственное, что нам остается делать. Вы совершенно правы, батюшка!

Редлоу остановился у кровати и посмотрел на тело, простертое на убогом тюфяке. То был человек совсем еще не старый, однако видно было, что едва ли он дотянет до утра. За четыре или пять десятилетий всевозможные пороки наложили неизгладимое клеймо на его лицо, и, сравнивая его с лицом стоявшего тут же Филиппа, всякий сказал бы, что тяжкая рука времени обошлась со старцем милостиво и даже украсила его.

— Кто это? — спросил Ученый, оглядываясь на стоявших вокруг.

— Это мой сын Джордж, мистер Редлоу, — сказал старик, ломая руки. — Джордж, мой старший сын, которым его мать гордилась больше, чем всеми другими детьми!

И он припал седой головой к постели умирающего.

Редлоу перевел глаза с Филиппа на того, кто сперва так неожиданно назвал его по имени, а потом все время держался в тени, в самом дальнем углу. Это был человек примерно его возраста, судя по всему, безнадежно опустившийся и нищий; Редлоу не мог припомнить среди своих знакомых никого, кто дошел бы до такой степени падения, но было что-то знакомое в фигуре этого человека, когда он стоял отвернувшись, и в его походке, когда он затем вышел из комнаты, — и Ученый в смутной тревоге провел рукою по лбу.

— Уильям, — сумрачно прошептал он, — кто этот человек?

— Вот видите ли, сэр, — отозвался Уильям, — это самое я и говорю. Чего ради ему было вечно играть в азартные игры и все такое прочее и понемножку сползать все ниже и ниже, так что под конец уже, оказывается, ниже некуда!

— Так вот как он до этого дошел? — сказал Редлоу, глядя вслед ушедшему, и опять провел рукою по лбу.

— Именно так, сэр, — подтвердил Уильям Свиджер. — Он, видно, кое-что смыслит во врачевании больных, сэр, и странствовал с моим несчастным братом… — тут мистер Уильям утер глаза рукавом, — и когда они добрались до Лондона и остановились в этом доме на ночлег — каких только людей иной раз не сведет судьба! — он ухаживал за братом и по его просьбе пришел за нами. Печальное зрелище, сэр! Но так уж, видно, ему на роду написано. Я только боюсь за батюшку, он этого не переживет!

При этих словах Редлоу поднял глаза и, припомнив, где он, и кто его окружает, и какое проклятье он несет с собой, удивленный неожиданной встречей, он совсем было забыл об этом, поспешно отступил на шаг, сам не зная, бежать ли сейчас же из этого дома или остаться.

Уступая какому-то мрачному упрямству, с которым ему теперь постоянно приходилось бороться, он решил, что останется.

«Ведь только вчера я заметил, что память этого старика хранит одно лишь горе и страдания, ужели сегодня я не решусь помрачить ее? — сказал он себе. — Ужели те воспоминания, которые я могу изгнать, так дороги этому умирающему, что я должен бояться за него? Нет, я отсюда не уйду». И он остался, но трепетал от страха, наперекор всем этим рассуждениям; он стоял поодаль, завернувшись в свой черный плащ и не глядя в сторону постели, только прислушивался к каждому слову и казался сам себе злым духом, принесшим в этот дом несчастье.

— Отец! — прошептал больной, выходя из оцепенения.

— Джордж, сынок! Мальчик мой! — отозвался старик Филипп.

— Ты сейчас говорил, что когда-то давно я был любимцем матери. Как страшно думать теперь о тех далеких днях!

— Нет-нет, — возразил старик. — Думай об этом. Не говори, что это страшно. Для меня это не страшно, сынок.

— От этого у тебя сердце разрывается, — сказал больной, чувствуя, что на лицо ему падают отцовские слезы.

— Да-да, — сказал Филипп, — сердце мое разрывается, но это хорошо. Горько и грустно мне вспоминать о тех временах, но это хорошо, Джордж. Думай и ты о том времени, думай о нем — и сердце твое смягчится! Где сын мой Уильям? Уильям, сынок, ваша матушка нежно любила Джорджа до последнего вздоха, и ее последние слова были: «Скажи ему, что я простила его, благословляла его и молилась за него». Так она мне сказала, и я не забыл ее слов, а ведь мне уже восемьдесят семь!

— Отец! — сказал больной. — Я умираю, я знаю это. Мне уже немного осталось, мне трудно говорить даже о том, что для меня всего важнее. Скажи, есть для меня после смерти хоть какая-то надежда?

— Есть надежда для всех, кто смягчился и покаялся, — ответил старик. — Для них есть надежда. О господи! — воскликнул он, с мольбою складывая руки, и поднял глаза к небу. — Только вчера я благодарил Тебя за то, что помню моего злосчастного сына еще невинным ребенком. Но какое утешение для меня в этот час, что и Ты не забыл его!

Редлоу закрыл лицо руками и отшатнулся, точно убийца.

— О, потом я все загубил, — слабо простонал больной. — Загубил я свою жизнь!

— Но когда-то он был ребенком, — продолжал старик. — Он играл с другими детьми. Вечером, прежде чем лечь в постель и уснуть безгрешным детским сном, он становился на колени рядом со своей бедной матерью и читал молитву. Много раз я видел это; и я видел, как она прижимала его голову к груди и целовала его. Горько нам с нею было вспоминать об этом, когда он стал на путь зла и все наши надежды, все мечты о его будущем рассыпались в прах, и все же это воспоминание, как ничто другое, привязывало нас к нему. Отец небесный, Ты, кто добрее всех земных отцов! Ты, что так скорбишь о заблуждениях Твоих детей! Прими снова в лоно Твое этого заблудшего! Внемли ему — не такому, каков он стал, но каким был. Он взывает к Тебе, как — столько раз нам это чудилось — взывал он к нам.

Старик воздел трясущиеся руки, а сын, за которого он молился, бессильно припал головою к его груди, словно и в самом деле снова стал ребенком и искал у отца помощи и утешения.

Случалось ли когда-либо человеку трепетать, как затрепетал Редлоу среди наступившей затем тишины? Он знал, что должно случиться, и знал, что это наступит быстро и неотвратимо.

— Минуты мои сочтены, мне трудно дышать, — сказал больной, приподнимаясь на локте и другой рукой хватая воздух. — А я припоминаю, я должен был что-то еще сказать… тут был сейчас один человек… Отец, Уильям… постойте! Что это, мерещится мне или там стоит что-то черное?

— Нет, это не мерещится, — ответил старик.

— Это человек?

— Вот и я говорю, Джордж, — вмешался Уильям, ласково наклоняясь к брату. — Это мистер Редлоу.

— Я думал, он мне почудился. Попросите его подойти ближе.

Редлоу, который был еще бледнее умирающего, подошел к нему и, повинуясь движению его руки, присел на край постели.

— Здесь такая боль, сэр, — сказал Джордж, приложив руку к сердцу, и во взгляде его была немая мольба, и тоска, и предсмертная мука, — когда я смотрю на моего бедного отца и думаю, скольким несчастьям я был виною, сколько принес обид и горя, и потому…

Что заставило его запнуться? Была ли то близость конца или начало иной, внутренней перемены?

— …потому я постараюсь сделать, что могу хорошего, вот только мысли путаются, все бегут, бегут. Тут был еще один человек. Видели вы его?

Редлоу не мог выговорить ни слова, ибо когда он увидел уже хорошо знакомый роковой признак — руку, растерянно коснувшуюся лба, — голос изменил ему. Вместо ответа он лишь наклонил голову.

— У него нет ни гроша, он голодный и нищий. Он сломлен, разбит, и ему не на что надеяться. Позаботьтесь о нем! Не теряйте ни минуты! Я знаю, он хотел покончить с собой.

Неотвратимое наступало. Это видно было по его лицу. Оно менялось на глазах, ожесточалось, все черты стали резче и суше, и ни тени скорби не осталось на нем.

— Разве вы не помните? Разве вы не знаете его? — продолжал больной.

Он на мгновение закрыл глаза, опять провел рукой по лбу, потом вновь посмотрел на Редлоу, но теперь это был взгляд вызывающий, наглый и бездушный.

— Какого черта! — заговорил он, злобно озираясь. — Вы тут меня совсем заморочили! Я жил — не трусил и помру не трусом. И убирайтесь все к дьяволу!

Он откинулся на постель и заслонился обеими руками, чтобы с этой минуты ничего больше не видеть и не слышать и умереть ко всему равнодушным.

Если бы молния небесная поразила Редлоу, он и тогда не так отпрянул бы от этой постели. Но и старик Филипп, который отошел было на несколько шагов, пока сын разговаривал с Ученым, а теперь вновь приблизился, тоже вдруг отступил с видимым отвращением.

— Где сын мой Уильям? — поспешно спросил он. — Уйдем отсюда, Уильям. Идем скорее домой.

— Домой, батюшка? — изумился Уильям. — Разве вы хотите покинуть родного сына?

— Где тут мой сын? — спросил старик.

— Как это где? Вот же он!

— Он мне не сын! — возразил Филипп, весь дрожа от гнева. — Такому негодяю нечего ждать от меня. На моих детей приятно поглядеть, и они обо мне заботятся, и всегда меня накормят и напоят, и готовы услужить. Я имею на это право! Мне уже восемьдесят семь!

— Вот и хватит, пожили, слава богу, куда еще, — проворчал Уильям, засунув руки в карманы и исподлобья глядя на отца. — Право, не знаю, какой от вас толк. Без вас в нашей жизни было бы куда больше удовольствия.

— Мой сын, мистер Редлоу! — сказал старик. — Хорош сын! А этот малый еще толкует мне про моего сына! Да разве мне когда было от него хоть на грош удовольствия?

— Что-то и мне от вас тоже немного было удовольствия, — угрюмо отозвался Уильям.

— Дай-ка подумать, — сказал старик. — Сколько уже лет на Рождество я сидел в своем теплом углу, и никогда меня не заставляли на ночь глядя выходить на улицу в такой холод. И я праздновал и веселился, и никто меня не беспокоил и не расстраивал, и не приходилось мне ничего такого видеть.

Он указал на умирающего.

— Сколько же это лет, Уильям? Двадцать?

— Пожалуй, что и все сорок, — проворчал Уильям. — Да, как погляжу я на своего батюшку, сэр, — продолжал он, обращаясь к Редлоу совершенно новым для него брюзгливым и недовольным тоном, — хоть убейте, не пойму, что в нем хорошего? Сколько лет прожил — и весь век только и знал, что есть, пить и жить в свое удовольствие.

— Мне… мне уже восемьдесят семь, — бессвязно, как малый ребенок, забормотал Филипп. — И не припомню, когда я чем-нибудь очень расстраивался. И не собираюсь расстраиваться теперь из-за этого малого. Уильям говорит, это мой сын. Какой он мне сын?.. А бывало, я весело проводил время, сколько раз — и счету нет. Помню, однажды… нет, забыл… отшибло… Что-то такое я хотел рассказать, про крикет и про одного моего приятеля, да вот отшибло. Кто же это был такой… любил я его, что ли? И что-то с ним такое сталось… помер он, что ли? Нет, не помню. Да и какое мне дело? Мне и дела нет.

Он слабо захихикал, покачал головой и сунул руки в карманы жилета. В одном кармане он нащупал веточку остролиста, оставшуюся там, должно быть, со вчерашнего вечера, вытащил ее и стал разглядывать.

— Ишь ты, ягодки! — сказал он. — Жалко, что невкусные. Помнится, я был еще маленький, вон такой, и шел гулять… постойте-ка, с кем же это я гулял? Нет, не припомню… Не помню, с кем я там гулял и кого любил и кто любил меня. Ишь ты, ягодки! Когда ягодки, всегда бывает весело. Что ж, и на мою долю причитается веселье, и за мною должны ухаживать, чтоб мне было тепло и уютно: ведь я бедный старик, мне уже восемьдесят семь. Мне восемь… десят… семь… Во… семь… десят… семь!

Жалкий, бессмысленный вид, с каким старик, повторяя эти слова, откусывал и выплевывал листочки остролиста; холодный, бесчувственный взгляд, которым смотрел на него в эти минуты его младший сын, так неузнаваемо переменившийся; непоколебимое равнодушие, с каким старший его сын перед смертью закостенел в грехе, — ничего этого Редлоу больше уже не видел; ибо он оторвался наконец от того места, к которому словно приросли его ноги, и выбежал из дома.

Его провожатый выполз из своего убежища и, когда он дошел до арок виадука, уже ждал его.

— Назад к той женщине? — спросил он.

— Да, — ответил Редлоу. — Прямой дорогой к ней, и поскорее.

Сначала мальчик шел впереди него; но этот обратный путь больше походил на бегство, и вскоре ему уже еле-еле удавалось, семеня маленькими босыми ногами, не отставать от широко шагавшего Редлоу. Шарахаясь от каждого встречного, плотно завернувшись в плащ и придерживая его так, как будто даже мимолетное прикосновение к его одежде грозило каждого отравить смертоносным ядом, Ученый шел все вперед и ни разу не замедлил шаг, пока они не оказались у той самой двери, откуда пустились в путь. Редлоу отпер ее своим ключом, вошел и в сопровождении мальчика поспешил по темным коридорам и переходам к себе.

Мальчик следил за каждым его движением, — и когда Редлоу, заперев дверь, оглянулся, тотчас отступил, так что между ними оказался стол.

— Лучше не тронь! — сказал он. — Ты меня зачем сюда привел? Чтоб отнять деньги?

Редлоу швырнул ему еще несколько шиллингов. Мальчик кинулся на них, словно хотел своим телом заслонить монеты от Редлоу, чтобы тот, соблазнившись их блеском, не вздумал их отобрать; и только когда Ученый опустился в кресло возле своей лампы и закрыл лицо руками, он стал торопливо, крадучись подбирать деньги. Покончив с этим, он тихонько подполз ближе к камину, уселся в стоявшее там просторное кресло, вытащил из-за пазухи какие-то корки и огрызки и принялся жевать, глядя широко раскрытыми глазами в огонь и то и дело косясь на монеты, которые он сжимал в горсти.

— И больше у меня никого не осталось на свете! — сказал себе Редлоу, глядя на мальчика со все возрастающим страхом и отвращением.

Сколько времени прошло, прежде чем он оторвался от созерцания этого странного существа, внушавшего ему такой ужас, — полчаса или, может быть, почти вся ночь, — он не знал. Но мальчик вдруг нарушил глубокую тишину, царившую в комнате: подняв голову, он прислушался к чему-то, потом вскочил и бросился к двери с криком:

— Вот она идет!

Ученый перехватил его на бегу, и тут в дверь постучали.

— Пусти меня к ней, слышишь? — сказал мальчик.

— Не сейчас, — возразил Ученый. — Сиди здесь. Сейчас никто не должен ни входить сюда, ни выходить. Кто там?

— Это я, сэр, — откликнулась Милли. — Пожалуйста, откройте.

— Нет! — сказал он. — Ни за что!

— Мистер Редлоу, мистер Редлоу! Пожалуйста, сэр, откройте!

— Что случилось? — спросил он, удерживая мальчика.

— Вы видели того несчастного, сэр, ему стало хуже, и что я ни говорю, он упорствует в своем ужасном ослеплении. Отец Уильяма вдруг впал в детство. И самого Уильяма не узнать. Видно, уж очень неожиданно на него все это обрушилось; я и понять не могу, что с ним; он на себя не похож. Ох, мистер Редлоу, бога ради, помогите, посоветуйте, что мне делать!

— Нет! Нет! Нет! — ответил Ученый.

— Мистер Редлоу, милый! Умоляю вас! Джордж что-то говорил во сне про какого-то человека, которого вы там видели. Он боится, что этот человек покончит с собой.

— Пусть лучше покончит с собой, чем приблизится ко мне!

— Джордж в бреду говорил, что вы знаете этого человека, что он когда-то был вам другом, только очень давно; он разорился; и он отец того студента… быть беде, чует мое сердце… отец того молодого джентльмена, который был болен. Что же делать? Где его отыскать? Как его спасти? Мистер Редлоу, ради бога, посоветуйте! Помогите, умоляю вас!

Редлоу слушал, все время удерживая мальчика, который как безумный рвался к двери.

— Призраки! Духи, карающие за нечестивые мысли! — воскликнул Редлоу, в смертной тоске озираясь по сторонам. — Услышьте меня! Я знаю, во мраке моей души мерцает искра раскаяния, дайте же ей разгореться, чтобы я увидел, как велико мое несчастье. Долгие годы я объяснял ученикам, что в материальном мире нет ничего лишнего; ни единый шаг, ни единый атом в этом чудесном здании не пропадает незамеченным, но, исчезнув, оставляет пробел в необъятной вселенной. Теперь я знаю, что таков же закон человеческих воспоминаний о добре и зле, о радости и скорби. Сжальтесь же надо мною! Снимите с меня заклятие!

Никакого ответа, лишь голос Милли повторяет: «Помогите, помогите мне, откройте!» да мальчик рвется у него из рук.

— Тень моя! Дух, посещавший меня в самые тяжкие, самые беспросветные часы! — в отчаянии вскричал Редлоу. — Вернись и терзай меня днем и ночью, но только возьми обратно свой дар! А если он должен остаться при мне, лиши меня страшной власти наделять им других. Уничтожь зло, содеянное мною. Пусть я останусь во мраке, но верни свет тем, у кого я его отнял. Я ведь с первой минуты щадил эту женщину, и отныне я не выйду отсюда. Я умру здесь, и некому будет протянуть мне руку помощи, ни души не будет со мною, кроме этого дикаря, которому неопасна моя близость, — так услышь же меня!

И опять не было никакого ответа, только мальчик по-прежнему рвался из рук Редлоу да за дверью все громче, все отчаянней звала Милли: «Помогите! Откройте мне! Когда-то он был вам другом. Как найти его, как его спасти? Все так переменились, мне больше не у кого искать помощи, умоляю вас, умоляю, откройте!»

Глава III

Дар возвращен

Темная ночь все еще стояла над миром. На равнинах, с горных вершин, с палубы кораблей, затерявшихся в морском просторе, можно было далеко на горизонте различить бледную полоску, которая обещала, что когда-нибудь настанет рассвет; но обещание это было еще далеким и смутным, и луна с трудом пробивалась сквозь ночные облака.

И подобно тому как ночные облака, проносившиеся между небом и Землей, закрывали луну и окутывали Землю мраком, все сгущаясь и нагоняя друг друга, проносились тени в мозгу Редлоу, помрачая его разум. Как тени ночных облаков, капризны и неверны были сменяющие друг друга мгновенные озарения и минуты забытья; и как ночные облака все снова заслоняли пробившийся на мгновение лунный свет, так и в его сознании после краткой случайной вспышки тьма становилась еще непрогляднее.

Глубокая, торжественная тишина стояла над громадой старинного здания, и его стены, углы, башенки то таинственно чернели среди снегов, то исчезали, сливаясь с окружающей тьмою, смотря по тому, показывалась или вновь скрывалась за тучами луна. А в комнате Ученого, в слабом свете угасавшей лампы, все было смутным и сумрачным; после того как голос за дверью умолк и стук прекратился, тут воцарилось гробовое молчание; лишь изредка в камине, среди седеющей золы, слышался едва различимый звук, словно последний вздох умирающего огня. Перед камином на полу крепким сном спал мальчик. Ученый неподвижно сидел в кресле; с той минуты, как умолк зов за дверью, он не шевельнулся, точно обращенный в камень.

И вот снова зазвучали рождественские напевы, которые он уже слышал раньше. Сначала он слушал так же равнодушно, как тогда на кладбище; но мелодия все звучала, тихая, нежная, задумчивая, она плыла в ночном воздухе, и вскоре Ученый поднялся и простер к ней руки, точно это приближался друг, кто-то, кого он мог наконец обнять, не причинив ему зла. Лицо его стало не таким напряженным и недоумевающим; легкая дрожь прошла по телу; и вот слезы выступили у него на глазах, он низко опустил голову и закрыл лицо руками.

Память о скорби, обидах и страданиях не возвратилась к нему; он знал, что ее уже не вернуть; ни секунды он не верил и не надеялся, что она вновь оживет. Но что-то беззвучно затрепетало в глубине его существа, и теперь он снова мог взволноваться тем, что таила в себе далекая музыка. Пусть она лишь скорбно говорила ему о том, какое бесценное сокровище он утратил, — и за это он горячо возблагодарил небеса.

Последняя нота замерла в воздухе, и Редлоу поднял голову, прислушиваясь к еле уловимым отзвукам. Напротив него, так близко, что их разделяло только скорчившееся на полу тело спящего мальчика, стоял призрак, недвижный и безмолвный, и смотрел на него в упор.

Как и прежде, он был ужасен, но не столь беспощадно грозен и суров — так показалось Ученому, и робкая надежда пробудилась в нем, когда он, дрожа, смотрел в лицо духа. На этот раз дух явился не один, призрачная рука его держала другую руку.

И чью же? Кто стоял рядом с призраком — была ли то сама Милли или только ее тень и подобие? Как всегда, она тихо склонила голову и, казалось, с жалостью смотрела на спящего ребенка. Сияние озаряло ее лицо, но призрак, стоя с нею рядом, оставался по-прежнему темным, лишенным красок.

— Дух! — сказал Ученый, вновь охваченный тревогой. — Никогда я не упорствовал и не был самонадеян, если это касалось ее. Только не приводи ее сюда! Пощади!

— Это всего лишь тень, — ответило видение. — При первом свете утра отыщи ту, чей образ сейчас пред тобою.

— Неужели рок бесповоротно осудил меня на это? — вскрикнул Ученый.

— Да, — подтвердило видение.

— Погубить ее спокойствие и доброту? Сделать ее такою же, как я сам? Как те, другие?

— Я сказал: отыщи ее, — возразил призрак. — Больше я ничего не говорил.

— Но ответь, — воскликнул Редлоу, цепляясь за надежду, которая словно бы скрывалась в этих словах, — могу ли я исправить то зло, что я причинил?

— Нет, — ответил дух.

— Я не прошу исцеления для себя, — сказал Редлоу. — От чего я отказался — я отказался по своей воле, и моя утрата только справедлива. Но для тех, кого я наделил роковым даром; кто никогда его не искал; на кого нежданно-негаданно обрушилось проклятие, о котором они и не подозревали, и не в их власти было его избегнуть, — неужели же я не могу ничего сделать для этих несчастных?

— Ничего, — ответил призрак.

— Если так, не может ли кто-нибудь другой помочь им?

Застыв подобно изваянию, призрак некоторое время не спускал с него глаз; потом вдруг повернулся и посмотрел на тень, стоявшую рядом.

— Она поможет? — воскликнул Редлоу, тоже глядя на образ Милли.

Призрак выпустил наконец руку тени и тихо поднял свою, словно отпуская Милли на волю. И она, не шевелясь, не меняя позы, начала медленно отступать или, может быть, таять в воздухе.

— Постой! — крикнул Редлоу с волнением, которое он бессилен был выразить словами. — Помедли хоть минуту! Сжалься! Я знаю, что-то переменилось во мне вот только сейчас, когда в ночи звучала музыка. Скажи, быть может, ей мой пагубный дар больше не опасен? Можно ли мне приблизиться к ней без страха? О, пусть она подаст мне знак, что для меня еще есть надежда!

Призрак по-прежнему смотрел не на Редлоу, а на тень и ничего не ответил.

— Скажи одно — знает ли она, что отныне в ее власти исправить зло, которое я причинил людям?

— Нет, — ответил призрак.

— Но быть может, ей дана такая власть, хоть она этого и не знает?

— Отыщи ее, — повторил призрак. И тень медленно исчезла.

И снова они стояли лицом к лицу и смотрели друг на друга тем же страшным, неотступным взглядом, как в час, когда Редлоу принял роковой дар; а между ними на полу, у ног призрака, по-прежнему лежал спящий мальчик.

— Грозный наставник, — промолвил Ученый, с мольбой опускаясь на колени, — ты, которым я был отвергнут, но который вновь посетил меня (и я готов поверить, что в этом новом появлении и в твоих смягчившихся чертах мне блеснула искра надежды), я буду повиноваться, ни о чем не спрашивая, лишь бы вопль, вырвавшийся из глубины моего измученного сердца, был услышан, лишь бы спасены были те, кого я погубил и кому ни один человек помочь уже не в силах. Но есть еще одно…

— Ты говоришь об этом существе, — прервало видение и указало на распростертого у его ног мальчика.

— Да, — отвечал Ученый. — Ты знаешь, о чем я хочу спросить. Почему этот ребенок один не пострадал от моей близости и почему, почему открывал я в его мыслях страшное сходство с моими собственными мыслями?

— Это, — сказало видение, вновь указывая на спящего, — совершенный пример того, чем становится человек, лишенный всех тех воспоминаний, от которых отказался ты. В памяти его нет ни единого смягчающего душу следа скорби, обиды или страданий, ибо этот несчастный, с самого рождения брошенный на произвол судьбы, живет хуже зверя и никогда иной жизни не знал, ни разу человеческое участие, человеческое чувство не заронило зерна подобных воспоминаний в его ожесточенное сердце. Все в этом заброшенном создании — мертвая, бесплодная пустыня. И все в человеке, лишенном того, от чего по доброй воле отказался ты, — такая же мертвая, бесплодная пустыня. Горе такому человеку! И стократ горе стране, где есть сотни и тысячи чудовищ, подобных этому.

И Редлоу содрогнулся, охваченный ужасом.

— Каждый из них, — сказало видение, — каждый до последнего сеятель, и урожай суждено собрать всему роду человеческому. Каждое зернышко зла, сокрытое в этом мальчике, даст всходы разрушения, и они будут сжаты, собраны в житницы и снова посеяны всюду в мире, и столь распространится порок, что человечество достойно будет нового Потопа. Равнодушно взирать хотя бы на одного подобного ему — преступнее, нежели молча терпеть наглые, безнаказанные убийства на улице среди бела дня.

Видение устремило взор на спящего мальчика. И Редлоу тоже с неведомым дотоле волнением посмотрел на него.

— Каждый отец, мимо которого днем ли, в ночных ли своих блужданьях проходят незамеченными подобные существа; каждая мать среди любящих матерей этой земли, бедная или богатая; каждый, кто вышел из детского возраста, будь то мужчина или женщина, — каждый в какой-то мере в ответе за это чудовище, на каждом лежит тяжкая вина. Нет такой страны в мире, на которую не навлекло бы оно проклятия. Нет на свете такой веры, которой бы оно не опровергало самым своим существованием; нет на свете такого народа, который бы оно не покрыло позором.

Ученый стиснул руки и, трепеща от страха и сострадания, перевел взгляд со спящего на видение, которое стояло над мальчиком, сурово указывая на него.

— Вот пред тобою, — продолжал призрак, — законченный образец того, чем пожелал стать ты. Твое тлетворное влияние здесь бессильно, ибо из груди этого ребенка тебе нечего изгнать. Его мысли страшно схожи с твоими, ибо ты пал так же противоестественно низко, как низок он. Он — порождение людского равнодушия; ты — порождение людской самонадеянности. И там и здесь отвергнут благодетельный замысел Провидения — и с противоположных полюсов нематериального мира оба вы пришли к одному и тому же.

Ученый склонился к мальчику и с тем же состраданием, какое испытывал к самому себе, укрыл спящего и уже не отстранялся от него более с отвращением или холодным равнодушием.

Но вот вдалеке просветлел горизонт, тьма рассеялась, в пламенном великолепии взошло солнце — и коньки крыш и трубы старинного здания засверкали в прозрачном утреннем воздухе, и дым и пар над городом стали точно золотое облако. Даже старые солнечные часы в глухом и темном углу, где ветер всегда кружил и свистал с непостижимым для ветра постоянством, стряхнули рыхлый снег, осыпавший за ночь их тусклый, унылый лик, и весело поглядывали на завивающиеся вокруг белые тонкие вихорьки. Надо думать, что утро как-то ощупью, вслепую проникло и в заброшенные, холодные и сырые подвалы с их низкими нормандскими сводами, наполовину ушедшими в землю; что оно пробудило ленивые соки в ползучих растениях, вяло цеплявшихся за стены, — и в этом удивительном хрупком мирке тоже встрепенулось медлительное жизненное начало, таинственным образом ощутив наступление дня.

Семейство Тетерби было уже на ногах и не теряло времени зря. Мистер Тетерби снял ставни с окна своей лавчонки и одно за другим открыл ее сокровища взорам населения «Иерусалима», столь равнодушного ко всем этим соблазнам. Адольф-младший давным-давно ушел из дому и предлагал читателям уже не «Утренний листок», а «Утренний блисток». Пятеро младших Тетерби, чьи десять круглых глаз успели покраснеть от попавшего в них мыла и от растирания кулаками, претерпевали в кухне все муки умывания холодной водой под бдительным взором миссис Тетерби. Джонни, уже покончивший со своим туалетом (ему никогда не удавалось умыться спокойно, ибо его подгоняли и поторапливали всякий раз, как Молох бывал настроен требовательно и непримиримо, а так бывало всегда), бродил взад и вперед у входа в лавку, больше обычного изнемогая под тяжестью своей ноши; к весу самого Молоха прибавился еще немалый вес различных вязанных из шерсти приспособлений для защиты от холода, образовавших вместе с капором и голубыми гетрами единую непроницаемую броню.

У этого дитяти была одна особенность: вечно у него резались зубки. То ли они никогда до конца не прорезались, то ли, прорезавшись, вновь исчезали — неизвестно; во всяком случае, если верить миссис Тетерби, их резалось столько, что хватило бы на вывеску трактира «Бык и Волчья пасть». Поэтому у талии Молоха (которая находилась непосредственно под подбородком) постоянно болталось костяное кольцо, такое огромное, что оно могло бы сойти за четки недавно постригшейся монахини, — и, однако, когда младенцу требовалось унять зуд в чесавшихся деснах, ему позволяли тащить в рот самые разнообразные предметы. Рукоятки ножей, набалдашники тростей, ручки зонтов, пальцы всех членов семейства (и в первую очередь Джонни), терка для мускатных орехов, хлебные корки, ручки дверей и прохладная круглая головка кочерги — таковы были самые обычные инструменты, без разбора употреблявшиеся для успокоения дитяти. Трудно учесть, сколько электричества добывалось за неделю из его десен путем непрестанного трения. И все же миссис Тетерби неизменно повторяла: «Вот прорежется зубок, и тогда наша крошка снова придет в себя». Но зуб так и не прорезывался на свет божий, и крошка по-прежнему пребывала где-то вне себя.

Нрав маленьких Тетерби за последние несколько часов претерпел прискорбные изменения. Мистер и миссис Тетерби — и те переменились не так сильно, как их отпрыски. Всегда это был бескорыстный, доброжелательный и послушный народец, который безропотно и даже великодушно сносил лишения (а лишены они были многого) и радовался, точно пиршеству, самой скромной и скудной трапезе. Теперь же споры разгорались не только из-за мыла и воды, но из-за завтрака, который еще и на стол-то не был подан. Каждый маленький Тетерби кидался с кулаками на всех остальных маленьких Тетерби; и даже Джонни — многотерпеливый, кроткий и преданный Джонни — поднял руку на Молоха! Да-да! Миссис Тетерби, по чистой случайности подойдя к двери, увидела, как он коварно выбрал в вязаной броне местечко неуязвимее и шлепнул драгоценное дитя!

В мгновение ока миссис Тетерби за шиворот втащила его в дом и с лихвой отплатила ему за это неслыханное кощунство.

— Ах ты, бессердечное чудовище! — воскликнула она. — Да как у тебя хватило духу?

— А чего у нее зубы никак не прорежутся? — возвысил голос юный мятежник. — Надоело до смерти. Попробовала бы ты сама с ней понянчиться!

— И попробую, сэр! — сказала мать, отбирая у Джонни его опозоренную ношу.

— Вот и попробуй! — повторил Джонни. — Не больно тебе это понравится. На моем месте ты бы давно пошла в солдаты. Я непременно пойду. В армии по крайности нет грудных младенцев.

Мистер Тетерби, явившийся на место происшествия, не стал карать мятежника, а только потер себе подбородок — видно, такая неожиданная точка зрения на профессию военного заставила его призадуматься.

— Если его не наказать, мне самой впору пойти в солдаты, — сказала миссис Тетерби, глядя на мужа. — Тут у меня ни минуты покоя нет. Я просто раба, да-да, чернокожая раба из Виргинии.

Это преувеличение, вероятно, было навеяно смутными воспоминаниями, связанными с неудачной попыткой фирмы Тетерби по части торговли виргинским табаком.

— Круглый год у меня ни отдыха, ни удовольствия! Ах, чтоб тебя Бог любил! — перебила сама себя миссис Тетерби, так сердито встряхивая младенца, что это плохо вязалось со столь благочестивым пожеланием. — Да что с ней сегодня такое?!

Не в силах этого понять и не достигнув ясности путем встряхивания младенца, миссис Тетерби уложила его в люльку, села подле, скрестила руки и принялась гневно качать ее ногою.

— Что ты стоишь, Дольф? — сказала она мужу. — Неужто тебе нечего делать?

— Ничего я не желаю делать, — ответил мистер Тетерби.

— А я, уж наверно, не желаю, — сказала миссис Тетерби.

— А я и под присягой покажу, что не желаю, — сказал мистер Тетерби.

В эту минуту завязалось сражение между Джонни и пятью его младшими братьями: накрывая стол к завтраку, они стали отнимать друг у друга хлеб и теперь щедро отвешивали один другому тумаки: самый маленький, с удивительной для столь юного возраста предусмотрительностью, не вмешивался в драку, а только ходил вокруг и дергал воинов за ноги. Мистер и миссис Тетерби с великим пылом ринулись в гущу боя, словно отныне то была единственная почва, на которой они могли действовать в согласии; без малейшего следа прежней кротости и добросердечия они сыпали удары во все стороны и, покарав правых и виноватых, вновь уселись каждый на свое место.

— Хоть бы ты газету почитал, чем сидеть сложа руки, — заметила миссис Тетерби.

— А что там читать, в газете? — с крайней досадой отозвался мистер Тетерби.

— Как что? — сказала миссис Тетерби. — Полицейскую хронику.

— Вот еще, — возразил мистер Тетерби. — Какое мне дело, кто там что натворил или что с кем сотворили.

— Читай про самоубийства, — предложила миссис Тетерби.

— Мне это совсем не интересно, — отвечал ее супруг.

— Кто родился, кто помер, кто свадьбу сыграл — ничего тебе не интересно?

— По мне хоть бы с сегодняшнего дня и до скончания века никто больше не рождался на свет, а с завтрашнего все начали бы помирать; меня это не касается. Вот когда придет мой черед, тогда другое дело, — проворчал мистер Тетерби. — А что до свадеб, так я и сам женат, знаю, велика ли от этого радость.

Судя по недовольному виду миссис Тетерби, она вполне разделяла мнение мужа; однако она тут же стала противоречить ему, просто ради того, чтобы поспорить.

— Ну, у тебя, известно, семь пятниц на неделе, — сказала она. — Сам же слепил ширму из газет и сидишь, вычитываешь чего-то детям по целому часу без передышки.

— Не вычитываю, а вычитывал, — возразил муж. — Больше ты этого не увидишь. Теперь-то я стал умнее.

— Ха, умнее! Как бы не так! Может, ты и лучше стал?

От этого вопроса в груди мистера Тетерби что-то дрогнуло. Он удрученно задумался, снова и снова проводя рукою по лбу.

— Лучше? — пробормотал он. — Не думаю, чтоб кто-нибудь из нас стал лучше, да и счастливее. Лучше? Разве?

Он обернулся к своей ширме и стал водить по ней пальцем, пока не напал на нужную ему вырезку.

— Вот это, помнится, все мы особенно любили, — тупо и растерянно промолвил он. — Бывало, дети заспорят о чем-нибудь, даже потасовка случится, а прочитаешь им эту историю — и они растрогаются до слез и сразу помирятся, будто от сказки про то, как малыши заблудились в лесу, и малиновка укрыла их листьями. «Прискорбный случай крайней нищеты. Вчера мужчина небольшого роста с младенцем на руках, в сопровождении шести детей в возрасте от двух до десяти лет, одетых в лохмотья и, по-видимому, изголодавшихся, предстал перед почтенным мировым судьей и сделал следующее заявление…» Уф! Ничего не понимаю! — прервав чтение, воскликнул мистер Тетерби. — Просто непостижимо, мы-то тут при чем?

— До чего же он стар и жалок, — говорила себе между тем миссис Тетерби, наблюдая за мужем. — В жизни не видела, чтоб человек так переменился. О господи, господи, принести такую жертву!

— Какую еще жертву? — брюзгливо осведомился муж.

Миссис Тетерби покачала головой и, ни слова не отвечая, стала так яростно трясти люльку, что младенца подбрасывало, точно щепку в бурном море.

— Может, ты хочешь сказать, милая моя, что это ты принесла жертву, выйдя за меня замуж? — начал супруг.

— Вот именно! — отрезала супруга.

— Тогда вот что я тебе скажу, — продолжал он так же угрюмо и сердито, как и она. — В брак-то ведь вступают двое, и если кто принес жертву, так это я. И очень жалею, что жертва была принята.

— Я тоже жалею, что ее приняла, Тетерби, от души жалею, можешь не сомневаться. Уж, верно, ты жалеешь об этом не больше, чем я.

— Понять не могу, что я в ней нашел, — пробормотал Тетерби. — Уж во всяком случае, если в ней что и было хорошего, так теперь ничего не осталось. Я и вчера про это думал, когда после ужина сидел у огня. До чего толста, и стареет, куда ей до других женщин!

— Собой он нехорош, — бормотала меж тем миссис Тетерби. — Виду никакого, маленький, и горбится, и плешь у него…

— Уж конечно, я был не в своем уме, когда женился на ней, — ворчал мистер Тетерби.

— Уж конечно, помраченье на меня нашло. Иначе понять нельзя, как это я за него вышла, — раздумывала вслух миссис Тетерби.

В таком настроении они сели завтракать. Юные Тетерби не привыкли рассматривать эту трапезу как занятие, требующее неподвижности, а превращали ее в танец или пляску, скорее даже в какой-то языческий обряд, во время которого они издавали воинственные клики и потрясали в воздухе кусками хлеба с маслом; при этом обязательны были также сложные передвижения из дому на улицу и обратно и прыжки с крыльца и на крыльцо. Но сейчас между детьми вспыхнула ссора из-за стоявшего на столе кувшина с разбавленным молоком, из которого они пили все по очереди, и страсти до того разгорелись, что это прискорбное зрелище заставило бы перевернуться в гробу достопочтенного доктора Уотса. Лишь когда мистер Тетерби выпроводил всю ораву на улицу, настала минута тишины; но тотчас обнаружилось, что Джонни крадучись вернулся обратно, припал к кувшину и пьет, давясь от жадности, неприлично спеша, задыхаясь и издавая странные звуки, подобающие разве что чревовещателю.

— Сведут они меня в могилу, эти дети, — заметила миссис Тетерби, изгнав преступника. — Да уж скорей бы, что ли.

— Беднякам вообще не следует иметь детей, — откликнулся мистер Тетерби. — Радости от них никакой.

В эту минуту он подносил к губам чашку, которую сердито пододвинула к нему жена; миссис Тетерби тоже готовилась отпить из своей чашки; и вдруг оба так и застыли, точно завороженные.

— Мама! Папа! — крикнул, вбегая в комнату, Джонни. — К нам миссис Уильям идет!

И если когда-либо с сотворения мира был на свете мальчик, который заботливее старой опытной няньки вынул бы младенца из колыбели и, нежнейшим образом баюкая и тетешкая его, весело отправился бы с ним гулять, то мальчиком этим был Джонни, а младенцем — Молох.

Мистер Тетерби отставил чашку; миссис Тетерби отставила чашку. Мистер Тетерби потер лоб, и миссис Тетерби потерла лоб. Лицо мистера Тетерби стало смягчаться и светлеть; и лицо миссис Тетерби стало смягчаться и светлеть.

— Господи помилуй, — сказал про себя мистер Тетерби, — с чего это я озлился? Что такое стряслось?

— Как я могла опять злиться и кричать на него после всего, что я говорила и чувствовала вчера вечером! — всхлипнула миссис Тетерби, утирая глаза краем фартука.

— Не чудовище ли я? — сказал мистер Тетерби. — Неужто у меня нет сердца? София! Женушка моя маленькая!

— Дольф, милый!

— Я… со мной что-то такое сделалось, Софи, что и подумать тошно, — признался муж.

— А со мной-то, Дольф! Я была еще хуже! — в отчаянии воскликнула жена.

— Не убивайся так, моя Софи. Никогда я себе этого не прощу. Ведь я чуть не разбил твое сердце.

— Нет, Дольф, нет. Это я, я во всем виновата!

— Не говори так, моя маленькая женушка. Ты такая великодушная, от этого совесть мучает меня еще сильнее. София, милая, ты не представляешь себе, какие у меня были мысли. Конечно, вел я себя отвратительно, но знала бы ты, что у меня было на уме!

— Ох, не думай про это, Дольф, милый, не надо! — вскричала жена.

— София, — сказал мистер Тетерби, — я должен тебе открыться. У меня не будет ни минуты покоя, пока я не скажу всю правду. Маленькая моя женушка…

— Миссис Уильям уже совсем близко! — взвизгнул у дверей Джонни.

— Маленькая моя женушка, — задыхаясь, выговорил мистер Тетерби и ухватился за стул в поисках опоры. — Я удивлялся тому, что был когда-то в тебя влюблен… Я забыл о том, каких прелестных детей ты мне подарила, и сердился, зачем ты не так стройна, как мне хотелось бы… Я… я ни разу не вспомнил о том, — не щадя себя, продолжал мистер Тетерби, — сколько у тебя было тревог и хлопот из-за меня и из-за детей; ты бы таких забот вовсе не знала, если бы вышла за другого, который бы лучше зарабатывал и был поудачливее меня (а такого, уж наверно, найти нетрудно). И мысленно я попрекал тебя, потому что тебя немножко состарили тяжелые годы, бремя которых ты мне облегчала. Можешь ты этому поверить, моя женушка? Я и сам с трудом верю, что думал такое!

Смеясь и плача, миссис Тетерби порывисто сжала ладонями лицо мужа.

— Ох, Дольф! — воскликнула она. — Какое счастье, что ты так думал! До чего я рада! Ведь сама-то я думала, что ты нехорош собой, Дольф! И это правда, милый, но мне лучшего и не надо, мне бы только глядеть на тебя до последнего моего часа, когда ты своими добрыми руками закроешь мне глаза. Я думала, что ты мал ростом, — и это правда, но от этого ты мне только дороже, а еще дороже потому, что ты мой муж и я тебя люблю. Я думала, что ты начинаешь горбиться, — и это правда, но ты можешь опереться на меня, и я все-все сделаю, чтоб тебя поддержать. Я думала, что у тебя и вида-то нет никакого, но по тебе сразу видно, что ты добрый семьянин, а это самое лучшее, самое достойное на свете, и да благословит Бог наш дом и нашу семью, Дольф!

— Ур-ра! Вот она, миссис Уильям! — крикнул Джонни.

И в самом деле, она вошла, окруженная маленькими Тетерби. На ходу они целовали ее и друг друга, целовали маленькую сестричку и кинулись целовать отца с матерью, потом опять подбежали к Милли и восторженно запрыгали вокруг нее.

Мистер и миссис Тетерби радовались гостье ничуть не меньше, чем дети. Их также неодолимо влекло к ней; они бросились ей навстречу, целовали ее руки, не отходили от нее ни на шаг; они просто не знали, куда ее усадить, как приветить. Она явилась к ним как олицетворение доброты, нежной заботливости, любви и домашнего уюта.

— Да что же это! Неужто вы все так рады, что я пришла к вам на Рождество? — удивленная и довольная, сказала Милли и даже руками всплеснула: — Господи, как приятно!

А дети так радостно кричали, так теснились к ней и целовали ее, столько любви и веселья изливалось на нее, такой от всех был почет, что Милли совсем растрогалась.

— О господи! — сказала она. — Вы меня заставляете плакать от счастья. Да разве я этого стою? Чем я заслужила, что вы меня так любите?

— Как же вас не любить! — воскликнул мистер Тетерби.

— Как же вас не любить! — воскликнула миссис Тетерби.

— Как же вас не любить! — веселым хором подхватили дети. И снова стали плясать и прыгать вокруг нее, и льнули к ней, и прижимались личиками к ее платью, и ласкали и целовали Милли и ее платье, и все им казалось мало.

— Никогда в жизни я не была так растрогана, как нынче утром, — сказала она, утирая глаза. — Я должна вам сейчас же все рассказать. Приходит на рассвете мистер Редлоу и просит меня пойти с ним к больному брату Уильяма Джорджу, да так ласково просит, точно я — не я, а его любимая дочь. Мы пошли, и всю дорогу он был такой добрый, такой кроткий и, видно, так на меня надеялся, что я поневоле всплакнула, до того мне стало приятно. Пришли мы в тот дом, а в дверях нам повстречалась какая-то женщина (вся в синяках, бедная, видно, кто-то ее прибил); иду я мимо, а она схватила меня за руку и говорит: «Да благословит вас Бог».

— Хорошо сказано! — заметил мистер Тетерби. И миссис Тетерби подтвердила, что это хорошо сказано, и все дети закричали, что это хорошо сказано.

— Мало того, — продолжала Милли. — Поднялись мы по лестнице, входим в комнату, а больной уже сколько времени не шевелился и ни слова не говорил — и вдруг он поднимается на постели, и плачет, и протягивает ко мне руки, и говорит, что он вел дурную жизнь, но теперь от всего сердца раскаивается, и скорбит об этом, и так ясно понимает греховность своего прошлого, как будто наконец рассеялась черная туча, застилавшая ему глаза, и умоляет меня попросить несчастного старика отца, чтобы тот простил его и благословил, а я чтобы прочитала над ним молитву. Стала я читать молитву, а мистер Редлоу подхватил, да как горячо, а потом уж так меня благодарил, так благодарил, и Бога благодарил, что сердце мое переполнилось и я бы, наверно, расплакалась, да больной просил меня посидеть возле него, и тут уж, конечно, я с собой совладала. Я сидела с ним, и он все держал меня за руку, пока не уснул; тогда я тихонько отняла руку и встала (мистер Редлоу непременно хотел, чтобы я поскорее пошла к вам), а Джордж и во сне стал искать мою руку, так что пришлось кому-то сесть на мое место, чтоб он думал, будто это опять я взяла его за руку. О господи! — всхлипнула Милли. — Я так счастлива, так благодарна за все это, да и как же иначе!

Пока она рассказывала, в дверях появился Редлоу; он остановился на мгновение, поглядел на Милли, тесно окруженную всем семейством Тетерби, и молча поднялся по лестнице. Вскоре он опять вышел на площадку, а молодой студент, опередив его, бегом сбежал вниз.

— Добрая моя нянюшка, самая лучшая, самая милосердная на свете! — сказал он, опускаясь на колени перед Милли и взяв ее за руку. — Простите мне мою черную неблагодарность!

— О господи, господи! — простодушно воскликнула Милли. — Вот и еще один. И этот меня любит. Да чем же мне всех вас отблагодарить?

Так просто, бесхитростно она это сказала и потом, закрыв лицо руками, заплакала от счастья, что нельзя было не умиляться и не радоваться, на нее глядя.

— Не знаю, что на меня нашло, — продолжал студент. — Точно бес в меня вселился… может быть, это от болезни… я был безумен. Но теперь я в своем уме. Я вот сейчас говорю — и с каждым словом прихожу в себя. Я услыхал, как дети выкрикивают ваше имя, и от одного этого разум мой прояснился. Нет, не плачьте, Милли, дорогая! Если бы только вы могли читать в моем сердце, если б вы знали, как оно переполнено благодарностью, и любовью, и уважением, вы не стали бы плакать передо мною. Это такой горький упрек мне!

— Нет-нет, — возразила Милли. — Это совсем не упрек! Ничего такого! Я плачу от радости. Даже удивительно, что вы вздумали просить у меня прощения за такую малость, а все-таки мне приятно.

— И вы опять будете меня навещать? И закончите ту занавеску?

— Нет, — сказала Милли, утирая глаза, и покачала головой: — Теперь вам больше не понадобится мое шитье.

— Значит, вы меня не простили?

Она отвела его в сторону и шепнула:

— Пришла весточка из ваших родных краев, мистер Эдмонд.

— Как? Что такое?

— Может, оттого, что вы совсем не писали, пока вам было очень худо, или когда стало получше, все-таки почерк ваш переменился, но только дома заподозрили правду; как бы там ни было… но только скажите, не повредят вам вести, если они не дурные?

— Конечно, нет.

— Так вот, к вам кто-то приехал! — сказала Милли.

— Матушка? — спросил студент и невольно оглянулся на Редлоу, который уже сошел с лестницы.

— Тс-с! Нет, не она.

— Больше некому.

— Ах вот как! — сказала Милли. — Уж будто некому?

— Но это не… — Он не успел договорить, Милли закрыла ему рот рукой.

— Да-да! — сказала она. — Одна молоденькая мисс (она очень похожа на тот маленький портрет, мистер Эдмонд, только еще краше) так о вас тревожилась, что не знала ни минуты покоя, и вчера вечером она приехала вместе со своей служанкой. Вы на своих письмах всегда ставили адрес колледжа, вот она и приехала туда; я нынче утром ее увидала, еще прежде, чем мистера Редлоу. И она тоже меня любит, — прибавила Милли. — О господи, и она тоже!

— Сегодня утром! Где же она сейчас?

— А сейчас, — шепнула Милли ему в самое ухо, — она сидит у нас в сторожке, в моей маленькой гостиной, и ждет вас.

Эдмонд крепко стиснул ее руку и готов был сейчас же бежать, но она остановила его.

— Мистер Редлоу так переменился — он сказал мне нынче поутру, что потерял память. Будьте к нему повнимательней, мистер Эдмонд. Все мы должны быть к нему внимательны, он в этом очень нуждается.

Молодой человек взглядом уверил Милли, что ее предупреждение не пропало даром; и, проходя мимо Ученого к дверям, почтительно и приветливо поклонился.

Редлоу ответил поклоном, исполненным учтивости и даже смирения, и посмотрел вслед студенту. Потом склонился головою на руку, словно пытаясь пробудить в себе что-то утраченное. Но оно исчезло безвозвратно.

Перемена, совершившаяся в нем под влиянием музыки и нового появления призрака, заключалась в том, что теперь он постоянно и глубоко чувствовал, сколь велика его утрата, и сожалел о ней, и ясно видел, как не похож он стал на всех вокруг. От этого ожил в нем интерес к окружающим и родилось смутное покорное сознание своей беды, подобное тому, какое возникает у иных людей, чей разум ослабел с годами, но сердце не очерствело и к чьим старческим немощам не прибавилось угрюмое равнодушие.

Он сознавал, что пока он все больше искупает благодаря Милли зло, им причиненное, с каждым часом, который он проводит в ее обществе, все глубже утверждаются в нем эти новые чувства. Поэтому, а также потому, что Милли будила бесконечную нежность в его душе (хоть он и не питал надежды на исцеление), Редлоу чувствовал, что всецело зависит от нее и что она — опора ему в постигшем его несчастье.

И когда Милли спросила, не пора ли им уже воротиться домой, к Уильяму и старику Филиппу, он с готовностью согласился — его и самого тревожила мысль о них, — взял ее под руку и пошел с нею рядом; глядя на него, трудно было поверить, что он — мудрый и ученый человек, для которого все загадки природы — открытая книга, а она — простая, необразованная женщина; казалось, роли их переменились — и он не знает ничего, она же — все.

Когда они вдвоем выходили из дома Тетерби, Редлоу видел, как теснились и ластились к ней дети, слышал их звонкий смех и веселые голоса; видел вокруг сияющие детские лица, точно цветы; на глазах у него родители этих детей снова обрели довольство и любовь. Он всем сердцем ощутил простоту и безыскусственность, которой дышало все в этом бедном доме, куда вновь вернулось спокойствие; он думал о пагубном недуге, который внес он в эту семью и который, не будь Милли, мог бы распространиться и тлетворным ядом отравить все и вся; и, быть может, не следует удивляться тому, что он покорно шел с нею рядом и крепко прижимал к себе ее нежную руку.

Когда они вошли в сторожку, старик Филипп сидел в своем кресле у огня, неподвижным взглядом уставясь в пол, а Уильям, прислонясь к камину с другой стороны, не сводил глаз с отца. Едва Милли появилась в дверях, оба вздрогнули и обернулись к ней, и тотчас лица их просияли.

— О господи, господи, и они тоже мне рады! — воскликнула Милли, остановилась и, ликуя, захлопала в ладоши. — Вот и еще двое!

Рады ей! Слово «радость» слишком слабо, чтобы выразить то, что они чувствовали. Милли бросилась в объятия мужа, раскрытые ей навстречу, склонила голову ему на плечо, и он был бы счастлив весь этот короткий зимний день не отпускать ее ни на минуту. Но и старик свекор не мог обойтись без нее. Он тоже протянул руки и, в свою очередь, заключил ее в объятия.

— Где же это столько времени пропадала моя тихая Мышка? — спросил он. — Ее так долго не было! А я никак не могу без моей Мышки. Я… где сын мой Уильям? Я, кажется, спал, Уильям.

— Вот и я говорю, батюшка, — подхватил сын. — Мне, знаете ли, приснился ужасно нехороший сон. Как вы себя чувствуете, батюшка? Здоровы ли вы нынче?

— Да, я молодцом, сынок.

Приятно было видеть, как мистер Уильям пожимал отцу руку, и похлопывал его по спине, и гладил по плечу, всячески стараясь выказать ему внимание.

— Вы, батюшка, замечательный человек! Как ваше драгоценное? Вы и вправду благополучны? — повторял Уильям и снова жал отцу руки, снова похлопывал его по спине и нежно гладил по плечу.

— Отродясь не был крепче и бодрее, сынок.

— Вы, батюшка, замечательный человек! Вот в этом-то вся суть! — с жаром произнес Уильям. — Как подумаю, сколько пережил мой отец, сколько испытал превратностей судьбы, сколько за его долгий век выпало ему на долю горя и забот! Ведь оттого и голова у него побелела. Вот я и думаю: как бы мы ни почитали его, как бы ни старались лелеять его старость, все мало! Как ваше драгоценное, батюшка? Вы и вправду нынче вполне здоровы?

Должно быть, мистер Уильям и по сей день повторял бы этот вопрос, снова и снова жал бы отцу руку, и хлопал его по спине, и гладил по плечу, если бы старик краешком глаза не увидел Ученого, которого прежде не замечал.

— Прошу прощения, мистер Редлоу, — сказал он, — но я не знал, что вы здесь, сэр, а то я не стал бы вести себя так вольно. Вот нынче Рождество, мистер Редлоу, и как поглядел я на вас, так и вспомнил те времена, когда вы были еще студентом и уж до того усердно учились, что даже на Рождество все бегали в библиотеку. Ха-ха! Я так стар, что и это помню, и хорошо помню, да-да, хоть мне и все восемьдесят семь. Как раз когда вы кончили учиться и уехали, померла моя бедная жена. Вы помните мою бедную жену, мистер Редлоу?

— Да, — ответил Ученый.

— Да, — повторил старик. — Добрая была душа. Помню, как-то раз в рождественское утро пришли вы к нам сюда с молодой мисс… прошу прощения, мистер Редлоу, но, кажется, это была ваша сестра, и вы в ней души не чаяли?

Ученый посмотрел на него и покачал головой.

— Сестра у меня была, — равнодушно сказал он. Больше он ничего не помнил.

— В то рождественское утро вы с нею заглянули к нам, — продолжал Филипп, — и как раз повалил снег, и моя жена пригласила молодую мисс войти и присесть к огню, его всегда на Рождество разводили в большой зале, где прежде, до того как наши незабвенные десять джентльменов порешили по-другому, была трапезная. Я там был; и вот, помню, стал я мешать в камине, чтоб огонь разгорелся пожарче и согрел хорошенькие ножки молодой мисс, а она в это время прочитала вслух подпись, что под тем портретом: «Боже, сохрани мне память!» И они с моей бедной женой завели речь про эту подпись. И удивительное дело (ведь кто бы мог подумать, что им обеим недолго оставалось жить!), обе в один голос сказали, что это очень хорошая молитва, и если им не суждено дожить до старости, они бы горячо молились об этом за тех, кто им всего дороже. «За моего брата», — сказала молодая мисс. «За моего мужа, — сказала моя бедная жена. — Боже, сохрани ему память обо мне, не допусти, чтобы он меня забыл!»

Слезы, такие горькие и мучительные, каких он еще никогда в своей жизни не лил, заструились по щекам Редлоу. Филипп, всецело поглощенный воспоминаниями, не замечал ни этих слез, ни встревоженного лица Милли, явно желавшей, чтобы он прервал свой рассказ.

— Филипп, — сказал Редлоу и положил руку на плечо старика. — Я — несчастный человек. Тяжко, хотя и по заслугам, покарала меня десница Господня. Я не в силах понять то, о чем вы говорите, друг мой: я потерял память.

— Боже милостивый! — воскликнул старик.

— Я утратил воспоминания о горе, обидах и страданиях, — продолжал Ученый, — а вместе с ними утратил все, что надо помнить человеку.

Кто увидел бы, какая безмерная жалость выразилась на лице Филиппа, как он пододвинул свое просторное кресло, усадил Редлоу и горестно смотрел на него, соболезнуя столь огромной утрате, тот хоть отчасти понял бы, насколько дороги старости подобные воспоминания.

В комнату вбежал мальчик-найденыш и кинулся к Милли.

— Пришел, — сказал он. — Там, в той комнате. Мне его не надо.

— Кто пришел? — спросил Уильям.

— Тс-с! — отозвалась Милли.

Повинуясь ее знаку, он и старик Филипп тихо вышли. Редлоу, даже не заметивший этого, поманил к себе мальчика.

— Мне она больше нравится, — ответил мальчик, держась за юбку Милли.

— Так и должно быть, — со слабой улыбкой сказал Редлоу. — Но ты напрасно боишься подойти ко мне. Я больше не буду таким злым, как раньше. Тем более с тобою, бедняжка!

Сперва мальчик все же не решался подойти; но потом, уступая легонько подталкивавшей его Милли, понемногу приблизился и даже сел у ног Ученого. Тот, сочувственно и понимающе глядя на ребенка, положил руку ему на плечо, а другую протянул Милли. Она наклонилась, заглянула ему в лицо и, помолчав, сказала:

— Мистер Редлоу, можно мне с вами поговорить?

— Ну конечно! — ответил он, подняв на нее глаза. — Ваш голос для меня как музыка.

— Можно мне кое о чем спросить?

— Спрашивайте о чем хотите.

— Помните, что я говорила, когда стучалась к вам вчера вечером? Про одного человека, который когда-то был вам другом, а теперь стоит на краю гибели?

— Да, я припоминаю, — не совсем уверенно ответил Редлоу.

— Вы поняли, о ком я говорила?

Не сводя глаз с Милли, Редлоу провел рукою по волосам мальчика и покачал головой.

— Я скоро отыскала этого человека, — сказала Милли своим ясным, добрым голосом, который казался еще яснее и добрее оттого, что она смотрела на Редлоу такими кроткими глазами. — Я воротилась в тот дом, и с божьей помощью мне удалось найти его. И вовремя. Еще совсем немного — и было бы слишком поздно.

Редлоу перестал гладить волосы мальчика, прикрыл другой рукою руку Милли, чье робкое, но ласковое прикосновение, казалось, проникало ему прямо в душу, как и ее голос и взгляд, и внимательнее посмотрел на нее.

— Этот человек — отец мистера Эдмонда, того молодого джентльмена, которого мы давеча видели. На самом деле его зовут Лэнгфорд. Припоминаете вы это имя?

— Да, я припоминаю это имя.

— А этого человека?

— Нет, человека не помню. Может быть, он когда-то нанес мне обиду?

— Да!

— А, вот что. Тогда это безнадежно… безнадежно.

Редлоу покачал головой и, как будто безмолвно умоляя о сострадании, тихонько сжал руку Милли, которую все еще не выпускал из своей.

— Вчера вечером я не пошла к мистеру Эдмонду, — продолжала Милли. — Мистер Редлоу! Попробуйте слушать меня так, как если бы вы все хорошо помнили.

— Я весь внимание.

— Во-первых, я еще не знала тогда, правда ли, что это его отец; и потом, я боялась, я не знала, как он после своей болезни перенесет такое известие, если это правда. А когда я узнала, кто этот человек, я все равно не пошла, но уже по другой причине. Он очень долго жил врозь с женою и сыном, он стал чужим в своем доме, когда сын был еще крошкой, так он мне сам сказал, — покинул, бросил на произвол судьбы тех, кого должен бы любить и беречь больше всего на свете. И ведь он был прежде джентльменом, а за эти годы падал все ниже и ниже, и вот, смотрите сами… — Она поспешно выпрямилась, вышла из комнаты и тотчас вернулась в сопровождении того несчастного, которого Редлоу видел минувшей ночью.

— Вы меня знаете? — спросил Ученый.

— Я был бы счастлив, а это слово мне не часто случалось произносить, — я был бы счастлив, если бы мог ответить: нет! — сказал этот человек.

Редлоу смотрел на него, жалкого и униженного, и смотрел бы еще долго в тщетной надежде припомнить и понять, но тут Милли вновь склонилась над ним, взяла его за руку, и он перевел на нее вопрошающий взгляд.

— Посмотрите, как низко он пал, совсем погибший человек! — шепнула она, указывая на вошедшего, но не сводя глаз с лица Редлоу. — Если б вы могли припомнить все, что с ним связано, неужто в вашем сердце не шевельнулась бы жалость? Подумайте, ведь когда-то он был вам дорог (пусть это было очень давно, пусть он обманул ваше доверие) — и вот что с ним сталось!

— Надеюсь, что я пожалел бы его, — ответил Редлоу. — Да, наверно, пожалел бы.

Он мельком взглянул на стоявшего у дверей, но тотчас опять перевел глаза на Милли и смотрел на нее так пристально и пытливо, словно силился постичь то, о чем говорила каждая нотка ее голоса, каждый лучистый взгляд.

— Вы человек ученый, а я ничему не училась, — сказала Милли. — Вы весь свой век все думаете, а я думать не привыкла. Но можно я вам скажу, почему мне кажется, что хорошо нам помнить обиды, которые мы потерпели от людей?

— Скажите.

— Потому что мы можем прощать их.

— Милосердный боже! — молвил Редлоу, поднимая глаза к небу. — Прости мне, что я отверг Твой великий дар, который роднит смертных с Тобою!

— И если память когда-нибудь вернется к вам (а мы все на это надеемся и будем об этом молиться), разве не будет счастьем для вас вспомнить сразу и обиду, и то, что вы простили ее? — продолжала Милли.

Снова Ученый взглянул на стоявшего у дверей — и опять устремил внимательный взгляд на Милли; ему казалось, что луч света от ее сияющего лица проникает в его окутанную сумраком душу.

— Он не может возвратиться домой. Он и не хочет туда возвращаться. Он знает, что принес бы только стыд и несчастье тем, кого он так бессердечно покинул, и что лучший способ загладить свою вину перед ними — это держаться от них подальше. Если дать ему совсем немного денег, только умно и осторожно, он уехал бы куда-нибудь в дальние края и там жил бы, никому не делая зла, и, сколько хватит сил, искупал бы зло, которое причинил людям прежде. Для его несчастной жены и для его сына это было бы величайшим благодеянием, только самый добрый, самый лучший друг мог бы сделать для них так много, и они об этом никогда бы не узнали. А для него это спасение, подумайте, ведь он болен и телом и душой, у него ни честного имени, ничего на свете не осталось.

Редлоу притянул ее к себе и поцеловал в лоб.

— Так тому и быть, — сказал он. — Я доверяюсь вам, сделайте это за меня немедля и сохраните в тайне. И скажите этому человеку, что я охотно простил бы его, если бы мне дано было счастье вспомнить — за что.

Милли выпрямилась и обратила к Лэнгфорду сияющее лицо, давая понять, что ее посредничество увенчалось успехом; тогда он подошел ближе и, не поднимая глаз, обратился к Редлоу.

— Вы так великодушны, — сказал он, — вы и всегда были великодушны. Я вижу, сейчас, глядя на меня, вы стараетесь отогнать от себя мысль о том, что я наказан по заслугам. Но я не гоню этой мысли, Редлоу. Поверьте мне, если можете.

Ученый сделал Милли знак приблизиться — и, слушая Лэнгфорда, смотрел ей в лицо, словно искал в нем разгадки, объяснения тому, что слышал.

— Я слишком жалкое ничтожество, чтобы говорить о своих чувствах. Я слишком хорошо помню, какой путь мною пройден, чтобы рядиться перед вами в слова. Но первый шаг по краю пропасти я сделал в тот день, когда обманул вас, — и с тех пор я шел к своей гибели неуклонно, безнадежно, безвозвратно. Это я должен вам сказать.

Редлоу, все не отпуская руку Милли, обернулся к говорящему, и на лице его была скорбь. А может быть, и нечто подобное печальному воспоминанию.

— Возможно, я был бы иным человеком и вся моя жизнь была бы иною, не сделай я того первого рокового шага. Но может быть, это не так, и я не пытаюсь оправдать себя. Ваша сестра покоится вечным сном, и это, вероятно, лучше для нее, чем если бы она была со мною, даже если б я оставался таким, каким вы считали меня когда-то; даже если б я был таков, каким в ту пору сам себе казался.

Редлоу торопливо махнул рукой, словно давая понять, что не надо об этом говорить.

— Я говорю с вами, точно выходец из могилы, — продолжал Лэнгфорд. — Я и сошел бы вчера в могилу, если бы меня не удержала вот эта благословенная рука.

— О господи, и этот тоже меня любит! — со слезами прошептала Милли. — Еще один!

— Вчера, клянусь, я скорей умер бы с голоду, чем попросил у вас хотя бы корку хлеба. Но сегодня, уж не знаю почему, мне так ясно вспомнилось все, что было между нами, так все всколыхнулось в душе, что я осмелился прийти, как она мне советовала, и принять ваш щедрый дар, и поблагодарить вас, и умолять вас, Редлоу: в ваш последний час будьте так же милосердны ко мне в мыслях, как были вы милосердны в делах.

Он повернулся было, чтобы уйти, потом прибавил:

— Быть может, вы не оставите моего сына, хотя бы ради его матери. Я надеюсь, он будет этого достоин. Я же никогда больше его не увижу, разве что мне дано будет прожить еще долгие годы, и я буду уверен, что не обманул вас, приняв вашу помощь.

Уже выходя, он поднял глаза и впервые посмотрел в лицо Редлоу. Тот, пристально глядя на него, точно во сне, протянул руку. Лэнгфорд вернулся и тихо, едва касаясь, взял ее в свои; потом, понурив голову, медленно вышел из комнаты. Милли молча пошла проводить его до ворот, а Ученый поник в своем кресле и закрыл лицо руками. Через несколько минут она вернулась вместе с мужем и свекром (оба очень тревожились о Редлоу), но, увидев его в такой позе, сама не стала и им не позволила его беспокоить; она опустилась на колени подле его кресла и стала укрывать пледом уснувшего мальчика.

— Вот в этом-то вся суть! Я всегда это говорю, батюшка! — в восхищении воскликнул ее супруг. — Есть в груди миссис Уильям материнские чувства, которые уж непременно найдут выход!

— Да-да, ты прав, — отозвался старик. — Ты прав, сын мой Уильям!

— Видно, это к лучшему, Милли, дорогая, что у нас нет своих детей, — с нежностью сказал Уильям. — А все-таки мне иной раз грустно, что у тебя нет ребеночка, которого ты бы любила и лелеяла. Бедное наше дитя, ты так ждала его, такие надежды на него возлагала, а ему не суждено было жить на свете… от этого ты и стала такая тихая, Милли.

— Но я рада, что могу вспоминать о нем, Уильям, милый, — промолвила Милли. — Я каждый день о нем думаю.

— Я всегда боялся, что ты очень много о нем думаешь.

— Зачем ты говоришь — боялся? Для меня память о нем — утешение. Она столько говорит моему сердцу. Невинное дитя, никогда не знавшее земной жизни, — оно для меня все равно что ангел, Уильям.

— Ты сама — ангел для нас с батюшкой, — тихо сказал Уильям. — Это я хорошо знаю.

— Как подумаю, сколько я надежд на него возлагала, сколько раз представляла себе, как он будет улыбаться, лежа у моей груди, а ему не пришлось тут лежать, и как он поглядит на меня, а его глазки не увидели света, — молвила Милли, — так еще больше сочувствую всем, кто надеялся на хорошее, а мечты их не сбылись. Как увижу хорошенького ребеночка на руках у любящей матери — все бы для него сделала, потому что думаю: может, и мой был бы на него похож, и я была бы такая же гордая и счастливая.

Редлоу поднял голову и посмотрел на Милли.

— Мне кажется, мой маленький всегда здесь, рядом, и всегда говорит со мною, — продолжала Милли. — Он просит меня за бедных брошенных детей, как будто он живой. Он говорит — и я узнаю его голос. Когда я слышу, что какой-нибудь молодой человек несчастлив, попал в беду или сделал что дурное, я думаю: а вдруг это случилось бы с моим сыном и Господь отнял его у меня из милосердия. Даже в седых старцах, вот как батюшка, я вижу свое дитя: ведь и наш сын мог бы дожить до преклонных лет, когда нас с тобой давно уже не было бы на свете, и тоже нуждался бы в любви и уважении тех, кто помоложе.

Тихий голос Милли звучал еще тише, чем всегда; она взяла мужа за руку и прислонилась головой к его плечу.

— Дети так меня любят, что иногда мне даже чудится — это, конечно, глупо, Уильям, — будто они, уж не знаю как и почему, сочувствуют мне и моему маленькому и понимают, что их любовь мне дороже всех сокровищ. Может, с тех пор я и стала тихая, Уильям, но только во многом я стала счастливее. И знаешь, почему еще я счастлива? Потому, что даже в те дни, когда мой сыночек родился неживой, и его только что схоронили, и я была так слаба, и мне было так грустно, и я не могла не горевать о нем, мне пришло на ум: надо вести праведную жизнь, и, может быть, когда я умру, на небесах светлый ангелочек назовет меня мамой!

Редлоу рухнул на колени.

— О Ты, — вскричал он, — примером чистой любви милосердно возвративший мне память — память о распятом Христе и обо всех праведниках, погибших во имя Его, благодарю Тебя и молю: благослови ее!

И, поднявшись, прижал Милли к груди: слезы обильнее прежнего потекли по ее лицу — и, плача и смеясь, она воскликнула:

— Он пришел в себя! И он ведь тоже меня очень любит, правда? О господи, господи, и этот тоже!

Тут в комнату вошел Эдмонд, ведя за руку прелестную девушку, которая робела и не решалась войти. И Редлоу, совсем к нему переменившийся, кинулся Эдмонду на шею и умолял их обоих стать ему детьми. Ибо в этом молодом человеке и его избраннице он увидел как бы свое собственное суровое прошлое, но умиротворенное и смягченное, и к ним устремилось его сердце, словно голубка, долго томившаяся в одиноком ковчеге, — под сень раскидистого древа.

Потом — ибо Рождество — это пора, когда громче, нежели в любое иное время года, говорит в нас память обо всех горестях, обидах и страданиях в окружающем нас мире, которым можно помочь, и, так же как и все, что мы сами испытали на своем веку, побуждает нас делать добро, — он положил руку на голову спящего мальчика и, безмолвно призвав во свидетели того, кто в старину возлагал руку на детей и во всеведении своем предрекал горе тем, кто отвратит от него хоть одного из малых сих, поклялся взять этого ребенка под свою защиту, наставлять его и возродить в нем душу живую.

Потом он весело протянул руку Филиппу и сказал, что в этот день праздничный обед должен состояться в большой зале, где прежде, до того как десять незабвенных джентльменов порешили по-иному, была трапезная; и надо созвать на обед всех тех членов семейства Свиджер — ведь оно, по словам Уильяма, столь многочисленно, что, взявшись за руки, Свиджеры окружили бы хороводом всю Англию, — всех тех, которые успеют собраться сюда за такой короткий срок.

Так они и сделали. В тот же день в бывшей большой трапезной собралось столько Свиджеров, взрослых и детей, что попытка сосчитать их лишь посеяла бы в умах недоверчивых читателей сомнение в правдивости этой истории. Поэтому мы не сделаем подобной попытки. И, однако, они собрались, их было много, очень много, и их ждали добрые вести, ибо появилась надежда на выздоровление Джорджа, который, после того как его еще раз навестили отец, брат и Милли, вновь уснул спокойным сном. На праздничном обеде присутствовало и семейство Тетерби, включая юного Адольфа, который явился, закутанный в свой разноцветный шарф, как раз в ту самую минуту, когда подали жаркое. Джонни с сестричкой прибыли, разумеется, с опозданием, валясь, по обыкновению, на бок; он едва дышал от усталости, у нее, как предполагали, резались сразу два зуба, — но все это было в порядке вещей и никого не тревожило.

Грустно было видеть, как мальчик без роду, без племени смотрел на игры других детей, не умея с ними говорить и не зная, как с ними резвиться, более чуждый детским забавам, чем одичавший пес. Грустно, хоть и по-иному, было видеть, как даже самые маленькие дети чутьем понимали, что этот мальчик — не такой, как они, и робко подходили к нему, заговаривали с ним, ласково брали за руку, отдавали ему кто конфету, кто игрушку, старались утешить и развлечь его. Но он не отходил от Милли и уже начинал смотреть на нее с любовью — и этот тоже, как она выражалась! — и так как все дети нежно любили ее, то им это было приятно, и, видя, как он посматривает на них из-за ее кресла, они радовались, что он с нею рядом.

Это видел Ученый, который сидел за праздничным столом подле Эдмонда и его невесты, со стариком Филиппом и остальными.

Иные впоследствии говорили, что все здесь рассказанное только почудилось Ученому; другие — что однажды в зимние сумерки он прочитал все это в пламени камина; третьи — что призрак был лишь воплощением его мрачных мыслей, Милли же — олицетворением его подлинной мудрости. Я не скажу ничего.

…Разве только одно. Когда все они собрались в старой трапезной при ярком свете пылающего камина (обедали рано и другого огня не зажигали), снова из потаенных углов крадучись вышли тени и заплясали по комнате, рисуя перед детьми сказочные картины и невиданные лица на стенах, постепенно преображая все реальное и знакомое, что было в зале, в необычайное и волшебное. Но было в этой зале нечто такое, к чему опять и опять обращались взоры Редлоу, и Милли с мужем, и старого Филиппа, и Эдмонда с его нареченной, — нечто такое, чего ни разу не затемнили и не изменили неугомонные тени. С темных панелей стены, с портрета, окруженного зеленой гирляндой остролиста, как живой смотрел на них спокойный человек с бородою, в брыжах: он отвечал им взглядом, и в отсвете камина лицо его казалось особенно серьезным. А ниже, такие отчетливые и ясные, точно чей-то голос повторял их вслух, стояли слова: «БОЖЕ, СОХРАНИ МНЕ ПАМЯТЬ!»