Подарок от Гумбольдта

fb2

Классический роман Сола Беллоу. Книга, которую сам автор называл изящно и просто – «смешная история о смерти». Блистательная «черная комедия» о сложных отношениях, связавших великого поэта-саморазрушителя, преуспевающего литератора и циничного умного мафиози.

В этом романе увлекательный сюжет соседствует с гениальными размышлениями о смысле и сути искусства, трагедия – с остроумной сатирой, а классический стиль – с элементами постмодернизма.

Saul Bellow

HUMBOLDT’S GIFT

© Saul Bellow, 1973, 1974, 1975

© Перевод. Г. Злобин, наследники, 2022

© Издание на русском языке AST Publishers, 2022

* * *

Книга баллад, опубликованная фон Гумбольдтом Флейшером в середине тридцатых, имела бешеный успех. Гумбольдт был именно тем, кого все ждали. У себя, на Среднем Западе, я тоже ждал, ждал, признаюсь, с великим нетерпением. Поэт-авангардист, первый из нового поколения, он был хорош собой. Светловолосый, импозантный, серьезный, остроумный, образованный. Все было при нем. Ни одна газета не упустила случая поместить рецензии на его сборник. Его фотография без оскорбительных комментариев появилась в «Таймс», а «Ньюсуик» сопроводил ее похвалой. Я с упоением прочитал «Баллады арлекина». В ту пору я был студентом Висконсинского университета и буквально бредил литературой. Гумбольдт научил меня по-иному смотреть на вещи. Меня переполнял восторг. Завидуя удаче Гумбольдта, его таланту и славе, я в мае отправился на Восток посмотреть на него. Может быть, даже познакомиться с ним. Поездка на «Серой гончей» через Скрантон занимала около пятидесяти часов. Но это не имело ни малейшего значения. Окна автобуса были открыты. Никогда прежде я не видел настоящих гор. На деревьях распускались почки. Пейзаж был что бетховенская «Пастораль». Я чувствовал, как зелень словно омывает меня изнутри. Манхэттен мне тоже понравился. Я снял комнату за три доллара в неделю и нанялся разносчиком «платяных щеток Фуллера». Жизнь улыбалась мне. Недолго думая я накатал своему кумиру длиннющее письмо, после чего был приглашен в Гринвич-Виллидж поговорить о литературе, о новейших ее теориях-течениях. Жил Гумбольдт на Бедфорд-стрит, недалеко от знаменитого ресторана «Чамли». Сначала он угостил меня черным кофе, потом в ту же чашку налил джина. «Ты вроде ничего, Чарли, – сказал он, – правда, немного пронырливый, нет? Думаю, ты рано полысеешь. И такие красивые глаза – большие, чувственные. Есть в тебе восприимчивость». Он первым пустил в оборот это редкое словечко. Говорить о восприимчивости вошло в моду. Вскоре Гумбольдт познакомил меня с народом из Деревни и раздобыл книг для рецензирования. Я всегда любил и почитал его.

Гумбольдт пользовался известностью лет десять. В конце сороковых его начали забывать. В начале пятидесятых я сам стал знаменитостью. Даже заработал кучу денег. Ах, деньги, деньги! Из-за них Гумбольдт заимел на меня зуб. Последние годы своей жизни, в те дни, когда не сидел в психушке и был способен разговаривать вразумительно, он метался по Нью-Йорку, разнося нехорошие слухи обо мне и моем «миллионе долларов». «Возьмите этого Чарли Ситрина. Приехал из Висконсина, из Мэдисона, у меня под дверью стоял. А теперь имеет миллион. Какой писатель или вообще – интеллектуал гребет такую кучу денег? Что – Кейнс? Экономист? Прошу вас… Кейнс – мировая величина, научный гений, принц Блумсбери. Женат, между прочим, на русской балерине. К таким деньги сами текут. Но этот Ситрин – кто он такой?.. А ведь мы с ним когда-то друзьями были, – добавлял Гумбольдт в интересах исторической истины. – Вдобавок есть в нем что-то извращенное. Деньжища награбастал, а носа нигде не кажет. Зачем он в Чикаго? Боится, что его на чистую воду выведут?»

Когда он бывал в своем уме, то не уставал честить меня в хвост и гриву. Это ему хорошо удавалось.

Я, однако, никогда не тянулся к большим деньгам, видит Бог, никогда. Мне хотелось приносить людям добро. Я мечтал совершить поступок. Желание творить добро возвращает меня к раннему детству, к странному ощущению бытия. Погруженный в неприветливые глубины жизни, человек отчаянно, ощупью, охваченный нервной дрожью, ищет смысл, хотя прекрасно понимает, как обольстительны одежды иллюзий и что за разноцветными стекляшками-побрякушками скрывается холодный, безнадежный свет вечности. Я был буквально помешан на таких вещах. Гумбольдт, в сущности, знал о моем пунктике, но к концу жизни не выказывал ни симпатии, ни сочувствия, ни сострадания. Больной, раздражительный, он только подчеркивал противоречие между прекраснодушными мечтами и большими деньгами. Но деньги делал не я, они делались сами. В силу каких-то трагикомических причин деньги делала капиталистическая система. Их делало наше общественное устройство. Вчера я прочитал в «Уолл-стрит джорнал» о том, сколько печали в изобилии. «За все пять веков документально подтвержденной истории человечества никогда не было такого количества богатых людей». Пять веков бедности совершенно извратили человеческое сознание. Сердце не приемлет такие перемены. Временами оно отказывается принять это как факт. Когда начинались мартовские оттепели, мы, чикагские мальчишки, искали сокровища под снежными завалами вдоль поребриков. Бурлящие потоки грязной воды бежали под землю, и можно было разжиться замечательной добычей – бутылочными крышками, мелкими автомобильными частями, монетой с головой индейца. Прошлой весной я, пожилой мужчина, поймал себя на том, что сошел с тротуара, иду по обочине и высматриваю – что? Что я делаю? А если бы я высмотрел десятицентовик? Или полдоллара? Как бы я поступил? Не знаю, почему во мне проснулась мальчишечья душа, но она проснулась. Да, все тает, уходит в сточную канаву – снег, совесть, рассудительность, зрелость. Интересно, что сказал бы на это Гумбольдт?

Мне нередко передавали его оскорбительные замечания в мой адрес, и чаще всего я соглашался с ним. «Слышали? Ситрину дали Пулитцеровскую премию за книгу об Уилсоне и Тьюмэлти. Но чего он стоит, этот Пулитцер? Премия для мелкой птицы, для неоперившихся птенцов. Игрушечная награда, придуманная тупицами и мошенниками. Тебе ее выдадут, и ты станешь ходячей пулитцеровской рекламой. Даже некрологи отдают рекламой: «Скончался лауреат Пулитцеровской премии…» – Это он верно подметил, думал я. – А Чарли дважды лауреат. Сначала та слезливая пьеска на Бродвее – помните? Целое состояние сразу нажил. Потом права на экранизацию. Он, конечно, выбил свой процент от валового сбора, будьте уверены! Я не говорю, что он занимается плагиатом, но все равно малость своровал. Своего героя с меня списал. Дикость? Само собой. Правда, небезосновательная».

Ах, как он говорил! Часами длились его монологи-импровизации. Чемпион по остроумию и злословию. Если вас распатронил Гумбольдт, считайте, что вам крупно повезло. Все равно что стать натурой для портрета Пикассо с двумя носами или потрошеного цыпленка Сутена. И его всегда вдохновляли деньги. Обожал говорить о богатых. Взращенный на «желтых» нью-йоркских газетенках, он любил распространяться о прошлогодних громких скандалах, о Дэдди Браунинге и его красотках, о Гарри Доу и Эвелин Несбитт, о «джаз эйдже» и Скотте Фицджеральде. Он досконально знал подробности жизни наследниц Генри Джеймса. Временами он сам строил несуразные планы сколотить состояние. Однако настоящее его богатство составляла начитанность. Он, должно быть, прочитал несколько тысяч книг. Говорил, что история – это кошмар, что мечтает урвать несколько часов для здорового сна. Благодаря бессоннице он стал образованным человеком. До утра засиживался над томами Маркса и Зомбарта, Тойнби, Ростовцева, Фрейда. Говоря о богатстве, он сравнивал luxus древних римлян с накоплениями американских протестантов. По ходу дела обычно упоминал евреев – джойсовских евреев в шелковых цилиндрах – и заканчивал замечаниями о золотой маске Агамемнона, которую якобы раскопал Шлиман. Да, Гумбольдт умел и любил поговорить.

Его отец, венгерский еврей-иммигрант, служил в Мексике, стране хороших шлюх и хороших лошадей, кавалеристом у Першинга и вместе с ним гонялся по всему Чиуауа за Панчо Вильей (не мой родитель, маленький, вежливый, сторонящийся таких вещей). Его старик взял Америку штурмом. Гумбольдт рассказывал о сапогах, сигналах горна, бивуаках. Потом в жизнь отца вошли лимузины, роскошные отели, особняки во Флориде. Он жил в Чикаго во времена послевоенного бума. Он успешно занимался недвижимостью, держал шикарный номер в отеле «Эджуотер-Бич». Летом присылал за сыном. Гумбольдт тоже хорошо узнал Чикаго. То были дни Хака Уилсона и Вуди Инглиша. Флейшеры снимали ложу на стадионе «Ригли-филд» и ездили на игры в новехоньких «пирс-эрроу» или «испано-сюиза» (Гумбольдт бредил автомобилями). Там были также красавец Джон Хелл-младший и симпатичные девочки в трусиках без застежек, были гангстеры и виски и полутемные банки с колоннами по фасаду на улице Ласалль, где в стальных сейфах хранились деньги, что приносили железная дорога и продажа жаток. Я совсем не знал этого Чикаго, когда меня привезли из Аплтона. Играл с польскими мальчишками в чехарду под путями надземки, а Гумбольдт в это время обжирался у Хенричи шоколадным тортом с кокосовыми орехами и зефиром. Тогда я понятия не имел, какая она внутри, эта кондитерская.

Однажды мне довелось увидеть Гумбольдтову маму. Это было в Нью-Йорке, в ее темной квартирке на Уэст-Энд-авеню. Чертами лица она походила на сына. Безмолвная, толстая, большегубая, закутанная в халат. Седые кустистые волосы, как у фиджийцев. На тыльной стороне ладоней и на смуглом лице большие темные пигментные пятна, такие же большие, как ее глаза. Гумбольдт наклонился и что-то говорил ей, но она молча смотрела на нас немым страдальческим взглядом. Мы вышли на улицу, и Гумбольдт сказал угрюмо:

– Она отпускала меня в Чикаго, но велела шпионить за стариком. Записывать номера его банковских счетов, расходных ведомостей, всякую такую муть, и брать на заметку имена его блядюшек. Собиралась подать на него в суд. Совсем свихнулась, сам видишь. Но тут как раз кризис, отец разорился. А скоро и вообще отдал концы во Флориде. От сердечного приступа.

Таков был фон его остроумных жизнерадостных баллад. Гумбольдт страдал, по его собственному диагнозу, маниакально-депрессивным психозом. Он держал дома собрание сочинений Фрейда и следил за журналами по психиатрии. Прочитав «Психопатологию обыденной жизни», убеждаешься, что обыденная жизнь действительно сплошная психопатология. Это вполне устраивало Гумбольдта. Он часто цитировал короля Лира: «Бунты в городах, в деревнях – раздоры, и порвана связь меж сыном и отцом… – выделяя голосом «сыном и отцом». – Губительные беспорядки бредут за нами до могилы».

Именно туда добрели за ним губительные беспорядки семь лет назад. По мере того как выходят новые поэтические антологии, я спускаюсь в нижние этажи магазинов Брентано и перелистываю их. Стихов Гумбольдта нет. В сборниках, которые составляют подонки и политиканы, распорядители литературных похорон, не находится места для старины Гумбольдта. Выходит, его мысли, чувства, писания ничего не стоят? Выходит, его набеги за черту в надежде ухватить за хвост Красоту ни к чему не привели, только измучили и измотали его? Он умер в паршивой гостинице неподалеку от Таймс-сквер. А я, писатель другого рода, живу, чтобы оплакивать его, процветая здесь, в Чикаго.

Благородная идея стать Американским поэтом делала из Гумбольдта фигуру, мальчишку, шута, дурака. Мы жили так, как живут богема и студенты-выпускники – развлекаясь и разыгрывая друг друга. Может быть, Америке не нужно искусство и другие чудеса внутреннего мира. У нее хватает чудес осязаемых. США – это крупное предприятие, очень крупное. Чем оно больше, тем мы меньше. Потому Гумбольдт и вел себя как комедиант и клоун. Иногда его эксцентричность на время затихала, он останавливался и впадал в задумчивость. Старался думать о себе отдельно от Америки (я тоже старался делать это). Я видел, он размышляет о том, что делать между тогда и теперь, между рождением и смертью, чтобы ответить на некоторые большие вопросы. Такие размышления отнюдь не способствовали его душевному равновесию. Он глотал таблетки и напитки. В результате ему пришлось несколько раз пройти курс шоковой терапии. Он расценивал это как тяжбу «Гумбольдт против Безумия». Безумие было куда сильнее.

Последнее время я сам был не в лучшей форме, и вдруг Гумбольдт подал знак из могилы, и в моей жизни произошли крутые перемены. Несмотря на разрыв и пятнадцатилетнее отчуждение, он оставил мне кое-что в своем завещании. Я получил наследство.

* * *

Он был большой забавник, Гумбольдт, забавник, который постепенно сходил с ума. Патологические отклонения в нем не замечали только те, кто слишком громко смеялся его хохмам. Этот красавец мужчина с румяным лицом, этот великий сумасброд и балагур с расстроенной психикой, человек, к которому я привязался, всеми силами души изживал свой Успех. Немудрено, что умер он под знаком Неудачи. Чего еще ожидать, если пишешь эти существительные с прописной буквы. Лично я ставлю некоторые святые слова в более скромное положение. По-моему, Гумбольдт злоупотреблял такими понятиями, как Поэзия, Красота, Любовь, Бесплодная земля, Отчуждение, Политика, История, Бессознательное. И разумеется, Маниакально-Депрессивный Психоз – непременно с большой буквы. Он считал, что самой великой маниакально-депрессивной личностью в Америке был Линкольн. А Черчилль, когда впадал в собачье, как он выражался, настроение, являл собой классический пример психопата. «Вроде меня, Чарли, – добавлял он. – Если Энергия – это Наслаждение, а Радость – Красота, психопат знает о Наслаждении и Красоте больше, чем кто бы то ни было. Кто может быть жизнерадостнее его, кто умеет так наслаждаться жизнью? Что, если стратегия Психики в том и состоит, чтобы усугублять Депрессию? Разве Фрейд не говорил, что Счастье – это не что иное, как ремиссия Боли? Чем сильнее Боль, тем полнее Счастье. У всего этого есть свои начала, и Психика причиняет Боль, исходя из определенной цели. Человечество дивится Жизнелюбию и Красоте иных личностей. Если эта маниакально-депрессивная личность ускользнула от Фурий, она непобедима. Такой человек покоряет Историю. Его состояние – результат работы тайного механизма Бессознательного. Толстой где-то утверждает, что великие люди и цари – это рабы Истории. Думаю, он не прав. Не будем обманываться, короли – больны, но больны высокой болезнью. Маниакально-депрессивный герой своими деяниями увлекает человечество за собой».

Бедный Гумбольдт недолго увлекал нас своими деяниями. Он так и не стал светилом века. Депрессия сделалась вечной его спутницей. Кончились времена маний и стихов. Через три десятилетия после появления «Баллад арлекина» он умер от сердечного приступа в ночлежке на Западных сороковых, куда дотянулся район бродяжьего Бауэри. В тот вечер я был в Нью-Йорке. Приехал по делам, считай, пустяковым. Забытый всеми Гумбольдт жил тогда в занюханных кварталах Илскомб. Я потом побывал там – так, посмотреть. Муниципалитеты сваливали туда стариков, существующих на одно пособие. Гумбольдт умер в душную жаркую ночь. Мне было не по себе даже в «Плазе». Воздух был напоен углекислым газом. Идешь по улице – а на тебя капает с ревущих кондиционеров. Страшная была ночь. Наутро на борту «Боинга-727», которым я летел в Чикаго, раскрыл «Таймс» и увидел некролог.

Я знал, что Гумбольдт скоро умрет: случайно видел его два месяца назад на улице. Смерть уже коснулась его постаревшей скорчившейся фигуры. Он жевал сухой подсоленный кренделек. Это был его ленч. Он не заметил меня за припаркованным автомобилем, а я не подошел к нему – чувствовал, что не могу. На этот раз у меня было настоящее дело на Восточном побережье: готовил статью для журнала, а не высматривал цыпочку на ночь. Утром с сенаторами Джавитсом и Робертом Кеннеди я облетел на вертолете береговой охраны весь Нью-Йорк. Потом принимал участие в политическом завтраке в «Таверне на лужайке» в Центральном парке, где радовались жизни собравшиеся знаменитости. Я тоже был, как они говорят, «в свежей форме». Если я плохо выгляжу, мне кажется, будто меня поколотили. Но я знал, что выгляжу нормально. Кроме того, в кармане у меня были деньги, и я прогуливался по Мэдисон-авеню, глазея на витрины. Если мне приглянется галстук у Кардена или Гермеса, я покупаю его, не спрашивая о цене. Живот у меня был плоский, как гладильная доска. На мне были шорты из лучшей хлопчатобумажной ткани по восемь баксов за пару. В Чикаго я вступил в гимнастический клуб, стараясь поддержать ту самую форму. Прыгал с ракеткой по площадке, играл в рэкетбол. Как же я мог показаться Гумбольдту? Это было бы чересчур. Пролетая в вертолете над Манхэттеном, я думал, что плыву в лодке со стеклянным днищем над тропическими рифами. Гумбольдт в тот момент, наверное, перебирал пустые бутылки, чтобы глотком сока разбавить утреннюю порцию джина.

После смерти Гумбольдта я стал еще более рьяно заниматься физкультурой. В прошлогодний День благодарения мне удалось убежать от уличного грабителя. Он выскочил из темного переулка, и я дал деру. Это было сугубо рефлекторное действие. Я отпрыгнул от него и пустился вдоль по улице. В детстве в команду бегунов меня бы не взяли. А тут – нате! Ломая пятый десяток, я, как выяснилось, способен сделать резкий рывок и помчаться сломя голову. В тот вечер я заявил: «Кого хочешь в стометровке побью». И перед кем же похвастался быстротой ног, как полагаете? Перед молодой женщиной по имени Рената. Мы лежали с ней в постели. Я рассказал ей, как резво взял старт и понесся как ветер. А она ответила, точно реплику на сцене подала (ах, эта нежная обходительность наших милых дев!): «Ты в потрясающей форме, Чарли. Ростом, может, не вышел, зато крепкий, солидный и к тому же элегантный». Рената поглаживала мои голые бока. Мой приятель Гумбольдт мертв, и косточки его сгнили, и ничего от него не осталось, кроме горсточки праха, а Чарли Ситрин бегает быстрее чикагского хулигана, он в потрясающей форме и лежит рядом с полногрудой подружкой. Этот Ситрин умеет делать упражнения по системе йогов и научился стоять на голове, чтобы не воспалялись шейные суставы. Рената знает о низком содержании холестерина в моем организме. Я поведал ей также, что простата у меня – как у молодого, а ЭКГ – лучше не бывает. Иллюзии и идиотские медицинские заключения придавали сил, и я тискал Ренату на мятых простынях. Она смотрела на меня с любовью и обожанием. Я вдыхал упоительные запахи ее косметики и мазей, наслаждался достижениями американской цивилизации, подкрашиваемой теперь цветами Востока. Но где-то в дальних закутках мозга я видел Ситрина на променадах воображаемого Атлантик-Сити. Это был совсем другой Ситрин – сенильный, сгорбленный, слабый старикашка. Его везут в кресле-коляске, а чуть в стороне мимо него бегут по воде соленые гребешки, такие же невыразительные, как он сам. Однако кто это толкает мою коляску? Неужели Рената? Та самая, которую я взял с боем, внезапным натиском, как брали города танки генерала Паттона? Рената – замечательная женщина, но представить ее за моей инвалидной коляской? Нет, это невозможно. Это не она, ни в коем случае.

В Чикаго Гумбольдт стал для меня самым важным мертвецом. Признаться, я вообще трачу массу времени на размышления об ушедших людях, на общение с ними. Вдобавок мое имя связывали с его именем, потому что по мере удаления прошлого люди, занятые изготовлением радужной ткани культуры, начали ценить сороковые. Прошел слух, что в Чикаго еще жив мужик, который был другом фон Гумбольдта Флейшера, и зовут его Чарлз Ситрин. Пишущая братия, дилетанты, сочинители присылали мне письма или прилетали в Чикаго, чтобы поговорить о нем. Надобно заметить, что в Чикаго мой покойный друг представляет собой естественную тему для раздумий и дискуссий. Стоящий на южной оконечности Великих озер (двадцать процентов мировых запасов пресной воды!), мой город с его материальным гигантизмом является средоточием проблемы поэзии и духовной жизни Америки. Многое видится здесь яснее, отчетливее, словно сквозь свежую, прозрачную воду.

«Мистер Ситрин, чем вы объясняете взлет и угасание фон Гумбольдта?»

«Молодые люди, как вы намерены использовать сведения о Гумбольдте? Писать статеечки и делать себе карьеру? Но это же капиталистический подход».

Я вспоминаю Гумбольдта гораздо серьезнее и печальнее, чем может показаться из этого повествования. Немногие удостаиваются моей любви. Потому я не вправе забыть ни об одном из них. Гумбольдт часто снится мне, это верный знак привязанности и любви. Каждый раз, когда он является мне во сне, меня охватывает глубокое волнение, и я плачу. Однажды мне приснилось что мы случайно встретились в аптеке Уелана в Гринвич-Виллидже, на углу Шестой и Восьмой авеню. Он был не тем опустившимся опухшим существом, которого я украдкой видел на Сорок шестой, а нормальным крепким мужчиной средних лет. Гумбольдт сидел возле меня рядом с фонтанчиком с кока-колой. Я расплакался и спросил:

– Где ты пропадал? Я думал, ты умер.

Спокойный, мягкий, он был доволен моими словами.

– Теперь я все понимаю, – сказал он.

– Что – все?

– Все, – повторил он. Ничего больше я из него не вытянул, но все равно плакал от счастья.

Само собой, это был только сон, такой, какие снятся, когда на душе неспокойно. Но и когда я бодрствую, характер у меня не самый сильный. Наград мне за мой характер не давали. Такие вещи совершенно очевидны мертвым. Они покинули туманную, полную проблем сферу земных забот и интересов. Подозреваю, что, когда человек жив, он словно смотрит изнутри своего эго, из нашей сердцевины. Мертвый, он перемещается на периферию и смотрит внутрь. Встретишь в заведении Уелана старого приятеля, приободришь его, все еще тянущего лямку самости, заверением, что, когда придет его черед отбыть в вечность, он поймет, что и как произошло, и дело с концом.

Поскольку это далеко от Науки, мы стараемся об этом не думать.

Кажется, заговорился? Ладно, попытаюсь подытожить. Итак, в двадцать два года фон Гумбольдт Флейшер опубликовал свою первую книгу – те самые баллады. Иной мог бы подумать, что выходец из семьи евреев, иммигрантов и неврастеников с Девяносто восьмой улицы в Уэст-Энде – его папаша-чудик охотился за Панчо Вильей, волосы у него, как это видно на фотографии, которую показал мне Гумбольдт, были густые, курчавые, так что военная фуражка едва держалась на голове; мамочка же, родом из тех крикливых многодетных семейств Поташей или Перлмуттеров, знавших только бейсбол и бизнес, в молодости была смугла и привлекательна, но потом сделалась мрачной, полупомешанной, немой как рыба старухой – что у такого молодого человека будет топорный язык, что его периоды не придутся по вкусу привередливым критикам-гоям, стоящим на страже Протестантского Правопорядка и Жантильной Традиции. Ничуть не бывало. Стих у Гумбольдта был правилен, музыкален, остроумен, человечен. Я назвал бы его Платоническим. Говоря «Платонический», я разумею то первоначальное состояние совершенства, в которое жаждет возвратиться человечество. Да, стиль у Гумбольдта был безупречен. Жантильной Америке незачем было тревожиться. Она была в смятении, ожидала пришествия Антихриста из трущоб. А этот Гумбольдт Флейшер сделал Америке любовное подношение. Он оказался джентльменом. Причем очаровательным. Поэтому его так хорошо встретили. Его хвалил Конрад Эйкен. Благосклонно отозвался о его стихах Т.С. Элиот. Даже у Айвора Уинтерса нашлось доброе слово. Что до меня, я занял тридцать долларов и отправился в Нью-Йорк, чтобы поговорить с ним на Бедфорд-стрит. Было это в тысяча девятьсот тридцать восьмом году. У Кристофер-стрит мы сели на паром и пересекли Гудзон. В Хобокене мы ели моллюсков и толковали о проблемах современной поэзии. Вернее, говорил Гумбольдт, целую лекцию прочитал. Насколько прав Сантаяна? Действительно ли современная поэзия – это варварство? У нас больше материала, чем у Гомера или Данте, но современный поэт разучился идеализировать. Быть христианином – невозможно, язычником – тоже. Вот и оказываешься сам знаешь где.

На пароме я услышал, что великие люди и великие явления могут быть настоящими. Разговор о Величии требует величественных жестов, и Гумбольдт жестикулировал, жестикулировал величественно. Он говорил, что поэты должны остерегаться, иначе расшибут лоб об американский прагматизм. Он обрушил на меня потоки слов, а я слушал как зачарованный, задыхаясь в своем шерстяном костюме, доставшемся мне от старшего брата Джулиуса. Штаны были просторны в поясе, и пиджак топорщился, потому что брат был широк в груди и с брюшком. Я вытирал пот с лица платком, на котором было вышито «Д».

Гумбольдт в ту пору тоже начал набирать вес. Широкоплечий, но узкобедрый, впоследствии он отрастил животик, как у Бейба Рута. Он стоял или сидел на месте, но ноги у него находились в постоянном движении. Ступни смешно дергались, топтались, егозили. Внизу – комичное шарканье, вверху – царственное достоинство и какое-то ненормальное обаяние. Своими серыми, широко поставленными глазами он смотрел на тебя словно выплывший на поверхность кит. В крепко сбитой фигуре Гумбольдта чувствовалась утонченность: он был тяжеловат, но быстр в движениях, а на его смуглом лице проступала бледность. Каштановые с золотым отливом волосы спадали с макушки двумя светлыми прядями; пробор между ними был чуть темнее. На лбу у него был шрам. Мальчишкой он упал на полоз конька, даже кость задел. Бледные губы немного выпячивались, а во рту виднелись какие-то недоразвитые, будто молочные, зубы. Гумбольдт выкуривал сигарету до последней крошки табака; галстук и лацканы пиджака были в дырочках от упавших искр.

Гумбольдт постоянно возвращался к теме Успеха. Что об этом знал я, деревенщина? Он натаскивал меня, как щенка. «Только вообрази, – говорил он, – что это значит – сразить Деревню наповал своими стихами, а потом выдать несколько критических статей в «Партизан ревью» и «Саузерн ревью»?» Он много порассказал мне о модернизме, символизме, Йитсе, Рильке, Элиоте. Выпить Гумбольдт тоже умел. И за девочками приударял дай Бог каждому. Нью-Йорк в ту пору был очень русским городом. Куда ни сунься, везде Россия. Как выразился Лайонел Абель, громадный город хотел переехать в другую страну. Нью-Йорк мечтал бросить Северную Америку и слиться с Советской Россией. С бейсбола и Бейба Рута он запросто перескакивал к Розе Люксембург, Беле Куну, Ленину. В те минуты мне казалось, что, если немедленно не почитаю Троцкого, со мной и разговаривать нечего. Гумбольдт говорил о Зиновьеве, Каменеве, Бухарине, о Смольном институте, шахтинских инженерах, московских процессах. Цитировал «От Гегеля до Маркса» Сидни Хука, ленинское «Государство и революция». Кстати, он сравнивал себя с Лениным. «Я понимаю, что чувствовал Ленин, – говорил он, – когда в октябре воскликнул: “Es schwindelt!”»[1]. Нет, Гумбольдт не кружил никому голову, он опьянел от успеха как девочка после первого вальса, хотя крутой был мужик. «У меня тоже от успехов кружится голова. Столько идей, что не могу заснуть. Не хлебну чего-нибудь на ночь, комната как карусель. У тебя тоже голова пойдет кругом, так что готовься». Умел льстить, поганец.

Взволнованный до умопомрачения, я напускал на себя скромный вид, но был в состоянии постоянной готовности сразить всех наповал. Каждое утро нас собирали в конторе Фуллера для накачки, и мы говорили хором: «Я весел и бодр, а ты?» Меня незачем было взбадривать. Я рвался в бой, рвался постучать домохозяйке в дверь, посмотреть ее кухню, поговорить о том о сем. Болезненная мнительность немолодых евреек была мне тогда в новинку. Я внимательно выслушивал жалобы на то, что у них трясутся руки и опухают ноги. Они рассказывали о замужестве, детях. Сетовали на дороговизну и нехватку денег, толковали о болезнях и смерти. С чашечкой кофе в руках я старался определить их принадлежность к той или иной социальной группе. Большинство составляли мелкие буржуа, жаждущие пробиться наверх, мастерицы нещадно допекать мужей, сживать их со свету, истерички и прочие. Но социологический скепсис не мешал мне ретиво торговать щетками, а по вечерам так же ретиво пешкодралом добираться до Деревни, чтобы послушать, как ораторствуют лучшие в Нью-Йорке интеллектуалы – Шапиро, Хук, Рав, Хаггинс и Гамбейн. Оглушенный их красноречием, я чувствовал себя кошкой, забредшей на вечер декламации. Но Гумбольдт говорил лучше всех. Он был Моцартом в ораторском искусстве.

На пароме Гумбольдт сказал мне: «Я добился Успеха слишком рано и теперь расплачиваюсь за это». Потом как с цепи сорвался и пошел, и пошел – Фрейд, Гейне, Вагнер, Гете в Италии, казненный брат Ленина, костюмы Дикого Билла Хикока, «Нью-Йоркские гиганты», Ринг Ларднер о большой опере, Суинберн о телесных наказаниях. Джон Д. Рокфеллер о религии. В гуще его изобретательских вариаций неизменно и волнующе выплывала Главная тема. Улицы в тот день были серенькие, пепельные, зато палубу парома заливал свет слова. Гумбольдт был неряшлив и величествен, его мысли перекатывались, как вода за бортом, вставали торчком каштановые кудри на голове, лицо бледное, напряженное, руки в карманах, ноги в кедах ходят ходуном.

«Будь Скотт Фицджеральд протестантом, – говорил Гумбольдт, – Успех не так сильно потрепал бы его. Возьми Рокфеллера-старшего, тот умел управляться с Успехом. Просто утверждал, что все деньги дал ему Бог. Конечно, это рассуждение экономиста. Чистой воды кальвинизм». Заговорив о кальвинизме, он неизбежно коснулся Добродетели и Порока. От Порока он перешел к Генри Адамсу, который заявлял, что через несколько десятилетий технический прогресс все равно сломит нам шею; от Генри Адамса – к вопросу о роли личности в эпоху революций, массовых движений и «плавильных котлов», оттуда обратился к Токвилю, Горацию, Элгару. Помешанный на кино, Гумбольдт не пропускал ни одного номера «Сплетен за экраном». Он восторженно вспомнил, как Мэй Марри стояла на сцене Театра Маркуса Леви в своем усыпанном блестками платье и приглашала ребятишек навестить ее в Калифорнии. «Играла заглавные роли в «Королеве Тасмании» и «Волшебнице Цирцее», а кончила в богадельне. Или возьми того актера – как его звали, не помнишь? – который покончил с собой на больничной койке – взял вилку и башмаком заколотил ее себе в сердце. Жалко беднягу!»

Да, печальная история. Правда, я не очень-то задумывался над тем, сколько народу отдавало концы. Был на редкость счастлив. Мне еще не приходилось быть в доме у писателя, пить с ним неразбавленный джин, никогда не ел вареных моллюсков, не вдыхал запах прибоя. Я не слышал, чтобы так неуважительно отзывались о бизнесе и его способности делать каменными сердца. Гумбольдт великолепно говорил о гнусности богатства. На сверхбогатеев надо смотреть, укрывшись за щитом искусства. Его монологи напоминали скорее ораторию, в которой он исполнял все сольные партии. Воспаряя все выше и выше, он заговорил о Спинозе, о том, как наполняют душу радостью вечное и бесконечное. Таков был Гумбольдт, получивший высшие баллы по философии от самого Морриса Р. Коэна. Вряд ли он пускал в ход все свое красноречие перед кем бы то ни было, кроме меня, парня из провинции.

Покончив со Спинозой, Гумбольдт вдруг помрачнел.

– Есть подонки, которые ждут не дождутся, когда я мордой об пол, – сказал он. – У меня миллион врагов.

– За что же они на вас взъелись?

– Едва ли ты читал об обществе каннибалов, об индейцах квейнаутлах. Когда юноша проходит у них обряд инициации, он впадает в исступление и поедает человечину. Но если допускает ошибку в ритуале, племя терзает его на части.

– Неужели только из-за стихов миллион врагов?

– Хороший вопрос, – ответил он, но по всему было видно, что на самом деле он думает иначе. Голос у Гумбольдта дрогнул, как будто он взял одну-единственную фальшивую ноту в его превосходно настроенной клавиатуре. – Я могу воображать, что принес свой дар на алтарь культуры, но они смотрят на это по-своему.

Нет, вопрос не был хорошим. Раз я его задал, значит, не знаю, что такое Зло, а если не знаю, грош цена моему восхищению этим человеком. Но, услышав ту неверную ноту, я понял, что должен научиться защищать себя. Гумбольдт словно открыл некий клапан, и на него стала изливаться моя любовь, причем изливаться с ужасающей быстротой. Если мой пыл иссякнет, я ослабею и меня сомнут. «Ага, – подумал я, – он хочет целиком подчинить меня себе. Надо смотреть в оба». В тот памятный вечер, когда успех пришел ко мне, Гумбольдт пикетировал «Театр Беласко». Его только что выпустили из Белвью. Поперек улицы была растянута реклама, составленная из сотен и сотен электрических лампочек: «“Фон Тренк” Чарлза Ситрина». Я прибыл при полном параде, а меня встретила орава Гумбольдтовых дружков, подпевал и уличных зевак. Я со своей дамой вылез из такси и кое-как протиснулся к входу. Полиция едва сдерживала толпу. Дружки орали, свистели, строили рожи. Сам Гумбольдт держал полотняный плакат и поднимал его, как крест. Надпись гласила: «Человек, сочинивший эту пьеску, – предатель». Буквы растеклись, но все равно хорошо читались. Полиция оттесняла демонстрантов все дальше и дальше, и мы с Гумбольдтом не столкнулись лицом к лицу.

– Может, сказать полицейским, чтобы его забрали? – спросил помощник режиссера.

– Не надо, – ответил я, взволнованный и разобиженный. – В свое время я был его протеже. Нас даже считали приятелями. Сукин сын, сумасшедший! Оставьте его в покое.

Демми Вонгель, дама, которая была со мной, сказала:

– Вот это по-мужски, Чарли! Молодец!

«Фон Тренк» не сходил с бродвейской сцены восемь месяцев. Целый год я был в центре внимания публики, но это ничему меня не научило.

* * *

Гумбольдт умер в Илскомбе, в двух шагах от «Беласко». Я представляю его последний вечер. Он сидит на кровати в своей квартирке и, вероятно, читает! Две книги он не продал – стихи Йитса и гегелевскую «Феноменологию духа». К духовной пище этих авторов-визионеров он добавляет «желтую» «Дейли ньюс» и «Пост». Он в курсе спортивных событий и ночной жизни города, передряг в высшем свете и делах семейства Кеннеди, цен на подержанные автомобили и новых объявлений о найме на работу. Несмотря на отчаянное положение, у него были нормальные американские интересы. Потом, приблизительно в три утра – к концу его мучила бессонница, – Гумбольдт решил вынести мусор и в лифте почувствовал, что прихватило сердце. Его качнуло, и он спиной нажал все кнопки на панели, включая кнопку экстренного вызова. Зазвенел звонок, дверь лифта открылась, и он вывалился на лестничную площадку. Из ведра покатились банки, бутылки, посыпалась кофейная гуща. Он задыхался, рвал рубашку на груди. Прибывшие полицейские повезли его в больницу, но там отказались принять мертвого. Тогда его переправили в морг. В морге не нашлось знатоков современной поэзии. Имя фон Гумбольдт Флейшер никому ничего не говорило. Так он и лежал, холодеющий, еще один невостребованный бесхозный жмурик.

Недавно я навестил на Кони-Айленде его дядю Вольдемара. Старый лошадник жил в доме для престарелых.

– Копы обчистили Гумбольдта, – сказал он. – Взяли деньги, часы, даже вечное перо. Стихи он только пером писал, а не шариковой.

– Вы уверены, что у него были деньги?

– А как же! Без сотни в кармане из дома не выходил. Сам знаешь, как он насчет денег. Жалко малого. Как мне его не хватает!

Я чувствовал то же, что и Вольдемар. Смерть Гумбольдта тронула меня больше, чем мысль о собственной смерти. Он заслужил, чтобы его оплакивали, недаром приобрел значительный вес в обществе; Гумбольдт отразил самые важные, самые серьезные человеческие чувства. Таких, как он, не забывают. Но для чего он был создан?

Сравнительно недавно, прошлой весной, я поймал себя на том, что думаю об этом в странной связи. Мы с Ренатой сидели в вагоне поезда, путешествовали по Франции. Путешествие было таким же, как большинство путешествий вообще. У меня не было ни цели, ни желания ехать. Рената любовалась пробегавшим пейзажем.

– Красиво, правда? – спросила она.

Я выглянул в окно. Рената была права: красиво. Но я множество раз видел Красоту и закрыл глаза. Не принимаю штукарских идолов Видимости. Как и всех остальных, меня приучили любоваться ими, и мне обрыдла их тирания. Я даже подумал: не те нынче покровы Красоты, не те. Да и те кончаются. Как кончается бумажное полотенце на ролике в мужской уборной в мексиканском захолустье. Я размышлял над могуществом коллективных абстракций и всем таком. Мы мечтаем о светлой большой любви, а нам подсовывают раскрашенных пустотелых идолов. Мир бездушных категорий ждет, когда в нем возродится жизнь. Гумбольдт должен был стать инструментом этого возрождения. Это предназначение, эта миссия отражалась в его лице. Он был надеждой новой Красоты, ее обещанием, ее тайной.

Между прочим, в США такие люди выглядят чужаками.

Рената не случайно обратила мое внимание на Красоту. Она кровно заинтересована в ней, прочно к ней привязана.

По лицу Гумбольдта было видно: он хорошо понимает, что надо делать. Вместе с тем не оставляло сомнений: он не готов это делать. Он тоже обращал мое внимание на красивые пейзажи. В конце сороковых они с Кэтлин поженились и переехали из Гринвич-Виллиджа в сельский уголок в Нью-Джерси. Когда я навестил их, голова его была полна одним: земля-кормилица, деревья, трава, цветы, апельсины. Рай, Атлантида, Радамант. Он говорил о Блейке в Фелфеме, о мильтоновском «Рае» и клял города. Город – вшивая выдумка. Чтобы уловить нить растянутых рассуждений Гумбольдта, надо знать его опорные тексты – платоновский «Тимей», Пруст в Комбре, Вергилий о земледелии. Марвел о садоводстве, карибские стихи Уоллеса Стивена. Одна из причин нашей близости с Гумбольдтом состояла в том, что я был готов пройти весь курс.

Гумбольдт и Кэтлин обосновались в сельском доме.

Несколько раз в неделю он приезжал в город по творческим делам. Он был в зените славы, но отнюдь не в расцвете сил. Ему удалось заполучить несколько синекур. Я знал о четырех, но их, наверное, было больше. Мне, привыкшему жить на пятнадцать долларов в неделю, трудно было оценить его потребности и возможности. Гумбольдт не распространялся о своих гонорарах, хотя и намекал на крупные суммы. Теперь он вознамерился занять в Принстонском университете место профессора Мартина Сьюэла, который по Фулбрайтовской путевке ехал в Дамаск читать лекции о Генри Джеймсе. Заменить профессора должен был его друг Гумбольдт. По штату профессору полагался ассистент, и Гумбольдт рекомендовал меня. Пользуясь послевоенным культурным бумом, я килограммами рецензировал книги для «Нью рипаблик» и «Таймс».

– Сьюэл читал твои рецензушки. Говорит, неплохо, – сказал Гумбольдт. – Ты с виду славный, безотказный. Глазищи как у инженю – наивные, лучезарные. И вести себя умеешь, даром что со Среднего Запада. Старик хочет посмотреть тебя.

– Посмотреть? Сейчас? Да он же лыка не вяжет.

– Я и говорю, с виду инженю, простак. Недотрога, пока не заденешь. Ладно, нечего целку строить. Покажешься, не велика фигура. Все равно это пустая формальность. Дело на мази.

«Инженю» – одно из излюбленных бранных словечек Гумбольдта. Проглотивший массу книг по психологии, он видел меня насквозь. Моя мнимая мечтательность, моя, так сказать, «нездешность» могли обмануть кого угодно, только не его. Он с ходу распознавал упорство и тщеславие, он знал, что такое агрессивность и смерть. Темы его разговоров не ведали границ. Мы ехали к нему в его потрепанном «бьюике», мимо проносились поля, и он распространялся о «звездной» болезни Наполеона, о Жюльене Сореле, о бальзаковском jeune ambitieux[2], о Марксовом портрете Луи Бонапарта, о всемирно-историческом индивидууме Гегеля. Гумбольдт особенно напирал на всемирно-исторический индивидуум, таинственную интерпретацию абсолютного духа, вождя, возложившего на человечество задачу уяснить его цель, и т. д. и т. п. Об этих вещах в Деревне говорили многие и много, но неуемная энергия Гумбольдта, его изобретательность и страсть к усложнению сообщали его толкованиям финнегановское двусмыслие, умолчание и намеки.

– У нас в Америке гегелевский индивидуум придет, вероятнее всего, слева, – сказал он. – Возможно, он будет родом из Аплтона в Висконсине, как Гарри Гудини или Чарли Ситрин.

– Меня-то зачем приплетать? Так можно до чего угодно договориться.

В ту пору Гумбольдт начал беспокоить меня. Однажды, когда мы с моей подругой Демми Вонгель гостили у него, он ляпнул за обедом:

– Смотри, ты не очень-то с Чарли, держи ухо востро. Я хорошо знаю таких женщин, как ты. Они слишком доверяют мужикам. А Чарли – сущий дьявол, берегись его!

Тут же ужаснувшись собственным словам, он отвалился от стола и выбежал из дома. Мы слушали, как Гумбольдт поддает ногой камешки на темной деревенской дороге, и долго молчали. Потом Кэтлин сказала:

– Его постоянное иронизирование неприятно, я знаю, Чарли. Что-то засело ему в голову. Считает, что у тебя какая-то особая тайная миссия, а таким людям нельзя вполне доверять. Но в этом нет ничего личного. И Демми он любит, правда, думает, что оберегает ее. Ты ведь не обиделся, нет?

– Обиделся? Он слишком фантазер, чтобы обижаться на него. Особенно в роли защитника женщин.

Что до Демми, ее, судя по всему, ситуация просто забавляла, хотя на ее месте любая молодая женщина проявила бы озабоченность. Правда, позже она спросила, как бы между прочим:

– О какой миссии шла речь?

– Так, ерунда.

– Но однажды ты говорил что-то в этом роде. Или Гумбольдт действительно несет чепуху?

– Я говорил, что временами мне кажется, будто меня запечатали в конверт, бросили в почтовый ящик и люди ждут, когда меня вручат по определенному адресу, поскольку во мне содержится какая-то важная информация. Но все это так, обыкновенная глупость.

Демми – ее полное имя Анна Демптер Вонгель – преподавала латынь в школе Вашингтона Ирвинга, расположенной восточнее Юнион-сквер, и жила на Барроу-стрит. «Знаешь, в Делавэре есть несколько голландских поселений, – говорила она, – и мы, Вонгели, оттуда». Демми окончила школу, изучила античную филологию в колледже Брин-Мор и вместе с тем была малолетней преступницей: в пятнадцать лет связалась с шайкой угонщиков автомобилей. «Мы любим друг друга, – сказала она, – поэтому ты имеешь право знать обо мне все. У меня уголовное прошлое: снимала диски с автомобильных колес, вообще раздевала машины, курила «травку», грабила квартиры, за мной гонялись, пытались изнасиловать, валялась в больнице, меня таскали в полицию и выпускали на поруки… Полный набор для малолетки. Зато я знаю около трех тысяч стихов из Библии. Воспитана на россказнях об адском пламени и адских муках». Ее папаша, провинциальный миллионер, гонял на своем «кадиллаке» и харкал через окно. «Чистит зубы кухонным порошком. Аккуратно выплачивает своей церкви десятину. Возит на автобусе детишек в воскресную школу. Короче, последний из староверов. Впрочем, в Делавэре их и сейчас хватает».

У Демми голубая радужка на чистом белке и вздернутый носик, устремленный на вас воинственно, как и глаза. Рот всегда чуть приоткрыт из-за немного длинных передних зубов. Золотистые волосы, которые она ровно расчесывает на обе стороны, словно раздвигает занавески в опрятном окошке, венчают красивую голову на тонкой прямой шее. И лицо у Демми бледное, особенное, такие можно было увидеть лишь в фургонах лет сто назад, лица подруг наших пионеров. Но покорили меня прежде всего ее ноги, восхитительные и необыкновенные. Они имели один волнующий недостаток: колени касались друг друга, носки же, напротив, развернуты наружу. Когда она идет, слышишь пленительное шуршание ее шелковых чулок. Мы познакомились на вечеринке, и я едва понимал ее, потому что говорила она манерно. По принятой на Восточном побережье моде – попробуй сам, язык сломаешь. Но в ночной рубашке Демми была просто деревенской девчонкой, фермерской дочкой и говорила просто и чисто. Около двух часов она регулярно просыпалась от мучивших ее ночных кошмаров. Она исступленно верила в своего христианского Бога, считала, что должна изгонять из себя злых духов. До смерти боясь ада, она стонала во сне, потом садилась в постели и плакала. Полусонный, я как мог старался успокоить ее.

– Демми, милая, никакого ада нет.

– Нет, есть! Есть, я знаю!

– Положи голову мне на руку, постарайся уснуть.

Как-то в сентябре 1952-го Гумбольдт заехал за мной к Демми на Барроу-стрит. Она жила рядом с театром «Черри-Лейн». Он совсем не походил на того молодого преуспевающего поэта, с которым мы ели моллюсков в Хобокене, – толстый, грузный.

– Чарли, вон Гумбольдт катит на своей тарахтелке! – крикнула Демми, высунувшись из окна, чтобы полить бегонии, которые росли у нее на пожарной лестнице.

Он гнал сломя голову, правда, по его словам, тормоза у него были «с усилителем». Гумбольдт был набит сведениями о тонкостях и тайнах автомобилизма, но не умел толком припарковать машину. Я видел, как он пытается втиснуться задом в промежуток между двумя колымагами. Я разработал целую теорию на этот счет. Способ парковки связан с самооценкой человека за рулем и показывает, что он думает, когда стоит к вам задом. Гумбольдт дважды въезжал задними колесами на поребрик, потом плюнул, выключил зажигание, вылез из машины и захлопнул дверцу, широченную, метра в полтора. На нем был клетчатый спортивный пиджак и те же кеды. Он приветствовал меня молча, не раскрывая большегубого рта. Его широко расставленные глаза раздвинулись, казалось, еще шире, ни дать ни взять – кит, вдруг всплывший рядом с лодкой-плоскодонкой. Красивое лицо расплылось и обрюзгло. И все же оно было величественным, как у Будды, но – неспокойным. Что до меня, я был одет для важной встречи, весь вычищен, выглажен, застегнут на все пуговицы. Строен, как зонт. Демми следила за моей внешностью. Она гладила мне рубашки, выбирала галстуки, причесывала густую черную шевелюру – тогда я имел ее. Я спустился вниз, и мы тронулись, объезжая пожарные лестницы, битый кирпич, пустые банки и бутылки. Демми помахала нам из окна: «Желаю приятно провести время!» Тявкал с подоконника ее белый терьер.

– Почему Демми не поехала? Кэтлин ждет ее.

– Ей надо проверить письменные работы по латинскому и подготовиться к занятиям.

– Если она такая сознательная, могла бы поработать на природе. А утром я отвез бы ее на станцию.

– Она прикинула и решила остаться дома. И кроме того, твои кошки не поладили бы с ее псом.

Гумбольдт не настаивал. Он любил своих кошек.

И вот из сегодняшнего далека я вижу двух странных типов на переднем сиденье тряской тарахтелки, сверху донизу забрызганных грязью. У колес на Гумбольдтовом «бьюике» был большой развал, и шины выписывали на дороге вытянутые восьмерки. Пользуясь тем, что улицы, залитые рассеянным солнечным светом ранней осени, были пустыми, мой друг несся сломя голову. Он вообще был жуткий лихач, но водитель никудышный. Трогался с места рывками, тормозил резко, не глядя давал задний ход, делал запрещенные левые повороты. Я справлялся с автомобилем куда лучше, но сравнивать нечего: Гумбольдт есть Гумбольдт. Он навалился грудью на руль, руки у него дрожали, как у мальчишки, которому первый раз доверили вести машину, из стиснутых зубов торчал мундштук. Гумбольдт был возбужден и говорил без умолку – развлекал меня, поддразнивал, убеждал, пичкал новостями. Он почти не спал ночью. Разумеется, пил и глотал таблетки горстями и чувствовал себя сейчас отвратительно. В портфеле он всегда таскал с собой «Справочник Мерка» в черном переплете. Это была его библия. Он часто заглядывал в него, и находились аптекари, которые выдавали ему все, что бы он ни потребовал. В этом отношении Гумбольдт и Демми были родственными душами. Она тоже сама ставила себе диагноз и горстями глотала таблетки.

«Бьюик» грохоча несся к туннелю Холланда. Утопая рядом с Гумбольдтом в омерзительной мягкости сиденья, я ощущал, как его переполняют идеи и иллюзии. Их было великое множество, и они всегда были с ним. «Посмотри, – говорил он, – болота Джерси меняются буквально на глазах: прокладывают дороги, строят фабрики, ставят склады». Как выглядел бы его «бьюик» лет пятьдесят назад? Можно ли представить Генри Джеймса, Уитмена иди Малларме за рулем? И пошло-поехало: механизация, капиталистическая экономика, техника, мамона, Орфей, поэзия, богатство человеческой души, Америка, мировая цивилизация… Он словно задался целью связать все это и многое другое воедино – мотор в машине храпел и рычал. Наконец мы выскочили из черной трубы туннеля на солнечный свет. Высоченные трубы, как зенитные орудия, палили в воскресное небо красивыми клубами дыма. Кисловатый запах нефтеочистительных заводов проникал в легкие. В каналах стояли танкеры. Свистел ветер, гоня белые облака. Домики, виднеющиеся вдали, напоминали город мертвых. Живые торопились в церковь. Неотрегулированные колеса стучали на шоссейных швах. Порывы ветра были так сильны, что потряхивало даже тяжелый «бьюик». Вдруг на ветровое стекло легли решетчатые тени: мы переезжали Пуласки-скайвэй. На заднем сиденье у нас валялись бутылки, банки с пивом, книги, среди них, как сейчас помню, «Les Amours Jaunes» – «Желтая любовь» Тристана Корбьера в желтой обложке, «Полицейская газета» с розовыми картинками легавых и тюремных птах.

Дом у Гумбольдта был в дальнем углу Нью-Джерси, около административной границы с Пенсильванией. Земля тут ни к черту, годилась разве что под птицефермы. Подъездная дорога была немощеной, и мы ехали, подпрыгивая на ухабах, в туче пыли по бесплодным пустым полям, усеянным валунами, – только вереск хлестал нам бока.

Гумбольдту не пришлось сигналить, так как глушитель на моторе вышел из строя. Нас было слышно за версту, как говорят русские. Впрочем, и сигналить было некому. «Приехали!» – объявил мой друг и круто взял вправо. «Бьюик» перевалил через бугор и нырнул в траву. Гумбольдт отчаянно давил на клаксон, опасаясь за своих кошек, но кошки преспокойно попрыгали на крышу сарая, полупровалившегося прошлой зимой.

Кэтлин вышла нам навстречу, прямая, крупная, красивая. Ничего личико, говорит женщина, когда склонна похвалить другую женщину. На Кэтлин не было следов загара, и волосы у нее не выцвели.

«Она редко выходит из дома, – говорил Гумбольдт, – сидит и читает». Все было в точности как на Бедфорд-стрит, только мусор деревенский. Кэтлин, обрадовавшись мне, дружески пожала руку.

– Добро пожаловать, Чарли, – сказала она. – Хорошо, что приехал. А где Демми? Не смогла? Жалко-то как.

И здесь меня озарило, точно магниевую вспышку засветили в голове. Я со всей ясностью понял, в каком состоянии жила сейчас Кэтлин. Его можно выразить несколькими словами: сиди и не рыпайся! Я буду счастлив и тебе дам счастье. Быть может, особое, но такое, о каком ты и не мечтаешь. Когда я выполню свое предназначение, исполнятся самые сокровенные желания человечества. «Разве не то же самое говорит современная власть?» – подумал я. Это был голос свихнувшегося деспота, одержимого всепоглощающими страстями, голос, которому обязаны почтительно внимать все остальные. У Кэтлин, вероятно, были свои, женские причины подчиниться. От меня тоже ожидали, что я подчинюсь, я тоже должен был на свой манер сидеть и не рыпаться. Гумбольдт имел планы насчет меня, и простирались они за пределы Принстона. Он либо писал стихи, либо строил козни. Порядочный был интриган. Только недавно, много лет спустя, я начал понимать, почему целиком оказался под его влиянием. Он будоражил меня на каждом шагу. Что бы ни делал Гумбольдт, все было безумно интересно и восхитительно. Кэтлин, очевидно, осознавая это, усмехнулась, когда я вылез из машины и ступил на лужайку с примятой травой.

– Дыши озоном, это тебе не Бедфорд-стрит, – сказал он и продекламировал слова Дункана: – «Приятно расположен этот замок, и самый воздух, ласковый и легкий, смягчает ваши чувства».

Потом мы начали играть в футбол. Они с Кэтлин любят погонять мяч. Поэтому и трава на лужайке вытоптана. И все же большую часть времени они проводили за книгами. «Чтобы понять, о чем рассуждает муж, надо постоянно почитывать Джеймса, Пруста, Эдит Уортон, Карла Маркса, Фрейда – всех не перечислишь», – говорила она. «Приходится устраивать сцены, чтобы выгнать ее из дому и немного постукать», – сказал он. Кэтлин хорошо играла: подавала резкие точные пасы поверху и, сделав рывок, с восклицанием принимала мяч на грудь. Мяч взлетал над бельевыми веревками, под верхние ветви кленов и в полете вертелся, как утиный хвост. Куда как приятно размяться после долгого сидения в машине, да еще в моем строгом костюме. Гумбольдту неплохо удавались короткие перебежки. Рослые, крепкие, оба в хлопчатобумажных трениках, он и Кэтлин походили на солдат-новобранцев, старающихся выложиться до конца. «Ишь ты, как прыгает. Что твой Нижинский», – сказал Гумбольдт обо мне.

Я такой же Нижинский, как хибара – замок Макбета. У основания небольшой горки, на которой она стояла, пересекались две дороги и разъедали грунт, так что земля с горки начала мало-помалу осыпаться. «В один прекрасный день придется ее как-то подпирать, – сказал Гумбольдт, – или подавать в суд на местные власти». Он был готов подать в суд на кого угодно. Вот соседи через дорогу разводят птицу, горластые, как женщины-иммигрантки, цыплята не дают покоя. Земля заброшена, повсюду заросли репейника, чертополоха, сушеницы, в почве меловые провалы, заполненные мутной водой. Даже кустарники, казалось, существуют на пособие. Деревья – дубки, айланты, сумах – низкорослые, сиротливые, недоразвитые. Воздух был чист и свеж, только от припудренной пылью осенней листвы тянуло щемяще-сладостным ароматом увядания. Солнце садилось, и окрестность, окрашенная в светло-коричневые тона, была как застывший кадр в старом кино. Закат. Акварельный мазок где-то там, в Пенсильвании, звон овечьих колокольчиков, лай собак из темнеющих подворотен. Чикаго научил меня находить что-то интересное в самом примитивном и скудном пейзаже. В Чикаго вообще делаешься знатоком того, чего почти нет. Незамутненным взглядом я смотрел на эту нехитрую картину и чувствовал красоту красного сумаха, белых камней, шелестящих сорняков, зеленой листвы, нависающей на пересечении двух дорог.

Нет, это было не просто понимание, а привязанность, даже любовь, любовь к этому месту. Она вспыхнула под влиянием поэта. Я имею в виду не подаренную мне возможность прикоснуться к миру литературы, хотя чувство благодарности поселилось во мне с тех пор. Влияние заключалось в другом, в том, о чем он говорил неоднократно: человечество от века верит, что потеряет свой изначальный мир, свой, так сказать, родительский дом. Иногда Гумбольдт сравнивал поэзию с островом Эллис, где многие поколения чужестранцев начинали американскую жизнь, а планету Земля – с волнующим, но недостаточно очеловеченным подобием того, потерянного, мира. Человеческий род в его глазах – это потерпевшие крушение изгнанники. «Эх, старина, старина, – думал я, – какая же ты все-таки срань! Бросить такой дерзкий вызов! Надо обладать самонадеянностью гения, чтобы курсировать между этим жалким клочком земли и Нигде, между Нью-Джерси и тем потерянным миром, откуда идет наша славная родословная. Зачем усложнять себе жизнь, сукин ты сын? Зачем купил этот сарай, припадочный?»

Но в эту минуту я бежал за мячом в заросли крапивы и был вполне счастлив. «Может, перебесится?» – размышлял я. Если человек потерян, ему нечего терять. Когда опаздываешь на деловую встречу – не лучше ли сбавить шаг, как советовал один из моих любимых русских писателей? Тише едешь – дальше будешь.

Нет, я был абсолютно не прав. Гумбольдт не бросал вызов и не пытался перебеситься.

Стемнело. Мы вошли в дом. Внутри была сельская Гринвич-Виллидж в миниатюре: комнаты, обставленные вещами, купленными в дешевых лавчонках, на распродажах, на благотворительных базарах, стояли как бы на фундаменте, сложенном из книг и журналов. Мы сидели в гостиной и пили вино в стаканчиках из-под арахисового масла. Высокая, светловолосая, пышногрудая, слегка веснушчатая Кэтлин улыбалась, но в основном молчала, прихлебывая из банки «пиво Пабста»; чего не сделают женщины ради мужей! Она любила своего поэта-повелителя и позволяла ему держать ее узницей в деревенской глуши. Муж и жена расположились на диванчике, и тени от их крупных фигур со стены изломом переходили на потолок – так низко он спускался. Обои были розовые, под цвет дамского белья, с узорами из роз и квадратов. В том месте, где было отверстие для печной трубы, торчала позолоченная асбестовая заглушка. В окне из темноты показывались сердитые кошки. Гумбольдт и Кэтлин по очереди впускали их. Оконные рамы были допотопные. Чтобы поднять раму, Кэтлин бралась руками за нижнюю планку и одновременно налегала на раму грудью. Шерсть у кошек топорщилась от животного электричества.

Поэт, мыслитель, пьяница, прожектер, глотающий пилюли, жуткий интриган, воплощение американского успеха, мой друг опубликовал в свое время прекрасные и умные стихи. Но что он написал в последнее время? Переполнявшие его песни не выливались на бумагу. Ненаписанные строки душили его. Он заперся в этой глуши, которая казалась ему то Аркадией, то Адом. До него доходили гнусности, которые распускали о нем завистники и клеветники, другие писатели и интеллектуалы. Обозлившись, Гумбольдт, в свою очередь, обливал их грязью, но своей клеветы не слышал. Он мрачнел, строил фантастические козни. Становился великим затворником, хотя затворничество противоречило его природе. Он – общественное животное, создан для активной жизни. Все его планы и интриги тому свидетельство.

В ту пору Гумбольдт делал ставку на Эдлая Стивенсона. Он считал, что, если на ноябрьских выборах Эдлай побьет Эйзенхауэра, Культура займет подобающее ей место.

– Теперь, когда Америка стала мировой державой, с мещанством покончено, хотя она представляет опасность в политическом отношении, – говорил он. – Если Стивенсон придет в Белый дом, туда же придет Литература и мы придем, Чарли. Кстати, Эдлай читал мои стихи.

– Откуда это тебе известно?

– В данный момент я не имею права об этом распространяться, но мы с Эдлаем поддерживаем связь. В предвыборных поездках всегда при нем книга моих баллад. Наконец-то у нас в стране начинают ценить интеллигенцию. Наконец-то демократия начинает создавать в США настоящую цивилизацию. Поэтому мы с Кэтлин и уехали из Деревни.

Купив дом, Гумбольдт стал собственником. Поселившись среди бедняков на участке бросовой земли, он полагал, что окунулся в подлинную жизнь Америки. Этим он отговаривался. Действительной же причиной переезда была ревность. Его безумные фантазии насчет Кэтлин. Однажды он рассказал мне длинную запутанную историю. Отец Кэтлин с самого начала пытался отнять ее у него, Гумбольдта. До замужества старик убедил дочь познакомиться с одним из Рокфеллеров.

– В один прекрасный день она исчезла, – поведал мне мой приятель. – Вышла во французскую булочную и пропала почти на год. Я нанял частного сыщика, но сам понимаешь, какая у Рокфеллеров охрана. С их-то миллионами. Знаешь, у них под Парк-авеню подземные дороги.

– И кто же из Рокфеллеров купил Кэтлин?

– Именно купил, это ты точно подметил. Старый сводник просто-напросто продал дочь. Попадется газетная статья о белых рабах – не смейся.

– Наверное, все это было против ее воли.

– Она же у меня уступчивая, как голубка, сам видишь. Старик на сто процентов подмял ее под себя. Только сказал: «Иди!» – она и пошла. Может, Кэтлин и сама того хотела, а папочка дал «добро».

Мазохизм чистой воды. Часть Психодрамы, которой Гумбольдт выучился у современных мастеров драмы, более тонкой, более искусной, чем любой патентованный способ лечения. Он мог часами валяться на диване, читал Пруста и размышлял над истинными мотивами Альбертины. Он редко позволял Кэтлин ездить одной в супермаркет. Даже прятал ключ зажигания и вообще хотел, чтобы она знала свое место.

Гумбольдт был еще по-прежнему красив. Кэтлин обожала его. Иногда, однако, у него возрождались еврейские страхи. Ведь он восточный человек, она христианка, и Гумбольдт боялся, что куклуксклановцы запалят крест или пристрелят его через окно, когда он читает на диване Пруста или затевает очередной скандал. Кэтлин сказала, что заглядывает под капот своего «бьюика» – нет ли там бомбы. Не раз и не два Гумбольдт пытался вытянуть из меня признание, что и я питаю подобные страхи.

Фермер-сосед продал ему сырые дрова. После ужина мы разожгли небольшой камин, они дымили. На столе еще стояло блюдо с обглоданным индюшачьим скелетом. Хорошо шло вино и пиво. На десерт был кофейный торт «Эннпейдж» и тающее мороженое с кленовым сиропом и грецкими орехами. Мороженое отдавало помойным запашком, а стаканчики напоминали артиллерийские снаряды. Гумбольдт говорил:

– Стивенсон – человек большой культуры, такой у нас первый со времен Вудро Вильсона. Но Вудро Вильсон в этом смысле уступает Стивенсону и Аврааму Линкольну. Линкольн хорошо знал Шекспира и цитировал его в трудную минуту. «Ничто не важно в этом смертном мире; все вздор… Дункан – в могиле; горячка жизни кончилась, он спит…» Линкольн предчувствовал беду – как раз накануне капитуляции Ли. Наши первопроходцы не боялись Поэзии. Эти финансовые воротилы и церковники-евнухи из боязни стать бабами капитулировали перед грубой мужской силой, которая превратила искусство и религию в забаву для дамочек. Стивенсон это понимает.

Если верить Гумбольдту (я не верил), Стивенсон – это Аристотелев человек великой души. В его администрации члены кабинета будут ссылаться на Йитса и Джойса, а в комитете начальников штабов изучать Фукидида. С ним, Гумбольдтом, будут непременно советоваться при подготовке президентского послания «О состоянии Союза». Он, Гумбольдт, станет Гете нового правительства, а Вашингтон – его Веймаром. «Ты бы подумал, чем захочешь заняться. Может, какое-нибудь теплое местечко в библиотеке конгресса, а? Для начала?»

– Надо включить «На ночь глядя», – сказала Кэтлин. – Сегодня там старую картину с Белой Лугоши показывают. – Она видела, что муж перевозбудился. Опять не будет спать ночью.

Прекрасно. Мы включим старый «ужастик».

Бела Лугоши играл в нем роль безумного ученого, который изобрел искусственную кожу. Он напялил ее на себя, стал похож черт-те на кого и ворвался в комнату к прелестным девушкам. Те завизжали и попадали в обморок. Кэтлин была невероятнее любого ученого и красивее любой красавицы. Она с полуулыбкой уткнулась в ящик затуманенным взглядом – лунатик да и только. Кем угодно станешь, когда тебя облучают продуктами распада западной культуры. Потом Кэтлин пошла спать. Что еще ей оставалось делать? За эти десятилетия я понял, что значит спать. Стал специалистом по сну. Гумбольдт между тем не ложился и мне не давал. Бензедрин не подействовал, он принял амитал, запив его джином.

Я вышел пройтись по холодку. Свет из окна падал на рытвины и канавы, на заросли дикой моркови и амброзии. Тявкали собаки и, может быть, лисицы, мерцали звезды. За окном на ночь глядя метались тени и привидения, безумный ученый перестреливался с полицией, потом его лаборатория взорвалась. Беднягу охватило пламя, и потекла с него искусственная кожа…

Демми на своей Барроу-стрит, наверное, тоже смотрела эту картину. Она не страдала бессонницей, но жутко боялась спать и оттого ночным кошмарам предпочитала фильмы ужасов. Чем ближе подходило время ложиться, тем беспокойнее она становилась. В десять мы обычно смотрели новости, потом выгуливали собаку и играли в триктрак или раскладывали пасьянс. Сидя на постели, мы снова включали телевизор и смотрели, как Лон Чейни кидает ногами ножи.

Я не забыл, что Гумбольдт пытался стать защитником Демми, но я больше не держал на него за это зла. Встречаясь, они сразу же начинали говорить о старых картинах и новых лекарствах. Страстно и со знанием дела обсуждая достоинства дексамина, они начисто забывали обо мне. Но я был рад, что у них так много общего. «Грандиозный мужик», – отзывалась она о нем.

– Да, эта баба знает фармакологию. Исключительная баба, – как бы вторил ей Гумбольдт, но, органически не способный не испортить обедню, добавлял: – Только ей нужно избавиться от кое-каких привычек.

– Каких еще привычек? Она уже была малолетним преступником.

– Этого недостаточно. Если жизнь не опьяняет, она ничто. Гореть иль гнить, третьего не дано. Америка – романтическая страна. Хочешь остаться трезвым? Потому что ты, Чарли, сам по себе, ни к кому не лепишься. – Потом, понизив голос и упершись взглядом в пол, спросил: – Как ты думаешь, у Кэтлин все в порядке с головой? Позволила же она отцу продать ее Рокфеллеру.

– Ты так и не сказал, который из Рокфеллеров ее купил.

– Слушай, я не стал бы строить планов насчет Демми. Она настрадается ой-ой-ой, бедная.

Гумбольдт опять совал нос не в свои дела. Его замечание меня задело: Демми действительно страдала. Есть женщины, которые плачут тихо, как вода льется из садовой лейки. Демми плакала исступленно, навзрыд – так плачет только тот, кто верит в грех. Когда она захлебывается слезами, ее не только жалко – уважаешь силу ее души.

Мы с Гумбольдтом проговорили полночи. Кэтлин дала мне свитер. Воспользовавшись моим присутствием, она была рада отдохнуть. Завтра и всю неделю гостей не ожидается, Гумбольдт опять будет колобродить, ей не удастся поспать как следует.

В качестве предисловия к ночным разговорам с фон Гумбольдтом Флейшером (впрочем, это скорее был сольный концерт чтеца-декламатора) мне хотелось бы сделать краткое замечание исторического порядка: в начале современной эпохи жизнь, очевидно, утратила способность самоустраиваться. Теперь ее приходилось устраивать. Интеллектуалы узрели в этом свою историческую миссию и взялись за дело. Примерно со времен Макиавелли эта миссия стала великим, притягательным, мучительным, обманчивым предприятием. Человека вроде Гумбольдта – вдохновенного, умного, полупомешанного – распирало открытие, что человеческой цивилизацией, столь величественной и многообразной, должны управлять исключительные личности. Он личность исключительная, следовательно, подходящий претендент на власть. Почему бы и нет? Внутренние шепотки здравомыслия недвусмысленно объясняли ему, почему нет, и он становился комической фигурой. Покуда мы смеемся, мы живем. В ту пору я и сам рассчитывал стать претендентом. Передо мной разворачивались блестящие перспективы – интеллектуальный триумф и личный успех.

Теперь два слова о речистости Гумбольдта. О том, как и что говорил поэт.

Начинал он как вдумчивый хладнокровный мыслитель, говорил неспешно, взвешенно, но вскоре картина полного здравомыслия сменялась иной.

Я и сам люблю поговорить и потому поддерживал беседу как мог. Однако дуэт продолжался недолго. Под скрипичное пиликанье и трубные вздохи я покидал сцену. Гумбольдт один выдвигал новые идеи, формулировал, спорил, доказывал. Его голос доходил до верхних регистров, срывался, падал и снова поднимался. Рот у него растягивался, глаза туманились, а под ними набухали темные мешки. Тяжелые руки, широкая грудь, штаны, подпоясанные под животом незатянутым ремнем, и свисающий конец ремня. После сухой формулировки исполнитель переходил к главному речитативу, затем затягивал арию, звуки из оркестровой ямы несли намеки, надежду, неугасающую любовь к искусству, неподдельное почитание великих людей и вместе с тем – подозрительность и обман. Общаясь с Гумбольдтом, ты собственными глазами видел, как человек способен упиться и упеться до умопомешательства, а потом отрезвиться и успокоиться.

Начинал он говорильню с того, что определял место искусства и культуры в первой администрации Стивенсона, указывал на важную роль будущего президента, собственно, на нашу роль, поскольку делами заправлять будем мы с ним. Для зачина Гумбольдт давал характеристику Эйзенхауэру. Где-где, но в политике ему не хватало куража. Как он допустил, чтобы Джо Маккарти и сенатор Дженнер поливали грязью Маршалла? Кишка тонка. Он, конечно, самолет от танка отличит, и на публику работать умеет, и вообще не дурак. Образец генерала-тыловика: добродушный по натуре, бабник, обожает бридж, читает вестерны Зейна Грея. Если народу нужно правительство передышки, если он оправился после депрессии и теперь хочет отдохнуть после войны, если он достаточно набрался сил, чтобы обойтись без «новокурсоводов», и достаточно обогатился, чтобы сказать им спасибо, он побежит голосовать за Айка, своего рода принца, которого можно заказать себе по «Каталогу Сирса Робака». Может, ему, народу, надоели величины вроде Рузвельта и трудяги вроде Трумэна? И все-таки не стоит недооценивать Америку. Стивенсон может пройти. Тогда мы увидим возможности искусства в либеральном обществе, увидим, насколько оно совместимо с социальным прогрессом. Говоря о Рузвельте, Гумбольдт тонко намекнул, что ФБР могло иметь отношение к смерти Бронсона Каттинга. Самолет сенатора Каттинга разбился, когда тот возвращался из родного штата после подсчета голосов. Как это случилось? Может, Дж. Эдгар Гувер руку приложил? Тебе известно, почему он так долго сидит в своем кресле? Грязную работу за президентов делает! Вспомни, как он хотел прикончить Бартона Уилера из Монтаны.

От Рузвельта и Гувера Гумбольдт перешел к Ленину и Дзержинскому, главе ГПУ. От них перекинулся на преторианца Сеяна и зарождение тайной полиции в Римской империи. Потом завел речь о литературной теории Троцкого и о том, какое громадное место занимало большое искусство в багаже Революции. Затем вернулся к Айку и к мирной жизни профессиональных военных в тридцатые годы. Говорил, как сильно они пили. Упомянул Черчилля и его пристрастие к бутылке, остановился на секретных службах, призванных, помимо прочего, ограждать правителей от скандалов, и на системе охраны в мужских борделях Нью-Йорка… Алкоголизм и гомосексуальность. Брачная жизнь педерастов, Пруст и барон де Шарлюс, извращенцы в германской армии до 1914 года… Ближе к утру Гумбольдт начал читать труды по военной истории и военные мемуары. Он знал работы Уилера Беннетта, Честера Уилмота, Лиддела Харта, гитлеровских генералов. Он читал также Уолтера Уинчелла, Эрла Уилсона, Леонарда Лайонса, Реда Смита. Гумбольдт легко переходил от «желтых» газетенок к генералу Роммелю, от Роммеля к Джону Донну и Т.С. Элиоту. Он знал странные факты из жизни Элиота, о которых никто слыхом не слыхивал. Он был набит слухами и домыслами наравне с теорией литературы. Да, поэзии присуще искажать. Но что в стихе важнее – реальная жизнь или ее преображение? Имена, даты, догадки градом сыпались на меня, подкреплялись высказываниями классиков, Эйнштейна, За Габор, актрисы, известной тем, что имела двенадцать мужей, и ссылками на польский социализм и футбольную тактику Джорджа Галаса, на тайные мотивы Арнольда Тойнби и – как ни странно – практику торговли подержанными автомобилями. Богатые, бедные, евреи, не евреи, хористки, проститутки, религия, старые деньги и новые деньги, Бэк Бей, Ньюпорт, Вашингтон-сквер. Генри Адамс, Генри Джеймс, Генри Форд, Иоанн Креститель, Данте, Эзра Паунд, Достоевский, Мэрилин Монро и Джо Димаджио, Гертруда Стайн и Алиса, Фрейд, Ференци… Упоминая Ференци, Гумбольдт всегда приводил его высказывание: «Инстинкт абсолютно противоположен здравому рассудку, поэтому здравомыслие – крайняя форма безумия». Доказательства? Посмотри, как свихнулся Ньютон! И здесь мой друг непременно вспоминал Антонина Арто. Драматург однажды пригласил на свою лекцию самые блестящие умы Парижа. Когда все собрались, выяснилось, что никакой лекции нет и не будет. Арто просто вышел на сцену и зарычал, как дикий зверь. «Раззявил хайло и давай рычать, – пояснил Гумбольдт. – Парижские умники перепугались, замерли от восторга: это было нечто. Зачем он это сделал? До того как стать художником, Арто был неудавшимся священником. Неудавшиеся священники – спецы по богохульству. Их богохульство нацелено на тех, кто верит. Во что? В разум, а разум, по Ференци, заряжен безумием. Спрашивается, что это означает в широком смысле. Это означает, что интеллектуалов, этот новый класс трогает только то искусство, которое прославляет первенство идеи. Вот почему положение культуры и ее история стали содержанием искусства. Вот почему утонченная аудитория с почтением внимала рычанию Арто. Она считает, что цель искусства в том и состоит, чтобы воодушевлять, рождать идеи и язык. Просвещенная публика в современных странах – это думающая среда на той стадии общественного развития, которую Маркс называл первоначальным накоплением. Интеллектуалы хотят свести шедевры к качеству языка. Рычание Арто – это поступок, атака на воцарившуюся в прошлом веке «религию искусства»; ей на смену должна прийти религия речи, религия слова, религия языка. Теперь ты понимаешь, – продолжал Гумбольдт, – почему так важно, чтобы в администрации Стивенсона был советник по культуре, человек, понимающий этот общемировой процесс».

Кэтлин наверху укладывалась спать. Сквозь дощатый потолок (или пол – как посмотреть) было слышно каждое ее движение. Мне было завидно. Я продрог как цуцик и сам мечтал забраться под одеяло. Но Гумбольдт втолковывал мне, что до Трентона пятнадцать минут езды, а оттуда рукой подать до Вашингтона – два часа поездом. Ничего не стоит туда махнуть. Стивенсон уже связался с ним и назначил встречу. Надо помочь ему срочно набросать вопросы, подлежащие обсуждению. Мы просидели до трех часов. Я пошел в отведенную мне комнату. Гумбольдт наливал себе последнюю порцию джина.

Наутро он воодушевился еще более. Мы завтракали, у меня голова кружилась от сыпавшихся градом сведений о мировой истории и его тонких наблюдений над ней. Всю ночь Гумбольдт глаз не сомкнул.

Чтобы унять волнение, мой друг решил сделать пробежку. В стоптанных кедах, работая локтями, как заправский бегун, он припустил по пояс в пыли по дороге, идущей под откос, и скоро утонул в ползучих сорняках чертополоха, молочае, дождевиках под сумахами и дубками. Когда он вернулся, штаны у него были в колючках. Насчет бега у Гумбольдта тоже был пример из истории литературы. Служа секретарем у сэра Уильяма Темпла, Джонатан Свифт бегал по несколько миль в день, чтобы дать выход своим чувствам. Вас мучают мрачные мысли, вы глубоко переживаете что-то, сгораете от желания сделать то-то и то-то? В таком случае нет ничего лучше, как попотеть на дорожных работах. С потом весь алкоголь из организма выйдет.

Гумбольдт потащил меня на прогулку. Мы шли в осенней паутине по опавшим листьям и валежнику. В утреннем воздухе тянуло приятным запашком. Нас сопровождали кошки. Они упражнялись в прыжках. Подняв хвост трубой, кидались на деревья, точили когти. Гумбольдт был без ума от своих кошек. Через полчаса он пошел в дом, побрился, и мы покатили на громыхающем «бьюике» в Принстон.

– Твое дело в шляпе, – несколько раз повторил он.

Мы встретились со Сьюэллом во французском ресторанчике. Этот тощий мужчина с худым лицом и уже немного навеселе почти не разговаривал со мной. Ему хотелось посудачить с Гумбольдтом о Нью-Йорке и Кембридже. Космополит (в собственных глазах), если таковые вообще попадаются, он никогда не бывал за границей. Гумбольдт тоже не бывал в Европе.

– Старик, если хочешь поехать, это можно устроить, – сказал Сьюэлл.

– Знаешь, я не вполне готов, – ответил Гумбольдт. Он боялся, что его выкрадут бывшие нацисты или агенты ГПУ.

Провожая меня на станцию, он сказал:

– Я же говорил, что эта встреча – пустая формальность. Мы с ним знакомы с незапамятных времен. Даже писали друг о друге, но не обижались. Одно непонятно: почему в Дамаске интересуются Генри Джеймсом?.. Ну что ж, Чарли, настает наше времечко. Если мне придется поехать в Вашингтон, будешь тут заправлять делами вместо меня. Я на тебя рассчитываю.

– Дамаск, – сказал я, – да он и у арабов будет Шейхом Безразличия.

Гумбольдт растянул рот, показав свои мелкие зубы. Раздался характерный, едва слышимый смешок.

В то время я был еще подмастерьем, выступал в эпизодических ролях, и Сьюэлл обошелся со мной соответственно. Как я понимаю, он увидел во мне симпатичного, но рыхловатого и слабохарактерного молодого человека с большими сонными глазами, в которых не угадывалось особого желания увлечься делами других людей. Об этом говорили его снисходительные взгляды. Меня задело, что он недооценил меня. Но раздражение только прибавляет мне силы. И если впоследствии мои заслуги признали, то именно потому, что я научился оборачивать пренебрежение со стороны других в свою пользу. Я мстил своими успехами. Так что я многим обязан Сьюэллу, но отплатил ему черной неблагодарностью. Много лет спустя, прочитав в чикагской газете сообщение о его смерти, я, потягивая виски, сказал то, что говорю в аналогичных случаях: некоторым смерть полезнее. Кроме того, я вспомнил шпильку, которую подпустил в его адрес, когда мы с Гумбольдтом шли в Принстоне на станцию. Люди умирают, и колкости, сказанные мною о них, как на крыльях летят назад и жалят меня. Да при чем тут безразличие? Павел из Таруса пробудился на пути в Дамаск. Сьюэлл из Принстона уснет у арабов еще более глубоким сном. Вот смысл моего злого замечания. Сейчас я жалею, что сморозил такую глупость. Относительно той встречи добавлю, что допустил ошибку, позволив Демми Вонгель обрядить меня в иссиня-черный, словно древесный уголь, костюм, в рубашку с пристежным воротничком, нацепить вязаный темно-бордовый галстук, надеть туфли из кордовской кожи такого же цвета – ну чем не принстонец?

Вскоре после того, как, навалившись в четыре часа дня на кухонную стойку со стаканом виски и куском маринованной селедки, я прочитал в чикагской «Дейли ньюс» некролог о Сьюэлле, Гумбольдт, умерший уже пять или шесть лет назад, снова вошел в мою жизнь. Когда это было, точно сказать не могу. Я перестаю замечать время – верный признак того, что голова у меня занята более важными проблемами.

* * *

Теперь обращаюсь к настоящему. Это совсем другая жизнь, сегодняшний день.

Я – в Чикаго. Недавно, если верить календарю, выхожу одним декабрьским утром, чтобы встретиться с Мурра, моим финансовым советником. Спускаюсь по лестнице и вижу, что мой «мерседес-бенц» разбит. Нет, в него не врезался неосторожный или пьяный водитель, который потом сбежал, не оставив записку под «дворником». Нет, по нему колотили чем-то тяжелым, очевидно, бейсбольными битами. Мою первоклассную машину, правда, не новую, но обошедшуюся мне три года назад в восемнадцать тысяч долларов, искорежили с такой варварской жестокостью, которую трудно постичь – я имею в виду «постичь» даже в эстетическом смысле, ибо эти мерседесовские лимузины поистине прекрасны, особенно выкрашенные в серебристо-серый цвет. Мой друг однажды горько и восхищенно изрек: «Что-что, а уничтожать евреев и делать автомобили эта немчура действительно умеет».

Искореженный «мерседес» – это удар по мне и в социологическом отношении, поскольку я полагал, будто знаю Чикаго, и убежден, что хулиганье тоже уважает красивые машины. Недавно в лагуне, в Вашингтон-парке, обнаружили затопленную легковушку и в ней человека. Видимо, он стал жертвой грабителей, которые и утопили его, чтобы избавиться от свидетеля. Помню, я тогда подумал, что машина – всего-навсего «шевроле». На «Мерседес-280 SL» у грабителей рука бы не поднялась. Я сказал Ренате, что меня могут пырнуть ножом или столкнуть на рельсы с платформы на Иллинойском вокзале, но мое чудесное транспортное средство никто не тронет.

Но в то декабрьское утро во мне был посрамлен специалист по городской психологии. Признаюсь, я просто хвастался, выдавая себя за знатока – или заклинал кого-то: «Защити!» Я знал, что в большом американском городе человеку нужен ремень безопасности, спасательный круг, определенная защитная масса. Накопить такую защитную массу помогают всяческие теории. Так или иначе, общая идея состоит в том, чтобы уберечь себя от беды. Мне это не удалось. Какие-то психи потащили меня в ад. Мой самодвижущийся экипаж, мой красавец, которого мне вообще не следовало бы покупать, потому что человеку с моей психикой нельзя доверить такое сокровище, был весь изувечен. Били методично и со знанием дела, били по крыше с раздвижной панелью, по бамперу, по капоту, по дверцам, по фарам, по изящной эмблеме на радиаторе. Бронированное стекло в окнах выдержало, но было заплевано харкотиной. Ветровое стекло было покрыто узорчатой паутиной трещин, как будто перенесло внутреннее кристаллоизлияние. Когда я увидел эти следы вандализма, мне стало дурно. Я чуть не упал. Какой-то негодяй сделал с моей машиной то же, что, как я слышал, делают крысы – тучей растекаются по складу и прогрызают мешки с мукой – просто так, для забавы. Я чувствовал, что мне тоже прогрызли сердце.

«Мерседес» был приобретен в ту пору, когда мой месячный доход превышал сто тысяч долларов, что привлекло внимание налоговой службы, которая стала аккуратно подсчитывать мои гонорары. В это утро я и собрался поговорить с Уильямом Мурра, дипломированным бухгалтером-экспертом, который уже два раза отстаивал в суде мои интересы перед федеральным правительством. Хотя мои доходы упали до самого низкого за много лет уровня, налоговые инспекторы по-прежнему следили за мной.

«Мерседес-SL» я купил из-за моей новой подруги Ренаты. Увидев мой «додж», она сказала: «Разве это машина для знаменитости? Тут какое-то недоразумение». Я пытался объяснить, что слишком привязываюсь к вещам и людям и мне не нужен автомобиль за восемнадцать тысяч. Мне придется соответствовать такой великолепной машине, и, следовательно, я не буду самим собой за рулем. Но Рената отмахнулась от моих объяснений, заявив, что я не умею тратить деньги, не забочусь о себе, упускаю возможности, которые приносит успех, даже побаиваюсь его. Рената была по профессии декоратором и, естественно, знала толк в стиле и показухе. Тогда меня и посетила грандиозная идея. Пусть мы с Ренатой будем как Антоний с Клеопатрой. Пусть в Тибре тонет Рим. Пусть целый свет видит, как хорошая пара раскатывает по улицам Чикаго на серебристом «мерседесе», и его мотор тикает, как хитроумная игрушечная сороконожка, как швейцарский «Аккутрон», нет, как «Одемар пигет» на настоящих алмазах! Короче говоря, «мерседес» стал продолжением меня самого (со стороны глупости и тщеславия). Так что нападение на него – это нападение на меня. Есть тысячи способов реагировать на такую чрезвычайную ситуацию. Какой выбрать?

Однако как это могло произойти на большой улице, пусть даже ночью? Ведь грохот стоял ужасающий, почище, чем от клепального аппарата. Конечно, уроки партизанской войны в джунглях не пропадают даром. Ее тактику применяют во всех крупных городах мира. Бомбы рвутся в Милане и Лондоне. Но я-то живу в сравнительно спокойном квартале и оставляю машину за углом моей высотки, в тихом и узком переулке. И как же швейцар, неужели не слышал грохот? Так или нет, увидев из окна драку на улице, народ, как правило, запирает двери. Услышав пистолетный выстрел, говорят: «Выхлоп». Что до ночного сторожа, то в час ночи он запирает двери и моет полы, переодевшись в подвале в рабочую робу. Когда поздно вечером входишь в подъезд, в нос бьет едкая вонь мыльного порошка и кисловатый запах грубой хлопчатобумажной ткани, пропитавшейся потом (как от гниющих груш). Нет, сторож преступникам был не помеха. Полиция тоже не помеха. Увидев, что патрульная машина проехала и в ближайшие пятнадцать минут будет объезжать другие улицы, они выскочили из укрытия с битами, молотками, ломами.

Я прекрасно знал, чьих это рук дело. Меня предупреждали, предупреждали снова и снова. Посреди ночи вдруг звонил телефон, я спросонья тянул к аппарату руку и, еще не поднеся трубку к уху, слышал:

– Ситрин, это ты? Ситрин?

– Да, это я. В чем дело?

– Ты, сукин сын, плати должок! Погляди, что ты со мной делаешь.

– Что я делаю? И с кем?

– Со мной, мать твою так. Возобнови действие того поганого чека на мое имя, Ситрин. Не толкай меня на крайность, понял?

– Я еще сплю…

– А я не сплю! Почему ты должен спать?

– Сейчас, сейчас проснусь, мистер…

– Никаких имен! Мы о чеке говорим, понял? Четыреста пятьдесят баксов! Больше нам говорить не о чем!

Эти хулиганские ночные угрозы – и кому? Мне, человеку особой душевной организации и ни в чем до смешного не повинному. Эти угрозы смешили меня. Мою манеру смеяться часто критикуют. Одних, благорасположенных, она забавляет, остальных оскорбляет.

– Ты мне это брось смеяться, – слышался голос. – Нормальные люди так не смеются. И вообще, ты над кем смеешься, гад ты несчастный?! Продулся – плати. Покер тебе не игрушка. Ты, конечно, скажешь, что не на интерес перекидывались или что был пьян. Но это все бред собачий. И ты еще хочешь, чтобы я успокоился? После такой пощечины?

– Ты же знаешь, почему я приостановил действие чека. Вы со своим приятелем мухлевали.

– А ты видел, что мы мухлевали, видел?

– Хозяин дома видел. Джордж Суибл божится, что вы придерживали.

– Чего же он молчал? Спустил бы нас с лестницы.

– Боялся связываться.

– Кто, тот здоровенный мудак? Не делай мне смешно, Ситрин. Господи, да у него щеки как яблоки. Еще бы! По пять миль в день пробегает, и витаминов у него в аптечке полно. Человек семь-восемь за столом сидело. Справились бы с нами двумя. Не-а, твой дружок просто трус.

– Да, не удался вечер, – сказал я. – Я здорово набрался, хоть ты и не веришь. Остальные тоже как с ума посходили. Будем рассуждать спокойно…

– Что-о? Ты замораживаешь чек и хочешь, чтобы я рассуждал спокойно? За кого ты меня принимаешь? За молокососа какого? Напрасно я встрял в этот разговор об образовании. Видел, как ты посмотрел на меня, когда я сказал, в какой коровий колледж ходил.

– При чем тут колледж?

– При том. Ты вот сочиняешь, о тебе в «Кто есть кто» пишут, и вообще ты тупая задница. Ни хера не смыслишь.

– В два часа ночи трудно смыслить. Не могли бы мы поговорить днем, на ясную голову?

– Все, разговор окончен, – сказал он и повторил это трижды.

Ринальдо Кантебиле звонил мне раз десять, не меньше, и каждый раз – по ночам. Покойный фон Гумбольдт тоже использовал драматизм ночного времени, чтобы изводить и шантажировать людей.

Приостановить действие чека настоятельно посоветовал мне Джордж Суибл, мой старый приятель. Мы дружили с ним с пятого класса, и я преклоняюсь перед давними друзьями, хотя меня не раз предупреждали, что полагаться на них нельзя и это ужасная слабость – зависеть от них. Когда-то Джордж был актером, но давно бросил сцену и стал строительным подрядчиком. Мужчина он был видный, широкоплечий, румяный. Внешность, манеры, одежда – все в нем было броско, напоказ. Много лет назад он вызвался просветить меня по части преступного мира. От него я узнавал новости об уголовниках, проститутках, скачках, мошеннических предприятиях, о торговле наркотиками, изнанке политической жизни, о деятельности синдиката. Джордж успел поработать в журналах, на радио и телевидении, у него были обширные связи, он водил знакомство со многими людьми, «от чистых до нечистых», по его выражению. Я, ничуть не претендуя на это, числился среди больших «чистых».

– Ты играл и проигрался за моим кухонным столом, – сказал он, – и потому слушай сюда. Эти подонки жульничали.

– В таком случае тебе следовало поймать их за руку. Кантебиле прав.

– Кто? Это полнейшее ничтожество? Если б он задолжал тебе три бакса, за ним пришлось бы гоняться по всему Чикаго. Вдобавок он накурился «травки».

– Я этого не заметил.

– Ты вообще ничего не замечаешь. Я раз десять подавал тебе знаки.

– Не помню. Наверное, не видел.

– Кантебиле весь вечер тебя обрабатывал. Пудрил мозги. Распространялся об искусстве и о психологии, о клубе «Книга месяца». Хвастался своей образованной женой. А ты развесил уши и сам болтал о чем не следует, о чем я просил вообще не упоминать. Поднимал сдуру ставки, какая бы ни пришла карта.

– Джордж, меня измучили его ночные звонки. Знаешь, я заплачу ему. А что? Мне всем приходится платить. Я должен избавиться от этого сумасшедшего. Заплачу, и дело с концом.

– Никаких «заплачу»! – Джордж умеет театрально возвышать голос, метать гневные взгляды, производить впечатление. – Слушай, что я тебе скажу… Мы имеем дело с гангстерами…

– Кантебилей в рэкете больше нет. Их давно вышвырнули вон. Я ж говорил тебе…

– Значит, работает под гангстера, и неплохо работает. В два часа ночи мне кажется, что со мной разговаривает настоящий бандит.

– Да он просто насмотрелся «Крестного отца» и отрастил себе итальянские усики. А на самом деле он зарвавшийся и никому не нужный горлопан. Они с двоюродным братцем – отбросы общества. Их и на порог не следовало пускать. Играют в «крупных» и «шулеров». Я пытался остановить тебя, но ты ни в какую. Хорошо еще, что заставил тебя заморозить чек. Теперь – никаких уступок. Конец этой дурацкой истории, поверь.

Так я подчинился Джорджу. Не мог поступить ему наперекор. И вот Кантебиле искорежил мой автомобиль. У меня кровь от сердца отхлынула, когда я увидел, что он наделал. Прислонился к стене, чтобы не упасть. Вот как оно бывает: выходишь вечером развлечься с плебеями и попадаешь из-за каких-то психов в ад.

«Плебеи» – это не мое выражение. Оно принадлежит моей бывшей жене. Дениза обожала словечки вроде «плебей», «простонародье», «пошлятина». Весть о печальной судьбе бедного «мерседеса» доставила ей глубокое удовлетворение. Между нами давно шла война, а Дениза, надо сказать, особа воинственная. Она возненавидела мою подругу Ренату, справедливо связывая ее с моей новой машиной. Джорджа Суибла она терпеть не могла. Что до самого Джорджа, то его отношение к Денизе было более сложным. Он говорил, что она чертовски красива, но красота ее какая-то нечеловеческая. Большие лучистые аметистовые глаза, низкий лоб, острые, как у ведьмы, зубы подтверждали его мнение. Дениза прелестна, изысканна, но характер у нее неистовый. У Джорджа, человека вполне земного, есть свои мифы, особенно насчет женщин. Взглядов он придерживается юнгианских, каковые и высказывает с грубоватой прямотой. Он тонко чувствует, и это удручает его, потому что эмоции изнашивают сердце. Так или иначе, Дениза залилась бы счастливым смехом, увидев мой искореженный «мерседес». А я сам? Можно подумать, что, состоя в разводе, я нахожусь вне досягаемости вечных жениных «я-же-говорила». Ничего подобного. Мне снова слышался голос Денизы.

Она постоянно шпыняла меня. «Не пойму, как ты так можешь, – говорила она. – Человек, у которого столько замечательных мыслей, автор многих книг, тебя знают и уважают ученые и интеллектуалы по всему миру. Я иногда спрашиваю себя: неужели это мой муж? Неужели я – только подумать, я! – живу с этим человеком? Ты читал лекции в старейших университетах Восточного побережья. Тебе присваивали звания и степени, давали стипендии. Де Голль сделал тебя кавалером ордена Почетного легиона. Кеннеди приглашал нас в Белый дом. На Бродвее у тебя идет пьеса. А сейчас? Чем ты занят сейчас? Водишь дружбу со школьными приятелями, с какими-то чудаками, недоумками, уродами. Это же психическое самоубийство, честное слово! Подсознательная тяга к смерти. Почему ты не хочешь общаться с интересными людьми? С архитекторами, медиками, университетскими профессорами? А как я старалась устроить нашу жизнь, когда ты настоял на том, чтобы переехать сюда! Мы могли поселиться в Лондоне или Париже, в Нью-Йорке на худой конец. Так нет, тебе подавай Чикаго. Этот безобразный, вульгарный, опасный город. И знаешь почему? Потому что в душе ты был и остаешься шпаной из старых трущоб Уэст-Сайда. Я устала принимать…»

В ее обличениях были крупные зерна правды. Моя старая матушка сказала бы о Денизе: «Edel, gebildet, gelassen[3]».

Да, Дениза принадлежала к высшему классу. Она росла в Хайленд-парке. Училась в Вассаровском колледже. Однако ее отец, федеральный судья, тоже вышел из чикагских трущоб, а дед под руководством Морриса Эллера заправлял делами в крохотном избирательном округе. Было это в бурные дни Большого Билла Томпсона. Мать Денизы вышла замуж за будущего судью, когда тот был юнцом и всего-навего сыном мелкого плутоватого политикана, вытравила из него плебейство и сделала человеком. Дениза рассчитывала совершить ту же операцию надо мной. Но как ни странно, отцовская кровь возобладала в ней над материнской. Когда она бывала не в духе, в ее пронзительном напряженном голосе слышались грубые ноты мелкого политикана и торговца, ее деда. Возможно, именно из-за своих простонародных корней она на дух не выносила Джорджа Суибла.

– Не смей приводить его в дом, слышишь? – говорила Дениза. – Не желаю видеть его задницу на моем диване, а его лапы – на ковре. Он как перекормленный породистый рысак, которому нужна коза в стойле – чтобы перебеситься.

– Он мой хороший друг, давний друг.

– Непонятная слабость в отношении школьных приятелей. У тебя просто nostalgie de la boue[4]. Он тебя к девкам водит?

Я старался говорить как можно спокойнее, но, признаться, не ждал прекращения наших распрей и нередко сам лез на рожон. Как-то вечером, когда у прислуги был выходной, я пригласил Джорджа поужинать с нами. Отсутствие горничной причиняло Денизе душевные страдания. Работа по дому была для нас крестной мукой. Необходимость готовить еду убивала ее. Она предложила пойти в ресторан, но мне не хотелось выбираться из дома. В шесть часов, когда Дениза наскоро смешала кусочки рубленого мяса с помидорами и фасолью и посыпала блюдо толченым перцем, я сказал Джорджу:

– Пойдем, отведаешь нашего чили, у меня и пивко есть, несколько бутылок.

Дениза знаком позвала меня на кухню.

– Не желаю! – выкрикнула она. Вид у нее был воинственный, голос пронзительный, отчетливое арпеджио, приближающееся к истерике.

– Тише, он может услышать, – понизив голос, сказал я. – Пусть попробует твоего chili con carne.

– Его на всех не хватит. У нас нашлось только полфунта мяса. Но дело не в этом. Дело в том, что я не желаю его обслуживать!

Я рассмеялся, отчасти от замешательства. При нормальных обстоятельствах у меня низкий баритон, почти бассо профундо, но в минуты сильного волнения мой голос улетает в самые верхние регистры, в зону слышимости летучих мышей.

– Ты только послушай себя, визжишь как резаный. Ты сам не свой, когда так смеешься. Нет, тебя определенно родили в угольной яме, а воспитывали среди попугаев.

Ее огромные фиолетовые глаза говорили, что она ни за что не уступит.

– Ну хорошо, – сказал я и повел Джорджа в «Минеральные воды». Мавр в тюрбане принес нам шашлык на угольях.

– Не хочу вмешиваться в твою семейную жизнь, – сказал Джордж, – но мне кажется, тебе трудно дышать.

Джордж убежден, что имеет право говорить от имени Природы. Он доверяется инстинкту, сердцу. Он биоцентричен. Видеть, как Джордж втирает в свои бицепсы и могучую бен-гуровскую грудь оливковое масло, значит получить урок благоговения перед организмом. Оливковое масло – это солнце античного Средиземноморья. Нет лучшего средства для работы пищеварительного тракта, для волос и для кожи. Он чрезвычайно высоко ценит свое тело. Поклоняется носоглотке, глазам, ногам.

– Тебе не хватает воздуха с этой женщиной, – заметил он, делая большой глоток из бутылки. – У тебя такой вид, будто ты задыхаешься. Твои ткани получают недостаточно кислорода. Она тебя до рака доведет.

– Она, видимо, считает, что дает мне все блага американского брака. У настоящих американцев мужья страдают от жен, а жены от мужей. Посмотри на мистера и миссис Авраам Линкольн. Семейный раздор – это классическая беда в США, и иммигрантский сын должен испытывать благодарность за такой брак. А для еврея это вообще шанс.

Да, Денизу должна переполнять радость при вести о злодеянии, учиненном над моей машиной. Она видела, как гоняет на серебристом «мерседесе» Рената. «А ты сидишь рядышком и лыбишься как последний идиот. Здорово лысеешь, милый, скоро голова будет как голое колено, хоть и зачесываешь жалкие волосенки с висков поперек плеши. Смейся, смейся, она устроит тебе желтую жизнь, эта жирная шлюха». От оскорблений Дениза переходила к пророчествам. «Твои умственные способности иссякнут. Ты жертвуешь ими ради удовлетворения своих сексуальных потребностей – если, конечно, они у тебя еще остались. О чем вам двоим еще говорить после того, как потрахаетесь?.. Да, ты настрочил несколько книжонок и бродвейскую пьеску сварганил, но и те наполовину за тебя негры писали. Со знаменитостями общался, вроде фон Гумбольдта Флейшера, и вообразил, будто ты художник. Но мы-то с тобой знаем, что почем, правда? И знаем, чего ты хочешь. Хочешь, чтобы тебя не трогали, хочешь быть сам себе хозяином. Чтобы только ты и твое непонятное сердце. Ты не способен на серьезную привязанность. Поэтому и бросил меня с двумя детьми. Завел себе толстую потаскуху. Ни стыда ни совести у нее. Лифчик не носит, буфера выставит, соски торчком. Собираешь у себя полуграмотное жидовье и хулиганье всякое. Тебя распирает от самодовольства, пыжишься как индюк. Остальные, мол, мне в подметки не годятся… Да, Чарли, я хотела и могла тебе помочь. Но теперь поздно!»

Я не спорил с Денизой, так как все еще испытывал к ней симпатию. Она говорила, что я плохо живу, и я соглашался. Считала, что у меня не все дома, и надо быть последним идиотом, чтобы это отрицать. Уверяла, что я пишу всякую чушь, которую никто не понимает. Очень может быть. Моя последняя книга «Некоторые американцы» с подзаголовком «Что значит жить в США» расходилась хуже некуда. Издатели умоляли меня не печатать ее. Обещали списать аванс в двадцать тысяч долларов, если я спрячу рукопись подальше. Но я заупрямился, и сейчас пишу часть вторую. Вся жизнь пошла наперекосяк.

И все-таки у меня есть привязанность, и я верен ей. Верен новой идее.

«Зачем ты привез меня в Чикаго? – горячилась Дениза. – Чтобы я была поближе к твоим усопшим? Здесь вся твоя родня похоронена. Поэтому, да? Земля, где покоятся твои еврейские предки? Ты притащил меня на это кладбище, чтобы петь заупокойную? И все потому, что ты мнишь себя замечательной благородной личностью. Как бы не так!»

Нападки Денизе полезнее витаминов. Я же считаю, что в любом недоразумении масса ценных моментов. Мое последнее, пусть молчаливое слово Денизе всегда было одно и то же. При всей сообразительности и остроте ума она вредила моей идее. С этой точки зрения Рената была лучше – больше подходила мне.

Рената запретила мне ездить на «додже». В демонстрационном зале я попытался поговорить с мерседесовскими продавцами насчет подержанного 250-го. Но Рената – крупная, прямая, яркая, ароматная – решительно положила руку на серебристый капот и сказала: «Вот эту, двухместную!» Видно, в ладони ее таилась какая-то волшебная сила: я почувствовал, как она словно прикоснулась ко мне.

Однако что-то следовало предпринимать с разбитой машиной. Прежде всего поговорить с нашим швейцаром Роландом, тощим пожилым небритым негром. Если я не обманываюсь (что вполне вероятно), Роланд Стайлз всегда был на моей стороне. Фантазируя о том, как буду умирать в своей холостяцкой квартире, я всегда вижу Роланда. Прежде чем позвонить в полицию, он собирает в сумку кое-какие вещи. Роланд делает это с моего благословения. Особенно ему пригодится моя электрическая бритва. Побрить лезвием иссиня-черное морщинистое, в рябинках лицо практически невозможно.

Роланд, одетый в униформу цвета электрик, пребывал в крайнем беспокойстве. Он увидел разбитую машину, придя утром на работу.

– Ничего не могу вам сказать, миста Ситрин.

Жильцы, вышедшие поутру из дома, тоже ее видели.

Они знают, кому принадлежит этот «мерседес».

– Поганое дело, – сказал, состроив сердитую мину и топорща усы, Роланд.

Человек он был сообразительный и постоянно подшучивал надо мной из-за навещавших меня прелестных женщин.

– На «фольксвагенах» приезжают и на «кадиллаках», на велосипедах и мотоциклах, и пешком приходят. И все спрашивают, когда вы ушли и когда вернетесь, и записочки оставляют. Приходят, приходят и приходят. Любят вас дамочки. Уж не знаю, сколько мужей имеют на вас зуб.

Но сейчас было не до шуточек. Роланд недаром шестьдесят лет был негром. Он знал, что такое ад и психоз. Нарушена неприкосновенность, благодаря которой мои привычки казались такими забавными.

– Вот беда так беда, – сказал он и пробормотал что-то насчет «Мисс Вселенной» – так он называл Ренату. Иногда она за пару долларов просила его присмотреть за своим сынишкой. Мальчик играл в швейцарской, а его мама лежала у меня в постели. Мне это было не по душе, но нельзя быть смешным любовником наполовину.

– И что же мне делать? – спросил я.

Роланд выставил вперед руки и пожал плечами.

– Позвать полицию.

Да, надо подать заявление, хотя бы ради страховки. Страховая компания, конечно, сочтет происшествие очень странным.

– Ладно, остановите дежурную машину. Пусть эти бездельники сами посмотрят, что случилось. А потом скажите, чтобы поднялись ко мне.

Я дал ему доллар за труды. Всегда так делаю.

Перед дверью в свою квартиру я услышал, что звонит телефон. Это был Кантебиле.

– Порядок, умник?

– Это же безумие! – воскликнул я. – Вандализм! Искорежить машину!..

– Значит, видел? Видел, на что ты меня толкнул?! – заорал он, хотя голос его дрожал.

– Я толкнул? Ты еще меня винишь?

– Тебя предупреждали…

– Я толкнул тебя изуродовать великолепную машину?

– Конечно, кто же еще! Думаешь, я бесчувственная скотина? Думаешь, мне не жалко такую тачку? Дурак – вот ты кто. Сам во всем виноват! – Я попытался возразить, но он перекричал меня: – Да, ты толкнул меня на это! Ты, слышишь? И учти, это только первый шаг.

– Что ты имеешь в виду?

– Не заплатишь – сам увидишь, что я имею в виду.

– Ты что, угрожаешь мне? Это ни в какие ворота… Уж не собираешься ли ты моих дочерей?..

– Я детей не коллекционирую. Ты даже не догадываешься, в какую историю вляпался. Ты еще не знаешь меня. Протри глаза, поц!

Я часто говорю «Протри глаза!» самому себе, и многие другие мне тоже: «Протри глаза!» – как будто у меня их дюжина и я из-за упрямства держу их закрытыми. «Имеете глаза и не видите» – это в самую точку сказано.

Кантебиле между тем говорил и говорил:

– Валяй к своему Джорджу Суиблу, спроси, что делать. Ведь это он тебе присоветовал. Считай, что он и расколошматил твою машину.

– Хорошо, хорошо. Мы же можем договориться…

– Никаких «договориться»! Плати – и все. Плати по полной и наличными. Нечего мудохаться с бумажками и прочим говном. Только наличными! Я позвоню тебе. Мы встретимся.

– Когда?

– Не твое собачье дело. Сиди у телефона и жди.

В ту же секунду я услышал в трубке вечное и всеобщее электронное мяуканье. Я был в отчаянии. Просто необходимо с кем-то посоветоваться.

Верный признак несчастья – вихрь телефонов в голове: коды регионов и цифры, цифры… Необходимо позвонить кому-нибудь. Первым, кому я позвонил, был, конечно, Джордж Суибл. Надо сказать ему, что произошло, и предупредить. Сумасшедший Кантебиле может наехать и на него.

Джорджа на месте не оказалось. Где-то фундамент закладывают, сказала Шерон, его секретарша. До того как стать бизнесменом, Джордж, как я уже говорил, был актером. Начинал он в Федеральном театре. Потом был диктором на радио, работал на телевидении и в Голливуде. Он любил похвастаться перед деловыми людьми своими приключениями в мире развлечений. Джордж знал Ибсена и Брехта и часто летал в Миннеаполис на спектакли «Театра Гатри». В южном Чикаго его считали представителем богемы, человеком искусства. Джордж был прям и великодушен, полон жизненных сил. Неудивительно, что люди тянулись к нему. Взять ту же крошку Шерон, его секретаршу. Девчонка из захолустья, низкорослая, со странным выражением лица, она походила на Матушку Иокум из мультиков. Обозрев южный Чикаго, Шерон нашла там одного-единственного человека. Джордж был для нее братом, лечащим врачом, священником, главой племени. Когда я разговаривал с ней, у меня хватало присутствия духа кое о чем умолчать. Обычный день Джорджа – это цепочка кризисов. Смысл своей работы Шерон видела в том, чтобы оградить его от неприятностей. «Скажи Джорджу, чтобы он перезвонил мне», – попросил я и, положив трубку, задумался над кризисным мироощущением в Америке, возникшим еще во времена поселенцев. Я думал о таких вещах в силу привычки. Пусть душа ваша разрывается на части – вы не перестаете анализировать это явление.

Я едва сдержал желание взвыть с горя. Нет, надо самому, без посторонней помощи, взять себя в руки. Ренате я звонить не стал. Она не умеет утешать по телефону. Ее утешение требует личного присутствия.

Теперь вот приходится ждать звонка Кантебиле и полиции. Да, надо сообщить Мурра, что я не приду, хотя он все равно включит этот час в счет, как это делают и психиатры, и прочие специалисты. Днем я должен был отвести дочек Лиш и Мэри на занятия фортепьяно – недаром «Фортепьянная компания Гулбрансена» расклеила на чикагских стенах объявление: «Даже самый богатый ребенок беден без музыкального образования». Мои дочери – дети состоятельного родителя, и негоже, если они вырастут, не научившись играть «Für Elise» и «Веселого крестьянина».

Надо успокоиться. Надо сделать упражнение по системе йогов, единственное, которое я знал. Я высыпал из карманов мелочь, вытащил ключи, снял ботинки, занял соответствующее положение и – р-раз! – встал на голову. Я стоял на голове, а моя любимая машина, мой серебристый «Мерседес-280», мое сокровище, моя любовь стояла искореженная на улице. Никакой ремонт кузова за две тысячи не возвратит ей первоначальную гладкость. Фары были разбиты. У меня не хватило духа открыть дверцы: их наверняка заклинило. Я попытался направить мысли в русло ярости и ненависти – отмщения, сударь, отмщения! – но спохватился. Нет, это ничего не даст. Я только видел немца-инструктора в белом врачебном халате, он говорил, что запасные части надо выписывать из Германии. Я в отчаянии схватился обеими руками за лысеющую голову, больные дрожащие ноги болтались в воздухе, перед глазами плыл зеленый персидский ковер. Щемило сердце, я был безутешен. Красивые узоры ковра всегда приносили мне утешение. Я любил ковры, а этот был настоящим произведением искусства. Пушистые зеленые узоры были изящны и многообразны, а красные нити такого удивительного оттенка, который идет, казалось, из самого сердца. Правда, Стриблинг, один из городских ценителей прекрасного, уверял, что за деньги, заплаченные мною, я мог бы иметь ковер и получше. Цены на изделия ручной работы сейчас резко подскочили. Стриблинг – отличный человек, он держал лошадей, но теперь располнел, стал тяжеловат для верховой езды. В наши дни мало кто делает что-нибудь полезное и хорошее. Например я. Разве это серьезно – попасть в эту трагифарсовую историю, имя которой «“Мерседес” и Дно»? Стоя на голове, я понимал, не мог не понять: у этой гротесковой ситуации есть своего рода научное объяснение, поскольку одна из самых влиятельных теорий в современном мире утверждает: для того чтобы полностью реализовать себя, надо признать уродливость и абсурдность, заключающуюся в сердцевине нашей сокровенной сути (она есть, эта сокровенная суть, мы знаем!). Пусть тебя лечат унизительные истины, что содержатся в Бессознательном. Я не большой сторонник этой теории, но отрицать ее не могу. У меня талант к абсурдности, а талантами не разбрасываются.

Я с сожалением думал о том, что страховая компания не заплатит ни цента в порядке возмещения причиненного мне ущерба, хотя я принял все меры безопасности, рекомендованные ими, и накупил всяких защитных приспособлений. В тексте договора наверняка есть напечатанный мелким шрифтом пункт, гарантирующий им выгоду. При Никсоне крупные корпорации будто опьянели от безнаказанности, к ним не подступишься. Старые буржуазные добродетели, даже те, что служили всего лишь рекламой, исчезли навсегда.

Стоять на голове я научился у Джорджа. Он неустанно втолковывал мне, что я не забочусь о своем теле. Несколько лет назад сказал, что у меня на шее появляются складки, плохой цвет лица и я быстро выдыхаюсь при малейшей физической нагрузке. В среднем возрасте настает момент, доказывал он, когда человек должен оказать сопротивление времени, иначе раздается живот, слабеют бедра и грудные мышцы обвисают, как у женщин. Между тем существует способ стариться достойно, благородно. Джордж рьяно применял его на себе. На другой день после операции на желчном пузыре он сполз с постели и начал отжиматься – и отжался ровным счетом пятьдесят раз. Думал, что знает свой организм. Ну и, естественно, заработал перитонит и двое суток был на волосок от смерти. Но недуги только воодушевляли его, Джордж от всего сам находил лекарства. Недавно говорит мне:

– Просыпаюсь позавчера и вижу под мышкой какой-то комок.

– Пошел к доктору?

– Не-ет. Помазал зубной пастой, и порядок.

– Ну и…

– Вчера смотрю, комок раздулся как яйцо, но я все равно не стал обращаться к врачу. Снова помазал зубной пастой, сделал повязку – тугую-претугую. И знаешь, все прошло. Хочешь посмотреть?

Однажды я пожаловался, что побаливает шея. Тогда-то он и прописал мне стояние на голове. Я всплеснул руками и рассмеялся (и был, верно, похож на одну из лягушек-уродцев, изображенных Гойей в его «Vision Burleska»). И тем не менее я последовал его совету. Научился стоять на голове, и боли в шее прошли. Потом у меня появились сложности с мочеиспусканием, и я тоже спросил совета.

– Это простата, – объяснил Джордж. – Начинаешь отливать, и вдруг – ни в какую, потом снова тоненькая струйка или вообще по капельке выходит. К тому же щиплет, и ты чувствуешь, будто тебя унизили – так?

– Именно.

– Не горюй. Когда встанешь на голову, постарайся сжать ягодицы, как бы вобрать их в себя.

– Но зачем вставать на голову-то? Мне и так кажется, что я чувствую себя, как старый папаша Уильям из баллады Льюиса Кэрролла.

Но он был неумолим.

– На голову!

Его метод опять сработал. Восстановилось нормальное мочеиспускание.

Иные видят в Джордже только солидного розовощекого добродушного подрядчика-строителя. Зато в моих глазах он человек непостижимый, недоступный внешним влияниям, неизвестная карта из колоды. И если я сейчас встал на голову, то опять-таки благодаря Джорджу. Он первый, кому я звоню, попав в беду. Я уже в таком возрасте, когда человека начинают одолевать неврозы. Ничего не могу поделать, когда чувствую необходимость в посторонней помощи, меня словно тянет на берег какого-то водоема психики, и я знаю, что, если бросить туда крошек, обязательно выплывет мой карп. Внутри человека, как и во внешнем мире, происходит масса всевозможных явлений. Одно время я думал, что хорошо бы разбить для них парк-заповедник и держать там свои причуды, капризы, неврозы, как держат птиц, рыб, цветы.

Это ужасно, когда не к кому обратиться за помощью. Крестная мука – ждать звонка, телефонного или в дверь. От ожидания покалывает в сердце. И все-таки после стояния на голове мне полегчало. Я свободнее дышал. Но, стоя вверх ногами, я увидел два больших ярких круга. Такое иногда случается во время этого упражнения. Когда голова находится внизу, неизбежно приходит мысль о кровоизлиянии в мозг. Доктор категорически не советовал мне становиться на голову. Он говорил, что, если подвесить цыпленка вверх ногами, через семь-восемь минут тот умирает. Но я думаю, он умирает со страху. Напуган до смерти. Яркие круги перед глазами – очевидно, результат притока крови к роговой оболочке. Когда вес всего туловища приходится на черепную коробку, возникает ощущение, будто приоткрываются какие-то окна и ты видишь вечность. В этот день я был готов к вечности, поверьте.

Позади меня стояла книжная полка. Я видел ряды собственных книг. Однажды я попытался убрать их в шкаф, с глаз долой, но Рената принесла их назад и снова расставила на полке. Стоя на голове, я предпочитаю смотреть на небо, на облака. Разглядывать облака вверх ногами – несказанное удовольствие. Но сейчас я видел книги, которые принесли мне деньги, признание, премии. Вот многочисленные издания «Фон Тренка» на разных языках. Вот несколько экземпляров моей любимой работы, моей великолепной неудачи. «Некоторые американцы. Что значит жить в США». Пока «Фон Тренк» шел на Бродвее, он приносил мне восемь тысяч еженедельно. Правительство, никогда не проявлявшее интереса к моей персоне, немедленно заявило свои претензии на семьдесят процентов гонорара. Но это меня не огорчило. Кесарю кесарево. По крайней мере знаешь, что должен отдать деньги. Они принадлежат кесарю. Кроме того «Radix malorum est cupiditas», или, как говорится в Новом Завете: «Корень всех зол есть сребролюбие». Я это тоже знал.

Я знал все, что положено знать, и ничего из того, что действительно нужно. Я, считай, профукал все свои денежки. Это меня многому научило. Америка вознаградила своих сыновей и дочерей всеобщим образованием. Образование отчасти даже заменило наказание в нашей пенитенциарной системе. У нас любая большая тюрьма – это людный, хорошо посещаемый семинар. Яростных тигров скрестили с обучающими и наставляющими лошадьми, и помесь получилась такая, о какой и в Апокалипсисе не прочитаешь. Не буду углубляться, только скажу, что я потерял большую часть денег, за которые фон Гумбольдт костил меня на чем свет стоит. Деньги быстро встали между нами. Он воспользовался чеком на несколько тысяч долларов. Я не стал с ним объясняться и не обратился в суд. Начнись процесс, Гумбольдт был бы вне себя от счастья. Его одолевала страсть к сутяжничеству. Чек, по которому он получил деньги, был действительно подписан мной, и стоило немалого труда доказать свою правоту. Я вообще не выношу судебные слушания. Судьи, адвокаты, судебные приставы, стенографистки, скамьи, ковры, даже графины с водой – все это я ненавижу до смерти. Кроме того, я был в Южной Америке, когда Гумбольдт умудрился получить деньги. Его только что выпустили из Белвью, и он носился по Нью-Йорку, наводя страх на знакомых и незнакомых. Обуздать его было некому. Кэтлин ушла в подполье. Его полусумасшедшая старуха мать была в богадельне. Его дядя Вольдемар был из тех добрых дядюшек, которые пальцем не шевельнут для блага близких. Может быть, Гумбольдт смутно догадывался, какое удовольствие он доставляет так называемой культурной публике, судачащей о его срывах. Общество всегда ценило драматичную роль, которую играли разочарованные, опустошенные, свихнувшиеся, стоящие на пороге самоубийства литераторы и живописцы. В ту пору Гумбольдт воплощал пламенную Неудачу, а я – народившийся Успех. Успех оглоушил меня, вселил в меня чувство стыда и вины. Пьесу, которую каждый вечер играли на сцене «Беласко», написал не я. Чарли Ситрин только принес отрез, из которого режиссер выкроил и сшил своего фон Тренка. «Что ж, – пробормотал я себе под нос. – Бродвей недаром соседствует и сливается с кварталами модной одежды».

Полицейские звонят в дверь по-особому. Звонят грубо, зверски. Еще бы, мы переходим на совершенно новую ступень в истории человеческого интеллекта. Полицейских обязывают изучать психологию, и они выработали в себе восприимчивость к фарсу городской жизни. На мой персидский ковер ступили два дюжих негра с полной боевой выкладкой: пистолеты, дубинки, наручники, рация. Их забавляло это необычное происшествие – на улице расколошматили «мерседес». От обоих шел специфический запах полицейской машины, тесного, замкнутого пространства. Амуниция на них позвякивала, торчали тугие ляжки и животы.

– Никогда не видел, чтобы так раздолбали; крутые, видать, пацаны на вас наехали, – сказал один из них неопределенно, только для того, чтобы посмотреть, как я буду реагировать. Ему не надо говорить о банде, о вымогателях и гангстерах. Все и так очевидно. Вроде не похоже на рэкетира, но кто его знает. Полицейские тоже видели «Крестного отца», «Француза-связного», «Бумаги Валачи» и другие забойные фильмы. Меня самого интересовали приключения гангстеров – разве я не из Чикаго?

– Ничего не могу вам сообщить, – сказал я, изображая из себя последнего болвана. Полиции только это и надо.

– Выходит, оставляете колеса на улице? – спросил один из молодцов, мускулистый, с большим дряблым лицом. – Если б у меня гаража не было, ни одной железки не осталось бы. – Потом увидел мой орден, который Рената прикрепила к плюшевой подушечке и в рамке повесила на стену. – Что, в Корее были?

– Нет, – ответил я. – Это меня французское правительство наградило. Орден Почетного легиона, и я кавалер этого ордена. Chevalier. Мне его ихний посол вручил.

По случаю награждения Гумбольдт прислал мне неподписанную открытку: «Шваль – теперь имя тебе, долболом!»

Он несколько лет зачитывался «Поминками по Финнегану». Я помнил наши беседы о взглядах Джойса на язык, о любви писателя к прозе, насыщенной музыкой и многомыслием, об опасностях, которым подвергаются творения ума, о Красоте, падающей в бездну забвения, как в снежные антарктические провалы, о Блейке и Духовном Видении в противовес Локку и его tabula rasa. Провожая полицейских, я с печальным сердцем вспомнил наши прекрасные разговоры с Гумбольдтом. Непостижимо чудо человечества!

– Плюньте и забудьте об этой истории, все равно ничего не докажешь, – посоветовал мне коп негромким доброжелательным голосом.

Шевалье покорно наклонил голову. Я чувствовал, как у меня защипало в глазах от страстного безнадежного желания чьей-нибудь помощи.

Орден напомнил мне о Гумбольдте. Да, Наполеон знал, что делает, когда раздавал французским интеллектуалам ленты, звезды и прочие побрякушки. Потом он набрал ученых и повез их с собой в Египет. Те нашли в устье Нила Розеттский камень. Со времен Ришелье, а то и раньше, французы отличались в культурном бизнесе. Де Голля не видели со смешной железкой на груди. Он слишком уважал себя. Те, кто купил Манхэттен у индейцев, сами бусы не носили. Я с радостью отдал бы этот орден Гумбольдту. Между прочим, немцы хотели каким-то образом отметить его вклад в культуру. В 1952 году Гумбольдта пригласили в Берлин прочесть цикл лекций в Свободном университете. Он не поехал, боялся, что его похитят агенты НКВД. Он много лет писал для «Партизан ревью», считался видным антисталинистом, русские наверняка хотят расправиться с ним. «Если я целый год проведу в Германии, то буду думать только об одном, – заявил он публично (я был единственным слушателем). – Двенадцать месяцев я буду только евреем и ничем больше. Я не могу позволить себе выбросить на ветер целый год». Но его нежеланию ехать в Берлин есть более правдоподобное объяснение. Я лично считаю, что ему и в Нью-Йорке было хорошо – таскаться по городу, бузить, наблюдаться у психиатров, устраивать сцены. Он придумал Кэтлин любовника и попытался убить его. Он расколошматил свой «бьюик» – хозяина дорог. Он обвинил меня в том, что я обокрал его, наделив своего фон Тренка чертами его характера. Он ухитрился снять с моего счета шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара и пятьдесят восемь центов и купил на эти деньги – помимо прочего – «олдсмобиль». Нет, зачем ему тащиться в Германию, где никто не поймет его речей и изречений.

Из газет он потом узнал, что я стал шевалье. Сам он, по слухам, жил тогда с роскошной черной девицей, которая в училище Жюллиарда занималась по классу валторны. Но когда я последний раз видел его на Сорок шестой улице, Гумбольдт был плох – настолько плох, что вряд ли был способен жить с женщиной. Он кутался в какой-то серый балахон. Лицо у него было землистое, серое, как Ист-Ривер. Волосы такие всклокоченные, словно туда забрался непарный шелкопряд. Мне следовало бы подойти к нему, поговорить, а не прятаться за грузовиком. Но у меня не хватило духа. Утром я завтракал в «Плазе», в зале Короля Эдуарда. Потом я летал на вертолете с сенатором и Бобом Кеннеди. В модном пиджаке с умопомрачительной зеленой подкладкой я порхал по Нью-Йорку, как бабочка-однодневка. Вообще я был одет под стать Рею Робинсону, только во мне не было того боевого духа, и увидев, что мой дорогой и близкий друг одной ногой в могиле, я пустился наутек, прямехонько в Ла-Гуардиа, и взял билет на 727-й рейс в Чикаго. В самолете я чуть не плакал, пил виски со льдом, меня одолевал ужас, одолевали мысли о Роке и еще одной гуманистической побрякушке – Сострадании. Из-за грузовика я шмыгнул за угол и растворился в толпе на Шестой авеню. Я шел, ноги у меня дрожали, зато зубы были стиснуты. «Гумбольдт, пока, – говорил я себе, – увидимся на том свете». Через два месяца после этого Гумбольдт вышел в три часа ночи с мусорным ведром в коридор и рухнул замертво. Было это в паршивой гостинице «Илскомб», которую вскоре снесли.

Однажды на вечеринке, устроенной для «деревенщиков» где-то в районе Сороковых улиц, я слышал, как одна молодая прелестная особа говорила Гумбольдту: «Знаете, на кого вы похожи? На человека, сошедшего с картины». Конечно, женщины, мечтающие о любви, могли видеть Гумбольдта в свои двадцать лет словно сошедшим с импрессионистского шедевра или с полотна эпохи Возрождения. Но фотография на поминальной полосе «Таймс» была ужасна. Как-то утром открываю газету и вижу Гумбольдта – больной, постаревший, непохожий на себя, он смотрел на меня мертвым взглядом с грязного газетного листа. В тот день я тоже улетал из Нью-Йорка в Чикаго – метался между двумя городами, сам не зная зачем.

Я пошел в туалет и заперся в кабинке. Люди стучали, а я плакал и не хотел выходить.

* * *

Кантебиле не заставил себя долго ждать. Он позвонил около двенадцати. Возможно, он проголодался. Помню, я где-то читал, как в конце девятнадцатого века в Париже можно было видеть пьяного, обрюзгшего Верлена – громко стуча тростью по тротуару, он шел завтракать. Потом на той же улице видели великого Пуанкаре, математика. Респектабельно одетый, неся перед собой свой огромный лоб и выделывая пальцами какие-то кривые, он тоже шел завтракать. Завтрак есть завтрак, независимо от того, кто ты – поэт, математик или гангстер.

– Слушай, поц, встречаемся сразу же после ленча, – сказал Кантебиле. – Возьми деньги и больше ничего; и не делай лишних телодвижений, понял?

– Какие телодвижения? Понятия не имею.

– Все верно, не имеешь, пока не затеешь что-нибудь со своим Джорджем Суиблом. Придешь один, понял?

– Конечно, один. Мне и в голову не приходило…

– Приходило не приходило – не важно. Не забудь захватить деньги. И чтоб новыми банкнотами. Валяй в банк и потребуй чистых бумажек. Девять новых бумажек по полсотни. Без единого пятнышка. Мне нужны чистые деньги, понял? И скажи спасибо, что не заставляю тебя съесть этот долбаный чек.

Ну разве не фашист? Но может быть, он просто запугивает меня и сам заводится, чтобы играть роль пахана. Так или иначе, у меня сейчас одна забота – отделаться от него, отделаться согласием и смирением.

– Хорошо, как скажешь. Куда принести деньги?

– Русские бани на Дивижн-стрит знаешь?

– В этот притон? Помилуй…

– Будешь там у входа в час сорок пять. И один, понял?

– Понял, – поспешил ответить я, но он не ждал моего согласия. Я снова услышал короткие гудки – как будто жаловалась разъединенная душа.

Надо трогаться. От Ренаты нечего ждать помощи. Она сегодня занята, присутствует на аукционе. Разозлится, если я позвоню туда и попрошу отвезти меня в Северо-Западный округ. Рената – прелестная и обязательная женщина, у нее замечательная грудь, но она обижается, если что-нибудь не так, и моментально заводится. Ничего, доберусь как-нибудь сам. Стоило бы отогнать «мерседес» в мастерскую. Может, даже буксир не понадобится. Потом возьму такси – или позвонить в Службу проката Эмери? Или в «Автопрокат»? Но на автобусе точно не поеду. В автобусах и поездах полно пьяниц и наркоманов, иные с пушкой в кармане. Да, но прежде всего надо позвонить Мурра и сбегать в банк. И объяснить Денизе, почему я не могу отвезти Лиш и Мэри на урок. Что-то сердце закололо. Побаиваюсь я Денизы, есть в ней какая-то сила. Музыкальные занятия дочек – это событие. Впрочем, для Денизы что ни случится – все событие, причем важное, переломное, решающее. О детях она говорила горячо, страстно. Особенно волновали ее вопросы воспитания. Если девочки не получат хорошего образования, это моя вина. Я бросил их в самый ответственный момент истории человеческой цивилизации – и чего ради? Ради Ренаты, этой «блядюшки с жирными титьками» – так называла ее Дениза. В ее глазах красавица Рената была отпетая шлюха, бабец, бандерша. Послушаешь вереницу нелестных эпитетов Денизы – подумаешь, что Рената мужик, а я – баба.

С Денизой я познакомился в «Театре Беласко», там же, где и с большими деньгами. За Мерфи Вервигером, звездой, исполнителем роли Тренка, тянулся хвост поклонниц и свита – костюмер, пресс-агент, посыльный, суфлер… Дениза была его любовницей. Жили они на улице Сент-Морис. Она приходила в театр в вельветовом комбинезоне с его ролью в руках – элегантная, стройная, с распущенными волосами, невысокой грудью и широкими плечами, напоминавшими спинку старомодного кухонного стула. У нее были большие фиалковые глаза и какой-то удивительный, не поддающийся описанию цвет лица. Из-за августовской жары задние двери за кулисами были распахнуты настежь. Солнечные лучи высвечивали убогость бутафории и декораций, остатков прежней роскоши. Театр был как позолоченное блюдо с недоеденными засохшими кусками торта. Вервигер, крупный мускулистый мужик с глубокими складками у рта, был похож на инструктора по катанию на горных лыжах. Голова у него формой смахивала на гусарский кивер: густая шапка волос над черепом. Его снедало желание показать себя личностью незаурядной, утонченной. Держа перед глазами режиссерский план, Дениза напоминала ему его реплики, делала заметки. Писала она сосредоточенно и быстро, как старательная ученица, и весь остальной пятый класс должен был угнаться за ней. Приходя спросить у меня о чем-нибудь, что касалось роли Вервигера, она прижимала текст пьесы к груди и говорила так, будто произошло неслыханное ЧП. От дрожи в голосе ее волосы, казалось, вставали дыбом. «Вервигер хочет знать: как, по-вашему, лучше произнести вот эту реплику?» – спрашивала она. «Может, так, а может, иначе. Не вижу большой разницы», – отвечал я. Вервигер с самого начала привел меня в отчаяние. Он совершенно не понимал пьесы. Может, он лучше исполнял свою роль на Сент-Морис, не знаю. Тогда это меня не трогало. Дома я рассказывал Демми Вонгель о потрясной красавице, подружке Вервигера.

Через десять лет мы стали мужем и женой. Президент и миссис Кеннеди приглашали нас в Белый дом на какое-нибудь культурное мероприятие. Идти надо было в вечернем платье. Дениза консультировалась со всеми знакомыми женщинами – а таких было человек тридцать – о том, какое надеть платье, какие туфли, какие перчатки. Она была особа любознательная и следила за событиями в стране и мире. Читала Дениза в парикмахерской или косметическом кабинете. Волосы у нее были густые, тяжелые, и она носила высокую прическу. Трудно сказать, когда она «делала голову», но по разговору за ужином я всегда определял, была ли она днем у парикмахера. Читала она очень быстро и успевала узнать о подробностях очередного мирового кризиса, сидя под сушилкой. «Ты понимаешь, что сделал Хрущев в Вене?» – спрашивала Дениза. Готовясь к визиту в Белый дом, она штудировала в косметическом кабинете «Тайм», «Ньюсуик», «Юнайтед стейтс энд уорлд рипорт». По пути в Вашингтон, в самолете, Дениза уточняла факты относительно залива Свиней и ракетного кризиса. Крайняя возбудимость была свойством ее натуры. После обеда она охомутала президента – чтобы поговорить с глазу на глаз, потащила его в Красный кабинет. Она энергично продралась сквозь чащобу разграничительных линий между ее собственными проблемами – и все такие ужасные! – и запутанными делами и бедами мировой политики. Она не делала различия между личным и глобальным. И то и другое – это части единого всеобъемлющего кризиса. Я знал, что Дениза говорила Кеннеди: «Мистер президент, что мы можем предпринять?» Что ж, каждый ухаживает как умеет. Я хихикнул про себя, когда увидел их вместе. ДФК любит хорошеньких женщин, но знает, как уберечься от их чар. Подозреваю, что он тоже читал «Юнайтед стейтс энд уорлд рипорт» и был информирован немногим лучше ее. Из Денизы вышел бы отличный государственный секретарь, если бы только сыскался способ поднять ее с постели раньше одиннадцати утра. Замечательная она личность и настоящая красавица! А по части сутяжничества не уступит самому Гумбольдту Флейшеру. Тот чаще ограничивался угрозами. А Дениза после нашего развода буквально опутала меня бесконечными разорительными исками. Мир не видел более воинственной, изобретательной и тонкой истицы, нежели Дениза.

Что до Белого дома, я помню в основном внушительное высокомерие Чарлза Линдберга, жалобы Эдмунда Уилсона на то, что правительство обобрало его до нитки, музыку с Катскильских гор в исполнении оркестра военных моряков и мистера Тейта, отбивающего пальцами такт на колене соседки.

Сильнее всего Дениза горевала из-за того, что я не даю ей вести светскую жизнь. Доблестный рыцарь Ситрин, который, когда-то не щадя живота своего в тяжелейших битвах, теперь способен только на то, чтобы удовлетворять похотливую, как цыганка, бабу и в своем старческом слабоумии купил для нее роскошный «мерседес-бенц». Когда я первый раз приехал на нем за Лиш и Мэри, Дениза велела хорошенько проветрить машину. Чтобы духу Ренаты в ней не было. Она требовала выгрести из пепельницы окурки со следами губной помады – однажды она вышла из дома и проделала это сама. И уж тем более никаких салфеток, испачканных бог весть чем.

Ожидая разноса, я набрал номер Денизы. Мне повезло, к телефону подошла горничная, и я сказал: «Не могу сегодня заехать за девчонками. Машина сломалась».

Однако, сойдя вниз, я увидел, что могу втиснуться в кабину и повести машину, несмотря на бесчисленные трещины в ветровом стекле. Лишь бы только полиция меня не остановила! Для начала я потащился в банк, где потребовал новые купюры. Мне выдали их в пластиковом конверте. Я не стал его складывать, а бережно положил в карман вместе с бумажником. Потом из телефонной будки позвонил в мастерскую по ремонту «мерседесов» и предупредил, что приеду. Нынче, видите ли, надо предупреждать. Не то что в старые добрые времена – прикатил в мастерскую, и слесари тебе рады. Затем по тому же платному телефону еще раз попытался дозвониться до Джорджа Суибла. Очевидно, во время покера я сболтнул, что маленький Джордж любил ходить с отцом в баню на углу Дивижн-стрит и Робей-стрит. Не думает ли Кантебиле сейчас застать там Джорджа?

Мальчишкой я тоже ходил с папой в Русские бани. Заведение это существует испокон веку. Внутри стоял жуткий жар – куда там тропикам! – и от этого влажного жара помещение постепенно подгнивало. Внизу, в парилке, люди на скользких полках покряхтывали от удовольствия: их хлестали дубовыми вениками, вымоченными в соляном растворе. Сырость подтачивала деревянные столбы и покрывала их бурым мшистым налетом, похожим на бобровую шкуру. Наверное, Кантебиле рассчитывает застать Джорджа голым. Иначе зачем назначать свидание в таком непотребном месте? Этот тип способен избить его, даже застрелить. Вот к чему привела моя болтовня в тот вечер, за покером!

«Шерон? Он еще не вернулся? – спросил я секретаршу Джорджа. – Слушай меня внимательно. Скажи ему, чтоб не ходил сегодня в schwitz[5] на Дивижн-стрит. Ни в коем случае! Это опасно».

«Она нутром чует чрезвычайщину», – сказал Джордж о Шерон. Еще бы не чуять! Года два назад какой-то черный вошел в офис Джорджа в Южном округе и полоснул Шерон бритвой по горлу. Полоснул, надо сказать, виртуозно и навсегда растворился в неизвестности. «Кровь хлынула ручьем», – рассказывал Джордж. Он обмотал ей горло полотенцем и повез в больницу. Джордж и сам чует чрезвычайщину. Вечно ему подавай «истинное», «земное», корневое, изначальное. Поэтому, увидев кровь, эту живительную жидкость, он не растерялся. Конечно, Джордж тоже любит теоретизировать, он теоретизирует в духе примитивизма. Нет, этот розовощекий мускулистый здоровяк с карими глазами, полными человечной теплоты, отнюдь не дурак, если только не излагает свои идеи. Излагает он их громко, яростно. Я только улыбаюсь, глядя на него, потому что знаю, какое у него доброе сердце. Он заботится о старых родителях, о своих сестрах, о бывшей жене и трех взрослых детях. Не выносит яйцеголовых умников, но культуру действительно любит. Иногда Джордж по целым дням, до отупения, читает трудные книжки, чтобы быть «в курсе», но без видимого успеха. Когда я знакомлю его с интеллектуалами вроде моего ученого друга Дурнвальда, он начинает подначивать их, грязно ругаться, лицо его багровеет. Сейчас настал удивительный момент в истории человеческого познания: повсеместно пробуждается от спячки ум, и демократия дает первые ростки, эпоха волнений и идейной неразберихи, главного явления века. Молодой Гумбольдт обожал мир разума, и я разделял его чувство. Но люди, с которыми чаще всего сталкиваешься, далеки от этого мира. У меня никак не складывались отношения с интеллектуальным бомондом Чикаго. Дениза приглашала к нам в дом в Кенвуде видных персон – поговорить о политике и экономике, о психологии и расовой проблеме, о сексе и преступности. Я разносил напитки, много смеялся, но мне было невесело. Я не испытывал к ним дружеских чувств. «Почему ты презираешь этих людей? – сердилась Дениза. – Только Дурнвальда и знаешь, этого скрягу». Дениза была права. Я не уважал этих людей и старался всячески унизить их. Это была моя голубая мечта, мое заветное желание. Они не признавали Истины, Добра, Красоты. Они отрицали свет души. «Ты просто жалкий сноб!» – кипятилась Дениза. Это было неточно. Неужели она не знает, что такое сноб? Так или иначе, я не хотел иметь ничего общего с этим народом – юристами, конгрессменами, психиатрами, профессорами социологии, любителями искусств (коих большинство – владельцы картинных галерей).

– Ты должен познакомиться с настоящими людьми, – говорил позже Джордж. – Не с теми выскочками и шарлатанами, которыми окружила тебя Дениза. Совсем закопался в своих книгах и газетах. Совсем ушел в подполье. Так и свихнуться недолго.

– Нет, почему же, – возражал я, – есть ты и Алек Шатмер, есть добрый друг Ричард Дурнвальд. Ну и, конечно, Рената. А народ в Центральном оздоровительном клубе?

– Много толку от твоего Дурнвальда! Он же профессор из профессоров. Живые люди не интересуют его. Все-то он читал, все-то слышал. Разговаривать с ним – все равно что играть в пинг-понг с чемпионом Китая. Я подаю, а он такой драйв запустит. Снова подаю – и все, конец игре.

Джордж всегда недолюбливал Дурнвальда. Сказывалось соперничество. Он знал, как я привязан к Дику, как восхищаюсь им. В грубом прагматическом Чикаго он был едва ли не единственным человеком, с кем можно поговорить о серьезных вещах. Но Дурнвальда вот уже шесть месяцев не было в городе, читал лекции в Эдинбургском университете. Вдалбливал студентам теории Канта, Дюркгейма, Тенниса, Вебера.

– Для такого человека, как ты, абстрактная дребедень – это яд. Я тебя с мужиками из Южного округа познакомлю, – сказал Джордж и неожиданно выкрикнул: – Иначе у тебя мозги засохнут!

– О’кей, – согласился я.

Так был организован роковой вечер с покером. Гости знали, что их пригласили как людей «из низов». В наше время принадлежность к общественному слою хорошо осознается представителями этого слоя. Пришедшие догадались бы, что я из тех, кто работает головой, даже если бы Джордж не разрекламировал меня как большого человека, чье имя есть в справочниках, как кавалера французского ордена, как такого-то и такого-то. Ну и что из этого? Все равно я не был настоящей знаменитостью, поскольку не блистал в бейсболе. Для них я был еще один ученый чудила, тронутый умом. Словом, Джордж демонстрировал меня им, а их мне. Хорошо, что они не обозлились на него за организацию этого рекламного мероприятия. Джордж привел меня туда в качестве приправы к их сугубо американским бзикам. Но они сами разнообразили вечер тем, что вывернули всю ситуацию наизнанку, в результате чего явственно проступили мои бзики.

– По ходу игры ты им нравился все больше и больше, – сказал Джордж. – Поняли, что ты нормальный мужик. К тому же Ринальдо Кантебиле их накачивал. Он и его двоюродный братец передергивали, а ты ничего не замечал, совсем упился.

– То есть выделялся на их фоне.

– Я считал, что выражение «выделяться на фоне» относится прежде всего к семейным парам. Ты заглядываешься на женщину, когда рядом с ней муж, старый пердун. На этом фоне она красавица.

– Нет, это вообще расхожее выражение.

В покер я играю неважно, да и игроки меня интересовали больше, чем игра. Один литовец жил тем, что давал напрокат смокинги, другой, молодой поляк, занимался на компьютерных курсах, третий – полицейский следователь из отдела по расследованию убийств, правда, не в форме. Рядом со мной сидел сицилиец. И наконец, Ринальдо Кантебиле и его кузен Эмиль – мелкий хулиган, способный шарить по карманам и бить камнями витрины. Наверняка он был среди тех, кто корежил мою машину. Ринальдо выглядел красиво – особенно хороши были его пушистые и мягкие, как норковая шерстка, усики – и был элегантно одет. Он отчаянно блефовал, говорил громко, стучал по столу костяшками пальцев и строил из себя бывалого человека, который плевать хотел на всяких умников. И тем не менее он говорил о Роберте Ордри, территориальном авторитете, о палеонтологических раскопках в ущелье Олдювай, о воззрениях Конрада Лоренца. Грубовато отозвался о своей образованной половине, раскидывающей книги по всей квартире. Книжку Ордри он нашел в туалете. Одному Богу известно, почему нас тянет к другим людям, почему мы привязываемся к ним. Пруст, писатель, к которому Гумбольдт приохотил меня и о чьем творчестве прочитал мне целый цикл лекций, говорил, что он привязывался к людям, чьи лица ассоциировались у него с кустом цветущего боярышника. Лицо Ринальдо скорее напоминало белую каллу. Особой белизной выделялся его нос, а раздувающиеся темные ноздри были похожи на гобой. Люди с приметами во внешности имеют надо мной какую-то странную власть. Не знаю, с чего она начинается – с наблюдения или притяжения. Иногда чувствуешь себя глупым, тупым, нездоровым, но стоит только посмотреть на себя внимательным, сосредоточенным взглядом, и все проходит.

Мы сидели за круглым столом. Летали и ложились карты. Джордж подбивал народ на разговоры, и народ подчинялся: как-никак хозяин. Полицейский рассказывал об убийствах на улицах города. «Все переменилось. Могут запросто шлепнуть, если у тебя в кармане не найдется доллара, а могут, если дать им полсотни. Сукины вы дети, говорю я им, из-за денег убиваете? Только из-за денег? Они ведь ни хрена не смыслят. Я поубивал больше народу, чем вы, так ведь то в войну».

Литовец, торговавший смокингами, горевал по своей подруге – она работала на телефоне приемщицей объявлений в «Сан таймс». Говорил он с лающим акцентом, порой отпускал мрачные шуточки. По ходу рассказа он так расчувствовался, что едва не плакал. По понедельникам он ездит, собирает свой товар. После выходных смокинги все в пятнах виски, соуса, супа, спермы – чего только на них нет! Во вторник он отвозит смокинги в специализированную прачечную недалеко от Лупа, где их сваливают в баки с моющей жидкостью. Вторую половину дня проводит со своей подружкой.

– Бывает, так хотим друг друга, что не дойдем до постели. Прямо на полу… Хорошая баба, о семье заботится. Люблю таких. Она для меня что хошь сделает. Я говорю, ляг так или стань этак, она слушается, и нет вопроса.

– Вы с ней только по вторникам встречаетесь? – спросил я. – Ни разу не повели угостить и дома у нее не были?

– В пять часов она бежит домой, готовить обед… для своей старой матери. Ей-бо, я даже ее фамилию не знаю. Правда, телефон у меня имеется. Двадцать годков мы так.

– Значит, любите ее. Почему же не женились?

Он удивленно оглядел присутствующих, словно спрашивая: «Штой-то с ним, а?» Потом ответил:

– Што-о? Жениться на дешевке, которая по мотелям ошивается?

Все захохотали, а сицилиец-гробовщик принялся объяснять мне, что к чему. Он говорил таким тоном, каким простые жизненные факты излагают ученым недоумкам.

– Слышь, профессор, ты не путай. Эти две вещи разные. Жена должна быть не такая. Если у тебя кривая нога, ботинок тоже должен быть кривой. Ботинок по ноге – тогда порядок. А вот моя милка в могилке…

Я большой охотник до учения, всегда благодарен за советы и не сержусь, когда меня поправляют. Умею избежать столкновения, зато сразу угадываю настоящего друга.

Квартира в южной части Чикаго, кухня, куда вливается тяжелое дыхание сталелитейных и нефтеперегонных заводов, на столе виски и покерные чипы, дымят сигары… Но, как ни странно, я иногда вижу то, чему удалось сохраниться в природе, несмотря на смрад тяжелой промышленности. В пропахших бензином прудах водятся карп и зубатка, и негритянки удят рыбу, насаживая на крючки кусочки теста. Неподалеку от мусорных свалок попадаются сурки и кролики. Красноперые дрозды с пестрой грудкой рыскают над зарослями рогозы, как театральные капельдинеры в униформе между рядами. Упрямо тянутся к солнцу кое-какие цветы.

Я разошелся, радуясь удачному вечеру в веселой компании. Спустил около шести сотен, если считать чек, выданный Кантебиле. Но я привык к тому, что у меня все кому не лень выуживают деньги, поэтому почти не огорчился. Я был в приподнятом настроении, много пил, много смеялся и говорил, говорил без умолку. Наверное, распространялся о своих проблемах и планах. Потом мне сказали, что я был единственный, кто не понимал, что происходит. Увидев, что братья Кантебиле мошенничают, другие игроки постепенно побросали карты. Те, сдавая, как бы случайно открывали карту, передергивали, перемигивались и гребли кон за коном.

– Нет уж, у меня их штучки не пройдут! – театрально выкрикнул Джордж.

– Ты поосторожнее с Ринальдо…

– Ринальдо – мелкая шпана! – ревел Джордж.

* * *

Может быть, он и впрямь «мелкая шпана», но во времена Капоне семья Кантебиле была шпаной нормальной. Тогда весь мир считал, что Чикаго залит кровью: там бойни и бандитские разборки. На иерархической лестнице преступного мира Кантебиле занимали ступеньку посередине. Работали на Банду, водили грузовики с запрещенным спиртным, избивали и убивали людей. Так, хулиганы и уголовники средней руки. Но в сороковых слабоумный дядька, служивший в чикагской полиции, опозорил семью. Он напился в баре в стельку, и двое молодых субчиков просто так, забавы ради, вытащили у него оба револьвера, повалили на пол, пинали ногами, заставили есть опилки. Он плакал от обиды и боли. Вдоволь натешившись, хулиганы пустились наутек, бросили револьверы. Это была крупная ошибка с их стороны. Собрав последние силы, коп погнался за ними и на улице застрелил обоих. С тех пор, сказал Джордж, никто не принимает Кантебилей всерьез. Разделавшись с двумя парнями, старый Ральф (Мучи) Кантебиле, отбывающий сейчас пожизненное заключение в Жольете, вконец уронил авторитет семьи в глазах Банды. Вот почему Ринальдо не мог стерпеть обиды, нанесенной ему каким-то фраером, который проиграл ему в покер, но аннулировал чек. Возможно, Ринальдо не занимал заметного положения в уголовной среде, однако мой «мерседес» он расколошматил. Не знаю, была ли его злость настоящей или наигранной. Очевидно, он принадлежит к гордым и ранимым натурам, а от них одни неприятности, потому что они придают значение всяким пустякам, на которые разумный человек просто плюет.

Не совсем потеряв чувство реальности, я подумал, не имел ли он в виду самого себя, когда говорил о ранимой натуре. Вернувшись из банка, я начал бриться и вдруг заметил, что мое лицо хотя и должно было бы улыбаться, выражая неоспоримую целесообразность мирового порядка и уверенность в том, что возникновение человечества на Земле – явление правильное и полезное, лицо, в котором отражаются все обещания капиталистической демократии, мое лицо помрачнело, обрюзгло, исказилось от горя – такое лицо неприятно брить. Выходит, я та самая вышеупомянутая ранимая натура? Чтобы ответить на этот вопрос, напомню кое-что из моего и нашего прошлого.

Семья наша звалась Цитрины и происходила из Киева. На острове Эллис фамилию переиначили на англоязычный лад – Ситрины. Родился я в Аплтоне, штат Висконсин, там же, где родился Гарри Гудини, с которым у меня, полагаю, много общего. Рос я в польских кварталах Чикаго, ходил в школу имени Шопена. Свой восьмой год я провел в общем отделении туберкулезного санатория. Добрые люди жертвовали санаторию яркие смешные газеты. Возле каждой кровати набирались стопки таких газет. Дети читали про приключения Тоненького Тони и про то, как плутовал Боб – Крепкий Лоб. Я вдобавок целыми днями читал Библию. Близких пускали к нам раз в неделю. Мои родители приходили по очереди – мама в старенькой зеленой блузке из саржи, большеглазая, побледневшая от беспокойства за меня, и папа в своем пропахшем табачным дымом пальто, бедняга иммигрант, отчаянно старающийся свести концы с концами. По ночам у некоторых детей шла кровь горлом, иные умирали. Утром надо было перестилать постель, класть чистое белье. Здесь, в санатории, я начал много думать, и мне кажется, что моя легочная болезнь перешла в душевную неустойчивость, так что временами я чувствовал и чувствую, будто отравлен благими намерениями и благородными побуждениями, от которых кружится голова и мурашки бегут по коже. Благодаря туберкулезу я стал ассоциировать дыхание с радостью, благодаря туберкулезу в палате – радость со светом, благодаря необузданному воображению – свет на стенах и потолке со светом внутри меня. Я был готов денно и нощно прославлять Господа Бога.

В заключение скажу вот что. Америка – это страна-наставник, ее народ считает, что его история полезна всему остальному миру, что ее опыт воодушевит мир и подвигнет на добрые дела, то есть Америка своего рода просветительное и рекламное предприятие. Порою я вижу в этом идеализм, порою – чистейшее безумство. Если все стремятся к Добру, откуда берется Зло? Не на это ли намекал Гумбольдт, называя меня провинциальным простаком, инженю мужского пола? Вобрав в себя множество дурных качеств, бедняга представляет собой отрицательный пример, он умер, оставив в качестве наследия большой вопрос. Вопрос о смерти, каковой Уитмен считал вопросом вопросов.

Во всяком случае, мне было безразлично, как я выгляжу в зеркале. Я видел ангельские черты, переходящие в лицемерие, особенно в уголках рта. Посему смежил очи и брился на ощупь. И раскрыл глаза, только начав одеваться. Чтобы не раздражать Кантебиле, я надел скромный костюм и такой же скромный галстук.

Мне не пришлось долго ждать лифта. «Собачий час» в нашем доме уже прошел. В те час-полтора, когда соседи выгуливают своих четвероногих любимцев, попасть в лифт невозможно, приходится топать по лестнице.

Я вышел на улицу к своему искореженному автомобилю (одних эксплуатационных расходов больше полутора тысяч в год!). Стояли темные декабрьские предрождественские дни. Воздух был тяжелый, насыщенный выхлопными газами. Из-за озера, со стороны южного Чикаго, Хаммонда и Гэри, что уже в Индиане, тянулась коричневая полоса от сталелитейных и нефтеперегонных заводов. Я втиснулся в машину, завел мотор, включил радио. Станции, работающие на диапазонах FM, передавали праздничные концерты из произведений Корелли, Баха и Палестрины – странную музыку в исполнении Коэна (виола да гамба) и Леви (клавесин) под управлением покойного Гринберга. Я слушал божественно прекрасные кантаты, исполняемые на старинных инструментах, и думал, с чего начать. В кармане, вместе с носовым платком и бифокальными очками, лежал конверт с новенькими полусотенными бумажками. Я никогда не решаю заранее, что делать, жду, когда решения придут сами. На Внешнем шоссе меня посетила мысль заглянуть в Центральный оздоровительный клуб. Я был в одном из тех чикагских настроений, когда… – впрочем, как описано это явление? В чикагском настроении мне чего-то не хватает, сердце полнится неясными желаниями, сознающая половинка души жаждет выразить себя. Налицо все признаки легкого отравления кофеином. Вместе с тем у меня такое ощущение, будто я инструмент каких-то внешних сил. Они используют меня как пример ошибки природы или как предвестие желанного порядка вещей. Я ехал по берегу громадного серого озера. На востоке простиралось свинцовое сибирское небо, и под ним – площадь Маккормика, похожая на пришвартованный авианосец. Трава была безжизненная, какого-то блекло-желтого цвета. Обгонявшие меня мотоциклисты поворачивали назад, чтобы еще раз взглянуть на чудо изуродованной техники.

Я ехал в Центральный оздоровительный, чтобы поговорить с Вито Лангобарди, узнать, что он думает о Ринальдо Кантебиле – если вообще о нем думает. Вито был непререкаемый авторитет, гангстер и денежный воротила, приятель покойных Мюррея Верблюда и Баттальи. Мы частенько играли с ним в малый теннис. Мне нравится Лангобарди, очень нравится, и, думаю, он тоже привязан ко мне. Вито был самой значительной фигурой в уголовном мире, занимал в Организации такое высокое положение, что один из немногих удостоился чести считаться джентльменом. Мы обсуждали с ним костюмы и обувь. Среди клиентов клуба только мы шили рубашки на заказ, рубашки с петлей для галстука под воротничком. Эти петли в каком-то смысле роднили нас. Мы были как брат и сестра в одном племени дикарей, о котором я когда-то читал. В силу строжайшего запрета на кровосмесительные связи их разлучили детьми почти на всю жизнь – они начали снова общаться лишь на пороге старости… Впрочем, нет, сравнение явно хромает. Зато в школе я знал многих ребят, настоящих сорвиголов, у которых взрослая жизнь потекла по иному руслу, нежели моя, и теперь мы с ними могли поговорить об ужении рыбы во Флориде, о рубашках с петлями для галстука, о проблемах доберман-пинчера у Лангобарди. Серьезные и трудные разговоры он поручал брокерам и адвокатам. Покидав мяч, мы шли в раздевалку, этот образцово-демократический уголок, поскольку все там голые, пили сок и болтали о фильмах, помечаемых знаком «х». «Никогда не хочу их смотреть, – говорил он. – Что, если в киношку нагрянет полиция и меня заберут? Как это будет выглядеть в газетах?» Для высокого положения в обществе всего-то и нужно два-три миллиона. Многомиллионные сбережения обеспечили Вито такое положение. На корте он бегал нетвердо, у него были слабые икры – этот физический недостаток часто встречается у нервных детей. Но играл Вито хорошо. Всегда у меня выигрывал, поскольку отлично знал, что я делаю у него за спиной. Да, я был привязан к Вито Лангобарди.

Рэкетболу я научился у Джорджа Суибла. Игра эта быстрая и небезопасная. На корте то и дело сталкиваешься с другими игроками, а то и в стенку врежешься. Тебя могут стукнуть ракеткой, когда отбивают задний мяч; бывает, и сам смажешь себе по лицу. Я вышиб себе передний зуб собственной ракеткой, пришлось ставить коронку. Сначала ребенок-рахитик, потом мальчишка с больными легкими, впоследствии я выправился, набрал силы, затем снова начал слабеть, и Джордж заставил меня укреплять мускулатуру. Иногда по утрам у меня кружится голова; выбираясь из постели, едва-едва разгибаю спину и выделываю антраша не хуже русского танцора или падаю плашмя на землю, доставая мертвый мяч. Но все равно хороший игрок из меня никогда не получится. Сердце у меня нетренированное, быстро выдыхаюсь, особенно когда охватывает состязательная лихорадка. Отбивая мяч, я постоянно твержу себе: «Танцуй! Танцуй!» У меня сложилось убеждение, что все искусство рэкетбола заключается в правильных па. Но бизнесмены и гангстеры, научившись быстро переключаться с профессиональных «игр» на общедоступные, всякий раз перетанцовывали и побивали меня. Я старался убедить себя, что, достигнув умственной и психической устойчивости, переключу эту устойчивость на ракетку и мяч, и тогда никто – слышите, никто! – не возьмет надо мною верх. Кого хочешь обыграю. Пока же неустойчивое душевное состояние мешает мне побеждать. Но я все равно выкладываюсь на корте, так как без серьезных физических усилий впадаю в отчаяние. В полнейшее отчаяние. Бывает, кто-нибудь из игроков среднего возраста вдруг ни с того ни с сего валится наземь, его быстренько везут в больницу, и он оттуда больше не возвращается. Однажды мы с Лангобарди играли в «Насмерть» – в ней участвуют три игрока. Третьим был один мужик, звали его Хильденфиш. Играли мы, значит, чин чинарем, и вдруг видим, что Хильденфиш задыхается. Проводили его в сауну отдохнуть. Потом оттуда выбегает кто-то и кричит: «У Хильденфиша обморок!» Черные ребята из обслуги осторожно кладут его на пол. Изо рта у него хлынула вода. Я знал, что это значит. Принесли аппарат искусственного дыхания, но никто не знал, как им пользоваться.

Иногда я чересчур выкладываюсь, и Скотти, наш инструктор, предупреждает: «Эй, эй, ты не очень, Чарли! Погляди на себя, посинел весь». Смотрю на себя в зеркало – на мне лица нет. Вернее, есть, но потное, почерневшее, обвисшее, жуткое, сердце бьется как птица в клетке, и слух почти пропадает. Ага, это евстахиевы трубы шалят, ставлю я себе диагноз, кровяное давление. «Ты походи, походи, только поспокойнее», – советует Скотти. И хожу взад-вперед по коврику, и думаю о бедном Хильденфише, слабаке Хильденфише. Однако перед лицом смерти я ничуть не лучше и не здоровее его. Однажды напрыгался я на корте и прилег отдышаться на красный пластиковый диванчик. Подходит Лангобарди, смотрит на меня, как-то странно смотрит, задумался. А когда он задумывается, начинает косить. Один глаз словно перескакивает за другой, как рука у пианиста, когда он играет через руку. «Чего ты пыжишься, Чарли? В нашем возрасте одной партии предостаточно. Ты когда-нибудь видел, чтобы я играл вторую? А то загнешься, как Хильденфиш». Все верно, могу загнуться. Хватит играть со смертью в кости. Хватит дразнить смерть. Меня тронула забота со стороны Лангобарди. Но он беспокоился лично обо мне или?.. Смертный случай в оздоровительном учреждении – штука пренеприятная. А две смерти подряд принесли бы заведению нехорошую репутацию. И тем не менее Лангобарди желал добра именно мне. В наших беседах мы почти не касались ничего существенного. Я порой наблюдал за ним, когда он разговаривал по телефону. Вито походил на образцового американского менеджера: красивый, мужественный, одетый – куда тебе председатель правления. Даже подкладка на рукавах пиджака была выполнена каким-то особым образом, а спинка жилета сделана из кашемира. Звонившие ему почему-то называли имя Финга, чистильщика обуви. «…Джонни Финг, Джонни Финг, вас к телефону, добавочный пятый…» Приятным низким баритоном он отдавал распоряжения, сообщал свои решения, назначал, вероятно, наказания. Разве мог Вито сказать мне что-нибудь серьезное? Но мог ли и я со своей стороны поведать ему, что у меня на уме? Сказать, что сегодня утром я читал гегелевскую «Феноменологию духа», те страницы, где он рассуждает о свободе и смерти? Сказать, что размышляю над историей человеческого сознания с особым упором на проблему скуки? Что эта тема занимает меня много лет и что я обсуждал ее с умершим поэтом фон Гумбольдтом Флейшером? Да ни в жизнь. Никогда. О таких вещах не говорят даже с астрофизиками, с профессорами палеонтологии или светилами экономики. В Чикаго много хорошего и интересного, но культура к этому многому не относится. Чикаго был город бескультурья, но весь, до последнего кирпичика, состоял из творений Разума. Однако Разум без Культуры – это же своего рода игра, разве нет? Я давно привык к этой игре.

Глаза у Лангобарди были что перископ: он видел, что происходит за углом.

– Живей, живей, Чарли. Делай как я, – говорил он.

– Я стараюсь, – отвечал я, искренно благодарный за его интерес ко мне.

Сегодня я поставил машину у заднего входа в клуб и на лифте поднялся в парикмахерскую. Там обычная деловая картина: три мастера – долговязый швед с крашеной шевелюрой, вечно небритый сицилиец и низкорослый японец – фенами с синей насадкой укладывали волосы трем клиентам. У всех трех мастеров были одинаковые пышные прически, и одеты они были в желтые жилеты с золотыми пуговицами поверх рубашек с короткими рукавами.

Из парикмахерской я проследовал в раздевалку. Голые лампочки над умывальниками резали глаза. Финг, настоящий Джонни Финг, засыпал писсуары кубиками льда. Лангобарди, ранняя птичка, был уже здесь. Последнее время он начал носить небольшую челку, как у сельских священников в доброй старой Англии. Он сидел голый, перелистывал «Уолл-стрит джорнал». Увидев меня, улыбнулся. Ну и что дальше? Устанавливать с ним более тесные отношения? Подвинуть вперед стул и, уперев локти в колени, посмотреть ему в лицо доверчивыми глазами и сказать: «Вито, мне нужна твоя помощь»? – или: «Скажи, он опасен, этот Ринальдо Кантебиле?» Сердце у меня бешено колотилось, так же бешено, как много десятилетий назад, когда я собирался сделать предложение женщине. Несколько раз Лангобарди оказывал мне небольшие услуги, например заказывал столик в том ресторане, где это практически невозможно сделать. Но спросить о Кантебиле – значит попросить совета у профессионала. В клубе это не принято. Помню, как Вито дал взбучку Альфонсу, одному из наших массажистов, за то, что тот задал мне литературный вопрос. «Не приставай к человеку, Эл, – сказал он. – Чарли не затем сюда приходит, чтобы говорить о книжках. Мы приходим сюда, чтобы отвлечься от наших дел». Когда я передал это Ренате, она сказала: «У вас уже и отношения завязались». Теперь я видел, что между мной и Лангобарди такие же отношения, как между Эмпайр-стейт-билдинг и чердаком.

– Сгоняем партию? – спросил Вито.

– Нет, Вито, спасибо. Заехал забрать кое-какие вещички из шкафчика.

«Вечно вокруг да около, – горестно думал я, идя к поломанному «мерседесу». – Как это похоже на меня. Я хочу, чтобы мне помогли. Я ищу помощи. Мне нужен тот, кто пойдет со мной на Голгофу. Как это делал папа. Но где он сейчас, мой папа? В могиле».

* * *

В мерседесовском салоне техник, облаченный в белый халат, естественно, поинтересовался, как это произошло. «Я не знаю, как это произошло, Фриц. Сам нашел в таком виде. Сделайте что нужно. Счет я видеть не желаю. Пошлите его в «Иллинойс континенталь». Там оплатят».

Фриц брал за работу не меньше, чем специалист по операциям на мозге.

На улице я поймал такси. У шофера была высоченная прическа «афро», напоминавшая куст в садах Версаля. Он походил на дикаря. В машине стоял кислый спиртной запах. Сиденье было засыпано пеплом. От водителя меня отделяла пуленепробиваемая плексигласовая перегородка с дырками для слышимости. Таксист сделал левый поворот и помчался в восточном направлении, на Дивижн-стрит. Из-за помутневшего плексигласа и пышной «афро» мне было мало что видно. Но мне не нужно было смотреть. Я мог бы дойти до Русских бань с завязанными глазами. Опустевшие кварталы, заброшенные дома. Кое-где расчищают площадки под новое строительство, но чаще попадаются одни развалины. Скелеты домов и пустота чередуются, как кадры в кино. Дивижн-стрит когда-то была заселена поляками, теперь там живут одни пуэрториканцы. Поляки красили свои кирпичные домики в красный, фиолетовый, зеленый цвета. Лужайки с чахлой травой были обнесены оградами из тонких труб. Мне почему-то казалось, что так выглядят польские поселения на балтийских берегах, та же Гдыня, с той только разницей, что необозримая иллинойская равнина делилась здесь на улочки и переулки, по которым бегут перекати-поле. Смотришь на это растение, и становится грустно. Во времена фургонов с углем и льдом здешние обитатели резали пополам дырявые баки для воды, ставили на лужайках и сажали в них цветы. Весной рослые полячки в шапочках, украшенных лентами, выходили с банками и красили эти железные цветочные горшки в ярко-серебристый цвет, и они сверкали на красном фоне кирпичных стен. Двойные ряды заклепок на баках напоминали раскраску на теле африканских дикарей. Женщины выращивали герань, турецкую гвоздику и прочие неприхотливые незаметные цветы.

Много лет назад я показывал эти места Гумбольдту Флейшеру, который приехал в Чикаго почитать стихи перед сотрудниками и подписчиками журнала «Поэзия». Мы крепко дружили в ту пору, и он попросил меня провезти его по городу. Я сам только что вернулся в Чикаго повидать отца и уточнить в библиотеке Ньюберри кое-какие детали для моей новой книги «Деятели Нового курса». Прежде всего мы поехали на надземке в район боен. Потом я поводил его по Лупу. Побывали мы и на берегу озера, послушали, как стонут туманные горны. Звуки печально разносились над свежей густой водной гладью. Но больше всего Гумбольдта тронули старые кварталы. С побледневшим лицом прислушивался он к чириканью роликовых коньков по асфальту. Цветущая герань в старых серебристых баках доконала его. Я тоже неравнодушен к городским «красотам». Тоже верю, что душа способна преобразить в поэзию, в искусство все обыденное, нестоящее, некрасивое, низкое.

Моя восьмилетняя дочка Мэри знает об этом. Знает и мой интерес к развитию человеческой личности как таковой и как истины общественной среды. Она часто просит рассказать, как жили в те незапамятные времена.

– Вместо батарей были печи, мы топили их углем. Плита на кухне была большая, черная, с никелированными краями. В гостиной на печку устанавливали купол, как у церкви, понимаешь? Сквозь слюдяное окошечко можно было посмотреть, как пляшут языки пламени. Мне приходилось приносить в ведре уголь, а потом выгребать золу.

– А как ты одевался?

– Я носил кожаную шапку с ушами из кроличьего меха, вроде шлема у военных летчиков, высокие сапоги, у них в голенище был кармашек для ножа, длинные черные чулки и бриджи. Белье в ту пору носили шерстяное. Катышки от него попадали в пупок и другие места.

– А что еще было интересного? – допытывалась малышка.

Десятилетнюю Лиш, мамину дочку, новости из прошлого не интересовали. Мэри не такая хорошенькая, как Лиш, но, на мой взгляд, более привлекательная – в отца. Мэри скрытная и жадная. Она врет и ворует больше, чем любая маленькая девчонка, и это очень трогательно. Куда она только не спрячет утащенную жвачку или шоколадку. Я находил конфеты под обивкой дивана и в моих каталожных ящиках. Мэри поняла, что я не часто заглядываю в справочные материалы. Научилась беззастенчиво подлизываться и добивается от меня чего угодно. И вечно хочет слышать о старых временах. Пробуждая у меня воспоминания, она вертит мной как хочет. Правда, папка и сам радрадехонек поделиться прежними переживаниями. Больше того, я должен передать Мэри эти чувства, поскольку имею планы относительно нас. Нет, не определенные планы, а некие мечты. Может, мне удастся сделать так, что ребенок проникнется моим духом и продолжит работу, для которой я старею, слабею или глупею. Продолжит одна или с мужем и моей удачливостью. Я позабочусь об этом. В запертом ящике письменного стола я держу кое-какие записи и советы для Мэри. Большая часть их написана под действием спиртного. Я обещаю себе выкроить день и отрецензировать эти бумаги до того, как смерть стащит меня с корта или с постели какой-нибудь Ренаты. Мэри будет интеллигентной и умной женщиной, это факт. Она гораздо лучше, чем Лиш, исполняет «Für Elise». Она чувствует музыку. Однако иногда у меня сердце сжимается от беспокойства за Мэри. Она будет высокой, худощавой, чувствующей музыку особой с прямым носом, тогда как я предпочитаю пухленьких, с красивой грудью. Поэтому мне уже сейчас жаль ее. Что касается предприятия или проекта, который могла бы продолжить Мэри, то это сугубо личный взгляд на Интеллектуальную Комедию современного разума. Никто не способен охватить ее целиком. Полновесные тома бальзаковской комедии усохли до рассказов Чехова в его русской «Comedie humaine». Но охватить ее стало еще труднее, если вообще возможно. При этом я никогда не имел в виду беллетристику, художественную прозу, но нечто иное, отличное даже от «Приключений идей» Уайтхеда… Сейчас не время вдаваться в объяснения. Что бы то ни было, я задумал это совсем молодым. Замысел посеял во мне Валери, книгу которого дал мне почитать Гумбольдт. Валери писал о Леонардо: «Cet Appolon me ravissait au plus haut degre de moi-même»[6]. Я тоже был постоянно увлечен – увлечен, быть может, сверх моих умственных способностей. Валери добавил на полях: «Trouve avant de chercher[7]». Находить до того, как пустишься на поиски, – мой особый дар, особый талант, если у меня вообще есть таланты.

Интуитивно найдя верный тон, моя меньшая спрашивает:

– Расскажи, что делала твоя мама. Она была красивая?

– Очень красивая! Я не похож на нее. Что она делала? Все делала. Готовила, пекла пирожки, стирала, гладила, солила, мариновала, варила варенье. Умела гадать на картах и пела протяжные русские песни. Они с папой по очереди навещали меня в санатории. Приносили мне ванильное мороженое. В феврале оно было твердое как камень – даже ножом не разрежешь. Что еще?.. Ах да! Знаешь, когда у меня выпадал зуб, она бросала его за печку и просила мышку-норушку принести другой, здоровый. Видишь, каких зубов понанесли эти поганки.

– А ты любил маму?

Меня вдруг охватило огромное, всепоглощающее чувство. Забыв, что разговариваю с ребенком, я сказал:

– Я всех любил, безумно любил. Меня переполняла любовь. Она, как заноза, засела внутри меня, в самом сердце. В санатории я иногда по утрам плакал. Боялся, что вдруг больше не вернусь домой, не увижу маму с папой. Но они не знали, как я люблю их. У меня был жар от болезни и жар любовный. Такой я был чувствительный. В школе влюблялся во всех девчонок. Или вот проснусь утром и плачу, что рядом нет мамы с папой, что они еще спят. Я хотел, чтобы они поскорее проснулись и чтоб снова начались чудеса. И Менаша я любил, нашего жильца, и Джулиуса, моего брата, твоего дядю.

Впрочем, отложу эти ахи и охи. Сейчас голова у меня забита другим: деньги, чеки, хулиганье, автомобили.

Я думал не только о чеке, выданном Кантебиле, а о том, который прислал мне мой друг Текстер, тот самый Текстер, кого Хаггинс обвинил в сотрудничестве с ЦРУ. Дело в том, что мы с Текстером готовились издавать журнал «Ковчег». У нас все было на мази. Мы планировали печатать замечательные вещи – например мои размышления о мире, который преображается разумом. И вот на тебе: Текстер не может вернуть вовремя какой-то кредит.

История эта длинная, запутанная, и я сейчас не буду в нее вдаваться. Не буду вдаваться по двум причинам. Во-первых, я люблю Текстера, люблю, несмотря на все его закидоны. Во-вторых, я в самом деле слишком много думаю о деньгах. Скрывать это нет смысла. Мне действительно присуще это низкое, гадкое свойство. Помните, я рассказывал, как Джордж спас Шерон, когда ее полоснули бритвой по горлу? Я тогда назвал кровь живительной жидкостью. Так вот, деньги – это тоже живительная жидкость. Текстер должен был вернуть часть ссуды, но сидел на мели. И тем не менее он широким жестом распорядился, чтобы миланский «Банко Амброзиано» выставил мне счет. Почему вдруг «Банко»? Почему Милан? Но деловые операции Текстера всегда выходили из обычных рамок. Он получил космополитическое воспитание и везде чувствовал себя как дома – будь то во Франции или Калифорнии. Трудно назвать страну, где у Текстера не было бы богатого дядюшки, доли в угольной или иной шахте или старинного шато. Экзотические выходки Текстера – еще одна моя головная боль. Но противиться ему я не научился. Ладно, Текстер может подождать. Напоследок только скажу: он очень хотел, чтобы его считали бывшим агентом ЦРУ. Это придавало весомость его репутации, придавало ему таинственность, а таинственность была его коньком. Это никому не причиняло вреда, казалось даже добродетелью, как личный шарм всегда считается добродетелью – до известной степени. Личный шарм тоже из числа коньков.

Такси подкатило к Баням на двадцать минут раньше назначенного срока. Мне не хотелось болтаться на улице, и я сказал шоферу, приблизив лицо к дырочкам в перегородке: «Возьмите влево и, пожалуйста, не спешите. Я хочу кое-что посмотреть». Он качнул своим «афро», этим огромным черным одуванчиком.

За последние полгода в этих кварталах снесли многие заметные дома. Казалось бы, что тут удивительного. Не знаю почему, но это на меня подействовало. Мне казалось, будто я птицей залетел в мангровую рощу своей юности; теперь она – кладбище автомобилей. Я смотрел в грязные окна таксомотора, и в висках стучала кровь. Исчез целый квартал. Снесли «Венгерский ресторан» Лови, снесены бильярдная Бена, обнесенный кирпичной оградой автобусный парк и похоронное бюро Грэтча, откуда отправились в последний путь оба моих родителя. История не сделала здесь живописной остановки. Дробили, сгребали, грузили в самосвалы, вывозили на свалку руины времени. Вырастали новые стальные опоры. В витринах мясных лавок больше не висели круги краковской колбасы. В carnicería продавали карибские сосиски. Не видно старых вывесок. На новых написано по-испански «hoy[8]», «mudanzas[9]», «iglesia[10]».

«Держитесь правее, – сказал я таксисту. – Вдоль парка, потом поверните на Кедзи».

Старый бульвар превратился в сплошные завалы, ожидающие расчистки. Сквозь провалы в ограде я видел квартирки, где я спал, ел, делал уроки, целовал девчонок. Только последний негодяй способен оставаться равнодушным при виде этих развалин, тем более радоваться разгрому милых сердцу мест, вызывающих мелкобуржуазные сантименты. Радоваться тому, что история превратила их в груду мусора. Я знаю таких негодяев. Они родом из этих самых кварталов. Они доносят метафизическо-исторической полиции на таких, как я, на тех, у кого болит сердце, когда они видят, как разрушают прошлое. Но затем я и приехал сюда, чтобы попечалиться, погрустить о проломанных стенах, разбитых окнах, снятых с петель дверях, выдернутых водопроводных кранах, порванных и пущенных на продажу телефонных проводах. Кроме того, мне хотелось посмотреть, стоит ли дом, в котором жила Наоми Лутц. Дома не было. Я загрустил еще сильнее.

В дни моей пылкой юности я любил Наоми Лутц. Она была самой красивой девушкой на свете. Она не имела недостатков. Я обожал ее. Любовь выявила скрытые до времени особенности моего характера. Отец Наоми был уважаемым педикюрщиком, но держался как медик, как настоящий доктор. Мать у нее была милая безалаберная женщина с маленьким подбородком, но большущими глазами. Вечерами мне приходилось играть с доктором Лутцем в рами, а по воскресеньям помогать ему мыть и начищать до блеска его «оберн». Но меня это устраивало. Я благополучно пребывал внутри жизни. Одни события сменялись другими, и все они выстраивались в осмысленную череду дней и недель. Сама смерть представлялась приемлемой заключительной частью общего плана бытия. У меня был собственный Озерный край, свои сады, где я бродил с Вордсвортом, Суинберном и «Простой душой» Флоте в изданиях «Современной библиотеки». Даже зимой мы с Наоми прятались за розарием и обнимались. Холод, замерзшие ветки кустов, а мне тепло: я прижался к любимой под ее енотовой шубкой. Запах енотовой кожи смешивался с ароматом девичьего тела. Мы вдыхали морозный воздух и целовались, целовались. До встречи с Демми Вонгель я никого не любил так, как Наоми. Но пока я в Мэдисоне зачитывался поэзией и практиковался в «пирамиде» в одном полуподвальном заведении, Наоми вышла замуж за ростовщика, который вдобавок занимался ремонтом конторской техники и имел кучу денег. Слишком молодой, я не смог бы оплачивать счета за покупки, которые она будет делать в магазинах «Филд» и «Сакс». Кроме того, ее, наверное, пугало бремя умствований и ответственность, которая ложится на супругу интеллектуала. Я не переставая говорил о книгах из «Современной библиотеки», о поэзии и истории, и Наоми боялась разочаровать меня в этом отношении. Она сама мне это сказала. Я возразил: если слеза – явление интеллектуальное, то чистая любовь – вдвойне. Она не требует пояснений. Наоми была огорошена. Из-за таких разговоров я и потерял ее. Она не показалась даже тогда, когда ее муженек, завзятый игрок и отчаянный спорщик, бросил ее и был вынужден прятаться, потому что нашлись люди, которые хотели пустить ему кровь. Они-то, наверное, и поломали ему ноги. Так или иначе, он сменил имя и поехал, вернее – похромал, на юго-запад. Наоми продала свой особняк в Уиннетки, переехала в Маркетт-парк, где у ее родителей был домик, и устроилась на работу в бельевой отдел магазина «Филд».

Машина повернула назад, на Дивижн-стрит. Само собой напрашивалось сравнение между неприятностями мужа Наоми с мафией и моими. Он тоже где-то дал маху. Мне, естественно, подумалось также, какая замечательная жизнь была бы у меня с Наоми Лутц. Пятнадцать тысяч ночей в ее объятиях – после них одиночество и тоска могилы пустяк. Мне не нужно было бы ни списка моих сочинений, ни отложенных рукописей, ни ордена Почетного легиона.

Мы ехали назад по старым кварталам, превратившимся в трущобы какого-то тропического города, возможно, одного из тех многочисленных Сан-Хуанов, что стоят на берегу лагуны, которая бурлит, как варево из требухи, и так же воняет. Та же осыпающаяся штукатурка, те же разбитые стекла и кучи мусора на улице, те же корявые надписи на лавочках, сделанные синим мелом.

Зато старые Русские бани, где я должен был встретиться с Ринальдо Кантебиле, стояли почти нетронутые. Помимо бань здесь была пролетарская гостиница, меблированные комнаты для простого люда. На втором этаже всегда жили состарившиеся работяги, пенсионеры-железнодорожники, одинокие украинские деды, бывший кулинар, славившийся глазированным печевом и бросивший кухню из-за воспаления суставов на руках. Я знал это здание с детства. Мой отец, как и старый мистер Суибл, считал, что это разгоняет кровь и вообще полезно для здоровья – когда тебя похлещут дубовым веником, вымоченным в кадушке с рассолом. Такие отсталые люди существуют по сей день. Едва передвигая ноги, они отчаянно сопротивляются современности, тем более всяким новомодным штучкам.

Наш жилец Менаш, физик-любитель (правда, больше всего он хотел быть драматическим тенором, даже брал уроки пения, благо работал он прессовщиком в Брансуикской граммофонной компании), однажды сказал мне, что люди способны повлиять на вращение Земли. Как? Очень просто. Надо, чтобы все человечество одновременно сделало несколько шагов в определенном направлении. Тогда вращение Земли замедлится, а это, в свою очередь, окажет воздействие на Луну, скажется на приливах и отливах. Конечно же, коньком Менаша была не физика, а проблема согласия, единства. Я-то лично думал, что многие – кто по глупости, кто из-за упрямства – зашагали в противоположном направлении. Но старичье в Банях как будто действительно объединилось в попытке приостановить ход истории.

Любители попариться здесь совсем не похожи на ухоженных высокомерных господ, каких полно в центре города. Даже восьмидесятилетний Фельдштейн, старательно выполняющий свой комплекс упражнений в Центральном оздоровительном клубе, был бы чужаком на Дивижн-стрит. Лет сорок назад он был известный гулена, игрок, прожигатель жизни. Несмотря на возраст, Фельдштейн – человек сегодняшнего дня, тогда как завсегдатаи Русских бань отлиты в дедовских изложницах, их обвислые грудные железы и ягодицы пожелтели, как пахта. Их ноги-тумбы покрыты голубоватыми или зеленоватыми пятнышками. После парилки старики поедали селедку с ломтями хлеба, продолговатые круги салями, говяжью пашину, истекающую жиром, запивая яства шнапсом. Казалось, своими тугими животами они способны прошибить стену. Порядок вещей тут самый первобытный. Эти люди сознавали, что вид, к которому они принадлежат, обречен на вымирание, что они забыты природой и культурой. Тряся жировыми складками, с трудом перебирая покрытыми лишаем ногами, эти пещерные славяне кряхтя забирались на полки и парились до бесчувствия, а потом обливались холодной водой из ведра. Наверху, в предбаннике, умничали на телеэкране пижоны и улыбчивые девицы. На них никто не обращал внимания. Выхлопотавший себе лицензию Мики жарит здесь увесистые куски мяса и картофельные оладьи; ловко орудуя длинным ножом, рубит капустные кочаны для шинкования, режет на четыре части грейпфруты – их едят руками. У стариков, завернувшихся в простыни, после парной зверский аппетит. А внизу банщик Франуш поддает пару, выплескивая воду на горячие булыжники. На булыжниках вспыхивает блеск, кипит вода. Собранные в груду, они смахивают на ядра для катапульт у древних римлян. Франуш работает совершенно голый, только на голове фетровая шляпа с оторванными полями – чтобы не сварились мозги. Вооружившись длинной палкой, он, как гусеница, подползает на четвереньках к печи, чтобы закрыть дверцу топки. Мошонка у него при этом болтается и зияет задний проход. Потом он таким же манером ползет назад и хватается за ведро с холодной водой. Даже в закарпатских деревнях сейчас вряд ли так делают.

Старый Мирон Суибл был верен Русским баням всю жизнь и являлся сюда каждый божий день. Он приносил сюда собственную селедку, намазанные маслом куски ржаного хлеба из непросеянной муки, несколько луковиц и бутылку бурбона. Ездил он на «плимуте», хотя прав не имел. Он прилично видел прямо перед собой, но боковое зрение из-за катаракты на обоих глазах никуда не годилось. Потому при езде он задевал другие машины, а въезжая на стоянку, вечно стукался о соседей.

Я пошел на разведку. Беспокоился за Джорджа. По его совету я попал в эту переделку. Правда, я знал, что это плохой совет. Зачем же я ему последовал? Не потому ли, что он говорил громко, авторитетно? Не потому ли, что он выдавал себя за знатока чикагского дна, а я развесил уши? Нет, я просто не подумал. Но сейчас я был настороже и знал, что договорюсь с Кантебиле. Он излил ярость на автомобиле, значит, должок уже частично оплачен.

Мики за прилавком переворачивал на сковороде жирные отбивные и поджаривал лук.

– Джордж не заходил? – спросил я. – Может, старик ждет его?

Я подумал, что, если Джордж здесь, Кантебиле вряд ли ворвется сюда одетый, чтобы расправиться с ним. С другой стороны, Кантебиле – неизвестная величина. Никогда не догадаешься, что он сделает через минуту – будь то в приступе гнева или сознательно, по расчету.

– Джорджа тут нет, а старик парится.

– Понятно. А Джордж придет?

– Не-а. Он тут в воскресенье был. Они только раз в неделю вместе моются.

– Превосходно!

Мики сложен как вышибала, у него огромные руки и стальные мускулы, но кривая губа. Во времена Великой депрессии ему приходилось спать на улице, в городских парках, и от холодной земли щеку ему частично свел паралич. Глядишь на него, и кажется, будто он ехидно скалит зубы. Впечатление обманчивое. Мики серьезный, мирный, мягкий человек; большой любитель музыки, на каждый сезон покупает абонемент в «Лирическую оперу».

– Не-а, Чарли, я давно Джорджа не видел. – Он поправил подвязанный под самые подмышки фартук. – Поди попарься со стариком. Он будет рад компании.

Но я уже зашагал к выходу, мимо клетки кассира со множеством металлических ящичков, где посетители оставляют ценные вещи, мимо покосившихся столбов со спиральными полосами красного, белого и синего цветов – давнего обозначения цирюльни. Когда я ступил на тротуар, так же густо усеянный осколками стекла, как Галактика звездами, к пуэрториканской колбасной через дорогу подкатил белый «буревестник», и из него вылез, нет, выпрыгнул, Рональд Кантебиле. Высокий, красивый, он был в бежевом пальто реглан, в шляпе, тоже бежевой, и в модных ботинках с лайковым верхом. Я еще за покером обратил внимание на его темные мягкие, как шерстка у зверюшки, усики. Но за броской внешностью угадывались взвинченность, внутреннее кипение, нервная решимость. Даже на отдалении я видел, что лицо его бледно от ярости. Ноги в шикарных ботинках выделывали странные движения, Кантебиле словно пританцовывал от нетерпения. Нас разделял поток легковушек и грузовиков, и он не мог пересечь улицу. Короткий просвет между машинами, и Кантебиле распахивает свой реглан. Под ним роскошный широкий пояс. Но не пояс он показывает мне. У пряжки торчит металлический предмет. Он похлопал по нему рукой. Дает мне знать, что у него – револьвер. Между нами снова проносятся автомобили. Я вижу, как мечутся из стороны в сторону его ноги, вижу поверх кабин, что он не спускает с меня глаз. Как только проехал грузовик, Кантебиле надрывисто закричал:

– Ты один?

– Один, один!

Он нервно передернул плечами.

– Может, кто у тебя прячется?

– Никого со мной нет! Я один!

Он распахивает дверцу своей машины и достает с пола две бейсбольные биты. С битами в руках он устремляется ко мне. Нас разъединяет фургон. Мне видны только его пляшущие ноги. «Он же видит, что я пришел, – мелькает мысль. – Значит, принес деньги. Какой ему смысл меня бить? Видит, что я не способен что-либо подстроить. А сам он уже показал, на что способен. Искорежил мой «мерседес». Показал мне револьвер. Может, задать стрекача?» В тот День благодарения я обнаружил, как быстро могу бегать. С тех пор мне хотелось бежать и бежать. Скорость – в числе моих ресурсов. Некоторые быстро бегают себе на беду, как «легкий на ноги» Аса в книге Самуила. И все-таки, может быть, попытаться? Рвануть вверх по лестнице в Бани и спрятаться у кассира, там, где стальные ящики для хранения ценных вещей. Присесть там на пол, попросив кассира через решетку передать Кантебиле десять долларов. Я хорошо знаю кассира, но все равно он не пустит меня в свою клетку. Не имеет права пускать. Неужели Кантебиле посмеет напасть на меня? На людной улице, средь бела дня? Я же сдался… Вдруг мне вспомнилось, что писал Конрад Лоренц о волчьих повадках. Побежденный в схватке волк подставляет победителю горло, тот хватает горло соперника зубами, но не прокусывает. Да, но что говорит Лоренц потом? Проклятая память! У людей иначе, но как? Не могу вспомнить. Я чувствую, как у меня распадаются мозговые клетки. Вчера в туалете я старался вспомнить, чем останавливают распространение заразной болезни. Мучился, но так и не вспомнил. Кому бы позвонить и спросить? С ума можно сойти! Я встал и стоял, вцепившись в умывальник, пока не пришло спасительное слово – карантин. Да, карантин, но что со мной происходит? Не знаю, но переживаю тяжело. В старости отцу тоже изменяла память. Я был потрясен. Так и не вспомнил, в чем состоит разница между человеком и волком. В подобной ситуации это, пожалуй, простительно. Однако же свидетельствует о том, как небрежно последнее время я читаю. Невнимательность и забывчивость к добру не приведут.

Прошла очередная вереница автомобилей. Кантебиле шагнул вперед, собираясь кинуться на меня. Я заорал, подняв обе руки вверх:

– Побойся Бога, Кантебиле!

Он остановился, кинул одну биту в «буревестник», а с другой пошел ко мне.

– Деньги я принес! – выкрикнул я. – Побереги мою голову!

– У тебя пушка есть?

– Ничего у меня нет, ничего.

– Топай сюда, – сказал он.

Я начал послушно пересекать улицу.

– Стой там! – крикнул Кантебиле, когда я дошел до разделительной линии и оказался зажат между двумя транспортными потоками. Водители отчаянно сигналили, опускали окна и кляли меня на чем свет стоит. Кантебиле кинул себе в «буревестник» вторую биту, лавируя между машинами, подбежал ко мне и так крепко схватил меня, как будто я опасный преступник. Я протянул ему деньги, но он даже не посмотрел на них. Он подтолкнул меня к тротуару, потом к лестнице в Бани. Мы миновали парикмахерскую, кассу и выскочили в грязный коридор.

– Давай, давай, топай! – торопил меня Кантебиле.

– Куда топать-то?

– В сортир!

– Ты не хочешь взять деньги?

– Я что сказал? В сортир, в сортир давай!

Наконец-то я понял: ему приспичило, ему надо в уборную. Он не оставит меня одного. Значит, я должен идти с ним.

– О’кей, – сказал я. – Потерпите, тут рядом. – Мы пробежали предбанник. Двери на входе в туалет не было, только кабины с дверцами. Я хотел было присесть на скамейку в раздевалке, но Кантебиле с силой толкнул меня внутрь. Нужники в Русских банях – самое отвратительное место. От шипящих батарей пышет дурманящим жаром. Стены никогда не моют и не дезинфицируют. Острый запах мочи ест глаза почище лука.

– Ну и ну! – сказал Кантебиле. Ударом ноги он открыл кабину и приказал: – Заходи первый.

– Зачем нам вдвоем?

– Скорее, придурок!

– Мы тут не поместимся.

Кантебиле выхватил револьвер и сунул его мне под нос:

– Хочешь в зубы? – Он оттопырил верхнюю губу, ощетинил усики, брови дугой сошлись над носом, напоминая гарду на рукоятке кинжала. – В угол, живо!

Он захлопнул дверь, скинул реглан мне на руки, хотя на стене был крючок. На глаза мне попалось еще одно приспособление, которое я не замечал раньше. К дверце была прикреплена медная полочка с полукруглым дном и надписью «Сигара» – остаток прежней роскоши. Кантебиле уже сидел на стульчаке, свесив между коленями руки, держащие револьвер. Глаза у него округлились.

В подобной ситуации я всегда могу переключиться на другое, подумать об условиях человеческого существования. Конечно, он хочет унизить меня. Только потому, что я chevalier какого-то Legion d’honneur? Хотя он вряд ли об этом знает. Зато Кантебиле знает, что я Башка, как говорят у нас в Чикаго, человек образованный, с определенными достижениями в области культуры. Именно поэтому я должен слушать его треск и бульканье, вдыхать его вонь? Вероятно, зверские замыслы вышибить мне мозги чуть не вызвали у него заворот кишок. Человечество полно самых злостных намерений. Чтобы отвлечься, я начал размышлять над поведением обезьян. В свое время я читал и Колера, и Джеркса, и Цукермана, а также заметки Маре о бабуинах и Шаллера о гориллах, и был более или менее знаком с широким репертуаром реакций человекоподобных на внешние раздражители. Не исключено, что по сравнению с Кантебиле я при всех самых культурных запросах и начитанности человек ограниченный. Я никогда бы не додумался до тех изощренных способов расправляться с другим, к каким прибегал он. Не указывает ли это на то, что у Кантебиле более богатые природные дарования и более плодотворное воображение, чем у меня? Погрузившись в успокоительные мысли, я сохранял самообладание и терпеливо ждал окончания процедуры. Сверху мне были видны корешки его коротко подстриженных курчавых волос и складки на черепе, когда он тужился. Он хотел наказать меня, но в результате почему-то сделался мне ближе.

Кантебиле встал, подтерся, поправил нижние концы рубахи, натянул штаны на бедра, застегнул пряжку пояса, сунул за пояс револьвер, брезгуя прикоснуться рукой к рычагу, спустил воду остроконечным носком ботинка и только после этого сказал:

– Если я тут что-нибудь подцеплю… – Сказал так, будто виноват в этом буду я. Видно, он вообще без зазрения совести всегда валил вину на ближнего. – Ты даже не представляешь, до чего противно здесь сидеть. Эти стариканы ссут прямо на стульчак. – Это он тоже поставил мне в упрек. – Кстати, кто хозяин этой дыры?

Вопрос интереснейший. Мне он никогда не приходил в голову. Бани были такой же древностью, как египетские пирамиды или сады Ашшурбанипала. Они такое же естественное явление, как дождь с неба или земное притяжение. Кто же все-таки хозяин?

– Никогда не слышал о владельце, – ответил я. – Кажется, какая-то фирма в Британской Колумбии.

– Ты не очень-то умничай! Ишь какой выискался. Я просто так спросил. Без тебя, мудака, узнаю.

Клочком туалетной бумаги он открыл водопроводный кран, вымыл руки без мыла: администрация не позаботилась о мыле. Я снова вытащил девять полусотенных, и он снова даже не посмотрел на них, заявив: «У меня руки мокрые». Вытирать их полотенцем на ролике он не стал. Оно было темного, грязного цвета. Я предложил Кантебиле свой носовой платок. Чхать он хотел на мою услужливость. От такого пощады не жди. Кантебиле растопырил пальцы, потряс руками, чтобы они обсохли.

– И эту дыру называют баней? – вопросил он, не скрывая отвращения.

– М-м, моются, собственно, внизу, – промычал я.

Внизу располагались два длинных ряда душевых устройств, а за ними – тяжелая деревянная дверь в парную. Тут же стоял чан с холодной водой. Вода годами не менялась; допускаю, что там завелись крокодилы.

Кантебиле уже шел к стойке буфета, я поспешил за ним. Он выдернул из подставки несколько бумажных салфеток, вытер руки и, скомкав их, бросил на пол.

– Почему у вас в сортире нет ни мыла, ни порядочных полотенец? Похоже, вы там вообще не моете руки. И дезинфицирующих средств я тоже не видел.

– Не видели? – отозвался Мики. – Это у Джо надо спросить. Следить за чистотой – его работа. Лизол я ему самый лучший покупаю. – Потом обратился к Джо: – Ты разве не кладешь в туалет пахучие шарики?

Старый черный чистильщик сидел, забросив ноги на кресло для клиентов (его поза напоминала мою во время стояния на голове). Всем своим видом он показывал, что занят серьезными проблемами и не желает отвечать на глупые вопросы.

– Вот что, мужики, вы купите товар у меня, – сказал Кантебиле. – Дезинфицирующие средства, жидкое мыло, бумажные полотенца, все. Меня зовут Кантебиле. У меня магазин на Клайборн-авеню. – Он достал из кармана пестрый продолговатый бумажник из кожи страуса и бросил на прилавок несколько визиток.

– Я тут не хозяин, у меня только лицензия на ресторан, – заметил Мики, но карточку почтительно взял. Его большие пальцы были покрыты черными следами от порезов.

– Я жду вас, слышите? – сказал Кантебиле.

– Я передам это в дирекцию. Она в центре.

– Мики, кому принадлежат Бани? – спросил я.

– Я только дирекцию знаю. Она у нас в центре.

«Забавно будет, – подумал я, – если Бани принадлежат Синдикату».

– Джордж Суибл здесь? – осведомился Кантебиле.

– Нету.

– Я хочу черкнуть ему пару слов.

– Сейчас я вам бумаги дам, – сказал Мики.

– На хрена мне писать? Передай на словах, что он говно. Передай, что это я сказал.

Мики нацепил было очки, чтобы найти клочок бумаги, но, услышав Кантебиле, обернулся к нам, словно говоря, что его дело жарить мясо, готовить белую рыбу, шинковать капусту и только. Кантебиле не спросил о старом Мироне, который парился внизу.

Мы вышли на улицу. Небо очистилось. Я не знал, какая погода больше соответствует происходящему – плохая или хорошая. Воздух был свеж, показалось солнце. Тени от домов исполосовали тротуары.

– Ну а теперь позволь мне вручить деньги. Все купюры новенькие. На том, надеюсь, и поладим, мистер Кантебиле.

– Что?! Вручить и все? Думаешь, это так просто?

– Мне очень жаль, что так случилось. Правда, действительно жаль.

– Ему, видите ли, жаль! Лучше пожалей свою колымагу. Ты ведь что сделал, Ситрин? Аннулировал чек. Все об этом узнали и теперь треплют языками.

– Кто узнал, мистер Кантебиле? Кто это – «все»? Не принимайте это близко к сердцу. Признаю, я был не прав…

– Всего лишь не прав, образина?!

– Это было глупо с моей стороны.

– Еще бы не глупо! Ему говорят: аннулируй чек, а он и лапки кверху. Задница Суибл, он что – бог? Если он видел, что мы с Эмилем жульничали, почему молчал? Почему не схватил нас за руку? Ты сыграл со мной эту подлую штуку, и теперь тот, из похоронного бюро, и мужик с прокатом смокингов, и другие придурки распускают слух, что Ринальдо Кантебиле – слабак и подонок. Нет уж, это тебе не пройдет, понимаешь?

– Понимаю, теперь понимаю…

– Не знаю, что ты там понимаешь. Смотрел я на тебя за столом и гадал: когда же он проснется? Когда поймет, что делает?

Последнюю фразу он с расстановками, с яростными ударениями бросал мне в лицо. Потом выхватил у меня из рук свой шикарный бежевый реглан с огромными пуговицами. Такие пуговицы были, наверное, в швейной шкатулке у Цирцеи – красивые, дорогие, по-восточному затейливые.

Последний раз похожее пальто я видел на полковнике Маккормике. Мне было тогда лет двенадцать. Перед Трибюн-тауэр остановился сверкающий лимузин, и оттуда выскочили два человека, у обоих в руках было по два револьвера. Они кружили по тротуару и проезжей части, приседали, заглядывали под машины, высматривая возможную опасность. Потом под охраной четырех стволов из лимузина вышел полковник в точно таком пальто табачного цвета, как у Кантебиле.

– Так вы полагаете, будто я не знаю, что делаю, мистер Кантебиле?

– Факт, не знаешь. Ты даже не знаешь, где у тебя задница.

Вероятно, он прав. Но я по крайней мере не измываюсь над людьми. Очевидно, жизнь у меня сложилась иначе, чем у других. А у них в силу каких-то неясных причин – иначе, чем у меня. Поэтому я не судья их поступкам. Я положился на Джорджа, знающего нравы дна, и вот сник перед Кантебиле. Единственное утешение – припомнить полезные вещи, которые я вычитал из книг по этиологии: как ведут себя крысы, утки, рыба-колюшка, мухи-жигалки. Иначе какой смысл в чтении, если оно не помогает в трудную минуту? Все, что мне сейчас было нужно, – доза морального удовлетворения.

– Так как же насчет этих полусотенных? – спросил я.

– Созрею, тогда возьму. Я скажу тебе… Как тебе понравилась твоя машина?

– Машина замечательная. Это жестоко – так поступить с ней.

Очевидно, он угрожал мне теми самыми битами, которыми молотил «мерседес»: похоже, на полу его «буревестника» есть и другие орудия разрушения и смертоубийства.

Кантебиле впихнул меня на переднее сиденье перед необозримой приборной панелью и рванул с места на предельной скорости, как неопытный гонщик. Визжали шины. Я покачивался на мягкой кожаной, красноватой, как кровь, подушке.

В машине у меня сложилось несколько иное мнение о Кантебиле. Резко очерченный профиль, на кончике носа – неестественно белая блямба, напоминающая гипс. Глаза темные, большие, зрачки расширенные, как от капель. Широкий рот с выпяченной нижней губой: он старался казаться взрослым. Все указывало на то, что Кантебиле стремился к какому-то идеалу, но не достиг его или достиг частично, это наложило на его внешность горестный отпечаток. Да и сам идеал был, надо полагать, такой же.

– Кто из вас воевал во Вьетнаме – вы или двоюродный брат Эмиль?

Мы неслись по Дивижн-стрит в восточную часть города. Кантебиле сидел, вцепившись в руль обеими руками, как будто это был отбойный молоток, которым он крушил дорожное покрытие.

– Эмиль в армии? Ты шутишь. Армия не для такого пацана. Давно признан негодным, практически психопат. Участвовал в единственных военных действиях в шестьдесят восьмом, когда молодежь перед «Хилтоном» бунтовала. Его выпихнули из толпы, он даже не понял, на чьей он стороне. Не, во Вьетнаме был я. Предки меня в занюханный католический колледж послали – я рассказывал о нем за покером, – но я дал деру и записался. Давненько это было.

– На передовой были?

– Ты меня не гони, слышь? Увел я батальонный бензовоз и загнал на черном рынке. Ну, меня, натурально, за решетку. Но предок по блату договорился с сенатором Дирксеном. Только восемь месяцев отсидел.

Значит, у него есть свой послужной список, думал я. Он хочет, чтобы я знал, что имею дело не с кем-нибудь, а с настоящим Кантебиле, осколком двадцатых годов. Военная тюрьма не шутка. С таким опытом на кого хочешь страху нагонишь. Его семейство связано, очевидно, с мелким бизнесом – отсюда и магазин моющих и дезинфицирующих средств на Клайборн-авеню. Заодно, возможно, владеет парой пунктов по обмену валюты – многие такие пункты принадлежат сейчас бывшим рэкетирам средней руки. Или истребляет крыс, дератизация – еще одно распространенное занятие среди людей с уголовным прошлым. Но ясно, что Кантебиле состоит в низшей лиге. Или работает один, на свой страх и риск. Я вырос в Чикаго и наслышан о таких делах. Настоящий криминальный авторитет прибегает к услугам наемников. Вито Лангобарди в голову не пришло бы держать в машине бейсбольные биты. Такие, как Вито, зимой летят в Швейцарию – покататься на лыжах. Летят, захватив с собой любимых собак. Вот уже несколько десятилетий никто из них не участвует в каких-либо насильственных действиях. Нет, неугомонный и непонятный Кантебиле не принадлежит к кругу крупных уголовников, как ни старается попасть туда. Незадачливых искателей удачи вроде него – пруд пруди. Санитарные службы регулярно вылавливают эту мелкую рыбешку в сточных водах города. Бывает, наполовину разложившиеся трупы обнаруживают в багажниках автомобилей на стоянке аэропорта О’Хэйр.

На следующем перекрестке Кантебиле поехал на красный свет и зацепил бампер чьей-то машины. Другие водители едва увертывались от лихача. А Кантебиле был великолепен. На руках у него были перчатки, какие покупают наездники в магазине Аберкомби и Фитча. И «буревестник» был великолепен. Сиденья были обтянуты на заказ мягчайшим красным сафьяном. Не доезжая до нужного поворота, Кантебиле резко свернул направо и на полном газу выскочил по наклонной лужайке на шоссе. Сзади нас завизжали тормоза. Из радио неслись ритмы рока. Наконец-то я сообразил, чем надушился Кантебиле. Да, это «Каноэ». Однажды на Рождество я сам купил флакон у слепой по имени Мюриел.

Там, в грязном туалете Русских бань, когда Кантебиле спустил штаны, а я размышлял о Цукермановых обезьянах в лондонском зоопарке, мне стало ясно, что происходящее свидетельствует о человеческой склонности к лицедейству. Другими словами, меня сделали участником некоего спектакля. Однако роль, исполняемая Кантебиле, вряд ли выиграла бы от того, что он пальнул бы в меня из револьвера, который держал между коленями. Тогда он уподобился бы полусумасшедшему дядьке, опозорившему всю семью. И это было главное.

Боялся ли я Кантебиле? Нет, не боялся. Не знаю, что думал он, но то, что думал я, – яснее ясного. Погрузившись в размышления о том, что есть человеческое существо, я не стал противиться ему. Кантебиле, возможно, считал, что в руках у него безвольный, пассивный человек. Как бы не так. Но моя активность проявляется в другом. За картами я, кажется, заглянул ему в душу. Конечно, в тот вечер я порядком захмелел, если не окосел, и тем не менее усмотрел в нем внутренний стержень. Поэтому я не встал в позу, когда он начал угрожать мне: «Не допущу, чтобы со мной так обращались! Сейчас позову полицию…» и дальше в том же роде. Нет, от полиции нечего ждать. А Кантебиле произвел на меня странное и сильное впечатление.

У меня особый взгляд на человеческую природу. Я не был, подобно Гулливеру, в стране лошадей, но и без этого я понял, какие странные существа люди. И путешествую я не для того, чтобы поглядеть на заморские диковины, а чтобы забыть о них. Меня всегда тянуло к философскому идеализму, потому что я уверен: это не то же самое. Платоновский миф о душе подтверждает мое ощущение, что здесь я не первый раз. Все мы были здесь прежде и снова будем здесь потом. Где-то есть другое, то самое место. Может, такой человек, как я, вторично родился с каким-то изъяном. Перед тем как вернуться в земную жизнь, душа пребывает в забытьи и забвении. Что, если мое забытье и забвение страдало каким-нибудь недостатком? Я никогда не был последовательным платоником. Никогда не верил, что могу перевоплотиться в рыбу или птицу. Если душа хоть однажды была человеческой, она не облечется в плоть паука. В моем случае (который, как я сам подозреваю, не столь уж редок) могло быть неполное забвение души, и неорганические условия перевоплощения отходили от нормы. Поэтому меня с раннего возраста удивляло и забавляло, что закрываются и открываются глаза, что раздуваются ноздри и растут волосы. Вероятно, это оскорбляло людей, забывших о своем бессмертии.

В связи с этим вспоминаю один великолепный весенний день и неслышно бегущие по небу тяжелые, белые, похожие на быков или бегемотов облака. Место действия – Аплтон, штат Висконсин. Взрослый человек влезает на ящик и заглядывает через окно в комнату, где он родился в 1918 году. Наверное, я был зачат в этой же комнате и по воле Божественного провидения стал в жизни тем-то и тем-то (Ч. Ситрин, литератор, лауреат Пулитцеровской премии, кавалер ордена Почетного легиона, отец Лиш и Мэри, муж А., любовник Б., серьезный человек, чудаковатая знаменитость). С какой стати этот тип забрался на ящик, наполовину скрытый кустом цветущей сирени, забрался без разрешения хозяйки дома? Я стучал, звонил в дверь, но она не отозвалась. И вот вижу, за моей спиной стоит ее муж, владелец заправочной станции. Я назвался, но он был настроен очень воинственно. Я объяснил, что родился в этом доме, и спросил о старых соседях. Помнит ли он Сондерсов? «Ну, старый Сондерс – мой двоюродный брат», – ответил он. Имена соседей избавили меня от зуботычины. Не мог же я сказать ему: «Послушайте, я забрался на этот ящик за кустом, чтобы разгадать тайну человека. Я вовсе не собирался подглядывать за вашей дородной супругой, когда она не одета». Так уж получилось, что я увидел ее в одних панталонах. Рождение – вообще печальная штука (которую, слава Богу, можно предотвратить). В комнате, где я родился, я с грустью увидел толстую старуху в панталонах. Не теряя самообладания, она сделала вид, будто не замечает меня, не спеша вышла из комнаты и позвонила мужу. Тот прибежал со своей бензоколонки и ухватился грязными лапами за мой элегантный мышиный костюм – тогда был пик моего «изысканного» периода. У меня достало духу объяснить, что я приехал в Аплтон подготовить статью о Гарри Гудини, который тоже отсюда родом – о чем я уже неоднократно и навязчиво упоминал, – и что меня потянуло посмотреть на дом, где я родился. «А выходит, посмотрел мою супружницу, считай, голой», – заметил он.

Он не принял это маленькое происшествие близко к сердцу. Полагаю, он все понял. В таких делах люди быстро схватывают, что к чему. За исключением, конечно, тех, кто стоит насмерть, не желая признавать то, что всем известно с рождения.

Как только я увидел на кухне у Джорджа Суибла Ринальдо Кантебиле, я понял, что между нами существует какая-то естественная связь.

* * *

Кантебиле привез меня в клуб «Плейбой», членом которого состоял. Бросив свой «буревестник», «Бехштейн» среди автомобилей, на попечение служителя, он вошел внутрь. Миловидная девица в гардеробе улыбкой встретила знакомого клиента. По его поведению я догадался, что мне предстоит принести публичное извинение. Поскольку фамилия Кантебиле была опозорена, семейный совет, может статься, повелел ему восстановить репутацию их честного имени мошенников и рэкетиров. Восстановление займет, вероятно, целый день, а у меня масса неотложных дел, и от них так болит голова, что впору просить у судьбы пардону. Позиция у меня прочная, глядишь, и помилуют.

– Все собрались?

Кантебиле бросил реглан на руки гардеробщице, я тоже снял пальто, и мы вошли в полутьму роскошного, устланного коврами бара, где сверкали бутылки и сновали соблазнительные женские формы. Он подтолкнул меня к лифту, и мы в мгновение ока вознеслись на самый верхний этаж.

– Мы тут встретимся кое с кем. Когда подам знак, вытаскивай деньги и извиняйся.

Мы подошли к столику, за которым сидели двое.

– Билл, это Чарли Ситрин, – сказал Кантебиле Биллу.

– Майк, это Рональд Кантебиле, – вторил ему Билли.

Последовало обычное: «Как поживаешь? Присаживайся давай. Что будешь пить?»

Билл был мне не знаком, но Майка я знал. Это Майк Шнейдерман, репортер скандальной хроники, крупный загорелый мужчина – угрюмый и сонный, как нажившийся на нефти индеец из Оклахомы. Был он коротко подстрижен, носил огромные, с человеческий глаз, запонки и какой-то парчовый бант. Пил по старинке, не разбавляя, и курил сигару. Занимался тем, что часами торчал в барах и ресторанах, выуживая у собеседников слухи для своей колонки. Лично я не могу долго сидеть на одном месте и не понимаю, как это удается ему. Не понимаю также сидячую работу в конторах, банках и тому подобных местах. Когда американец говорит, что не создан для такой работы, он выдает себя за вольного художника или интеллектуала. Мы много раз говорили на эту тему с фон Гумбольдтом Флейшером, а иногда и с художественным критиком Гумбейном. Сидеть с людьми, выпытывая что-нибудь интересненькое, Майку Шнейдерману, похоже, тоже не подходило. Временами он просто-напросто скучал. Меня он, конечно, знал, однажды я даже выступил в его программе на телевидении.

– Здорово, Чарли! – бросил он мне и повернулся к Биллу: – Ты не знаком с Чарли? Знаменитая личность, но живет в Чикаго под чужим именем.

Я по достоинству оценил то, что сделал Кантебиле. Он приложил немало сил, чтобы устроить эту встречу. Какие только кнопки ему не пришлось нажимать! Вероятно, этот Билл, его знакомый, был чем-то обязан ему и согласился заполучить репортера Шнейдермана. Должок со стороны Билла был, надо полагать, немалый, поскольку сборище его явно не радовало. Внешность у него была как у члена коза ностра. Было что-то порочное в форме его носа. Он мощно загибался на конце, но все равно казалось, что нос – его слабое место. Словом, плохой нос. При других обстоятельствах я принял бы его за скрипача, которому опротивела музыка и он подался в винный бизнес. Билл только что возвратился из Акапулько, с него еще не сошел загар, однако он отнюдь не светился здоровьем и благополучием. Ринальдо он явно презирал. Но мои симпатии были на стороне Кантебиле. Он попытался организовать великолепную веселую вечеринку, достойную людей Возрождения, и только я понимал это. Кантебиле изо всех сил старался попасть в будущую заметку Майка. Тот, естественно, привык к тому, что за ним вечно гоняются желающие оказаться в числе счастливчиков. Ты сообщаешь Майку очередную сплетню, и он печатает твое имя жирным шрифтом. Подозреваю, что за спиной честной публики совершалась масса сделок: ты – мне, я – тебе.

Полуодетая молодая особа приняла у нас заказ на выпивку. С пят до подбородка – прелесть, поверх подбородка – профессия. Мое внимание раздваивалось между ее соблазнительными грудками и озабоченно-деловым личиком.

Клуб «Плейбой» находится в одном из красивейших уголков Чикаго. Отсюда открывался изумительный вид на озеро. Мне его не было видно с моего места, но я и с закрытыми глазами мог представить поблескивающую серебром ленту шоссе и золотистую в солнечных лучах поверхность Мичигана. Человек покорил пустынные пространства Америки, но земля не раз и не два жестоко мстила нам за это. А сейчас мы сидели, утопая в роскоши и богатстве; вокруг нас хорошенькие девушки, бутылки с тонким вином, мужчины в костюмах от модных портных, надушенные дорогим одеколоном, с дорогими каменьями на пальцах. Шнейдерман снисходительно ждал подходящего сюжета. В соответствующей обстановке таким сюжетом был бы я. В Чикаго удивляются, что в других местах меня принимают всерьез. Когда меня приглашают на вечеринки с коктейлями люди, стремящиеся приобщиться к богатой культуре, я чувствую себя не человеком, а символом. Некоторые женщины говорили: «Так вы и есть Чарлз Ситрин? Не может быть!» Хозяев радует неожиданность впечатления. Что ж, я действительно выгляжу глубокомысленным, но ограниченным. У меня простое лицо, оно не идет в сравнение с лицами умудренных опытом, практических горожан. Женщины не скрывают удивления, когда видят, каков я в самом деле, известный мистер Ситрин.

Принесли выпивку. Я залпом выпил свое двойное шотландское виски и начал смеяться: спиртное действует на меня моментально, сразу хмелею. Остальные молчали, только Билл мрачно спросил:

– Чего радуешься?

– Да вот вспомнил, как мальчишкой учился плавать. Недалеко это было, в конце Оук-стрит, но до того, как построили небоскребы, чикагскую гордость. Так вот, мы приезжали на Золотой пляж на трамвае. С Дивижн-стрит трамвай ходил только до Уэлса. Мы обязательно брали с собой бутерброды в пакетиках. Мать по дешевке купила мне девчачий купальник с разноцветной юбочкой. Юбочка меня убивала, и я выкрасил ее чернилами. Помню, копы тыкали в нас своими дубинками – это чтоб мы скорее переходили мостовую… И вот я сижу здесь за стаканом виски…

Кантебиле толкнул меня ногой под столом (оставив, как я потом обнаружил, грязное пятно на брюках). Брови его поползли вверх, лоб сморщился, нос побелел, как свечка.

– Между прочим, Рональд… – начал я, вытаскивая банкноты. – Я должен тебе деньги.

– Какие деньги?

– Ты что, забыл? Я же тебе в покер проиграл. Четыреста пятьдесят долларов как один цент.

– Не понимаю, о чем ты говоришь. Какие деньги? Какой покер?

– Как ты мог забыть? Мы играли на квартире у Джорджа Суибла.

– С каких это пор книжники и фарисеи играют в покер? – вставил Майкл Шнейдерман.

– А что тут такого? Ничто человеческое нам не чуждо. В покер даже в Белом доме играют. Куда уж респектабельнее. Гардинг играл, а во времена Нового курса – Рузвельт, Моргентау и другие тоже.

– Рассуждаешь, как чикагский мальчишка из трущоб Уэст-Сайда, – заметил Билл.

– Это точно. Учился в школе Шопена. Она на пересечении Райс-стрит и Уэст-стрит.

– Убери свои деньги, – сказал Кантебиле. – За выпивкой дела не делают. Потом отдашь.

– Почему не сейчас, раз я вспомнил? Прошлой ночью просыпаюсь весь в поту. Господи Иисусе, думаю, я же забыл отдать Ринальдо деньги. Хотел мозги себя вышибить…

– Ладно, ладно, давай! – выкрикнул Кантебиле, выхватывая пачку у меня из рук, и сунул ее во внутренний карман не глядя, не пересчитывая.

Глаза его метали молнии. Я не мог взять в толк почему. Зато я знал, что Майк Шнейдерман может написать о тебе в газете. А если твое имя появилось в печати, считай, что ты жил не напрасно. Ты не просто двуногое существо, каких полным-полно на Кларк-стрит, тех, кто пачкает светлую вечность низменными помыслами и поступками.

– Что теперь поделываешь, Чарли? – спросил Майк Шнейдерман. – Еще одну пьесу ваяешь? Или кино? Знаешь, – обратился он к Биллу, – Чарли у нас настоящая знаменитость. Его вещица на Бродвее много шума наделала. А вообще-то он кучу всякого написал.

– Да, был у меня на Бродвее звездный час. Такое вряд ли повторится. Так что лучше не пытаться.

– Да, кстати… От кого-то я слышал, что собираешься издавать какой-то высоколобый журнал. Когда первый номер выходит? Могу рецензушку тиснуть.

– Нам пора двигать, – прервал нас Кантебиле.

– Я позвоню, когда у меня что-нибудь будет. А что до рецензушки, спасибо. Поддержка никогда не мешает, – ответил я, многозначительно глядя на Кантебиле. Тот пошел к выходу, я – за ним.

– Ты что, совсем охренел? – набросился он на меня в лифте.

– Что я такого сделал?

– Сказал, что хотел вышибить себе мозги, – вот что. Разве тебе, недоумку, не известно, что шурин Майка два месяца назад вышиб себе мозги?

– Не может быть!

– Это во всех газетах было! Он поддельные боны в качестве обеспечения выдал.

– А, это… Тот самый Голдхаммер, который собственные облигации печатал. Фальшивомонетчик…

– И не притворяйся, что не знал. Ты специально это сказал, чтоб навредить мне, расстроить мой план.

– Не знал, ей-богу, не знал! Вышибить себе мозги – это же обычное выражение…

– Только не в данном случае! – яростно твердил он. – Все ты прекрасно знал. И что его шурин застрелился – тоже знал.

– Я просто не связал два события. По Фрейду, абсолютно ненамеренно.

– Ты всегда притворяешься, будто не знаешь, что делаешь! Еще скажешь, что не знаешь этого длинноносого парня?

– Билла?

– Да, Билла! Это Билл Лэйкин, банкир. Его вместе с Голдхаммером обвинили. Он фальшивые облигации как настоящие принял.

– В чем же его обвинили? Голдхаммер просто обманул его, и все.

– В чем, в чем, куриная ты башка. Ты что, не понимаешь, о чем пишут в газетах? Он еще купил у Голдхаммера акции «Ликейтрайда», по доллару за штуку вместо шести. Может, ты и о деле Кернера ничего не слышал? Ну да, нас такие вещи не интересуют. Пусть другие из-за них убиваются. Занесся ты, Ситрин, загордился. Презираешь нас.

– Кого это – нас?

– Нас, простых людей во всем мире…

Спорить с Кантебиле было неуместно. Я должен преисполниться к нему уважением и страхом. Он еще больше разозлится, если увидит, что я не боюсь его. Не думаю, что Кантебиле пристрелил бы меня, но избить мог, даже ногу сломать. Едва мы вышли из клуба, он сунул мне деньги назад.

– Начинаем сначала? – робко спросил я.

Кантебиле ничего не ответил. Он стоял, сердито скособочившись, пока не подогнали «буревестник». Пришлось снова лезть в машину.

Следующая наша остановка была где-то на шестидесятых или семидесятых этажах здания Хэнкока. Мы вошли в помещение, напоминавшее одновременно частную квартиру и офис. Оно было отделано пластиком. Здесь явно поработал художник по интерьеру. По стенам были развешаны гравюры и чеканка всевозможнейших форм типа trompe l’oeil[11], создающие впечатление реальных предметов. Подобные произведения искусства почему-то привлекают деловых людей, которые часто становятся жертвой мошенников, орудующих по части художественных ценностей. Нас встретил пожилой джентльмен в бежевом пиджаке спортивного покроя, сшитом из рогожки с золотыми нитями, и полосатой рубашке, обтягивающей необъятный живот. Седые прилизанные волосы на узкой голове, крупные печеночные пятна на тыльной стороне ладоней, нездоровые впадины под глазами и у крыльев носа. Он опустился на низкий диван, вероятно, набитый пухом, поскольку просел под его тяжестью, и вытянул по ворсистому ковру цвета слоновой кости свои длинные ноги в туфлях из крокодиловой кожи. Из-под нависшего живота вырисовывался под штанами его половой член. Длинный нос, выпяченная нижняя губа, двойной подбородок хорошо гармонировали с золотыми нитями в пиджаке из рогожки, с шелковой рубашкой и плетеным галстуком, с крокодиловой кожей туфель и произведениями искусства trompe l’oeil.

Из разговора я понял, что наш хозяин торгует ювелирными изделиями и связан с уголовным миром. Как знать, может, в придачу скупает и краденое.

У Ринальдо Кантебиле и его жены приближалась очередная годовщина, и он высматривал ей в подарок браслет. Слуга-японец принес напитки. Вообще-то я пью мало, но сегодня по понятным причинам меня тянуло на виски, и я принял еще одну двойную порцию «Черного ярлыка». С хэнкоковской высотки я созерцал чикагское небо в этот короткий декабрьский день. Пробивающееся сквозь облака тощее солнце освещало тусклым оранжевым светом темнеющие силуэты зданий, речные притоки, черные формы мостов. Серебристое с голубовато-фиолетовым отливом озеро готовилось надеть ледяной покров. Я подумал, что если Сократ прав, утверждая, что у деревьев ничему не научишься и только люди на улице помогут тебе познать самого себя, то я на ложном пути, поскольку моя мысль прикована к пейзажу, к природе и я не прислушиваюсь к разговору товарищей по человечеству. Очевидно, я плохо перевариваю товарищей по человечеству. Когда тяжело на сердце, я думаю о воде. Сократ поставил бы мне тройку. По-видимому, я ближе к Вордсворту в понимании порядка вещей – деревья, цветы, ручьи. Зодчество, инженерное искусство, электричество вознесли меня на шестьдесят четвертый этаж. Скандинавия прислала нам стекло для окон, Шотландия поставила виски, а я вспоминаю об удивительных свойствах Солнца. Например, о том, что гравитационное поле нашего светила преломляет свет, приходящий с других звезд. Солнце словно кутается в потоки вселенского свечения. Это еще Эйнштейн предсказал, а Артур Эддингтон экспериментально подтвердил отклонение светового луча в поле тяготения Солнца. Вот что значит найти, не пускаясь на поиски.

В комнате между тем постоянно звонил телефон, и кажется, ни одного местного звонка, все междугородние: Лас-Вегас, Лос-Анджелес, Майами, Нью-Йорк. «Пошли парня к Тиффани, пусть узнает, сколько они просят за такую вещицу», – говорил наш хозяин. Потом я услышал разговор об алмазах и о каком-то индийском радже, который готов продать кучу камешков и ищет в США покупателей. Пока Кантебиле разглядывал бриллианты (мне они казались отвратительными), старый барыга обратился ко мне:

– Мы с вами где-то встречались, нет?

– Встречались, – ответил я. – По-моему, в Центральном оздоровительном клубе.

– А-а, да-да. С вами был еще этот… как его, юрист. Большой говорун.

– Шатмар?

– Да, Алек Шатмар.

Перебирая пальцами украшения и не поднимая головы с бархатной подушечки, Кантебиле сказал:

– Знаю я этого сукина сына Шатмара. Говорит, что он твой старый приятель, Чарли.

– Верно говорит. Мы в школе вместе учились. Он и еще Джордж Суибл.

– Когда это было? В каменном веке.

Да, я встречал этого старого джентльмена в лечебных ваннах клуба. Сидя в горячей воде, народ обсуждал там спортивные новости, налоги, телепередачи, бестселлеры или житье-бытье в Акапулько и личные банковские счета на Каймановых островах. Не знаю, правда, снимал ли этот торгаш одну из тех пресловутых cabañas[12] за плавательным бассейном, куда во время сиесты зазывали молоденьких цыпочек. Иногда из-за этого разражался скандал. Никому, разумеется, не было дела до того, что творилось за задернутыми занавесями в этих кабинетах, но кто-то видел, как стариканы демонстративно ласкают своих куколок на солнечной веранде. Один даже вынул на людях вставную челюсть, чтобы от души насладиться поцелуем в девичий ротик. Однажды я видел в «Трибюн» интересное читательское письмо. Вышедшая на пенсию учительница истории, проживающая в том же здании, где находится клуб, писала, что старые развратники дадут сто очков вперед Тиберию, который устраивал оргии в каприйских гротах. Понятно, что историчка решила не только возмутиться, но и похвастаться знаниями. Но что нашим героям, занятым в большом рэкете или в политике Центрального округа, до классных дам и классических сравнений? Если они и ходят в кинотеатр Вудса посмотреть «Сатирикон» Феллини, то лишь для того, чтобы узнать о свежих веяниях в сфере секса, а не потому, что интересуются творчеством прославленного итальянца или историей имперского Рима. Я сам видел, как некоторые почтенные пузатые шалуны тискают на веранде тинейджеров-потаскушек.

Мне подумалось также, что слуга-японец наверняка отменный дзюдоист или каратист, как в кино об агенте 007: в квартире полно ценных вещей. Кантебиле изъявил желание посмотреть часы фирмы «Аккутрон», и тот принес пару дюжин, краденые или нет – кто знает? Положиться на мое разгоряченное воображение нельзя. Меня манила и волновала уголовщина. Я чувствовал, что вот-вот рассмеюсь. Это верный признак моей слабости к сенсации, чисто американская, чикагская и моя личная потребность во внешних раздражителях, нелепостях, чрезвычайщине. Я знал, что воровство поставлено в Чикаго на широкую ногу и разнообразно. Говорят, что если ты знаком с ворами высокого полета, то можешь покупать предметы роскоши за полцены. Карманы чистит шпана под надзором наставников вроде Феджина в «Оливере Твисте». На магазинные кражи отряжают наркоманов и платят им героином. Полиция закрывает глаза, потому что подкуплена. Торговцы не поднимают шума, потому что на них давит полиция, да и на страховку можно рассчитывать. Кроме того, существуют небезызвестные «усадка, усушка, утруска» или «естественные» потери, о которых ежегодно сообщается в «Налоговых ведомостях». Человек спокойно относится к коррупции, если вырос в Чикаго. В известном смысле она даже необходима, поскольку совпадает с чикагским взглядом на общество, где простодушие – непозволительная роскошь.

Я сидел в глубоком кресле, держа в руках виски со льдом, и поочередно рассматривал предметы туалета Кантебиле: его шляпу, пальто, костюм, туфли, сделанные, быть может, из кожи неродившегося теленка, его жокейские перчатки, и мне казалось, что вижу, какими кривыми путями достались ему эти вещи из магазинов «Филд», «Сакс» (на Пятой авеню!) и «Аберкромби и Фитч». При всем том наш хозяин, насколько я мог судить, не испытывал к нему особого почтения.

Ринальдо приглянулись какие-то часы, и он надел браслет на руку, предварительно бросив японцу свои. Тот поймал их на лету. Я подумал, что пора произнести заученную реплику, и сказал:

– Да, кстати, Рональд, после того вечера я тебе деньги должен. Совсем запамятовал.

– После какого вечера?

– Когда мы у Джорджа Суибла играли в покер, помнишь?

– Джордж Суибл – тот, что мускулы накачивает? Я его знаю, – сказал джентльмен-делец. – Компанейский парень. И потрясающе тушит рыбу в вине, надо отдать ему должное.

– Это я втравил Рональда и его двоюродного брата в игру. Признаюсь, виноват, – покаянно произнес я. – Но Рональд всех нас обчистил. Такого покериста, как он, поискать. Я около шести сотен спустил, пришлось дать расписку. Рональд, деньги у меня при себе, возьми, пока мы оба опять не забыли.

– Давай, – согласился он. И снова не глядя сунул пачку во внутренний карман. Свою роль он вел лучше, чем я свою, хотя я и старался изо всех сил. И понятно: Кантебиле был оскорблен, что задевало его честь. Он имел право сердиться, в этом было его преимущество.

Когда мы вышли на улицу, я снова спросил:

– Теперь все о’кей?

– О’кей? – возразил он громко и злобно. – Как бы не так! – Кантебиле еще не хотел отпускать меня.

– Старый индюк наверняка раззвонит, что я расплатился. Чего же еще? – спросил я и добавил почти про себя: – Где только он такие штаны шьет? Одна ширинка в два фута.

Но Кантебиле еще дышал гневом. Мне не понравился его кинжальный взгляд.

– Значит, порядок? Тогда я беру такси…

– Подожди! – сказал он, схватив меня за руку.

Я не знал, что мне делать. У него револьвер. Я тоже давно подумывал о том, чтобы купить оружие. Мы же в Чикаго. Но мне не дадут разрешения. Кантебиле – тот обходится без разрешения. В этом еще одно различие между нами. Одному Господу Богу ведомо, что может произойти из-за различий.

– Тебе что, не нравится, как мы проводим день? – спросил он, щерясь.

Я тоже хотел ответить шуткой, но безуспешно. Шутка застряла в горле.

– Залезай в машину! – приказал Кантебиле.

Я снова тону в глубоком, пахучем, красном, как кровь, сиденье и стараюсь пристегнуть ремень (никогда не нащупаешь пряжку сразу!).

– Плюнь, нам недалеко.

Информация утешала. Мы выехали на Мичиганский бульвар и двинулись к югу.

Остановились мы у строящегося небоскреба. Голый скелет здания над нами был усеян огнями, а внизу сгущались ранние декабрьские сумерки. Рыжее солнце на западе шустрым лисом нырнуло в свою нору, оставив по себе багровое свечение, которое я видел сквозь переплеты надземки. Тысячи электрических лампочек на столбах, балках, подмостках походили на пузырьки в бокале шампанского. Законченный небоскреб никогда не будет таким красивым. Кантебиле повел меня по дощатому настилу, уложенному для грузовиков. Он шел быстро: место ему было знакомо. Допускаю, что он имел клиентов среди здешних верхолазов. С другой стороны, будь Кантебиле вымогателем и ростовщиком, он не рискнул бы прийти сюда после наступления темноты. Работяги здесь отчаянные, могут уронить что-нибудь тяжелое на голову или столкнуть с лестницы. Строители – народ лихой. Они пьют и швыряют деньги направо и налево – когда они есть. Мне нравится, как эти ребята выводят на недосягаемой высоте имена подружек. Снизу частенько увидишь написанные огромными буквами женские имена. А по воскресеньям они приводят сюда свою Донну или Сью и показывают любовные подношения на тридцать третьем этаже. Бывает, правда, они срываются со строительных лесов и расшибаются насмерть. Предусмотрительный Кантебиле прихватил с собой пару железных касок.

По дороге он рассказал, что на строительстве вкалывает бригадиром его родственник, что у него самого связи с подрядчиком и архитектором и вообще он проворачивает здесь кое-какие дела. Говорил Кантебиле быстро, я не успевал усваивать. Огромный грузовой лифт понес нас вверх, все выше и выше.

Как передать мои чувства? Страх, нервное возбуждение, ожидание чего-то необычного – все вместе. Я еще раз оценил изобретательность моего мучителя. Мне казалось, что мы поднимаемся высоко и слишком быстро. Где мы сейчас? Какую кнопку он нажал? Днем я нередко любуюсь башенными кранами с оранжевыми кабинами. Они поднимают кверху стрелы, как богомол лапки. Уж не знаю, на какой этаж вознес нас лифт. Густая снизу россыпь огней оказалась здесь реденькой чередой лампочек. Только и было света что от холодного и серенького гаснущего дня. В стальных ребрах свистел ветер и хлестал полотнищами брезента. На востоке твердела ледяная вода озера и тянулась, как плоская каменная пустыня, а в противоположном направлении виднелись чудовищные извержения темных тонов. Промышленные выбросы добавляли ядовитой красоты вечернему Чикаго. Подъемник остановился, мы вышли. Десяток рабочих, стоявших на площадке, тут же набились в лифт. Хотелось крикнуть им «подождите!», но они словно провалились, оставив нас неизвестно где. Кантебиле, похоже, знал, куда идет, однако разве доверишься такому? Что-что, а притворяться он умел.

– Пошли, – сказал он.

Я шел медленно, ему приходилось останавливаться и ждать меня. Здесь, на пятидесятом или шестидесятом этаже, были установлены щиты от ветра, но они дрожали под его порывами. Глаза у меня слезились. Я ухватился за какой-то столб.

– Эй ты, баба, подойди к перилам, – сказал он.

– У меня подметки кожаные. Скользят.

– Не бойся, иди.

– Не пойду. – Я обхватил столб обеими руками.

Кантебиле видел, что я дошел до точки.

– Хрен с тобой… А теперь смотри, что значат для меня твои поганые деньги. Смотри… – Он прислонился спиной к стальной балке, стянул перчатки, достал деньги. Сначала я ничего не понял. Потом вижу, он складывает из банкноты бумажную стрелу и, засучив рукав реглана, пускает ее. Ветер подхватывает стрелу, она скользит вниз, в темноту, на Мичиганский бульвар, где уже развешаны рождественские украшения и между деревьями протянуты гирлянды из стеклянных шариков. Цепочки провисают вниз и похожи на клетки под микроскопом.

Теперь главная проблема – спуститься вниз. В газетах пишут о том, что люди часто падают – падают с лестницы, из окна, с крыши. Я был измотан и испуган, зато моя падкая на крайности натура испытывала удовлетворение. Ублажать меня – задача трудная. У меня слишком высока планка удовлетворяемости. Надо опустить ее. И вообще пора менять жизнь.

Кантебиле продолжал пускать стрелы из полусотенных. Оригами, услужливо подсказала педантичная, привычная к слову память, культивируемое в Японии искусство складывания бумажных фигур. В прошлом году, да, кажется, в прошлом, где-то прошел международный съезд любителей летательных аппаратов из бумаги. Участвовали преимущественно математики и инженеры.

Одни стрелы Кантебиле летели вверх, вниз и в стороны, как зяблики, другие скользили плавно, как ласточки, третьи порхали, как бабочки. К ногам прохожих на бульваре небесной манной сыпались зеленые бумажки с изображением Улисса С. Гранта.

– Парочку я оставлю, – сказал Кантебиле. – Выпьем, пообедаем вместе.

– Если только я доберусь до земли.

– Все нормально. Давай топай назад первый.

– Подметки у меня жутко скользкие. На днях наступил на улице на кусок вощеной бумаги и упал. Может, снять туфли?

– Не психуй. Иди на цыпочках.

Помосты были довольно широкие и выглядели надежно – если не думать о высоте. Мелкими шажками я двинулся вперед, думая об одном: только бы судорога икры не свела. Пот заливал мне лицо. Кантебиле шел за мной по пятам, слишком близко. Наконец я ухватился за последний столб.

Внизу дожидалась подъемника кучка работяг. Нас они приняли, вероятно, за профсоюзников или подручных архитектора. На землю уже спускалась ночь, и все Западное полушарие вплоть до Мексиканского залива погрузилось во тьму. Я с облегчением упал на сиденье «буревестника». Кантебиле убрал обе каски и завел мотор. Мог бы уже и отпустить меня, паразит, ведь натешился вдоволь.

Но он уже жал вовсю. Я сидел, задрав голову, как при кровотечении из носа, и не зная, куда едем.

– Послушайте, Ринальдо, – сказал я. – Вы доказали свою правоту. Расколошматили мой автомобиль, целый день таскаете меня за собой, страху нагнали – на всю жизнь запомню. Может, хватит, а? Я вижу, вас интересовали не деньги. Давайте выкинем последнюю сотню в водосток, и я пойду домой.

– Что, не нравится? – ощерился он.

– Для меня это был покаянный день, – признался я и про себя подумал: «окаянный».

– Больно ты заумные слова любишь, Ситрин. Я уж их за покером от тебя наслышался.

– Каких же еще?

– Например, люмпены, люмпен-пролетариат. Ты нам целую лекцию прочитал про Карла Маркса.

– Ну и занесло же меня! Совсем разошелся. С чего бы это?

– Захотел познакомиться с уголовниками и всякими подонками – вот с чего. Захотел как бы заглянуть в трущобы. Радовался, что играешь в карты с нами, полуграмотной шпаной.

– Да, это было оскорбительно.

– Вроде того. Правда, и интересно. Особенно когда говорил об общественном устройстве или о том, как средние классы мучит совесть из-за люмпен-пролетариата. Но народ ни хрена не понимал, о чем ты там толкуешь. – Первый раз за весь день Кантебиле говорил спокойно.

Я выпрямился и посмотрел на речные огни справа и на украшенный к Рождеству Торговый центр слева. Мы ехали в старинную ресторацию Джина и Джорджетти, что в самом конце этой ветки надземки. Поставив «буревестник» среди роскошных до неприличия авто, мы вошли в неказистое, видавшее виды здание. Там – да здравствует шикарный интим! – на нас тихоокеанским прибоем обрушилась музыка из проигрывателя. Богатый бар был заполнен богатыми клиентами с хорошенькими спутницами. Огромное зеркало, отражавшее ряды бутылок, напоминало групповую фотографию небесных посланцев.

– Джулио, – сказал Кантебиле официанту. – Нам столик в укромном уголке, только подальше от туалета.

– Может, наверху, мистер Кантебиле? – осведомился тот.

– Можно и наверху, – вставил я. Мне не хотелось ждать в баре, пока освободится хорошее местечко. Прогулка с паразитом и без того затянулась.

Кантебиле нахмурился, как бы говоря: «Тебя не спрашивают!» – но потом согласился:

– Хорошо, давай наверху. И подай пару бутылок моего шампанского.

– Сию минуту, мистер Кантебиле.

Во времена Аль Капоне воры в законе устраивали на банкетах потешные бои. Стреляли пробками от шампанского и поливали друг друга пенящимся вином.

– А теперь я хочу кое-что тебе сказать, – начал Ринальдо Кантебиле. – Не о том, о чем ты думаешь, совсем о другом. Я ведь женат, ты знаешь.

– Да, помню.

– Женат на замечательной, красивой и умной, женщине.

– Да, ты говорил о ней в тот вечер… Что она делает? Есть дети?

– Она у меня не домохозяйка, заруби себе на носу. Думаешь, я женился бы на бабе, которая ходит весь день в бигудях и торчит перед телевизором? Не-е, приятель, у меня настоящая женщина, головастая, образованная. Преподает в Манделейнском колледже и работает над кандидатской диссертацией – и знаешь где? В Гарварде, в Редклиффе.

– Это здорово. – Я опорожнил бокал шампанского и налил еще.

– Ты нос не вороти! Лучше спроси, какая тема, тема диссертации.

– Хорошо, спрашиваю – и какая же у твоей жены тема?

– Пишет исследование о поэте, с которым ты дружил.

– Не шутите. Неужели о фон Гумбольдте Флейшере? И откуда вам известно, что мы дружили?.. А-а, я говорил о нем у Джорджа. Надо было запереть меня в шкаф, чтобы не мешал игре.

– Играть с тобой неинтересно. Зачем жульничать с вахлаком, который не соображает, что делает? Разболтался тогда, как девятилетний пацан. О юристах все распространялся, о судах, о неудачных капиталовложениях. Говорил, что журнал собираешься издавать. Но это же деньги на ветер. Еще сказал, что на собственные идеи и денег не жалко.

– Я такие вещи с малознакомыми людьми обычно не обсуждаю. Чикаго кого хочешь с ума сведет.

– Теперь слушай сюда… Я горжусь своей женой, очень горжусь. У нее богатые предки, высший класс… – Я давно заметил: когда люди хвастаются, цвет лица у них меняется к лучшему. У Кантебиле тоже щеки порозовели. – Небось думаешь, что она делает с таким мужиком, как я?..

– Нет-нет, что вы… – поспешил пробормотать я, хотя вопрос напрашивался сам собой. История знает массу примеров, когда воспитанных и высокообразованных женщин привлекают негодяи, уголовники, безумцы, а сами негодяи, уголовники и безумцы тянутся к культуре, к мыслящим людям. Дидро и Достоевский познакомили нас с этим явлением.

– Я хочу, чтобы она защитилась, жутко хочу, понимаешь? Ты был приятелем этого самого Флейшера. Поэтому должен сообщить Люси кое-какие сведения и вообще поднатаскать ее.

– Погодите, погодите…

– Посмотри вот это. – Он подал мне конверт, я надел очки и пробежал глазами листы.

Это было письмо образцовой выпускницы высшего учебного заведения – вежливое, обстоятельное, композиционно выстроенное и академически многословное. Письмо было подписано: «Люси Уилкинс Кантебиле». Три машинописные страницы, напечатанные через интервал и пестрящие вопросами, трудными, мучительными вопросами. Муж миссис Кантебиле не сводил с меня глаз.

– Ну что теперь скажешь?

– Потрясающее сочинение! – На меня накатило отчаяние. – И что же вы от меня хотите?

– Чтобы ты ответил на вопросы и сообщил интересные факты. А как тебе вообще ее тема?

– Мертвые должны дарить нам жизнь.

– Ты эти шуточки, Чарли, брось! Я этого не люблю.

– А мне-то что? Бедный Гумбольдт, человек возвышенной души. Его погубила… Впрочем, не важно… Возня с диссертациями – замечательное занятие, но я в ней не участвую и, кроме того, не люблю отвечать на вопросы. Идиоты лезут со своими вопросниками, и ты ломай голову. Не выношу этого.

– Ты считаешь мою жену идиоткой?

– Не имел чести познакомиться с ней.

– Тебя малость оправдывает история с «мерседесом», да и сегодня я задал тебе жару. Но жену мою уважай, слышь?

– Есть вещи, которых я в жизни не делал и не буду делать. Ваша идея – из таких. Никаких ответов я писать не буду. Я на них месяц ухлопаю.

– Послушай меня!..

– Все, точка.

– Погоди…

– Иди к черту!

– Ты полегче, полегче… Я все понимаю, но мы можем договориться. Слушал тебя за покером и подумал: у этого парня куча неприятностей, ему нужен компаньон, жесткий, практичный. Я много размышлял, и у меня появились идеи. Мы с тобой сторгуемся, факт.

– Я не желаю ни о чем торговаться. С меня хватит. У меня голова раскалывается. Я хочу домой.

– Сначала прикончим бутылки и по бифштексу, тебе нужно мясца с кровью. Придешь в себя – сделаешь как я прошу.

– Ни за что.

– Джулио, прими заказ, – сказал Кантебиле.

Если бы знать, почему я так привязан к умершим. Услышав о кончине того или иного, я часто говорю себе: я должен жить ради них и продолжать их работу. Но это, естественно, мне не по силам. Зато я заметил, что перенимаю определенные черты их характера. С течением времени, например, обнаружил, что живу нелепо, в духе фон Гумбольдта Флейшера. Потом постепенно стало ясно, что он был как бы моим представителем, выступал как мое доверенное лицо. Лично я – человек уравновешенный, но Гумбольдт своими безумными поступками выражал некие сокровенные мои побуждения. Это объясняет мое тяготение к некоторым личностям – к тому же Гумбольдту или Джорджу Суиблу, даже к типам вроде Кантебиле. Такое делегирование психики берет начало, вероятно, в системе представительного правительства. Проблема в том, что, когда твой друг-представитель, друг-выразитель умирает, порученное ему возвращается к тебе. А поскольку ты сам тоже выражаешь устремления других людей, дело запутывается и превращается в сущий ад.

Продолжать жить за Гумбольдта? Он мечтал украсить мир сиянием ума и духа, но ему не хватило материала. Он успел прикрыть человека только до пояса, внизу осталась уродливая нагота. Гумбольдт – восхитительный и великодушный человек с золотым сердцем. Но его ценные качества нынче считаются старомодными. Сияние, которого он добивался, устарело, и его было мало. Теперь нам нужно новое, совсем другое сияние.

И тем не менее за мной охотятся Кантебиле и его жена-диссертантка. Они заставляют меня вспомнить дорогие ушедшие деньки прежней Деревни, где поэты, художники, артисты крутили любовь, спивались, сходили с ума, стрелялись. Мне неинтересна эта парочка. Я пока плохо представляю миссис Кантебиле, но Ринальдо – один из скопища сброда нашего многоопытного практичного мира; в любом случае я был не в таком настроении, чтобы мне выкручивали руки. Мне не составило бы труда поделиться информацией с честным исследователем или даже с молодым, начинающим ученым. Помимо всего прочего, я сейчас занят, отчаянно, безумно занят личными и, как говорится, общественными делами. Личные – это Рената и Дениза, консультации с моим финансовым советником и с адвокатом, переговоры с судьей и множество других эмоциональных встрясок. Общественные – это участие в жизни моей страны, Западной цивилизации и мирового сообщества, наполовину выдуманного. Как редактор серьезного журнала «Ковчег», каковой, вероятно, никогда не появится, я должен думать о значительных выступлениях, дабы напомнить миру забытые истины. Мир, определяемый хронологическими вехами (1789–1914–1917–1939) и ключевыми словами (Революция, Технология, Наука и пр.), тоже был причиной моей занятости. Человек в долгу перед этими датами и понятиями. История так насыщена событиями, так непреодолима и трагична, что хочется лечь и уснуть. Я наделен исключительным даром быстро засыпать. Я смотрю на фотографии, сделанные в роковые часы человечества, и вижу себя удивительно молодым, с пышной шевелюрой. На мне двубортный костюм по моде тридцатых – сороковых, он плохо сидит. Я стою под деревом с трубкой в зубах, рука об руку с хорошенькой пухленькой девушкой. Смотрю и вижу, что сплю стоя, сплю мертвецким сном. Я проспал многие мировые кризисы (когда гибли миллионы).

Все это чрезвычайно важно. Признаюсь, что переехал жить в Чикаго с тайным намерением написать что-нибудь серьезное. Склонность к летаргическому существованию связана с этим намерением – написать об извечной борьбе между сном и бодрствованием, заложенной в природе человека. В последние годы президентства Эйзенхауэра я увлекся темой скуки. Чикаго – идеальное место для работы над ней; здесь я и создал свое главное эссе «О хандре». Именно на чикагских улицах лучше всего изучать состояние человеческого духа в индустриальную эпоху. Если кто-то предложит новое понимание Веры, Надежды, Любви, ему придется поломать голову над тем, кто примет его. Ему придется прежде разобраться в том немыслимом страдании, которое мы именуем скукой, тоской, хандрой. Я попытался трактовать хандру, как Адам Смит, Мальтус, Джон Стюарт Милль и Дюркгейм трактовали народонаселение, богатство, разделение труда. История и темперамент поставили меня в особое положение, и я старался обратить это обстоятельство в свою пользу. Я недаром читал великих специалистов по тоске – Стендаля, Кьеркегора, Бодлера. Я работал над эссе много лет. Я разгребал завалы материала, как шахтер разгребает завалы угля, но трудился несмотря ни на что. Я говорил себе, что даже Рип ван Винкль проспал всего двадцать лет, тогда как Чарлз Ситрин – на два десятилетия больше. Меня переполняла решимость высечь из потерянного времени искры истины. Такая же усиленная умственная работа продолжалась в Чикаго, где ради обострения восприимчивости я вступил в Центральный оздоровительный и носился по корту с торговцами ширпотребом и выбивавшимся в джентльмены хулиганьем. Дурнвальд однажды в шутку обмолвился, что о загадках сна много понаписал знаменитый, хотя и непонятный философ Рудольф Штейнер. Его книги, которые я поначалу читал лежа, вызвали во мне желание подняться. Штейнер утверждал, что между мыслью о поступке и волевым усилием, чтобы совершить его, существует провал, заполняемый сном. Сон может быть коротким, зато глубоким. У человека несколько сущностей, и одна из них – спящая сущность. В этом смысле люди похожи на растения, у которых все бытие есть сон. Эти соображения произвели на меня глубокое впечатление. Полную правду о состоянии сна можно постичь только в перспективе бессмертия духа. Я никогда не сомневался в том, что дух мой бессмертен, но держал язык за зубами. А когда держишь язык за зубами, голова пухнет от мыслей и чувствуешь, что сползаешь в растительное царство. Даже теперь, говоря с культурным человеком, таким как Дурнвальд, я почти не упоминаю слово «дух». Рыжеватый лысый Дурнвальд уже в годах, но крепко сбит и наделен недюжинной физической силой. Он холостяк, у него странные привычки, но человек в целом добрый, несмотря на прямоту, властность и даже задиристость. Нередко Дурнвальд ругает меня, но только потому, что любит, иначе не удостоил бы своего внимания. Большой ученый, один из образованнейших людей на Земле, он придерживался рационалистических взглядов, однако никоим образом не был узким рационалистом-догматиком.

И все же я не смел при нем говорить о силе духа, отдельного от плоти. Он такие вещи не терпит и Штейнера не ценит. Суждения философии о сне Дурнвальд шутливо называл писаниной. Для меня же сон – дело нешуточное, но я не желаю, чтоб меня считали свихнувшимся.

Я стал много думать о бессмертии духа. По ночам мне снились успехи на корте. Снилось, как от моего удара слева мяч проносится над стенкой и падает в дальний угол, и я горжусь этой английской сноровкой. Снилось, как я побеждаю лучших игроков в клубе, тех самых худощавых быстрых волосатых парней, которые со мной вообще не желали играть. Меня разочаровывала мелкость моих мечтаний. Даже они погрузились в глубокий сон. Вы спросите: а деньги? Деньги – лучшая защита спящего. Расходы и траты заставляют бодрствовать. Чем чаще снимаешь пелену с глаз и уносишься в верхние слои сознания, тем меньше тебе нужны деньги.

Несмотря на неподходящие обстоятельства (под неподходящими обстоятельствами я имею в виду: Ренату и Денизу, дочерей, адвокатов и суды, встряски на Уолл-стрит, сон, смерть, метафизику, карму, присутствие Вселенной в нас и наше присутствие во Вселенной), повторяю, несмотря на эти обстоятельства, я не переставал думать о Гумбольдте, моем дорогом друге, ушедшем в нескончаемую ночь могилы, товарище по предыдущему существованию, любимом и мертвом. Временами воображаю, что я, может статься, встречу его в будущей жизни, как встречу мать и отца. И еще Демми Вонгель. Демми – одна из самых значительных фигур в сонме уснувших навсегда, ее вспоминаю каждодневно. Однако не думаю, что Гумбольдт явится таким, каким был в жизни, гоняя на своем «бьюике» со скоростью девяносто миль в час. Помню, сначала я смеялся, потом кричал от ужаса. Я был потрясен. Он вертел мной как хотел и осыпал благословениями. Гумбольдт обладал каким-то особым даром, благодаря которому улетучивались насущные заботы.

Рональд и Люси Кантебиле, напротив, прибавляли забот.

Хотя мне предстояла поездка и накопилась куча дел, я решил на день прервать свою кипучую деятельность. Следовало прийти в себя после вчерашних передряг. Я решил сделать несколько медитативных упражнений, рекомендуемых Рудольфом Штейнером в его работе «Высшие миры и средства к их достижению». Желаемого результата я не достиг, и понятно почему. Мой дух не так уж молод, в нем накопилось порядочно грязи и следов от ушибов. Надо быть терпеливым, не спешить, прилагать поменьше стараний. Мне снова вспомнился мудрый совет одного французского мыслителя: «Trouve avant de chercher». Кажется, это сказал Валери – или Пикассо? «Бывают времена, когда самое практичное – это прилечь и забыться».

Поэтому на другой день после приключений с Кантебиле я устроил себе праздник. Погода стояла ясная и теплая. Я раздвинул ажурные шторы, прикрывающие уличный пейзаж, впустил в комнату солнечную золотистость и небесную голубизну (которые не гнушались пролиться даже на такой неприглядный город, как Чикаго). Насвистывая, я разложил гумбольдтовские дневники, записные книжки, письма на кофейном столике и на полке, прикрывающей радиатор за диваном. Потом снял ботинки и с чувством исполненного долга растянулся на нем. Под головой у меня была подушечка, вышитая одной молодой мисс (жизнь у меня насыщена женщинами; что поделать, таков сексуально озабоченный век). Звали ее Дорис Шельдт, она была дочерью антропософа, с которым я иногда консультировался. Дорис поднесла мне этот рукотворный дар на прошлое Рождество. Дорис была невысокой хорошенькой и умной женщиной с мужественным профилем. Она носила старомодные платья и походила в них на Лилиан Гиш или Мэри Пикфорд. Зато туфельки предпочитала куда более современные. На мой вкус, Дорис – noli me tangerine, попросту говоря, недотрога. Она жаждала прикосновений и боялась их. Знала толк в антропософии, и в прошлом году, когда с Ренатой вышла крупная ссора, мы много времени проводили вместе. Я располагался в плетеной качалке, а Дорис, поставив ножку в изящной туфельке на скамеечку, вышивала эту самую красно-зеленую, как раскаленные угли и молодая травка, подушечку. Нам было хорошо вместе, но потом все кончилось. Мы с Ренатой помирились.

Знакомство с папой и дочкой Шельдтами объясняет, почему предметом моих размышлений в это утро стал фон Гумбольдт Флейшер. Считается, что медитация укрепляет волю и при длительных упражнениях воля становится органом восприятия.

На пол упала помятая открытка – одно из последних посланий Гумбольдта. Выцветшие строки напоминали письмена полярных сияний.

Сокол в небо – суслик в норку,Сокол – прочь от самолетов,Самолеты – от зениток.Всяк трепещет перед кем-то,Прячет шкуру от кого-то.Только лев, облапив львицу,Беззаботно спит под пальмойПосле сытного обеда,Кровью жаркою упившись.– До чего прекрасна жизнь!

Когда лет восемь-девять назад я прочитал это стихотворение, то подумал: бедный Гумбольдт, эти эскулапы повредили тебе голову. Теперь я вижу: это не стихи, а завет. Художественное воображение не должно чахнуть в бездействии и не должно ничего бояться. Оно призвано снова и снова напоминать, что в искусстве проявляются внутренние силы и закономерности природы. Мне кажется, Гумбольдт именно это и хотел сказать. Если так, то к концу жизни он был более мужественным и здравомыслящим, чем когда бы то ни было. А я, как последний трус, сбежал от него на Сорок шестой улице, сбежал как раз в тот момент, когда ему было чем поделиться. Я уже упоминал, что в то утро я, весь из себя расфуфыренный, кружил над Нью-Йорком в вертолете береговой охраны с двумя сенаторами, мэром города, высокопоставленными чиновниками из Вашингтона и командой первоклассных журналистов – все с пристегнутыми ремнями, в надутых спасательных жилетах, с ножами (никогда не мог понять, как этими ножами пользоваться). После обильного ленча я, повторюсь, вышел из Центрального парка и увидел на тротуаре Гумбольдта, жующего подсоленный кренделек. На его лицо уже легла землистая тень смерти. Я кинулся прочь. Бывают моменты, когда человек не может стоять на месте. «Пока, парень, увидимся на том свете!» – пробормотал я и бросился бежать.

Тогда я был уверен, что ничем не в силах ему помочь. Но так ли это? Помятая открытка подсказала: нет, не так. Меня как током ударило: я предал друга. Я ложусь на диван с набивкой из гусиного пуха, чтобы погрузиться в медитацию, а вместо этого меня бросает в горячий пот от стыда и угрызений совести, представляете? Я вытаскиваю из-под головы подушечку, вышитую Дорис Шельдт, вытираю лицо и снова вижу себя, прячущегося за автомобилями на Сорок шестой, и жующего подсоленный кренделек Гумбольдта, он – как сохнущий куст, усеянный личинками короеда, – вижу человека, гибнущего на глазах. Я не выдержал зрелища умирающего, позвонил в приемную секретаря Кеннеди, сказал, что срочно вызван в Чикаго, а в Вашингтоне буду на следующей неделе. Потом взял такси, помчался в аэропорт Ла-Гуардиа и первым же самолетом улетел домой. Я снова и снова возвращаюсь мыслью в тот день: он был ужасен. Две порции виски в самолете (больше не дают) не помогли. В баре аэропорта О’Хэйр я принял три или четыре двойных «Джека Дэниела». Был душный вечер. Я позвонил Денизе и сказал:

– Я вернулся.

– На несколько дней раньше приехал – что-нибудь случилось?

– Пришлось пережить несколько тяжелых минут.

– Где же твой сенатор?

– Еще в Нью-Йорке. Через пару дней снова махну в Вашингтон.

– Ну давай приезжай.

«Мой сенатор» – это Роберт Кеннеди. «Лайф» заказал мне о нем статью. Я уже провел с ним, вернее, около него, пять дней в Капитолии. Со всех точек зрения – это большая удача. Сенатор позволил наблюдать за собой и, кажется, привязался ко мне. Я говорю «кажется», потому что он должен произвести хорошее впечатление на журналиста, которому поручено написать о нем. Мне сенатор тоже нравился, почему – не задумывался. Взгляд у него какой-то странный. Глаза голубые и пустоватые, нижние веки немного опущены и образуют дополнительную складку на лице. После облета города вся компания ехала из аэропорта в Бронкс, и я был с ним в одном лимузине. Жара стояла невыносимая, но в машине было прохладно. Кеннеди нравилось, когда его обо всем информируют, и сам он постоянно расспрашивал членов вылазки. От меня он ждал исторических сведений. «Что нужно знать об Уильяме Дженнингсе Брайане?» – спрашивал он. Или: «Расскажите о Генри Менкене». Факты он воспринимал живо, но эта живость не позволяла мне судить, что он думает об этих фактах и как их использует. В Гарлеме мы остановились у детской площадки – «кадиллаки», полицейские на мотоциклах, охрана, телевизионщики. Площадка между двумя домами была огорожена, выровнена, на ней, как водится, были горки, карусели, песочницы. Двух сенаторов встретил черный смотритель в псевдоафриканском одеянии и с такой же прической. Поднялись стрелы с телекамерами. Улыбающийся смотритель церемонно подал баскетбольный мяч сенаторам. Два раза кинул мяч стройный, небрежно-элегантный Кеннеди, и оба раза мимо. Промахнувшись, он кивал головой с густой рыжеватой шевелюрой и улыбался. Сенатор Джавитс не мог допустить промаха. Плотный, плешивый, он тоже улыбался, но принял перед корзиной стойку, прижал мяч к груди, напрягся. Оба его броска были удачны. Мяч попал в середину кольца и мягко прошел сквозь сетку. Раздались аплодисменты. С Бобби хлопотно и трудно сравняться, но сенатор-республиканец победил его.

Это была ее, Денизы, идея – чтобы я написал о Кеннеди. Она звонила в «Лайф», вела переговоры, и в конце концов еженедельник заказал статью.

– Ну давай приезжай, – сказала она, но в голосе у нее не было радости.

Жили мы с Кенвуде, это на Южной стороне, в одном из тех викторианско-эдвардианских особняков, какие понастроили богатые немецкие евреи в начале столетия. Потом торговые магнаты, владельцы фирм «Товары по почте», и другие финансовые воротилы отсюда разъехались, их место заняли университетские профессора, психиатры, правоведы, богатые черные мусульмане. Я хотел жить в Чикаго, стать Мальтусом в области хандры, а Дениза купила дом у Канхеймов. Она сделала это под моим нажимом: «Почему именно в Чикаго?! Мы могли бы жить где угодно. О Господи!» «Где угодно» – это дом в Джорджтауне под Вашингтоном, или в Риме, или на худой конец в престижных кварталах Лондона. Я заупрямился, и Дениза прокомментировала: «Надеюсь, это не признак нервного срыва». Ее отец, федеральный судья, был многоопытным юристом. Она постоянно советовалась с ним по вопросам собственности, совместного проживания, прав вдов в штате Иллинойс. Он-то и посоветовал нам купить дом у полковника Канхейма. Каждый день за завтраком Дениза спрашивала, когда же я наконец составлю завещание.

Было уже поздно. Она ждала меня в спальне. Я ненавижу кондиционеры и запретил Денизе ставить эту дьявольскую машину. Та ночь была до жути жаркая, температура поднялась выше девяностоградусной отметки – это за сорок по Цельсию! В такие ночи чувствуешь душу и тело Чикаго. Хоть в городе больше нет ни скотопригонных загонов, ни боен, но в ночную жару оживают старые запахи. Когда-то железнодорожные пути, забитые составами со скотом, проходили по улицам. Скотина мычала и унавоживала вагоны. От клочков голой земли временами исходит застарелая вонь, напоминая, что в свое время Чикаго держал мировое первенство в технологии убоя скота и здесь погибли миллиарды голов. Сейчас окна в доме были распахнуты настежь, и в нос били знакомые отвратительные запахи паленой шерсти, разделанных туш, крови, перемолотых костей, сырого мяса, сала, копченостей, моющих средств. То доносилось смрадное дыхание старого Чикаго. Я слышал утробный истеричный вой пожарных сирен и карет «скорой помощи». В летнюю пору резко возрастает число возгораний, особенно в трущобах, где живут черные. Некоторые объясняют это отклонениями в психике. Однако поклонение огню носит также религиозный характер.

Дениза сидела голая на кровати и быстрыми уверенными взмахами руки расчесывала волосы. За озером мерцали огни сталелитейных заводов. В свете лампы видна сажа, осевшая на листьях комнатного плюща. В нынешнем году была ранняя засуха. Сегодня ночью Чикаго задыхался от жары, на пределе мощности работали машины, обеспечивающие жизнедеятельность города, в Оуквуде громадными столбами вздымалось пламя, по улицам разносился пронзительный вой сирен полицейских, пожарных и санитарных машин. Тысячи гидрантов выбрасывали тонны воды, и инженеры с ужасом видели, как стремительно падает уровень воды в озере Мичиган. Кошмарная, смертоубийственная ночь, созданная для нападений и насилия. В переулках рыскают шайки подростков с ножами и пистолетами. А мягкоплечий чуткий мистер Чарлз только что увидел своего старого друга, жующего какую-то дрянь, умирающего на глазах, и с горя бежал, бросив «Лайф», береговую охрану, вертолеты и двух сенаторов. Бежал, ища утешения дома. Ради этого его жена разделась и расчесывала сейчас свои густые волосы. В ее больших серо-фиалковых глазах светились нетерпение, нежность, недовольство. Всем своим видом Дениза молча спрашивала, сколько еще я буду сидеть, скинув только ботинки, в кресле, пораженный в самое сердце, и старомодно переживать бог весть что. Женщина легковозбудимая и острая на словцо, она считала, что и горюю я не как все люди и у меня допотопные представления о смерти. Чаще всего она бывает права. «Знаю, почему ты хочешь жить в Чикаго. Потому что твои родители похоронены здесь». Едем мы куда-нибудь, и вдруг она весело выпаливает: «Смотри, еще одно кладбище!» Я вслушиваюсь в свое монотонное бормотание, различаю слова: любовь – лучшее средство избавиться от мыслей о бренности человека. Рядом на кровати – раздетая Дениза, недовольная, но готовая исполнить супружеский долг, а я даже галстука не снял. Знаю, что мои печали кого хочешь с ума сведут. Денизе надоело разбираться в моих чувствах, она считала их несерьезными. «Господи, ты опять за свое! Когда же кончатся эти сценические страсти? Не пойму, с чего тебя так тянет к прошлому. Сколько можно оплакивать мертвецов?» Дениза вспыхивала как девица, когда ее осеняла неожиданная мысль, и однажды заметила, что, проливая слезы над моими близкими, я одновременно старательно подравниваю лопатой могильный холмик. Метко сказано! Я действительно специализируюсь на биографиях, и мертвые – мой хлеб с маслом. Мертвые принесли мне французский орден и привели в Белый дом. (После смерти Джона Кеннеди наши связи с Белым домом оборвались, и Дениза безумно горевала по этому поводу.) Поймите меня правильно, я знаю, что привязанность и придирчивость сплошь и рядом идут рука об руку. Дурнвальд тоже любит меня и ругает. «Ибо Господь кого любит, того наказывает». Наказание замешано на любви. Дениза была готова утешить меня, когда я вернулся в полнейшем расстройстве чувств из-за Гумбольдта. Однако у Денизы острый ум, а язычок еще острее, это факт. (Поэтому я иногда зову ее Ребеккой.) Мое долгое сидение в кресле, естественно, действовало на нервы. Кроме того, она опасалась, что я не закончу статью для «Лайф». И справедливо опасалась.

Если я зациклился на смерти, почему ничего не предпринимаю в этом направлении? Бесконечно страдать – это ужасно. Таково было мнение Денизы. И я соглашаюсь с ним.

– Если ты так переживаешь за своего приятеля, почему ни разу не навестил его за много-много лет? И почему не подошел к нему сегодня?

Трудные вопросы, бьют в точку. От Денизы просто так не отделаешься.

– Не знаю. Наверное, надо было сказать: «Гумбольдт, это я, Чарли. Может, закусим как следует? Тут рядом неплохое местечко – “Голубая лента”». Но я побоялся, что с ним случится припадок. Пару лет назад Гумбольдт чуть не пришиб молотком секретаршу какой-то шишки. Обвинил ее в том, что завалила его кровать журнальчиками с голыми девками. Кричал, что против него плетут эротический заговор. Пришлось снова отвезти его в психушку. Бедняга совсем спятил. И вообще – какой смысл обниматься с прокаженными?

– При чем тут прокаженные? Что за привычка намекать на то, чего у людей нет?

– Хорошо, хорошо… Понимаешь, он выглядел отвратительно, а я при параде. Между прочим, странное совпадение. В вертолете я оказался рядом с Лонгстаффом. Тем самым, который обещал Гумбольдту огромный грант из Фонда Белиша. Это еще в Принстоне было. Разве я тебе не рассказывал?

– Не думаю.

– Мне почему-то сразу все вспомнилось.

– Этот Лонгстафф такой же привлекательный и внушительный? Ну, конечно, состарился. И ты, конечно, полез со своими воспоминаниями.

– Да, напомнил кое-что.

– Еще бы, иначе не можешь. А ему это было неприятно.

– Прошлое не может быть неприятным для тех, кто оправдал надежды.

– Интересно, что Лонгстаффу нужно от вашингтонских политиков?

– Думаю, деньги для его благотворительных акций.

* * *

Так текли мысли в моем лежачем положении на зеленом диване. Из всех способов медитации, рекомендованных в литературе, такой мне нравится больше всего. А еще я люблю присесть вечером и припомнить в мельчайших подробностях все случившееся за день, все, что видел, делал, говорил, причем мог посмотреть на себя со стороны, как на чужого человека. Если я покупал Ренате веточку гардении, то хорошо помнил, что заплатил лоточнику семьдесят пять центов, и видел три посеребренных четвертака. Я видел белую головку длинной булавки, воткнутой в лацкан пальто Ренаты. Я видел, с каким удовольствием она смотрела на гардению, и обонял аромат цветка. Если это выходит за пределы опыта, тем лучше. Сейчас, лежа на диване, я вызвал в памяти некролог в «Таймс».

Смерть Гумбольдта глубоко опечалила редакцию. Ему отвели две колонки с большой фотографией. В конце концов, Гумбольдт делал то, чего ждут от поэтов в черствой невежественной Америке. Он гонялся за своими болезнями и смертью энергичнее, чем за женщинами. Он растрачивал свой талант и здоровье, пока не достиг последнего приюта. Он сам закопал себя в могилу. Ну что ж… Так же поступил Эдгар Аллан По, которого нашли в канаве. И Харт Крейн, упавший за борт судна. И Рэндалл Джаррел, бросившийся под колеса автомобиля. И Джон Берримен, прыгнувший с моста. По какой-то причине эти страшные смерти особенно ценятся деловой и промышленной Америкой. Страна гордится поэтами-самоубийцами. Стране лестно: вот еще одно свидетельство того, что Соединенные Штаты – это вещь, это сила, мощная, жесткая, прущая напролом. Кого хочешь согнут. Писать стишки – это детский сад, занятие для баб и святош. А сами поэты – слабаки, нет в них прочного стержня. Потому и взбрыкивают как малые дети, сумасбродствуют, пьют по-черному, строят из себя мучеников. Орфей своими песнями заставлял двигаться деревья и скалы. Но современный поэт не может провести операцию по удалению матки или послать космический корабль за пределы Солнечной системы. Его волшебная сила иссякла. Поэтов любят как раз за то, что они не могут ужиться в Америке. Они существуют затем, чтобы выставить на свет чудовищную нравственную неразборчивость в обществе и тех, кто цинично заявляет: «Не будь я такой продажной шкурой и бесчувственной тварью, не будь ворюгой, холуем и хищником, ни за что не пробился бы в жизни. Только гляньте на этих чокнутых – чистеньких и добреньких, как говорится, цвет нации, но именно такие ломаются». Так они торжествуют, размышлял я, хозяева жизни, это неистребимое племя преуспевающих кровососов. Такие чувства отражались на фотографии Гумбольдта, которую выбрали в «Таймс»: крупное, с сумасшедшинкой лицо, сжатые губы, надутые щеки, нахмуренные брови, сердитый взгляд – ни дать ни взять рассерженный ребенок. Это был Гумбольдт – пациент психиатрической лечебницы Белвью, интриган, заговорщик, задира, сутяга. Слово «сутяга» словно для него придумано. Он бесконечно вел какие-то тяжбы. Несколько раз угрожал подать в суд на меня.

Да, некролог был ужасный. Вырезка из «Таймс» валялась где-то в моих бумагах, но мне было незачем искать ее. Я помнил каждое слово. Газета писала в своем обычном размашистом стиле, что фон Гумбольдт Флейшер начинал блестяще. Что родился он в Нью-Йорке, в Верхнем Уэст-Сайде. Что в двадцать два года утвердил новый стиль в американской поэзии. Его ценил Конрад Эйкен (которому однажды пришлось вызвать полицию, чтобы выдворить его из своего дома). Его хвалил Т.С. Элиот (о котором мой друг в минуты помешательства распускал самые невероятные сплетни сексуального характера). Мистер Флейшер, говорилось дальше в некрологе, писал также прозу, критические статьи, эссе, преподавал и блистал в литературных салонах. Близкие друзья с похвалой отзывались о его умении завязать и вести беседу. Он хорошо и остроумно говорил.

Медитативное состояние прошло, я спохватился. В окно еще было видно ослепительное солнце и величаво-высокое, недоступное, как надменность Эмерсона, небо в зимней голубизне, но на душе у меня было паршиво. С небес текла голубизна, а я истекал нехорошими мыслями. Ладно, Гумбольдт, признаю: ты добился успеха в американской культуре, как добились успеха в торговле верхним платьем Харт Шаффнер и Маркс, генерал Сарнофф в радиовещании или Бернард Барух в парковой скамейке. Но в твоем успехе есть что-то искусственное. Он сродни успеху собачонки, вставшей на задние лапки, чтобы добиться своего, или особы женского пола, взошедшей на церковную кафедру. Как указывал доктор Джонсон, и собачонка, и особа идут против своей природы, так в один прекрасный день в Гринвич-Виллидже и объявился новый Орфей с книжкой баллад. Гумбольдт любил литературу, умные разговоры и научные диспуты, увлекался историей человеческой мысли. Высокий красивый парень с благородной внешностью, он смело смешивал символику своего стиха с просторечьем улицы. В эту смесь попадали Йитс, Аполлинер, Ленин, Фрейд, Моррис Р. Коэн, Гертруда Стайн, результаты бейсбольных матчей, голливудские сплетни. Он перенес Кони-Айленд в Эгейское море и обручил Буффало Билла с Распутиным. Он хотел также обручить святое искусство с индустриальными Соединенными Штатами. Гумбольдт утверждал, что родился на платформе станции метро у площади Колумба – у мамы начались схватки в вагоне. Он рано вознамерился стать художником, провидцем и чудодеем (все это – Платоновы качества). Получил рационалистично-натуралистическое образование в колледже Нью-Йорка, которое плохо вязалось с песнопением. Впрочем, он весь соткан из противоречий. Гумбольдт мечтал выразить волшебство жизни и язык космоса, мечтал быть мудрым и философичным, мечтал доказать, что воображение такая же могущественная сила, что и машины, – словом, освободить и облагодетельствовать человечество. С другой стороны, он мечтал быть богатым и знаменитым. И разумеется, иметь много женщин. Фрейд вообще считал, что к славе стремятся ради женщин. Но женщины сами к чему-нибудь стремятся. «Они ищут настоящего, понимаешь? – говорил Гумбольдт. – Их так часто употребляли пустозвоны и прохиндеи, что они молятся на настоящего мужчину. Ждут не дождутся, когда на их горизонте появится такой. Потому-то они и любят поэтов. Вот что такое женщины». Сам Гумбольдт, конечно же, принадлежал к категории настоящих мужчин. Однако постепенно он перестал быть привлекательным молодым человеком, несравненным собеседником и душой общества. У него отросло брюшко, одрябли щеки. В глазах появились разочарование и сомнение, под глазами темные мешки. Лицо стало как ушибленное и какого-то землистого цвета. Вот до чего довела Гумбольдта его «безумная профессия». Он всегда говорил, что поэзия – одна из самых безумных профессий, поскольку успех в ней зависит от того, какого ты о себе мнения. Ставь себя высоко, и ты на коне, потерял самоуважение – тебе хана. Отсюда развивается мнительность, подозрительность. Если люди говорят о тебе гадости, значит, намерены погубить тебя. Критики это чувствовали, Гумбольдт, и частенько «имели» тебя. Вольно или невольно, ты был втянут в борьбу. Мало-помалу искусство моего друга чахло, а безумие росло. Он всегда был бабником, и бабы тоже принимали его за настоящего мужчину даже после того, как он понял, что ничего настоящего у него не осталось и незачем пудрить женщинам мозги. С каждым месяцем все больше таблеток и все больше джина. Маниакальность и депрессия снова и снова приводят его в психушку. Делают его профессором-словесником и крупной литературной фигурой в чаще бессмыслия. В другом месте, по его собственному выражению, он просто ноль без палочки. Но вот Гумбольдт умер, и о нем вспомнили. Гумбольдт обожал быть на виду, и «Таймс» отдала ему должное. Гумбольдт растерял талант и способность здраво мыслить, износил свой организм, впал в нищету и умер, и его культурные акции ненадолго подскочили.

Победа Эйзенхауэра на выборах 1952 года стала для Гумбольдта личной трагедией. Когда мы встретились на следующий день, настроение у него было хуже некуда. На его крупном лице лежала печать уныния и гнева. Он провел меня в свой кабинет – точнее, в кабинет Сьюэлла, весь забитый книгами. Мне отвели соседнюю комнату. На письменном столе была разложена «Таймс» с результатами выборов. Гумбольдт буквально ломал руки. В зубах у него торчала сигарета, хотя пепельница, банка из-под кофе «Саварин», была уже полна окурков. Он не просто опасался, что развитие культуры в Америке будет пресечено в корне, – он был напуган.

– Что нам теперь делать?

– Надо выждать, – сказал я. – Может быть, следующая администрация через четыре года пустит нас в Белый дом.

Ситуация, по мнению моего друга, требовала серьезного разговора.

– Послушай, – поправляясь, начал я, – ты редактируешь поэтический раздел в «Арктурс», состоишь в штате «Хильдебранд и компания», являешься платным консультантом Фонда Белиша, преподаешь здесь, в Принстоне. У тебя договор на учебник современной поэзии. Кэтлин говорит, что ты ни в жизнь не отработаешь все авансы, хоть сто лет проживи.

– Напрасно завидуешь, Чарли. Если бы ты только знал, как шатко мое положение. Со стороны кажется – одно, другое, но все это мыльные пузыри. У тебя вроде бы ни договоров, ничего, а положение куда прочнее. А теперь еще эта политическая катастрофа.

Я чувствовал, что Гумбольдт побаивается своих соседей там, в сельской глуши. По ночам ему снилось, что они поджигают его дом, он отстреливается, они линчуют его и уводят жену.

– Что нам теперь делать? Каков наш следующий шаг?

Вопросы были риторические. В голове у него уже созрел план.

– Следующий шаг? К чему ты клонишь?

– Мы либо эмигрируем, либо скрываемся в безопасном месте.

– Можешь попросить у Гарри Трумэна политического убежища в Миссури.

– Не хохми. У меня есть приглашение из Свободного университета в Берлине – прочитать курс американской литературы.

– Это же замечательно!

– Что ты? В Германии опасно. Я не могу рисковать.

– Значит, надо скрыться. Ты уже выбрал место?

– Не «ты», а «мы». Ситуация архисложная. Ты бы сам почувствовал, если бы пошевелил извилинами. Если ты такой красивый, большеглазый и умный, думаешь, тебя не тронут?

Затем ему вздумалось разделаться со Сьюэллом.

– Сьюэлл, в сущности, – поганая крыса.

– Вот как? Я думал, вы старые друзья.

– Многолетнее знакомство – еще не дружба. А тебе он нравится? Он, видите ли, соизволил принять тебя. Он снизошел до тебя. Ты для него – ноль без палочки. Он даже не разговаривал с тобой – только со мной. Мне было обидно за тебя.

– Ты мне этого не говорил.

– Не хотел огорчать тебя. Не хотел, чтобы ты начинал здесь с неприятным чувством. Как ты думаешь, Сьюэлл – хороший критик?

– Разве глухой может настраивать рояли?

– Однако проницательный, паршивец. Проницательный и коварный. Такого недооценивать не следует. Он настоящий борец. Стать профессором, не имея даже степени бакалавра-гуманитария… это уже кое о чем говорит. Его отец зарабатывал на жизнь ловлей омаров, а мать была прачкой. Еще шила воротнички а-ля Кеттридж и выклянчила в университетской библиотеке кое-какие льготы для сынка. Он поступил в Гарвард сосунком, а вышел оттуда мужем. Теперь этот выскочка – джентльмен, англосакс, протестант и командует нами. Мы с тобой повышаем его престиж. Два еврея в подчинении делают его важной персоной.

– Ты хочешь, чтобы я имел на него зуб? Зачем?

– Ну конечно, ты сам высокомерен до чертиков. Мы, видите ли, выше мелочных обид. Сьюэлл – сноб, а ты сноб вдвойне. Интраверт, ищущий вдохновение внутри себя, никакой связи с внешним миром. Поцелуй меня в задницу, говоришь ты внешнему миру. – Гумбольдт совсем разошелся. – А думать о деньгах и положении, об успехах и неудачах, об экономике и политике ты милостиво предоставляешь нам, жалким людишкам вроде меня. Чихать ты хотел на такие вещи.

– Допустим. Но что в этом плохого?

– А то плохо, что взваливаешь на меня все прозаические обязанности. А сам сидишь, развалившись, как восточный владыка, и наблюдаешь. Ни одна муха не посмеет сесть на Иисуса Христа. Ты на ничейной земле и в ничейном времени, ты не с евреями и не с гоями. Ты чей, Чарли? Пусть кто хочет ищет ответ на этот вопрос. Ты – свободная независимая личность! Паршивец Сьюэлл вел себя оскорбительно, и тебя это задело, не отрицай. Но обращать внимания не хочешь, потому как втихомолку грезишь о своей космической судьбе. Признайся, какую нетленку сейчас ваяешь?

В таком русле текли мои воспоминания в эти утренние декабрьские часы с холодной голубизной за окном, пока я лежал на своем роскошном диване. Шумно гудели обогревательные устройства огромного чикагского здания. Я мог бы обойтись и без них, хотя отнюдь не против достижений современного инженерного искусства. Перед моим мысленным взором стоял Гумбольдт в принстонском кабинете. Я был сосредоточен на этом видении.

– Давай лучше к делу, – вместо ответа сказал я.

Рот у Гумбольдта явно пересох, но выпить было нечего. От таблеток всегда жажда. Он затянулся несколько раз и проговорил:

– Мы с тобой друзья. Сьюэлл позвал сюда меня, а я – тебя.

– Я благодарен тебе, но ты, кажется, не испытываешь благодарности к нему.

– Не испытываю. Он сукин сын.

– Возможно. – Я не стал возражать, Сьюэлл и впрямь вел себя по-свински. Редеющие волосы, усы цвета сухой овсянки, испитое лицо, сцепленные с претензией на изящество руки, ноги, небрежно-элегантно закинутая одна на другую, пруфроковские перескоки в разговоре, туманные литературные аллюзии – нет, Сьюэлл не был заклятым врагом. И все же мне нравилось, как Гумбольдт поносит его, хотя я и пытался сдержать друга. Когда Гумбольдт расходился, своенравное полубезумное богатство его речей удовлетворяло некоторые мои низменные желания – должен в этом признаться.

– Сьюэлл пользуется нашей добротой, – заметил Гумбольдт.

– С чего ты взял?

– Когда он вернется, нас отсюда попросят.

– Лично я с самого начала знал, что эта работа – на год.

– Мы что, вещи, которые можно взять у Хертца напрокат? Как раскладушку или детский горшок? Тебе это нравится?

Под просторным, как одеяло, шерстяным пиджаком в черную и белую клетку у Гумбольдта словно вырос горб. Знакомый знак. Массивный бизоний нарост на спине означал, что он затевает что-то нехорошее. В уголках глаз и рта появились угрожающие складки. Два хохолка на голове топорщились больше обычного. По бледному лицу прокатилась горячая волна. По подоконнику, мягко ступая красными лапками, важно прохаживались серые, с желтоватым оттенком голуби. Гумбольдт не любил голубей. Это были принстонские птицы. Сьюэлловские птицы. Они ворковали за Сьюэлла. По временам Гумбольдт смотрел на голубей как на соглядатаев и шпионов. Как ни крути, этот кабинет принадлежал Сьюэллу, и Гумбольдт сидел за столом Сьюэлла. И книги на полках вдоль стен тоже принадлежали Сьюэллу. Недавно Гумбольдт повыкидывал множество томов в ящики. Он снял с полки собрание работ Тойнби и вместо него поставил Рильке и Кафку. Долой Тойнби, долой Сьюэлла!

– Никто с нами здесь не считается, – констатировал Гумбольдт. – На нас просто кладут. Почему? Объясняю. Потому что мы евреи, пархатые жиды. Мы не представляем никакой опасности для Сьюэлла.

Помню, я крепко задумался, мой чистый лоб прорезали глубокие складки.

– Что-то я не улавливаю.

– Представь, будто ты Соломон Леви. Он спокойно оставляет пархатого Соломона, а сам едет в Дамаск читать курс по Генри Джеймсу. Потом через год возвращается в свое профессорское кресло. Нет, мы с тобой не опасны для Сьюэлла.

– Я не хочу быть для него опасным. И почему он должен бояться какой-то мнимой опасности?

– Потому что он на ножах с козлиными бородками, здешними старожилами. Все эти старые хвастуны, Гамильтон, Райт, Мэйби, его на дух не выносят, за вшивого выскочку держат. Древнегреческий для Сьюэлла – китайская грамота, да и с английским он не в ладу.

– Я этого не заметил… И мне по душе, что он селфмейд-мэн.

– Сьюэлл – продажная шкура и подонок. Он презирает нас. Я иду по улице и чувствую, что смешон. В Принстоне мы с тобой Мо и Джо, еврейские комики из водевиля. За глаза нас прозвали «Шмуль и компания». Мы не подходим для принстонского общества.

– Плевать я хотел на принстонское общество.

– Он мелкий мошенник, ему никто не доверяет. Ему не хватает этого… ну как это… чего-то человеческого. Лучше всех его знает, конечно, жена. Когда уходила от него, всех своих птиц взяла. Ты видел у него пустые клетки. Не захотела, чтобы даже пустая клетка напоминала о нем.

– Когда уходила, где у нее птицы-то были? На голове и на плечах сидели? Хватит, Гумбольдт, чего ты от меня хочешь?

– Хочу, чтобы ты тоже почувствовал себя оскорбленным, а то вся грязь ко мне липнет. У тебя что, не хватает воображения? Ах да, ты же не настоящий американец. Ты пришлый. Ты благодарен Америке. Благодарен, как все евреи-иммигранты, которые целуют землю на острове Эллис. Вдобавок ты еще дитя Великой депрессии. Не смел и мечтать, что у тебя будет работа, и отдельный кабинет, и письменный стол, и все прочее. И вдруг такое счастье привалило, и ты лыбишься как ненормальный. Кто ты такой в этой Америке? Иудейский мышонок в большом и холодном христианском доме. А еще нос задираешь.

– Слушай, Гумбольдт, университетские свары меня не волнуют. Помнишь, как два дня назад ты чихвостил пронырливых жидов, допущенных в интеллектуальную элиту. А на прошлой неделе ты был целиком на стороне Толстого: сейчас такое время, когда нельзя быть внутри истории, нельзя разыгрывать комедию истории и социальные драмы.

Спорить было бесполезно. Что Гумбольдту Толстой? Толстой – всего лишь предмет разговора на прошлой неделе. Большое умное лицо Гумбольдта побледнело от обуревающих его чувств и метаний мысли. Мне было жаль его, жаль нас обоих, жаль всех нас, самые странные организмы под луной. У которых мощный ум слишком близок к возвышенной душе. К тому же душе изгнанной и жаждущей вернуться домой. Кто не скорбит, потеряв время?

Мне, погрузившемуся в диванные подушки, все было ясно. До чего удивительно человеческое существо!

Из жалости к Гумбольдту я сказал:

– Ты, конечно, сегодня совсем не ложился. Думал всю ночь?

– Чарли, ты ведь мне доверяешь? – с неожиданной горячностью спросил он.

– Господи, Гумбольдт! Ты еще спроси, доверяю ли я Гольфстриму. В чем я должен тебе доверять?

– Ты знаешь, как я к тебе привязался. Как переплелись наши жизни. Мы словно родные братья.

– Не подлизывайся, не дави на психику. Выкладывай, что там у тебя.

Рядом с Гумбольдтом письменный стол казался маленьким. Стол не был приспособлен для высоких. Верхняя часть туловища моего друга нависала над его поверхностью как скала. Гумбольдт сейчас походил на центрального защитника весом этак килограммов сто двадцать, стоящего около детского автомобильчика. Между пальцами с обкусанными ногтями он держал окурок.

– Первым делом нужно добиться моего зачисления в штат.

– Захотелось стать принстонским профессором?

– Кафедра по современной литературе – вот что мне нужно. И ты мне в этом поможешь. Чтобы по возвращении Сьюэлл нашел меня в должности завкафедрой на определенный срок. Правительство послало его в Сирию просвещать туземцев. Облагодетельствовать «Пойнтонской добычей» нашего – или английского? – классика. Целый год Сьюэлл будет пить и бубнить под нос стереотипы, а вернувшись, увидит, что старик, который неделями не принимал его, сделал меня профессором. Как тебе моя идея?

– Так себе. Из-за этого ты и не спал всю ночь?

– Встряхнись, малый! Совсем заспался. Стряхни одурь, пойми наконец, что тебя оскорбили. Разозлись. Он же тебя как последнюю уборщицу нанимал. Пора отделаться от рабских добродетелей, которые держат тебя на поводке у среднего класса. Будь тверже, практичнее. Я сделаю из тебя железного человека.

– Вряд ли сумеешь. Ты уже в четырех местах числишься, это будет пятое. У тебя никакого времени не хватит… Ну хорошо, допустим, что я – твердый и практичный. Тогда возникает вопрос: я-то что с этого буду иметь? Какая роль отводится мне?

– Чарли, у меня есть замечательный план, – без тени улыбки произнес Гумбольдт.

– У тебя всегда есть план. Ты как тот, как его… Ну, который не мог выпить чашки кофе без того, чтоб не затеять что-нибудь замечательное. Будто он Александр Поуп какой.

Гумбольдт принял это за комплимент и хохотнул, не разжимая рта.

– Вот что ты сделаешь. Пойдешь к старому Рикеттсу и скажешь: «Гумбольдт – выдающаяся личность, поэт, ученый, критик, педагог, редактор. Он пользуется международной известностью и займет свое место в истории литературы Соединенных Штатов». Между прочим, так оно и есть. «У вас отличный шанс, профессор Рикеттс. Мне стало известно, что ему надоело вести богемный образ жизни и постоянно думать о заработках. Литературный мир быстро меняется. Авангард – уже вчерашний день. Гумбольдту пора начинать спокойную, размеренную, достойную жизнь. Он к тому же женат. Я знаю, он в восторге от Принстона. Ему нравится и университет, и город, и, если вы предложите ему хорошую должность, он с удовольствием рассмотрит предложение. А я уговорил бы его. Не упускайте случая, профессор Рикеттс. В Принстоне трудятся Эйнштейн и Панофский, но вам не хватает крупной и самобытной литературной фигуры. Появилась тенденция приглашать в университеты художников. Возьмите Амхерст, там уже обосновался Роберт Фрост. Принстону негоже плестись позади. Держитесь Флейшера, не отпускайте его, иначе вам попадется какой-нибудь третьеразрядный писака».

– Эйнштейн и Панофский очень даже к месту, но начинать надо с Моисея и пророков. Да, вот это сюжет, круче некуда. Похоже, Айк тебя вдохновил. Благородство и низкое коварство вперемешку.

Гумбольдт, однако, и бровью не повел, не улыбнулся. Глаза у него покраснели от бессонницы. Полночи он следил за результатами выборов. Потом, охваченный отчаянием, бродил по дому, вышел во двор – все думал о том, что делать. В голову поползли мысли о государственном перевороте. Потом пришло вдохновение. Он залез в свой «бьюик» и погнал. По тенистым переулкам застучал неисправный глушитель. Длинное туловище машины заносило на поворотах. Суркам повезло: они забились в норы и уже впали в спячку. Перед мысленным взором Гумбольдта чередой проходили фигуры Уолпола, стендалевского графа Моски, Дизраэли, Ленина. Его переполняли старомодно-возвышенные раздумья о вечной жизни. Вспомнились Иезекииль и Платон. Да, мой друг был благородным человеком. Кроме того, он был большой выдумщик, и неустойчивая психика делала его одновременно подлым и смешным. Осоловелый от усталости, Гумбольдт негнущимися пальцами достал из портфеля пузырек и высыпал несколько таблеток на ладонь. Возможно, транквилизаторы. Возможно, амфетамины, чтобы поднять настроение. Он всегда занимался самолечением. Демми Вонгель тоже занималась самолечением. Запрется, помню, в ванной комнате и глотает, глотает таблетки.

– Когда пойдешь к Рикеттсу?

– Я думал, его только для вида посадили.

– Так оно и есть. Он марионетка в руках старой гвардии. И все же они не могут не считаться с ним. Если мы обработаем его и он примет решение, наверху возражать не будут.

– Почему ты думаешь, что Рикеттс поступит так, как мы хотим?

– Потому, дружище, что я пустил слух, будто у тебя принята к постановке пьеса.

– Какая пьеса?!

– Та, что уже репетируется на Бродвее.

– Зачем ты это сделал? На меня будут смотреть как на обманщика.

– Отнюдь. На тебя смотрят как на будущего драматурга. Не волнуйся, протолкнем мы твою пьесу. Предоставь это дело мне. Я дал Рикеттсу экземпляр «Кеньон ревью» с твоим эссе, и он считает, что ты растешь над собой. И не строй из себя целочку. Я знаю, какой ты бедокур и как любишь интриги. К тому же это не просто интрига…

– А что же? Чудо?

– Никакое не чудо, а взаимовыручка.

– Не морочь мне голову!

– Я – тебе, ты – мне.

Хорошо помню, как я заорал: «Не желаю!» – потом спохватился и рассмеялся:

– Хочешь сделать из меня еще одного принстонского профессора? Чтобы я всю жизнь тянул лямку, пил, зевал, болтал по пустякам и лизал кому-то задницу? Не попал я в Белый дом, давай в академические круги вернемся? Нет уж, премного благодарен. Я поищу другого места для своей погибели. А тебе пожелаю два года нееврейского счастья.

Гумбольдт замахал руками:

– Ну и язычок у тебя, Чарли. Не трави ты мне душу своими колкостями. Два года меня вполне устроят. Они повлияют на мое будущее.

Я умолк, размышляя над его неординарной идеей, потом взглянул на друга. Его лицо отражало напряженную работу мысли. Мозг его мучительно пульсировал. Чтобы расслабиться, Гумбольдт тряхнул головой и рассмеялся каким-то задыхающимся и едва слышным смешком.

– Все, что ты скажешь Рикеттсу, – чистая правда. Где они найдут такого, как я?

– Правда, где?

– Я действительно один из ведущих писателей в стране.

– Еще бы – когда ты в себе.

– И потому мне нужна помощь. Особенно теперь, когда на землю надвигается эйзенхауэрова тьма.

– Как так?

– Честно говоря, я сейчас не в полном порядке. Это, конечно, временно, но тем не менее. Никак не могу настроиться на стихи. Пропала точка опоры. Мучит какая-то тревога. Мир навязчиво лезет в душу, сушит мозги. Нужно поймать вдохновение. У меня такое чувство, будто я живу на окраине реальности и вынужден каждый день курсировать туда и обратно, туда и обратно. Пора положить этому конец. Пора обрести равновесие и найти свое место. Я ведь для того здесь (здесь, на земле, разумел он), чтобы сделать что-то полезное, хорошее, доброе.

– Я понимаю тебя, Гумбольдт, люди ждут чего-то хорошего и доброго, но «здесь» – это не обязательно Принстон.

Глаза его покраснели еще больше. Он сказал:

– Ты же знаешь, я люблю тебя, Чарли.

– Знаю, но о любви не говорят дважды.

– Верно. Ты мне как брат! Кэтлин знает это. Все-таки хорошо, что мы все привязаны друг к другу, включая Демми Вонгель. Уважь меня, Чарли, для меня это важно. Сходи к Рикеттсу и скажи, скажи что нужно.

– Хорошо, схожу.

Гумбольдт положил руки на желтый письменный стол Сьюэлла и так резко откинулся на спинку кресла, что угрожающе заскрежетали колесики на ножках.

В волосах его сигаретный дымок. Он сидел, наклонив голову, и исподлобья изучал меня, словно только вынырнул из глубины.

– Слушай, у тебя есть чековая книжка? Где хранишь свои сбережения?

– Какие там сбережения…

– Где у тебя текущий счет?

– В «Чейз Манхэттен». У меня там двенадцать долларов лежит.

– У меня счет в «Зерновой бирже». Ну где же твоя чековая книжка?

– В пальто.

– Тащи ее сюда.

Я принес потрепанную зеленую книжицу с загибающимися уголками.

– Я ошибся. Мое состояние – целых девять долларов.

Гумбольдт достал из кармана пиджака свою чековую книжку и выдернул одну из авторучек. Он был увешан перьевыми и шариковыми ручками как патронташем.

– Ты что делаешь, Гумбольдт?

– Я даю тебе carte blanche снять в любое время с моего счета любую сумму. Подписываю пустой бланк на твое имя. И ты такой же выпиши мне. Не указывай ни суммы, ни даты, только напиши: «Выдайте фон Гумбольдту Флейшеру…» Садись и пиши.

– Зачем? Не нравится мне это.

– Какая разница, если у тебя на счету всего девять долларов?

– Не в деньгах дело…

– Верно, не в деньгах. В этом весь смысл. Когда прижмет, указывай любую сумму и греби наличные. То же относится ко мне. Поклянемся, как друзья и братья, не злоупотреблять этой возможностью. Воспользоваться ею только в случае крайней необходимости. Это будет заначка на черный день. Ты пропустил мимо ушей мои слова насчет взаимовыручки. Вот тебе доказательство. – Гумбольдт навалился на стол грудью и дрожащей рукой накорябал на листке мое имя.

Я тоже едва владел собой. Рука дергалась, на кончиках пальцев словно обнажились нервы.

Затем Гумбольдт поднял грузное тело с вращающегося кресла и дал мне чек в «Зерновой банк».

– Нет-нет, не в карман, это опасно, – сказал он. – Спрячь его понадежнее. Мой чек – это ценность.

Мы обменялись рукопожатиями, пожали друг другу все четыре руки.

– Ну, теперь мы по-настоящему братья, – сказал он. – Между нами кровный союз.

Через год на Бродвее на ура пошла моя пьеса, и Гумбольдт заполнил бланк чека и снял порядочную сумму. Он утверждал, что я обманул, предал его, нарушил кровный союз, что сговорился с Кэтлин и натравил на него полицию. На него надели смирительную рубашку и отвели в Белвью. Я тоже приложил руку, за это меня следовало наказать. Гумбольдт и наказал, предъявив мне штраф на сумму в шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара пятьдесят восемь центов, которую снял с моего счета в «Чейз Манхэттен».

Что до чека, который он выписал мне, я засунул его под стопку рубашек и больше не видел. Чек пропал.

* * *

Я начинал раздражаться. Память работала вовсю, на меня плотным артиллерийским огнем обрушился град давних Гумбольдтовых обвинений и оскорблений и нескончаемая череда сегодняшних забот и тревог. Чего я лежу? Надо же готовиться, на носу полет в Милан. Мы с Ренатой отправляемся в Италию. Рождество в Милане, разве это не прелесть?! До отъезда придется еще быть на судебном заседании – судья Урбанович требует личного присутствия сторон. Разумеется, предварительно следует посоветоваться с Форрестом Томчеком, адвокатом, защищающим мои интересы в процессе, который затеяла Дениза, дабы отсудить у меня деньги, все до последнего цента. Кроме того, иск, предъявленный мне налоговым ведомством; надо обсудить это малоприятное дело с бухгалтером Мурра, моим финансовым советником. Со дня на день из Калифорнии нагрянет Пьер Текстер – якобы поговорить о «Ковчеге», а на самом деле – еще раз доказать, что он был прав, отказавшись платить по тому злополучному кредиту, который я частично обеспечил из собственного кармана. Доказывая, он распахнет передо мной всю душу, а распахнув, будет ждать того же самого от меня, ибо кто я такой, чтобы не распахнуть душу перед другом? Встал вопрос и о разбитом «мерседесе»: что с ним делать? Продать или заплатить за ремонт? Я был почти готов бросить его как железный лом. А тут еще Рональд Кантебиле со своими претензиями. Он мог позвонить с минуты на минуту.

И все же я сдерживал настойчивый напор мыслей о безотлагательных делах. Преодолел порыв вскочить с дивана и засучить рукава. По-прежнему лежал на диванных подушках с гусиным пухом – интересно, сколько птиц ощипано для одного дивана? – и вспоминал Гумбольдта. Упражнения на укрепление воли не пропали даром. Как правило, предметом моих медитаций были цветы – букет роз, выплывший из прошлого, или строение растений. У женщины с мужским именем Исав я купил большую книгу по ботанике и погрузился в морфологию цветов. Не хочу быть верхоглядом и фантазером.

Сьюэлл – антисемит? Чепуха. Пустая выдумка, выгодная Гумбольдту. Правда, в нашем кровном братстве и наших обещаниях было что-то настоящее: кровное братство отражает реальное желание. Но не вполне настоящее.

Я вспомнил, сколько раз мы с Гумбольдтом советовались и обменивались мнениями, прежде чем мне идти к Рикеттсу. В конце концов я сказал: «Хватит, больше ни одного слова. Чувствую, что я готов». Демми Вонгель тоже поднатаскала меня. В то утро она придирчиво осмотрела, как я одет, и отвезла меня на такси на Пенсильванский вокзал.

И вот сейчас, в Чикаго, я обнаружил, что вспоминаю Рикеттса, ничуть не напрягая память. Выглядел он привлекательно и моложаво, несмотря на седину. Бобрик низко нависал надо лбом. Широкоплечий, с большими руками и красной шеей, он напоминал грузчика, занятого перестановкой и перевозкой тяжелой мебели. На нем был темно-серый костюм. Тяжеловатый для легкого общения, он тем не менее начал разговор с шутки:

– Вы, ребята, кажется, неплохо успеваете по моей программе. Такой вот свист прошел. – Рикеттс давно распрощался с армией, но любил уснащать речь солдатским жаргоном.

– Если б вы слышали, как Гумбольдт комментирует «В Византию на всех парусах».

– Да, говорят так, хотя сам я не слышал. Административных дел невпроворот. Все в новинку. Ведь первый год заведую… Вы-то как, Чарли?

– Как на курорте.

– Здорово! Но все-таки пописываете? По словам Гумбольдта, в будущем году у вас на Бродвее пойдет пьеса?

– Гумбольдт слишком торопится.

– Нет, он замечательный парень! Нам с ним хорошо.

– Вы, говорят, уезжаете?

– Да, надо встряхнуться… Ну, я рад, что вы оба со мной. У вас, кстати, очень счастливый вид.

– У меня всегда счастливый вид. Людей это удивляет. На прошлой неделе одна подвыпившая дама пыталась выяснить, чем я болен. Потом сказала, что иду не в ногу с космосом. А под конец заявила: «Радуйся жизни, пока она не смяла тебя, как пустую пивную банку».

В глазах моего собеседника под низким бобриком засветились тревожные огоньки. Вероятно, ему было не по себе от моей бойкости. Я всего лишь старался сделать так, чтобы разговор шел легче, но понял его настороженность. Он чувствовал, что я явился неспроста, что на уме у меня какая-то хитрость. Я – вестник Гумбольдта, это было ясно, а весть от Гумбольдта – это всегда лишнее беспокойство, если не хуже.

Мне стало жаль Рикеттса, и я спешил закруглить вступительную часть. Мы добрые приятели, повторил я, для меня большая честь быть с ним здесь. Талантливый, душевный, мудрый Гумбольдт! Он и поэт, и критик, и ученый, и педагог, и редактор…

– Одним словом, гений, – закончил Рикеттс за меня.

– Вроде того, спасибо… Я хочу сказать вам то, о чем сам Гумбольдт никогда не заговорит. Я пришел к вам по собственной инициативе. Так вот, если вы не оставите Гумбольдта здесь, это будет большой ошибкой. Не упускайте его.

– Интересная мысль.

– В поэзии есть такие тонкости, о которых могут судить только поэты.

– Да, как судили Драйден, Кольридж, По… Но зачем Гумбольдту академическая должность?

– У него несколько иной взгляд на Принстон. Ему нужна не академическая должность, а академическое окружение. Вы знаете, так трудно найти свою нишу человеку с тонкой душевной организацией. Университеты начали приглашать поэтов на академические должности. Рано или поздно вы тоже придете к этому. Вам выпал шанс заполучить одного из лучших.

Человеческая память избирательна, но у меня она работает последовательно, методично, не упуская ни единого факта. Я явственно вижу Гумбольдта, натаскивающего меня перед встречей с Рикеттсом. Он приближает ко мне лицо с самодовольной улыбкой – я чувствую жар его щек – и говорит:

– У тебя талант на такие вещи, уж я-то знаю. – Сую нос не в свои дела? Он это хотел сказать? – Такие, как Рикеттс, никогда не выбьются наверх в протестантской стране. Ни в президенты корпорации не попадут, ни в председатели правления, ни в национальный комитет республиканской партии, ни в Бюджетное бюро, ни в Комитет начальников штабов. Рикеттсам суждено оставаться в роли младших братьев, а то и сестренок. Правда, о них заботятся. Могут принять в клуб «Двадцатый век». Но годятся они только для обучения юных Фордов и Фаерстонов – объяснять маленьким балбесам «Поэму о старом моряке». Гуманитарий, педагог, командир бойскаутов, но все равно ноль без палочки.

Вероятно, Гумбольдт был прав. Я видел, что Рикеттс не в силах переспорить меня. Глаза его испуганно бегали. Он ждал, когда я наконец заткнусь. Ему не терпелось закончить разговор. У меня вовсе не было желания загонять его в угол, но за мной маячил Гумбольдт. Я приехал мучить беднягу Рикеттса, потому что мой друг глаз не сомкнул в ту ночь, когда выбрали Айка, потому что психика его не подкрепилась приятными сновидениями, потому что он наглотался таблеток и спиртного, потому что растратил талант, потому что у него не хватало душевной стойкости, потому что был слаб и согнулся под грузом американской прозы. И с чего он взял, что Принстон – заманчивое местечко? Конечно, по сравнению с шумным Ньюарком и убогим Трентоном Принстон – заповедник, курорт, святилище с собственным вокзалом, вязовыми аллеями, зелеными кормушками для птиц. Принстон похож на другой городок, который я посетил как турист, – сербский водный курорт Врнячка-Баня. Нет, трудно найти другой такой уголок. Принстонский университет – это не завод и не универсам, не офис огромной корпорации и не бюрократическое общественное учреждение. Там все заняты каждодневной рутинной работой. Если же вам удается держаться подальше от рутинной работы, считайте, что вы интеллектуал или художник. То есть человек слишком беспокойный, тонкий, трепетный, чтобы восемь часов подряд торчать за письменным столом. Такому человеку нужно заведение высшего порядка.

– Кафедру поэзии для Гумбольдта, – заключил я.

– Кафедру поэзии? Грандиозная идея! – воскликнул Рикеттс. – Я лично обеими руками «за», да и остальные тоже. Правда, есть маленькое «но». Если бы у нас были деньги! Мы же бедны как церковные крысы. Кроме того, это новая административная единица. Для нее нужны смета, штатное расписание. С бухты-барахты такие вещи не делаются. Необходимо приложить определенные организационные усилия…

– Как обычно учреждаются новые кафедры?

– Обычно на частное пожертвование или вклад какого-нибудь фонда. Пятнадцать – двадцать тысяч в год. Программа, как правило, составляется на двадцать лет. С учетом пенсионного фонда это полмиллиона долларов. Таких денег у нас нет, дорогой Чарли. До чего же обидно, что не можем пригласить Гумбольдта. Просто сердце разрывается.

Рикеттс заметно повеселел! Без усилий с моей стороны память вызвала из прошлого его седой бобрик, карие глаза-бусины, розовые щеки.

Вот и все, подумал я, когда мы обменялись прощальным рукопожатием. Отделавшись от меня, Рикеттс стал сама сердечность.

– Если б у нас были деньги! – повторил он.

Я знал, что Гумбольдт пребывает в лихорадочном ожидании, но не спешил. Я стоял на свежем воздухе под кирпичной аркой, и со всех сторон по дорожкам из плитняка и по газонам сбегались ко мне белки-попрошайки. Было ветрено и сыро, ветви в колечках и овалах скупого солнечного света. Бледное лицо Демми Вонгель. Ее пальто с куньим воротником. Ее зовущие, касающиеся друг друга колени и остроносые туфельки, как у сказочной принцессы, ее раздувающиеся ноздри, которые говорили как глаза, и ее жадное дыхание, когда она целовала меня, обхватив за шею рукой в тугой перчатке, и говорила: «У тебя все получится, Чарли. Замечательно получится». Мы прощались на перроне Пенсильванского вокзала. Такси ждало ее на улице.

Гумбольдт вряд ли бы согласился с ней.

Удивительно, но я оказался не прав. Когда я ступил на порог его кабинета, он попросил своих студентов уйти. Благодаря ему они бредили литературой и постоянно толпились около него со своими рукописями.

– Джентльмены, – объявил он, – расписание сдвигается на час вперед. Лекция не в одиннадцать, а в двенадцать. Семинар – в три тридцать вместо двух тридцати.

Я вошел. Он запер дверь. В комнате стоял запах книжных переплетов и табака.

– Ну? – спросил он.

– У него нет денег.

– Он не сказал «нет»?

– Ты знаменит, нравишься ему, он в восторге от тебя и мечтает видеть тебя на факультете, но на новую кафедру у него нет денег.

– Он так и сказал?

– Так и сказал.

– Теперь он у меня на крючке! Да, Чарли, он попался!

– Каким образом на крючке? Каким образом попался?

– Самым элементарным! Он не сказал «нет», не сказал «ни при каких условиях», не послал тебя к чертям собачьим. Он спрятался за бюджет. Хо-хо! – негромко, не разжимая мелких зубов и словно задыхаясь, хохотнул Гумбольдт, окутанный облаком табачного дыма. Он был похож сейчас на Матушку Гусыню. Корова перепрыгнула через луну, собачонка залилась от смеха. – В условиях монополистического капитала, – продолжал Гумбольдт, – на творческую личность смотрят как на жалкую скотину. Но эта фаза истории кончается… – Даже если это верно – какое это имеет отношение к нашему делу? – Нам с тобой надо кое-где побывать.

– Где именно?

– Потом, все потом… Но ты все-таки молодец. – Гумбольдт начал собирать портфель – он всегда так делал в ответственные моменты. Щелкнул замком, откинул измятую крышку, стал вытаскивать из портфеля книги, газеты, рукописи, пузырьки с лекарствами. От нетерпения Гумбольдт переступал ногами – казалось, будто ему коты вцепились когтями в края брюк. Потом так же торопливо начал запихивать в портфель другие книги, рукописи, пузырьки. Снял с вешалки широкополую шляпу. Подобно герою немого кино, собирающемуся в большой город со своим изобретением, Гумбольдт был готов отбыть в Нью-Йорк.

– Напиши объявление студиозусам. Буду завтра, – сказал он.

Я проводил друга до станции. Но он больше рта не раскрыл – думал. На платформе Гумбольдт вспрыгнул на ступеньку допотопного вагона, сквозь грязное окно помахал мне рукой.

Я мог бы вернуться в Нью-Йорк вместе с ним, поскольку приехал только ради разговора с Рикеттсом. Но когда у человека мания, лучше оставить его в покое.

* * *

Так, удобно растянувшись в шерстяных носках на диване (и попутно подумав, что ноги у мертвецов в могиле – Гумбольдтовы ноги! – ссыхаются, как табачный лист), я, Ситрин, наперекор кипящему котлу жизни, сосредоточенно размышлял над тем, как сорвалась и падала звезда моего вдохновенного вздорного друга. Его талант не пошел ему на пользу, и теперь мне приходилось думать, что делать с талантом в наши дни и в нашем столетии. Как уберечь душу от проказы? Казалось, именно на меня возложена эта тяжелейшая задача.

Медитация протекала обычным путем. Я мысленно пошел по следам Гумбольдта. Вот он выходит в тамбур покурить. Вот он энергично и целеустремленно пересекает громадный зал Пенсильванского вокзала, увенчанный запылившимся стеклянным куполом. Вот он садится в такси. Можно поехать и на метро, но сегодня каждый миг необычен, не имеет прецедента. Необычен потому, что Гумбольдт не может положиться на разум. Разум работает короткими циклами – то он есть, то его нет. Что, если в один прекрасный день разум уйдет и не вернется? Что ему тогда делать? В таком случае им с Кэтлин понадобится пропасть денег. Однажды Гумбольдт сказал мне, что в кресле заведующего кафедрой можно быть полным психом – все равно никто не заметит. Ах, Гумбольдт, Гумбольдт! Ты мог бы стать… нет, у тебя действительно была тонкая натура!

Гумбольдт парил. Им овладела идея дойти до самого верха. Когда он дойдет, там, наверху, при всех изъянах сердечности, моего приятеля встретят, внимательно выслушают и поймут его, Гумбольдта, резон.

Гумбольдт шел к Уилмору Лонгстаффу, знаменитому Лонгстаффу, князю высшего образования в Америке. Сравнительно недавно его назначили председателем нового Фонда Белиша, который богаче Фонда Карнеги и Рокфеллеровского фонда. Лонгстафф распоряжался сотнями миллионов, идущими на образование, научные исследования, искусство, социальные программы. Гумбольдт уже имел синекуру от фонда. На теплое местечко его устроил старый приятель Хильдебранд, плейбой, издатель поэтов-авангардистов, сам поэт. Он заприметил Гумбольдта еще в колледже, пришел в восторг от его стихов и анекдотов, стал опекать и сейчас зачислил редактором в штат «Хильдебранд и компания». Понося патрона, Гумбольдт понижал голос.

– Он даже у слепых ворует, слышал? Ассоциация незрячих присылает в качестве благотворительного жеста карандаши – так он их прикарманивает, представляешь? А сам ни цента ни разу не внес.

Мне, помнится, пришла тогда в голову давняя поговорка: «Бережливость без скупости – богатство без глупостей».

– Так-то оно так, но Хильдебранд все равно жуткий жадина. Попробуй пообедать у него в доме – голодом уморит. Как ты думаешь, почему Лонгстафф платит Хильдебранду тридцать тысяч? Только за составление писательских программ? Я тебе скажу: благодаря мне. Фонд имеет дело не с самими поэтами, а с человеком, обучающим поэтов. Вот и получается, что Хильдебранд гребет тридцать тысяч ни за что, а я вкалываю и получаю всего восемь тысяч.

– Не так уж плохо для левой работы, а?

– Дешевый прием – апеллировать к справедливости, дорогой! Меня бесстыдно угнетают, а ты заявляешь, что у меня есть какие-то права и привилегии, которых нет у тебя. То есть тебя угнетают вдвойне. Хильдебранд использует меня на полную катушку. Он рукописей вообще не читает – вечно в увеселительном плавании или на горнолыжном курорте в Солнечной долине. Без моих рекомендаций он печатал бы бумагу для сортира. Без меня быть бы ему миллионером-мещанином. Благодаря мне он хоть полистал Гертруду Стайн и Элиота. Благодаря мне он может подкинуть Лонгстаффу пару идей. А мне даже разговаривать с Лонгстаффом запрещено.

– Не может быть!

– Еще как может! У Лонгстаффа даже лифт персональный. Никто из рядовых сотрудников в его кабинете вообще не был. Я иногда вижу, как он приезжает или уезжает, но держусь на отдалении.

Много лет спустя я сидел рядом с Уилмором Лонгстаффом на вертолете береговой охраны. Он давно вышел в отставку, постарел, о нем стали забывать. А первый раз я видел его в пору взлета, он выглядел как кинозвезда или генерал с пятью звездами на погонах, как «Князь» у Макиавелли, как Аристотелев человек с деятельной душой. Классики помогали ему бороться с плутократами и технократами. Благодаря ему иные влиятельные в стране люди цитировали Платона и Гоббса. Под его влиянием в залах, где заседают руководители авиалиний, торгово-промышленных компаний и бирж, разыгрывались древнегреческие трагедии. Истины ради следует признать, что во многих отношениях он был первоклассным специалистом, выдающимся деятелем образования и даже благородным человеком. Быть может, при менее привлекательной внешности ему жилось бы легче.

Так или иначе, Гумбольдт решился на смелый шаг, как это делали герои в старых фильмах, прославляющих американский успех. Несмотря на запрет, он вошел в кабину персонального лифта Лонгстаффа и нажал нужную кнопку. Высокий, обходительный, он появился в приемной ниоткуда и назвал секретарше свое имя. Нет, он не записан на прием (я видел, как в этот момент на его лицо и поношенный пиджак лег отблеск солнечного света), но его зовут фон Гумбольдт Флейшер. Имя подействовало. Лонгстафф велел пустить его, был рад познакомиться с Гумбольдтом – он сам сказал мне об этом во время полета, и я поверил ему. Мы сидели в спасательных жилетах оранжевого цвета, к каждому жилету прилагался нож – вероятно, для того, чтобы сражаться с акулами, если упадешь в воду. «Я читал его баллады, – говорил мне Лонгстафф. – У него большой талант». Я знал, что в глазах Лонгстаффа англоязычная поэзия кончилась на «Потерянном рае», но питал слабость к громким фразам. Он хотел сказать, что Гумбольдт, несомненно, поэт и обаятельный мужчина. Да, мой друг был таким. В кабинете Лонгстаффа его, должно быть, трясло от нахлынувшей злости и распирала буйная, до потемнения в глазах и колотья в сердце, энергия. Он будет не он, если не убедит Лонгстаффа, не облапошит Рикеттса, не вставит перо Сьюэллу, не натянет нос Хильдебранду, не перехитрит судьбу, которая не предназначила ему Принстон. Айк побил Стивенсона, тот покатился вниз, зато мой друг возносился в кресло заведующего кафедрой и выше.

Лонгстафф в ту пору был в силе. Он умел надавить на попечителей, завораживая их изречениями Платона, Аристотеля, Фомы Аквинского. И вероятно, ждал момента, чтобы свести некие счеты с Принстоном, ядром всей системы американского высшего образования, в которую метал огненные стрелы. Из «Дневников» Икеза известно, что Лонгстафф подлизывался к президенту. Во время предвыборной кампании сорокового года ему хотелось баллотироваться вместо Уоллеса, а в сорок четвертом – вместо Трумэна. Он мечтал стать вице-президентом и, может быть, президентом. Но президент водил его за нос: подавал надежды, а потом тянул до бесконечности. Это очень похоже на Рузвельта. В этой связи я симпатизировал Лонгстаффу (честолюбцу и правителю-деспоту, каким я считал его в глубине души).

Вертолет мотался над Нью-Йорком, а я вглядывался в постаревшего, но все еще красивого доктора Лонгстаффа и пытался представить, каким он видел Гумбольдта. В его глазах мой друг воплощал, вероятно, американского Калибана, который, огрызаясь, сочиняет оды на клочках грязной бумаги из рыбной лавки. Лонгстафф не чувствовал литературу, зато он обрадовался, когда Гумбольдт объяснил причину своего визита. Он хотел, чтобы Фонд Белиша финансировал для него кафедру поэзии в Принстоне. «Правильно! Это то, что нужно!» – воскликнул Лонгстафф и, вызвав секретаршу, продиктовал письмо. Через несколько минут у Гумбольдта была подписанная копия. С бокалами мартини в руках они смотрели на Манхэттен с высоты шестидесятого этажа и обсуждали птичью образность у Данте.

Выйдя от Лонгстаффа, Гумбольдт взял такси и помчался в Деревню навестить некую Джинни, девицу из Беннингтона, с которой мы с Демми Вонгель познакомили его. Он забарабанил в ее дверь и сказал: «Это фон Гумбольдт Флейшер. Мне нужно видеть тебя». Хозяйка пустила его, и он с места в карьер предложил ей лечь с ним в постель. Джинни потом рассказывала: «Шуму было – представить не можете! Он гонялся за мной по всей квартире. Я боялась, что он подавит моих щенят». Ее такса только что дала приплод. В конце концов Джинни заперлась в ванной, а Гумбольдт кричал: «Ты понимаешь, от чего ты отказываешься, дуреха? Я же поэт, у меня здоровенный ствол». «Я чуть не померла со смеху, – говорила Джинни Демми Вонгель. – Все равно не почувствовала, какой он там у него».

Когда я спросил Гумбольдта об этом случае, он сказал:

– Мне надо было отметить это событие? Надо. Я думал, беннингтонские девчушки действительно охочи до поэтов. Не тут-то было. Джинни – хорошая баба, но холодышка. Не заводится, понимаешь? Замороженный крем на хлеб не намажешь.

– Побежал искать размороженную?

– Не-е, решил отпраздновать без эротики. Навестил кое-кого из ребят.

– И всем письмо показывал?

– Само собой.

Так или иначе, план сработал. В Принстоне не могли отказаться от пожертвования из Фонда Белиша. Рикеттс был посрамлен, Гумбольдт назначен. И «Таймс», и «Геральд трибюн» поместили красочные отчеты об этой истории. Два-три месяца дела шли как нельзя лучше. Новые коллеги Гумбольдта устраивали в его честь обеды и вечеринки с коктейлями. Гумбольдт и в радости не запамятовал, что мы с ним – кровные братья. «Знаешь, Чарли, – чуть ли не каждый день говорил он, – у меня есть потрясающая идея. Для главной роли в твоей пьесе… Впрочем, нет, Виктор Маклаглен не годится. Он фашист… И надо подумать насчет прав на экранизацию. На днях свяжусь с Орсоном Уэллсом».

Но в феврале попечители Фонда Белиша взбунтовались и грудью стали на защиту интересов монополистического капитала. Представленный Лонгстаффом бюджет отвергли, и тому пришлось подать в отставку. Отчисления на содержание кафедры поэзии в Принстоне занимали одну из самых незначительных позиций отвергнутого бюджета. Но ушел Лонгстафф не с пустыми руками. Ему выделили некую сумму, около двадцати миллионов, дабы он мог приступить к организации своего собственного фонда. На самом же деле они вложили ему в руку самоубийственное оружие.

Итак, Лонгстафф полетел, и вместе с ним полетел Гумбольдт. «Знаешь, Чарли, – сказал мой друг, когда оказался в состоянии говорить о печальном происшествии, – все случилось как с моим папашей, когда его доконал флоридский бум. Еще годик, и он бы разбогател… Я иногда даже спрашиваю себя: может, посылая письмо, Лонгстафф уже знал, что его уходят?..»

– Ни в жизнь не поверю. Лонгстафф, конечно, большой интриган, но человек не злой.

Принстонские коллеги Гумбольдта вели себя по-джентльменски. «Ты теперь один из нас, Гум, – сказал Рикеттс. – Не горюй, где-нибудь наскребем деньжат на твою кафедру».

Однако Гумбольдт предпочел подать заявление об уходе. Потом, в марте, на одной из заброшенных дорог Нью-Джерси он попытался задавить Кэтлин своим «бьюиком». Чтобы спастись, ей пришлось прыгнуть в канаву.

* * *

Теперь я должен, не прибегая к доказательствам, заявить: я не верю, что мое рождение было началом моего первого существования. То же самое относится к Гумбольдту, к любому из нас. Хотя бы по эстетическим соображениям я не принимаю взгляда на смерть, который разделяет большинство человечества и который почти всю жизнь разделял я сам. Я вынужден отрицать мнение, что такая великолепная штука, как человеческая душа, исчезает бесследно после нашей кончины. Нет, мертвые всегда с нами, хотя наша метафизика это отрицает. По ночам, когда люди спят – каждый в своем полушарии, – к ним приходят их мертвые. Наши сны, мысли, мечтания – питательная пища мертвых. Мы – их нивы. Правда, почва на наших нивах неплодородная, и они голодают. Но не будем обманывать себя: на этой земле, которая является школой свободы, мертвые бдительно следят за нами. В другом мире, где порядок вещей проще и яснее, ясность разъедает свободу. На земле мы свободны из-за облачности, ошибок, ограничений, а также из-за красоты, человеческой слепоты и зла. Красота, слепота, зло – непременные спутники свободы. Вот все, что я хотел сказать по этому поводу. Распространяться мне некогда. Масса неоконченных неотложных дел!

В коридоре раздался звонок. Коридор у меня маленький, полутемный. Нажав после звонка кнопку, услышишь по домофону сдавленные восклицания. На этот раз звонил Роланд Стайлз, швейцар. Мои привычки и распорядок жизни забавляли этого костлявого остроумного пожилого негра. Он вышел, так сказать, в полуфинал жизни. По его мнению, я тоже попал в полуфинал. По какой-то неясной причине, как белый человек, я придерживался другого мнения и жил так, будто мне было рано подумывать о смерти.

– Воткните телефон, мистер Ситрин. Вы слышите меня? С вами хочет поговорить ваша дама номер один.

Вчера искорежили мой автомобиль. Сегодня со мной не может связаться моя прелестная любовница. Общаться со мной для Стайлза – все равно что побывать в цирке. По вечерам его «миссус» охотнее слушала его россказни обо мне, чем смотрела телик. Он сам мне это сказал.

Я набрал номер Ренаты.

– В чем дело?

– В чем, в чем? Господи Иисусе! Я раз десять тебе звонила… В половине второго ты должен быть у судьи Урбановича. Адвокат тоже не мог связаться с тобой. Тогда он позвонил Шатмару, а Шатмар – мне.

– В половине второго? Значит, переменили время, не предупредив меня? Месяцами ни извещения, ни звонка, а тут пожалуйста, явиться через два часа. Проклятие! – В душе у меня все кипело. – Ненавижу этих прохиндеев!

– Может, тебе удастся сегодня закрыть эту тему.

– С ними закроешь. Я пять раз уступал, и каждый раз Дениза со своим советником выставляла новые требования.

– Через несколько дней, слава Богу, выберусь из этого дерьма… А знаешь, почему дело затянулось? Потому что ты сам едва волочишь ноги. Скажешь мне спасибо, когда снова попадешь в Европу.

– Это не я волочу ноги, а Форрест Томчек. У него даже не нашлось времени, чтобы обсудить со мной процессуальные тонкости. Хорошего же адвоката подсунул мне Шатмар!

– Как же ты доберешься до суда без машины?

– Возьму такси.

– Странно, что Дениза не догадалась поехать на халяву с тобой. Ладно, слушай сюда. Я должна отвезти Фанни Сандерленд в «Март». Ей, видите ли, десятый раз хочется пощупать обивочный материал для своей драной софы. – Рената была на редкость терпелива с клиентами. – Хочу отделаться от нее до отъезда. Так вот, мы заедем за тобой ровно в час. Не заставляй себя ждать. Ну, будь!

Когда-то я прочитал книжку «Ils ne m’auront pas» («Они меня не достанут») и в трудную минуту шепчу себе: «Ils ne m’auront pas». То же самое я сделал и сейчас, поскольку решил закончить размышления о превращении духа (их цель – проникнуть в глубину души и установить незримую, неведомую связь между собой и внешними силами). Я снова лег на диван. Сейчас это отнюдь не проявление свободы. Я просто хочу быть точным. На часах четверть одиннадцатого. Если отвести пять минут на стаканчик йогурта и пять минут на бритье, у меня еще останется два часа подумать о Гумбольдте. Самое время.

Я уже сказал, что Гумбольдт хотел задавить Кэтлин. Они ехали домой с вечеринки в Принстоне, он правил левой рукой, а правым кулаком колотил ее. У какой-то пивной лавки «бьюик» замедлил ход, Кэтлин открыла дверцу и в одних чулках – туфли она потеряла в Принстоне – бросилась бежать. Он на машине погнался за ней. Кэтлин прыгнула в канаву, а он врезался в дерево. От удара дверцы в «бьюике» заклинило. Пришлось вызывать полицию, чтобы вытащить его из кабины.

Это случилось сразу после того, как попечители Фонда Белиша взбунтовались против Лонгстаффа и кафедра поэзии накрылась. Кэтлин потом рассказывала, что Гумбольдт целый день не говорил ей об этом. Закончив телефонный разговор, он прошаркал в кухню, налил себе полный молочник джину и, опершись тяжелым задом на грязную раковину, вылакал спиртное как молоко.

– Кто это звонил? – спросила Кэтлин.

– Рикеттс.

– Чего он хотел?

– Так, пустяки.

«Выпил он этот джин, – продолжала Кэтлин, – и под глазами у него появились мешки какого-то странного цвета. Багровые с зеленоватым оттенком. Такой оттенок бывает у артишоковых черешков».

Через час-полтора Гумбольдт еще раз разговаривал с Рикеттсом. Тогда-то Рикеттс и сказал, что университет его не предаст. Деньги как-нибудь найдутся. Но это давало Рикеттсу моральное превосходство. Поэт не может допустить, чтобы какой-то чинуша взял над ним верх. Прихватив еще бутылку джина, Гумбольдт заперся в своей комнате и весь день писал и переписывал заявление об уходе.

Гумбольдт навалился на Кэтлин в тот вечер, когда они поехали на вечеринку к Литлвудам. Как случилось, что отец запродал ее Рокфеллеру? Как она допустила это? Ее старика считали приятным человеком, осколком прежней парижской богемы, одним из тех, кто околачивается на Монмартре, но на самом деле он был международный преступник, профессор Мориарти, Люцифер, подлец и сводник. И разве он не пытался переспать с собственной дочерью? А как оно было с Рокфеллером? Его член возбуждал ее больше? Она чувствовала, как в нее входили миллионы? Ну да, Рокфеллеру удалось отбить женщину у бедного поэта – иначе у него бы не встал…

«Бьюик» мчался в облаках пыли, на поворотах машину заносило. Гумбольдт начал кричать, что ее постельные штучки на него не действуют. Он без нее прекрасно о них знает. И он действительно много знал – из книг. Он понимал припадки ревности короля Леонта из «Зимней сказки». Он читал Марио Праза. Читал Пруста: где барона Шарлюса хлещет звероподобный консьерж. «Что касается порочных страстей, я о них знаю все, – шипел он. – В исступлении надо сохранять внешнее спокойствие, как ты и делаешь. Да, о женских мазохистских штучках я знаю все. Ты меня своими уловками не проведешь. Знаю, для чего я тебе нужен!»

Когда они приехали к Литлвудам, мы с Демми были уже там. Кэтлин была бледна как смерть – или чересчур напудрилась? Гумбольдт молчал, не желал ни с кем разговаривать. Он проводил последний вечер в качестве заведующего кафедрой поэзии в Принстонском университете. Завтра весь мир узнает, что Гумбольдт больше не заведует кафедрой, да и самой кафедры нет. Может, уже знает. Да, Рикеттс вел себя благородно, однако не удержался и сообщил эту новость коллегам. Литлвуд делал вид, что ему ничего не известно, и вовсю старался развеселить народ. Его полные щеки раскраснелись. Он был похож на Синьора Помидора с рекламы томатного сока. Волосы у него курчавились. Он отличался светскими манерами. Когда Литлвуд склонялся к дамской ручке, я гадал, что он с ней сделает. В высшем обществе его считали отчаянным озорником. Он бывал в Лондоне и Риме, хорошо знал знаменитый «Бар Шеферда» в Каире. Там он понабрался жаргонных словечек из богатого лексикона английской солдатчины. Передние зубы были у него редкие, но этот маленький физический недостаток только добавлял ему обаяния. Он постоянно улыбался и на вечеринках любил подражать Руди Вэлли, нашему шансонье двадцатых годов. Чтобы поднять настроение Гумбольдта и Кэтлин, я попросил Литлвуда спеть его коронную «Я просто беспутный любовник». Спел он неважно.

Я был в кухне, когда Кэтлин допустила грубейшую ошибку. Держа в одной руке бокал и незажженную сигарету, она сунула другую руку в карман стоящего рядом мужчины – за спичками. Человек был из «наших», мы все хорошо знали Юбэнкса, негра-композитора. Тут же находилась его жена. Кэтлин, кажется, пришла в себя и была слегка навеселе. И как раз в тот момент, когда она доставала спички из кармана Юбэнкса, в кухню вошел Гумбольдт. Увидев жену, он задохнулся от злости, заломил ей руку за спину и потащил во двор. Ссоры между супругами в доме у Литлвудов – вещь нередкая. Народ решил не вмешиваться, но мы с Демми поспешили к окну. Гумбольдт ударил Кэтлин в живот, она согнулась от боли, потом он втащил ее за волосы в «бьюик». Он не мог сразу выехать на дорогу: позади стояла чья-то машина – и вырулил на лужайку, а оттуда на тротуар. Когда он съезжал с бордюрного камня, у «бьюика» от толчка отвалился глушитель. Утром я увидел проржавевшую железяку с торчащей трубой. Она походила на гигантское насекомое. Неподалеку в мартовском, с узорами сажи снегу я заметил туфли Кэтлин. Утро было холодное, мглистое, на кустах белел иней, и синели ветви вязов. Мы с Демми остались у Литлвудов на ночь. Когда гости разъехались, он отозвал меня в сторонку и, как мужчина мужчине, предложил поменяться на ночь женщинами.

– У эскимосов такой обычай, – пояснил он. – Что скажешь, если мы тоже позабавимся?

– Спасибо, не хочется. У нас недостаточно холодно для эскимосских обычаев.

– Один решаешь? Может, хоть у Демми спросишь?

– Она меня поколотит. Хочешь, сам спроси. Но предупреждаю: рука у нее тяжелая. Это только с виду она светская, элегантная, а на самом деле бой-баба.

У меня была причина не стукнуть его самого. Как-никак мы гости. Мне отнюдь не улыбалось тащиться в два часа ночи на станцию и сидеть в зале ожидания до первого поезда. Мне полагалось восемь часов забытья, я не собирался отказываться от этой привилегии и потому залез в постель, постланную на диване в прокуренном кабинете хозяина, где, казалось, еще были слышны веселые голоса гостей. Демми уже надела ночную рубашку и совершенно преобразилась. Час назад, в модном платье из черного шифона, с распущенными по плечам золотистыми волосами, схваченными каким-то украшением, она была молодой воспитанной дамой из родовитой семьи – бывая в нормальном состоянии, Гумбольдт любил каталогизировать основные сословия в Америке, награждая их броскими эпитетами. Демми принадлежала им всем, но он выделял высшее. «Она словно родилась в богатых кварталах филадельфийского Мейн-Лайна. Сначала общинная квакерская школа. Потом Брин-Морский колледж для благородных девиц. Одним словом, класс». С Литлвудом, специалистом по Плавту, Демми разговаривала о переводах с латинского и о греческом каноне Нового Завета. Фермерскую дочку в Демми я люблю не меньше, чем светскую даму – девицу. Сейчас она сидела на постели, и я видел искривленные впадины у ключиц. Когда Демми была маленькая, они с сестренкой набирали в эти впадины воды и бегали наперегонки.

Демми принимала снотворное, но жутко боялась спать.

– Вот щербинка на ногте, – сказала она и гибкой пилочкой начала подравнивать ноготь.

Сидела она по-турецки, выставив вперед голые колени и приоткрыв промежность. Я чувствовал солоноватый женский запашок, химический признак любвеобилия.

– Кэтлин не следовало доставать спички у Юбэнкса, – вдруг заметила она. – Надеюсь, Гумбольдт не сделает ей ничего такого, но все равно не следовало.

– Юбэнкс – старый друг Гумбольдта.

– Старый друг? Он просто давно знает его. Это совсем разное. Ведь это что-то значит, когда женщина лезет в карман к мужчине… Нет, я не целиком виню Гумбольдта.

Демми всегда так. Только я собирался смежить очи, чтобы отдохнуть от своего мыслящего и действующего «я», как ей захотелось поговорить. В поздний час – на страшные темы: болезни, убийства, самоубийства, вечные муки в геенне огненной. Захотелось, и завелась. Уж волосы встают дыбом, глаза круглые от страха, боязливо шевелятся искривленные пальцы на ногах. Прижав ладони к маленьким грудям, она начинает, как младенец, что-то лепетать дрожащими губами. Три часа ночи, мне кажется, что я слышу у нас над головой возню в хозяйской спальне. Может быть, Литлвуды решили продемонстрировать, от чего мы отказались. Или у меня разыгралось воображение?

Я встал, взял пилочку из рук Демми, укутал ее одеялом. Она еще не успокоилась. Рот у нее раскрыт, как у ребенка. Она положила голову на подушку, но один ее глаз смотрит. «Баю-бай, засыпай», – шепчу я. Глаз закрывается. Демми проваливается в глубокий сон.

Но через несколько минут я, как и ожидал, услышал, что она разговаривает во сне. Голос у нее был низкий, хрипловатый, почти мужской. Отдельные обрывочные слова, стон, и так каждую ночь. В голосе слышался страх перед этим странным состоянием – быть. То была первобытная, предвечная Демми, скрывающаяся под обликом курносой фермерской дочки, под обликом амазонки из богатых кварталов Мейн-Лайна, под обликом ученого латиниста в платье из черного шифона. Я задумчиво слушал, стараясь понять, что она говорит. Сердце у меня сжималось от любви и жалости. Я поцеловал ее, чтобы она умолкла. Демми поняла, кто ее целует. Прижалась ко мне всем телом, обняла, всхлипнула: «Люблю, люблю». Глаза у нее были закрыты. Думаю, она сказала это во сне.

* * *

В мае, когда в Принстоне кончался семестр, мы с Гумбольдтом встретились последний раз.

Сквозь окно в моей чикагской квартире текла декабрьская голубизна, преображенная солнечным светом. Я лежал на диване, и перед моим мысленным взором проходило все, что тогда произошло. Сердце сжималось от этого печального зрелища. «До чего же жалка человеческая возня, мешающая нам понять Высшую правду, – думал я. – Может, мне не придется больше участвовать в этой возне, если буду делать то, что делаю».

В ту пору на уме у меня был один Бродвей. Со мной работали продюсер, режиссер, рекламный агент. В глазах Гумбольдта я уже был частью театрального мира. Актрисы при встрече грассировали «даагой» и чмокали меня в щеку. В «Таймс» напечатали карикатуру Хиршфельда на меня. Гумбольдт гордился: еще бы, он пригласил меня в Принстон вести один из основных предметов, свел меня с полезными людьми из интеллектуальной элиты. Кроме того, именно с него я списал пруссака фон Тренка, героя моей пьесы. «Но смотри, Чарли, – предупреждал он, – не обольщайся бродвейским блеском и гонорарами».

В своем отремонтированном «бьюике» Гумбольдт и Кэтлин неожиданно нагрянули ко мне, когда я жил в колледже на коннектикутском побережье, недалеко от дома Лэмптона, режиссера, и вносил изменения в пьесу по его указаниям, иначе говоря, писал ту пьесу, которую «видел» он. Каждую пятницу ко мне приезжала Демми, но Флейшеры прикатили в среду, когда ее не было. Гумбольдт только что читал свои стихи в Йеле, и по пути домой они завернули ко мне. Мы сидели в небольшой кухне, отмечая дружескую встречу джином и кофе. Гумбольдт чувствовал себя хорошо, был серьезен и полон высоких дум. Он как раз штудировал «De Anima»[13] и делился идеями о происхождении сознания. Я, однако же, обратил внимание на то, что он не выпускает Кэтлин из виду. Ей приходилось испрашивать разрешение, даже отлучаясь в туалет. Она молча сидела в низком кресле, сложив руки и скрестив ноги. Под глазом у нее был синяк. Наверное, его работа. Потом Гумбольдт сам заговорил о синяке.

– Ты не поверишь, Чарли, это она стукнулась о приборную доску. Из-за поворота выскочил какой-то дурень в грузовике, и мне пришлось резко тормознуть.

Возможно, синяк Кэтлин поставил не Гумбольдт, но то, что он следил за ней, как помощник шерифа, переправляющий преступника из одной тюрьмы в другую, факт. Рассуждая «De Anima», он то и дело переставлял стул, же лая убедиться, что мы с Кэтлин не обмениваемся взглядами. Гумбольдт делал это так неуклюже, что мы были просто обязаны перехитрить его. Что мы и сделали. Нам с Кэтлин удалось-таки перекинуться несколькими словами. Она сполоснула чулки и вышла повесить их на бельевую веревку. Гумбольдт в это время справлял естественную нужду.

– Так это он тебя ударил?

– Нет, это я правда о приборную доску. Но все равно, Чарли… Он становится просто невыносим.

Старая бельевая веревка местами частично полопалась, тут и там висели грязные нитки.

– Говорит, у меня роман. Подозревает одного критика по имени Маньяско. Молоденький, наивный, но я-то при чем? Он обращается со мной как с нимфоманкой. Мне это надоело. Говорит, я занимаюсь любовью где попало – на лестнице или в платяном шкафу, стоя. В Йеле он настоял, чтобы я сидела на сцене, а потом ругал меня: ишь, выставила колени, б… На заправках тащится за мной в туалет. Нет, я не поеду с ним назад, в Нью-Джерси.

– Что же ты собираешься сделать? – спросил добрый, отзывчивый, озабоченный друг Чарли Ситрин.

– Завтра мы приедем в Нью-Йорк, и я просто потеряюсь. Нет, я люблю Гумбольдта, но больше с ним не могу. Говорю тебе это, чтобы ты был в курсе. Вы же привязаны друг к другу. Тебе придется ему помочь. У него есть кое-какие сбережения, но… Хильдебранд уволил его. Правда, он получил грант от Фонда Гуггенхейма.

– Я даже не знал, что он подал заявление.

– Куда от только не обращается… Погоди, он смотрит на нас из кухни.

За медной сеткой застекленной двери, как диковинный улов в рыбачьих сетях, шевелилась грузная фигура Гумбольдта.

– Желаю удачи, – сказал я напоследок.

Кэтлин пошла к дому. Ее ноги утопали в травяной майской поросли. По солнечной лужайке, пересеченной тенями ветвей кустарника, лениво брел кот. Бельевая веревка вдруг лопнула, на свободном конце, как знак похоти, повисли чулки бедной Кэтлин. Веревка не выдержала Гумбольдтова взгляда. Он подошел ко мне и спросил, о чем мы говорили.

– Отвяжись, а? Не устраивай психологическую мелодраму, – отбился я.

Я предвидел, что случится, и мне стало страшно. Надеялся, что они вот-вот погрузятся в свой «бьюик» (он стал еще больше походить на замызганный военный автомобиль из армейского соединения на Флиндерс-Филд) и уедут, оставив меня наедине с тираном Лэмптоном, с поправками к пьесе, с пустынным побережьем Атлантики.

Но Флейшеры остались на ночь. Гумбольдт почти не спал. Всю ночь под его весом скрипели деревянные ступени задней лестницы. Придя утром в кухню, я обнаружил пустую полулитровую бутылку «Бифитера», которую они привезли в подарок. На полу кроличьим пометом валялись ватные затычки от пузырьков с таблетками.

Случилось так, как я и предполагал. Кэтлин сбежала от мужа в «Ресторации Рокко» на Томпсон-стрит. Гумбольдт был вне себя. Кричал, что она у Маньяско, что тот прячет ее в своем номере в гостинице «Эрл». Он раздобыл где-то револьвер и колотил рукояткой по двери номера, пока не полетела щепа. Маньяско позвонил портье, тот – в полицию, и Гумбольдт едва успел смыться. На другой день он поймал Маньяско на Шестой авеню, напротив магазина Говарда Джонсона. Молодого человека спасла группа гомиков, выдающих себя за портовых грузчиков. Они сидели в кафе за мороженым с содовой, увидели побоище и, выскочив, скрутили Гумбольдту руки. Стоял яркий солнечный день, из окон полицейского участка на Гринвич-авеню высунулись арестантки. Они визжали от восторга и пускали серпантин из рулонов туалетной бумаги.

Гумбольдт позвонил мне в Коннектикут.

– Чарли, где Кэтлин?

– Понятия не имею.

– Чарли, мне кажется, ты знаешь. Я видел, как вы разговаривали.

– Разговаривали, но она мне ничего такого не сказала.

Он положил трубку. Потом позвонил Маньяско.

– Мистер Ситрин? Ваш друг угрожает мне. Придется прибегнуть к помощи полиции.

– Что, в самом деле припекло?

– Вы же знаете, людей заносит, даже помимо их воли, и тогда что вам остается?.. То есть что остается мне? Я звоню, потому что он угрожает мне от вашего имени. Говорит, вы со мной разделаетесь, если он не сумеет. Как его кровный брат.

– Лично я вас пальцем не трону… Может, вам лучше все-таки уехать на какое-то время?

– Уехать? Я только что приехал в Нью-Йорк. Из Йеля. – Я все понял. Он начинал свою карьеру. Он долго к этому готовился. – «Трибюн» предложила мне испытательный срок в качестве рецензента.

– Догадываюсь, что вы сейчас испытываете. У меня самого скоро премьера на Бродвее. Первая.

Когда мы с Маньяско встретились, он оказался тяжеловатым, круглолицым, молодым только по количеству прожитых лет, настроенным выдвинуться в культурном мире мегаполиса. Такого на мякине не проведешь.

– Ничто не заставит меня уехать из Нью-Йорка, – сообщил он. – Я заявлю о нем как о нарушителе общественного порядка.

– Ну и что, вам нужно мое разрешение?

– Но такой поступок по отношению к известному поэту не прибавит мне веса в городе.

Помню, я тогда сказал Демми: «Маньяско боится, что окажется в контрах с культурными кругами, если обратится в полицию».

Стонущая по ночам от страха перед геенной огненной, под завязку напичканная таблетками, Демми вместе с тем была особа практичная, обладающая талантом руководителя, который умеет смотреть в будущее. Когда Демми в деловом настроении, когда тиранит и опекает меня, я представляю, каким генералиссимусом с куклами она была в детстве. «Да, по отношению к тебе я тигрица-мать и настоящая фурия, – говорила она. – Гумбольдт целый месяц носа не кажет. Это означает, что он во всем винит тебя. Бедный чокнутый Гумбольдт! Мы должны помочь ему. Если он будет преследовать этого Маньяско, его изолируют. Полиция поместит его в Белвью, и тебе придется вносить за него залог. Единственное, что ему сейчас нужно, – это отдых, спокойствие и ни капли в рот. Самое лучшее место для этого – клиника Пейна Уитни. У Джинни есть двоюродный брат, его зовут Альберт. Так вот он заведует приемным отделением в этой клинике. Белвью для Гумбольдта не годится. Это адова дыра. Мы должны собрать денег и устроить его к Уитни. Возможно, нам удастся заставить его пройти хотя бы начальный курс реабилитации».

Демми рьяно взялась за дело; ссылаясь на меня, обзвонила знакомых и малознакомых. Я сам был занят «Фон Тренком». Мы вернулись из Коннектикута, и я должен был присутствовать на репетициях в «Беласко». Напористая Демми быстро собрала больше трех тысяч долларов. Один Хильдебранд, хотя еще дулся на Гумбольдта, внес две тысячи с условием, что деньги будут потрачены на психиатра и только при крайней необходимости. Симкин, юрист с Пятой авеню, согласился оформить фонд и взять его на хранение. Хильдебранд знал, и вскоре мы все тоже узнали, что Гумбольдт нанял частного детектива, некоего Скаччиа, для слежки за Кэтлин и что этот Скаччиа уже «съел» добрую часть гуггенхеймского гранта. К тому времени Кэтлин уже отправилась в Неваду, чтобы подать на развод, но Скаччиа докладывал Гумбольдту, что она в Нью-Йорке и погрязла в похоти. Между тем сам Гумбольдт с участием уолл-стритовских маклеров разработал новый изощренный план, грозящий обернуться грандиозным скандалом. Если он застукает Кэтлин, уличит ее в супружеской неверности, то к нему целиком отойдет их «имение», жалкий домишко в Нью-Джерси стоимостью восемь тысяч, наполовину уже заложенный, – так пояснил мне один знакомый, богемный радикал Орландо Хаггинс, знающий толк в деньгах. Нью-йоркские авангардисты знают толк в деньгах.

Дни летом бегут быстро. В августе начались репетиции. Ночи были жаркие, изнурительные. По утрам я вставал измотанный донельзя. Демми отпаивала меня кофе, заставляла проглотить несколько порций и выслушать множество советов относительно театра, Гумбольдта и жизненной линии. Ее маленький белый фокстерьер Катон клянчил подачки, вставая на задние лапы и тявкая. Я тоже предпочел бы спать целый день на его подушечке под окном, около горшков с бегониями, нежели сидеть в затхлом зале «Беласко» и слушать плохих актеров. Я начинал ненавидеть театр. Это нехорошее чувство подогревалось наигранностью их объятий, слез, клятв. Пьеса больше не была моей пьесой. Ее автором был пучеглазый Гарольд Лэмптон. Ради него я переписывал в артистических уборных диалоги. Труппу он набрал хуже некуда. Все талантливые нью-йоркские актеры были заняты в мелодраме, которую лихорадочно ставил безумный Гумбольдт. Зрителями его были старые приятели и поклонники, собирающиеся в «Белой лошади» на Гудзон-стрит. Там он крикливо произносил свои ученые монологи. Там же Гумбольдт встречался с юристами и, если был в духе, с двумя-тремя психиатрами.

Я знал, что Демми лучше меня понимает Гумбольдта, поскольку тоже глотает таинственные таблетки. (Были и другие черты сходства.) В детстве она была тучной, в четырнадцать лет весила около ста килограммов. Демми показывала мне старые фотокарточки, и я не верил своим глазам. Ей стали делать какие-то гормональные инъекции, пичкали какими-то пилюлями, облатками, таблетками, и она похудела. Судя по глазам навыкате, врачи посадили Демми на тироксин. Она боялась, что от быстрого похудания у нее обвиснет пышная грудь. Малейшие морщинки на полушариях причиняли ей горе. «Своими дурацкими лекарствами они мне все сиськи испортят», – жаловалась она. Из аптеки «Коптский верблюд» приходили пакеты из оберточной бумаги со снадобьями. «Но все равно я привлекательная, правда?» – добавляла она. Демми действительно привлекательна. У Демми, голландки, волосы буквально светились. Иногда она укладывала их набок, иногда отпускала челку – в зависимости от того, исцарапан у нее лоб или нет. У нее постоянно что-то чесалось, и она раздирала себе кожу острыми ногтями. Лицо ее иногда было круглое, милое, как у ребенка, временами продолговатое, угрюмое, как у женщин наших пионеров. Она представала то красавицей, сошедшей с полотна Ван дер Вейдена, то куклой из коллекции Эдгара Бергена, то примой из музыкальных обозрений Зигфилда. При быстрой ходьбе колени у нее терлись друг о друга, и шелковистый шелест ее чулок будоражил мое воображение. Будь я саранчой, с таким стрекотом я перелетел бы все моря и горы. Когда Демми накладывала на курносое лицо слой прессованной пудры, глаза ее говорили, что у нее отзывчивое сердце и что она великая страдалица. Мне не однажды приходилось ловить такси и мчаться на Бэрроу-стрит, чтобы отвезти ее в ближайший пункт первой помощи. Она любила загорать на крыше, и однажды так перегрелась, что едва не потеряла сознание. Другой раз резала телятину и рассекла до кости палец. Однажды открыла крышку мусоросжигателя, чтобы выбросить какие-то тряпки, и оттуда вырвался язык пламени. Ожог был сильный. Демми – хорошая девочка составляла план занятий по латинскому на целый семестр, раскладывала по коробкам кашне и перчатки и метила их надписями, убирала квартиру. Деммихулиганка пила виски, закатывала истерику, водилась с блатным людом. Она могла нежно погладить меня, но могла и больно стукнуть кулаком. В жаркие дни Демми раздевалась донага и на коленях натирала паркет. Я видел ее двигающиеся руки, напрягающиеся сухожилия и растопыренные ноги, а между ними, если смотреть сзади, примитивный отверстый орган, который при других обстоятельствах был небольшой, изящной, труднодоступной и потому еще более соблазнительной щелкой, приводящей меня в упоение. Покончив с полом и сполоснувшись, Демми надевала голубой халатик, плюхалась с ногами на диван и тянулась к бокалу с мартини.

Отец Демми, фундаменталист, владелец той самой аптеки «Коптский верблюд», был человеком необузданного нрава. На голове у нее имелся шрам – это он стукнул ее о батарею. Другой шрамик был на щеке: нахлобучил на дочь проволочную корзину для бумаг, пришлось вызывать жестянщика. При всем том Демми назубок знала все четыре Евангелия, блистала в травяном хоккее, объезжала норовистых лошадей и писала трогательные письма на хорошей бумаге. Когда она ела любимый ванильный крем, то снова становилась толстой девочкой. Закатив бездонно-голубые глаза с поволокой, она так упоительно слизывала его с ложки кончиком языка, что вздрагивала, если я торопил ее: «Давай заканчивай». По вечерам мы играли в триктрак, переводили Лукреция, Демми рассуждала о Платоне. «Люди хвастаются своими добродетелями, – говорила она, – но он-то понимал: чем им еще гордиться? Больше нечем».

В канун Дня труда Гумбольдт снова стал угрожать Маньяско. Тот пошел в полицию и уговорил полицейского в штатском пойти с ним в гостиницу. Они ждали в холле. Скоро появился Гумбольдт и накинулся на Маньяско. Полицейский разнял их.

– Я заявляю, что моя жена прячется у него в номере! – рявкнул Гумбольдт.

Самое разумное было осмотреть комнату. Все трое поднялись наверх. Гумбольдт облазил все шкафы, разворотил постельное белье – нет ли в нем ее ночной рубашки, – простукал ящики стола. Ничего. Никаких следов Кэтлин.

– Ну что, нету? – сказал полицейский. – И нечего было колотить в дверь рукояткой револьвера.

– Никакого револьвера у меня нет. – Гумбольдт поднял руки. – Хотите обыскать? Можем пойти ко мне, если желаете убедиться.

Но когда они пришли на Гринвич-стрит, Гумбольдт, вставив ключ в скважину замка, заорал: «Не пущу! У вас нет ордера на обыск!» – и захлопнул перед носом полицейского дверь.

Тогда Маньяско и подал заявление о нарушении общественного порядка, и однажды душным вечером явилась полиция, чтобы забрать Гумбольдта. Тот защищался как лев. В полицейском участке продолжалось то же самое. Несчастный бился головой о грязный пол. Было ли применено испытанное средство – смирительная рубашка? Маньяско божился, что не было. На Гумбольдта надели наручники, и он рыдал от бессильной ярости. По пути в Белвью у него началось кровотечение. Его заперли на ночь в ужасном состоянии.

Маньяско утверждал, что мы с ним сообща предприняли определенные шаги, чтобы не дать Гумбольдту дойти до преступления. Потом говорили, что во всем виноват Чарлз Ситрин, его протеже и кровный брат. У меня неожиданно появилась масса неизвестных недоброжелателей и врагов.

Я скажу, как представлялась вся эта история из кресел с потертой бархатной обивкой в душной полутьме зрительного зала в «Беласко». Мне виделся Гумбольдт, стоящий на передке фургона, изо всех сил погоняющий упряжку мулов, – так в Оклахоме ездили наперегонки, чтобы захватить территорию экстремальности, чтобы застолбить себе участок. Но участок оказался миражом.

Не хочу сказать, что Гумбольдт свихнулся. Теперь зови полицию, и дело с концом. Нет, я сам испытывал боль, когда полицейские скручивали ему руки, сам приходил в отчаяние. Так что же я хотел сказать? Вероятно, вот что. Представьте, что известного поэта бросают в полицейском участке на пол, надевают смирительную рубашку или наручники, швыряют, как бешеную собаку, в черный ворон и запирают в психушке! Это что – Америка против искусства? По мне, Белвью все равно что «Бауэри», улика против демократии. Уолл-стрит – символ богатства и власти, Бауэри, находящийся в двух шагах от нее, – символ бедности и бесправия. То же самое и Белвью, куда бросили несчастного избитого поэта. Даже клиника Пейна Уитни, где лежат нарушители спокойствия с деньгами, – то же самое. Поэты – они как пьяницы, психопаты и отщепенцы, как беднота или богачи, опустившиеся на дно. У них нет ни денег, ни опыта, сравнимых с деньгами и опытом «Боинга», корпораций «Рэнд» или Ай-би-эм. Разве стихотворение может всего за два часа перенести тебя из Чикаго в Нью-Йорк? Или запустить космический корабль? Не может. Интерес людей обращен туда, где власть. В древности поэзия была мощной силой, поэт имел реальную власть в обществе. Но то были другие времена. А чем мог заинтересовать Гумбольдт? Он поддался своим слабостям и стал героем громких скандалов. Он уступил гнету власти, поддерживаемой деньгами, политикой, законами, технологией, прагматизмом, поскольку не мог предложить чего-то другого, нового, неожиданного, необходимого – а это и есть обязанность поэта, – и вместо этого раздобыл револьвер, как в свое время сделал Верлен, и начал гоняться за Маньяско.

Из Белвью Гумбольдт позвонил мне в «Беласко». Голос его дрожал, он задыхался от злости.

– Ты ведь знаешь, где я? Так вот, Чарли, это тебе не литература, а реальная жизнь.

Я сижу в театре, пребываю в мире иллюзии, тогда как он, Гумбольдт, заперт в лечебнице – он это хотел сказать?

Но Гумбольдт не был настоящим поэтом. Одно название, что поэт. Он разыгрывал мелодраму «Агония американского артиста». Однако народ не видел и не слышал его. Народ прислушивался к верхам: «Внимание, сограждане, если вы забудете о материальных интересах и нормальных жизненных занятиях, то в конце концов попадете в Белвью, как этот несчастный чудак».

Сейчас Гумбольдт держал ответ в клинике и устраивал дикие сцены. Он открыто обвинял меня. Любители скандалов ликовали, когда упоминалось мое имя.

Через несколько дней в «Беласко» пришел частный сыщик Скаччиа. Он принес мне записку от Гумбольдта. Тот требовал деньги, собранные для него Демми, и требовал немедленно. Мы столкнулись с мистером Скаччиа в каменном коридоре служебного входа. На ногах у него были летние сандалии и страшно замусоленные белые шелковые носки. Уголки рта тоже были чем-то запачканы.

– Деньги находятся на хранении у мистера Симкина с Пятой авеню. Предназначены только на лечение, – сказал я.

– Видать, на психиатра? Вы думаете, у мистера Флейшера поехала крыша?

– Я не ставлю диагнозы, у меня другая профессия. Скажите Гумбольдту, чтобы он обратился к Симкину.

– Мистер Флейшер – гений. Гениям лечение ни к чему.

– Вы читали его стихи?

– Как факт. Вы не очень-то заноситесь… Вы считаете его корешем, значит, должны помочь ему. Он любит вас, несмотря ни на что. А вы?

– Вам-то какое дело?

– Как какое? Он меня нанял. Для клиента я…

Если не дать этому типу денег, думал я, он скажет Гумбольдту, что я считаю его сумасшедшим. Мне захотелось пристукнуть мистера Скаччиа на месте. Справедливость на моей стороне. Схвачу шантажиста за горло и задушу. Боже, какое это было бы удовольствие! И никто не осудил бы меня за это. Сдерживая смертоубийственный порыв, я опустил глаза.

– Мистер Флейшер должен объяснить мистеру Симкину, на что ему нужны деньги. Их не для вас собирали.

Затем последовала серия звонков Гумбольдта.

– Копы засунули меня в смирительную рубашку. Ты к этому руку не приложил, братец? И избили вдобавок! Слышишь, ты, поганый Томас Гоббс!

Я понял намек: Гоббс добивался власти.

– Я стараюсь тебе помочь… – начал я, но он уже положил трубку. Через минуту телефон зазвонил снова.

– Где Кэтлин?

– Не знаю.

– Я видел, как вы разговаривали, когда она вешала чулки. Отлично ты знаешь! Слушай меня, красавчик, хочешь заграбастать мои денежки? Для этого и отправил меня к придуркам в белых халатах?

– Тебе нужно успокоиться, вот и все.

Потом Гумбольдт позвонил еще раз. День был серенький, жаркий. Я жевал сандвич с консервированным, отдающим жестью тунцом в греческом кафетерии через дорогу от «Беласко», когда оттуда пришли и позвали к телефону. Разговаривал я из уборной примы.

– Я беседовал с юристом! – кричал Гумбольдт. – Я по суду взыщу с тебя эти деньги! Ты жалкий обманщик, мошенник, шарлатан, предатель, иуда. Запрятал меня сюда, а блядюшка Кэтлин устраивает оргии. Я обвиняю тебя в присвоении чужого имущества!

– Гумбольдт, послушай, я только помогал собрать деньги. У меня их нет.

– Скажи, где Кэтлин, и я отзову иск.

– Она не сообщила, куда едет.

– Ты нарушил нашу клятву, Ситрин. Хочешь отделаться от меня. Знаешь почему? Потому что ты завидуешь мне. С самого начала завидовал. Я тебя засужу и в тюрьму упрячу. Тогда узнаешь, что это такое, когда тебя забирает полиция. Узнаешь, что такое смирительная рубашка.

Потом – бум! Он бросил трубку. А я сидел, обливаясь потом, в грязной уборной. Меня тошнило от тунца, и сильно покалывало в боку. У актеров был примерочный день. Они сновали туда-сюда мимо раскрытой двери, в старинных панталонах, платьях, шляпах и шляпках. Хотелось крикнуть, позвать на помощь. Я был как полярник, чудом спасшийся после кораблекрушения на крохотной лодчонке, брошенный всеми Амундсен, напрасно машущий проходящим вдали судам, потому что это были не суда, а айсберги. В париках и с рапирами прошли Тренк и лейтенант Шелл. У них язык не поворачивался сказать, что я не шарлатан, не обманщик, не иуда. А у меня язык не поворачивался сказать им, что творилось со мной. Сказать, что я страдаю от иллюзии – может быть, великолепной, может быть, так себе, – будто я способен вдохновиться и воспарить к правде. Добраться до самой сути, до истины. Ибо я слишком горд, чтобы думать о марксизме, фрейдизме, модернизме, авангардизме и прочих «измах», которым, как всякий образованный, культурный еврей, придает значение Гумбольдт.

– Хочу наведаться в клинику посмотреть, как он там, – сказал я Демми.

– Глупости! Хуже ничего не мог придумать?

– Но он в ужасном состоянии. Я должен навестить его, Демми.

– Ничего ты не должен. Он же изобьет тебя насмерть. Ты и драться-то не умеешь, не говоря уж о том, что он вдвое крупнее тебя и гораздо сильнее. Кроме того, тебе нельзя сейчас отвлекаться. Скоро премьера. Нет, запрещаю, – поставила точку Демми, но добавила: – Смотри, я сама туда поеду, если что.

Никуда она не ездила. Десятки других людей втягивались в мелодраму. Толпы любопытных из Гринвич-Виллиджа и Морнингсайд-Хайтса стекались в Белвью – так вашингтонская знать в июне восемьсот шестьдесят первого катила на экипажах к речушке Булл-Ран, чтобы поглазеть на войну, мешая тем самым маневрированию частей северян.

Поскольку наше побратимство с Гумбольдтом прекратилось, закадычным другом его стал бородатый заика Орландо Хаггинс. Он добился, чтобы того выпустили из Белвью. Не прошло и недели, как Гумбольдт сам лег в больницу «Гора Божья Синай». По моему поручению Симкин на неделю вперед оплатил особый уход за ним, но на другой же день Гумбольдт выписался оттуда, вытребовав назад остаток взноса – восемьсот долларов. Значительная часть этой суммы ушла на оплату очередного счета Скаччиа. Гумбольдт предъявил иски к Кэтлин, к Маньяско, к Управлению полиции и к Белвью. Он продолжал угрожать мне, но в суд на меня не подал, выжидал, хотел посмотреть, принесет ли «Фон Тренк» крупные гонорары.

В то время я все еще находился на начальном уровне понимания сути и силы денег. Я не знал, что есть множество людей, людей настойчивых, изобретательных, страстных, для которых очевидная истина состоит в том, что именно они и никто другой должны присвоить ваши денежки. Гумбольдт был убежден, что в мире горы богатств, чужих богатств, на которые он имеет полное суверенное право, поэтому обязан завладеть ими. Однажды он сказал, что ему на роду написано выиграть грандиозный судебный процесс и получить в порядке компенсации миллион долларов.

– С миллионом в кармане я буду свободен и смогу думать только о поэзии.

– Интересно, как это произойдет?

– Меня попытаются обмануть.

– На миллион долларов?

– Понимаю, поэт не должен быть одержим деньгами, но у меня веская причина. Какой бы я был американец, если бы не знал толк в деньгах? Нам надо научиться совмещать несовместимое, как это делал Уоллес Стивенс. Сказано: «Деньги – корень зла». Но кто это говорит? Продавец индульгенций у Чосера, самый отрицательный герой. Нет, я согласен с Горацио Уолполом, утверждавшим, что это естественно, когда свободные люди думают о деньгах. Почему? Да потому что деньги и есть свобода.

В те незабвенные дни было много замечательных разговоров, лишь слегка омраченных депрессией и паранойей моего друга. Теперь свет померк, а мрак стал еще сумрачнее.

Так, утопая в диванных подушках, я мысленно обозревал прошлое.

Несмотря на шумные пикеты Гумбольдтовых прихлебателей, «Фон Тренк» имел бешеный успех. Чтобы быть поближе к «Беласко» и славе, я снял номер в гостинице «Сент-Реджис». У лифтов, выполненных в стиле модерн, двери были покрыты позолотой. Демми вела семинар по Вергилию. Кэтлин в Неваде дулась в «двадцать одно». Гумбольдт вернулся на свой командный пункт в таверне «Белая лошадь», где далеко за полночь толковал о литературе, эросе, философии. Мне передали, что он выдал новую хохму: «Дотронешься до фигового листа, а это уже торговый ярлык». Сочинение неплохой хохмы внушает надежды на окончательное выздоровление.

Не тут-то было. Каждое утро Гумбольдт наспех, нехотя брился, выпивал несколько чашек кофе, рассовывал по карманам пузырьки и отправлялся на встречу с очередным адвокатом. Адвокатов у него было множество. Он коллекционировал их, как и психиатров. К последним он ходил не для того, чтобы проконсультироваться насчет здоровья. Ему хотелось выговориться, выразить себя. Атмосфера их кабинетов стимулировала красноречие. Что до юристов, те строили стратегические планы и готовили нужные бумаги. Клиентов у адвоката много, но писатели попадаются редко. Откуда адвокату знать, что ему предстоит? Звонит знаменитый поэт, ссылается на того-то, просит принять. Вся контора встает на уши. Машинистки подкрашивают личики. Поэт приходит – тучный, бледный, болезненный, хотя и со следами былой мужской красоты, померкшей от выражения обиды на лице. Он взволнован, держится неуверенно, пожалуй, даже робко. У него мелкие лихорадочные движения, несообразные с крупной фигурой и похожие скорее на дрожь. Когда он садится, нога у него дергается. Он начинает говорить голосом из потустороннего мира. Пытаясь улыбнуться, он морщится. Мелкие желтоватые зубы прикусывают нижнюю губу. Поэт кряжист, как боксер, но это только с виду. На самом деле он нежный цветок, шекспировский Ариэль – светлый дух и вообще что-то бесплотное, воздушное. Не может постоять за себя, не то чтобы причинить вред другим. Как свиток, разворачивает поэт свою повесть. Послушать его – и впрямь история отца Гамлета: кругом притворство, обман, вероломство… И наконец, когда он спал в саду, к нему подкрался кто-то и в ухо влил из склянки яду. Поначалу поэт не хочет называть имена неверных друзей и тех, кто покушается на его жизнь. Как в стародавних романах, он обозначает их N и NN. Потом уточняет: «Этот человек». «Я шел с этим человеком, господином N». По наивности он сближается с N, коварным, как Клавдий, соглашается с ним во всем. Не глядя подписывает бумагу о совместном владении домом в Нью-Джерси. Был у него и названый брат, но он обернулся прохвостом. Прав Шекспир. Нет способа найти в лице мозгов устройство. То был человек, которому он доверял абсолютно. Теперь, оправившись от удара, он готовится вчинить иск вышеупомянутому господину. Обращаться в суд – одно из главных человеческих занятий. У Ситрина нет чести, он плюет на законы. Присвоил его, Гумбольдта, деньги. Он, Гумбольдт, никому не желает зла. Он лишь настаивает на возвращении определенных сумм законному владельцу. В поэте закипает ярость, он борется с ней или делает вид, что борется. У этого Ситрина привлекательная внешность. Но внешность обманчива. Якоб Беме не прав. Внешность не отражает внутренний мир. Он, Гумбольдт, борется за порядочность. У его отца не было друзей, у него тоже нет друзей – не того материала человечество. Верности ждут только от фотографий. Будем, однако же, сдержанны. Не все превращаются в отравленных крыс, кусающих друг друга. «Я не желаю зла сукину сыну. Мне нужна только справедливость».

Какая там справедливость! Гумбольдт готов кишки другу выпустить.

Да, он теперь много времени проводил с юристами и докторами. Посему те лучше смогут оценить драму несправедливости и драму заболевания. Гумбольдт больше не хотел быть поэтом. Вскормивший его символизм исчерпал себя. Поэт стал художником-исполнителем, актером, лицедеем – причем реалистом. Назад к непосредственному опыту! Долой искусство, этот суррогат жизни! Судебные иски и кушетка психоаналитика – это реальность.

Юристы и медики охотно занимались Гумбольдтом. Несмотря на то что он не платил по счетам, а просто выбрасывал их в мусорную корзину. Занимались не потому, что он представлял реальный мир, а потому, что он был поэт. Им не хватало воздуха культуры, их интересовало, чем дышит гений (которого они научились почитать по книгам Фрейда и кинофильмам вроде «Мулен Руж» или «Луна и грош»). Они с удовольствием слушали печальные повести о его несчастьях. Попутно Гумбольдт распускал гадкие слухи и поливал людей грязью, используя для этого самые смелые метафоры. Власть, непристойность, слава, тайные пороки, мечты, угрозы, заблуждения – все смешалось в тех повестях.

Но даже и тогда проницательный и хитроумный Гумбольдт знал, как он котируется среди нью-йоркской публики, особенно среди людей его профессии. Как плохонькая картошка, доставляемая с Лонг-Айленда, на безостановочных конвейерах болезней и тяжб текли в манхэттенские врачебные кабинеты и адвокатские конторы пациенты и клиенты. Грязные картофелины требуют внимания со стороны специалистов. И вдруг прибывает Гумбольдт. Ах, Гумбольдт! Это вам не жалкая картофелина. Он – папайя, цитрон, экзотический плод. Гумбольдт красив, красноречив, умен, оригинален, даже если у него синяк под глазом, лицо поцарапано и сам он едва стоит на ногах. И какой богатый речевой репертуар, какая смелая смена стиля, темпа, тем. Поначалу он неуверен, словно даже робеет, потом начинает говорить – доверчиво, как ребенок, затем доверительно. Он, говорит, знает, какими словами обмениваются при ссорах жены и мужья; они увлечены перебранкой, но посторонним слушать ее утомительно. Скучища, говорят они и смотрят в потолок. Чего они стоят, эти американцы со своими вздорными понятиями о любви и мелкими драмами. Чего стоят их пересуды после самой радикальной революции в мире, после самой жестокой в истории человечества войны, после лагерей смерти и невиданных разрушений. Земля Европы пропитана кровью, в воздухе еще стоит дым крематориев и пожарищ. Чего стоят личные неурядицы американцев по сравнению с этими бедствиями. Разве они знают, что такое настоящие страдания?! Мир смотрит на американцев и говорит: «Такие сытые, улыбающиеся лица! Неужели эти люди страдают?» И тем не менее у демократии и изобилия есть свои трудности. Америка – это эксперимент, который ставит Господь Бог. Многие старые болячки человечества в Америке устранены, но от этого новые стали тем более заметными и загадочными.

«Мы не любим уникальные ценности. И все же отнимите у нас уникальные ценности, и вы увидите… вы понимаете, что я хочу сказать, – говорил Гумбольдт. – Былое величие человечества создано в скудности. А что ожидать от избыточности? Помните, у Вагнера великан Фафнир – или дракон? не уверен – спит на волшебном кольце. По-моему, Америка тоже спит, и ей снятся сладкие сны о справедливости и любви. Впрочем, я пришел сюда не для того, чтобы обсуждать иллюзии и мифы недорослей-американцев. Я только вот что хочу сказать…» И Гумбольдт начинал плести полотно своей необыкновенной повести, попутно вышивая на нем немыслимые узоры. Он вспоминал, что говорил Мильтон о браке, а Джон Стюарт о женщинах вообще. Затем следовал сюжет разоблачения и собственных переживаний. Гумбольдт обвинял, метал громы и молнии, кипел от возмущения, заикался, рыдал. Причудливыми траекториями метался он со скоростью света по всей Вселенной. Делал рентгеновские снимки голых фактов. Слабоволие, обманы, предательство, постыдные извращения, неумелая похоть, злонамеренность некоторых миллиардеров (с упоминанием имен). Вот она, правда! Непристойные позы, торчащие розовые соски, оскаленный рот, стоны, извержения… Юристы и медики сотни раз слышали подобные истории, но им хотелось слушать и слушать еще, поскольку рассказывал гений. Может быть, он удовлетворял их тайную тягу к порнографии?

Да, Гумбольдт был человек что надо – красивый, жизнерадостный, воодушевленный, остроумный, благородный. Рядом с ним чувствуешь радость бытия. Мы толковали о высоких материях: о том, что Диотима говорила Сократу о любви, о том, что имел в виду Спиноза, выдвинув положение amor dei intellectualis[14]. Разговоры с Гумбольдтом давали пищу уму, вливали силы. Он часто упоминал людей, некогда бывших его друзьями, и я понимал, что рано или поздно он порвет и со мной. Это лишь вопрос времени. У Гумбольдта не было старых друзей – только бывшие. Это ужасно, когда от тебя отворачивается друг. Я чувствовал себя брошенным в туннель, в котором мчится экспресс. Остается только прижаться к стене или упасть между рельсами и молиться, молиться.

Необходимо абсолютное спокойствие, чтобы сквозь внешнюю оболочку вещей проникнуть мыслью в их сердцевину. Как раз спокойствия мне и не хватало после этих воспоминаний о Гумбольдте и его закидонах. Зато я вспомнил шутку, которую он любил повторять в хорошем настроении после обеда за неубранным столом. В городском колледже Нью-Йорка преподавал философ Моррис Р. Коэн, ныне покойный. На занятиях какой-то студент однажды спросил: «Профессор Коэн, как мне узнать, что я существую?» Старик ответил: «А кто же задает этот вопрос?»

Мне захотелось применить ту ситуацию к себе. После того как я заглянул в личность и биографию Гумбольдта, будет правильно, если я загляну еще глубже в себя самого. Не стоит судить мертвого, ибо он не может ответить. Надо пойти с ним в ногу, поскольку мы равны как двое смертных. Вы, конечно, догадываетесь, что я хочу сказать. Да, я любил его. И все же смертный смертному рознь. Я был автором модной бродвейской пьесы (сгорающим от стыда за нее), я стал знаменитостью. Гумбольдт же – свихнувшимся санкюлотом, который с кучкой кричащих полупьяных дружков пикетирует театр, невольно подогревая интерес к спектаклю. В «Белой лошади» на Гудзон-стрит он запросто клал меня на обе лопатки. Однако в газетах, в колонке авторитетного Леонарда Лайонса, мелькало имя Ситрин, а не Флейшер. Гумбольдт задыхался от зависти. Настал мой черед вкушать плоды славы, зарабатывать кучу денег, получать мешки писем, пользоваться уважением влиятельных лиц, неустанно приглашавших меня на обеды у Сарди, слышать прозрачные намеки от надушенных дам в отдельных кабинетах, покупать только самые лучшие, самые дорогие вещи, переживать невыносимо волнующие моменты всеобщего признания (и чувствовать себя правым всегда и во всем). Я постоянно находился в поле высокого напряжения. Как будто в руках у меня были провода, смертельные для обычных людей, или гремучие змеи, которыми в религиозном экстазе манипулируют деревенские юродивые.

Демми Вонгель, которая и так опекала меня, взялась за Ситрина всерьез. Она была моим инструктором, администратором, поваром, начальником, постельным партнером. Она сократила свои академические часы и была занята по горло. Демми не пускала меня навестить Гумбольдта в Белвью. Мы страшно ссорились из-за этого. Она считала, что мне тоже надо показаться психиатру. «С тобой что-то происходит, – говорила Демми. – Внешне ты собран, спокоен, но внутри-то кипишь от возбуждения и разваливаешься на части». Она послала меня к светилу по имени Элленбоген, автору поучительных руководств по сексу и непременному участнику телебесед на эту тему. Не сходящая с длинного сухого лица ухмылка, индейские скулы, торчащие зубы, как у ревущей лошади в «Гернике» Пикассо, – таков был его внешний облик. Чтобы освободить пациента от комплексов, он первым делом оглоушивал их. Лекарственной кувалдой служила ему мысль о разумности и необходимости чувственного наслаждения. Действовал Элленбоген решительно и жестко, как и подобает обитателю Манхэттена, но не переставал улыбаться. С нью-йоркской выразительностью он рассказывал о своей методе. Жизнь коротка, говорил он, и мы обязаны компенсировать эту краткость частым интенсивным сексом. Элленбоген не знал, что такое дурное настроение или угрызения совести, ни на что не обижался, отвергал гнев и агрессивность. Эти эмоции плохо сказываются на совокуплении. Книги на его полках подпирали бронзовые фигуры сплетенных пар. Воздух у него в кабинете был тяжелый. Темная деревянная обшивка на стенах, глубокие кожаные кресла. Во время наших сессий он растягивался на диване, подложив под ноги подушечку, и засовывал обе руки за пояс (неужели нежил свой прибор?). Окончательно расслабившись, Элленбоген без стеснения испускал порядочное количество газов. К спертому воздуху кабинета добавлялись новые запахи, которые, как ни странно, шли на пользу цветам.

– Вы, молодой человек, страдаете комплексом вины, – говорил он мне. – Отсюда депрессия. Вы – муравей, мечтающий быть кузнечиком. Вам вреден успех. По-моему, меланхолия с эпизодическими приступами веселости. Женщины, должно быть, гоняются за вами. Мне бы ваши возможности. Актрисы, как я понимаю? Позвольте женщинам доставить вам удовольствие. Им только это и нужно. Самый акт для них менее важен, чем возможность проявить свою нежность.

Чтобы преодолеть мою неуверенность в себе, Элленбоген делился со мной собственным сексуальным опытом. Одна дама с глубокого юга увидела его по телевизору и поехала на север специально, чтобы переспать с ним. Получив то, ради чего приехала, она сказала с радостным вздохом: «До чего же он хорош в постели! – подумала я, увидев тебя в ящике. Слава Богу, я не ошиблась». Я, естественно, рассказал Элленбогену о Демми Вонгель, и он заочно невзлюбил ее. «Да, положеньице… – сказал он, пососав десны. – Та еще штучка. Замуж хочет, даю голову на отсечение. Преждевременное развитие. Симпатичная девчушка. И сто килограммов в тринадцать лет. Жадная до жизни. Своенравная. Властолюбивая. Такая заживо заглотает».

Демми не догадывалась, что направила меня к своему врагу. Каждый день она втолковывала мне: «Чарли, нам пора пожениться» – и готовилась к большому церковному венчанию. Демми говорила о подвенечном платье и фате, о каллах и фотографиях, пригласительных билетах с тиснением и визитках на утро. Шафером и подружкой невесты она хотела видеть Литлвудов. Я не стал рассказывать ей о предложении Литлвуда – по эскимосскому обычаю поменяться на ночь женщинами. Намерение нашего принстонского хозяина не шокировало бы ее, а только рассердило.

К тому времени Демми вполне приспособилась к нью-йоркской суматохе. Вера в волшебную выживаемость всего хорошего составляла смысл ее существования. Опасное плавание, чудовища, притягиваемые к Демми ее неиссякаемым женским магнетизмом, наваждения, чудеса и молитвы, покров небес, данный ей в награду за стойкость духа и чистоту сердца, – такой виделась Демми жизнь. Она проходила мимо распахнутых врат ада, языки пламени лизали ей ноги, но Демми оставалась цела и невредима. Почта по-прежнему приносила ей коробки с таблетками из домашней фармацевтии. Посыльный из магазина на Седьмой авеню все чаще и чаще приходил, нагруженный бутылками «Джонни Уокера» с черной этикеткой. Пила Демми только самое лучшее. В конце концов, она богатая наследница, ведь «Коптский верблюд» принадлежит ее папе – не так ли? Словом, Демми была фундаменталисткой, которая любит выпить. После нескольких порций она становилась словно выше ростом, величественнее, увеличивались голубые озера глаз, и любовь ее делалась нежнее и крепче. «Ты мой мущи-ина, – тянула она с хрипотцой на манер Луи Армстронга. Потом добавляла серьезно: – Я всем сердцем твоя. Пусть только кто попробует прикоснуться ко мне!» – и показывала кулак, на редкость большой.

Попыток прикоснуться было немало. Обрабатывая Демми дупло, дантист взял ее руку и положил на подлокотник зубоврачебного кресла. Но оказалось, что это не подлокотник, а его набухший член. Терапевт Демми закончил осмотр тем, что осыпал ее градом поцелуев куда ни попадя.

– Понимаю, почему его занесло, Демми. У тебя такая пухленькая попа, – сказал я.

– Я надавала ему по шее, – возразила она.

Однажды в жаркий день сломался кондиционер, и ее психиатр предложил: «Может, снимете платье, мисс Вонгель?» Другой раз мы гостили у одного миллионера на Лонг-Айленде. Когда Демми запиралась в ванной комнате, тот забирался в соседнюю кабину и молил задыхающимся голосом сквозь вентиляционное отверстие: «Ты мне нужна. Дай мне свое тело… Дай, дай! Не видишь, я гибну… Спаси меня, спаси!..» Это говорил крепкий жизнерадостный мужчина, который пилотировал свой собственный самолет.

Мысли о сексе извращали сознание тех, кто присягал на верность нации, даже тех, кого считали святыми. Неужели любовная магия, преступления и катастрофы составляют судьбу человечества в наш злосчастный век? Невинность, красота и добродетель Демми словно притягивали доказательства того, что так оно и есть. Ей угрожали демонические силы, но она не пугалась. Говорила, что не боится ни насильников, ни психопатов. Я верил ей.

Доктор Элленбоген утверждал, что жениться на Демми – рисковое дело. Его не забавляли веселые истории о старших Вонгелях, которые я ему рассказывал. Когда она решилась на автобусное паломничество в Святую землю, страдающая ожирением матушка Вонгель взяла с собой горшочки с арахисовым маслом, а батюшка Вонгель несколько банок любимых консервированных персиков. В Иерусалиме матушка Вонгель протиснулась в гробницу Лазаря, но выбраться оттуда не смогла. Пришлось звать на помощь арабов-нехристей.

Несмотря на предостережения Элленбогена, мне нравились странности Демми и ее родителей. Когда ей было плохо, она ложилась на кровать, глубокие глаза наполнялись слезами, правая рука нервно теребила средний палец левой. Демми испытывала странное тяготение к раковым больным, к лечебницам, к похоронам, но чистое, доброе начало не покидало ее. Она покупала мне почтовые марки и проездные билеты, жарила грудинку и готовила паэлью, выстилала бумажными салфетками ящики в моем платяном шкафу, прокладывала шарфы и свитера нафталиновыми шариками. Демми не давались элементарные математические задачки, зато она могла починить самый сложный бытовой прибор. Чутье подсказывало ей, какой проводок подсоединить к какой трубочке, и из радиоприемника снова неслась деревенская музыка и церковные проповеди. Из дому Демми присылали журнальчик «Вышнее. Путеводитель по Боговдохновенным книгам для каждого и для семьи» с ежемесячной темой для молитвенного размышления. Последний выпуск предлагал такую: «Христова сила возрождения». Там же был раздел «Прочти и вникни», где отсылали к «Книге пророка Аввакума», глава 2, стихи 2–4, и «Песне песней» Соломона, глава 8, стих 7: «Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее». Я и сам заглядывал в это издание.

По вечерам мы с Демми играли в кункен. Она тасовала колоду и бормотала: «Сейчас я тебя, молокосос…» Я любовался ее руками с некрасивыми костяшками и удлиненной головой с копной золотистых волос. Выиграв, она раздвигала колени, веером раскидывала свои карты на столе и восклицала:

– Двадцать пять. Можешь проверить!

– Мне показалось, будто я увидел наконец Шангрила. Какие карты, когда перед тобой земной рай? – оправдывался я.

Демми любила ходить в ювелирные антиквариаты. Ей нравились старинные броши и кольца – тем более что их носили те, кого больше нет. Больше всего, разумеется, Демми хотелось иметь обручальное кольцо.

– Купи это колечко, милый. Чтобы мои увидели, что у нас как у людей.

– Все равно они против меня – какой бы камень в кольце ни был.

– Ты прав. К сожалению. Вечно ворчат, что в тебе столько греховного. Бродвей им не указ. И пишешь ты о том, чего нет. Только в Библии правда. Кстати, отец на Рождество летит в Южную Америку. Хочет побывать в миссии, которой он жертвует. Это где-то в Колумбии, около Венесуэлы. Я полечу с ним. Скажу, что мы женимся.

– Может, тебе не стоит лететь, Демми?

– Может, и тебе полететь? В джунглях, среди дикарей ты бы показался ему нормальным человеком.

– Скажи ему, что я занят деланием денег. Самое оно для нормального человека. Мне не хочется, чтобы ты уезжала. Мама тоже едет?

– Нет, остается присматривать за «Верблюдом». Вдобавок готовит рождественское угощение ребятишкам в больнице. Они бы огорчились, если б она уехала.

Я предавался воспоминаниям, чтобы сохранить спокойствие. Только состояние полной умиротворенности позволяет заглянуть за внешнюю оболочку вещей и событий. По полу проплыла черная тень самолета из аэропорта Мидуэй, напомнив, что Демми Вонгель нет в живых. В сочельник того самого года, когда меня вознесло на вершину успеха, они с отцом погибли в авиакатастрофе над Южной Америкой. Демми взяла с собой альбом с газетными вырезками о постановке «Фон Тренка». Быть может, она показывала его отцу, когда самолет начал падать. Борт разбился где-то в бассейне Ориноко, но где именно – неизвестно. Я несколько месяцев блуждал по сельве, искал останки Демми.

Как раз в ту пору Гумбольдт воспользовался моим побратимским чеком. Шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара пятьдесят восемь центов – убийственная сумма. Но разве дело в деньгах? Мне казалось, что Гумбольдт должен был уважать мою потерю. Пошел на такой шаг в такое время! Как он мог? Черт с ними, с деньгами. Но он же читает газеты. Знает, что Демми погибла.

* * *

Меня снова начали одолевать мрачные мысли. Нет, не затем я прилег на диван. Поэтому я был даже рад, когда в дверь позвонили. В мое святилище вторгся Кантебиле. Я мысленно посетовал на старика Роланда Стайлза. Плачу ему, чтобы он не пускал ко мне посторонних и переносчиков болезней, но сегодня он покинул пост в подъезде. Конечно, канун праздника, у жильцов суматоха, елки, подарки. Стайлз был нарасхват.

Кантебиле пришел не один. С ним была молодая женщина.

– Полагаю, ваша жена?

– А ты не полагай. Это Полли Паломино. Просто знакомая. Друг семьи. Они с Люси в одной комнате жили, когда учились в Женском колледже в Гринсборо. Это еще до Редклиффа было.

Светлокожая, с копной натуральных рыжих волос, Полли прохаживалась по гостиной. Одета она была по минимуму: короткая юбочка, без бюстгальтера, на босу ногу (без чулок в декабре? В Чикаго?), на ногах – туфли на высоченной платформе. Боюсь, мужчины моего поколения никогда не привыкнут к длинным крепким красивым женским ногам. В былые времена их прятали под юбкой.

Кантебиле и Полли принялись осматривать квартиру. Его интересовала мебель. Она присела, чтобы потрогать ковер, отвернула край, прочитала этикетку. Да, настоящий персидский. Потом стала разглядывать картины. Усевшись на диван, Кантебиле сказал:

– Непотребная роскошь. Как в борделе.

– Не будем очень-то рассиживаться, мне в суд надо ехать, – сказал я.

– Бывшая супружница Чарли таскает его по судам, – пояснил он Полли.

– За что она так?

– За все… Много денег отсудила, Чарли?

– Много.

– Чарли у нас деликатный, – снова пояснил Кантебиле Полли. – Ему стыдно сказать, сколько именно.

– Видно, за покером я всю свою биографию Ринальдо рассказал, – признался я Полли.

– Она ее без тебя знает. Я ей вчера все рассказал. Но еще больше ты после игры говорил. – Потом обратился к Полли: – Чарли в тот вечер так набрался, что не мог вести свой «280-СЛ». Пришлось мне доставить его домой. А Эмиль перегнал мой «буревестник»… Слышь, Чарли, откуда у тебя столько зубочисток из гусиных перьев? По всей комнате валяются. Нервничаешь, когда крошки в зубах застревают?

– Это мне из Лондона прислали.

– А шелковые носки тоже прислали? И специальное мыло для лица?

Да, в тот вечер я, кажется, здорово разговорился. Чего я только не поведал тогда Кантебиле. А остальное он на стороне узнал. Видно, хочет укрепить наше знакомство.

– И чего ты позволяешь своей экс так мытарить себя? У тебя же адвокат – класс. Я кое-что разузнал об этом Форресте Томчеке. Ба-альшой специалист по разводам! Имеет дело с банкирами-воротилами. Но ты для него – ноль без палочки. Тебе его твой дружок Шатмар присоветовал, верно я говорю? А у жены твоей кто адвокат?

– Есть один. Его зовут Макси Пинскер.

– Фью! Тут тебе крупно не повезло. Этот жид-людоед из тебя отбивную сделает. Погано у тебя на общественном фронте. Не можешь за себя постоять. Позволяешь садиться себе на шею. А все почему? Друзья-приятели у тебя такие. Мне кое-что о твоем Шатмаре известно. Пригласят его в гости, и он рад-радехонек рассказать, какой он вредный, Чарли. Кормит сплетнями газетчиков, особенно тех, что охочи до жареного. Стелется перед Шнейдерманом, лижет ему зад. Хочешь знать, как все было? Шатмар получил за тебя взятку от Томчека. Томчек продал тебя людоеду Пинскеру. Пинскер – судье. Тот, натурально, твоей жене – как ее звать-то, я позабыл?

– Дениза, – привычно подсказал я.

– Дениза спустит с тебя семь шкур и развесит в своем логове. Слышь, Полли, разве наш Чарли похож на известного писателя Чарлза Ситрина?

Кантебиле был в ударе. Вчера вечером ему, естественно, приспичило поведать кому-нибудь о своих подвигах. Как Гумбольдт после победы над Лонгстаффом помчался в Деревню, чтобы залезть на Дженни, так и Кантебиле рванул на своем «буревестнике» к Полли, чтобы отметить на ней свою победу и мое унизительное поражение. Отсюда родилась такая мысль: какая же это могущественная сила в демократических Соединенных Штатах – стремление быть интересными в чужих глазах! Вот почему американцы не умеют хранить тайны. Во время Второй мировой войны мы приводили в отчаяние англичан тем, что не держали язык за зубами. К счастью, немцы не могли поверить, что мы так болтливы. Считали, что мы организуем утечку ложной информации. И все это делалось для того, чтобы доказать, что мы не такие скучные, как кажемся. Из нас так и прут новости и обаяние.

«Давай торжествуй, жалкий ублюдок, – сказал я себе. – Поглаживай свои мышиные усишки. Хвастайся тем, что сделал мне и моему «мерседесу». Придет день, я тебя достану, поганец». Вместе с тем я был рад, что Рената увозит меня за границу. Кантебиле, похоже, уже строит планы относительно нашего общего с ним будущего. И я отнюдь не уверен, что смогу защитить себя.

Усталый, бледный, но красивый и довольный, Кантебиле поглядывал на меня почти любовно. Даже не расстегнув пальто реглан и не сняв шляпы, он плюхнулся на диван и задрал ноги в дорогих туфлях на кофейный столик с китайской лакировкой. Кантебиле вспотел, от него неважно пахло, но настроение было явно приподнятое.

Полли долго думала, как ответить на вопрос своего спутника, и наконец выдавила:

– Мистер Ситрин все еще привлекательный мужчина.

– Спасибо, милая, – отозвался я.

– А как же иначе? Одни глаза чего стоят. Ты видела такие большущие черные глаза? И член, наверное, большущий. Красавец, да и только, правда, увядающий. Да, сдает мужик, и потому горюет. Подбородок уже не твердый, а под ним второй вырос. Складки на шее. Ноздри раздулись, а из них белые волосы торчат. У старых лошадей и гончих псов вся морда тоже белая. И все-таки он не похож на других. Он, как бы это сказать, редкая птица. Вроде розового фламинго. Его надо в Красную книгу занести. И мужской силы хоть отбавляй. Всех баб перетрахал. Но себя еще больше любит. Со своим дружком Джорджем физкультурой занимается. Стоят на голове, принимают витамин Е и с ракеткой по корту носятся. Говорят, у тебя удар левой хорош.

– Да, но для Олимпийских игр я староват.

– У мистера Ситрина сидячая работа, ему нужны физические упражнения, – вставила Полли. Она начинала нравиться мне – не как женщина, а так, по-человечески. Нос с горбинкой и золотисто-рыжие волосы.

– Не потому он старается быть в форме. У него подружка молоденькая, а молоденькие не любят, когда их животом жмут, у них чувства юмора не хватает.

– У меня воспаление шейных суставов, вот я и упражняюсь, – объяснил я Полли. – С годами голова вроде как тяжелеет, и шея плохо ее держит. Да, напряжение накапливается в голове, этом вороньем гнезде, откуда свободная неповторимая личность обозревает окружающий мир.

В общем-то Кантебиле прав: я люблю себя, я тщеславен и не достиг еще того возраста, когда отказываются от честолюбивых планов – чего бы они ни касались. Впрочем, мною движет не только тщеславие. Без физических упражнений я плохо себя чувствую. Надеюсь, с годами мои неврозы будут отнимать меньше энергии. Толстой считал, что людей губит их образ жизни: едят мясо, пьют водку и кофе, курят. Перенасыщенные калориями и стимуляторами, не занятые полезным трудом, наши современники поддаются похоти, впадают в грехи. В этом пункте цепочка мыслей всегда прерывалась. Я непременно вспоминал, что Гитлер был вегетарианцем, следовательно, мясо тут ни при чем. Скорее влияет внутренний настрой, недоброе сердце, даже карма, то есть закон возмездия, согласно которому мы расплачиваемся в этой жизни за дурные поступки в предшествующих. Последнее время я усиленно штудирую Штейнера. Так вот Штейнер утверждает, что дух крепнет в противостоянии материальному миру, хотя телесная наша оболочка изнашивается. Увы, старение не приносит мне морального удовлетворения. Когда я гуляю с моими маленькими дочерьми, глупые люди спрашивают: «Это ваши внучки?» Внучки, у меня – как это возможно? Но вот я смотрю в зеркало, вижу то ли набитое чучело, давнюю охотничью добычу, то ли музейный экспонат, который всегда ассоциируется у меня с древностью, и мне становится страшно. Старые фотографии тоже говорят, что я уже не тот, каким был раньше. Может, мне стоит говорить: «Да, у меня вид человека, одной ногой уже стоящего в могиле, зато посмотрите на диаграмму моей души». Но я и этого не могу. Конечно, я выгляжу лучше, чем покойник, но временами не намного.

– Ну что ж, спасибо, что заскочили, миссис Паломино. Но сейчас простите меня. Мне скоро нужно ехать, а я еще не брился и не завтракал.

– Чем бреешься, электрической или безопасной? – спросил Кантебиле.

– «Ремингтоном».

– Из электрических лучше всего «Аберкромби и Фитч». Я, пожалуй, тоже побреюсь. Что у тебя на завтрак?

– Ограничиваюсь йогуртом. Но вам могу предложить что-нибудь другое.

– Не, мы только что поели. А ты только йогурт? Без ничего? А как насчет яичка вкрутую? Полли мигом сварит. Полли, поди на кухню, свари Чарли яйцо. Зачем, говоришь, выбираешься?

– Позвонили из суда, просили приехать.

– А насчет «мерседеса» не расстраивайся. Я тебе три таких достану. Большой человек не должен обижаться из-за такой мелочи, как машина. Все образуется… Слышь, почему бы нам не встретиться после суда? Посидим, выпьем. Тебе самому захочется принять. Кроме того, поговоришь еще. А то молчишь все. Это тебе вредно. – Кантебиле устроился еще удобнее. Закинув обе руки на спинку дивана, он всем своим видом показывал, что его не прогонишь. Вдобавок ему явно хотелось поделиться сладостным ощущением близости с хорошенькой Полли, хотя я сильно сомневаюсь, что он преуспел в этом занятии. – Нет, такая жизнь тебе не годится, – сказал Кантебиле. – Я видел мужиков после одиночки, знаю, как они выглядят. И какого рожна ты поселился на Южной стороне, среди трущоб? Только потому, что у тебя на Мидуэй есть высоколобые дружки? Ты говорил о профессоре Ричарде – как его?

– Ричард Дурнвальд.

– Он самый. Еще рассказывал, как какой-то головорез погнался за тобой на улице. Не, тебе нужна квартира поближе к Северной стороне, в высотке с хорошей охраной и подземным гаражом… У тебя хоть пистолет есть?

– Нет.

– Вот-вот, об этом я и говорю! Ты что, не соображаешь, что к чему? Не соображаешь, что сейчас в Чикаго хуже, чем в форте Дирборн. Разве не читал, что у краснокожих томагавки были и ружья, а у белых ничего? На прошлой неделе газеты писали, что одному таксисту морду прострелили – видел? Ему теперь целый год ряшку ремонтировать. Неужели после этого тебе не хочется прострелить башку бандиту, который нападает на тебя? Хочешь, дам тебе пистолет? Не надо, говоришь? Ну, значит, совсем сдал. Тогда я не понимаю, как ты вообще с бабой справляешься. Эх вы, мягкотелые иисусики, смотреть на вас тошно! Форрест Томчек и людоед Пинскер тебя с потрохами съедят. Слабое утешение, что ты выше их. – Кантебиле сунул руку за пазуху. – Вот пистолет, бери!

Я питаю непонятную слабость к таким субъектам, как Кантебиле. Не случайно барон фон Тренк из моей бродвейской пьесы, которая принесла мне большие деньги за экранизацию, ставшие желанной добычей хищников, жаждущих крови, тех самых, с кем я встречаюсь сегодня, тоже человек экспансивный, импульсивный, громогласный, с кашей в голове. Такой тип людей начинает пользоваться успехом у среднего класса. Ринальдо костит меня за упадничество, за уснувшие инстинкты. Я и не думаю защищаться. Его идеи восходят, вероятно, к Жюльену Сорелю, хотя он, конечно же, не читал Стендаля. Убежденные сторонники этих идей призывают к насилию, чтобы встряхнуть буржуазию, воскресить ее дерзость и мужество. Это налетчики-смертники, политические террористы, захватывающие заложников и расстреливающие толпы людей, арафаты разных мастей, о которых постоянно читаешь в газетах и которых показывают по телевидению. Кантебиле отчасти походил на этих людей, так как неистово проводил в жизнь некий человеческий принцип, не до конца понятный ему самому и мне тоже. Почему мне неинтересно общение с людьми моего умственного уровня? Чем меня привлекают эти оголтелые субъекты? Очевидно, они что-то дают мне. А может быть, в том и состоит особенность современного капиталистического общества с его приверженностью идее личной свободы для каждого, что оно симпатизирует смертельным врагам ведущего класса, как определяет верхушку Йозеф Шумистер, и даже субсидирует их, сострадает бедным и больным, готово разделить их трудности и горести. Люди думают, что терпимость по отношению к преступникам и психопатам дает им ощущение морального превосходства. Понять другого – вот новый завет. Понять и простить. Что до широких масс, миллионы, рожденные в нужде, теперь имеют собственные дома со всеми удобствами и бытовой техникой. Держась за земные блага, они затаились в своих норах и пережидают социальные потрясения. Они часто бывают недовольны, но мирятся с существующим порядком и не воздвигают на улицах баррикады. Они терпеливо сносят обиды и несправедливость, упорно и упрямо надеясь пережить тяжелые времена. Главное – не раскачивать лодку! Кажется, я понимаю их состояние и не вижу ничего хорошего в том, чтобы стрелять из пистолета. Как будто с пистолетом в руке я могу вырваться из сети проблем, и основная проблема – моя собственная натура!

Кантебиле вложил в меня немало наглости и изобретательности и теперь, кажется, считает, что нам нужно всегда держаться вместе. Он рассчитывает, что я вытащу его из житейской трясины и приобщу к духовным ценностям. Он достиг той ступени, на которой находились французские бродяги, мошенники и воры в восемнадцатом столетии, когда люди дна стали художниками и мыслителями. Может, он мнит себя племянником Рамо или даже Жаном Жене. Я не усматриваю в таких метаморфозах никакого предвестия будущего и не хочу в них участвовать, хотя, признаться, внес свой скромный вклад в галерею колоритных типов. В телепередаче «На сон грядущий» частенько можно видеть, как фон Тренк дерется на дуэли, сбегает из тюрьмы, соблазняет женщин, хвастается, как хотел поджечь виллу своего шурина. Да, я тоже приложил руку к переменам к худшему. Правда, я постоянно говорю и пишу об интересе к высоким материям, намекаю на некий прорыв к новой духовности, поэтому неудивительно, что Кантебиле расспрашивает меня о таких вещах.

– Скажи спасибо, что я приехал, – заявил он. – Могу обеспечить тебе долю в выгодном дельце. – И Кантебиле начал рассказывать о своих коммерческих начинаниях – часть денег в одном предприятии, часть – в другом… Я узнал, что он президент чартерной авиакомпании, возможно, одной из тех, что прошлым летом обобрали в Европе тысячи пассажиров. Кроме того, владеет небольшим бюро, консультирующим женщин, решивших прервать нежелательную беременность. Большой друг молодежи, он разместил в десятках студенческих газет объявление: «Если с вами произошло это несчастье, звоните нам. Посоветуем и поможем бесплатно». Все верно: направления в частные абортарии действительно были бесплатными, но хирурги отстегивали Кантебиле определенный процент со своих гонораров.

Полли наш разговор не интересовал. Я подумал, что она слишком хороша для Кантебиле, хотя каждая пара только выигрывает от несходства мужчины и женщины. Я понимал, что Кантебиле забавляет длинноногую рыжую Полли. Поэтому она и ходит с ним. Кантебиле очень хотел, чтобы Полли понравилась мне. Он хвастался своей образованной женой – ты только посмотри, чего она добилась, повторял он. А им обоим взахлеб расписывал меня. Он гордился всеми нами.

– Глянь-ка на Чарли – видишь, у него губы движутся, хотя он молчит, – сказал он Полли. – Это потому, что он все время думает. Я сейчас тебе покажу. – Он схватил со стола самую толстую книгу. – Глянь на эту книжищу – «Энциклопедия религии и этики». Это об чем, Чарли? Чего ты тут вычитал?

– Касательно Оригена Александрийского кое-что уточняю. Был такой философ лет восемьсот назад. Так вот, Ориген утверждает, что Библия не просто собрание интересных историй. Он спрашивает: Адам и Ева в самом деле спрятались между деревьями рая, когда увидели Бога, ходящего во время прохлады дня? Неужели ангелы действительно лазали по лестницам? Дьявол в самом деле искушал Иисуса на горе? Очевидно, что эти рассказы имеют иносказательный смысл. Что значит «ходящий Бог»? У него есть ноги? С тех пор и пошел между философами спор…

– Ладно, хватит! Не морочь голову! А это что за чудище – «Триумф терапевтики»?

В силу разных причин я люблю, когда меня расспрашивают о книгах. Я действительно много читаю. Помню ли я, что читаю? Посмотрим. Я закрыл глаза и начал:

– В этой книге говорится, что психотерапевты могут стать духовными вождями человечества. Что близится катастрофа. Гете опасался, что современный мир превратится в одну огромную клинику для душевнобольных. Не останется ни одного здорового человека. Та же мысль красной нитью проходит в пьесе Жюля Ромена «Нок, или Торжество медицины». Не есть ли ипохондрия изобретение медиков? Этот писатель полагает, что, когда культура не в силах избавить человека от ощущения пустоты и страха, к которому он расположен, приходят доктора и начинают склеивать, соединять, скреплять наши распадающиеся тела и души. Или, как выражается критик Гумбейн, вторичное сырье подвергается переработке на кушетке психоаналитика. Такой взгляд на мир более пессимистичен, чем даже у Великого инквизитора из романа Достоевского. Великий инквизитор говорил, что человек слаб, ему нужен хлеб, он не выносит свободы, надеется только на чудеса и на власть. Но естественная предрасположенность к ощущению пустоты и страха еще хуже, гораздо хуже, поскольку означает, что человечество сошло с ума. Кому удавалось обуздать это безумие, так это церкви…

Кантебиле снова прервал меня:

– Вот видишь, Полли. Я тебе о том и говорю… Хорошо, а это что – «Между смертью и возрождением»? – продолжил он допрос.

– Это Рудольф Штейнер, – отвечал я. – Замечательная книга. О том, как душа проходит врата смерти. У Штейнера несколько иначе, чем в Платоновом мифе…

– Во дает, а? Стоит задать вопрос, и он сразу заводится. Слышь, Полли, что, если Чарли устроит представление в каком-нибудь ночном заведении, хотя бы в клубе «У Келли»?

Карие, с рыжинкой глаза Полли смотрели на меня.

– Не согласится он.

– Все зависит от того, как его сегодня раздраконят в суде – здорово или не очень. Знаешь, Чарли, когда мы к тебе ехали, мне одна мыслишка в голову пришла. Давай запишем на пленку, как ты читаешь свои статеечки, а кассеты будем рассылать по колледжам и университетам. Хотя бы ту, о Бобби Кеннеди. Я ее от нечего делать в «Эсквайре» прочел, когда в Ливенуорте срок отбывал. Или же «В память Гарри Гудини». Но только не эту, «Великие зануды современности». Ее я не одолел.

– Там видно будет.

Когда в Чикаго тебе предлагают войти в денежное дело – это верный признак особого расположения. Но я не мог положиться на Кантебиле, не мог найти верный курс к его витающему по квартире духу. Он был возбужден до крайности, в сущности – еще один потенциальный пациент клиники для душевнобольных. Я и сам не в форме. Мне подумалось, что вчера Кантебиле затащил меня на строящийся небоскреб не для того, чтобы попугать, а чтобы пустить по ветру полусотенные бумажки. Может, он испытывает и сейчас такой же прилив вдохновения, как вчера? Какую штуку он намерен выкинуть сегодня? Так или иначе, Кантебиле, вероятно, чувствовал, что вчерашние события соединили нас какими-то почти мистическими узами. В древнегреческом такие узы выражаются несколькими словами – philia, agape и другими (я вспомнил, как трудяга Тиллих толковал различные оттенки их значений, что всегда путало меня). Я хочу сказать, что на данном этапе развития человеческой цивилизации philia выражается, особенно у нас, на благословенной земле Америки, в предпринимательстве и коммерческих сделках. К этой картине я тоже добавил несколько мазков, поскольку старался разобраться, чем вызваны поступки людей. Что до agape, жертвенной бескорыстной любви, то ее почему-то подзабыли.

Я посмотрел на часы. До приезда Ренаты еще сорок минут. Она явится надушенная, накрашенная, даже величественная в одной из своих необъятных шляп. Я не хотел, чтобы Кантебиле знакомился с ней. С другой стороны, не знал, хорошо ли ей знакомиться с ним. Если Ренату заинтересовал какой-нибудь мужчина, она долго смотрит на него не отрываясь. Это результат ее воспитания. Женскими чарами Рената обязана своей матери, которая требовала, чтобы ее звали сеньорой. Хотя если у женщины такие хорошенькие глазки, то и методы обольщения у нее свои собственные. В методе Ренаты равную роль играли целомудрие и страсть. Главное же, однако, заключалось в другом – я не хотел, чтобы Кантебиле видел стареющего мужчину с молодой красоткой и использовал это, как говорится, в своих целях.

Поймите меня правильно: я говорю как человек, который недавно увидел свет. Речь не идет о каком-то озарении свыше. Я имею в виду внутренний свет, тот, что трудно описать словами, особенно в таком повествовании, как это, где фигурирует множество неопределенных, обманчивых, вздорных людей, вещей, событий. Этот свет был естественен, как дыхание. Он проглянул ненадолго, но принес мне беспричинную радость. Мало того, все смешное, несправедливое, отталкивающее, болезненное, что есть во мне, все безумства, которым я охотно предавался, все это теперь уравновесилось. Я говорю «теперь», хотя давно понял, что значит для меня этот свет. Впоследствии я забыл, что первое десятилетие буквально купался в нем. Однако этот дар, этот талант, эта ярко выраженная способность видеть были принесены в жертву зрелости и реализму, иными словами – практичности, самосохранению, борьбе за существование. И вот сейчас обнаружилась тщета самосохранения. Сохранение чего и чего ради?

Кантебиле и Полли ненадолго оставили меня в покое. Он объяснял ей, как можно организовать небольшое выгодное акционерное общество для защиты моих доходов. Об обычных способах сохранения сбережений он отозвался с презрительной гримасой, какую корчат итальянки из рабочего класса, тыча при этом себя в щеку тремя пальцами. Серьезное дело – охранять имущество от врагов: Денизы, ее адвоката, людоеда Пинскера и, может быть, даже от самого судьи Урбановича.

– Мои источники доносят, что судья играет на ее поле. Может, даже взятки берет. Известно, какие делишки творятся вокруг. А что варится на судейской кухне – одному Богу известно. Чарли, ты не думал о том, чтобы перебраться на Каймановы острова? Там почище Швейцарии будет. Ни за что не положу свои денежки в швейцарский банк. Русские побили нас в этой разрядке и скоро двинут в Европу. Можем заранее попрощаться с вьетнамскими и иранскими деньгами, с вкладами черных полковников и арабскими нефтедолларами. Нет, покупай на Кайманах домик с хорошим кондиционированием, запасись антиперспирантами и живи-поживай.

– А деньги? – спросила Полли. – У него хватит для этого денег?

– Не знаю. Наверное, хватит, если в суде с него седьмую шкуру спускают, причем без анестезии. Даю тебе хороший совет, Чарли. Сейчас сильно оживился рынок товаров широкого потребления. Заключи для начала несколько пробных контрактов. Я лично там порядочно подзаработал.

– Подзаработал – на бумаге. Да и то, если Стронсон ведет честную игру, – вставила Полли.

– О чем ты говоришь? Стронсон – мультимиллионер. Ты его долину в Кенилуорте видела? Диплом Гарвардской высшей административной школы у него на стене видела? Вдобавок он проворачивает дела для мафии, а с теми ребятами шутки плохи, кого хочешь приструнят. Не, он мужик правильный. Один из директоров Среднеамериканской биржи ширпотреба. Я дал ему двадцать кусков, и за пять месяцев он удвоил эту сумму. Я тебе принесу рекламные матерьяльчики о его компании. Знаешь, – обратился он к Полли, – Чарли стоит только пальцем шевельнуть, деньги к нему сами липнут. Ты забыла, у него пьеса на Бродвее была. А потом еще кассовые сборы от проката кинофильма. Почему снова не попробовать? Посмотри на эту кучу бумаг. Они тоже кое-что стоят. Может, у него под носом золотая жила. Кстати, Чарли, ты, кажется, сценарий состряпал со своим дружком фон Гумбольдтом Флейшером?

– Это кто сказал?

– Жена. Она у меня ученая. – Я не мог сдержать смеха. Тоже мне сценарий! – Помнишь?

– Помню, помню. А откуда твоя жена узнала об этом? От Кэтлин?..

– Миссис Тиглер сейчас в Неваде. И моя жена тоже в Неваде, берет у нее интервью. Люси там уже неделю, остановилась на ранчо миссис Тиглер. Та одна там хозяйничает.

– Одна? А где же Тиглер – уехал?

– Уехал, насовсем. Помер он.

– Умер? Бедная Кэтлин, опять вдова. Не везет старухе. Жалко мне ее.

– Миссис Тиглер о тебе тоже добром вспоминает. Люси сказала ей, что мы с тобой знакомы, и она передает тебе привет. Ничего не хочешь ей передать? Мы с Люси каждый день по телефону разговариваем.

– От чего Тиглер умер-то?

– Застрелили его. Несчастный случай на охоте.

– Похоже, он всегда увлекался охотой. Когда-то даже ковбоем был.

– Говорят, противный был мужик?

– Очень может быть.

– Ну и не будем горевать, правда? Хватит того, что Кэтлин жалеешь… Так как все-таки насчет того кино, которое вы с Флейшером состряпали?

– Да-да, расскажите! – попросила Полли. – О чем оно? Две таких головы сотрудничают – это здорово!

– Да так, чепуха. Ничего интересного. Одни хохмы. Это мы в Принстоне развлекались.

– А у тебя, случаем, экземплярчик не сохранился? Сам автор часто не знает, что у него получилось – в смысле возможности продать.

– Продать? Минули золотые голливудские деньки. Теперь таких сказочных гонораров не платят.

– Коммерческую сторону дела предоставь мне, – возразил Кантебиле. – Если у меня в руках вещь, я знаю, как ее продвинуть. А потом режиссер, звезда на главную роль, афиши, все как полагается. Народ помнит твой успех, да и имя Флейшера не совсем забыли. Вот опубликуем диссертацию и напомним, что был такой.

– Так о чем все-таки кино? – спросила Полли, поглаживая ноги.

– Слушайте, мне пора побриться и позавтракать. Скоро ехать в суд. Кроме того, у меня встреча с другом из Калифорнии.

– Это еще кто?

– Пьер Текстер. Мы издаем журнал «Ковчег». Но это вас не касается…

Еще как касается! Кантебиле до всего было дело. Он сущий дьявол, сеющий смуту и беспокойство. Его ремесло – шуметь, отрывать от дела, сбивать с толку и с пути, с ним увязнешь как в трясине.

– Ладненько! Ну а теперь в двух словах о вашем сценарии.

– Попытаюсь, просто для того, чтобы посмотреть, сохранилась ли у меня память… Все начинается с полярного исследователя Амундсена и Умберто Нобиле. Нобиле был инженером-конструктором, дирижаблестроителем и вообще храбрым человеком. В двадцатых годах он вместе с Амундсеном руководил перелетом из Норвегии в Сиэтл на Аляске через Северный полюс. К сожалению, Нобиле и Амундсен считали друг друга соперниками и личные отношения у них не складывались. Поэтому в следующее путешествие Нобиле отправился один. При поддержке Муссолини он организовал воздушную экспедицию к Северному полюсу. Близ Шпицбергена его дирижабль потерпел катастрофу, людей разбросало по льдинам. Узнав об этом, Амундсен сказал: «Мой товарищ Умберто Нобиле, – которого, как я сказал, он терпеть не мог, – попал в беду. Буду его спасать». Он нанял гидроплан и доверху загрузил его снаряжением. Пилот опасался, что самолет не взлетит. Как Патрик Спенс, помню, сказал я тогда Гумбольдту.

– А это еще кто такой? – спросил Кантебиле.

– Это из одного стихотворения, – пояснила Полли. – А Амундсен опередил экспедицию капитана Скотта к Южному полюсу.

Кантебиле был доволен, что у него такая образованная куколка. Он мнил себя аристократом, которому «негры» – книжные черви сообщают нужные ему вещи из истории.

– Да, летчик-француз предупреждал Амундсена, – продолжал я, – но тот сказал: «Не надо меня учить, как организовать спасательную экспедицию». Самолет взлетел, но вскоре упал в море. Все погибли.

– И это все? А что стало с теми мужиками на льдинах?

– Они по радио просили о помощи. Сигналы услышали русские и послали на их розыск ледокол «Красин». Русским удалось снять с льдин двух человек – итальянца и шведа. После падения дирижабля выжил еще один, но его никак не могли найти. В связи с ним возникает масса сомнений и вопросов. Этого итальянца заподозрили в каннибализме. В конце концов третьего тоже разыскали. Русский доктор на «Красине» выкачал содержимое его желудка и под микроскопом обнаружил волокна человеческого мяса. Банку с желудочным веществом выставили в Москве на Красной площади с огромным плакатом: «Вот как капиталисты, империалисты, фашисты пожирают друг друга. Только мировой пролетариат знает, что такое самопожертвование и братство».

– Какая же, к черту, картина из этого получится? – воскликнул Кантебиле. – Глупо и мрачно. Публика этого не любит.

– А я что говорил?

– Да, говорил, но на что ты злишься? Не мечи молнии из глаз. Ты считаешь, что я недоумок и ни хрена не понимаю в литературе. Считаешь, что у меня не художественная натура и мне не положено иметь собственное мнение.

– То, о чем я рассказал, только исторический факт. Действие, по замыслу, должно начинаться в сицилийской деревушке. Синьор Кальдофреддо – так мы с Гумбольдтом назвали нашего героя – теперь добродушный старик. У старика – единственная дочь, красавица и всеобщая любимица. Экспедиция Нобиле давно забыта. Но вот в деревне появляется журналист-датчанин. Он пишет книгу о походе «Красина», и ему хочется поговорить со стариком каннибалом. Тот втихомолку встречается с журналистом и говорит: «Пожалуйста, оставьте меня в покое. Вот уж пятьдесят лет, как я не ем мяса. Я делаю мороженое, доставляю детишкам радость. Не позорьте меня на старости лет. Возьмите другую тему для своей книги. В жизни много чего творится. Не ворошите прошлое. Господи, дозволь верному рабу Твоему отойти с миром».

– Выходит, Амундсен и Нобиле – только привесок? – спросила Полли.

– Не только Амундсен и Нобиле. Гумбольдт хотел вставить в картину Муссолини, Сталина, Гитлера и даже папу римского.

– При чем тут папа? – встрепенулся Кантебиле.

– Пий Одиннадцатый вручил Умберто Нобиле крест, чтобы тот сбросил его над Северным полюсом.

– Если хочешь насмешить народ – не трогай папу, – посоветовал Кантебиле.

– Но журналист не хочет отступать, – продолжал я. – Тогда загнанный в угол старик Кальдофреддо замышляет его убить. Он выворачивает на склоне горы огромный валун, чтобы скатить его на проезжающего внизу журналиста. Но в последний момент он отказывается от смертоубийства и наваливается на валун, чтобы удержать его, пока автомобиль с журналистом не проедет по дороге мимо. После этого Кальдофреддо рожком разносчика созывает народ на деревенскую площадь и, рыдая, признается, что в Арктике ел человечину, чтобы выжить.

– Из-за чего, наверное, расстраивается помолвка у его дочери, – предположила Полли.

– Как раз наоборот, – возразил я. – Деревенский народ проводит слушания по делу Кальдофреддо, и ее молодой человек говорит: «Подумай только, чем питались наши далекие предки, когда они были еще обезьянами, рыбами и так далее…»

– Да-а, – протянул Кантебиле. – Фильмик не фонтан.

Я решительно заявил, что мне пора бриться. Мои гости пошли за мной в ванную.

– Да-а, – повторил Кантебиле. – Из этого вряд ли что получится. Но экземплярчик ты мне на всякий случай дай. – Я включил электробритву, но Кантебиле отобрал ее у меня. – Ты особенно не расстраивайся, – сказал он Полли. – Пойди свари яичко Чарли на завтрак. Давай, давай, топай на кухню. – Полли ушла. – Я первым побреюсь, – сказал он мне. – Не люблю, когда машинка нагретая. Чужое тепло плохо на меня действует.

Натягивая кожу и морщась, он начал водить бритвой по щекам и подбородку.

– Полли хорошенькая, правда? Как она тебе?

– Полли – потрясающая девица с признаками сообразительности. На левой руке кольцо – замужем?

– Ага, за какой-то серенькой личностью. Делает рекламу на телике. Жуткий трудоголик. Даже дома редко бывает. Поэтому мы часто видимся с Полли. Каждое утречко, как только Люси уходит на работу в Манделейн, заявляется Полли и – в постельку. Тебе что-то не нравится? Не притворяйся. Заметил, как ты весь засветился, когда ее увидел. А потом старался произвести на нее впечатление. Так, на всякий случай. Чего уж там, между нами, мальчиками.

– Не скрою, люблю порисоваться перед дамами.

Он вздернул подбородок, чтобы сбрить щетину на шее. На фоне кафеля стала заметной шишка на его носу.

– А тебе не хочется переспать с Полли? – спросил Кантебиле.

– Переспать с Полли? Вопрос, как я понимаю, риторический.

– Ни хрена не риторический. Ты – мне, я – тебе. Услуга за услугу. Вчера я расколошматил твою машину и таскал тебя весь день по городу. Это значит, за мной должок. Я знаю, что у тебя классная подружка, но мне без разницы. По сравнению с Полли другие девочки – в низшей лиге. Перед ней все бледнеют.

– В таком случае должен выразить благодарность.

– Значит, не хочешь? Отказываешься? Забирай свою дерьмовую машинку. Я закончил.

Он сунул электробритву мне в руку и, прислонившись к стене, встал одной ногой на мысок и скрестил руки на груди.

– Зря отказываешься.

– Почему зря?

Кантебиле был из тех людей, кто при волнении бледнеет. Его лицо залило мелом.

– Мы втроем знаешь что можем сделать? Ты ложишься на спину, Полли садится на тебя, а меня сосет…

– Это же гадость! Даже представить противно.

– Опять заносишься? – сказал он и продолжал объяснять: – Я стою в головах, ты лежишь, Полли верхом на тебе и наклоняется ко мне.

– Хватит! И слушать не хочу – не то что участвовать в постельной акробатике.

Кантебиле бросил на меня убийственный взгляд, но мне не привыкать к опасности. За мной охотилось множество людей: Дениза, Пинскер, Томчек, судья, ревизоры налоговой службы.

– Ты же не пуританин, – проворчал Кантебиле, но, чувствуя мое недовольство, переменил тему: – Твой кореш Суибл говорил о каких-то бериллиевых месторождениях в Восточной Африке. Что это за штука – бериллий?

– Это металл, нужный для получения легких и сверхтвердых сплавов, используемых в космических кораблях. У Джорджа есть друзья в Кении…

– Ведет делишки с дикарями? Такие мне нравятся. Весь из себя здоровый, общительный. Но бизнесмен он никудышный. Стронсон – вот кто умеет вести дела. Тебе лучше с ним по ширпотребу ударить. Я действительно хочу помочь тебе, хоть ты этому не веришь. Без меня тебя в суде общиплют как гуся. Ты хоть загашник имеешь? Нет? Ну и ну… Может, верный человек есть, который хранит твои денежки?

– Я об этом не думал.

– Ни в жизнь не поверю, что у тебя только ангелы да бессмертные духи на уме. Вижу, как ты живешь, знаю, у какого портного штаны шьешь. Ты же пижон и бабник…

– Что, о бессмертном духе я тоже за покером говорил?

– Еще как распространялся. Сказал, что после того, как он пройдет врата смерти – это твои слова, – душа словно расправляет крылья и смотрит сверху на земной мир. Чарли, я утром вот что подумал: закрой эти врата. Закрой, и дело с концом… Давай лучше вообразим, будто я похитил одну из твоих дочек. Ты платишь мне выкуп, а я перевожу денежки на Каймановы острова, на твой счет.

– Покажи, какое у тебя оружие?

Кантебиле подал мне пистолет. Я направил дуло на него.

– Только попробуй, застрелю!

– Не дергайся, это же просто мыслишка. Отдай «магнум».

Я разрядил пистолет и, высыпав пули в мусорную корзину, отдал пистолет. Признаться, я сам виноват в том, что мне делают непристойные предложения. Сумасбродство бывает баловнем благоразумия. Кантебиле, похоже, понимал, что его считают баловнем-сумасбродом, и добросовестно исполнял свою роль. Что ж, сумасброд все-таки лучше, чем сумасшедший. Но был ли благоразумен я сам?

– Ты прав, затея с похищением – это чересчур. А как ты думаешь, к судье можно подъехать? Ведь судья графства избирается, верно я говорю? Так вот у меня есть свои ребята среди тех, кто составляет списки кандидатов. Они решают, кого включить, а кого – нет. За сорок тысяч косых имя Урбановича будет стоять в избирательном бюллетене или нет. – Я не спеша выдул щетинки из электробритвы. – Что, и это не нравится?

– Не нравится.

– Может, твои супротивники уже подъехали к судье. Отчего он с ними такой обходительный? Нет, ты какой-то ненормальный. Тебя надо в Музее Филда показывать. Посадить в стеклянный ящик и показывать… Тебя младенцем мама уронила… Слышь, если я скажу: «Разделывайся с делами и валяй за границу», – что ответишь?

– Отвечу, что только из-за денег из Штатов не уеду.

– Ну конечно. Мы не диссиденты. Мы любим свою страну… Нет, парень, как ни крути, ты не годишься для больших денег. А другим они ой как пригодились бы… Такие люди, как наш президент, притворяются, будто они стопроцентные американцы из «Сатердей ивнинг пост». Такие и бойскаутами были, и газеты утречком разносили. Но они не настоящие американцы. Настоящий американец – это чудак на букву «м» вроде тебя, ученый еврей с чикагской Западной стороны. Тебе бы в Белом доме сидеть.

– Я не против.

– Тебе бы понравилось, как тебя со всех сторон охраняют. – Кантебиле открыл дверь ванной, чтобы посмотреть, не подслушивает ли Полли. Полли не подслушивала. – Твоя бывшая жена рвется в бой? Мы примем бой. Мы устраним ее. Устроим автокатастрофу. Прямо на улице ее может хватить удар. Можно столкнуть ее под колеса поезда или зарезать в темном переулке. Мало ли способов. Есть ребята-сорвиголовы, которые кончают баб направо и налево. Ей не удастся уморить тебя. Ты чего позеленел? Считай, что это шутка. Кантебиле – большой шутник.

– Надеюсь, ты действительно шутишь.

– Шутка шуткой, но живем мы все-таки в Чикаго, где на девяносто девять процентов кошмар.

– И незачем делать его стопроцентным. Ладно, постараюсь допустить, что это была шутка. Жаль, что Полли здесь не было. Ценю заботу о моем благосостоянии, но не желаю ничего больше слышать. Мне не нужны страшные подарки на Рождество. Никаких преступных планов, понятно? А то сообщу в полицию.

– Побереги здоровье, я никого пальцем не трону. Мне просто хотелось показать, какими путями можно действовать. Это полезно – иногда раскинуть умом, прочищает мозги. А твоя ждет не дождется, когда ты сыграешь в ящик.

– Мне это неизвестно.

Я нагло лгал. Дениза не раз и не два говорила мне это. Поделом мне, что разговор с Кантебиле принял такой оборот. Я сам его спровоцировал. Я так проложил себе курс в людском море, что испытываю одно разочарование за другим. Вы спросите, какие? Мне мнилось, что я наделен шекспировскими страстями, потребностями и пониманием большого масштаба. В действительности же мои желания и порывы были лишь жалким их отражением. И вот я смотрю в мутные глаза Кантебиле. Ах, где мои мечты о другой, духовной жизни? Я думал, что занятие умственным трудом само по себе обеспечит место в ней. В этом отношении мы с Гумбольдтом были очень похожи. Он восхищался ученостью, рассудительностью и аналитической силой ума таких людей, как Ричард Дурнвальд. Для Дурнвальда единственной настоящей, полной, достойной мужчины жизнью была жизнь мысли. Я соглашался с ним, но теперь думаю иначе. Решил прислушиваться к собственному голосу, идущему из глубин моего существа. Он говорил, что есть мое тело и есть я. Телом я связан с природой, но я не весь заключен в теле. Едва подумав об этом, я увидел изучающий, угрожающий, даже убийственный взгляд Кантебиле.

– Много лет назад, – сказал я, – в книжках с картинками был хулиганистый мальчишка по прозвищу Сорванец Амброуз. Тогда Ринальдо Кантебиле еще на свете не было. Теперь он есть, но не должен строить из себя сорванца и хулигана. Все, я ухожу.

– Постой, как насчет нашей диссертации?

– Какое мне до нее дело?

– Через несколько дней Люси возвращается из Невады.

Я промолчал. Через несколько дней я буду за границей, в безопасности, вдали от этого помешанного, хотя, вероятно, среди других помешанных.

– И еще, – сказал Кантебиле. – Можешь трахнуть Полли, только предупреди заранее. Иначе – не смей.

– Не посмею.

Кантебиле остался в ванной, думаю, доставал пули из мусорной корзины. В кухне Полли уже поставила на стол йогурт и крутое яйцо.

– Вот что, – сказала она. – Не связывайтесь с ширпотребом. Рональд в этих делах здорово прогорает.

– А он знает об этом?

– Еще бы!

– Значит, он привлекает новых инвесторов, чтобы возместить собственные убытки?

– Кто его знает. У него никогда ничего не поймешь… Что это за медаль у вас на стене? Такая красивая.

– Это меня французы наградили, а рамку одна знакомая сделала. Она декоратор, специалист по интерьеру. Собственно говоря, эта награда какой-то низшей степени. Обычно у ордена Почетного легиона красная лента – так мне один француз объяснил, – а у меня зеленая. Такие ордена дают свиноводам и тем, кто изобретает мусорные ящики. Сам он никогда не видел зеленую ленту, сказал, что эта, наверное, за заслуги в области сельского хозяйства.

– Это было нехорошо с его стороны – так говорить, – заключила Полли.

* * *

Рената приехала точно в назначенный срок. Она не заглушила мотор своего старенького желтого «понтиака», дожидаясь, пока я спущусь. Я пожал руку Полли, бросил Кантебиле «Увидимся!» и нырнул в машину, захлопнув за собой дверцу со словами: «Поехали!» Они даже не успели разглядеть Ренату. Мне не хотелось знакомить их.

На Ренате была фиолетовая фетровая шляпка фасона семнадцатого века, какую увидишь разве что на картинах Франса Хальса. Тулья ее доходила до потолка кабины. Волосы у Ренаты сегодня были распущены по плечам, но я предпочитаю пучок, чтобы любоваться линией ее шеи.

– Кто эти твои знакомые и зачем такая спешка?

– Это Кантебиле, тот самый, который раздолбал мою машину.

– Ну? Жаль, что я не знала. А это его жена?

– Нет, жена у него в отъезде.

– Я видела, как они вышли через холл. Она штучка что надо. Он тоже интересный мужчина.

– Он сгорает от желания познакомиться с тобой. Видела, как он тыкался в окно, чтобы разглядеть тебя?

– Это тебя беспокоит?

– Он только что предложил кокнуть Денизу.

– То есть как – кокнуть? – Рената засмеялась.

– А так. Есть, говорит, у него знакомый механик, наемный убийца. Предлагает свои услуги. Теперь это дело обычное.

– Это он понарошку.

– Надеюсь. Но с другой стороны, мой «мерседес» – в ремонтной мастерской.

– Хотя Денизу стоило бы того…

– Она кого хочешь в гроб вгонит, это факт, – сказал я. – Мне смешно, когда я читаю, как старик Карамазов, узнав о кончине жены, выбежал на улицу и закричал, что померла стерва. Но Дениза не трагический, а комический персонаж, – продолжал Ситрин, лектор-наставник. – Зачем ей умирать из-за меня? Девочкам нужна мать – это главное. Глупо слышать от людей: «умирать», «убивать». Они понятия не имеют, что говорят. Хорошо, если один из тысячи хоть что-то понимает о смерти.

– Что сегодня будет в суде – как ты думаешь?

– Ничего нового. Навалятся, как всегда, скопом и начнут валтузить, как мы говорили в школе, а я буду защищать свое человеческое достоинство.

– Тебе не надоело носиться со своим достоинством? Ты – сплошь человеческое достоинство, но верх берут они. Нашел бы какой-нибудь способ одолеть их – вот было бы здорово! Ага, вон на углу и моя клиентка. Похожа на борца-тяжеловеса, правда? Тебе не обязательно забавлять ее разговорами. Она сама кого хочешь заговорит. Отключись, подумай о чем-нибудь приятном, и все… Господи, если она и сегодня не выберет диванную обивку, задушу ее голыми руками.

Грузная, в черно-белом поплиновом пальто в крупный горох, обтягивающем грудь (не часто увидишь такие формы!), Фанни Сандерленд втиснулась на переднее сиденье. Я переместился назад, предупредив ее, что у нее под ногами, под листом жести, дыра. Тяжелые образцы товаров бывшего Ренатиного мужа-коммивояжера протерли пол в «понтиаке».

– Сожалею, – сказала Рената, – но наш «мерседес» в ремонте.

Недавно я начал делать упражнения, помогающие выработать дисциплину ума, и они уже приносили хорошие результаты. Непременные условия дисциплинированности ума – это никаких треволнений, полный покой, уравновешенность. Я постоянно твердил себе: «Спокойнее, спокойнее!» – так же как на корте повторял: «Танцуй! Танцуй!» Самовнушение всегда помогает. Воля связывает человеческую душу с объективной реальностью. Именно благодаря воле душа освобождается от житейского сора и пустых мечтаний. Но совет отключиться, подумать о чем-нибудь приятном был дан Ренатой не без язвительного намека. Она донимала меня Дорис, дочерью доктора Шельдта, антропософа, у которого я усваивал начала этого учения. Жутко ревновала меня к ней. «Знаю я эту девчонку-дешевку! – восклицала она. – Только о том и думает, чтобы забраться к тебе в постель». Но Рената сама виновата в том, что я привязался к Дорис.

Дело в том, что Рената и ее маман, сеньора, решили преподать мне урок. Однажды они пригласили меня на ужин. Я прихожу, звоню в дверь, никто не открывает. У Ренаты кто-то был. Я не видел ее несколько месяцев и так горевал, что не мог быть один. Напросился жить к Джорджу Суиблу, спал у него на диване. По ночам часто просыпался в слезах. Разбуженный Джордж в помятых пижамных штанах, едва прикрывающих его мощные ноги, зажигал свет. Один раз он изрек:

– Можно только уважать человека, который в пятьдесят лет ревет из-за девчонки!

– Какого черта! О чем ты говоришь? Я последний идиот. О Боже, какой стыд! Так не может больше продолжаться.

Рената связалась с одним типом по имени Флонзейли…

Впрочем, не буду забегать вперед.

Я сидел позади двух благоухающих, оживленно болтающих друг с другом дам. Мы свернули на Сорок седьмую улицу, отделявшую Кенвуд, где жили богатые, от Оуквуда, где жили бедные, проехали пивную, закрытую после того, как одному из посетителей из-за восьми долларов нанесли двадцать ножевых ран. Это сделали те, кого Кантебиле назвал ребятами-сорвиголовами. Где сейчас потерпевший? Покоится в сырой земле. Кто он был? Никто не знает. И теперь вот другие люди проезжают на автомобилях мимо, едва замечая место происшествия, и думают о своем «я», о прошлом и будущем этого «я». Если это говорит только о ребяческом себялюбии и наивной вере в то, что ты перехитрил судьбу и избежал могилы, то и думать не стоит. Но, как говорится, это надо еще посмотреть.

Джордж Суибл горячо исповедовал жизненную силу и потому считал замечательным, когда мужчина в возрасте ведет активную половую жизнь. Я не соглашался с ним. Но когда позвонила Рената и плача объявила, будто всегда была равнодушна к Флонзейли и хочет, чтобы я вернулся, я воскликнул: «Слава тебе, Господи!» – и со всех ног помчался к ней. С Дорис Шельдт было покончено, хотя она очень мне нравилась. Впрочем, «нравилась» – слабое слово. Я был страстный женолюб. Меня обуревали безумные желания, я сходил с ума по молоденьким. Возможно, я желал не только молоденьких. Как бы то ни было, такая женщина, как Рената, не могла не вызвать сильнейшего желания. Знакомые дамы не одобряли ее. Кто-то сказал, что она вульгарна. Может, и вульгарна, зато восхитительна. Кроме того, лучи любви должны падать под особым углом, чтобы коснуться такого сердца, как мое. Из той покерной ночи у Джорджа Суибла, когда я много пил и много говорил, я вынес одну полезную мысль: для ненормальной ступни нужна ненормальная обувь. Если к ненормальности добавляется привередливость, то хлопот не оберешься. А у меня все еще ненормальная ступня? Я хочу сказать, что у меня такой уклон в эротику, что все странности души переходят в ногу. В результате плоть приобретает столь причудливые формы, что ей ничего не подходит. Так физический недостаток побеждает любовь, а любовь – это сила, которая никогда не покидает нас. Своим существованием мы обязаны совершенному некогда акту любви, поэтому душа в неоплатном долгу перед любовью. Так я понимаю странности любви и души. У Ренаты, считающей себя кем-то вроде астролога, другое мнение. Она убеждена, что все мои беды – от знака зодиака. «Никогда не видела такого бестолкового, незадачливого и несчастного Близнеца-неумеху, не способного устроить свою жизнь. И нечего скалить зубы, когда я говорю о звездах. Я тебе не безмозглая подстилка. Не женщина твоей мечты из “Камасутры”».

Я скалил зубы не из-за слов Ренаты, а потому, что мне предстояло прочитать все статьи о Близнецах в ее плохо подобранной астрологической библиотеке. Одна книга меня особенно поразила. Там говорилось о Близнеце как о думающей и чувствующей мельнице, где перемалывается душа. Что до «Камасутры», то Рената была самой настоящей женщиной, хотя не всегда раскованной в постели. Временами она становилась тихой, грустной, говорила о своих «расстройствах». В пятницу мы летим в Европу, это наша вторая поездка в нынешнем году. У нас были серьезные причины приезжать в Европу. Если я не помогу молодой женщине зрелым советом и симпатией, что еще я могу предложить ей? Да, я принимал близко к сердцу проблемы Ренаты.

Но объективность требовала посмотреть на нас со стороны. Многие могли видеть во мне старого развратника, который везет хорошенькую легкомысленную особу за границу, чтобы показать ей белый свет. Довершала картину предприимчивая и строгая мамаша, дававшая уроки испанского в коммерческом колледже на Стейт-стрит. Сеньора была не лишена обаяния и принадлежала к тому разряду людей, которые прекрасно чувствуют себя на Среднем Западе, поскольку иностранцы малость не в себе. Рената унаследовала красоту не от нее. Вообще, с биологической или эволюционной точки зрения Рената была само совершенство. Как леопард или породистая скаковая лошадь, она была «благородным животным» (смотри «Чувство прекрасного» Сантаяны). Ее таинственный отец (наши поездки в Европу и преследовали цель хоть что-нибудь разузнать о нем) был, по всей видимости, из тех силачей прежних времен, которые гнули толстые стальные прутья, тащили зубами железнодорожный вагон и лежа держали на спине двадцать человек. Словом, мощная фигура, подходящая в натурщики Родену. Что до сеньоры, я считал, что на самом деле она мадьярка, а не итальянка. Когда сеньора рассказывала какую-нибудь семейную историю, я словно видел, как она перебирается в Испанию с Балкан. Мне казалось, что я понимаю ее, и тому есть смешной резон. Я изучил ее, как мамину швейную машину. Десятилетним мальчишкой я разобрал «зингер» и собрал снова. Нажмешь, бывало, подножку из кованого железа, закрутится шкив, и вверх-вниз начинает ходить игла. Я отодвигал блестящую металлическую пластинку и рассматривал мелкие детали сложного устройства, слегка отдающего машинным маслом. Сеньора тоже состояла из мелких деталей и тоже отдавала машинным маслом, только в голове у нее не хватало каких-то частей. Все вроде бы в порядке: и катушка с ниткой, и игла ходит вверх-вниз, но ровного шва не получается.

Претензии сеньоры на здравомыслие выражались прежде всего в родительской предприимчивости. У нее было множество планов относительно Ренаты. Одни были грандиозны и рассчитаны на отдаленное будущее, другие – ближние, осуществимые практически не сегодня завтра. Сеньора положила немало трудов на воспитание Ренаты. Только на зубы дочери она потратила целое состояние. Зато и результат был великолепный. Большая честь увидеть, как Рената раскрывает свой хорошенький ротик. Когда она поддразнивала меня и заливалась звонким смехом, я умирал от восхищения. Когда у меня в детстве болели зубы (какое же темное, непросвещенное было время), единственное, что могла сделать моя мама, – это приложить к щеке горячую крышку с печки, завернутую в тряпье, или мешочек от табака, куда насыпала разогретую на сковородке гречневую крупу. С тех пор я преисполнен уважения к здоровым красивым зубам. Голос у Ренаты был высокий, несоразмерный с ее крупной фигурой. Когда она смеялась, казалось, проветривается все ее существо, вплоть до матки. Волосы Рената укладывала с помощью шелковых ленточек, обнажая на редкость грациозную шею, а ходила – Боже, как она ходила! Неудивительно, что сеньора не желала, несмотря на мой французский орден, «тратить» такое сокровище на меня. Но поскольку Рената была неравнодушна ко мне, почему бы не устроить общий дом? Сеньора была за. Ренате было под тридцать, с мужем она развелась и имела славного мальчугана. Звали его Роджер, и я очень привязался к нему. Старуха (как и Кантебиле – надо же!) уговаривала меня купить квартиру в кооперативном доме поближе к Северной стороне. Сама жить там она не собиралась. «Мне нужно уединение. У меня могут быть affaires de cceur»[15], – сказала она. Но Роджер должен жить в доме, где есть мужчина.

Мать и дочь вместе собирали сведения о громких свадьбах, сыгранных в брачный период, то есть с мая по декабрь, посылали мне газетные вырезки о мужьях, достигших пожилого возраста, и интервью, взятые у их подруг. За один год мир потерял Стейхена, Пикассо, Казальса, но Чарли Чаплин, сенатор Тирмонд и член Верховного суда Дуглас были еще живы. Из соответствующих колонок «Дейли ньюс» сеньора выписывала советы по сексу для стареющих. Джордж Суибл сказал:

– Знаешь, может, оно и к лучшему. Рената хочет угомониться, устроить свою жизнь. Она всякого повидала и решила, что с нее довольно. Словом, созрела она.

– Да уж, она не noli me tangerines, – сказал я.

– Это точно, не из недотрог. Кроме того, она быстрая, умеет готовить, разводит цветы, знает толк в безделушках. В квартире у нее всегда свет, из кухни тянет чем то вкусным и нееврейская музыка из приемника. Как она, дает соки, когда ты тискаешь ее? Извини, что я так, прямо, но иначе ты не поймешь. Держись подальше от пустых зануд. Не попадайся на крючок тем, кто говорит, будто интересуется высокими материями. Такие уж порядком попортили тебе жизнь. Еще одну умницу ты не выдержишь. Хочешь жить с Ренатой – живи на здоровье!

Еще бы не хотеть! Я не уставал хвалить Ренату. У меня не хватает слов, чтобы выразить мое восхищение. И вот она рядом, в своей немыслимой шляпе и меховом манто, одна нога в поблескивающих, переливающихся колготках, купленных в театральном магазине, лежит на педали. Ее аромат заглушал даже запахи звериных шкур, из которых сделано ее манто. Да, я жаждал жить с Ренатой. Она помогала мне благополучно завершить жизненный цикл. У нее случались и срывы, но в целом она добрая и внимательная. Что до земных утех, они бывали и никудышными, но чаще – бесподобными. Я не раз спрашивал себя, где она научилась своим штучкам и нет ли у нее докторской степени за успехи в науке любви.

Связь с Ренатой внушила мне несколько тщеславных, недостойных мыслей. Офтальмолог в нашем оздоровительном центре уверяет, что мешки под глазами не проблема, два-три легких надреза, и их нет. «Просто выпадение одной из крошечных окологлазных мышц», – сказал доктор Клостерман, специализирующийся в области пластической хирургии. Он добавил, что у меня довольно много волос в подзатылочной части, их можно пересадить на макушку. Некоторое время назад сенатор Проксмайр подвергся этой операции и появлялся на заседаниях в какой-то чалме. Стоимость операции ему удержали из жалованья, он возмутился, но налоговая служба не поддержала его протест. Тем не менее почему бы не попробовать и мне? Я подумал и решил: пора перестать заниматься глупостями. Надо сосредоточиться на серьезных вещах, от которых меня несколько десятилетий клонило ко сну. Кроме того, можно устранить мешки под глазами и пересадить волосы, но что делать с шеей? Недавно я примерял у Сакса моднейшее клетчатое пальто, и в трехстворчатом зеркале увидел свою шею, изрезанную глубокими морщинами.

Пальто я все-таки купил, Рената настояла, и сегодня оно было на мне. Когда я вылезал у муниципального здания из машины, миссис Сандерленд воскликнула: «Потрясное пальтецо!»

* * *

С Ренатой мы познакомились в этом самом небоскребе, когда исполняли обязанности присяжных заседателей. Однако между нами уже существовала более ранняя косвенная связь. Отец Джорджа Суибла, старик Мирон, был знаком с Гейлордом Коффритцем, бывшим мужем Ренаты. Необычное их знакомство произошло в Русских банях на Дивижн-стрит. О нем рассказывал мне Джордж.

Он простой и скромный человек, отец Джорджа. Он хотел одного – жить вечно. От него Джордж унаследовал жизненную силу и здоровье. Мирон заявлял, что своим долголетием он обязан жару-пару, черному хлебу, сырому луку, бурбону, селедке, сосискам, картам, бильярду и женщинам.

Туман в банной парной застит глаза. Посмотришь сзади на человека с тощими ягодицами, подумаешь, что это мальчишка, посмотришь спереди – румяный старик. Мальчишек в баню не пускали.

Сухонький, похожий сзади на мальчишку, Мирон наткнулся в парной на какого-то бородача и принял его за пожилого человека, хотя тому было около тридцати. Они сидели рядом на деревянной скамье, покрытые потом и водой, и папаша Суибл спросил: «Чем занимаешься?»

Бородач долго не хотел признаваться, чем занимается, но Мирон разговорил его. Со стороны старика это было неправильно. На безобразном жаргоне образованных недоучек «это не отвечало характеру заведения». Здесь, как и в Центральном оздоровительном клубе, о делах не говорили. Джордж любил повторять, что баня – как последнее прибежище в лесном пожаре, где звери соблюдают перемирие и закон клыка и когтя перестает действовать. Боюсь, он позаимствовал это сравнение у Уолта Диснея. Так или иначе, он хотел сказать, что в парной нечего ораторствовать и устраивать деловые дискуссии. Старик Суибл сам виноват в случившемся, и он признавал это. «Этот волосатик не хотел говорить, но я надавил на него. Вот тут-то он и раскололся».

Когда два мужика сидят рядышком на банной полке, голые, как троглодиты в адриатических пещерах каменного века, багровые, как туманный закат, и когда пар и пот застилают обоим глаза, между ними начинается разговор о странных вещах. Оказалось, что незнакомец – агент по продаже могильных склепов и мавзолеев. Узнав об этом, папаша Суибл чуть не дал задний ход, но не тут-то было. Дугами выгнув брови, обнажив белые зубы и шевеля губами в космах бороды, незнакомец начал:

– Вы приготовили себе место последнего успокоения? У вас есть семейная могила? Нет?! Как же так? Это неразумно. Вам известно, как теперь хоронят? Неужели вы не слышали, что творится на новых кладбищах? Не кладбища, а трущобы. Смерть заслуживает уважения. А на ней все кому не лень греют руки. Торговля земельными участками на кладбищах – самая крупная махинация с недвижимостью. Кругом обман. Могилы роют короче, чем положено, и вам приходится всю жизнь лежать скрючившись. Нравы – хуже, чем в политике и рэкете. Сверху донизу все повязаны взятками. Прокуратура намерена провести грандиозное расследование. Гробокопатели десятками попадут за решетку. Но мертвым от этого не легче. Перезахоранивать вас никто не станет. Так и будете лежать, подогнув колени, вместе с тысячами других. Разве человек не имеет права выпрямиться! И еще. На новых кладбищах не ставят надгробные камни. Только медные таблички с именем и датами рождения и смерти, и что получается? Приходит служитель с ротационной косилкой, запускает свою машину, и через несколько лет надписи на табличках стираются. От вас вообще ничего не остается…

– Хватит! – оборвал его Мирон, но незнакомец продолжал:

– Но вот склепы и мавзолеи – совсем другой коленкор. Их теперь делают сборными, из готовых блоков, но они в точности повторяют лучшие образцы этрусских гробниц, творений Бернини и art nouveau Луиса Салливана. Модерн сейчас в моде. Народ выкладывает тысячи за лампу от Тиффани или лепной потолок. Наши же постройки сравнительно дешевы. Там человек сам себе хозяин. Никакой толчеи, как в метро, никаких пробок, как в часы пик. Лежать там – одно удовольствие.

Мирон рассказывал, что незнакомец говорил, как ему показалось, искренне. Сквозь завесу пара он видел только озабоченное выражение доброго бородатого лица. Перед ним был эксперт, знаток своего дела – разумный и справедливый. Но его слова сильно подействовали на старика. Меня тоже до слез проняло это зрелище – пустырь, ни единого деревца, в земле покойник на покойнике, нескончаемые ряды потускневших безымянных медных табличек. Рекламная оратория этого дьявольски вдохновенного Коффритца поразила Мирона Суибла в самое сердце. И меня тоже, ибо в ту пору я мучился мыслями о смерти. Я даже на похороны не ходил. Не мог смотреть, как привинчивают крышку гроба. «Неужели и меня ожидает такая же участь?» – стучало в голове. Я буквально сходил с ума. Состояние мое ухудшилось, когда я наткнулся на газетное сообщение о том, как несколько городских ребятишек нашли недалеко от крематория груду пустых гробов. Они переволокли их в пруд и катались, как на лодках. Прочитав в школе «Айвенго», они, точно рыцари, запаслись шестами. У одного пацана гроб перевернулся, и он застрял в шелковой обивке. Хорошо, что его спасли. Но перед моим мысленным взором маячили гробы, убранные пышной розовой тафтой и бледно-зеленым шелком. Гробы зияли, как крокодильи пасти. Я видел, как меня кладут в гроб и спускают в яму – мучиться от удушья и разлагаться под тяжестью камней и глины. Впрочем, нет – под тяжестью песка, поскольку Чикаго построен на месте бывших болот и побережий каменного века (поздний плиоцен). Чтобы избавиться от мрачных мыслей и видений, я постарался превратить этот шизоидный кошмар в предмет серьезных раздумий. Кажется, мне это удалось. Я посмотрел на проблему смерти как на буржуазную проблему, связанную с материальным благополучием, процветанием и взглядом на жизнь как на приятное времяпрепровождение. Макс Вебер писал, что современники считают жизнь бесконечной чередой выгод и удовольствий, что у них нет ощущения жизненного цикла, поэтому они умирают прежде времени, в расцвете сил. И все-таки эти ученые умствования не избавили меня от проклятия смерти. Только мысль, что это буржуазная черта – беспокоиться о том, как там, в загробье, немного успокаивала. Я до сих пор не могу простить Эдгару По его точных описаний летаргии и погребения заживо. Они отравили мне детство и портят настроение в почтенном возрасте. Я и сейчас боюсь укрываться с головой и подтыкать под ноги одеяло. Короче, я извел уйму времени, представляя, что значит быть мертвым. Может, лучше всего, когда тебя хоронят в морской пучине?

Итак, дыра в полу «понтиака» у Ренаты была от тяжелых пакетов, которые развозил для показа клиентам ее экс. Когда мы с ней встретились, меня не только обуревали горестные думы о смерти (не стоит ли попросить, чтобы над моим гробом сделали деревянное перекрытие, чтобы я не слишком ощущал тяжесть земли?) – во мне развилась новая странность. Мне часто приходилось бывать по делам в одном из небоскребов на улице Ласалль. Каждый раз, когда лифт останавливался и должна была открыться дверь, мое сердце неожиданно сжималось: «Вот она, судьба!» Наверное, я думал, что встречу женщину своей мечты. «Ты?! Наконец-то!» Осознав, сколь нелепо мое поведение в лифте, я сделал единственный верный шаг – вернулся к здравомыслию. Я даже попробовал взглянуть на это явление с научной точки зрения. Но что может сделать наука? Только подтвердить, что если такое случается, значит, тому была причина. Так что здравомыслие ни к чему не привело. Да и что стоит здравомыслие, если я много тысяч лет ждал, когда Бог пошлет мою душу на эту Землю? Здесь мне предстояло найти единственное правдивое и чистое слово, прежде чем по окончании земного пути вернуться туда. Я боялся вернуться с пустыми руками. Здравомыслие не могло справиться со страхом опоздать. Это всякому понятно.

Когда меня назначили присяжным заседателем, я поначалу ворчал: пустая трата времени, – но потом вошел во вкус и стал исполнительным судейским работником. Какое же это блаженство – выходить поутру из дома. С нумерованным железным жетоном на груди я встречался со своими коллегами в комнате для заседателей, в новом небоскребе, построенном муниципальными властями. Стеклянные стены и красновато-коричневые балки смотрелись отлично. Из окон открывался красивый вид, рождающий смелые идеи: огромный купол неба, зеленоватая река, перепоясанная черным мостом, вдали маячат цилиндры цистерн, теряются в желтоватой дымке трущобные кварталы. Чтобы не терять времени даром, я принес из дома кучу книг и бумаг. Здесь я первый раз прочитал насквозь все письма Пьера Текстера, которые тот присылал мне из Калифорнии.

Я не очень внимательно читаю письма, к тому же Текстер пишет длинно и порой нудно. Он надиктовывал свои послания, сидя босой на походном стуле в своей апельсиновой рощице под Пало-Альто. Он носил черный пиджак, похожий на мундир итальянских карабинеров, пил пепси-колу, имел восемь или десять детей, бессчетное количество кредиторов и держал себя как министр культуры. Женщины его обожали, считали гением. Они верили всему, что бы он ни говорил, перепечатывали его рукописи, рожали ему детей, покупали пепси-колу. Читая многословные послания Текстера по поводу первого номера «Ковчега» (подготовительная работа шла уже три года и съедала астрономические суммы), я уразумел одно: он настаивает, чтобы я закончил серию эссе «Великие зануды современности». Текстер взвешивал различные подходы к теме и подбирал фигурантов. Некоторые герои напрашивались – политики, философы, просветители-пропагандисты, медики, но были и такие, о которых обычно забывают, – взять хотя бы новаторов скуки. Я, однако, охладел к классификации и размышлял над проблемой в плане чисто теоретическом.

Я с интересом перечитал свои заметки о хандре и порадовался тому, как искусно обошел проблему дефиниций. Молодец, что и говорить. Незачем вторгаться в теологические споры вокруг accidia и tedium vitac. Бог с ними – с равнодушием к религии и пресыщенностью жизнью. Я ограничился заявлением, что с самого начала человечество знало состояния скуки, но никто не подошел к проблеме вплотную, как она того заслуживает. В наше время на смену понятию «скука» пришло понятие «anomie» или «отчуждение», являющееся результатом условий труда при капитализме и уравнительных процессов в «массовом обществе», следствием угасания религиозной веры и постепенного исчезновения харизматических личностей, пророков, а также игнорирования силы Бессознательного и усиления рационалистического начала в эпоху высоких технологий и роста бюрократии. Начинать же нужно с такого понимания современного мира: вы либо горите, либо гниете. Старик Бине, французский психолог, установил, что в состоянии истерики у людей в пятьдесят раз повышается энергия, выносливость, активность, острота восприятия, творческое начало. Или, как говорил Уильям Джеймс, люди живут тогда, когда живут на пределе сил. Это сродни Wille zur Macht, ницшеанской «воли к власти». Допустим, вы отталкиваетесь от посылки, что скука – это своего рода боль, вызванная нерастраченными силами, боль от упущенных возможностей и неиспользованных способностей; она всегда сопровождается надеждами на полную реализацию этих способностей. (Я стараюсь не впасть в социологический стиль.) Ничего путного чистота помыслов не приносит, она и есть источник раздражительности, равнодушия и скуки. Людей, наделенных сильными чувствами, острым умом и воображением, вообще всех высокоталантливых людей, долгие годы задвигают на задворки, а особо неугодных лишают гражданства, ссылают, гноят в психушках и тюрьмах. Некоторые писатели пытались даже из скуки сделать интересный предмет, говорил фон Гумбольдт Флейшер, как это сделал Джеймс Джойс. Любой книгочей найдет другие примеры. Особенно занята темой тупой, тошнотворной скуки современная французская литература. И не только современная. Ее находишь на каждой странице у Стендаля. Флобер посвящал ей свои книги, а Бодлер был ее певцом. В чем причина этого пристрастия французов? Не в том ли, что ancien regime, этот пресловутый «старый порядок», опасаясь новой фронды, опустошил поля, где прорастали таланты? При дворе процветали искусства, науки, философия, вырабатывался этикет и особое, французское остроумие, но за его пределами не было ничего. При Людовике Четырнадцатом утонченное аристократическое общество не знало одиночества. Чудаки вроде Руссо славили одиночество, но разумные люди находили его ужасным. В восемнадцатом веке как значительное событие в жизни стали рассматривать тюремное заключение. Вспомните, сколько раз бывали за решеткой Манон Леско и кавалер де Грие. То же самое с Мирабо, разумеется, с маркизом де Садом и с моим героем фон Тренком. Интеллектуальное будущее Европы определяли люди, умирающие со скуки, и заключенные, пишущие письма на волю. В 1789 году всеобщее внимание приковала к себе молодежь из захолустья, провинциальные юристы, сочинители, ораторы. Современные социальные революции больше обусловлены скукой, чем справедливостью. Зануда Ленин, писавший занудные брошюры по организационным вопросам, в 1917-м был весь горение, порыв, страсть. Большевики обещали человечеству светлое будущее. Когда Троцкий говорил о перманентной революции, он имел в виду прежде всего интересные события. Вначале русская революция была делом вдохновения. Среди рабочих, крестьян и солдат царили возбуждение и поэзия. Однако на смену первоначальным восторгам пришло самое скучное общество в истории. Повсюду безвкусица, бестолковщина, унылость, убогость, плохие товары, однообразные дома и ужасные бытовые условия, утомительное руководство скучной печатью, муторное всеобщее обучение по обязательным программам, тупое чиновничество, нудные партийные съезды, всевидящее око КГБ, принудительный труд в лагерях, мрачные застенки…

Что может быть скучнее длинных застолий, которые устраивал Сталин? Даже я, привыкший к скуке за годы пребывания в Чикаго, был поражен рассказом Джиласа о тех длившихся полночи банкетах из двенадцати блюд. Гости ели и пили, пили и ели, а в два часа ночи тащились в кинозал смотреть какой-нибудь американский боевик. От долгого сидения у них ныли задницы и в сердцах поселялся страх. Разговаривая и шутя, Сталин мысленно выбирал тех, от кого следует избавиться. И гости, жующие, пьющие, фыркающие от смеха, знали, что вскоре кого-то из них расстреляют.

Я клоню к тому, что скука немыслима без террора. Один из самых скучных документов всех времен и народов – это толстый том «Застольных разговоров» Гитлера. Он тоже заставлял своих людей смотреть кино, есть пирожные, пить кофе со взбитыми сливками, а сам при этом что-нибудь рассказывал, рассуждал, теоретизировал. Люди умирали от скуки и страха, боялись даже отлучиться в туалет. Сочетание власти и скуки как следует не изучено. А между тем скука – хороший инструмент контроля над людьми. Власть дает возможность нагонять скуку, вызывать застой в обществе и в застое сеять страдания. Тоска, настоящая тоска, неотделима от страха и смерти.

В этой связи возникают и более глубокие вопросы. Например, какой унылой выглядит история, если смотреть на нее с человеческой точки зрения, как смотрят обычно. Текут века и тысячелетия, и ничего не происходит. Солнечные ветры и вспышки, выделение газов на Земле, случайные сцепления частиц вещества, безжизненные моря с крупицами соляных кристаллов, первые белковые соединения. Медлительность и тягучесть эволюции вызывает раздражение. Смотришь в музее на остатки ископаемых и думаешь, как эти кости обрастали мясом, как развивались органы и члены. Странно, что эти уродливые существа умели ползать, ходить, охотиться за добычей, размножаться. Потом возникновение высших видов и, наконец, человека. Пустынные леса палеолита, первые проблески сознания, медленное привыкание руки к труду, идиотизм долгих веков земледельчества… Все это интересно только постфактум, только в теории. Вынести такое невозможно. Сегодня нужно быстрое движение вперед, жизнь, несущаяся со скоростью напряженной мысли. Благодаря науке и технике мы ждем немедленной отдачи от всех наших начинаний, осуществления извечных человеческих желаний и фантазий, отмены пространства и времени. В таком состоянии проблема скуки и одиночества обостряется донельзя. Личность, попавшая в тиски условий человеческого существования – определенный срок, отпущенный каждому, только одна жизнь в одни руки, – вынуждена задумываться над смертной скукой в смерти, над эрами небытия. Каково тем, кто жаждал разнообразия и неиссякаемого интереса? Господи, как же тосклива смерть! Какой ужас – вечно лежать в могиле, в одном и том же месте, в одном и том же положении.

Правда, Сократ пытался утешить человечество, говоря, что есть всего лишь две вероятности. Либо душа бессмертна, либо после смерти будет так же пусто, как и до нашего рождения. Слабоватое утешение! Так или иначе, вполне естественно, что теология и философия всегда проявляли глубочайший интерес к этой проблеме. При этом всячески старались не впасть в занудство. Обязательство это не всегда выполнялось. Но вот Кьеркегор отнюдь не был занудой. По его мнению, для восстановления баланса необходимо устанавливать превосходство этического над эстетическим. Впрочем, достаточно, не буду отвлекаться. В себе самом я вижу два источника скуки: 1) отсутствие личного контакта с внешним миром. Прошлой весной я ехал поездом по Франции и, выглянув из окна вагона, подумал, что покров Майи утончается. Почему это происходит? Я видел не то, что действительно расстилается передо мной, а то, что видят все, словно по чьей-то команде. Под этим подразумевается, что наш взгляд на реальность исчерпал природу. Закон этого взгляда таков, что я, субъект, вижу мир объектов. Однако они не обязательно являются объектами сами по себе в том смысле, как современная рационалистическая философия трактует понятие «объект». Ибо, утверждал Штейнер, при соответствующем душевном настрое человек способен выйти за пределы своего «я» и дать вещам возможность самим говорить о себе. Солнце, Луна, звезды заговорят с теми, кто ничего не смыслит в астрономии. Невежество в науке не должно держать человека в низших и тоскливейших слоях бытия, не должно мешать ему вступить в независимые ни от чего отношения с мирозданием. Образованные толкуют о том, что человечество лишилось иллюзий (иначе говоря – погрязло в земной скуке). Но человечество не может лишиться иллюзий. Лишиться иллюзий может только отдельный человек; 2) я убежден, что основа скуки – самосознание. Растущее, властное, болезненно-высокомерное, оно – единственный соперник общественных сил (бизнеса, бюрократии, технологии, государства). С одной стороны, мы имеем мощное организованное течение жизни, с другой – единичная независимая думающая личность, гордая своим отчуждением, неприкосновенностью, способностью оставаться безразличной к чему бы то ни было – к страданиям ближних, к обществу, к политике, к жизненному хаосу. В сущности, этому автономному индивидууму чихать на все и вся. Мы сами часто толкаем его на это, но проклятие безразличия тяжелым камнем лежит на свободном до боли сознании. Оно свободно от верований и привязанностей. Космос, этика? Все это пустяки. Сознавать себя как неповторимую личность – значит быть полностью отрезанным от всего остального. «Я» – это Гамлетово царство бесконечности в зернышке песка «слов, слов, слов», пленник Дании-тюрьмы.

Таково вкратце содержание заметок, из которых, по настоянию Текстера, я должен был делать серию эссе. Но у меня не было ни времени, ни настроения. Мне приходилось часто выезжать в город, чтобы посоветоваться с адвокатами. Они в один голос твердили, что мое архисложное положение с каждым днем ухудшается. Человеку в моем состоянии следует запереться в квартире и сидеть одному. Если же не хватает силы воли, последовать совету Паскаля – выбросить ключи в окно.

Немудрено, что я искал утешения и спасения. Искал почему-то в лифтах и почему-то в виде женской фигуры. И вот еду я однажды в здании муниципалитета в лифте, дверь лифта открывается, и я вижу Ренату Коффритц. На груди у нее тоже нумерованный нагрудный знак. Мы оба – налогоплательщики, избиратели, граждане. И какие граждане! Но почему я не слышу того голоса, который говорил: «Вот она, судьба!»? Может, Рената не судьба? Женщина с головы до пят, прелестные формы, обольстительно тяжеловатая фигура для мини-юбки и детсадовских туфелек с ремешком. «Господи, помоги!» – подумал я. И еще пришло в голову: «В твоем возрасте буддисты уже размышляют о нирване». Но ничего не действовало. Может статься, она не та Судьба, которой я ждал, но тем не менее Судьба. Она даже мое имя знала. «Вы, должно быть, мистер Ситрин?»

Годом раньше я был удостоен награды клуба «Зигзаг», культурного общества чикагских банкиров и биржевиков. В члены клуба меня не пригласили, зато дали почетный знак за книгу о Гарри Хопкинсе. Тогда в «Дейли ньюс» напечатали мою фотографию. Наверное, незнакомка видела ее. Однако сказала она другое:

– Ваш друг мистер Шатмар ведет мои дела в бракоразводном процессе. Он сказал, что нам следует познакомиться.

Все, я был покорен. Как быстро она сообщила, что разводится. Ее глаза уже метали любовные и порочные стрелы в мальчишеский уголок моей души. Я почувствовал знакомый сексуальный зуд.

– Мистер Шатмар много рассказывал о вас. Он вас обожает. Даже глаза закрывает и становится таким поэтическим, когда затрагивает эту тему. Странно, правда? Он такой крупный мужчина. И еще он рассказывал про вашу невесту, ту, которая разбилась на самолете. И про вашу первую любовь, дочку доктора.

– Ее зовут Наоми Лутц.

– Необычное имя, правда?

– Да, необычное.

Мой старый приятель Шатмар любит меня, это верно, но еще больше он любит сводничать. У него страсть устраивать любовные дела других людей. Страсть эта оказалась полезной и в профессиональном отношении, поскольку прибавляла ему клиентов. В особых случаях он брал на себя все их дела: квартирная плата у любовницы, текущий ремонт ее автомобиля, счета от дантиста – чем только не занимался Шатмар. Он даже покрывал попытки самоубийства, даже похороны. Не следование закону, а устройство чужих дел – вот его истинное призвание. И мы намеревались жить активной половой жизнью до конца. Шатмар умел восхитительно украшать ее философией, поэзией, ставил пластинки с романсами, рассуждал о женском характере и старался быть в курсе стремительно меняющегося эротического жаргона молодежи. Неужели нам суждено кончить жизнь состарившимися болтунами и бабниками из комедий Гольдони? Или быть такими же, как бальзаковский барон Юло д’Эрви, чья жена на смертном ложе слышит, как ее безутешный супруг тискает горничную?

Несколько лет назад у Алека Шатмара случился сердечный удар. Это произошло в хранилище Первого национального банка. Я страшно беспокоился о нем. Как только его перевели из реанимации в обычную палату, я приехал к нему. И что я увидел, как вы думаете? Я увидел, что одеяло встопорщилось от его восставшего члена. Каждый раз, когда в палату входила сестра или нянечка, глаза его под шапкой седых, кустящихся по моде на висках волос загорались, хотя лицо у Шатмара было еще болезненно-багровое. Он поворачивался, откидывал одеяло и словно ненароком обнажался. Я приезжал, чтобы посочувствовать ему, но он плевать хотел на мое сочувствие. Глаза его смотрели зло и зорко. Наконец я не выдержал:

– Алек, хватит красоваться. Ты знаешь, что я имею в виду. Перестань демонстрировать свой прибор бедной нянечке, которая пришла подтереть пол.

– Ну и дурак же ты!

– Ладно, дурак, но ты не оголяйся.

Дурные примеры заразительны. Я говорил себе: «Бедняга Алек все еще петушится. Слава Богу, я этим не страдаю». И вот я сижу на заседании и чувствую, что у меня эрекция. Я рад, смущен, напуган. Строго говоря, мне следовало бы попросить судью освободить меня от обязанностей присяжного заседателя. «Ваша честь, я не могу сосредоточиться из-за этой великолепной особы, что сидит рядом со мной. Прошу простить мое подростковое смущение…» (Простите, ваша честь, я на седьмом небе!) Да и рассматриваемое дело выеденного яйца не стоило: некая дама требовала у страховой компании возмещения морального ущерба от столкновения такси, в котором она ехала, с другой машиной. Судоговорение было что музыка под сурдинку. Я слушал, как бьется у меня сердце.

Двумя этажами ниже я сам выступал в роли ответчика по иску моей бывшей жены о денежном возмещении причиненного ей материального ущерба. Можно было бы ожидать, что сия неприятность отрезвит меня от обольщения. Как бы не так!

Во время перерыва я поспешил на улицу Ласалль расспросить Алека об удивительной женщине. Продираясь сквозь чикагскую толпу, я чувствовал, как пересыхает в горле и дрожат колени. Но разве в одиночку справишься с той могущественной силой, которая покорила человечество?

Хотя Алек Шатмар окончил лишь вечернее юридическое училище, в конторе у него царила атмосфера академической науки, дух высокой юриспруденции: застекленные шкафы, заставленные толстыми томами, статуи, бюсты и фотографии знаменитых людей – на одной из них был изображен судья Холмс. Перед Великой депрессией Алек был богатеньким мальчиком, не отпрыском семьи сверхбогачей, нет, просто богатеньким по меркам наших кварталов. Я знаю богатых людей, общался со сливками общества, взять того же Бобби Кеннеди. Фон Гумбольдт Флейшер, поэт, утверждавший, что он человек богатый, таковым не был. Богатый же Алек Шатмар утверждал, что он поэт. Алек доказывал это тем, что в колледже имел книги Элиота, Паунда, Йитса. Он наизусть выучил «Пруфрока», что стало еще одним его достижением. Депрессия сильно ударила по Шатмарам, и Алек не получил классического образования, которое мечтал дать сыну заботливый родитель. У мальчика Алека было все: велосипед, набор для химических опытов, духовое ружье, фехтовальные рапира и маска, теннисная ракетка, боксерские перчатки, коньки, труба. У взрослого Алека Шатмара – новейшее оборудование: селекторы, компьютеры, транзисторные часы, копировальные машины, магнитофоны.

После приступа мой друг не похудел, а, напротив, набрал в весе. Одевался он всегда неброско, и теперь, чтобы прикрыть толстую задницу, носил пиджаки с двумя разрезами. Пиджаки топорщились и делали его похожим на огромного дрозда. У птицы была человеческая голова и лицо с седыми кустистыми баками. Влажные карие глаза лучились дружелюбием и любовью к людям, но не свидетельствовали об особой честности. У Карла Густава Юнга есть любопытное наблюдение, которое помогло мне лучше понять Шатмара. «Некоторые люди, – писал Юнг, – принадлежат к прежним периодам истории. Среди наших современников есть вавилоняне, карфагеняне, средневековые европейцы». Шатмар представлялся мне рейтаром из восемнадцатого столетия, соратником Пандура фон Тренка, двоюродного брата моего счастливчика Тренка. Пухлые смуглые щеки, римский нос, густые бакенбарды, грудь колесом, широкие бедра при маленьких ногах, ямка на мужественном подбородке – все это неизменно притягивало к нему женщин. Кого женщины любят, кого нет – тайна сия велика есть. Человеческая раса не должна вымереть.

Алек ждал меня. Он сидел в кресле в неуклюжей, но безошибочно эротической позе всадника на женщине-кобылке. Руки у него были скрещены на груди, как у Роденова «Бальзака». Выглядел он неважно, но в наше время почти все нездоровы.

– Алек, кто такая эта Рената Коффритц? Просвети.

Шатмар горячо интересовался своими клиентами – и в первую очередь привлекательными женщинами. Он давал им все: привязанность, уроки психологии, деловые советы и даже начала искусств и философии. И он просветил меня: совсем еще ребенок, помешанная мамаша, папаша неизвестно кто и где, сбежала в Мексику со своим школьным учителем рисования, ее разыскали и вернули домой, сбежала еще раз, в Беркли, потом найдена в какой-то калифорнийской секте и выдана замуж за Коффритца…

– Погоди, погоди! А ты видел его? Длинный такой, с рыжеватой бородой? Он старого Мирона Суибла чуть до смерти не заговорил в Русских банях. О своем могильном ремесле рассказывал.

Шатмар ничуть не удивился и продолжал просвещать меня:

– Такому лакомому кусочку я еще развод не устраивал. У нее и сынишка есть, славный мальчуган. Попробуй, с этой женщиной кашу сваришь.

– А ты сам-то варил с ней кашу?

– Что ты! Я же ее адвокат.

– Не морочь мне голову профессиональной этикой. Если не предлагал переспать, то только потому, что она не выплатила тебе аванс.

– Знаю, знаю, какого ты мнения о моей профессии. Для тебя любой бизнес – сплошное надувательство.

– Насмотрелся я вашего бизнеса с тех пор, как Дениза вышла на тропу войны. Ты сподобил мне Форреста Томчека, говорил, спец по бракоразводным делам. Денег у меня выкачал уйму, все равно что мощный пылесос кучу конфетти.

– Псс! – презрительно протянул Шатмар и сплюнул в сторону. – Какой же ты все-таки поц. Мне пришлось на коленях перед Томчеком ползать, чтобы он взял твое дело. Он мне эту услугу как коллеге оказал. К нему директора банков и президенты компаний обращаются, ты, недоносок. Томчек – голова, юрист общенационального масштаба. К тому же на Тихом океане воевал, классным летчиком был.

– И все равно он мошенник и к тому же малообразованный. Дениза в тысячу раз умнее и хитрее его. Посмотрит его бумагу и тут же обнаружит какую-нибудь глупость. Он не удосужился даже перечень имущества составить, из дела не видно, что кому принадлежит. Не вешай мне лапшу на уши, понял? Но не будем ссориться. Ты лучше про эту особу расскажи.

Шатмар поднялся со своего кресла. Я был в Белом доме, сидел в президентском кресле в Овальном кабинете и могу побожиться, что кожа на Алековом кресле тоньше и лучше. Фотографии Шатмара-отца и Шатмара-деда напомнили мне о мальчишеских годах на Западной стороне. Что бы там ни было, я испытывал к Алеку почти родственное чувство.

– Я все время помню о тебе, Чарли, – сказал он. – Как только она вошла первый раз, я тут же подумал: вот кто ему нужен. У тебя не очень счастливая жизнь…

– Не преувеличивай!

– Считай, несчастливая жизнь, – невозмутимо продолжал Алек. – Растраченный талант, упущенные возможности. Упрям как осел и кичлив до чертиков. Не знаешь, как себя держать и что делать. Все твои связи в Нью-Йорке, Вашингтоне, Париже, Лондоне, Риме – чего они стоят? И книжки твои и успех – тоже ничего не стоят. Даже удача – ты ведь у нас везучий, правда? Мне бы твои способности! Горы бы своротил. Нет, ты определенно должен жениться на этой болтушке с Западной стороны, выросшей среди политиканов квартального масштаба, картежников и выпивох, среди жидов-лавочников и уборщиков мусора. Но она с претензиями, недаром в Вассаре училась. Говорит как по писаному, а тебя хлебом не корми, дай поговорить. Женись, не прогадаешь. Я ведь люблю тебя, сукин ты сын, всегда любил, с тех пор как нам по десять годков было. И вот лежишь ночью и думаешь, как помочь Чарли с его куриными мозгами, как найти лазейку в налоговом законодательстве, чтобы сберечь этому болвану деньги, как отыскать ему самых лучших адвокатов и самых лучших женщин. Откуда тебе, кретину, знать, что на свете есть такая дружеская любовь?!

Должен сказать, я наслаждался, глядя на Алека в такие минуты. Понося меня, он то и дело смотрел влево, как если бы там стоял объективный свидетель, разделяющий его возмущение. У матери Алека была такая же привычка. Прижав руки к груди, она тоже взывала к пустоте, надеясь получить подтверждение тому, что гнев ее справедлив. В груди Алека билось большое, мужественное, верное сердце, тогда как у меня, по его мнению, сердца вообще не было, разве что куриный потрох. Себя он выставлял сильным, мудрым языческим Тритоном. Но на уме у него было одно – залезть на женщину, войти в нее, выделывая всевозможные непристойные штуки. Он называл это сексуальной свободой. Но за свободу надо платить – и немалые деньги. Поэтому расходы у Алека были большие, и ему приходилось ломать голову, чтобы добывать нужные суммы. Совместить потребности и возможности – вот как стоял вопрос. Однажды он сказал: «Я начал сексуальную революцию, когда о ней слыхом не слыхивали».

Хочу добавить еще одно: чего ради я смотрю свысока на Шатмара? Мне стыдно за нас обоих. В конце концов, чтение меня кое-чему научило. Я понимаю двухвековую попытку среднего класса выглядеть прилично, сохранить этакую милую невинность, невинность Клариссы, защищающейся от посягательств циничного Ловеласа. Бесполезно! Еще печальнее открытие, что ты всю жизнь жил рождественскими, игрушечными чувствами, с венком буржуазных добродетелей, свитым вокруг твоего сердца. Мир справедливо презирает американцев за эту отвратительную черту, разглядев показную невинность в Вудро Вильсоне в 1919 году. Нас, школьников, в бойскаутских отрядах учили вежливости, доброте, чести. Нелепые тени викторианской жантильности до сих пор преследуют чикагских мальчишек, которым сейчас под шестьдесят и под семьдесят. Эта черта проявляется в Шатмаре – он верит в свое великодушие и в мое. Я благодарю Бога, что никогда не буду таким бесчувственным нахалом, как Алек. Он крыл меня на полную катушку. Я молчал, не желая затевать ссору, но потом мне это надоело, и я прервал его пустословие.

– Как ты себя чувствуешь?

Алеку этот вопрос не понравился. Он не хотел признаваться, что нездоров.

– Прекрасно. Надо только немного вес сбросить. Ты ведь не затем прибежал, чтобы справиться о моем здоровье?

– Будешь сбрасывать вес, сбрей заодно баки. А то похож на плохого парня из старых вестернов. Одного из тех, кто сбывал краснокожим плохие ружья и огненную воду.

– Ладно, Чарли, я стареющий бабник, а ты, конечно, думаешь только о высоких материях. Правда, хочешь разузнать об одной бабе – верно я говорю?

– Верно, – согласился я.

– И не стыдись этого желания. Оно по крайней мере признак жизни. А жить тебе не так уж много осталось. Я чуть было не махнул на тебя рукой, когда ты бросил Фелицию и ее роскошные буфера. Славная женщина средних лет, была бы благодарна тебе до скончания века. Она обожала тебя, а муж закрывал на это глаза. Была бы тебе женой, матерью, домохозяйкой. Кормила бы, обмывала, обстирывала, даже счета проверяла бы, не говоря уж о постели. И главное, держала бы язык за зубами, потому как замужем. Но тебе это, видите ли, не подходило, казалось вульгарным. – Глаза Алека немного потеплели. – Ладно, так и быть, устрою тебе свидание с этой молодкой. Своди ее в «Дом Палмера», угости. О деталях я договорюсь.

Если бы я был подвержен сексуальной лихорадке, Алек не раздумывая устроил бы эпидемию. Теперь у него была одна цель в жизни – уложить меня и Ренату в постель, а самому присутствовать при этом в виде ангела-хранителя. Как знать, может быть, он надеялся, что со временем эта связь перерастет в любовь втроем. У него, как и у Кантебиле, бывали странные эротические фантазии.

– Слушай сюда, – сказал он. – В дневные часы можно снять гостиничный номер со скидкой. Я зарезервировал один такой номер. Они пришлют мне счет.

– Если мы встречаемся, чтобы выпить, откуда ты знаешь, что дело дойдет до гостиничного номера?

– А это от тебя зависит. Ключи от номера будут у бармена. Сунешь ему пятерку, получишь конверт.

– На чье имя конверт?

– Не на безупречное же имя Ситрин.

– Может быть, на имя Кроули?

– А-а, старик Кроули, наш латинист. Помнишь, «Est avis in dextra melior quam quattuor extra»?

– Еще бы. «Лучше птица в пятерне, чем четыре в небе».

На другой день мы с Ренатой пошли посидеть в полутемный полуподвальный бар. Я дал самому себе клятву: последний раз! И подвел под свой идиотский поступок солидную теоретическую базу: мы не можем выпрыгнуть из Истории, она вертит нами как хочет. История определила, что только объятия позволяют мужчине и женщине познать друг друга. Вдобавок мне не терпелось выяснить, действительно ли Рената – моя судьба и живет ли в ней истинно юнгианская душа. Мне достаточно одного прикосновения, одного касания, так как женщины действуют на меня непостижимым образом. Я либо возбуждаюсь, либо заболеваю. Третьего не дано.

День выдался хмурый. С неба сеял дождь. Но ненастье искупалось свиданием. Рената пришла в пластиковом плаще, испещренном красными, белыми и черными полосами на манер дизайна Ротко. В этом блестящем негнущемся плаще она и сидела не расстегиваясь в дальней кабинке, куда отвел нас официант. Широкая шляпа с загнутыми полями довершала ее наряд. Пахнущая бананами губная помада на ее прелестном ротике подходила к ротковской полосе на плаще. Говорила Рената невпопад и мало, зато много смеялась и вскоре стала совсем бледной. Свеча в бокале, обернутом какой-то сетчатой тряпицей, бросала неяркий свет. Прошло минут двадцать, и Рената опустила голову. Лицо ее странно округлилось. Я не мог поверить, что та женщина, которую описывал Шатмар – жизнедеятельная, опытная, – побледнеет как луна в три часа ночи, после четырех порций мартини. Сначала я подумал, что она притворяется застенчивой из уважения к мужчине много старше ее. Но потом увидел, что на лбу моей спутницы выступил холодный пот и глаза, казалось, умоляли меня что-нибудь сделать, чем-нибудь помочь. До этого момента все было dejà vu, как повторение пройденного, однако сейчас я почувствовал жалость к этой молодой женщине, которой вдруг стало плохо. Я сообразил, почему Алек выбрал это питейное подземелье. Обстановка здесь буквально толкала к интимной близости. «А ты что, против?» – стучало в голове. Нет, не против, но сколько же глупости в этом «не против». Потребность любить – непосильное бремя. Если бы во Франции узнали, что я прошептал «Вот она, судьба!», как только раскрылись двери лифта, меня вежливо попросили бы вернуть орден Почетного легиона. Наиболее конструктивное объяснение происходящему подсказывал Платон: «Эрос использует мои желания, чтобы придать мне мудрости». Объяснение замечательное, философическое, но вряд ли сколько-нибудь верное (хотя бы потому, что мой Эрос угасает). Если у меня должно быть нарицательное имя, если я попал в орбиту действия сверхъестественных сил, то имя это не Эрос, а зороастрийский Ариман, властелин тьмы. Так или иначе, но пора было вытаскивать Ренату из этой дыры.

Я подошел к стойке бара и втиснулся между посетителями. В другое время эти люди были бы обычными выпивохами, но сейчас их глаза казались иллюминаторами и смотрели на меня с нескрываемым укором. Подошел бармен. Между костяшками пальцев левой руки у меня была зажата свернутая пятерка, как велел Алек. Я спросил у бармена, нет ли у него конверта на имя Кроули. Он тут же выхватил купюру. Такой ловкостью отличается обслуга в больших городах.

– Какое, говоришь, имя?

– Кроули.

– Нет у меня никакого Кроули.

– Должно быть. Посмотрите еще раз, если не трудно.

– А как тебя зовут, приятель? Подскажи.

– Чарли, – выдавил я.

– Чарли, говоришь? Ага, может быть, этот – ЭС-И-ТЭ-ЭР-И-ЭН?

– Не кричите! Я знаю, как пишется мое имя, – сказал я, задыхаясь от злости.

«Долболоб Шатмар! Вечно что-нибудь перепутает. Ну а я-то хорош, доверяюсь ему».

Кто-то сзади дернул меня за рукав. Я обернулся и увидел улыбающуюся женщину средних лет – полноватую, высокогрудую, курносую. Она вопросительно глядела на меня, молча признавая, что годы изменили ее. Но чтобы так измениться?

– Слушаю вас.

– Не узнаешь? А ты все такой же, Чарли.

– Никогда не знал, почему в барах экономят электричество.

– Наоми, твоя школьная подружка.

– Наоми Лутц?!

– Как хорошо, что я тебя встретила!

– Как ты оказалась в этом баре, в этой гостинице?

Одинокая женщина в баре – это, как правило, проститутка. Но Наоми была слишком стара для этого ремесла. И разве возможно, чтобы моя девочка стала ночной бабочкой?

– Я тут с папой. Он вышел. Каждую неделю привожу его из дома для престарелых в центр. Ты же знаешь, как он любит Луп.

– Доктор Лутц, только подумать!

– Да, жив и здоров, правда, годы берут свое. Мы с ним смотрели, как ты с этой молоденькой. Извини, Чарли, но вы, мужчины, несправедливы по отношению к нам, женщинам. Но ты молодец. Папа часто говорит, что напрасно помешал нашей юношеской влюбленности.

– Это было больше чем влюбленность, Наоми. Я был без ума от тебя. – Понятно, какая это несуразица – прийти в бар с одной женщиной и объясняться в любви другой. Но я любил Наоми и невольно сказал чистую правду. – Знаешь, Наоми, я иногда думаю, что испортил себе жизнь из-за того, что не сумел удержать тебя. Я стал тщеславным, хитрым, глупым и безвольным. В пятнадцать лет я мечтал каждый день обнимать тебя. Даже смерть была бы не страшна, если бы мечта сбылась.

– Ох, Чарли, расскажи это своей бабушке! Ты всегда так интересно говорил, правда, иногда страшные вещи. А женщин у тебя было – не перечесть. Видно по тому, как ты обхаживаешь в кабинке спутницу.

Мне было приятно услышать старую поговорку. Прежде всего она остановила поток моего красноречия, совершенно бесплодного. И во-вторых, освободила меня от гнета впечатления, сложившегося в полутьме бара. Возникло оно из представления, что после смерти, когда безжизненное тело начинает разлагаться, превращаясь в неорганическое соединение, душа пробуждается к новой жизни. Мне показалось, что я умер и попал в какое-то темное место наподобие этого бара, где снова встречаются те, кто любил друг друга при жизни, где есть и то, и другое, и третье, как и на земном пути.

В руке у меня были зажаты ключи от номера со скидкой. Я знал, что должен поскорее вернуться к Ренате. Если она по-прежнему тянет мартини, то и на ноги не поднимется. Однако надо дождаться доктора Лутца. И вот наконец он тащится из туалета – слабый, лысый, курносый, как и дочь. Из самодовольного законопослушного обывателя двадцатых годов он превратился в развалину, по-старомодному обходительную. Лутц требовал не просто уважения к себе, он настаивал, чтобы его звали доктором, хотя практиковал лишь педикюр и держал два кабинета – дома и в городе. Если к нему обращались «мистер Лутц», он впадал в ярость. Очарованный врачеванием, он лечил всевозможные ножные хвори. Если Лутц управляется со стопой, почему не добраться до колена? Помню, как я ассистировал ему, когда он накладывал серо-буро-малиновую мазь собственного приготовления на ноги женщины, работавшей на Национальной кондитерской фабрике. Кожа на ногах у нее была покрыта маленькими язвочками. Я держал склянку и бинт, а Лутц втирал снадобье, пробавляясь профессиональными шутками-прибаутками. Я ждал прихода этой женщины, потому что она приносила своему спасителю пышный зефир и шоколадные батончики в коробках из-под обуви. Я вспоминал об этом и чувствовал шоколадный вкус во рту. Затем я вижу себя во врачебном кресле доктора Лутца, вьюга за окном затемняет клиническую белизну кабинетика, в руках у меня «Иродиада». Расстроенный участью обезглавленного Иоанна Крестителя, я иду в комнату Наоми. Мы были одни в доме. Стягиваю с нее голубую махровую пижаму, и она сидит в чем мать родила. Воспоминание об этом запечатлелось в моем сердце. Я знал Наоми до донышка. Мое чувство к ней жило в каждой клеточке ее существа. Из-за этой страсти доктор Лутц поймал меня в свои сети. Я был у него как Иаков у Лабана. Мне приходилось выполнять его мелкие поручения и мыть его «оберн», небесно-голубой автомобиль с белыми шинами. Я обкатывал его водой из шланга и протирал тряпками, а доктор Лутц стоял рядом в спортивных штанах и покуривал сигару.

– А, Чарли Ситрин, рад, рад тебя видеть, – сказал старый джентльмен. – С большими людьми общаешься? – Голос у Лутца был такой же – тонкий, лирический, но какой-то пустопорожний. Казалось, его обладатель физически не в состоянии сказать что-нибудь дельное. – Хотя я и республиканец еще со времен Кулиджа и Гувера, но я гордился тобой, когда Кеннеди пригласили тебя в Белый дом.

– Эта молодая женщина – твое очередное увлечение? – спросила Наоми.

– Честное слово, я и сам не знаю… Ну а ты-то как поживаешь, Наоми?

– Так себе. Неудачный брак, муж бросил меня. Но ты это, наверное, знаешь. Тем не менее воспитала двух детей. Кстати, тебе не попадались статьи моего сына в «Юго-западном городском вестнике»?

– Нет, не попадались. Но если бы и попались, я бы не догадался, что автор – твой сын.

– Он написал о пристрастии к наркотикам. Пагубность этой отравы он на себе испытал. Хорошо, если бы ты прочитал статьи и сказал свое мнение. Дочка у меня умница. Но вот с ним беда.

– Наоми, милая, сама-то ты как?

– Живу понемногу. Друг у меня есть. Часть дня дежурю на уличном перекрестке. Школа наша на людном месте стоит.

Старик Лутц был занят своими мыслями.

– Жаль все-таки… – неопределенно протянул я.

– Ты о чем? О нас с тобой? Нет, не жаль. Я бы не выдержала твоего умничанья. Предпочитаю спорт. Особенно футбол по телику люблю смотреть. Или хоккей. Это для нас целое событие, когда удается получить пропуска на «Солджер-филд». Пообедаем пораньше в «Кабачке у Комо» и катим на автобусе к стадиону. Жду не дождусь, когда увижу эти бои на льду. Визжу от восторга, когда они зубы друг другу вышибают. Нет, я, наверное, самая обыкновенная женщина, – вздохнула Наоми.

Старик Лутц назвал себя «республиканцем», его дочь – «обыкновенной женщиной», и оба имели в виду, что принадлежат к большинству американцев. Лутц радовался, что в трудные тридцатые практикует в Лупе педикюр. Наоми радовалась, что вырастила двух детей и дежурит теперь у школы. Они были довольны жизнью и друг другом и счастливы тем, что похожи. Только я как неприкаянный стоял между ними с ключами в потной ладони. От них меня отделяла и отдаляла непохожесть. Во мне, старом их знакомом, не хватало американства.

– Ну, мне пора, – сказал я.

– Может, посидим как-нибудь, попьем пивка. Мне будет приятно с тобой встретиться. Глядишь, присоветуешь что-нибудь насчет Луи. Хоть у тебя и нет хипповых детей. – Я записал номер телефона Наоми. – Папа, смотри-ка, какая у него книжечка. У тебя все такое элегантное. Ты стал вполне привлекательным пожилым джентльменом. Но не из тех, кого может привязать к себе всякая женщина.

Я пошел к нашей кабинке и поднял Ренату на ноги. На мне уже были пальто и шляпа. Я сделал вид, что мы уходим, чувствуя на себе укоряющие взгляды.

Номер со скидкой был не больше чулана, где дворники хранят свой инвентарь, и окно его выходило на вентиляционную шахту. Только такой дыры и заслуживали развратники и прелюбодеи. Рената упала в кресло и по телефону заказала еще два мартини. Я опустил жалюзи – не для того, чтобы отгородиться от любопытных взоров, ибо смотреть было некому, а потому, что мне не нравится, когда у меня перед глазами кирпичная стена. У стены стоял диван-кровать, застланный ворсистым покрывалом. Увидев это ложе, я понял, что ни за что не сумею его разложить. Но это было как вызов судьбы, от которой не уйдешь, и, значит, надо немедленно отвечать на этот вызов. Квадратные валики из пенорезины ничего не весили. Я откинул их в сторону и сдернул покрывало. Простыни были на удивление чистые. Потом я опустился на одно колено и стал шарить под диваном, чтобы выставить дополнительные ножки. Рената молча смотрела на мое напряженное покрасневшее лицо. Я шарил руками и про себя клял тех, кто делал эту колоду, и администрацию, которая дерет деньги и причиняет физические и душевные страдания своим клиентам.

– Эта штуковина вроде экзамена на умственное развитие, – сказал я.

– Как так?

– Не могу ее разложить. Провалил экзамен.

– Да? Ну и плюнь.

Диван был узкий, на одного. Однако, по правде сказать, у меня вовсе не было желания ложиться.

Рената поплелась в ванную. Я сел в кресло. Под ногами у меня был вязаный коврик, какие делали в колониальные времена. В барабанные перепонки стучала кровь. Угрюмая обслуга принесла мартини и взяла, не поблагодарив, чаевой доллар. Вернулась Рената, в том же застегнутом доверху дождевике. Она села на диван, отхлебнула мартини и отключилась. Я приложил ухо к ее груди – послушать, как бьется сердце. Нет, с сердцем, кажется, все в порядке. Но может быть, что-нибудь другое, тоже серьезное. Не следует ли вызвать «скорую»? Я начал щупать у нее пульс, тупо глядя на часы и сбиваясь со счета. Пульс был ровный, как у меня. Но лоб – холодный и мокрый от пота. Я вытер его краешком простыни и попытался представить, как поступил бы Джордж Суибл в этой чрезвычайной ситуации. Знаю, он выпрямил бы ей ноги, снял сапоги, расстегнул плащ, чтобы легче дышалось. Так я и сделаю.

Под плащом у Ренаты ничего не было. В ванной она сбросила с себя все. Расстегнув верхнюю пуговицу, я мог бы остановиться, но не остановился. Само собой, я не раз окидывал Ренату оценивающим взглядом, стараясь представить, как она выглядит без одежды. Действительность превзошла самые смелые ожидания. Мне никогда не случалось видеть такие крупные и безупречные формы. Еще во время заседаний я заметил, что крайние суставы на ее пальцах утолщены и сужаются к середине пальца. Я предполагал, что соблазнительные бедра Ренаты тоже сужаются книзу. Так оно и есть. Я чувствовал себя не соблазнителем, а ценителем красоты. Стыдливость не позволяла мне долго разглядывать роскошное тело, но я заметил, что каждый мускул – верх совершенства, каждый волосок отливал золотистым блеском, и острый, идущий изнутри женский запах щекотал мне ноздри. Я застегнул на Ренате плащ и поднял ставню. Чудесный ее аромат рассеялся, но что делать, Ренате нужен свежий воздух. Потом я собрал в ванной ее вещи, засунул их в сумку, проверил, не забыл ли нагрудный знак присяжного заседателя, и стал ждать, когда она очнется.

Впоследствии то же самое с ужасающей предсказуемостью повторялось несколько раз. Но меня можно простить хотя бы за то, что я хотел приобщиться к красоте.

* * *

И вот теперь Рената, в своей шубке, в своей замечательной мягкой фиолетовой шляпе, стянутая многоцветными шелками, высадила меня у здания муниципалитета. Ее клиентка, корпулентная особа в поплиновом пальто в горошек, пропела: «Чао, пока!» Я стоял перед стеклянно-бетонным небоскребом, перед незначительной скульптурной работой Пикассо из железок и жестянок – не произведение искусства, а только символ, идея искусства. Как похоже, подумал я, на другие идеи, которыми мы живем: не яблоко, а идея яблока, помологическая реконструкция того, что некогда было яблоком; не мороженое, а идея мороженого, вещество, напоминающее о чем-то вкусном, приготовленное из заменителей – крахмала, глюкозы, других химикатов; не секс, а идея секса или воспоминание о нем. Так и со всем остальным – с чувствами, верованиями, творениями. Размышляя на эту тему, я поднимался в лифте, желая узнать, что хотят от меня в суде, где бродят призраки равенства перед законом. Двери лифта открылись, но восклицания «Вот она, судьба!» не последовало. Либо Рената выполнила заказ, либо голосу надоело говорить.

В конце длинного широкого светло-серого коридора, у входа в зал заседаний, стоял мой адвокат Форрест Томчек и его младший партнер Билли Строул, два честных на вид обманщика. Согласно Шатмару (тому самому, кто не способен запомнить даже такое простое имя, как Кроули), мои интересы в суде представлял лучший чикагский юрист.

– Но почему я не чувствую в Томчеке надежной опоры? – спрашивал я.

– Потому что ты критикан, неврастеник и последний дурак, – отвечал Шатмар. – В этой области права никто не пользуется таким уважением и влиянием. Один из самых авторитетных людей в адвокатской братии. Они образуют своего рода клуб, ходят друг к другу в гости, играют в гольф, летают развеяться в Акапулько. К Томчеку коллеги прислушиваются. Он всегда даст верный совет насчет гонораров и налогов – понял?

– Ты хочешь сказать, что эти типы изучают мои налоговые декларации, а потом решают, как лучше меня ободрать?

– Господи! – вскипел Шатмар. – Держи свое мнение при себе. – Его взбесило мое неуважение к его профессии. Я согласен, что должен сдерживать свои чувства. Я пытался быть почтительным с Томчеком, но мне это плохо удавалось. Чем сильнее я старался угодить ему, соглашался, поддакивал, тем большим недоброжелательством ко мне он проникался. Короче, Томчек вел в счете, за что я платил ему чудовищный гонорар.

С Томчеком, как я уже сказал, был Билли Строул, его партнер. «Партнер» – какое это удивительное, многозначное слово. Партнеры составляют особую категорию людей.

Строул, круглолицый и бледный, держался как заправский юрист. Он носил длинные волосы, оглаживал их тяжелой белой ладонью и закладывал за уши. Кончики пальцев у него загибались назад. Волосы до плеч, а сам – хам хамом. Я хорошо знаю хамов.

– Какие новости? – спросил я, подойдя к ним.

Томчек обнял меня за плечи.

– Беспокоиться не о чем, – сказал он. – Урбанович наконец выбрал время, чтобы встретиться с обеими сторонами.

– Хочет поскорее закончить дело. Считает себя мастером переговоров, – вставил Строул.

– Слушай внимательно, Чарли. Урбанович будет придерживаться тактики запугивания, угрожать, чтобы принудить тебя к соглашению. Не паникуй, не поддавайся. Мы обеспечили тебе безукоризненную позицию.

Я смотрел на складки здорового, чисто выбритого лица Томчека. Дышал он по-мужски, через рот. Я чувствовал его кисловатое дыхание, его запах почему-то ассоциировался у меня с запахом тормозной жидкости на старых трамваях, с обменом веществ, с мужскими гормонами.

– Больше уступать я не намерен. Это ни к чему не ведет. Как только я выполняю ее требование, она тут же выдвигает новое. С времен Линкольнова манифеста об освобождении рабов в нашей стране ведется тайная война за восстановление рабства.

Услышав мое замечание, Томчек и Строул удивленно переглянулись.

– Хорошо, наметьте границу, за которой ни шагу назад. Остальное предоставьте нам, – сказал Строул. – Ваша Дениза и своего адвоката мытарит. Пинскеру не нужна стычка. Он заинтересован только в деньгах. И ему не нравится, что она обращается за консультацией к Швирнеру. С ее стороны это неэтично.

– Терпеть не могу Швирнера! – в сердцах воскликнул Томчек. – Если бы я мог доказать, что этот сукин сын трахает истицу и вмешивается в мое дело, ему бы не поздоровилось. Я бы его на Комиссию по этике вытащил!

– А что, Швирнер все еще встречается с бывшей женой мистера Ситрина? Он же только что женился.

– Ну и что из того, что женился? Он по-прежнему таскает эту сумасшедшую бабу по мотелям. Стратегические планы в постели разрабатывает. А она потом донимает ими Пинскера. Тому тоже несладко приходится… Эх, если бы достать этого прохвоста Швирнера!

Я молчал и, казалось, вообще не слышал, о чем они говорят. Томчек хотел, чтобы я предложил нанять частного детектива – собрать компромат на Швирнера. Мне вспомнился фон Гумбольдт Флейшер и Скаччиа, частный сыщик. В таких делах я не участник.

– Надеюсь, вы обломаете Пинскеру крылья, – сказал я. – Не давайте ему клевать мою печень.

– Нет, он терзает жертву только на сессии. А на переговорах – тише воды ниже травы, – успокоил меня Томчек.

– Все равно он скотина, – возразил я.

Адвокаты молчали.

– Зверюга, людоед.

Моя настойчивость не понравилась Томчеку и Строулу. Как и Шатмар, они ревниво оберегали свою профессию от нападок.

Поскольку Томчек молчал, уламывать придиру Ситрина пришлось его партнеру и помощнику.

– С Пинскером тяжело бороться, – осторожно и отстраненно заметил Строул. – Сильный противник, хороший боец.

Понятно, они не хотят, чтобы я критиковал законников. Пинскер – их поля ягода. А кто, собственно говоря, я? Мимолетная, призрачная, высокомерная, эксцентричная личность. Эти двое не одобряли мой стиль поведения и жизни. Они его отвергали. С другой стороны, почему я должен им нравиться? Я постарался посмотреть на себя с их точки зрения и остался доволен. Меня словно озарило. Может, эти внезапные озарения – результат метафизических перемен во мне? Под влиянием Штейнера я теперь редко думал о смерти по старинке, как о чем-то ужасном. Меня не страшили ни удушливая могила, ни века вынужденного тоскливого забвения. Напротив, я часто испытывал необыкновенную легкость, словно на головокружительной скорости несся на невесомом велосипеде по дорогам звездных миров. Иногда мне удавалось увидеть себя с поразительной объективностью, как объект среди других объектов физической реальности. Настанет день, когда этот объект перестанет двигаться и душа покинет бренное тело.

Мы стояли в коридоре, три обнаженных эго, три существа, находящихся на низшей ступени сознания. В былые времена «я» прикрывалось одеждами положения, человек принадлежал к знати или простонародью, держался и выглядел соответственно. Теперь у человека нет защитной оболочки, он голый, его «я» томится и страдает. Я понял это со всей очевидностью и пришел в восторг.

Так чем же я был в глазах этих двоих? В лучшем случае чудаком, диковиной. Чтобы набить себе цену, Шатмар расхваливал меня напропалую. Советовал заглянуть в справочники и прочитать о моих премиях, ордене Почетного легиона и наградах клуба «Зигзаг». Говорил, что для них большая честь иметь такого клиента. Естественно, что они невзлюбили меня еще до нашего знакомства. Суть их отношения ко мне случайно выразил сам Шатмар, выкрикнув в минуту гнева: «Ты поц с пером, вот ты кто!» Это показалось ему недостаточным, и он крикнул еще громче: «Не знаю, с пером ты или нет, но все равно поц»! Но я не обиделся. Его выражение показалось мне непревзойденным, и я рассмеялся. Мне вообще можно сказать что угодно и назвать меня как угодно, если это хорошо сказано. Таким образом, я знал, что думают обо мне Томчек и Строул. Со своей стороны они вдохновили меня на интересную мысль. История сотворила в Соединенных Штатах нечто новое, невиданное в человеческой цивилизации, а именно бесчестность в сочетании с самодовольством и двуличие в сочетании с честью. Америка всегда кичилась своей высокой моралью и прямотой, она была образцом для остального мира и, похоронив само понятие лицемерия, жила по новым понятиям об искренности. Посмотрите на Томчека и Строула. Они принадлежат к почетной престижной профессии. Эта профессия держится на высоких стандартах, и все шито-крыто, пока на сцену не выйдет какой-нибудь немыслимый дуролом, который даже собственную жену не может держать в узде, сумасшедший, обладающий способностью складывать слова, и не начнет сеять семена сомнения, заявляя, что в этой профессии не все чисто. Я приносил запашок старомодного обвинения. С моей стороны это было абсолютно антиисторично, надеюсь, понимаете, что я имею в виду. Отсюда косой затуманенный взгляд Строула. Он словно прикидывал, сколько пакостей по закону или вразрез с законом он может мне сделать, если я начну брыкаться. Берегись! Если что, разделает меня, как мясную тушу, разрежет на мелкие кусочки юридическим резаком. У Томчека, напротив, взгляд не затуманился. Томчек смотрел прямо и открыто, ибо глаза у Томчека никогда не выражали его глубочайших убеждений. И я целиком зависел от этой пары прохиндеев. Мне заслуженно достались такие адвокаты. Справедливость требует, чтобы я платил за то, что выставлял себя невинным ягненком, ищущим защиты у людей с нечистым сердцем, искушенным в делах нашего падшего мира. И чего же я достиг, предоставив другим заниматься делами падшего мира? Гумбольдт носил звание поэта, когда уже давно перестал им быть. Я делаю почти то же самое, поскольку был достаточно осмотрителен и практичен, чтобы отрешиться от земных забот. Можете назвать это изворотливостью. Но Томчек и Строул приведут меня в чувство. На их стороне Дениза, Пинскер, Урбанович и тысячи им подобных.

– Хотелось бы знать, чего вы улыбаетесь? – спросил Строул.

– Так, одной мысли.

– Счастливчик, у вас приятные мысли.

– Когда же мы пойдем к Урбановичу?

– Когда он закончит с другой стороной.

– Как, Дениза и Пинскер у Урбановича? Тогда я пойду посижу где-нибудь. Что-то ноги ноют. – Я не хотел болтать в ожидании, когда нас позовут. Даже малая доза Томчека и Строула вредна моему организму. Я быстро устаю от них.

На деревянной скамье мне стало лучше. Я не захватил ничего почитать и решил воспользоваться случаем, чтобы подумать. Предметом моих размышлений стал розовый куст. Я часто думаю о розовом кусте, иногда мысль о нем приходит мне в голову сама по себе, независимо от моей воли. Куст густо усеян темно-красными цветами и свежими зелеными листьями. Сначала я механически повторял знаменитое «это роза, это роза, это роза». Потом увидел корневую систему, стебли, проклевывающиеся отростки, которые станут шипами, постарался припомнить ботанические термины: флоэма, ксилема, хлорофилл, камбий – и проникнуть в само растение, чтобы понять, как его зеленая кровь рождает красные цветы. Да, но ведь молодые побеги на розовом кусте всегда красноватые и только потом становятся зелеными. Мне в точности представилось расположение лепестков цветка и беловатый отлив на красном. Все силы моей души сосредоточились на этом видении. Затем передо мной раскинулось поле цветов, и на нем я увидел человеческую фигуру. «Растение, – сказал Рудольф Штейнер, – выражает элементарные законы роста и развития, но человек в своем стремлении к совершенству взвалил на себя тяжелую ношу инстинктов, чувств, желаний». Таким образом, куст – это как бы непроснувшаяся жизнь. Человечество рискнуло играть со страстями. Ставкой в этой игре были высшие силы души, способные очистить страсти, которые затем перерождаются в утонченные переживания. Красная кровь – символ этого очистительного процесса. Так это или не так – не знаю, но размышления о розе приводят меня в состояние блаженства.

На смену этому видению пришло другое: чугунный фонарный столб, какие ставили в Чикаго лет сорок назад, с колпаком, похожим на шляпу тореадора или цимбалы. Была ночь, мела метель. Я мальчишкой гляжу из окна своей спальни. Зимний ветер качал фонарь, и под ним кружились розочки-снежинки. Штейнер настоятельно рекомендует созерцать крест, увитый розами, но, вероятно, по причине моего еврейского происхождения я предпочитаю фонарный столб. Когда уносишься из чувственного мира, предмет созерцания не имеет значения. Там, в надчувственном мире, пробуждаются спящие силы души.

Я так увлекся медитацией, что едва заметил, как от Урбановича вышла Дениза и, пройдя турникет, подошла ко мне.

Эта женщина, мать моих детей, причинила мне массу хлопот, но, глядя на нее, я вспоминаю высказывание Сэмюэла Джонсона о привлекательных дамах: они могут быть глупыми и зловредными, но нужно ценить красоту саму по себе. Денизу было за что ценить. Большие фиалковые глаза и маленький носик. Кожа покрыта нежным пушком – этот пушок виден при соответствующем освещении. Волосы, собранные кверху, придают ей некоторую тяжеловесность. Не будь она красавицей, вы бы не заметили этого. То, что Дениза не сознает отрицательного эффекта своей прически, означает, что она слегка помешана. Она потащила меня в суд, но относилась ко мне дружелюбно. Сегодня ее обходительность особенно бросалась в глаза. Значит, разговор с Урбановичем прошел удачно и Дениза собирается поколотить меня как паршивую собаку.

– А-а, ты здесь? – Голос ее слегка дрожал, но в нем ясно звучала воинственная нотка. Когда слабые объявляют войну, никогда не знаешь, как сильно они ударят. Дениза, конечно, не слабой породы. Вдобавок на ее стороне сила общественного устройства. Правда, самой себе она казалась слабой, обремененной заботами женщиной. Встать утром с постели и приготовить завтрак – самое большее, на что способна Дениза. Выбраться на такси к парикмахерше – тоже трудная задача. Прекрасная голова утяжеляла прекрасную шею.

Вздохнув, Дениза присела возле меня. Я заметил, что она давно не была в салоне красоты. Когда волосы у нее уложены как следует, Дениза не выглядит такой большеглазой и бестолковой. Чулки у нее поползли. В суд она надевает самое плохое.

– Ух! Измоталась до чертиков, – сказала она. – Никак не могу выспаться перед приездом сюда.

– Очень жаль, – пробормотал я.

– Ты тоже плоховато выглядишь.

– Девочки иногда говорят: «Папа, ты выглядишь как миллион долларов, такой же зеленый и помятый». Кстати, как они?

– Хорошо, насколько возможно. По тебе скучают.

– Наверное, это естественно.

– Ничего не естественно. Жутко скучают.

– Ты и жалобы – это все равно что Вермонт и производство кленового сиропа.

– Что ты хочешь, чтобы я говорила?

– Просто «да» или просто «нет».

– Скажет тоже – сироп! Что тебе взбредет в голову, то ты тут же и брякнешь. Ни к селу ни к городу. Это самая большая твоя слабость.

Такой уж выпал мне сегодня день – выслушивать мнения других людей. Как человек укрепляет свои физические и духовные силы? Дениза права, указывая на мою слабость. Бывают дни, когда я молчу, держу свои мысли при себе и тогда чувствую, как прибывают у меня силы. А иногда не знаю, о чем думаю, пока не выскажу это вслух.

– Девочки ждут не дождутся Рождества. Ты обещал сводить их на представление в «Театр Гудмана».

– Ничего я не обещал. Это была твоя идея.

– Ты что, такая знаменитость, что не можешь сводить их в театр? Ты им сказал, что пойдете.

– Я? Ничего подобного. Это ты сказала, а теперь валишь на меня.

– Но ты ведь будешь в Чикаго?

Не буду. В пятницу я уезжаю. Я не удосужился сообщить об этом Денизе раньше и промолчал.

– Едешь куда-нибудь с этой потаскушкой? Ренатой – Большие Титьки?

По части придумывания прозвищ я Денизе в подметки не гожусь. Далась ей Рената! Она дошла до того, что не позволяет девочкам играть с Роджером Коффритцем. «Потом, когда подрастут, у них выработается иммунитет к блядским штучкам, – сказала она однажды. – А сейчас приходят домой и вертят попками, как заправские шлюхи. Сколько раз я тебе говорила, чтобы они не встречались с Ренатой!»

Информационная система у Денизы работала безупречно. Она, например, знала о Гарольде Флонзейли. «Как там твой соперник, гробовщик?» – порой ехидно осведомлялась она. Ренатин ухажер владел сетью похоронных бюро. Флонзейли состоял в деловых связях с бывшим мужем Ренаты и имел кучу денег. У него в дипломе Иллинойского университета значилось, что он специалист по бальзамированию. Это бросало мрачную тень на наш роман с Ренатой. Я ссорился с ней из-за того, что у нее в квартире всегда было полно цветов, которые, по моему убеждению, приносили на могилу усопшего скорбящие близкие. Цветы Ренате привозили на специальном «кадиллаке». Я заставлял ее выбрасывать их в мусоропровод. Флонзейли упорно добивался ее расположения.

– Ты хоть пишешь? – спросила Дениза.

– Немного.

– Значит, гоняешь на корте мячи с Лангобарди? С мафией развлекаешься? Старых друзей совсем забыл – я имею в виду серьезных друзей. Жаль, что Дурнвальд в Шотландии, он задал бы тебе трепку. Кстати, он Большие Титьки тоже не любит. И не одобряет того, что ты связался с Текстером. Где он, твой «Ковчег»? Nessuno sa – неизвестно где.

Дениза, большая любительница оперы, покупала сезонный билет в «Музыкальный театр» и часто напевала арии из Моцарта или Верди. Nessuno sa – это из моцартовской «Так поступают все женщины». Где найдешь верное женское сердце? – вопрошает один тертый калач у Моцарта, dove sia? dove sia? Nessuno sa! Она снова намекала на ветреную Ренату – Большие Титьки, и я это понимал.

– Текстер, кстати, приезжает в Чикаго. Возможно, даже сегодня.

– И конечно, явится с такой помпой, будто привез весь актерский состав «Сна в летнюю ночь». И ты, конечно, снова будешь оплачивать его дутые счета, вместо того чтобы отдать деньги своим бедным девочкам.

– У бедных девочек достаточно денег. У тебя квартира и несколько сотен тысяч долларов. Практически весь гонорар за «Тренка» пошел тебе и твоим адвокатам.

– Трудно содержать дом с четырехметровым потолком. Одни счета за отопление чего стоят. Да что там Текстер. Ты базаришь деньги на людей похуже его. У Текстера хоть стиль есть. Помнишь, он водил нас на турнир в Уимблдон? Пришел с большущей корзиной, а в ней шампанское и лососина из «Хэрродса». Помнишь? Как я понимаю, ему тогда ЦРУ платило за какие-то услуги. Почему бы не добиться, чтобы ЦРУ финансировало твой «Ковчег»?

– Почему именно ЦРУ?

– Я ваш проспект читала. И подумала, что такой серьезный журнал ЦРУ может использовать за границей в пропагандистских целях.

– Я хотел сказать в проспекте только то, что американцы ни в чем не испытывают недостатка и мы все виноваты перед людьми, которые бьются за кусок хлеба и за свободу. То есть мы намерены поднимать извечные фундаментальные вопросы. Мы не голодаем, нас не избивает полиция, нас не сажают в психушку за наши идеи и не ссылают в лагеря. Нас не коснулся холокост, мы не знаем ночных арестов и резни. У Америки огромные преимущества перед другими странами, и именно мы, американцы, должны по-новому формулировать для всего мира коренные вопросы бытия. Вместо этого мы спим, едим, забавляемся, болтаем и снова спим.

– Ты такой забавный, когда произносишь торжественные речи. А теперь еще увлекаешься мистицизмом, содержишь эту жирную шлюху, занимаешься физкультурой, одеваешься как последний пижон. Все это признаки физического и умственного упадка. Мне жаль тебя, Чарли, правда, жаль. И не только потому, что я мать твоих детей, а потому, что у тебя была голова и был талант. Если бы Кеннеди были живы, ты оставался бы творцом. Их политика внушала тебе здравый взгляд на вещи и ответственность.

– Ты рассуждаешь как покойный Гумбольдт. Он хотел стать при Стивенсоне монархом культуры.

– Да, у старины Гумбольдта были свои навязчивые идеи. У тебя такие же. Гумбольдт – твой последний серьезный друг. После него у тебя никого не было.

Во время наших разговоров, которые всегда протекали как во сне, Дениза казалась внимательной, озабоченной моими делами, даже любящей. То, что она пришла в суд, желая загнать меня в очередную юридическую ловушку, не играло никакой роли. В ее глазах мы были как Англия с Францией – друзья и враги. Милые ссорятся – только тешатся. Для нее это был особый тип отношений, дающий возможность культурного обмена.

– Мне рассказывали о твоем докторе Шельдте, ну, том, кто тебя антропософии учит. Говорят, вежливый такой и добрый. Дочка у него просто куколка, но своего не упустит. Она хочет женить тебя на себе. Ты вообще завидная партия для девиц, мечтающих проскочить в дамки. Правда, ты всегда можешь спрятаться за бедной Демми Вонгель.

Дениза пичкала меня запасами, которыми ежедневно пополняла ум и сердце. Но, что ни говори, информационная сеть у нее налажена хоть куда. Как и Рената с сеньорой, мисс Шельдт при всяком удобном случае тоже заводила разговоры о летне-осенних свадьбах, о приливе творческих сил в пожилом возрасте, приводила в пример Пикассо, Пабло Казальса, Чарли Чаплина, судью Дугласа.

– Рената ведь не хочет, чтобы ты ударялся в мистику, правда?

– Рената в это не вмешивается, а я вовсе не мистик. И вообще, что плохого в мистике? Это почти то же самое, что и религия, о которой многие и по сей день говорят с придыханием. Что проповедует религия? Религия учит: в человеке есть нечто помимо тела, и мы способны постигать неведомое не только чувствами и умом. Я всегда в это верил. Мои беды от того, может быть, и идут, что я не прислушивался к инстинктам. Я знаю ответы почти на все вопросы, как-никак колледж окончил. Можешь устроить мне экзамен по современному мировоззрению, я хорошую отметку получу. Но все это – голое умствование.

– Ты все-таки прирожденный псих, Чарли. Помню, когда ты сказал, что собираешься написать эссе о хандре, я подумала: «Ну, у моего мужика крыша поехала». А без меня совсем свихнешься. Временами я даже размышляю, не лучше ли тебе лечь в лечебницу… Слушай, а не вернуться ли тебе к той книге о шестидесятых? Отрывки, которые ты печатал в журналах, были ничего. Правда, там не оказалось самого интересного, о чем ты мне рассказывал. Если потерял свои наброски, я помогу. Я многое помню. Да, со мной ты бы встал на ноги.

– Полагаешь, встал бы?

– Я поняла, что мы оба совершали ошибки. Но у нас была более или менее нормальная жизнь. А сейчас ты просто смешон со своими бабами, физкультурой, заграничными поездками. Вдобавок еще антропософией занялся. Дурнвальд очень за тебя беспокоится. И твой брат Джулиус тоже… Послушай, Чарли, почему бы тебе снова не жениться на мне? Для начала прекратили бы судебную тяжбу. Нам было бы неплохо вместе.

– Ты это всерьез?

– Девочки только об этом и мечтают. Подумай хорошенько. Я знаю, тебе самому нерадостно. И здоровье сдает. А я готова рискнуть. – Дениза встала, раскрыла сумочку. – Тут несколько писем на твое имя.

Я взглянул на почтовые штемпели.

– Два-три месяца назад пришли. Могла бы и раньше передать.

– Какая разница? У тебя что, почты мало? Ты все равно на письма редко отвечаешь.

– А вот это письмо ты вскрывала, а потом снова запечатала. Оно от вдовы Гумбольдта.

– От Кэтлин? Они развелись за много лет до его смерти. Смотри, вон топает твой юридический гений.

К нам подходили Томчек со Строулом, а с другой стороны вышагивал людоед Пинскер в броском желтом пиджаке, в огромном желтом галстуке, который, как омлет, растекся по его груди, в бежевых туфлях двух тонов. Голову его покрывали нечеловечески густые с проседью волосы. Держался он как постаревший боксер. «Кем он был до того, как воплотился в человека?» – подумал я.

* * *

В конечном счете формальные переговоры с Денизой и Пинскером не состоялись. На сегодня дело ограничилось беседой с судьей Урбановичем.

Томчек, Строул и я вошли к нему в кабинет.

Судья Урбанович, хорват или серб по происхождению, полный лысый мужчина с плоским лицом, встретил нас приветливо. Предложил по чашке кофе. Я объяснил эту любезность незримым присутствием Комиссии гражданского надзора.

– Нет, спасибо, – сказал я.

– Мы провели уже пять заседаний, – начал Урбанович. – Длительная тяжба неприятна обеим сторонам, хотя… – хмыкнул он, – выгодна их адвокатам. Понимаю, как трудно давать показания таким впечатлительным творческим личностям, как мистер Ситрин… – Урбанович хотел, чтобы я понял всю глубину его иронии. Впечатлительность у взрослого чикагца? Если впечатлительность не напускная, то это тяжелая форма патологии. Если человек, зарабатывающий в лучшие годы по двести тысяч в месяц, выдает себя за впечатлительную натуру, знайте: он водит вас за нос. Нежные растения таких деньжищ не гребут. – Я понимаю, как трудно отвечать на вопросы мистера Пинскера. Он из старой школы настойчивых, въедливых юристов, хотя, – обратился ко мне Урбанович, – вряд ли помнит названия ваших сочинений или названия французских, итальянских и английских компаний, с которыми вы связаны. Вам даже его портной не нравится, его рубашки и галстуки – тоже…

Короче говоря, несдобровать тому, кто попадет в руки людоеда Пинскера, но если я проявлю несговорчивость, судья Урбанович натравит его на меня.

– Мы много раз вели переговоры с миссис Ситрин, – сообщил Томчек.

– Значит, ваши предложения ее не устраивают.

– Ваша честь, – вставил я, – миссис Ситрин уже получила значительные суммы денег. Мы предлагаем еще, но она каждый раз повышает требования. Если я уступлю сейчас, вы готовы гарантировать, что моя бывшая жена не потянет меня к вам в будущем году?

– Нет, не готов, но попытаюсь. Я могу объявить res judicata, то есть дело закрытым и не подлежащим пересмотру. Ваша проблема в том, мистер, что вы зарабатываете крупные суммы.

– Когда-то зарабатывал. Последнее время – нет.

– Это потому, что вас нервирует эта тяжба. Если я завершу это дело, вы еще заработаете кучу денег и будете благодарить меня…

– Ваша честь, я человек старомодный и, возможно, ни на что не гожусь, поскольку скоростным методам не обучен.

– Ну, на этот счет мы не волнуемся, мистер Ситрин. Мы верим в вас. Мы видели ваши статьи в «Лук» и «Лайф».

– Но Лук и «Лайф» уже не выходят. Эти журналы устарели.

– Мы знакомы с вашими налоговыми декларациями. Они свидетельствуют о том, что вы отнюдь не перестали печататься.

– И все же, – вмешался Томчек, – давайте говорить на языке надежных деловых прогнозов. Как мой клиент может гарантировать, что наладит прибыльное производство?

– Что бы ни случилось, – возразил судья Урбанович, – трудно представить, что доходы мистера Ситрина опустятся ниже пятидесятипроцентной налоговой отметки. Таким образом, если он будет выплачивать миссис Ситрин тридцать тысяч в год, в реальных деньгах это выльется в сумму пятнадцать тысяч долларов. Причем выплачивать до совершеннолетия младшей дочери.

– Выходит, на протяжении четырнадцати лет, то есть почти до семидесятилетнего возраста, я должен зарабатывать по сто тысяч в год? Как говорили наши предки на старой родине, не делайте мне смешно, ваша честь. Все мое достояние – мои мозги. У других недвижимость, земля, рента, проценты по вкладам, муниципальные пособия, государственные субсидии… Ничего этого у меня нет.

– Но вы же умный человек, мистер Ситрин. Даже в Чикаго это видно. Не считайте, что ваш процесс – какой-то особый случай. При дележе имущества миссис Ситрин получила меньше половины, и к тому же она утверждает, что цифры были фальсифицированы. Вы страдаете рассеянностью, поэтому могли этого и не знать. Тем не менее по закону за это отвечаете вы.

– Мы категорически отвергаем любое обвинение в мошенничестве, – заявил Строул.

– Полагаю, не стоит разбирать вопрос о мошенничестве. – Судья повел рукой, как бы отодвигая вопрос в сторону. Я заметил, что на рукавах у него запонки в виде рыбок. Очевидно, Рыбы – его знак зодиака. – Что касается понизившейся в последние годы продуктивности мистера Ситрина, то она может быть намеренной и имеет цель ввести истицу в заблуждение. Или это действительно возрастное. – Урбанович недолюбливал гения разводов Томчека; Строула он вообще не удостаивал вниманием, а разговор со мной, как я видел, забавлял его. – Я с пониманием отношусь к проблемам интеллектуалов, знаю, что у них бывают занятия и интересы, не приносящие непосредственной материальной выгоды. Но возьмите этого субъекта Махариши. Кто он – гуру, маг или мошенник? Учит людей кончиком языка доставать до гортани и разбогател на этом, стал мультимиллионером. Многие задумки можно продать, и не исключено, что ваши специфические идеи могут стать ходким товаром.

Антропософские штудии приносили свои плоды. Я воспринимал декламацию судьи спокойно. Ответы потустороннего мира придавали определенную окраску моему самочувствию. Мой дух то и дело освобождался от плоти и через окно возносился над площадью. А в другие минуты перед моим мысленным взором вырастали розы в росистой зелени. Но судья упорно возвращал меня к действительности второй половины двадцатого столетия, решая за меня, что мне делать всю оставшуюся жизнь. По его мнению, я должен перестать быть мастеровым из прошлого и освоить методы «бездумного производства» (Раскин). Томчек и Строул, сидевшие по другую сторону стола, в глубине души соглашались с судьей и молчали. Я почувствовал себя преданным, поэтому должен был защищаться сам.

– Итак, за эти четырнадцать лет мне предстоит выплатить миссис Ситрин почти полмиллиона долларов. Даже в случае ее вторичного брака она требует десять тысяч в год.

– Да, это так.

– Кроме того, мистер Пинскер запрашивает тридцать тысяч – по тысяче за каждый месяц этой тяжбы.

– Не такой уж баснословный гонорар, – заметил судья. – Вам побольше платили.

– Пятьсот долларов в час – больше я не получал. Именно в эту цифру я оцениваю свое время – особенно если делаю то, что мне не нравится.

– Мистер Ситрин, – внушительно произнес судья, – вы вели более или менее богемную жизнь. Испробовали вкус брака, семейного быта, гражданских установлений и решили покончить со всем этим. Но мы не позволим вам уклониться от ответственности.

Внезапно отрешенность оставила меня. Я рассердился. Я понимал, какие чувства бушевали в груди Гумбольдта, когда легавые и санитары вязали и везли его в Белвью. При нынешних порядках ему приходилось смирять свои шекспировские страсти и первую среди них – страсть к слову. Нет, надо восставать против такого положения вещей. Я был готов закричать или заплакать. Я мог впасть в красноречие и словом сдвинуть горы. Но что толку, если я взорвусь, как Лир, который слал проклятия на головы неблагодарных дочерей, как Шейлок, дающий отпор своим гонителям, христианам. Мой пламенный призыв пропадет втуне. Дочери и христиане понимали, в чем их вина. Томчек, Строул и судья не понимают. Допустим, я начну рассуждать о морали, о добре и зле, о живой плоти и крови, о том, что это значит – быть Чарли Ситрином. В конце концов, я же в суде, где действует право равенства перед законом, на форуме совести. И разве я не пытался, пусть по-своему, путано, привнести в этот мир крупицу света? Разве не шел к высокой цели, пусть ни на шаг не приблизившись к ней? И вот теперь они хотят взвалить на меня, стареющего, слабеющего, сомневающегося в собственной стойкости и даже здравомыслии, тяжелый груз до конца моих дней. Дениза не права, говоря: «Что у тебя на уме, то и на языке». Нет, господа! Я скрестил руки на груди и молчал, рискуя упасть в обморок от переполнявшего меня негодования. Некоторое усилие воли, и мои мысли потекли в другом направлении. Я постарался представить, что пишет мне Кэтлин Флейшер Тиглер.

Я находился в обществе очень серьезных и занятых людей. Они возились со мной, потому что я располагал кое-какими земными благами. В противном случае я уже давно сидел бы в муниципальной тюрьме за прочными решетками. Что до Денизы, этого ненормального создания с большущими фиалковыми глазами, маленьким нежным носиком и резким, как у сержанта, голосом – то отдай я ей все свои сбережения, она потребовала бы еще. А судья? Судья – чикагец и политикан, вымогающий деньгу за справедливость для всех, как того требует закон. А наше правительство – думаете, это правительство закона? Нет, это правительство законников. Впрочем, хватит, хватит! Горячее сердце и пламенные слова только усугубят мое положение. Надо вести другую игру, игру твердости и молчания. Не буду им возражать. В голове у меня расцвела роза, моя решимость была подтверждена.

Судья взялся за меня всерьез.

– Я слышал, что мистер Ситрин часто бывает за границей и намеревается снова поехать в ближайшее время.

– Впервые об этом слышу, – сказал Томчек. – В какие места отправляетесь?

– Уезжаю на рождественские праздники. Разве есть причины, препятствующие моему отъезду?

– Решительно никаких, – заявил судья, – если только вы не попытаетесь выйти из-под юрисдикции Соединенных Штатов. Истица и мистер Пинскер подозревают, что вы хотите покинуть страну навсегда. Они утверждают, что вы не продлили срок аренды своей квартиры и распродаете коллекцию дорогих восточных ковров. Думаю, вы не обзавелись личными счетами в швейцарских банках, но что вам мешает унести голову, самое ценное ваше имущество, в Ирландию или Испанию, то есть в страны, с которыми у нас нет соответствующих соглашений?

– У вас есть какие-либо доказательства на этот счет? – спросил я.

Юристы начали обсуждать возможность и последствия моего побега, а я гадал, как Дениза узнала, что я уезжаю. Рената, естественно, поделилась планами с матерью, а сеньора, разносившая по всему Чикаго сплетни ради того, чтобы ее приглашали на обед, нуждалась в свежей порции. Она умирала от огорчения, если ей не удавалось поведать за столом какую-нибудь пикантную новость. Не исключено также, что агентура Денизы имела контакт с Бюро путешествий Полякова.

– Эти частые полеты в Европу имеют некую определенную цель, – поддал жару судья Урбанович. Его чистосердечный взгляд ясно предупреждал: «Ну, берегись!» И тут Чикаго вдруг перестал быть моим городом. Он изменился до неузнаваемости. Мне просто померещилось, что я вырос здесь, что я знаю город, что в городе знают меня. Мои личные цели – сущий вздор, а мои взгляды – чуждая американизму идеология.

Судья говорил, что мне удалось уберечься от лап каннибалов-пинскеров, отворачиваться от неприятной действительности, тогда как он, Урбанович, такой же умный и чуткий человек, как я, обладающий к тому же более привлекательной, несмотря на плешивость, внешностью, до конца выполняет свой общественный долг. Он завтракает с пинскерами и играет с ними в гольф. Он делает это как мужчина и гражданин, а я хочу ездить в лифте вверх и вниз в ожидании, когда на энном этаже распахнется дверь и мне улыбнется прелестное существо, моя судьба, моя суженая. В его словах слышался намек, что моя судьба – в его руках, что он покажет мне кузькину мать, как говорят русские.

– Истица настаивает, чтобы я потребовал от ответчика подписку о невыезде. Но полагаю, достаточно взять у ответчика залог. Тысяч этак двести.

– Без каких-либо доказательств, что мой клиент намерен скрыться? – с деланым возмущением осведомился Томчек.

– Наш клиент – человек рассеянный, ваша честь, – вставил Строул. – Он просто забыл продлить аренду.

– Если бы мистер Ситрин владел магазином или заводом, имел частную практику или служил в каком-нибудь учреждении, вопрос о возможном побеге не возник бы. – Судья устремил на меня ясный задумчивый взор.

– Мистер Ситрин всю жизнь живет в Чикаго, – доказывал Томчек. – Он заметная фигура в городе.

Урбанович заглянул в свои записки.

– Как я понимаю, у мистера Ситрина в этом году большие расходы. Не хочу сказать, что он базарил деньги – в конце концов, он вправе распоряжаться своими доходами сам… Большие убытки приносит задуманный журнал «Ковчег». У его коллеги, мистера Текстера, солидные долги.

– Вам, вероятно, подсказали, что предприятие с журналом терпит серьезные убытки! Нет, ваша честь, это обычные производственные расходы, – возразил Томчек. – Должен ли высокий суд верить подозрениям миссис Ситрин?

– Наш разговор сейчас носит полуофициальный характер. Однако ввиду того, что факт крупных расходов неоспорим, я вынужден потребовать от ответчика полный отчет о состоянии его финансов, дабы установить сумму залога – если таковой понадобится. Надеюсь, вы не откажете мне в этом, мистер Ситрин?

Плохи мои дела, плохи! Неужели Кантебиле высказал верную мысль – скинуть ее на рельсы, сучку?

– Для этого я должен посидеть со своим бухгалтером, ваша честь, – ответил я.

– У вас какой-то затравленный вид. Надеюсь, вы верите в мою беспристрастность, в то, что я одинаково отношусь к обеим сторонам? – улыбнулся судья. При этом у него задвигались такие лицевые мускулы, каких вообще нет у натур менее деликатных. Интересно, с какой целью создала природа эти мускулы. – Лично я не допускаю, что вы сбежите. Миссис Ситрин признает, что вы любящий отец. И тем не менее люди иногда совершают необдуманные поступки.

Он давал мне понять, что мои отношения с Ренатой ни для кого не секрет.

– Надеюсь, вы, миссис Ситрин и мистер Пинскер, не обдерете меня как липку, оставите кое-что на жизнь, ваша честь, – сказал я на прощание.

Затем ответчик с двумя адвокатами вышел в коридор с натертым до блеска каменным полом.

– Все прошло, как мы и говорили, Чарлз, – сказал Строул. – Такая уж у него тактика. Он считает, что теперь вы запуганы и начнете умолять нас поскорее уладить дело, спасти от юридического резака.

– Да, тактика действует, – отозвался я. Мне захотелось выпрыгнуть из многоэтажного небоскреба в другое измерение, где я буду недосягаем. – Да, я запуган до смерти и больше всего на свете хочу договориться с ней.

– Но она и слышать не хочет о договоренности, только делает вид. Когда женщина добивается денег, она способна кастрировать мужчину. Об этом вам любой психоаналитик скажет и в любом пособии по психоанализу написано.

– Не совсем понимаю, почему Урбанович из кожи вон лезет, чтобы помочь ей, – сказал я.

– По-моему, он просто развлекается.

– И в конце концов, большая часть денег уйдет у нее на гонорары людоедам… Я часто спрашиваю себя, почему бы не плюнуть на все и не дать обет бедности. – Впрочем, все это – пустое теоретизирование. Да, я мог бы отдать мое скромное богатство, мог бы жить и умереть в гостиничном номере, как Гумбольдт. Я лучше приспособлен к духовной жизни, поскольку не страдаю маниакально-депрессивным психозом. Такая жизнь мне подходит. Правда, не совсем. Поскольку тогда не будет Ренаты, секса, возбуждения, связанного с сексом, которое для меня, пожалуй, важнее самого секса. Нет, обет бедности – это не то, чего хочет Рената. – Залог – скверная штука. Удар ниже пояса, – заявил я. – Мне кажется, вы могли бы выставить более веские возражения. Могли бы дать бой.

– Бой – ради чего? Ведь он блефует, – сказал Строул. – Ему не за что зацепиться. Забыли продлить аренду? Часто бываете в Европе? Ну и что? Поездки бывают связаны с профессиональной деятельностью… Послушайте, откуда ваша бывшая жена знает все ваши планы?

Уверен, информацией Денизу снабжает миссис да Синтра из бюро путешествий, та, что носит пестрый тюрбан. Рената не очень вежлива с этой дамой, и та мстит. Что касается осведомленности Денизы о моих намерениях, мне пришло в голову одно сравнение. Прошлым летом я возил девочек в заповедник «Дальний Запад». Там мы бродили вокруг озера с колонией бобров. По берегам были расставлены щиты с информацией о жизни и повадках этих грызунов. Бобры знать не знали о том, что там написано, и, как всегда, ныряли в воду, точили деревья, питались, плодились и размножались. Со мной было примерно то же самое. Денизе, выражаясь моцартовским итальянским, Tutto tutto qiä si sa – все, все известно обо мне.

Томчек был оскорблен: я покритиковал его за уступчивость в вопросе о залоге. Нет, не оскорблен – он был вне себя. Но, не желая терять клиента, Томчек обрушил всю свою ярость на Денизу.

– Как вы могли жениться на такой стерве? О чем вы думали? Вы же неглупый человек! Если такая особа решила разделать вас под орех, что вы ждете от двух адвокатов?! – От возмущения у него перехватило дыхание. Он сунул «дипломат» под мышку и ушел. Я пожалел, что Строул не ушел вместе с ним. Нет, он продолжал уверять меня, что моя позиция в процессе практически неуязвима – естественно, благодаря его, Строула, стараниям. Урбанович не может наложить лапу на мои деньги. У него нет для этого никаких оснований.

– Но если дело дойдет до крайности и он потребует у вас залог, у меня есть свой человек в органах, освобождающих от уплаты налогов. Таким образом, вы не потеряете доход от замороженных счетов.

– Неплохая мысль, – сказал я.

Чтобы избавиться от Строула, я пошел в уборную. Он – за мной. Но я вошел в одну из кабинок, заперся и наконец освободился. Теперь можно почитать письмо от Кэтлин.

* * *

Как и следовало ожидать, Кэтлин сообщала о смерти своего второго мужа, Фрэнка Тиглера. Он погиб в результате несчастного случая на охоте. Я хорошо знал его, поскольку в ожидании бракоразводного процесса провел шесть недель у него на ранчо в качестве гостя, платящего за постой и стол. Ранчо находилось в забытом Богом, заброшенном уголке Невады на берегу вулканического озера. Мои отношения с Тиглером отмечены памятным событием. Я даже имею право утверждать, что спас ему жизнь: когда он выпал из лодки, я бросился за ним в воду. Впрочем, «спас жизнь» – слишком громко сказано. Просто он не умел плавать и вообще выглядел инвалидом, когда не сидел верхом на лошади. Когда он стоял на земле в высоких сапогах и широкой ковбойской шляпе, казалось, будто колени у него подгибаются. Ноги у него были кривые от долгого сидения в седле, а брови – рыжие, кустистые. Он вывалился из лодки, и я бросился за ним, так как вода была не его стихией. Вы спросите, почему мы находились в лодке. Отвечаю: хотя Тиглер был сугубо сухопутный человек, он любил ловить рыбу. Впрочем, настоящим рыболовом назвать его нельзя. Просто при всяком удобном случае он норовил заполучить что-нибудь задаром. Была весна, и рыба-туби шла косяками. Эта древняя диковина животного мира, родственница обитающей в Индийском океане латимерии, приходит в вулканическое озеро из каких-то неведомых недр для нереста, и сотни людей, преимущественно индейцы, безжалостно багрят добычу. Туби имеет странную форму и неповоротлива – словом, живое ископаемое. Тут же, на берегу, ее вялят, а потом индейцы разделывают рыбины у себя в деревне и коптят их. Вода в озере чистая, прозрачная и холодная. Когда Тиглер выпал из лодки, я перепугался: неужели я больше не увижу его? Индейцы говорили, что озеро очень глубокое и утопленников находят редко. Я прыгнул, вода обожгла меня, но я втащил Тиглера в лодку. Он не признался, что не умеет плавать, он вообще ничего не говорил, только взял свою острогу и подцепил уплывающую шляпу. Его высокие ковбойские сапоги были полны водой. Я не ждал от Тиглера благодарностей и не услышал их. Он был скуп не только на деньги, но и на слова. К тому же это было сугубо мужское дело. В его молчании выразился весь дух американского Запада. Индейцы, конечно, ни за что не стали бы спасать его. Им не нравилось, что на озеро приходят белые, охваченные зудом дармовой добычи, и забирают их рыбу. А Тиглера они попросту ненавидели за вздутые цены, за обвес и обсчет, за то, что его лошади пасутся незнамо где. Тиглер рассказывал мне, что краснокожие считают смерть явлением естественным и оставляют умирающего на произвол судьбы. Однажды он был свидетелем того, как индейца по имени Виннемукка застрелили на пороге почты. Никто не бросился за доктором. Он лежал, истекая кровью, в дорожной пыли, а сидящие на лавке и в своих стареньких автомобилях мужчины, женщины и дети молча наблюдали за происходящим. Сейчас, с высоты муниципального небоскреба, мне виделось, как массивная, словно отлитая в бронзу, фигура покойного Тиглера уходит в глубину, а я, научившийся плавать в резервуаре с хлорированной водой, точно выдра, ныряю за ним. Из письма Кэтлин я узнал, как умер Тиглер. «Пришли двое, приехавшие из Калифорнии, из Мельничной долины, – писала она, – и сказали, что хотят поохотиться на оленя. Фрэнк согласился быть их проводником и повез их в горы. Там они наткнулись на инспектора по охране дичи. Ты его знаешь. Это индеец Тони Кейлико, он еще в Корее воевал. Слово за слово, вспыхнула ссора. Один из приезжих оказался бывшим уголовником, а Фрэнк, как тебе известно, любил нарушать правила, хотя в этом случае, кажется, ничего не нарушил. Так или иначе, в «лендровере» началась перестрелка. Не буду вдаваться в подробности, они ужасны. Точно установлено, что Фрэнк не стрелял, напротив, его одного и застрелили. Тони не успел довезти его до больницы. Он скончался от потери крови.

Я тяжело переживала смерть Фрэнка, – писала дальше Кэтлин. – Мы прожили с ним двенадцать лет. Впрочем, хватит о печальном. Скажу только, что похороны были очень торжественные. Из трех штатов съехались конные заводчики и просто любители скачек. Были, конечно, и его деловые знакомые из Лас-Вегаса и Рино. Фрэнка очень любили».

Я знал, что Фрэнк Тиглер был непременным участником родео, на которых завоевывал всевозможные призы, и неплохим объездчиком норовистых и диких лошадей; он пользовался известным уважением среди лошадников. Однако сомневаюсь, чтобы к нему был кто-либо привязан, кроме Кэтлин и его престарелой матери. Весь доход от ранчо Фрэнк вкладывал в породистых лошадей. Некоторые из этих лошадей были зарегистрированы по фальшивым документам, поскольку лошадь не допускалась к скачкам, если кто-либо из родителей имел изъян или бегал под допингом. Требования, предъявляемые к родословной скакового жеребца или кобылы, очень высоки, и Тиглеру приходилось прибегать к поддельным бумагам. Он без конца колесил по ипподромам, оставляя Кэтлин дома присматривать за хозяйством. Впрочем, хозяйство было незатейливо и запущено. Гостевые коттеджи иногда падали как карточные домики. Они напоминали о курином насесте Гумбольдта. Уезжая, Тиглер приказывал Кэтлин не делать лишних расходов и оплачивать лишь лошадиные счета и только по настоятельному требованию.

У меня своих проблем хватает, но два срока одиночества Кэтлин – сначала в Нью-Джерси, потом в Неваде – тронули меня. Я прислонился к стенке кабины, чтобы свет падал прямо на письмо. Оно было напечатано на машинке со стершейся лентой и плохо читалось. «Чарли, я знаю, ты любил Фрэнка. Помнишь, как вы ловили форель и играли в покер. Это отвлекало тебя от мрачных мыслей».

Да, это было, однако я помню, как он рассердился, когда я первым вытащил рыбину, и устроил мне сцену. Раз мы удили с его лодки и на его наживку, значит, и добыча принадлежит ему. Я бросил рыбину ему на колени. Мне показалось, будто я не на рыбалке в Неваде, а в какой-то неведомой земле. По берегам озера ни одного деревца, только скалы, покрытые пахучей полынью, да еще поднималось облако известняковой пыли, когда по дороге изредка проезжал грузовик.

Сообщив о смерти Тиглера, Кэтлин поведала, что обо мне расспрашивал Орландо Хаггинс, душеприказчик Гумбольдта. Тот, оказывается, что-то оставил мне.

Хаггинс, плейбой из левых, порядочный и достойный человек, тоже любил Гумбольдта. Когда мой друг объявил о разрыве наших отношений, он пригласил Хаггинса разобраться в его запутанных делах. Хаггинс горячо взялся за работу. Прошло совсем немного времени, и Гумбольдт обвинил его в мошенничестве и пригрозил, что подает в суд. Потом, правда, Гумбольдт образумился, понял, кто его настоящие друзья, и назначил Хаггинса распорядителем его имущества. Кэтлин и я фигурировали в завещании. Она не сказала, что Гумбольдт завещал ей, никакого особого имущества у него не было. Однако Хаггинс передал ей его предсмертное письмо. «Он писал в нем о любви и об упущенных возможностях, вспоминал старых друзей – Демми и тебя, горевал, что прошли золотые деньки в Деревне и Нью-Джерси».

Не знаю, чем уж были так хороши прежние «золотые деньки». По-моему, у Гумбольдта не было в жизни ни одного хорошего дня. В перерывах между приступами психоза ему выпадали светлые моменты, но короткие, не больше двух часов кряду. В свои двадцать пять я не понимал, что в Гумбольдте привлекало Кэтлин. Женщина она основательная, добрая, но воли своим чувствам не давала. Что до Гумбольдта, то в нем ощущалось благородство даже тогда, когда он был не в своем уме. Он оставался приверженцем высоких идей и стремлений. Помню, как загорались у него глаза, когда, понизив голос, он повторял слова Клеопатры: «Во мне живут бессмертные желанья». Гумбольдт горячо любил искусство, и мы любили его за это. Уже начался распад его личности, но в нем еще жило здоровое начало. Он нуждался в Кэтлин, она поддерживала Гумбольдта в творческом состоянии, единственно естественном для поэта. Зенитный огонь американизма препятствовал полету его вдохновения и воображения. Задача Кэтлин в том и состояла, чтобы защитить волшебные мгновения, поскольку собственных сил у Гумбольдта не хватало. Она делала что могла, и я восхищался ею.

Далее Кэтлин вспоминала в письме о наших с ней долгих разговорах в тени деревьев. Мне запали в память названия двух пород – ясенелистный клен и трехгранный тополь. Я рассказывал ей о Денизе, о нашем разладе, стараясь не очень обелять себя. Тиглер расхваливал свое пристанище, несмотря на то что доски в некоторых гостевых домиках полопались и отваливались, облицовка в бассейне потрескалась, а в воде плавали листья и всякий мусор. Заборы, огораживающие ранчо, покосились, местами даже упали, и породистые Фрэнковы кобылы величественно, как обнаженные матроны, прохаживались где им вздумается. Кэтлин носила грубые хлопчатобумажные штаны и льняную рубашку, застиранную до белизны. Тиглер садился на корточки и подкрашивал приманных уток. Несколько дней он молчал как рыба. В драке из-за счета за корма ему перебили челюсть. В ту пору как раз отключили отопление, гости мерзли, воды тоже не было. «Вот он, настоящий Дикий Запад, – говорил потом Тиглер, – сюда приезжают не для того, чтобы греться на солнышке, а посмотреть, как оно было в те времена». Но мне Кэтлин призналась: «Я не могу больше этого выдержать».

По счастью, в те места вскоре прибыла съемочная группа – делать фильм о монгольских ордах, и Тиглера наняли консультантом по сценам с верховой ездой. Он набрал индейцев, их обрядили в азиатские одежды, и они с гиканьем носились взад-вперед и выкидывали на скаку всякие номера. Съемки были большим событием для обитателей вулканического озера. Честь за эту неожиданную удачу приписывал себе отец Эдмунд, епископальный священник; в молодости он был звездой немого кино и славился мужской красотой. На проповеди он приходил в немыслимых одеяниях. Индейцы, большие любители кино, утверждали, что эти костюмы подарили ему Марион Дэвис или Глория Свенсон. «У меня, – говорил отец Эдмунд, – сохранились связи в Голливуде, вот я и уговорил их приехать к нам». Так или иначе, Кэтлин познакомилась с киношниками. Я рассказываю об этом потому, что Кэтлин сообщала, что продала ранчо, отвезла матушку Тиглер к знакомым в Тангстен-Сити, а сама устроилась на работу в какую-то голливудскую студию. Люди, меняющие образ жизни, особенно интересуются кино. Или же начинают говорить, что надо бы подучиться и получить диплом. Около двадцати миллионов американцев мечтают вернуться в колледж. Даже Рената говорит, что запишется в Де Пол.

Я пошел в зал заседаний, чтобы взять свое молодежное, в клеточку, пальто лимонного цвета, и по пути размышлял, как быть, если Урбанович действительно потребует залог. Какой же он все-таки прохвост, этот плешивый хорват! Он же ничего не знает ни о Денизе, ни обо мне, ни о наших детях. Откуда у него право вымогать деньги, заработанные потом и кровью, умственным трудом? О, я могу быть выше денег. Пусть забирают все до последнего цента. Доведись мне заполнять психологический опросник, я оказался бы среди самых лучших психологических типов, существо, входящее в первые десять процентов по величию души и обыкновенной щедрости. Однако Гумбольдт – сегодня у меня один Гумбольдт на уме – обвинял меня в том, что я пытаюсь жить в высших слоях сверхсознания. Сверхсознание, поучал он меня, «невинно, оно не знает зла в себе самом». Когда пытаешься жить исключительно в сверхсознании, видишь зло только в других, не в себе. Отсюда Гумбольдт делал вывод, что в подсознании, в иррациональной сердцевине человека деньги играют такую же важную роль, как кровь и мозговая жидкость. Если он так серьезно относился к деньгам, возможно, согласно его последней, выраженной в завещании, воле, мне вернут мои шесть тысяч семьсот шестьдесят с чем-то долларов? Как же, жди. Не было у него таких денег. Он умер в нищете, в ночлежке. Хотя что такое шесть тысяч? Один Шатмар задолжал мне больше. Я дал ему деньги для покупки кооперативной квартиры. А Текстер, объявивший, что не в состоянии вернуть кредит? Его расточительность стоила мне пятьдесят акций «Интернэшнл бизнес машинз». После множества предупреждений, полных уважительных фраз и сожалений, банк, соболезнуя по поводу такого нерасчетливого друга, чуть ли не рыдая, изъял эти акции. Текстер уверял, что эта потеря возместима. Шатмар тоже утешал как мог. Оба апеллировали к человеческому достоинству и абсолютным ценностям. Но разве я сам не стремлюсь быть великодушным? Разве дружба не выше денег? И тем не менее признаюсь: окружающие разоряли меня. Что мне делать? Издатели выдали мне семьдесят тысяч в качестве авансов за книги, которые я ленился писать, так как совершенно потерял к ним интерес. Можно, конечно, продать мои персидские ковры. Я сказал Ренате, что они мне надоели. У нее есть знакомый армянин, готовый взять их на комиссию. Растет покупательная способность иностранных валют, и разбогатевшие на нефтедолларах арабы больше не желают гнуть спины за ткацким станком. По Среднему Западу рыскают в поисках дорогих ковров немцы, японцы и даже сами арабы. Что касается «мерседеса», вероятно, от него лучше избавиться. Мне всегда не по себе, когда я вынужден заботиться о деньгах. Я чувствую себя как такелажник, который вот-вот сорвется с высоты, или мойщик окон, повисший на спасательном поясе. Мне давит грудь, не хватает воздуха. Помню, я даже подумывал о том, чтобы поставить в платяной шкаф баллон с кислородом на тот случай, когда одолевают финансовые заботы. Да, надо, надо было завести счет в швейцарском банке. И как это получилось, что, живя почти всю жизнь в Чикаго, я не удосужился обзавестись своим человеком для связи с шантажистами, вымогателями, громилами? Ни одной рукописи, которую можно было продать. Текстер не выпускает из рук две мои статьи: одна – воспоминания о Вашингтоне времен Кеннеди (теперь это такая же древняя история, как основание ордена капуцинов), другая – из незаконченной серии «Знаменитые зануды современности». Нет, здесь ничего не обломится. Кто напечатает серьезное исследование феномена хандры?

Короче, я уже склонялся к тому, чтобы обмозговать идею Джорджа Суибла о том, не взяться ли добывать в Африке берилл. Я поднял приятеля на смех, когда он предложил ее, но сейчас понимаю, что самые безумные планы порой оборачиваются коммерческой выгодой. Человеку не дано знать пути удачи. Два года назад Джордж побывал в Танзании, и его проводник, африканец Эзикиел Камутту, проводник в ущелье Олдювай, утверждал, что ему в этих местах принадлежит гора, где нашли берилл и разные драгоценные и полудрагоценные камни. Мешочек с образцами минералов хранится у Джорджа под кроватью. Джордж дал мне несколько штук и попросил, чтобы их обследовали в Географическом музее Бена Извольски, нашего однокашника, ставшего геологом. Бен, человек знающий и рассудительный, сказал, что камни настоящие. Перестав напускать на себя ученый вид, он засыпал меня деловыми вопросами. Можем ли мы получать эти камни в достаточном для продажи количестве и на регулярной основе? Какое нужно оборудование для их добычи и кто такой этот Камутту? Камутту, говорил Джордж, жизнь за него отдаст. Он предложил Джорджу породниться, продав ему свою сестру. «Но ты же знаешь Джорджа, – предупреждал я Бена, – он слишком компанейский мужик. Выпьет с туземцами как надо, те видят, что с ними настоящий человек, и сердце у него большое, как Миссисипи. Но есть ли уверенность, что этот Камутту не ведет двойную игру? Может, он украл эти образцы? А может, он просто псих. В мире полно людей, свихнувшихся на камешках».

Я знал, что у Бена куча домашних проблем, и понимал, почему он мечтает разбогатеть на минералах. «Что угодно, – сказал он мне, – только бы выбраться из Уиннетки. Ладно, я знаю, что ты хочешь. Ты хочешь, чтобы тебе показали птичек». Бен имел в виду большую коллекцию пернатых, которую собирал на протяжении нескольких десятилетий. Заглянуть в мастерские, лаборатории, запасники было куда интереснее, чем осматривать выставочные экспонаты. Больше всего я любил разглядывать колибри. Их было великое множество, этих крохотных птах, иные меньше мизинца; по их оперению можно было изучить всю гамму цветового спектра. Такого разнообразия красок не увидишь и в Лувре. И вот Бен снова повел меня к птичкам. Волосы у Бена были курчавые, щеки толстые и с плохой кожей, но в целом лицо приятное. Музейные сокровища наскучили ему, и он сказал:

– Если у этого Камутту действительно есть гора с берилловой рудой, надо туда ехать.

– Я на днях лечу в Европу.

– Чудненько! Мы с Джорджем подбросим тебя. А можем полететь в Найроби и втроем.

Мысли о минералах и коврах свидетельствовали о моей непрактичности и о том, в каких расстроенных чувствах я пребывал. Помочь мне в таком состоянии способен был лишь один человек на свете – мой практичный брат Джулиус, занимавшийся недвижимостью в техасском Корпус-Кристи. Я любил этого крепкого, теперь уже дряхлого человека. Наверное, он меня тоже любил, хотя в принципе не дорожил родственными узами. Не исключено, что в братской любви Джулиус видел еще одну возможность получить выгоду. Мое чувство к нему было таким сильным, что я не винил его в том, что он всячески ему сопротивляется. Джулиус хотел быть человеком сегодняшнего дня и совершенно забыл о прошлом или делал вид, что забыл. «Без посторонней помощи ничего не могу вспомнить», – повторял он. Я же, напротив, не мог ничего забыть. «У тебя потрясающая память, как у нашего старика, – частенько говорил Джулиус. – Ему это от его старика перешло. Наш дед был одним из десяти евреев, живущих за чертой оседлости, кто наизусть знал вавилонский Талмуд. Думаешь, он от этого стал богаче? Я даже не знаю, что такое вавилонский Талмуд. Вот откуда у тебя такая память». К его восторженному удивлению моей памятью примешивалось еще кое-что. Едва ли Джулиус был благодарен мне за то, что я ничего не забываю. Я лично уверен, что без памяти наше существование ущербно с метафизической точки зрения, и не могу представить, что у моего несравненного брата иные метафизические представления, нежели у меня. Поэтому я продолжал вспоминать прошлое, а он перебивал меня: «Неужели это так? Это действительно было? Знаешь, я ничего не помню, даже как выглядела мама, не помню, а ведь я был ее любимчиком». – «Должен, должен помнить, – возражал я. – Ты не мог забыть ее. Я не верю тебе». Мои семейные чувства иногда раздражали брата. Он считал, что у меня завихрение мозгов. Сам он, трезвомыслящий волшебник с деньгами, строил торговые центры, кооперативное жилье, мотели и жертвовал крупные суммы на преображение Корпус-Кристи. Джулиус не отказался бы оказать мне финансовую помощь. Но предположение это – сугубо теоретическое. Хотя идея денежной поддержки постоянно витала между нами, я ни разу не попросил дать мне взаймы. Страшно не люблю брать в долг, даже если очень хочется.

Взяв пальто, я уже выходил, когда меня остановил судебный пристав. Он достал из кармана листок бумаги.

– Тут звонили из конторы Томчека. Сказали, что вас спрашивает один человек, с иностранным именем – кажись, Пьер.

– Есть такой, Пьер Текстер.

– Вот что они передали, я записал. Этот человек желает встретиться с вами в три часа в Художественном институте. Потом вас спрашивала одна пара – мужик с усами и рыжая девица в мини-юбке.

– А-а, Кантебиле.

– Как его зовут, не сказал.

Я посмотрел на часы. Половина третьего. Сколько же всего произошло за такой короткий срок!

Я зашел в магазин из сети «Загляни и купи», взял осетрины, свежих булочек, утренний чай «Твайнинг» и куперовский виноградный джем. Если Текстер останется у меня ночевать, надо угостить его завтраком по его вкусу. Сам он, когда я бывал у него, кормил меня как на убой. Текстер гордился своим столом и называл по-французски каждое блюдо. Я ел не помидоры, а salade de tomates, не хлеб с маслом, а tartines, не вареное мясо, а bouilli. Запивались все эти яства отличным французским вином. Он покупал продукты у самых лучших гастрономов, и я ни разу не видел у него на столе то, что не любил.

По правде говоря, я всегда был рад встрече с Текстером и с нетерпением ожидал его приезда, поскольку надеялся излить ему свою израненную душу, хотя в глубине той же самой души знал, что ничего такого не будет.

Текстер приезжал в Чикаго в крылатом карабинерском плаще, под ним – восхитительный костюм из светло-синего бархата, приобретенный в Королевском ряду, но вот свою широкополую шляпу он купил в какой-то лавчонке для пижонистых негров. На груди у него всегда золотая цепочка, а то и две и непременно немыслимой расцветки вязаный замызганный шелковый галстук-бант; высокие светло-коричневые башмаки с парусиновыми голенищами, доходящими почти до колен, украшены стилизованными кожаными лилиями. Волосы у Текстера длинные, волнистые, как завитой парик у придворного при Стюартах, нос сильно искривлен, а загорелое лицо отдавало жаром. Видя его хищные рысьи глаза, я мысленно восклицал «браво!». Вот почему, узнав, что он в городе, я без сожаления выложил пятерку на осетрину. Я очень люблю Текстера. Возникает, правда, серьезный вопрос: он отдает себе отчет в том, что делает? Иными словами, не мошенник ли Текстер? Любой здравомыслящий человек обязан дать ответ на такой вопрос, но я не находил ответа. Когда Рената делала мне честь, обращаясь со мной как с будущим мужем, она обычно говорила:

– Не трать ты деньги на Текстера. Да, уйма обаяния и таланта, но неискренен.

– С чего ты взяла?

– С того. У тебя есть самоуважение, Чарли? Не видишь, что тебе очки втирают? Одна похвальба, что он в «Светском календаре-справочнике», чего стоит.

– Ах это… Но люди же любят похвастаться. Без доброго слова о самих себе они жизни не мыслят. А доброе слово надо говорить громко. У тебя есть сердце?

– А посмотри на его туалеты, на его зонтик. У классного зонтика кривая ручка должна быть естественной, а не гнутой. Ручка сама должна вырасти, понимаешь? Посмотри на его винный погреб или «дипломат», который можно купить только в одном лондонском магазине. А знаменитый водяной матрац у него в доме в Пало-Альто? Тот самый, на котором он валяется со своей смазливой девчонкой и смотрит матч на Кубок Дэвиса. И телевизор у Текстера, конечно, самый лучший, самый модный. И за все за это платит наивный поц Чарли Ситрин. Нет, ты просто сумасшедший.

Этот разговор происходил после того, как Текстер сообщил мне по телефону, что направляется в Нью-Йорк, чтобы оттуда отплыть на лайнере «Франция» в Европу, а по пути заглянет в Чикаго обсудить кое-какие детали, касающиеся «Ковчега».

– Зачем он едет в Европу? – спросила Рената.

– Ты же знаешь, он первоклассный журналист.

– Потому и плывет на «Франции» первым классом, что первоклассный журналист? Это же целых пять суток. Ему что, время девать некуда?

– Времени у него вдоволь.

– А мы летаем экономическим классом.

– Да, но у меня нет двоюродного брата, управляющего «Французскими авиалиниями». Это племянник его матери. Поэтому они путешествуют бесплатно. Старуха знакома со всеми богатеями в мире и выводит своих внучек в свет.

– Но он почему-то не выманил у этих богатеев пятьдесят ценных акций, а предпочел провести эту операцию на тебе. Богатые своих попрошаек знают. Не пойму, как ты мог совершить такую глупость.

– Собственно, банк мог бы подождать еще день-два. Его чек из миланского «Банко Амброзиано» был уже в пути.

– При чем тут итальянцы? Он говорил, что деньги его клана хранятся в Брюсселе.

– Нет, во Франции. Его часть теткиного наследства – в «Лионском кредите».

– Он обманывает тебя, а ты, развесив уши, слушаешь его надуманные объяснения. Светские знакомства в Европе – все это из хичкоковских фильмов. И что он делает, решив заглянуть в Чикаго? Велит секретарше позвонить тебе. Самому набрать номер или ответить на звонок – это, видите ли, ниже его достоинства. Цыпочка звонит, сладким голосом щебечет: «Не кладите трубку, мистер Текстер сейчас подойдет», – и ты стоишь как дурак, прижав трубку к уху. И все это, заметь, за твой счет. Наконец Текстер подходит и сообщает, что приедет, когда именно – сообщит позднее.

Все, что говорила Рената, – истинная правда. Однако я далеко не все рассказывал ей о Текстере. Он учинял скандалы в клубе, и его не раз оттуда отчисляли. Поговаривали также, что Текстер нечист на руку. У моего друга была какая-то старомодная страсть к авантюрам. Таких пройдох, как он, осталось совсем мало. Он выкидывал номера, что называется, из любви к искусству. Мне казалось, что в этом что-то есть и что его эксцентричность со временем обнаружит определенную цель. Я знал, что гасить его кредит рискованно, мои денежки могут уплыть, как денежки других, но надеялся, что со мной этого не случится. Должно же быть хоть одно исключение из правила. Я рискнул и проиграл. Как-никак Текстер мой друг и я любил его. Понимаю, меньше всего он хотел причинить мне зло. Просто у него не осталось великодушных и безответных приятелей. Так дошла очередь и до меня. Наша дружба вошла в противоречие с его жизненным принципом. Теперь я могу считать себя поклонником его таланта, и за это приходится платить. Искусство требует жертв.

Сейчас Текстер потерял свой дом в районе у залива и участок с плавательным бассейном, теннисным кортом и выращенной им самим апельсиновой рощей, а также легковой автомобиль, фургон и винный погреб.

В прошлом сентябре я летал в Калифорнию выяснить, почему не появляется первый номер «Ковчега». Это была удивительно приятная поездка. Мы бродили с Текстером по калифорнийскому солнышку – он показывал мне свои владения. В то время у меня как раз начал вырабатываться новый космологический взгляд на солнце. В значительной мере солнце – наш Творец. Человеческий дух несет в себе солнечное начало. Идущий из нас внутренний свет встречается с солнечным светом, и происходит чудо. Для глаза свет – то же самое, что для мозга мысль.

Помню тот счастливый благословенный день. Небесная голубизна обдавала нас волшебными волнами тепла. Над головой висели золотые апельсины. Текстер надел свой любимый черный плащ, но вышел босым. Пальцы у него на ногах, тесно прижатые друг к другу, напоминали финики из Смирны, уложенные в коробку. Садовник-украинец высаживал розы. Текстер предупредил, чтобы я не разговаривал с ним. «Он был охранником в немецком концлагере и до сих пор ненавидит евреев. А то опять начнет разоряться». Я чувствовал, что в этом прекрасном месте перемешиваются три начала в человеке – демоническое, доброе и дурацкое. Своим новым детям, милым наивным созданиям, Текстер разрешал играть с ножами и баллончиками от какой-то ядовитой садовой жидкости. Слава Богу, никто из них не поранился и не отравился. Ленч был накрыт подле плавательного бассейна и проходил торжественно, как светский прием. Откинув плащ, сдвинув трубку в угол рта и шевеля пальцами на ногах, хозяин собственноручно разливал вино двух марок, разливал неторопливо, с видом знатока. Завтрак был собран хорошенькой темноволосой молодой женщиной – последней женой Текстера, но за столом командовал он сам. Жена казалась вполне довольной жизнью, хотя в доме не было денег. На автозаправочной станции у Текстера не приняли чек на пять долларов, так что мне пришлось расплатиться за него кредитной карточкой. За кулисами калифорнийского великолепия его молодой жене приходилось отбиваться от кредиторов – из теннисного клуба, с водонапорной башни, из винного магазина, авторемонтной мастерской, банка.

«Ковчег» должен был верстаться на новейшем оборудовании, без дорогостоящего процесса набора. Ни одно государство не дало своему народу такое количество игрушек, как наше, и ни одно государство не отправляло массы талантливых трудоспособных граждан в самые дальние уголки безделья, на границу болезней и боли. Текстер надумал пристроить к своему дому крыло для «Ковчега». «Журнал должен находится в отдельном помещении, – заявил он, – и не мешать моей личной жизни». На манер юного ловкача Тома Сойера он заманил десяток студентов из колледжа копать землю для закладки фундамента. Текстер разъезжал по окрестным стройкам, расспрашивал рабочих и заодно тащил домой несколько листов фанеры. Я отказался финансировать крыло для «Ковчега». «Не боишься, что дом осядет в дыру? – спрашивал я. – Ты убежден, что не нарушаешь строительный кодекс?» Из людей с такой целеустремленностью, как у Текстера, выходят фельдмаршалы и диктаторы. «Мы бросили на это направление двадцать тысяч солдат, и если больше половины убьют, изберем другую тактику».

Мы намеревались печатать в «Ковчеге» самых выдающихся, самых лучших авторов. Их мало, но они есть, должны быть. Думать иначе – значит нанести удар нашей цивилизованной стране и всему человечеству. Мы обязаны сделать все, чтобы восстановить величие и влияние искусства, целостность культуры, глубину мысли, благородство стиля. Рената, вероятно, заглянула втихомолку в банковские уведомления и знала, сколько денег у меня уходит на журнал.

– Кому он нужен, твой «Ковчег», Чарли? Каких животных ты собираешься спасать? Ты лишь называешь себя идеалистом, а на самом деле в тебе столько злобы. Тебя хлебом не корми, только дай поругать кого-то направо и налево. Куда Текстеру до тебя. Ты позволяешь думать, что ему все сойдет с рук, но это потому, что ты высокомерен до чертиков.

– Деньги все равно плывут между пальцами. Уж лучше потратить их на…

– Не потратить, а промотать, – поправила меня Рената. – И зачем ты связался с этим калифорнийским прощелыгой?

– Пусть лучше деньги идут ему, чем правительству и адвокатам.

– Мне скоро это надоест. Либо я, либо «Ковчег». – Рената помолчала. – Ну скажи на милость, на кой он тебе сдался, твой журнал? Скажи попросту, без затей.

Ее слова прозвучали как настоящий вызов. Чтобы сосредоточиться, я закрыл глаза.

– Дело в том, что идеи нескольких последних столетий исчерпаны.

– Слышите? Вот я и говорю – высокомерие, – прервала меня Рената.

– Да, исчерпаны. Политические, философские, литературные (бедный Гумбольдт!), психологические и даже, подозреваю, естественнонаучные.

– Что ты обо всем этом знаешь? У тебя ум за разум зашел.

– Когда человечество пробудилось, чтобы осознать себя как некий целостный организм, старые, изжившие себя идеи люди начали принимать за новые. Иначе и не могло быть, ибо…

– Пошли-поехали! Ты мне зубы не заговаривай.

– Я говорю серьезно… Стали забываться самые важные, необходимые, насущные вещи. У людей отнимают личную жизнь. Миллионы обитателей нашей планеты не знают, что такое духовная жизнь. Бездуховность царит во многих частях света. Там, где правят бал полицейщина и голод, это понятно, но почти то же самое мы наблюдаем у нас, в свободном мире. Индивидуальная сфера сузилась донельзя. Допускаю, что наша частная жизнь часто отвратительна, и мы сами бежим от нее, окунаемся в так называемую общественную жизнь, толкуем о социальных проблемах, но оперируем устаревшими понятиями трехвековой давности. Личность сводится на нет. Если это продолжится, то не нужны будут термоядерные бомбы. Человечество самоуничтожится, вымрет, как динозавры. Вот уже на протяжении нескольких десятилетий мы ни в одной стране не видим на высоких государственных должностях настоящих людей. Человечество должно прекратить насилие над душой и снова обрести животворную мысль и силу воображения, иначе все пойдет прахом. Потому и угас талант у Гумбольдта, что он придерживался обветшалых теорий.

– Да он же просто впал в маразм, и вообще нечего все валить на него. Я не была с ним знакома, но иногда мне кажется, что ты чересчур на него нападаешь. Считаешь, что он жил так, как и полагается поэту, по мнению среднего класса. Но в этом смысле он до тебя не дотягивает. Твой любимчик Текстер тоже не дотягивает.

Рената, конечно, была права. Текстер любил повторять: «Мы должны сказать новое слово». Он подозревал, что это новое слово я, как фокусник, прячу у себя в рукаве.

– Ты имеешь в виду что-нибудь вроде уважения к жизни, йогов и комиссаров? – возражал я. – У тебя какая-то страсть к этим темам. Хочешь быть американским Мальро? Зачем тебе эти недоношенные идеи? Новое слово – это собачий бред. Мы никак не можем выбраться из путаницы понятий.

Да, мы мучительно путаемся в понятиях. Что до желания быть исключительным, жизнь и без того полна исключениями из правил.

Текстер был одержим культурой. Он получил классическое образование. Священнослужители натаскали его в древнегреческом и латыни. К французскому его приобщила гувернантка, французские штудии он продолжал и в колледже. Он самостоятельно изучил арабский и мог читать древние рукописи. Его печатали научные журналы в Финляндии и Турции. Он преклонялся перед Панофским и Момильяно и одновременно считал себя Бартоном, исследователем Аравийского полуострова, и даже секретным агентом вроде Лоуренса Аравийского. Ничто не выпадало из поля его зрения, сферы интересов и круга занятий. Он музицировал, играл на фортепьяно Стравинского и был знаком с русским балетом. Его считали авторитетом в живописи Матисса и Моне. Он интересовался архитектурой, ценил Корбюзье и знал, что такое зиккурат. Ему было доподлинно известно, что и где покупать. Он имел свои пристрастия и привычки. У дипломата, к примеру, должен быть замок не наверху, а сбоку. Ручки у зонтиков должны делаться из крючковатых сучьев дерева, которое выращивалось только в Марокко, на специальных плантациях. В довершение прочих странностей Текстер называл себя толстовцем. Если уж его слишком донимали, говорил, что он христианский пацифист и анархист. Так что я, естественно, любил Текстера. Как можно не любить такого человека? Кроме того, постоянное лихорадочное состояние, в котором находилась его бедная голова, делало из него идеального редактора, чему способствовали разнообразие интересов и природная дотошность. Все признавали, что сам он – отличный журналист. Работал в самых лучших изданиях, и отовсюду его с треском выгоняли. В самых лучших изданиях не хватало умного и терпеливого шефа, который придумал бы для него интересное задание.

Текстер ждал меня между гранитными львами перед входом в институт. На нем, как всегда, был синий бархатный костюм, черный плащ и башмаки с парусиновыми голенищами. Единственная перемена состояла в том, что он сделал себе прическу в стиле времен Директории: реденькая челка, спадающая на лоб. Из-за холода лицо его побагровело под стать же губам. Та же величественная осанка, тот же кривой нос между бородавками, те же рысьи глаза. Мы всегда радовались нашим встречам и горячо обнимали друг друга. «Как ты, старик? Все тот же, как в прежние времена? Я у себя в Калифорнии скучаю по чикагскому холодку. Ладно, может, сразу и начнем с замечательных холстов Моне?» Мы оставили дипломат, зонтик, осетрину, булочки и джем в гардеробе и поднялись, после того как я заплатил за вход, в зал импрессионистов. Там мы сразу подошли к любимому Моне, зимнему пейзажу в Норвегии: дом, мостик, падающий снег. Благодаря удивительному сочетанию красок от картины так и веяло морозным воздухом. Текстер водрузил на свой мощный нос поблескивающее стеклом и серебром пенсне. Моне предвещал, что его нынешний приезд будет удачным. Только человек, знающий диапазон мышления Текстера, мог догадаться, о чем он думает. Я знал, о чем он думает: как было бы хорошо выкрасть этого Моне. Память услужливо подсказала ему два десятка краж от Дублина до Денвера, погони, тайники, скупщики краденого. Может быть, он имел в виду какого-нибудь мультимиллионера, построившего подземный бетонный бункер для своих живописных сокровищ и готового отдать златые горы за этот зимний пейзаж. Размах – вот о чем всегда мечтал Текстер (как, впрочем, и я). И все же он во многом оставался для меня загадкой. Я не мог решить, добрый он человек или жестокий.

Текстер скинул с носа ненужное пенсне и обратил ко мне свое багровое бородавчатое лицо. Рыжий взгляд его был тяжел и мрачен. Казалось, он немного косит.

– В Лупе скоро все позакрывается, а у меня там одно дельце. Пойдем, после этой картины я все равно не могу ни на что смотреть.

Мы получили свои вещи и вышли сквозь вращающиеся двери. Текстер захотел купить набор старинных ножей и вилок для рыбы. Сказал, что в Маллерс-билдинг есть торговец антиквариатом, его зовут Бертельстейн. «Между прочим, сейчас о серебре много спорят, – заметил он. – Говорят, сочетание рыбы с серебром – дурной знак. Но я верю в серебро».

Ножи для рыбы – кому, зачем? У человека отбирают в Пало-Альто дом, а он покупает серебро. Правда, Текстер иногда поговаривал, что у него есть еще два дома, один в итальянских Альпах, другой – в Бретани.

– Маллерс-билдинг? – машинально повторил я.

– Этого Бертельстейна во всем мире знают. Моя мама с ним знакома. Ей нужны ножи для одного ее клиента из высшего света.

И вдруг я вижу, к нам подходят Кантебиле и Полли, вижу декабрьский пар от их дыхания, вижу на обочине белый «буревестник» с работающим мотором и за распахнутой дверцей – кроваво-красную обивку сидений. Кантебиле улыбается, но улыбка выражала все, что угодно, только не радость от встречи – быть может, удивление плащом и шляпой Текстера, его покрасневшим от морозца лицом. Я чувствовал, что у меня тоже горит лицо. Кантебиле же, напротив, был необычайно бледен. Он дышал, жадно глотая воздух, как бы воруя его. Было видно, что он спешит. «Буревестник» фыркал выхлопными газами и загораживал движение. Поскольку почти целый день мысли мои были поглощены Гумбольдтом, чьи мысли всегда были поглощены Т.С. Элиотом, я подумал о сиреневых сумерках, когда сердце бьется в ожидании чего-то, как ждет седока такси с работающим мотором. Но я не мог отвлекаться. Ситуация требовала, чтобы я был начеку. Я быстро представил присутствующих друг другу: «Мисс Паломино, мистер Текстер, Кантебиле».

– Давайте по-быстрому, садитесь, – сказал Кантебиле тоном человека, привыкшего приказывать.

Нам это было ни к чему.

– Нет, – сказал я. – У нас с мистером Текстером серьезный разговор. И я предпочитаю пройти два квартала до Маллерс-билдинг, чем застрять в пробке.

– Да садись же в машину, черт возьми! – выкрикнул Кантебиле, выпрямившись.

Полли подняла личико. Ей было хорошо. Рыжие шелковистые волосы волнами спадали на воротник зеленого пальто из плотной плащевой ткани. Прелестные щечки обещали полное удовольствие в постели. Можно благодарить судьбу за такую удачу. Некоторые мужчины знают, как найти женщину, обладающую врожденной способностью удовлетворить тебя и удовлетвориться самой. Я тоже мог найти такую – по щечкам и улыбочкам, но только после того, как они отыскивались сами.

Между тем сверху, из сиреневой туманности, падал снежок и ложился на дома. Потом над нами громыхнуло. Должно быть, звуковая волна от пролетевшего над озером реактивного самолета, потому что гром бывает только в теплую погоду. В сгущающихся сумерках поверхность озера кажется жемчужной, белой – грязной, но белой. Теперешней зимой вода у берегов рано застыла, стала льдом. У Чикаго есть своя природная краса, но историческая судьба города сделала ее грубой. Не только земля, но и воздух у нас материален. Беда в том, что трудно наслаждаться зрелищем жемчужной воды, арктическим ледком по берегам и сиреневыми сумерками, когда всякие кантебиле, размахивая руками в дорогих охотничьих перчатках, толкают тебя к «буревестнику». Ты идешь на концерт, чтобы под звуки камерной музыки подумать о чем-то своем. Так и с Кантебиле. Любую ситуацию можно обратить себе на пользу. Человек, замкнутый в скорлупе личного «я» и с болезненной страстью погружающийся в собственные переживания, полагающий, будто будущность человеческого рода зависит от его умственных и нравственно-психологических исканий, потерпевший неудачу в попытке достичь взаимопонимания с другими разумными существами и, отчаявшись, решивший пойти путями чистого духа и посмотреть, куда они приведут, – такой человек получает некий нервный заряд от общения с людьми типа Кантебиле.

– Поехали! – орал Кантебиле.

– Нет, нам с мистером некогда.

– При желании время всегда найдется, – вмешался Текстер. – Куча времени.

– А как же ножи для рыбы? Больше не нужны?

– Для тебя же стараюсь, Чарли! – высоким скрипучим голосом настойчиво говорил Кантебиле. – На пятнадцать минут всего делов-то, а потом я тебя подброшу к Маллерс-билдинг за этими долбаными ножами. Между прочим, как твои успехи в суде? Понимаю, понимаю, там твоей крови жаждут, кровососы уже чистенькие бутылочки приготовили. А ты и без того как выжатый лимон. С утречка постарел лет на десять. Но ничего, я тебя поставлю на ноги. Выложишь сегодня десять косых – в пятницу получишь пятнадцать! Даю голову на отсечение. Или нет, проломишь мне башку той самой битой, которой я твой «мерседес» расколошматил. Поедем, Стронсон ждет! Ему срочно нужны наличные.

– Я в эти игры не играю. Я не ростовщик.

– Не дури, давай по-быстрому.

Я вопросительно посмотрел на Полли. Она предупреждала меня: поосторожнее с Кантебиле и Стронсоном. Она улыбкой подтвердила предупреждение, и вместе с тем ее забавляла решимость Кантебиле закинуть нас в фыркающий «буревестник», на мягкие сиденья с кроваво-красной обивкой. Это походило на похищение. Мы стояли на тротуаре как раз перед входом в институт, и любители детективных историй могли бы рассказать, как приснопамятный мафиози Дайон О’Бэньон гнал мимо этого места на своем «бугатти» со скоростью сто миль в час. Я напомнил Текстеру этот исторический факт. Куда бы ни приезжал мой приятель, ему хотелось уловить характерный дух города, и сейчас он радовался возможности проникнуться чикагским духом.

– Бертельстейн никуда не денется. Мы заскочим к нему утром по пути в аэропорт, – сказал он.

– Полли, – распорядился Кантебиле, – садись за руль, а то вон уже легавые едут.

Ван-Бьюрен-стрит была забита автомобилями. Между ними ловко лавировала полицейская машина с синим сигнальным светом. Текстер уже шел за Полли к «буревестнику».

– Рональд, поезжайте сами. Оставьте меня в покое. Он бросил на меня уничтожающий взгляд. Я словно видел, как дух Кантебиле борется с одолевающими его чувствами, такими же глубокими, как у меня.

– Не хотел тебя втягивать, но приходится. Сам напросился. – Он вцепился мне в рукав. – Твой дружок Шатмар попал в беду. Вернее, может попасть. Все зависит от тебя.

– Не понимаю. Что от меня зависит?

– Жена одного моего человека, молодая хорошенькая баба, – клептоманка. Ее застукали у Филдса, когда она хотела увести шерстяной джемпер. И Шатмар – ее адвокат, улавливаешь? Это я его рекомендовал. Он уговорил судью отправить ее не в тюрьму, а в лечебницу. Гарантировал, что она пройдет курс психотерапии. Он, мол, сам проконтролирует. Вот ему и отдали ее на попечение. Прямо из суда он повез ее в мотель, раздел, хотел трахнуть, но она сбежала. Свидетели есть. Баба-то эта нормальная, по мотелям не таскается, только ворует. Теперь я уговариваю ее мужа не поднимать шума.

– Все, что я услышал, Кантебиле, это вздор и меня не касается. Шатмар иногда поступает по-дурацки, но он не чудовище.

– Ладно, скажу ее мужу, пусть начинает дело. Думаешь, твоего дружка не исключат из коллегии адвокатов? Еще как исключат, мать твою!

– Не знаю, зачем ты все это придумал. Если имеешь что-нибудь против Шатмара, с ним и разбирайся.

– Хорошо, будь по-твоему. Я из этого сукина сына свиную отбивную сделаю.

– Мне все равно.

– Не скажи… Знаешь, кто ты есть на самом деле? Рак-отшельник – вот ты кто. Тебе плевать на других людей, плевать на их беды.

Меня постоянно тычут носом в мои недостатки, а я слушаю, широко раскрыв глаза, и с нарастающей обидой верю обвинениям. Не надели меня природа сверхъестественной устойчивостью, я превратился бы в святого Себастьяна, в мученика, осыпаемого градом стрел, стрел критики. Но странное дело: я не меняюсь, стою точно скала, как стоял сейчас перед Кантебиле, который, вцепившись в рукав моего клетчатого пальто, так и пышет страстью к козням и брани. Но мне безразлично, как обо мне говорят; важно, что говорят. Не имеет значения, если событие свидетельствует не в мою пользу – важно только то, какую пользу я при этом извлекаю. Сегодняшняя встреча с Кантебиле, по-видимому, говорила о том, что я по природе склонен к идеям микро– и макроскопического порядка и убежден: все, что происходит в человеке, отзывается в мире, и наоборот. Это убеждение согревает душу и переносит тебя в апельсиновые рощи, где пребывает и благодарно общается со своим Создателем девственное «я». Возможно, это единственный доступный мне способ быть самим собой.

Так или иначе, сейчас мы стояли на скользком тротуаре у Художественного института. Над нами рождественская иллюминация, белые стены «Народного газа» и других компаний, рядом – Мичиганский бульвар.

– Пусть буду кем угодно, Кантебиле, но мы с моим другом никуда не поедем.

Я шагнул к «буревестнику», чтобы остановить Текстера. Запахнув плащ, он уже опустился на сиденье. Вид у него был довольный. Я нагнулся: «Выходи, мы пойдем пешком». Но Кантебиле сзади втолкнул меня в кабину, откинул спинку переднего сиденья, чтобы я не выбрался, и со стуком захлопнул дверцу.

– Трогай, Полли! – крикнул он.

– Вы отдаете себе отчет в том, что делаете? – спросил я.

– Легавые уже рядом. Разговаривать некогда.

– Но это же похищение. – Едва я произнес слово «похищение», сердце у меня застучало от детского страха.

Текстер давился от смеха, глаза его сияли.

– Хе-хе, не паникуй, Чарли! Это даже забавно. Расслабься!

Текстер был счастлив. Он попал в настоящее чикагское приключение. Город поддерживал свою репутацию столицы преступности. Подумав об этом, я поостыл. Я сам стараюсь доставить моему другу удовольствие. Недаром, узнав от судебного пристава, что он в городе, я «заглянул и купил» осетрины, булочек и джем. Бумажный пакет с продуктами был у меня в руках.

Автомобили шли густым косяком, но Полли вела машину мастерски, не притрагиваясь к тормозу, плавно, без толчков. Одно движение руки, и белый «буревестник» бесстрашно вылетел на встречную полосу, потом сделал вираж вправо.

Неугомонный Кантебиле обернулся к нам и говорит мне:

– Глянь, что я раздобыл. Первый выпуск завтрашней газеты. Купил у одного парня из типографии. Кучу денег выложил. В колонке Майка Шнейдермана о нас с тобой говорится. Слушай, что он пишет. – Кантебиле начал читать: – «Чарли Ситрин, наш чикагский сочинитель, кавалер ордена Почетного легиона, автор бродвейского шлягера «Фон Тренк», отдал в клубе «Плейбой» карточный долг субъекту из подпольного бизнеса. Прежде чем играть, прослушай в университете покерный курс, Чарлз». Как тебе это нравится, Чарли? Жалко, что Майк ничего не знал о «мерседесе», как мы лазили на небоскреб и вообще. Ну, что скажешь?

– Скажу, что говорить о спектакле «шлягер» – неуместно.

В Чикаго можно сносно жить, если не читаешь газет.

Мы свернули на запад, на Мэдисон-стрит, проехали под черными фермами надземки и двинулись дальше, к Стейт-стрит. Над нашими головами проносились Санта-Клаусы и ветвисторогие олени.

– Гони, гони, Полли, – торопил Кантебиле. Полли отлично справлялась с управлением, и это было единственным утешением в нашей сумасшедшей поездке посреди предпраздничной неразберихи.

– Что там случилось с твоим «мерседесом»? – спросил Текстер. – И зачем вы на небоскреб лазили, мистер Кантебиле? Субъект из подпольного бизнеса – это о вас сказано?

– Кто в курсе, те знают, остальные перебьются. Чарли, сколько с тебя сдерут за ремонт твоего красавца? Небось четыре сотни за день? Забери у них свою машину. Я покажу тебе хорошую и дешевую мастерскую.

– Премного благодарен.

– А ты не иронизируй. Я в самом деле хочу маленько возместить тебе расходы.

Я ничего не ответил. В сердце жило одно желание – быть подальше от этого зловредного шута. Одолевали несвоевременные мысли. Вспомнились слова Джона Стюарта Милля. Когда большинству из нас приходится выполнять мелкую, будничную, порой грязную работу, задача возвышенных умов – слушайте! слушайте! – заключается в том, чтобы усилием духа найти в этой работе что-нибудь занимательное и ценное. Что-то в этом роде. Сейчас ничего занимательного и ценного поблизости не было. Если же, продолжает великий Милль, работа выполняется сверхъестественными усилиями и не требуется ни ума, ни прилежания – о, тогда в человеке почти нечего ценить. Такова проблема, с которой столкнулась Америка. Высшие, сверхъестественные силы заменил «буревестник». А что еще ценить в человеке помимо ума и трудолюбия? Под шапкой густых рыжих волос у Полли таится рассудок, который знает, что стоит лишь спросить. Но никто не спрашивал, а вести машину большого ума не надо.

Уступами, усеянными золотыми огнями, вздымался над нами Первый национальный банк. «Что это за прекрасное сооружение?» – спросил Текстер. Ему никто не ответил. Мы мчались по Мэдисон-стрит. Еще пятнадцать минут этой бешеной езды, и мы подъедем к Вальдхаймову кладбищу на западной окраине города. Там, под травяным ковром, присыпанным снежном, покоились мои родители. В густеющих свинцово-сиреневых сумерках еще можно разглядеть надгробия. Но мы, естественно, ехали не туда.

Наш «буревестник» свернул на улицу Ласалль и попал в пробку. Таксомоторы, грузовики с утренними газетами, десятки «ягуаров», «линкольнов», «роллс-ройсов». В них – акционеры и адвокаты крупных компаний, воротилы подпольного бизнеса, выскочившие на поверхность политики, элита делового мира. Все они – как ястребы, парящие над каждодневными, ежечасными, сиюминутными заботами простых людей.

– Ч-черт! Похоже, мы не застанем Стронсона. Не любит, сукин сын, задерживаться. Едва время вышло, он уже запер лавочку и отваливает на своем «астон-мартине».

Полли не отрывала рук от руля и молчала. Пробка не рассасывалась. Текстеру удалось наконец завладеть вниманием Кантебиле. Я, предоставленный самому себе, погрузился в раздумья – так же, как сделал это вчера в Русских банях, когда меня практически под пистолетным дулом загнали в вонючий туалет. Вот о чем я думал. Конечно, у трех других пассажиров этой железной полутемной тряской коробки, как и у меня самого, были свои особые мысли. Но они меньше отдавали себе в этом отчет. Однако в чем я отдаю себе отчет? Видимо, в том, что знаю, где нахожусь (то есть в каком уголке Вселенной). Я ошибался, зато мог по крайней мере заявить, что достаточно зрел духовно, чтобы не сломаться под грузом невежества и неведения. Тем не менее мне стало ясно, что я нахожусь не в Чикаго и не вдалеке от него; что прохожие, дома, события не вполне правдоподобны, чтобы быть реальной действительностью, и сам я достаточно витален, чтобы быть символическим видением. Передо мной не развертывались ни живая действительность, ни правдоподобные видения, и сам я находился в некоем Нигде. Вот почему я ходил к профессору Шельдту, и мы вели с ним долгие тайные беседы на темы, доступные лишь посвященным. Он давал мне читать книги об эфирных и астральных темах, о Душе рассудочной и Душе сознательной, о Высших существах, чья мудрость и любовь создали нашу Вселенную и управляют ею. Меня увлекали разговоры с доктором Шельдтом больше, чем с его дочерью Дорис, хотя она была хорошая девушка. Привлекательная, живая, белокурая, с четко очерченным профилем, молодая женщина с ног до головы. Правда, она имела слабость – любила готовить замысловатые кушанья вроде говядины «Веллингтон», но мясо у нее всегда было пересолено, а корочка у пирога пережарена. Впрочем, все это мелочи. Я стал ухаживать за Дорис только потому, что Рената и ее мамаша променяли меня на Флонзейли. Профессорская дочка не шла ни в какое сравнение с Ренатой. Спросите почему? Отвечаю: Ренате не нужен был ключ зажигания. Стоило ей прикоснуться губами к капоту, мотор начинал работать на полную мощность. Кроме того, мисс Шельдт желала вращаться в высших слоях чикагского общества. В нашем городе нелегко найти жениха с интеллектуальными запросами. Я видел, что Дорис хочет стать мадам Ситрин, супругой кавалера ордена Почетного легиона. Ее отец служил в институте стали и сплавов, подрабатывал в Ай-би-эм, консультировал Администрацию по космосу, где придумал какую-то обшивку «челноков». Вместе с тем он занимался антропософией и сердился, когда это учение приравнивали к мистике. Рудольфа Штейнера он называл исследователем невидимых миров. Дорис нехотя признавалась, что ее отец – не того. Она порассказала мне много интересного о нем. Говорила, что он розенкрейцер, гностик и умеет вызывать духов. При нынешнем положении на сексуальном фронте девицы должны овладеть искусством эротики. Дорис в этом смысле вела себя со мной довольно-таки смело. Но я все испортил. Однажды в самый ответственный момент я воскликнул: «Рената, Рената!» – а когда опомнился, чуть не сгорел со стыда. Но Дорис не обиделась. Она все понимала, и в этом была ее сила. Она с пониманием относилась к нашим беседам с профессором и сообразила, что я не собираюсь спать с его дочерью.

Я сидел в гостиной у профессора – нечасто увидишь такую чистую и уютную комнату с вощеным паркетным полом из светлых древесных пород, восточными коврами и парком под окном, где гарцевал на коне каменный генерал Шерман, – и чувствовал себя счастливым. Доктор Шельдт говорил странные, но серьезные вещи. В наши дни люди разучились говорить о них. Он был посланцем из другого времени. Даже одевался как завсегдатай загородного клуба в тех неповторимых двадцатых. Уважаю таких людей. Целыми днями я торчал на пляже в Уиннетке, выполняя их мелкие поручения. Мистер Массон, один из моих клиентов, был похож на профессора Шельдта. Полагаю, что мистер Массон давно присоединился к скопищам обитателей того света и я – единственный человек во Вселенной, кто помнит, как он выглядел, когда выбирался из песочного плена.

– Доктор Шельдт… – Ярко светит солнце, из окна гостиной видно озеро, и словно слышатся его могучие вздохи. Вода спокойна, как внутренний мир, которого я не достиг, и только мелкая рябь выдает ее волнение – такое же, каким охвачен и я. На столе в хрустальной вазе – грациозные анемоны. Ими можно только любоваться, особенно непередаваемым, идущим из вечности, цветом их лепестков. Я смотрю в простое, безмятежное лицо своего учителя и стараюсь определить, насколько основателен его предмет, то есть насколько мы здравомыслящи. – Доктор Шельдт, скажите, правильно ли я понимаю, что мысль существует и в моем мозгу, и во внешнем мире? Ложное различие между объектом и субъектом создает само сознание – верно я говорю?

– Думаю, что верно, – отвечает мой гуру.

– Утоление жажды происходит не у меня во рту. Жажду утоляет вода, и вода – часть внешнего мира. То же самое с истиной. Истина – всеобщее достояние. Я знаю, что два плюс два – четыре. Все остальные тоже знают, что четыре. Следовательно, эта истина не зависит от моего «я». Это я осознал. Мне понятно и утверждение Спинозы, что, если бы у камня было сознание, он мог бы мыслить. Представьте, что камень бросили. Он летит и думает: «Я лечу по воздуху», – как будто он сам полетел. Но если бы камень обладал сознанием, это был бы уже не камень, а нечто другое. Мышление, способность думать и познавать – источник свободы. Благодаря мышлению мы знаем, что существует дух. Наше тело – орудие и зеркало. Дух видит себя в теле, так же как я вижу себя в зеркале. Земля – это зеркало наших мыслей в точном смысле этого слова. Объекты внешнего мира – это воплощение мысли. У зеркала должно быть темное покрытие с обратной стороны, иначе мы ничего в нем не увидим. Смерть человека и является таким покрытием. Любое ощущение, любое восприятие – это маленькая смерть. Ясновидящий своим внутренним оком видит это. Чтобы обрести внутреннее око, человек должен выступить из себя и смотреть со стороны.

– Да, все это есть в книгах, – говорит доктор Шельдт. – Не убежден, что вы разобрались до конца, но начала усвоили.

– Да, полагаю, я кое-что понял. Божественная мудрость сама идет навстречу жаждущему разуму.

Доктор Шельдт начинает рассуждать на евангельскую тему: «Я есмь свет мира». Под «светом мира» он понимает также и Солнце. Затем рассказывает, что Евангелие от Иоанна вдохновлено исполненными мудростью серафимами, а Евангелие от Луки – пламенно любящими херувимами. Серафимы, херувимы и престолы, поясняет он, это высшие по небесной иерархии сверхъестественные существа, возвещающие волю Божью. Я не вполне улавливаю нить его рассуждений и говорю:

– У меня нет опыта постижения высоких материй, доктор Шельдт, но то, что я слышу, внушает утешение и добрые чувства. В ближайшее время, как только жизнь будет спокойнее, я займусь этим всерьез.

– А когда она будет спокойнее?

– Не знаю. Вам, наверное, не раз говорили, как крепнет душа после беседы с вами.

– Вы не должны ждать, пока жизнь будет спокойнее. Надо самим делать ее спокойнее.

Он видел, что я сомневаюсь. Не могу испытывать спокойствие, когда на свете есть такие явления, как фазы Луны, духи огня, Сыны Жизни, Атлантида, лотосообразные органы духовного восприятия, неожиданное смешение Авраама и Заратустры, второе пришествие Христа и Будды. Для меня это было чересчур. И все-таки, когда антропософия касалась того, что я знаю, – или думаю, что знаю, – о себе, о сне и сновидениях или о смерти, она представлялась мне верной доктриной.

И еще мертвые, о которых тоже надо думать. Если я не вконец потерял к ним интерес, если не просто грущу по ушедшим родителям, Демми Вонгель, фон Гумбольдту Флейшеру, то обязан разобраться в том, что такое смерть. Можно ограничиться признанием того, что смерть – явление окончательное и мертвые мертвы. Но это означает, что человек отрекается от своих ранних чувств и стремлений. А можно попытаться глубже исследовать феномен смерти. Что до меня, то я не мог не предпринять такой попытки. Легче, конечно, считать своих мертвецов товарищами по плаванию в бурных водах житейского моря, которые стали жертвой кровожадного Циклопа, и думать об их гибели как о невосполнимой утрате. Или рассматривать существование как битву, бой, после которого павших зарывают в землю или сжигают. Тогда незачем размышлять о мужчине, который дал тебе жизнь, о женщине, носившей тебя под сердцем, о Демми Вонгель, которую я видел последний раз в аэропорту Айдлуайлд, когда она поднималась по трапу в самолет – длинноногая, накрашенная, с сережками в ушах, о блистательном мастере искусства вести беседу, незабвенном фон Гумбольдте Флейшере, которого последний раз я лицезрел жующим жалкий кренделек где-то в районе Западных Сороковых улиц Нью-Йорка. Ничего не стоит признать за неоспоримый факт то, что они просто исчезли навсегда, как в одно прекрасное мгновение исчезнешь и ты. Когда газеты пестрят сообщениями о том, что на улице среди бела дня, на глазах у толпы зевак, убили человека, в таком равнодушии нет ничего нелогичного. Смерть поминутно выхватывает из человеческих рядов одного за другим. Запугивание и убийства – самые естественные вещи в мире. Такие взгляды глубоко укоренились в обществе и пронизывают деятельность всех его институтов, политику, просвещение, банковское дело, судебные органы. Вот почему я ходил к доктору Шельдту потолковать о серафимах, херувимах, престолах, властях, началах и других ангельских чинах.

При последнем посещении я сказал:

– Сэр, на днях я штудировал брошюру под названием «Движущая сила духовного в мировой истории» и наткнулся на интереснейший пассаж о сне. Там говорится, что человечество разучилось спать. Во время сна не происходит того, что должно происходить, и поэтому мы просыпаемся неотдохнувшие, опустошенные, в дурном настроении. Скажите, правильно ли я понимаю? Наше физическое тело спит, эфирное тело – тоже, но наша душа отлетает от нас – так?

– Да, душа отлетает в сверхчувственный мир. Попросту говоря, уходит в свою собственную стихию.

– Я был бы рад так думать.

– Что же вам мешает?

– Хорошо, попробую… В сверхчувственном мире душа встречается с невидимыми силами, которые были ведомы еще в древние времена посвященным. Не все высшие существа доступны живым, только иные из них, но и они есть благо – верно? Далее в брошюре говорится, что слова, которые мы произносили днем, ночью как бы отдаются в нас эхом.

– Не слова в буквальном смысле, – поправил меня доктор Шельдт.

– Конечно, не слова, а их смысл, настроение, которое они передают, чувство радости или горя. Но поскольку мы заняты никчемными делами и валяем дурака, поскольку наш язык засорился, а слова стерлись, то высшие существа слышат только неразличимый гомон и бессмысленное бормотание, как телевизионная реклама собачьей снеди. Наша речь ничего им не говорит. Что они могут получить от нашего практицизма, от нашей жизни, где нет ни мысли, ни поэзии? В итоге мы тоже слышим во сне лишь шевеление грубой материи, шелест листьев, жужжание кондиционера. Высшие существа не могут понять нас и помочь нам. И сами они непостижимы для нас. Правильно я понимаю?

– В общем и целом – да.

– В этой связи я вспоминаю моего покойного друга, поэта, который жаловался на бессонницу. Теперь я вижу, почему он плохо спал. Ему было стыдно, что он не находил на ночь верных слов. Уж лучше бессонница, чем угрызения совести.

«Буревестник» тем временем остановился у громадного административного здания на улице Ласалль, именуемого в просторечии «Притоном». Кантебиле выскочил на тротуар. Пока он помогал Текстеру выбраться из машины, я спросил у Полли:

– Скажите, Полли, что тут происходит?

– Этот Стронсон попал в беду. Большущую беду. В завтрашней газете все написано.

Мы прошли вестибюль с балюстрадами и выложенным плитками полом и на скоростном лифте взмыли на энный этаж. Точно гипнотизируя меня, Кантебиле неумолчно твердил: «Десять косых сегодня – пятнадцать в четверг. Пятьдесят процентов за три дня, слышите?» Лифт остановился. Мы оказались в широком, сверкающем белизной коридоре. Подошли к величественным дверям из кедрового дерева с золоченой табличкой «Инвестиционная компания Западного полушария». Кантебиле постучал: три раза, пауза, раз и еще раз. Странно, зачем нужен условный стук? Хотя, с другой стороны, ясно: у человека, который обещает такой рост денег, нет отбоя от инвесторов. Дверь открыла красавица секретарша. Пол в приемной был устлан коврами.

– Он еще здесь, – сказал Кантебиле. – Вы, мужики, подождите. Я мигом.

Текстер сел на низенький, напоминающий козетку, диванчик. Мужчина в серой куртке уборщика возил по коврам рычащий пылесос. Текстер снял пижонскую шляпу, пригладил придворную челку на неровном лбу, вставил в прямой рот гнутую трубку и бросил: «Садись!» Я отдал ему пакет с осетриной и джемом, остановил Кантебиле у самых дверей кабинета Стронсона и выхватил у него из-под мышки газету. Он схватился за нее, потянул к себе. Я не отпускал. Пальто у Кантебиле распахнулось, и я увидел у него за поясом револьвер, но меня уже ничто не могло остановить.

– Чего ты хочешь? – буркнул он.

– Хочу посмотреть колонку Шнейдермана.

Чертыхнувшись, он сунул мне газету и скрылся за дверями кабинета. Я быстро перелистал еще пахнущие типографской краской полосы и в финансовой секции нашел статью, где описывались затруднения мистера Стронсона и Инвестиционная компания Западного полушария. Комиссия по биржевым операциям и ценным бумагам вчинила ему иск. Стронсона обвиняли в нарушении правил оборота ценных бумаг. В исковом заявлении утверждалось, что Гвидо Стронсон не тот, за кого себя выдает, и он не закончил Гарвард. Его исключили из средней школы в Нью-Джерси за прогулы и неуспеваемость, после чего Стронсон работал на автозаправочной станции, а затем был мелким служащим в налоговом агентстве в Плейнфилде. Мистер Стронсон бросил жену с четырьмя детьми, и те теперь живут на пособие. В Чикаго Гвидо Стронсон приехал с рекомендательными письмами от влиятельных людей и дипломом Гарвардской высшей административной школы, открыл роскошный офис на улице Ласалль и распустил слух, что успешно занимался в Хартфорде страховым делом. У его инвестиционной компании скоро появилась обширная клиентура. Деньги вкладывались в самые различные предприятия – в приготовление свиного рубца, в производство какао, в добычу золотой руды. Стронсон приобрел особняк на Северном берегу и собирался заняться устройством лисьих гонов. Основанием для расследования послужили многочисленные жалобы клиентов. Статья заканчивалась так: на улице Ласалль поговаривают, что у Стронсона были клиенты среди крупных мафиози и он, вероятно, задолжал им миллионы.

Ближе к ночи весть разнесется по всему Чикаго, и утром эту приемную будет осаждать толпа обманутых вкладчиков. Стронсону понадобится защита полиции. Но кто послезавтра защитит его от мафии? Я вглядывался в лицо Стронсона. Газетные фотографии сильно искажают внешность, знаю это по собственному опыту, но это лицо, если снимок хоть в малой степени верно передает черты, не внушало ни доверия, ни симпатии. Иные лица только выигрывают от искажения.

Ума не приложу, зачем Кантебиле притащил меня сюда. Да, он обещал быстрый и большой доход, но я же кое-что знаю о современной жизни, так как немного почитал толстенную тайную книгу городской Америки. Я слишком разборчив и пуглив, чтобы прочитать ее целиком. Я одолел несколько страниц, чтобы проверить свою невосприимчивость к неприятностям. Современное сознание научилось не обращать внимания на факты, вызывающие неудовольствие. Тем не менее я знаю, как орудуют мошенники вроде Стронсона. Под угрозой срока припрячут добрую половину долларов, полученных обманным путем, отсидят лет восемь – десять, а выйдя на свободу, будут преспокойно наслаждаться жизнью где-нибудь в Вест-Индии или на Азорских островах. Не исключено, что Кантебиле пытается наложить лапу на Стронсоновы денежки, хранящиеся, может быть, в Коста-Рике.

А может быть, с провалом Стронсона он теряет тысяч двадцать (вероятно, из фамильных запасов клана Кантебиле) и сейчас приехал к дружку для серьезного разговора. Ему, верно, хочется, чтобы при этой сцене присутствовал я. Кантебиле нравится, когда я под рукой. Рядом со мной он растет в глазах других людей, да и в собственных тоже. Благодаря мне он попал в газету. Он, конечно, подумывает, какую штуку еще выкинуть – более эксцентричную, более дерзкую. Почему я вечно попадаю в какие-то истории? Шатмар завлек меня в свои игры. Джордж Суибл устроил вечер за покерным столом. А сегодня днем даже судья Урбанович ломал передо мной комедию. Должно быть, мое имя связывали в Чикаго с искусством, с мышлением, с духовными ценностями. И правда, разве не я автор фильма «Фон Тренк», разве французское правительство не удостоило меня высокой награды, разве не я лауреат премии клуба «Зигзаг»? Я постоянно ношу в бумажнике шелковую ленточку ордена Почетного легиона. В случае необходимости я могу нацепить ее на лацкан. Ах, бедные мы, бедные. Такие неуравновешенные, невежественные, незадачливые. Мы даже выспаться как следует не можем. Не умеем общаться по ночам с милосердными ангелами, которые для того и существуют, чтобы своей любовью и мудростью давать нам силы жить. Ах, бедные мы, бедные! Как плохи у нас дела! Как жажду я перерыва, передышки, перемен! Чего угодно.

Кантебиле уединился для разговора с мистером Стронсоном, а тот, чью грубую физиономию и прическу на манер придворных пажей воспроизвела газетная фотография, был вне себя от возмущения и отчаяния. Очевидно, Кантебиле предлагал ему очередную сделку – сделка на сделке и сделкой погоняет – и советовал, как договориться с клиентами из мафии.

Текстер приподнял ноги, чтобы уборщик прошелся пылесосом под диванчиком.

– Нам лучше уйти, – сказал я Текстеру.

– Уже?

– Надо убираться отсюда.

– Брось, Чарли. Я хочу посмотреть, что происходит и чем все кончится. Такое не часто увидишь. Твой Кантебиле – потрясающая личность.

– Не надо было садиться в его «буревестник». Но тебе, видно, не терпелось познакомиться с чикагским гангстеризмом. Собираешь материальчик для «Ридерс дайджест» или какого-нибудь другого дешевого журнальчика? Нам же с тобой надо поговорить.

– Чарли, дружище, дела подождут. Знаешь, я восхищаюсь тобой. Жалуешься, что оторван ото всего. А я приезжаю и вижу: ты в самой гуще жизни. – Текстер нахально льстил мне, зная, как я люблю, чтобы меня считали знатоком Чикаго. – Кантебиле тоже гоняет мяч в вашем клубе?

– Едва ли он член клуба. Лангобарди не любит мелких хулиганов.

– Кантебиле – мелкий хулиган?

– Я плохо его знаю. Но держит он себя как главарь мафии, шут гороховый. Жена у него диссертацию пишет.

– Эта рыжеволосая цыпочка в мини и туфлях на дюймовой платформе?!

– Нет, это не жена.

– Здорово он дал условный стук, правда? А на секретаршу ты обратил внимание? Нет, ты только посмотри на эти стеклянные коробки. Откуда он собрал столько образцов доколумбова искусства? И японские веера – восторг. Дружище, я тебе вот что скажу. Никто по-настоящему не знает цену нашей стране. Америка – это чудо! Присяжные социологи отделываются прескучными фразами. Ты – другое дело. Можешь сказать новое слово. Чарли, ты должен описать свою жизнь – день за днем, неделя за неделей вперемешку со своими идеями. Ты заново откроешь Америку!

– Помнишь, я рассказывал тебе, как водил дочек посмотреть колонию бобров. Это было в Колорадо. Так вот, по берегам озера служители расставили щиты с описанием жизни этих грызунов. Бобры не думают, как живут, они едят, плавают, точат деревья, размножаются, то есть остаются самими собой. Но человеческие особи сходят с ума от описаний их жизни. Мы ждем не дождемся, когда раскроет рот Кински, Мастерс или Эриксен. Без конца читаем о разрыве тесных связей бытия, одиночестве, отчуждении и все таком прочем.

– Значит, ты не хочешь сообщить нам свежую информацию о распаде человеческой личности? Господи, как же я не люблю это словечко – «информация»! Ты ведь постоянно занимаешься социологическим анализом – зачем? Взять хотя бы твою статью для «Ковчега», которую ты мне прислал… кажется, она у меня с собой… ты предлагаешь в ней экономическую интерпретацию личных странностей человека. Погоди, убежден, что она у меня в «дипломате». Ты выдвигаешь довод о том, что на нынешней стадии капитализма, очевидно, существует связь между сужением инвестиционных возможностей и поисками новых путей вклада отдельной человеческой личности в мировую цивилизацию. Даже Шумпетера цитируешь. Да, вот она. «Может показаться, что эти побуждения носят чисто психологический характер, но, скорее всего, они объясняются экономическими причинами… Люди думают о себе как о созидательных, творческих натурах, и в этой самооценке – потребность общества в экономическом росте».

– Хватит меня цитировать. Я сегодня на дух не переношу подобные рассуждения.

У меня какой-то особый талант генерировать новые замечательные идеи. Вместо того чтобы вместе со мной сожалеть об этой небольшой слабости, Текстер завидовал мне. Ему хотелось быть частицей мировой интеллигенции, и не только частицей, но кандидатом в пантеон, носителем нового слова, какими были Альберт Швейцер, Артур Кестлер, Сартр, Витгенштейн. Он не понимал, почему я не разделяю это стремление. Слишком высокомерен, слишком большого мнения о себе, говорил он. А я просто не претендую на роль вождя мировой интеллигенции в отличие от Гумбольдта. Он верил в анализ, поэзии предпочитал «идеи», был готов отдать Вселенную ради того, чтобы достичь нижних слоев высших культурных ценностей.

– Походи по Чикаго, как Ретиф де ла Бретон по Парижу. Опиши свои наблюдения. Это будет сенсация, – убеждал меня Текстер.

– Текстер, мне нужно поговорить с тобой о «Ковчеге». Мы хотели дать новый импульс интеллектуальной жизни страны. Хотели переплюнуть «Американ меркьюри», «Дайал», «Ревиста де Оксиденте». Мы несколько лет обсуждали этот проект. Я угробил на него кучу денег, оплачивал все счета. Но где он, «Ковчег»? Я верю в тебя, считаю тебя превосходным редактором. Мы публично объявили о создании нового журнала, и авторы начали присылать материалы. А мы сидим на них как собака на сене. Я получаю десятки негодующих писем, мне даже угрожают. Ты сделал из меня козла отпущения. Меня обвиняют в ста смертных грехах и при этом ссылаются на тебя. Ты стал специалистом по Ситрину, знаешь, как я работаю, как не разбираюсь в женщинах, знаешь все мои недостатки. Я не обижаюсь, хотя был бы рад, если бы ты перестал объяснять меня и вкладывать в мои уста характеристики других людей: что X – тупица, а Y – недоносок. Это ты их так называешь, а не я.

– Хочешь знать, почему не выходит первый номер? Скажу напрямик: ты завалил меня антропософскими материалами. Ты человек начитанный; если увлекся, значит, в этом учении что-то есть. Но не можем же мы забить весь номер рассуждениями о душе.

– Почему не можем? Теперь много говорят о психике.

– Психика – понятие научное. К антропософским же понятиям читателя надо приучать постепенно.

– А зачем ты накупил столько бумаги, скажи на милость?

– Хотел напечатать пять номеров подряд, без перерыва. Это привлекло бы внимание. Кроме того, я получил массу заявок.

– А где же теперь эта бумага?

– Разумеется, на складе. Знаешь, я думаю, тебя не «Ковчег» беспокоит. Тебя Дениза донимает, судейские крючкотворы и расходы.

– Ошибаешься. Иногда я даже благодарен Денизе. Ты вот говоришь, что я должен бродить по улицам, как Ретиф де ла Бретон. Если бы Дениза не подала на меня в суд, я вообще не выходил бы из дома. Волей-неволей приходится сталкиваться с неприятными фактами. И это дает пищу уму.

– Я тебя не совсем понимаю…

– Всем людям без исключения присуще желание причинить зло ближнему своему. Мы наблюдаем это и в демократиях, и в диктатуре. Разница в том, что правительство закона ставит преграду этому желанию. Тебя могут оскорбить, превратить твою жизнь в кошмар, но тебя не уничтожат.

– Чарлз, твоя любовь к знаниям делает тебе честь. Нет, правда. Я говорю это после двадцати лет дружбы. У тебя скверный характер, зато в тебе есть… как бы это сказать… чувство собственного достоинства. Если ты говоришь «душа», а я «психика», значит, ты имеешь на то вескую причину. У тебя, вероятно, действительно есть душа. Удивительный факт.

– У тебя тоже есть душа, однако вернемся к нашим баранам. Знаешь, мне кажется, мы должны отказаться от идеи выпускать «Ковчег» и распродать оборудование, бумагу и все прочее.

– Не будем спешить, Чарлз. Мы можем легко поправить наши дела. Еще небольшое усилие…

– Я больше не в состоянии вкладывать деньги в «Ковчег». Как говорили наши предки на старой родине, мои финансы поют романсы.

– У меня дела еще хуже. Я потерял все свое имущество в Калифорнии.

– Неужели?

– Я свел наши расходы до минимума. Редко прошу тебя исполнять свои обязательства. Ты обещал заплатить Блоссом жалованье – ты же помнишь Блоссом, секретаршу? Ты встречался с ней в сентябре.

– Какие обязательства? В сентябре мы договорились, что увольняем Блоссом.

– Договориться-то договорились, но кем ее заменить? Только она умеет работать на компьютерной технике.

– Но компьютерная техника еще не запущена в ход.

– Это не ее вина. Мы были абсолютно готовы. Были готовы начать в любое время.

– Значит, ты слишком большая шишка, чтобы обойтись без секретарши?

– Побойся Бога, дружище. Сразу же после твоего отъезда у нее в автокатастрофе погиб муж. Ты хочешь, чтобы я уволил ее? В такое тяжелое для Блоссом время? Что-что, а сердце у тебя доброе. Зная это, я взял на себя смелость пока оставить ее. Да и сумма тут небольшая – всего пятнадцать тысяч… Да, предстоит еще один расход. Пришел счет за лес для пристройки. Она уже начата.

– Я не просил тебя строить крыло. Я был категорически против.

– Да, но мы договорились, что редакция должна находиться в отдельном помещении. Зачем мне редакционная суматоха в моих покоях? Ты же понимаешь.

– Я тебе сказал, что не желаю в этом участвовать. Я даже предупредил, что если выкопать большую яму под фундамент крыла – как бы весь твой дом не сполз туда.

– С пристройкой дело поправимое. Поставщики могут разобрать бревна и увезти их… Теперь что касается недопонимания между банками. Чертовски об этом сожалею, но моей вины здесь нет. Просто задержался платеж из миланского «Банко Амброзиано». Все ясно – бумажная волокита. Вдобавок эти волнения в Италии. Так или иначе, у тебя есть мой чек…

– Не получал я никакого чека.

– Не получал? Странно. Посмотри как следует свою корреспонденцию. Или опять задержка – почта в наши дни работает отвратительно. Я сделал последний взнос в фонд «Пало-Альто», двенадцать тысяч долларов. Оттуда тебе должны перевести эту сумму.

– Может, они не получили эти двенадцать тысяч? Или послали перевод с дельфином?

Ни тени улыбки на лице моего друга. Разговор был слишком серьезный. В конечном счете речь шла о его деньгах.

– Послушай, – сказал Текстер, доставая из дипломата папку с документами. – Я тут разработал план, как возместить твои расходы. С точными датами, до последней детали.

Текстер начал подробно объяснять, каким образом за пять лет мы вернем свои деньги и даже получим прибыль. Зрачки его зеленых глаз бегали по строчкам и цифрам. Он намеревался претворить в жизнь свой план так, что комар носа не подточит, и главное, сохраняя чувство собственного достоинства, аристократически, ничуть не преуменьшая своих обязательств перед другом и партнером. Я видел: он искренне верит в то, что говорит. Вместе с тем я видел и другое: поступить по справедливости Текстер считает торжеством высшей справедливости. Испещренные цифрами большие желтые листы из папки, выгодные условия финансовых операций, точность даже в мелочах, дружеский тон – все это уладило наши проблемы раз и навсегда. Это было какое-то чудо!

– Хорошо, что я постарался быть точным в мелких операциях. Иногда небольшие суммы важнее грандиозных. Но меня порой удивляет, зачем мы оба занимаемся мелочами. Ты же способен заработать сколько угодно. Просто не знаешь своих возможностей. Странно, не правда ли? Тебе стоит крутануть ручку, и деньги сами потекут к тебе рекой.

– Интересно, какую такую ручку?

– Придумай оригинальный проект, ступай к издателю и потребуй приличный аванс.

– Я уже набрал авансов.

– Чепуха! Можешь получить еще больше. У меня у самого родились кое-какие идейки. Для начала можно сделать путеводитель по культурным достопримечательностям Европы. Типа «Бедекера», понимаешь? Такой путеводитель купит любой образованный американец, кому надоело покупать флорентийскую кожу и ирландское белье. Кому надоели толпы горластых туристов в автобусах. Допустим, такой американец оказался в Вене. В нашем путеводителе он найдет перечень исследовательских учреждений, которые стоит посетить, адреса небольших библиотек редкой книги, частных собраний живописи, камерных оркестров, названия ресторанов и кафе, куда наведываются и математики, и музыканты. Найдет телефоны поэтов и художников, психологов и биологов. Не упустите случай побывать в мастерских и лабораториях. Не упустите случай поговорить с интересными, знаменитыми людьми! Ну как?

– Снабдить наших жаждущих культуры туристов такой информацией – все равно что повести всех этих поэтов и художников на расстрел.

– Какое министерство туризма и культуры в Европе не клюнет на эту идею, а? Могут даже деньжат подкинуть. Бог ты мой, да такой путеводитель по каждой стране можно сделать, по каждой столице, по каждому крупному городу. Я возьму на себя организационные вопросы и сбор информации, то есть большую часть работы. Тебе останется только передать атмосферу города и настроение людей. Для разработки деталей нам придется нанять несколько человек. Начать мы можем с Лондона, потом перейдем к Парижу, Риму, Вене. Скажи «да», и я завтра же иду в какое-нибудь крупное издательство. Твое имя принесет нам четверть миллиона аванса. Мы делим гонорар пополам, и все наши беды позади.

– Париж, Вена?.. Почему в таком случае не Монтевидео или Богота? Там достопримечательностей не меньше… Кстати, я слышал, ты плывешь в Европу, а не летишь – так?

– Плавание – лучший вид путешествия. Полный покой и отдых. У моей старенькой мамы осталась одна радость – устраивать любимому сыну такие путешествия. Тем более что сейчас в Европе играет бразильская футбольная команда, чемпион мира. Обожаю футбол! Конечно, первоклассный футбол. Мама раздобыла мне билеты на четыре матча. Кроме того, у меня есть кое-какие дела в Европе, да и кое-кого из моих детей хочется повидать.

Я не стал интересоваться, каким образом Текстер плывет на «Франции» первым классом, если, по его словам, совершенно сел на мель. Спрашивать бесполезно. Мне некогда разбираться в его объяснениях. Однако я хорошо помню, как Текстер сказал, что бархатный пиджак и шелковый синий шарфик, повязанный а-ля Рональд Колмен, абсолютно приемлемый туалет для торжественных случаев. Рядом с ним олигархи в полном параде, в смокингах и с бабочками выглядят оборванцами. Женщины обожали Текстера. Однажды, во время очередного плавания, пожилая дама из Техаса под столом положила ему на колени замшевую сумочку с драгоценностями. Если верить ему, он незаметно вернул ей сумочку. Текстер не из тех, кто ублажает техасских старух, даже щедрых до безрассудства. Отказаться от дара – великолепный жест, соответствующий бескрайности океана и его благородной натуре. Текстер вообще был на редкость добродетелен, никогда не изменял жене, ни одной из своих жен. Он любил своих многочисленных детей от нескольких женщин. Если Текстер и не сказал нового слова, то по крайней мере существенно пополнил генетический фонд человечества.

– Если бы у меня не было денег, я бы попросил маму взять мне билет в третий класс, – подпустил я шпильку. – Ну и сколько ты даешь на чай, когда сходишь в Гавре?

– Пятерку старшему стюарду.

– Скажи спасибо, что после этого тебя не бросают за борт.

– Вполне достаточно. Французы не церемонятся с богатыми американцами. Считают их трусами и невеждами. Хочешь знать, зачем я еду в Европу? Везу в Международный консорциум издателей одну идейку. Между прочим, у тебя ее заимствовал, но ты, конечно, не помнишь. Ты сказал, как заманчиво побродить по свету, интервьюируя второстепенных и третьестепенных диктаторов – разных там аминов, каддафи и прочих. Какова тема, а?

– Не боишься, что они тебя утопят, если узнают, что ты называешь их второстепенными?

– Не узнают, не так я глуп. Как-никак руководители развивающихся стран, лидеры «третьего мира». Вчерашние жалкие студенты-иностранцы в европейских и американских университетах сегодня шантажируют великие державы, угрожают им. Наши президенты и премьеры вынуждены заигрывать с ними.

– Почему ты думаешь, что диктаторы захотят с тобой разговаривать?

– Да они рады-радехоньки пообщаться с цивилизованным человеком – посмотри, кто их окружает. Для них это удовольствие – послушать, что новенького в Нью-Йорке и Лондоне, поговорить о Марксе и Сартре. Ну а если им захочется сгонять партию в теннис или гольф, я ведь тоже умею. Я тут почитал кое-какую литературу, чтобы настроиться на верную волну. Знаешь, все-таки замечательная у Маркса работа о Луи Бонапарте. Заглянул также в Светония, Сент-Бева, Пруста… Кстати, на Тайване скоро соберется международный конгресс поэтов. Не исключено, что поеду туда спецкором. Надеюсь, мне удастся взять интервью у Чан Кайши, пока он не отдал концы.

– Боюсь, ему нечего будет сказать.

– Ничего, что-нибудь придумаю.

Кто-кто, а Текстер придумает.

– Нам пора убираться отсюда, – заметил я.

– Послушай, ты хоть раз можешь поступить так, как мне хочется? Не возражать, не лезть в бутылку? Тут что-то интересное заваривается. А поговорить мы и здесь можем. Лучше расскажи, как у тебя с личной жизнью.

Всякий раз, когда мы встречались, у нас с Текстером происходил душевный разговор. Я излагал все откровенно, без утайки. Несмотря на его странности, да и мои тоже, нас что-то связывало. Мне было легко с Текстером. Временами мне казалось, что разговор с ним похож на сеанс психоанализа. С годами в этом смысле ничего не изменилось. Текстер выуживал из меня то, что я действительно думаю. Более серьезные и ученые друзья вроде Ричарда Дурнвальда не желали меня слушать, когда я начинал разговор об учении Рудольфа Штейнера. «Вздор, чистейший вздор! – восклицал Дурнвальд. – Я прочитал несколько страниц». Он отказывался говорить о Штейнере, чтобы не потерять ко мне уважения. Наука не признает антропософию.

Помолчав, Текстер спросил:

– Что такое сознательная душа? И как ты объяснишь гипотезу, что наш скелет – продукт кристаллизации космического вещества?

– Хорошо, что ты задал этот вопрос. Дело в том, что… – начал я и увидел выходящего из кабинета Кантебиле. Он не шел, а шествовал, и у него под ногами был не устланный ковром пол, а нечто более солидное и прочное.

– Дайте-ка я попользуюсь. – Он взял у Текстера его черную пижонскую шляпу с загнутыми полями. – Вставай, Чарли, пойдем повидаемся с этим типом, – добавил Кантебиле деловым тоном, встряхнув меня за плечи. Текстер тоже приподнялся было с диванчика, но Кантебиле толкнул его на сиденье. – Не все сразу.

Кантебиле подвел меня к двери в кабинет Стронсона.

– Говорить буду я, понял? Тут особый случай.

– Еще одна комедия? Понимаю. Только игра будет без денег, предупреждаю.

– Кто тебе даст три за два? Разве тот, кто попал в переплет. Статеечку в газете видел?

– Видел. А если бы не видел – что тогда?

– Не бойся, тебя никто не тронет. Ты выдержал экзамен. Мы теперь друзья. Сейчас поговорим с этим типом, и делу конец. Тебе, писаке, это полезно. Ты же обязан изучать американское общество, причем сверху донизу, от Белого дома до трущоб. От тебя сейчас одно требуется – помолчать. Говорить буду я.

Кантебиле запахнул мое пальто и нахлобучил мне на голову Текстерову шляпу. Я не успел и глазом моргнуть, как дверь в кабинет отворилась.

Делец стоял перед огромным столом, какие любил Муссолини. По фотографии в газете я ожидал увидеть более крупного человека. Весьма полный мужчина со светло-каштановыми волосами, закрывающими короткую толстую шею, и помятым лицом. Сложением он напоминал Билли Строула. Впечатление производил малоприятное. Одни щеки, похожие на ягодицы, чего стоили. На нем была водолазка, на груди висели цепочки с талисманами. Хохолок на лбу придавал ему вид ряженого.

– Погляди хорошенько на моего приятеля, Стронсон, – сказал Кантебиле. – Это я о нем тебе давеча говорил. Погляди и запомни. Ты еще не раз его увидишь. Он будет преследовать тебя в ресторане, в гараже, в кино, в лифте. Он тебя из-под земли достанет. А ты иди, подожди меня снаружи. – Он подтолкнул меня к двери.

Я похолодел от ужаса. Кантебиле выдавал меня за убийцу. Это было нестерпимо. Я хотел возмутиться, снять дурацкую черную шляпу, сказать, что Кантебиле берет на испуг, и в этот момент из ящика на столе раздался голос секретарши Стронсона. Голос шел через усилитель, заполняя комнату.

– Пора? – спросила она.

– Пора! – ответил Стронсон.

Дверь распахнулась. На пороге появился уборщик. Держа в руке пистолет, он подталкивал вперед Текстера; в другой держал раскрытое удостоверение.

– Я из полиции! Из отдела убийств. К стене!

Мы, все трое, выстроились в ряд лицом к стене.

– Погодите, при чем тут отдел убийств? – пытался протестовать Кантебиле. – Дайте хоть на корочку взглянуть.

– Думал, я позволю, чтобы мне угрожали? Думал, я промолчу? – восклицал Стронсон. – Забыл, как ты обещал меня убрать? Вот я и пошел к окружному прокурору и под присягой попросил выдать ордер на арест. Вернее, два ордера – один на тебя, другой на твоего киллера.

– Так ты у нас представляешь еще и фирму «Заказное убийство инкорпорейтед»? – спросил меня Текстер. Он редко смеялся вслух – только испытывая большое удовольствие. Его жизнерадостный смех свидетельствовал о том, что мы оказались в дурацком положении и он получал удовольствие огромнейшее.

– И кто же этот киллер, я? – осведомился я улыбаясь.

Никто не отозвался.

– Зачем кому-то угрожать тебе, Стронсон? – выкрикнул Кантебиле. Глаза его налились кровью, а лицо побледнело. – Ты и без того человек конченый, понял? Из-за тебя Большая тройка потеряла больше миллиона. Такое не прощают! Считай, что тебя уже нет. У тебя не больше шансов остаться в живых, чем у поганой крысы в сортире. Начальник, этот человек не тот, за кого себя выдает. Загляните в завтрашнюю газету. Инвестиционной компании Западного полушария больше не существует. Она разорилась вчистую. Стронсон просто хочет потащить за собой других людей. Чарли, поди принеси газету, покажи ее начальнику.

– Чарли никуда не пойдет. Лицом к стене, я сказал! А тебя зовут Кантебиле, и у тебя при себе револьвер. А ну растопырься, малый… Вот так, хорошо… – Ременная упряжка у полицейского заскрипела. Он вытащил из-за пояса у Кантебиле револьвер. – Так оно и есть. Причем не обычный ствол тридцать восьмого калибра, а «магнум». Таким слона запросто уложишь.

– А я вам что говорил? – вставил Стронсон. – Он мне в нос тыкал этот револьвер.

– Видать, это в крови у Кантебилей – поиграть с оружием. Разве не твой дядя Мучи пристрелил двух ребятишек? Глупый народ, без понятия. Посмотрим, нет ли на тебе «травки». Ну ничего, мы тебя приведем в чувство, приятель. Ишь чего удумали – ребятишек убивать, бандюги!

Полицейский начал обыскивать Текстера. Мой друг щерился вовсю, на переносице собрались морщины. Он был счастлив, что попал в чикагское приключение. Я же, напротив, кипел от ярости. Будь он проклят, этот Кантебиле! Затем я почувствовал, что чужие руки ощупывают меня по бокам, под мышками, между ногами.

– Вы, двое, можете повернуться, – сказал полицейский. – Ишь вырядились! Откуда такие штиблеты? Из Италии?

– Из Королевских рядов, – учтиво ответил Текстер.

Полицейский скинул серую куртку – под ней оказалась красная водолазка – и вытряхнул содержимое черного бумажника Кантебиле на стол.

– Так который из них киллер? – спросил полицейский. – Этот, в плаще, похожий на Эррола Флинна, или который в клетчатом?

– В клетчатом, – сказал Стронсон.

– Валяйте арестовывайте его, – не поворачивая головы, сказал Кантебиле. – Ко всему еще и в дураках окажетесь.

– А что он за особа? Большая шишка?

– Еще какая, мать твою. Гляньте на статеечки Шнейдермана в завтрашней газете – узнаете его имя. Это Чарлз Ситрин, важная в Чикаго личность.

– Ну и что, мы и важных личностей за решетку пачками. Взять того же губернатора Кернера. На то, чтобы нанять хорошего сборщика дани, у него мозгов не хватило.

Полицейский вел свою роль с явным удовольствием. Простое, в складках лицо опытного служаки светилось. Мощные мышцы выпирали из-под красной рубашки. Мертвые волосы парика не вязались со здоровым цветом лица. Местами парик отставал от головы. Такие парики увидишь на пестреньких сиденьях в кабинках Центрального оздоровительного клуба. Они как волосатые скайтерьеры, ожидающие своих хозяев.

– Сегодня утром Кантебиле пришел ко мне с несуразным предложением, – объяснял Стронсон. – Нет, не пойдет, говорю я. Тогда он стал угрожать мне, пообещал, что убьет, показал револьвер. Как с цепи сорвался. Потом сказал, что придет еще раз с киллером, и стал описывать, как тот будет действовать. Куда ни пойдешь, говорит, он за тобой. И так будет продолжаться несколько недель. В конце концов, тот снесет мне полголовы, словно это подгнивший ананас. Он даже рассказал, как будет уничтожена улика – орудие убийства. Киллер распилит револьвер ножовкой, а части разбросает по сточным люкам в разных частях города. Все в мельчайших подробностях описал.

– Тебе все равно не жить, толстожопый. Через пару месяцев тебя найдут дохлым в канаве, и следствию придется оттирать с твоей морды засохшее говно, чтобы опознать еще одного жмурика.

– Разрешения на оружие нет. Попался, голубчик!

– Уведите этих людей отсюда, – потребовал Стронсон.

– Хотите всем троим предъявить обвинение? Ордеров-то на арест только два.

– Я предъявлю обвинение всем троим.

– Мистер Кантебиле сам только что объяснил, что я не имею никакого отношения к этому делу, – пустился я в объяснения. – Когда мы с моим другом Текстером выходили из Художественного института, нас остановил мистер Кантебиле и вынудил приехать сюда, якобы для того, чтобы обсудить одну инвестицию. Я разделяю чувства мистера Стронсона, разделяю его негодование и ужас. Что до мистера Кантебиле, он страдает эгоманией, то есть ячеством, самомнением. Крайняя форма тщеславия толкает его на странные выходки. Он любит запугивать людей, любит, как говорится, брать их на пушку. Все, что здесь происходит, – это результат его очередной выходки, и только. А вам, мистер Стронсон, любой сотрудник полиции скажет, что я никогда не состоял в корпорации убийц, вроде той, где командовал Лепке, и никого не убивал.

– Это точно! – подтвердил легавый. – Этот мужик ни в жизнь никого не пришьет.

– Кроме того, – продолжал я, – на днях я лечу в Европу, и у меня масса неотложных дел.

Последнее обстоятельство было главным. Самое неприятное в сложившейся ситуации заключалось в том, что в мой хрупкий запутанный субъективный мир вторгалась грубая объективная реальность. Мое «я» вело нескончаемую гражданскую войну с простой, как открытая книга, жизнью, как она есть в этом месте, в городе Чикаго, штат Иллинойс, США.

Заядлый книгочей, обложенный толстыми томами, привыкший высокомерно взирать из окон на людские потоки, полицейские мотоциклы, пожарные машины, санитарные кареты, бесконечно блуждающий в паутине своих переживаний и чужих текстов, я теперь до конца уяснил себе смысл объяснения, которое дал Т.Э. Лоуренс, вступая в Королевские военно-воздушные силы: «Без оглядки погрузиться в грубую среду… – как там дальше? – и наконец найти себя на оставшиеся годы активной жизни». Бараки, вонь, грязь, сальные шуточки… «Да, – говорит Лоуренс, – многие готовы безропотно встретить смертный приговор. Это лучше, чем маяться в пожизненном заключении земного существования, которое другой рукой дарит нам судьба». Теперь я понимаю, что он имел в виду. Да, настало время, когда кто-нибудь – если кто-нибудь, то почему не я? – должен окончательно решить извечный проклятый вопрос: «Быть или не быть?», который безуспешно пытались решить многие выдающиеся личности.

Сегодняшняя нелепая история нарушила равномерную поступь моей жизни. В семь вечера меня ждали к обеду. Рената будет вне себя. Терпеть не может, когда ей приходится ждать. Уж такой у нее характер. Вдобавок у нее всегда под рукой Флонзейли. Человека вечно преследует замена. Даже у самых постоянных натур всегда есть кто-нибудь в запасе, а Рената не отличается особым постоянством. Она любит напевать простенькие песенки и однажды выдала вот что:

Если милыйПропадает,Есть другие,Поджидают.

У русских крестьян это, кажется, называется частушкой.

Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь ценил смекалку Ренаты так, как я. От ее выражений иногда захватывает дух. Но мы с Гумбольдтом давно согласились: хорошо то, что хорошо сказано. Я смеялся, не всегда угадывая тайный смысл ее слов. Попробуй узнай, что Рената имела в виду, обронив такой афоризм: «Самые лучшие вещи в жизни достаются бесплатно, но если с ними обращаться слишком вольно, за это приходится платить».

Заключение любовника в тюрьму дало бы Ренате классич ескую возможность вольного поведения. По давней привычке я возвел эту низкую мыслишку на теоретическую высоту и начал размышлять о том, что подсознательное не знает законов и не подчиняется принятым правилам поведения. Но это не настоящая свобода. Согласно Штейнеру истинная свобода обитает в чистом сознании. Любая мельчайшая частица существует сама по себе. При стертом различии между Субъектом и Объектом мир распадается. Даже нуль что-то содержит в себе. Даже Ничто становится действующим фактором. Таково в моем понимании состояние Сознательной души. И тут же внутренним слухом я слышу в себе несогласие со Штейнером. Несогласие возникло после прочтения одного пассажа в дневнике Кафки, на который обратил мое внимание мой друг Дурнвальд, полагающий, что я еще способен серьезно мыслить, и потому старающийся отвадить меня от антропософии. Кафка нашел, что моменты ясновидения, описанные Штейнером, похожи на его собственные. Он попросил Штейнера о встрече. Они встретились в холле гостиницы «Виктория», что на Юнгманштрассе.

Кафка записал, что на Штейнере был потрепанный длиннополый сюртук и у него текло из носу из-за сильной простуды. Кафке противно было смотреть, как Штейнер во время беседы ковыряет в носу платком. Кафка рассказал, что он писатель, сидящий в страховой конторе. Обстоятельства не позволяют ему целиком отдаться сочинительству. Что с ним станется, если к литературе и страховому делу он прибавит занятия антропософией? Об ответе Штейнера в дневнике ничего не говорится.

Кафка, верно, тоже ломал голову над Сознательной душой. Бедняге не делает чести то, как он обрисовал свое положение. Нет ничего банальнее, чем художник, вынужденный заниматься страхованием, разве что сильный насморк. Гумбольдт наверняка согласился бы со мной. Мы часто говорили с ним о Кафке, мне знакомо его мнение. Впрочем, и Кафка, и Штейнер, и Гумбольдт уже на том свете, где в недалеком будущем к ним присоединятся все, кто находится сейчас в кабинете Стронсона. А после, через несколько столетий, возродятся в новом мире, но и тот новый мир вряд ли будет новее нашего. Так или иначе, отзыв Кафки о Штейнере меня огорчил.

Погрузившись в эти размышления, я едва успел заметить, что в действие вступил Текстер. Он старался беспристрастно уладить недоразумение.

– Не думаю, что вам нужно арестовывать мистера Ситрина, – сказал он с полуулыбкой.

– Это почему же? – Полицейский засунул никелированный «магнум» себе за пояс.

– Вы сами сказали, что мистер Ситрин не похож на убийцу.

– Это точно, он белый и весь из себя выжатый. Ему бы на пару недель в Акапулько – набраться сил.

– Согласен, эта выходка чудовищна, – продолжал Текстер. Всем своим видом он показывал пример простецкого обращения с согражданами. Но я видел, как настороженно смотрит легавый на экстравагантную элегантность моего друга. – Мистера Ситрина во всем мире считают выдающимся историком. Французское правительство удостоило его высокой награды.

– Можешь доказать? – обратился ко мне полицейский. – Награда, случаем, не при себе?

– Ордена с собой не таскают, – ответил я.

– Другие доказательства есть?

– У меня только ленточка от ордена. Имею право носить ее в петлице.

– А ну покажи! – Я достал выцветший шелковый лоскуток. – Это? Да я б ее к цыплячьей лапке не прицепил.

Я был совершенно согласен с полицейским и, как истинный чикагец, в душе презирал дурацкие заграничные награды. Шевалье-шваль глумился над самим собой и заодно над Францией. Страна переживала не лучшие времена. Все у французов шло наперекосяк. Когда мы были в Париже, Рената настояла, чтобы я прицепил ленточку к петлице, и мы стали предметом насмешек для настоящего chevalier, с которым разговорились за обедом. У «трудолюбивого ученого», как он представился, ленточка на лацкане была красная. Я на всю жизнь запомнил его издевательский тон. «У американцев бедный сленг, – заметил он. – Если француз хочет сказать «деньги», в его распоряжении два десятка различных слов». Потом он стал нападать на бихевиоризм (приняв меня за сторонника этого учения) и осыпал градом насмешек мою зеленую ленточку. «Допускаю, что вы написали много книг, но у нас во Франции такую награду дают рационализаторам, предлагающим новые конструкции мусорных ящиков». Ничего, кроме огорчений, французское отличие мне не принесло. Ну что ж, переживем. Тем более то, что отличало данный этап человеческой истории и развития Вселенной, не имело ничего общего с орденами и орденскими ленточками.

Кантебиле по-прежнему стоял лицом к стене. Я с удовлетворением отметил, что полицейский, найдя револьвер, был особенно зол на него. «Ты стой, стой, не двигайся!» – прикрикнул он.

Мне казалось, что всех нас здесь накрыла гигантская сверкающая, как кристалл гранями, волна и несет, несет куда-то. Когда волна разобьется о берег, нас разбросает на десятки миль вокруг по песку и прибрежным камням. Я надеялся, что Кантебиле при этом сломает себе шею. Но вот волна докатилась до берега и выкинула нас целыми и невредимыми на белеющий пляж.

Действо продолжалось. Стронсон, напуганный видением собственного трупа в канаве, кричал Кантебиле визгливым поросячьим голосом: «Ты свое получишь, не я буду!»; Текстер как бы подыгрывал участникам и старался быть убедительным; я сам уносился мыслями в заоблачные выси. Одни люди благодарны за то, что имеют таланты, и пользуются ими до конца. Другие не подозревают об их существовании и думают, как бы избавиться от своих недостатков. Они поглощены собственными слабостями. Третьи не любят людей и заняты тем, что выискивают предмет неприязни. Мизантропы часто выступают как психиатры-целители. Робкие претендуют на главные роли. Жулики ищут доверительные должности. Пугливые идут на решительные действия. Взять того же Стронсона, вознамерившегося обмануть гангстеров. Или меня, поклонника красоты, который выбрал местом жительства уродливый Чикаго. Или фон Гумбольдта Флейшера, человека, который тянулся к людям, к общественной жизни, но обрек себя на затворничество в безотрадном захолустье.

Я видел, что Стронсон теряет мужество, утрачивает внешний лоск. Даже ростом как будто стал ниже, несмотря на высоченные платформы. Пробивалась наружу его истинная натура, и мне было жаль его. Он что, забыл утром побриться, или эта щетина на щеках и подбородке – от страха? Он стал похож на суслика. Кок на голове взмок и опал.

– Наденьте же на них наручники! – взмолился он.

– Чего? У меня только одна пара, – резонно возразил полицейский.

– Тогда хоть на Кантебиле, пожалуйста.

Я был полностью согласен с ним. «Да, заломите этому сукину сыну руки за спину, сцепите их как следует, чтобы железки впились ему в тело», – сказал я себе, хотя это отнюдь не означало, что я непременно хочу посмотреть, как это делается.

Текстер отвел полицейского в сторонку и что-то прошептал ему. Позднее я гадал: не назвал ли он ему цэрэушный пароль. От Текстера чего угодно можно ожидать. Я и по сей день не знаю, является он тайным агентом или нет. Что делал Текстер на Юкатане, куда несколько лет назад пригласил меня в гости? Чтобы долететь туда, мне пришлось сделать две пересадки, и наш самолет сел на крохотный грязный аэродром. Меня встречал пеон в сандалиях на босу ногу, который и доставил меня в новеньком «кадиллаке» на виллу к Текстеру, кишащую слугами-индейцами. На вилле было несколько машин, жена и куча малолетних детей. Текстер быстро изучил местный диалект и свободно распоряжался своими работниками. У него вообще лингвистический талант, и он легко осваивает новые языки. Вместе с тем у Текстера были неприятности с банком в Мериде, и он крупно задолжал по счетам в местном клубе. Дальше было как всегда. На третий день после моего приезда Текстер объявил, что пора уносить ноги из этого проклятого места. Мы набили огромные чемоданы меховыми вещами, теннисным снаряжением, электротоварами. Когда мы уезжали, на коленях у меня сидел один из его малышей.

Полицейский повел нас из кабинета. «Вы свое получите, мерзавцы, – выкрикнул нам вслед Стронсон. – Не я буду, получите! Особенно ты, Кантебиле!»

Завтра он сам свое получит.

Мы с Текстером успели перекинуться несколькими словами, пока ждали лифт.

– Нет, меня он не забирает, – сообщил мой друг. – Мне даже жаль. Хотелось бы посмотреть, чем это все кончится.

– Даю тебе задание, – сказал я. – Я как чувствовал, что Кантебиле выкинет что-нибудь в этом роде. И самое главное, Рената рассердится. Не бросай меня, дружище.

– Не мели чепухи, Чарлз. Я немедленно свяжусь с адвокатами. Давай имена и телефоны.

– Прежде всего позвони Ренате. А вот номера Шатмара, Томчека и Строула.

Текстер записал телефоны на квитанции «Американ экспресс». Неужели он имеет кредитные карточки? В его-то положении?

– Смотри не потеряй, – предупредил я.

– Слушай, Чарли, чего ты разволновался как красна девица? Ситуация неприятная, понимаю. Тем более надо держать себя в руках. A plus forte raison. Тем более.

Когда Текстер серьезен, он переходит на французский. Джордж Суибл в такие моменты кричит, чтобы я следил за своим физическим состоянием. Текстер, кроме того, предупреждал, что у меня слишком низкий порог нервной возбудимости. У самого Текстера нервы железные, как раз для его образа жизни. Несмотря на любовь к французским выражениям, он типичный американец, как Уолт Уитмен. «Равняйся на меня, – говорил он, – не пропадешь». Сейчас это не помогало. Меня арестовали. Мои чувства к Текстеру напоминали ощущения человека с несколькими сумками в руках, который пытается достать ключ, а из-за двери, словно в насмешку, мяукает кошка. Беда в том, что люди, от которых я жду помощи, не принадлежат к разряду тех, кого я люблю. Так что рассчитывать на поддержку Текстера особенно не приходится. Я даже подозревал, что его попытки помочь могут принести противоположный результат. Если, к примеру, я крикну, что тону, он примчится и бросит мне спасательный круг в виде бетонного блока. Как для поврежденной ноги нужна особая, необычная обувь, так и симпатии поврежденной души проявляются необычным образом. Человек ждет помощи от того, кто органически не способен помогать ближнему своему.

Внизу нас уже ожидала бело-голубая полицейская машина – ее, очевидно, вызвала секретарша. Уходя, я посмотрел на эту хорошенькую молодую женщину. Симпатичная, воспитанная, умеет чувствовать, огорчена арестом людей, в глазах слезы.

– Давай на переднее, – сказал полицейский Кантебиле. Тот, бледный, растрепанный, влез в машину. В эту минуту он первый раз выглядел как настоящий итальянец.

– Не забудь главное – Рената, – сказал я Текстеру, садясь на заднее сиденье. – Если не позвонишь, мне будет выволочка.

– Не беспокойся, мы позаботимся о том, чтобы ты исчез навсегда.

Его ироничное утешение вселило в меня глубокую тревогу.

Текстер действительно пытался связаться с Ренатой и Шатмаром. Но Рената с клиенткой еще выбирала ткань в Торговом центре, а Шатмар уже закрыл свою лавочку. О Томчеке и Строуле Текстер забыл. Поэтому, чтобы убить время, пошел в кинотеатр «Черное кунг-фу» на Рэндолф-стрит. Когда фильм закончился, он все-таки дозвонился Ренате. Сказал, что, поскольку она хорошо знает Шатмара, пусть позвонит ему и вообще возьмет заботы обо мне на себя. Его как-никак не знают в городе. После чего Текстер купил у спекулянта билет на важный баскетбольный матч: встречались «Бостонские кельты» и «Чикагские быки». По пути на стадион он остановил такси перед заведением «У Циммермана» и купил бутылку портера. Пиво оказалось недостаточно охлажденным, но хорошо шло под осетрину.

Передо мной маячила фигура Кантебиле. Я стал думать о нем. Такие люди, как он, легко находят недостатки в моей далеко не совершенной теории зла. Но у меня, американца, действительно есть своя теория? Сомнительно. Он ворвался в мою жизнь оттуда, с бесформенной и малоизученной стороны, где я чувствовал себя чужаком. Ворвался со своим чванством и чудовищными затеями. Странно, что этого негодяя любят дамы. Он обслуживал Полли и собственную супругу, аспирантку, хотя подозреваю, что на эротическом ринге Кантебиле выступает в категории легкого веса. Но большинство женщин ценят в мужчине выдумку, смелость, напор. Так Кантебиле и шел по земному пути в тонких замшевых перчатках, ботинках из телячьей кожи, переливающемся твидовом пиджаке, с «магнумом» за поясом, угрожая застрелить каждого, кто помешает ему. Он жить не мог без угроз. Вчера ввалился ко мне поздно вечером и стал угрожать. Угрозы сказались на работе его кишечника, когда он поймал меня на Дивижн-стрит. Сегодня утром он с угрозами явился к Стронсону. Днем предложил мне убрать Денизу. Да, странное существо этот человек с восковым лицом, горбатым носом римлянина и густой растительностью в ноздрях.

Кантебиле то и дело ерзал на своем сиденье, словно силился обернуться ко мне. Шея у него была так подвижна, что казалось, будто он может повернуться вполоборота и почистить задние перышки. Кантебиле пытался выдать меня за убийцу – что бы это значило? Нет ли во мне чего-то такого, что навело его на эту мысль? Или он пытался вывести меня на свет Божий, перетащить обратно в реальный мир, из которого, мнилось мне, я исключил себя. Говоря попросту, по-чикагски, Кантебиле – готовый кандидат в сумасшедший дом. Я достаточно умудрен опытом, чтобы в предложении заняться любовью втроем – он, я и Полли – усмотреть признак гомосексуальности, но вряд ли он предлагал это всерьез. Надеюсь, его упрячут в тюрьму, хотя полагаю, что он старался что-то для меня сделать. Так или иначе, Кантебиле возник на моем пути в своем грубошерстном твиде, напоминающем рыбацкие сети, словно для того, чтобы вывести меня из тупика и исполнить некое веление свыше. Никто из нормальных и разумных людей не сделает для меня ничего подобного, поскольку я – человек из Чикаго. Но и я не могу быть самим собой с нормальными и разумными людьми. Пример – мои отношения с Ричардом Дурнвальдом. При всем моем восхищении приятелем, мне как-то неуютно с ним. Лучше складывались мои отношения с доктором Шельдтом, но и к нему у меня были претензии чисто чикагского свойства. Когда он распространялся на эзотерические темы, меня так и подмывало сказать: «Кончай плести мистическую чушь, дружище!» Но я ценил нашу близость. Вопросы, которые он затрагивал, имели для меня чрезвычайное значение.

Такие вот мысли текли у меня в полицейской машине. Мне вспомнилось, как Гумбольдт в Принстоне цитировал Ленина. Тот сказал в Смольном: «Голова идет кругом!» У меня тоже голова шла кругом от того, что сейчас происходило, хотя я не собирался основывать тоталитарное государство. Голова шла кругом от нахлынувших эмоций и предчувствий.

Полицейский, конечно, прав: никакой я не убийца. Как он выразился, «ни в жизнь никого не пришьет». Но я словно вбираю в себя других людей, поглощаю их. Когда они умирают, меня охватывает глубокая скорбь.

Я даю клятву, что продолжу их жизненный труд. Но разве не факт, что я добавляю их энергию и волю к своей энергии и воле? Разве я не следил за каждым их шагом в дни их могущества и славы? Разве не любовался их женщинами? Мне уже виделась судьба моей души, когда она попадет в чистилище.

– Держись, Чарли! – сказал, прощаясь, Текстер. Он стоял в своем плаще, держа в руках дорогостоящий «дипломат», зонт с естественно изогнутой ручкой и пакет с осетриной. Я смотрел на него и думал. A plus forte raison[16], что сам я сидел в полицейской машине, то есть шел по стопам Гумбольдта. Двадцать лет назад он попытался бороться со стражами порядка. На него надели смирительную рубашку и повезли в Белвью. По пути у Гумбольдта началось кровотечение. Они старались остановить его. Но что знают о поэтах нью-йоркские легавые? Они имеют дело с пьяницами, грабителями, насильниками, наркоманами, с женщинами, которые рожают прямо на улице. Но как поступить с поэтом, им невдомек. Потом он позвонил из лечебницы по телефону-автомату. Я был в это время в «Беласко», в душной замызганной уборной. «Это тебе не литература, Чарли, – кричал он, – это жизнь!» Не думаю, чтобы силы, престолы, власти и прочие читали стихи. Им не до поэзии. Они заняты. Они держат мир в равновесии. Но когда Гумбольдт воскликнул «Это жизнь!», он имел в виду не ангелов и архангелов, а сырую, натуральную жизнь. Воскликнул так, словно искусство скрывает истину и только страдания человека, сходящего с ума, обнажают ее во всей полноте.

В полицейском участке Кантебиле оставили перед дежурным, а меня повели внутрь.

Я представлял, что со мной будут делать в чистилище, и потому полицейский участок не казался мне страшным местом. Подумаешь, мы не такую суматоху видели и не таких грубиянов.

Меня сфотографировали в профиль и анфас. Хорошо. Сняли отпечатки пальцев. Замечательно. Я думал, что теперь меня отправят в камеру. Вот этот добродушный на вид толстяк и отведет меня туда. От работы в помещении тучнеют. Одет он был по-домашнему, в свитере и тапочках. Животик, пистолет на боку, толстые губы, глубокие складки на шее. Он уже вел меня в камеру, когда из дежурки раздался голос: «Эй, Ситрин, на выход!» Я удивился: как быстро приехал Шатмар. Но меня ждал не он, а секретарша Стронсона. Она сказала, что ее босс решил прекратить дело в отношении меня, что только Кантебиле подлежит уголовному преследованию.

– Значит, вас Стронсон прислал? – спросил я.

– Как вам сказать… Я и сама хотела приехать. Я поняла, кто вы, как только увидела ваше имя, и сказала это боссу. Он несколько дней словно в шоке. Мистера Стронсона можно понять. Приезжают малознакомые люди, угрожают убить. В конце концов я убедила мистера Стронсона, что вы знаменитость, а никакой не убийца.

– Вот оно что… А вы милая девушка и красивая. Я вам очень и очень благодарен. С таким человеком, как мистер Стронсон, трудно разговаривать.

– Он просто сильно испугался… Отчего у вас такие грязные руки?

– Это от краски. У меня снимали отпечатки пальцев.

– О Господи! – Секретарша была потрясена. – Снимать отпечатки пальцев у такого человека! – Она достала из сумочки бумажные салфетки, смочила их и начала оттирать мне пальцы.

– Спасибо, не надо, пожалуйста! – Такие знаки внимания сильно действуют на меня, тем более что ко мне давно не относились с подобной сердечностью. Иногда хочется пойти к парикмахеру не для того, чтобы подстричься (у меня, считай, и стричь-то нечего), а чтобы почувствовать прикосновение пальцев.

– Почему вы отказываетесь? У меня такое ощущение, будто я вас давно знаю.

– По книгам?

– Я, кажется, не читала ни одной вашей книги. Они ведь про историю, а я не люблю историю. Нет, мистер Ситрин, я знаю вас из-за мамы.

– Я знаком с вашей мамой?

– Еще девочкой я услышала, что в школе вы были маминым мальчиком.

– Так ваша мама – Наоми Лутц?!

– Она самая. Вы даже не представляете, как она обрадовалась, встретив вас в баре.

– Да, она была с вашим дедом.

– Когда дед умер, она собиралась позвонить вам. Говорит, вы у нее единственный человек, с кем можно поговорить о прошлом. Она уже многое стала забывать. На днях никак не могла вспомнить, в каком городе жил ее дядя Эшер.

– Дядя Эшер жил в городе Падьюко. Это в Кентукки. Да уж, я, разумеется, позвоню ей. Я так любил вашу маму, мисс…

– Меня зовут Мэгги.

– …мисс Мэгги. Вы вся в маму – бедра, ноги. И такой прямой спины, как у вас, я раньше не видел. И вот довелось – и где? В полицейском участке. Улыбка у вас тоже мамина, и зубы, чуть-чуть коротковаты. Ваша мама была очень красивой. Простите, что я это говорю. Я так взволнован… Мне всегда казалось, что, если бы я был мужем Наоми, если бы каждую ночь сжимал ее в объятиях, моя жизнь сложилась бы гораздо лучше – не то что сейчас… Сколько вам лет, Мэгги?

– Двадцать пять.

– Подумать только – двадцать пять, – повторял я, пока Мэгги промывала мне пальцы водой. Мои руки чувствительны к женским прикосновениям. А поцелуй в ладонь сводил меня с ума.

Мэгги везла меня домой в своем «фольксвагене» и по дороге всхлипывала. Наверное, думала, как счастливы могли бы быть ее мама и я. «Когда же наконец я поднимусь над всем будничным, преходящим, случайным, человеческим? – спрашивал я себя. – Когда буду готов достичь высших миров?»

* * *

Перед отъездом я навестил Наоми Вольпер – такая у нее фамилия по мужу; правда, не сразу, поскольку дел было множество.

Последние дни в Чикаго были переполнены до отказа. Как бы компенсируя потерянное время, я жил по жесткому графику. Мой финансовый советник, бухгалтер Мурра, посвятил мне целый час. В своей ухоженной конторе, декорированной самим Ричардом Химмелем и выходящей окнами на самую зеленую часть реки Чикаго, он поведал: ему не удалось убедить налоговую службу в том, что ее претензии ко мне – пустые придирки. Сам Мурра подал мне счет на пятнадцать тысяч, которые придется отдать ни за что ни про что. На полутемной Мичиган-авеню, недалеко от Уокер-драйв, я остановился перед магазином электроприборов. Меня всегда тянуло в это место, где увидишь десятки хитрых приспособлений, лампы и трубки всевозможных форм и расцветок. Недолго думая я купил трехсотваттный рефлектор. Вещь эта была мне ни к чему. Я уезжал. Покупка выражала мое состояние. Рефлектором я словно прикрывал свой отказ от прибежища, от моего форта Дирборн в глубине индейской (материалистической) территории. Кроме того, меня охватило обычное перед отъездом волнение. Еще немного, и реактивные двигатели понесут меня со скоростью две тысячи миль в час – но куда и зачем? Цель полета на такой чудовищной скорости была неясна.

Нет, покупка рефлектора не помогла. Помог разговор с доктором Шельдтом. Я расспрашивал его о Духах формы, известных древним евреям под другим названием. Этим распорядителям наших судеб давно следовало отказаться от власти и передать свои полномочия Духам личности, которые по вселенской иерархии стоят на одну ступень ближе к человеку. Но кучка инакомыслящих Духов формы, тормозящих мировую историю много веков, сопротивлялись, не пожелали отдать власть, препятствовали развитию современного сознания. Именно они, непокорные Духи формы, стояли за сохранение племенного духа, первобытного или простонародного сознания и отживших обычаев, ненавидели Запад и все новое. Не это ли объяснение того факта, что Россия в 1917 году напялила революционную маску, чтобы скрыть реакционную сущность происходящего? И разве не такие же силы способствовали возвышению Гитлера? Нацисты тоже приняли прогрессивное обличье. Впрочем, нет смысла целиком винить этих русских, немцев, испанцев, азиатов. Призрак свободы внушает им животный страх. В глазах всего мира Америка опасна именно тем, что у нее голова кружится от успехов. Некоторые страны кажутся американцам неимоверно скучными. Борясь за сохранение статус-кво, русские построили унылое и страшное общество. А американцы под водительством Духов личности вырастили нового человека – современного независимого индивидуума, растерянного от свободы и отчаяния и зараженного сотнями болезней, прежде неизвестных человечеству.

Побывав у доктора Шельдта, я все-таки сводил своих дочурок Лиш и Мэри на рождественское представление для детей. Вопреки ожиданию, представление оказалось захватывающим. Я вообще люблю театр, люблю неестественные голоса, реплики невпопад, дурацкие костюмы. Приличные наряды были только на публике. Десятки и десятки взбудораженных детишек и их мамы, ухоженные, разодетые, надушенные, хотя многие из них наверняка – сущие мегеры. Для начала показали небольшую инсценировку «Рипа Ван Винкля», для меня чрезвычайно актуальную. Можно сколько угодно винить злых карликов за то, что опоили Рипа, но он сам имел веские причины проспать два десятилетия. Некоторые люди не могут вынести бремени физического мира, и с каждым годом оно становится все тяжелее. Сон Рипа поразил меня в самое сердце. Оно у меня теперь чувствительное. От беспокойства разного рода, от предчувствия проблем и угрызений совести оно стало нежным и ранимым. Подумать только, старый потаскун и дурак оставляет двух детей и тащится за явной авантюристкой-золотоискательницей в продажную Европу! Один из немногих отцов среди зрителей, я чувствовал, что это неправильно. И в жизни, и здесь, в зале, меня окружали женщины, и они недвусмысленно выражали свое мнение. Я видел, например, что женскую часть аудитории задело то, что актриса играла миссис Ван Винкль как Американскую Сучку в ее ранней версии. Лично я отвергаю такое представление об Американских Сучках, но женщины были недовольны, хотя и улыбались – натянуто. Зато невинная ребятня взорвалась криками и хлопала в ладоши, когда Рип рассказал, что его жена умерла от удара во время приступа гнева, а я, естественно, размышлял над высшим, тайным смыслом происходящего. Для меня главный вопрос состоял в том, как Рип использовал бы время, если бы карлики не усыпили его. Как каждый американец, он имел, конечно, право охотиться, рыбачить или просто бродить по лесам с собакой, как это делал Гек Финн на Дальней территории. Следующий вопрос был более трудный и носил личный характер: что сделал бы я, если бы так долго не находился в состоянии духовной спячки? И вот посреди возбужденной, вертящейся, визжащей детворы, такой чистенькой, умытой, благоухающей (даже легкое, неизбежное в ребячьей гурьбе пуканье приятно нюху, если вдыхать запахи малышни по-отечески), я заставил себя сосредоточиться и ответить на этот вопрос: я был бы обязан сделать это. Если верить одной брошюре, которую дал мне доктор Шельдт, духовная спячка не пустяк. Наше нежелание выйти из этого состояния свидетельствует о попытке избежать неминуемого откровения. Иные духовные существа развиваются через людей, и тягой к дремоте мы предаем их. Наш долг, говорилось в брошюре, сотрудничать с ангелами. Они являются в нас (как дух по имени Маггид явился великому раввину Джозефу Каро). Под руководством Духов формы ангелы высевают в нас семена будущего, рождают определенные картины, о которых мы в так называемом нормальном состоянии не подозреваем. Помимо всего прочего, они помогают нам разглядеть скрытое божественное начало в людях, учат человека, как преодолеть пропасть, отделяющую его от духов. Душе они дарят свободу, а телу любовь. Эти факты улавливает только бодрствующее сознание. Ибо когда человек засыпает, он бездействует. Самые крупные события проходят мимо него незамеченными. Ничто, даже самое значительное, не может пробудить его. Целые десятилетия календари роняют на него свои листы так же, как деревья роняли листья и ветви на Рипа. Надо заметить, что ангелы и сами весьма ранимы. Они достигают своих целей в земном человеке. Братская любовь, которой они наделяют нас, уже выродилась в голый секс. Что делают мужчина и женщина в постели? Люди непоправимо извращают любовь. И еще ангелы посылают нам свет и свежесть, а мы из-за духовной спячки не можем выбраться из мглистого и затхлого мира. На политической карте мира есть несколько огромных стран-свинарников, и хотя наши чувства притуплены, мы слышим их противное угрожающее хрюканье. Вонь от них поднимается кверху и застит небеса. Стоит ли поэтому удивляться, что мы хотим поскорее уснуть и отключиться ото всего? И ангелам, расстроенным нашим дневным сном, говорится далее в брошюре, приходится воздействовать на нас ночью, но их работа почти не затрагивает наших чувств и мыслей, поскольку последние во время сна отсутствуют. В кровати лежит только физическое тело и эфирное тело. Сколько-нибудь значительных чувств и мыслей у человека нет. То же самое происходит днем, когда мы бродим как лунатики. И если мы не проснемся, если духовная душа не примет участия в работе ангелов, мы погибнем. Для меня решающим аргументом было то, что высшая любовь выродилась в голый секс. Как говорится, не в бровь, а в глаз. Возможно, у меня есть достаточно веские причины ехать с Ренатой, бросив маленьких дочерей на произвол судьбы в Чикаго, где их на каждом шагу подстерегают опасности. Возможно. Но я не могу сформулировать их с ходу. Не исключено, что я сумел бы оправдать свой поступок. В конце концов, герой «Пути паломника», ревностный христианин, тоже отправился в дорогу, оставив свою семью, чтобы она сама искала спасения. Надо непременно проснуться, если я хочу добра моим девочкам. Эта трясина, эта неспособность собраться с мыслями, сосредоточиться – ужасна. Я могу посмотреть на себя, каким был тридцать лет назад. Для этого мне незачем заглядывать в семейный альбом и искать ту незабываемую фотографию. Красивый молодой человек стоит под деревом, держа за руку симпатичную девушку. В цвете молодости и сил я сидел без гроша в кармане, и потому на мне могла быть простенькая пижама, а не распахнутый двубортный пиджак с чужого плеча – подарок моего старшего брата Джулиуса.

Сидя в переполненном театральном зале, я воображал, что над аудиторией веют духи, пытаясь проникнуть в нас, что их дыхание оживляет цветастые костюмчики ребятишек – так кислород оживляет пламень.

Ребятня захлебнулась криками – это Рип выбирался из кучи листьев. Зная, что он будет делать, я едва не застонал. Теперь встал ребром вопрос, удастся ли ему не уснуть снова.

В антракте я наткнулся на доктора Клостермана из Центрального оздоровительного. Это он убеждал меня в сауне пройти операцию по удалению мешков под глазами. Несложная процедура, и я буду выглядеть на несколько лет моложе. Я только кивнул, когда он проходил мимо со своими детьми. «Что-то вас последнее время не видно», – сказал Клостерман.

Меня не видно, потому что я последнее время нигде не бываю. Только прошлой ночью, когда я заснул на груди у Ренаты, мне снова приснился сон, будто я чемпион нашего малого тенниса. Мощным ударом слева я послал крученый мяч в самый угол площадки. Мне снилось, будто я громлю Скотти, инструктора клуба и непобедимого грека-хироманта, мускулистого, волосатого, косолапого, но яростного спортсмена, у которого в реальной жизни я не выиграл ни одной партии. Зато на сновидческом корте я дрался как лев.

В раздевалке Лиш вспомнила, что мама прислала мне записку. Я вскрыл конверт и прочитал: «Чарлз, мне угрожают!»

Опять Кантебиле. Прежде чем похитить нас с Текстером на Мичиганском бульваре, может быть, в то самое время, когда мы любовались зимним пейзажем Моне, он позвонил Денизе и стал угрожать ей. Однажды, говоря о Денизе, Джордж Суибл объяснил мне (хотя я и сам мог бы это объяснить): «Ее тяжба с тобой – это вся ее половая жизнь. Не разговаривай с Денизой, не спорь, если не хочешь ее порадовать». В таком же духе он наверняка истолковал бы угрозы Кантебиле. «Для него это способ спустить». С другой стороны, допускаю, что фантазии Кантебиле, его претензия выступать первым заместителем Смерти преследовали цель пробудить меня от спячки. Эта мысль пришла мне в голову, когда нас везли в полицейской машине.

– Мама ждет ответа? – спросил я у дочери.

Лиш посмотрела на меня своими большими фиалковыми глазами, точь-в-точь такими же, как у матери.

– Она ничего не сказала, папа.

Дениза, разумеется, не преминула сообщить Урбановичу, что против нее готовится заговор и ее намереваются убить. С точки зрения судьи, это решит дело. Он и без того недолюбливает меня. Теперь у него полное право обчистить мои карманы. Прощайте, зеленые бумажки! Я начал торопливо подсчитывать мои тающие ресурсы. Двенадцать сотен сюда, восемнадцать туда, продать мои замечательные ковры и «мерседес» – совершенно невыгодная операция, если учесть, в каком состоянии машина. Скорее всего, Кантебиле сейчас за решеткой на углу Двадцать шестой и Калифорния-авеню. Надеюсь, он получит по заслугам. В тюрьмах людей даже убивают. Возможно, найдется тот, кто на это решится. Впрочем, сомневаюсь, что он долго пробудет в заключении. Вероятно, добьется отсрочки исполнения приговора. Суды у нас нынче либеральные, раздают разрешения, как Армия спасения пирожки. Хотя мне-то что? Я лечу в Милан.

Итак, в память о прошлом я нанес визит Наоми Лутц, ныне Наоми Вольпер. В бюро услуг я заказал роскошный лимузин – чего уж там скупиться – и поехал к Маркет-парк. День стоял ветреный, слякотный. Самое время мальчишкам подраться ранцами и почувствовать себя героями.

Наоми была на посту. Она перекрывала движение, когда школьники в плащах, дождевиках и капюшонах, шлепая по лужам, переходили улицу. Под полицейской формой на ней было три свитера. Пилотка, портупея, перчатки, сапоги на меху, назатыльник, прикрывающий шею, – все как положено. Обмундирование совершенно скрывало ее фигуру. Помахивая рукой, Наоми собирала вокруг себя ребятишек, останавливала движение, а потом, сутулясь, тяжело ступая на толстых подошвах, возвращалась на тротуар. И эту женщину я когда-то без памяти любил. С этой женщиной мне нужно было бы спать на протяжении сорока лет в моей любимой позе (она лежит спиной ко мне, у меня в руках ее грудь). Как выжить человеку в жестоком Чикаго без такого удовольствия? Подойдя к Наоми поближе, я увидел в пожилой женщине молодую девушку. Увидел ее ровные коротковатые зубы, красивые десны и ямочку на левой щеке. Мне казалось, что я вдыхаю кисловатый насыщенный запах золотой женской поры, слышу голос Наоми, ее плавный, протяжный говор – она позволяла себе это маленькое притворство, которое мы оба находили таким очаровательным. «И даже сейчас – почему бы нет?» – подумал я. Дождь конца семидесятых показался мне крошечными капельками пота, проступавшими на ее мраморном, как венецианская маска, лице, когда мы старательно занимались любовью в тридцатых. Но нет, я не притронусь к Наоми, не сниму с нее полицейскую тужурку, три свитера, юбку, нижнее белье. Она не захочет, чтобы я увидел, как обвисли ее груди и бедра. Хэнку, ее другу, все равно, они с Наоми вместе состарились, но мне, знавшему ее с давних времен… Нет, не притронусь, это не нужно, невозможно, недопустимо.

Наоми пригласила меня на свой поздний завтрак. Мы сидели у нее на кухне и пили кофе. Она подала к столу яйца, копченую лососину, ореховый рулет, натуральный мед. Тарелки, кастрюльки, связанные ею прихватки. Я чувствовал себя как дома.

Дом – это единственное, что осталось после Вольпера, сказала она.

– Знаешь, сколько денег он ухлопал на лошадей? Вот я и заставила его переписать дом на меня.

– Правильно сделала.

– А потом один ростовщик подослал к нему громилу, и тот перебил ему нос и голень. Я и не знала, что он берет в долг у ростовщиков. Вернулся из больницы весь в бинтах. Плакал, говорил, что мне не следует продавать дом, чтобы оплатить его долги. Все равно, мол, он человек пропащий и ему надо бежать отсюда… Ты, наверное, удивляешься, что я живу в чешском квартале? Дело в том, что мой отчим – ты не знаешь его, оборотистый был еврей – купил в этом тихом, спокойном месте выгодное предприятие. Здесь мы и поселились. Да, Вольпер был славный мужик, с ним я не имела никаких неприятностей, не то что с тобой. Знаешь, что он подарил мне на свадьбу? Машину и счет на мое имя в магазинах Филдса. Я о таком счете всю жизнь мечтала.

– Наоми, мне всегда казалось, что, если бы я женился на тебе, это придало бы мне сил.

– Не строй иллюзий. Ты всегда был какой-то бешеный. Помнишь, чуть не задушил меня насмерть, когда я пошла танцевать с баскетболистом? Другой раз в гараже угрожал тут же повеситься, если я не дам тебе. Помнишь?

– Да, что-то в этом роде было. Меня переполняли желания.

– Так вот, Вольпер снова женился и сейчас торгует велосипедами в Нью-Мексико. Наверное, чувствует, что чем ближе к границе, тем безопаснее. А с тобой всегда было интересно, только я никогда не понимала, что ты там толкуешь о Суинберне, Бодлере, Оскаре Уайльде и Карле Марксе. Господи, носился с ними как с писаной торбой.

– У них у всех захватывающие книги. Я тогда бредил красотой, любовью, добром – не говоря уже о поэзии. Хотя, может быть, это было чисто подростковое?

– Я так не думаю, – улыбнулась Наоми. – Отец говорил маме, что все Ситрины как иностранцы, им все внове, и они жутко переживают по пустякам. Между прочим, отец умер в прошлом году.

– Твоя дочь мне это сказала.

– Да, он тогда совсем расклеился. Когда старик надевает два носка на одну ногу и писает в ванну – жди конца.

– По-моему, он слишком старался быть настоящим американцем. Его вдохновляло желание стать Бэббитом. Как Суинберн вдохновлял меня стать поэтом. Ему не терпелось распрощаться с еврейством и мировым феодализмом.

– Сделай милость, не говори таких слов, как «феодализм». Меня от них в дрожь бросает. Они мешали нашим отношениям. Помнишь, ты приехал из Мэдисона одержимый каким-то поэтом, его, кажется, звали Гумбольдт Парк, или что-то вроде этого, он забрал все мои сбережения, чтобы ехать на «Серой гончей» в Нью-Йорк. Я правда тебя очень любила, но когда ты укатил поглядеть на своего кумира, я пришла домой, включила радио и сделала маникюр. Твой папа был в ярости, когда я сказала, что ты торгуешь вразнос кистями в Манхэттене. Ты был нужен ему для помощи в деле.

– Ерунда, у него был Джулиус.

– Твой папа был красивый мужчина. Был похож – как мы, девчонки, говорили – на «испанца, который обесчестил меня». А что поделывает Джулиус?

– Строит торговые центры и многоквартирные дома. Портит южнотехасский ландшафт.

– Но вы, Ситрины, всегда любили друг друга, заботились друг о друге, как в первобытном обществе.

– Не совсем так, Наоми. И отец, и Джулиус – они оба стали американцами, избавились от иммигрантской психологии. Только я по-детски упорствовал. Меня всегда переполняли эмоции. Никогда не забуду, как плакала мама, когда я падал с лестницы, и прикладывала нож к шишке на голове. Нож был серебряный, она его из России привезла, и ручка у него – с полицейскую дубинку. Я сильно переживал по любому поводу. Мои шишки, математические задачки у Джулиуса, как папа повышает квартплату, а у бедной мамы болят зубы, – все это было самыми важными событиями на свете. Я и сейчас живу заботами о других… впрочем, нет, не надо строить иллюзий. Я давно растерял заботливость, хотя чувствую потребность о ком-нибудь заботиться. Такая вот картина. Живу сейчас не заботами, а обещаниями заботиться. То есть обещаю женщинам. Для женщин во мне сохранилась неземная любовная аура. Я умел внушить женщине, что люблю и лелею ее. Да, я лелеял женщин, ведь они мечтают о том, чтобы их лелеяли.

– Все это пустое притворство. Сам же говоришь, что растерял привязанности. И никого ты по-настоящему не любил и не лелеял.

– Да, растерял, и все-таки остатки страсти еще живут.

– Скольким девчонкам ты морочил голову, Чарли? А они убивались, бедные дурочки.

– Едва ли я был исключением среди мужчин. Конечно, в погоне за бабами есть что-то извращенное. И что-то американское, правда? То есть полное невежество относительно длительной истории человеческих страданий.

Наоми слушала меня и вздыхала.

– Знаешь, Чарли, я не могу взять в толк, как ты приходишь к тем или иным выводам. Помню, ты объясняешь мне что-нибудь, а я ничего не понимаю… Потом у тебя пошла пьеса на Бродвее, а ты, говорили, влюбился в одну. Что сейчас с ней?

– Ее звали Демми Вонгель. Красавица что надо. Она погибла в Южной Америке вместе с отцом. Он у нее миллионер был, разбогател в Делавэре. Они вылетели из Каракаса на «дугласе» и разбились в джунглях.

– Это ужасно…

– Я поехал в Венесуэлу, пытался найти их останки…

– Я как раз хотела спросить об этом.

– В Каракасе я взял билет на тот же рейс. Самолеты там – старые керосинки. Индейцы возят на них цыплят и коз на продажу. Летим, и вдруг пилот приглашает меня в свою кабину. Ее насквозь продувало ветром из-за потрескавшегося переднего стекла. Внизу горы, страшновато, как бы нам тоже не грохнуться. Потом подумал: Господи, пусть случится то же, что случилось с Демми. Когда глядишь сверху на горы, тебе не до того, как устроен мир.

– Не улавливаю. Что ты хочешь этим сказать?

– Как тебе объяснить… Просто не нравятся природа и ее тайны. Не нравятся гигантские достижения цивилизации, то, что человек проник внутрь ядра и в галактические пространства. Порядок вещей слишком суров к людям. Он перемалывает нас в муку. Когда мы перелетели горы и я увидел, как Тихий океан в припадке бьется о берега, то подумал: «Ну и черт с тобой!» Мне не нравится, как сотворен мир. Иногда думаешь: кто захочет превратиться в вечный дух, снова и снова продолжать существование? Катись оно все!.. Да, но я не закончил о том полете. Раз десять попадали в воздушные ямы. Потом сели на жалкую полоску грязи, насыпанной на кофейную плантацию. Под деревьями орава голых ребятишек с желтыми впалыми животами и пиписьками крючком. Стоят, машут нам…

– Так ты ничего не нашел? В джунглях-то был?

– Был, был в джунглях. Мы даже нашли остатки самолета, но не «дугласа», а «сессны». Потом нам сказали, что на нем летели бурильщики из Японии. Над их костями расстилался плющ и росли цветы. Одному Богу ведомо, какие там пауки и прочие твари копошились в черепах у погибших. Страшно, если бы я нашел череп Демми в таком состоянии.

– Ты, вижу, не в восторге от джунглей?

– Какое там… Только джином и спасался, чистым, неразбавленным. Такой любил мой друг фон Гумбольдт Флейшер.

– Это тот, поэт? А с ним что?

– Тоже умер.

– В смерти ведь что-то есть, правда, Чарли?

– Только постоянный распад и возрождение. Остается лишь гадать, возрождаемся ли мы прежними или другими.

– Думаю, ты закончил свои поиски в миссии?

– Да, и встретил там целую ораву Демми Вонгелей. Все они – двоюродные сестры, все длиннолицые, курносые, с золотистыми волосами, вывернутыми внутрь коленями и той же манерой бубнить под нос. Когда я сказал, что я из Нью-Йорка и жених Демми, они решили, что я чокнутый. В миссии мне пришлось посещать богослужения и петь псалмы, поскольку для индейцев все белые – христиане, и они очень удивились бы, если б я не ходил в церковь.

– Значит, пел псалмы, а у самого сердце разрывалось от горя.

– Я ничего не имею против псалмов и христианских богослужений. Доктор Тим Вонгель усаживал меня в кресло в виде ковша, выстланное горечавкой. Он нашел у меня какое-то заболевание. Некоторое время я так и жил среди людоедов, надеясь на чудо – вдруг объявится Демми.

– Там на самом деле едят людей?

– Дикари съели первую группу миссионеров, приехавших туда. Сидишь в церкви, а рядом зверская личность с надпиленными зубами, которая, может быть, рвала на части твоего ближнего. Туземцы съели брата доктора Тимоти, и он знает, кто сделал это. Ах, Наоми, у людей много странностей. По-моему, пребывание в джунглях научило меня прощать.

– И кого же ты простил?

– Моего лучшего друга фон Гумбольдта Флейшера. Когда в джунглях я терзался из-за гибели Демми, он снял деньги с моего счета.

– Как, подделал твою подпись?

– Нет, я дал ему подписанный, но не заполненный чек, и он взял более шести тысяч.

– Не может быть! Поэты не способны мошенничать, не способны, слышишь? Хочешь, чтобы люди относились к тебе хорошо, а сам, прости меня, толкаешь их на бесчестные поступки. Ну ладно… Ужасно жаль, что ты потерял свою девушку. Судя по всему, она тебе подходила. Она похожа на тебя, вы могли бы быть счастливы.

– Согласен с тобой насчет Гумбольдта. Мне не удалось понять человеческую натуру до конца. До недавних пор я вообще об этом не думал.

– Только ты мог связаться с этим хулиганом итальянцем, который угрожал Стронсону. Мэгги рассказала мне о нем.

– Ты, наверное, права. Я должен проанализировать причины, которые сводят меня с людьми типа Кантебиле. Знаешь, Наоми, я хотел бы иметь такую дочь, как у тебя. Замечательная девушка, вызволила меня из лап полиции. Дочь женщины, которую я когда-то любил.

– Не надо сантиментов, Чарли, пожалуйста.

– Но я любил тебя, любил всю, любил каждую твою клеточку. Ты была мне самым близким человеком. Твои молекулы были моими молекулами. Твой запах был моим запахом. Твоя дочь воскресила мои воспоминания о тебе – те же зубы, та же улыбка, все то же самое.

– Попридержи лошадей, милый. Ты был бы до смерти рад взять ее в жены, правда? Ты, старый бабник. Как думаешь, скажу ли я, что не против? Ты делаешь мне комплимент, если готов жениться на Мэгги. Она хорошая девочка, но тебе нужна такая женщина, чтобы сердце у нее было со стиральную машину. И потом, у тебя же есть та цыпочка, которую я видела с тобой в баре. Яркая такая, как восточные женщины, с большими черными глазами, а фигура – хоть сейчас исполнять танец живота.

– Да, она яркая, да, я ее друг.

– Друг! Скажи, что с тобой происходит? Такой заметный, важный, умный господин, а таскаешься то с одной, то с другой, то с третьей. Тебе что, делать нечего? Или женщины предоставили тебе полный ассортимент услуг? Неужели ты полагаешь, что они готовы помочь тебе и утешить, как обещают?

– Зачем же они тогда обещают?

– Они это делают инстинктивно. Ты намекаешь, что хочешь иметь то-то и то-то, и они тут же обещают это доставить, хотя до этого и слыхом не слыхали о таком товаре. И при этом не обязательно врут. Им кажется, что они могут дать мужчине все, что он пожелает. Такая уж наша бабья порода… Ты, значит, ищешь женщину, похожую на тебя? Напрасно ищешь, такой нет в природе. Даже твоя Демми не была такой. Любая женщина словно говорит: «Стоп! Твои поиски закончены. Я – та самая…» Вы заключаете что-то вроде контракта. Но так как товары и услуги поступают с запозданием и не в полном объеме, начинаются ссоры. Нет, Мэгги не для тебя… Расскажи лучше о своей жене.

– Не проси, не вводи в искушение… Налей-ка еще чашечку.

– Какое такое искушение?

– Искушение пожаловаться на судьбу и на Денизу. Моя бывшая женушка плохо воспитывает девочек, при первой возможности уходит из дома, оставляя их с нянькой, убедила судью связать меня по рукам и ногам, научила адвокатов обдирать меня как липку и так далее и тому подобное. Так уж все случилось, Наоми. Случайности бывают разные. Иные – настоящие произведения искусства, изображающие чью-нибудь печальную жизнь, как у моего друга Гумбольдта. Но чаще случайности – только подделка под искусство, как у меня… Как тебе нравятся мои жалобы, когда душа у меня уносится в межзвездное пространство и смотрит оттуда на картины земных страданий?

– Ты только внешне изменился, Чарли. А внутри такой же, и говоришь так же, как в молодости. «Душа уносится в межзвездное пространство» – что это значит?.. Что-то в этом роде я слышала, когда была глупой девчонкой и любила тебя.

– Когда я стал зарабатывать на жизнь, описывая биографии других людей, то обнаружил, что ни один американец, достигший высокого положения, не совершил ни одной серьезной ошибки, ни одного дурного поступка, ни разу не согрешил. Все получается именно так, когда скрытность выдают за чистосердечие, а двуличие за благородство. Заказчик, то есть человек, желающий, чтобы о нем написали книгу, наговорит сочинителю с три короба, тот поверит и думает, будто пишет искренно. Почитай биографию любого знаменитого американца, например того же Линдона Джонсона, и ты увидишь, как натасканные писаки приукрашивают его. Многие американцы…

– Не надо мне о многих американцах… – прервала меня Наоми. Какой уютной она выглядела в этой кухоньке: улыбающаяся, со скрещенными на груди руками, в домашних тапочках. Я мысленно повторял себе снова и снова: какое было бы блаженство спать с ней на протяжении сорока лет, как это отодвинуло бы смерть и так далее. Однако выдержал бы я такую жизнь?.. С годами я стал большим привередой. Честь обязывала ответить на деликатный вопрос: смог бы я обнимать эту увядающую женщину и любить до конца дней своих? Наоми действительно плохо выглядела. Ее изрядно потрепали биологические штормы (физическое тело изнашивается по мере развития духа). И все же я был готов достойно встретить этот вызов. Да, я мог бы сделать это. Да, у нас получилось бы. Каждой клеточкой она была той же Наоми. Те же полные руки, те же очаровательные зубы, тот же протяжный говор. Духи личности хорошо поработали над ней. В ней еще трепетало жизненное начало, или Anima, по терминологии Карла Густава Юнга.

– Так ты, значит, намылился в Европу со своей девицей? – спросила она.

Я удивился.

– Кто тебе это сказал?

– Джордж Суибл. Я на днях случайно встретила его.

– Джордж мог бы не распространяться о моих планах.

– Да брось ты! Мы с ним всю жизнь знакомы.

– Все это, конечно, от Денизы идет.

– Это точно, от той женщины ничего не скроешь. Она словно сквозь стены видит, а ты никакая не стена. Ей не нужно узнавать, что делаешь ты. Ей нужно выяснить, что собирается сделать твоя молодая подруга. Вы каждый год два раза ездите в Европу – зачем?

– Она хочет найти своего отца. Ее мамаша не вполне уверена, который из двух мужчин… Прошлой весной мне пришлось ехать в Лондон по делу, ну и на обратном пути завернули в Париж.

– Ты за границей, должно быть, как дома? Французы присвоили тебе почетное звание, я знаю. У меня даже газетная вырезка сохранилась.

– Я кавалер Почетного легиона низшей степени.

– Тебе, конечно, лестно путешествовать с красивой куколкой. Представляю, как она общается с твоими европейскими знакомыми из высшего класса.

– Тебе известно, что, отправившись на поезде в свадебное путешествие с Эдит Боллинг, Вудро Вильсон пел в «пульмане»: «Ты моя дорогая красивая куколка»? Утром приходит кондуктор, а тот прыгает как птаха и заливается соловьем.

– Такие подробности только ты и знаешь.

– А он был одним из самых почтенных наших президентов, – добавил я. – Нет, Рената не понравилась заграничным дамам. В Лондоне нас пригласили на обед в изысканное общество, и хозяйка нашла ее ужасно вульгарной. Не потому, что на Ренате было бежевое кружевное, насквозь просвечивающее платье, не потому, что у нее бесподобная фигура и бездна обаяния. Просто она была как Миленок Рэй Робинсон, вышедший на ринг сражаться с жалкой кучкой паралитиков. Канцлер казначейства так от нее завелся, что сравнил ее с женщиной на полотне одного испанского мастера в мадридском Прадо. Дамы были в ярости, а Рената потом плакала, говорила, будто ее третируют, потому что мы не женаты.

– Держу пари, что на другой день ты накупил нарядов сотен на десять, чтобы утешить ее. Хоть ты и бабник, мне все равно приятно встретиться с тобой. Ты славный, и твой приезд – это праздник для простой старой девчонки. Ты можешь пойти мне навстречу в одном деле по твоей части?

– Конечно, Наоми, если сумею.

– Тогда слушай… Я любила тебя, но вышла замуж за простого человека, поэтому никогда не могла разобраться в тебе. Мне всего восемнадцать годков было. Теперь, когда мне пятьдесят три, я часто спрашиваю себя: а сейчас разберусь, если ты будешь разговаривать со мной как разговариваешь со своими учеными друзьями? Допустим, я спрошу, ты думал вчера о чем-нибудь серьезном?

– Да, думал – о лени и о том, какой я ленивый.

– Не шути. Ты всегда много работал.

– Тут нет противоречия. Ленивые работают больше других.

– Ну вот и объясни. Только без скидок на мое невежество. Объясни, как объясняешь самому себе.

– Хорошо… Некоторые думают, что леность, один из семи смертных грехов, – это простое ничегонеделание, – начал я. – Как будто застрял в трясине или заснул на повороте. Нет ничего более далекого от истины. Лень приходит от отчаяния. Она не похожа на вялость, на расслабление. Напротив, лень – состояние чрезвычайной активности. Эта активность нарушает покой и уравновешенность, без которых нет ни искусства, ни мышления. Грешники ленивцы не способны замыкаться в самих себе, как утверждают иные философы. Они трудятся не покладая рук, потому что их пугает покой. Старая философия различала знание, полученное усилиями разума (ratio), и знание, полученное ощущающей душой (intellectus), которой доступны сущность вещей и тайны чудес. Но это требует необыкновенной силы со стороны души – тем более что общество все больше и больше посягает на внутренний мир человека и заражает его беспокойством. Оно всячески отвлекает сознание и как бы колонизирует его. Истинный покой, необходимый для созерцания и вдохновения, находишь на грани сна и мечты. Решив сопротивляться материальным интересам, царящим в Америке, и ища спасения в искусстве, я растянулся на диване и впал в глубокий сон, который длился несколько десятилетий. Очевидно, у меня не хватило сил и мужества сопротивляться. Но это, разумеется, не оправдание. К счастью, я еще жив и впереди у меня еще кое-какое время.

– Это действительно пример того, о чем ты думаешь? – спросила Наоми.

– Да, – сказал я, не осмелившись упомянуть о Духах личности и Духах форм.

– Бедный Чарли. – Заботливо глядя мне в глаза, она похлопала меня по руке. – Ты еще большим чудилой стал. Нам обоим здорово повезло, что мы не сошлись на всю жизнь. Обязательно бы ругались и ссорились. Тебе пришлось бы раздваиваться: с собой говорить о высоких материях, а со мной – что купить на ужин. Наверное, и во мне есть что-то такое, что тянет тебя на заумь. Ну да ладно!.. Ты ведь уже ездил в Европу со своей подружкой, и никакого папочки вы не нашли. И еще: когда уезжаешь, помни, что у тебя здесь две маленькие девочки.

– Я всегда помню об этом.

– Джордж говорит, что ты больше любишь меньшую.

– Лиш вся в маму, поэтому Мэри мне больше по сердцу.

– А у меня небольшие проблемы с детьми.

– Неужели с Мэгги?

– Мне не нравилось, что она работает у Стронсона. Теперь, когда его лавочка накрылась, Мэгги легко найдет другую. Нет, меня сын беспокоит. У тебя дошли руки до его заметок, которые я послала тебе? Он написал, что надо бросать колоться, и они напечатаны в газете нашего округа.

– Помню, помню, но руки не дошли.

– Я пришлю еще один комплект вырезок. Пожалуйста, прочитай, мне нужно знать, как у него получается. Сделаешь?

– И не подумаю отказаться.

– Почаще бы так… Я знаю, к тебе многие обращаются, потом, ты уезжаешь, у тебя много дел, и все же… Мне очень важно знать.

– Он похож на свою сестру?

– Нет, он в отца пошел. Ты мог бы помочь ему. Ты ведь человек добрый, хотя и с причудами. Он жизнь тоже с причуд начал, поймет тебя.

– Говоришь, я с причудами?

– Самый что ни на есть чокнутый, но у тебя есть душа. А мой парнишка без отца рос. – На глазах у Наоми выступили слезы. – Ничего специально делать не надо. Просто позволь ему с тобой познакомиться или возьми его с собой в Африку.

– В Африку? Джордж и о берилловых залежах проболтался?

Только этого мне и не хватало. В придачу к моим делам и обязательствам, к тяжбе с Денизой и Урбановичем, к поискам отца Ренаты, к штудированию работ по антропософии, к трясине с Текстером и «Ковчегом» – еще и погоня за камешками в Кении или Эфиопии!

– Затея с бериллами – это выдумка и вздор, – сказал я.

– Я и сама подумала – пустые хлопоты. Но как было бы замечательно, если б Луи отправился с тобой на сафари. Только не подумай, что я начиталась «Копей царя Соломона» и прочих приключений. А перед отъездом я тебе вот что посоветую. Береги себя, не перестарайся с молодыми, длинноногими. Помни, что самая большая твоя любовь – маленькая женщина, полтора метра росточком. Я!

В Международный чикагский аэропорт О’Хэйр нас провожала сеньора. Она сидела в такси мрачная и сердитым шепотом наставляла дочь. Мы с Ренатой зарегистрировались, прошли проверку «на металл», сели в микробус.

– Не жалей, что уезжаешь из Чикаго, – сказала Рената. – Наконец-то ты что-то делаешь для собственного удовольствия. Странная вещь. Ты – типичный эгоцентрик, но что касается эгоизма, ты даже его азбуку не осилил. Не говори ни «мы», ни «они», только «я» и «моя семья».

Я уже упоминал, что Рената любила рифмовать. О нашем аэропорте она сочинила такое двустишие: «Нам без О’Хэйра как без хера». Однажды я спросил, как ей нравится одна обворожительная женщина, и в ответ услышал: «Ни к чему Паганини ходить на Паганини». Та лондонская дама, которая сочла Ренату вульгарной, посмотрела бы на нее, когда она в ударе.

Наш «Боинг-727» выкатили на взлетную полосу, и он понесся по ней с таким звуком, какой бывает, когда отдираешь клейкую ленту. Через минуту самолет оторвался от земли и круто пошел вверх. Нас откинуло на спинки сидений. Донесся скрежет убираемых шасси.

– Прощай, Чикаго, – сказала Рената. – Город, где не умеют ценить порядочных и умных людей, где одни прохвосты и мошенники. Надеюсь, ты надаешь ему зуботычин, когда будешь писать статью о хандре.

Темное месиво облаков и тумана заслонило от нас здания, заводские трубы, скопища автомобилей, зеленые массивы парков. Последний раз блеснуло озеро и пропало из вида.

– Благодарю тебя за поддержку в этом вопросе, Рената. Я никогда не питал к Соединенным Штатам – а Чикаго самая их суть – стопроцентной симпатии и потому искал прибежища в культуре. Женясь на Денизе, я надеялся, что у меня будет союзник.

– Ясненько, она ведь два колледжа окончила.

– Но Дениза оказалась во главе «пятой колонны». Я понимаю, почему увлекся ею. Она была красивая, стройная…

– Красивая? Да она на ведьму похожа!

– Она была красивая, стройная, целеустремленная, боевая, начитанная молодая женщина. Она рассказывала, как мать, увидев ее в ванне, воскликнула: «Золото, а не девочка!» – и расплакалась.

– Типичная мещанская сцена. Знаю, как разочаровываются потом такие девицы. Не каждой удается выскочить за Джека Кеннеди, Наполеона или Киссинджера, или писать шедевры, или в парчовом платье играть на клавесине в «Карнеги-холле».

– Так с Денизой и случилось. Проснется ночью вся в слезах и жалуется, что она – полное ничтожество.

– И конечно, ожидала, что ты ей поможешь?

– Да, но чем?

– Так и не нашел чем?

– Увы. И она обратилась к вере предков.

– А кто ее предки?

– Мелкие политиканы, крутые ребята. И все же я обязан сказать, что мне не следовало быть нежным растением. В конце концов, Чикаго – моя территория. Мне надо было научиться жить на ней.

– Значит, Дениза просыпалась по ночам и плакала о своей погубленной жизни. Оттого у вас и разладилось. Ты хотел спать. Разве можно простить женщину, которая будит тебя, чтобы поделиться переживаниями?

– Я упомянул о нежных растениях в деловой Америке, потому что мы летим в Нью-Йорк отдать последний долг Гумбольдту – узнать насчет его завещания.

– Пустая трата времени.

– И я постоянно спрашиваю себя: неужели мещанство способно погубить жизнь?

– Я с тобой нормально разговариваю, а ты мне лекцию читаешь. Нам всю миланскую программу придется изменить. А чего ради? Он не мог ничего тебе завещать. Умер, как бродяга, в ночлежке и совсем из ума выжившим.

– Перед смертью он был в здравом уме, мне Кэтлин рассказывала. Не будь стервой.

– Такой, как я, у тебя никогда не будет. Не то что припадочная сучка, которая тебя по судам затаскала.

– Позволь мне все-таки закончить… Американцы покоряли континент. Им было не до философии и искусства. Старый док Лутц называл меня проклятым иностранцем, потому что я любил поэзию. Зато удалять мозоли – занятие чисто американское.

– Будь добр, положи мое пальто на полку. Когда наконец стюардессы перестанут болтать и принесут что-нибудь выпить?

– Сейчас положу, дорогая. Только дай мне закончить о Гумбольдте. Понимаю, разговорился, но нервничаю и совесть из-за девочек мучает.

– Дениза этого и добивалась… Каждый раз, когда ты уезжаешь, не оставив адреса, она говорит: «Как хочешь. О гибели девочек, может быть, из газет узнаешь!» Не устраивай трагедию, Чарли. Ничего с твоими девочками не случится. Получат свои рождественские подарки и букет развлечений. Уверена, мой Роджер тоже замечательно проведет время в Милуоки у деда с бабкой. Дети любят, когда они в кругу семьи.

– Надеюсь, с Роджером все в порядке. Я привязался к нему. Хороший мальчонка.

– Он к тебе тоже привязался.

– Так вот, Гумбольдт…

Лицо у Ренаты приняло такое выражение, словно она говорила: «Скажу, дорогой, напрямик».

– Это Гумбольдтово завещание – просто хохма из могилы. По твоим же словам, это, скорее, всего посмертная выходка. Совсем под конец свихнулся.

– Рената, милая, я читал книги по психиатрии. Мне известно мнение медиков о маниакально-депрессивном психозе. Но они не знали Гумбольдта. Поэт и благородная личность. Разве психиатры разбираются в красоте, истине, добре?

Не знаю, почему Рената завелась.

– Ты не говорил бы, какой Гумбольдт замечательный, если бы он не умер. У Коффритца по крайней мере была заинтересованность – он продает надгробия. Но ты-то чего ждал?

Я мысленно сформулировал ответ: «Посмотри на себя. Мужчины, которые были и есть в твоей жизни, – это мавзолейщик Коффритц, гробовщик Флонзейли и меланхолик Ситрин», – но прикусил язык.

– Знаешь, что ты делаешь? Воображаешь, будто общаешься с мертвыми, причем так, как не общался с ними, когда они были живы. Придумываешь отношения, несовместимые ни с ними, ни с тобой. Помню, однажды ты сказал, что некоторым людям смерть идет на пользу. Вероятно, имел в виду, что, когда умирают другие, ты от этого что-то выгадываешь.

Я задумался.

– Мне это тоже приходило в голову. Но мертвые живы, если живут в нашей памяти. Что бы ты ни говорила, я действительно любил Гумбольдта. Его баллады тронули меня до глубины души.

– Ты тогда молодой был, неопытный. Он и написал-то всего десять или пятнадцать стихотворений.

– Зато каких! Ты права, Гумбольдт писал мало, но даже одно стихотворение может сказать очень и очень многое. Его талант не развернулся в полную силу, и над этим стоит задуматься. Иные говорят, что в Америке только неудачники пользуются успехом у сограждан, а удачливые никого не интересуют. Может быть, именно в этом Гумбольдт и просчитался.

– Кстати, о согражданах – когда же они соизволят принести нам выпить?

– Наберись терпения, а я пока развлеку тебя… В связи с Гумбольдтом возникает несколько вопросов, и я хочу поделиться ими с тобой. Например, почему он так волновался по поводу и без повода? Поэт должен быть самодостаточен. Гертруда Стайн различала сущность и имя. У человека своя неповторимая сущность, а имя – нечто вроде этикетки, которую вешает общество. Твоя собачонка узнает тебя, и поэтому у тебя есть имя. Сущность же, напротив, безличная сила, которая бывает грозной. Это Томас Стернз Элиот сказал об Уильяме Блейке. Теннисон, к примеру, был погружен в свою среду, его покрывала накипь ложных мнений. А Блейк стоял особняком, открытый, обнаженный, и человека он видел обнаженным, насквозь. В нем не было ничего от «значительной личности», тем он и был грозен. Блейк был сущностью. Куда легче быть только именем. «Только имя» раскуривает сигарету, наливает себе выпить, ищет удобств и падко на земные радости, несмотря на которые его постоянно тянет прилечь, подремать. Так вот, с течением времени сущность у Гумбольдта слабела. Поэты должны мечтать, но мечтательность в Америке не котируется. Я много думал об этом и особенно о том, почему Гумбольдт страдал бессонницей, и пришел к выводу, что бессонница свидетельствует о могуществе человеческого мира со всеми его чудесами. Наш мир – интереснейшая штука. Деньги, наука, войны, политика, болезни, отчуждение, растерянность – все это поражает воображение. Мир живет под током высокого напряжения. Однажды прикоснувшись к проводу, став кем-то, узнаваемым именем, ты уже не можешь оторваться. Тебя ударило током. Ты в оцепенении… Хорошо, хорошо, я подытоживаю. Мир обладает неслыханной силой, за силой следует интерес. Откуда берется сила поэта и его интерес? Они возникают, когда он мечтает. Они возникают, потому что поэт – сам по себе, потому что в нем звучит голос, перекрывающий шумы общества, государств, режимов. Он интересен не своими выходками, не своей эксцентричностью или безумием, а тем, что способен отгородиться от мира и проникнуть в суть вещей… Не могу передать, как ужасно Гумбольдт выглядел, когда я в последний раз видел его.

– Да, ты говорил.

– Не могу отделаться от этого впечатления. Представляешь цвет воды в реках, протекающих в больших городах, – Ист-Ривере, Темзе, Сене? Лицо у него было такое же грязно-серое.

Рената промолчала. Как правило, ее вполне устраивали собственные соображения, и мои рассуждения она воспринимала лишь как звуковой фон для мыслей о своем. А мысли эти, насколько мне известно, связаны с ее желанием стать миссис Чарлз Ситрин, женой лауреата Пулитцеровской премии. Но я плачу Ренате той же монетой: когда она говорит, я думаю о своем.

Наш «боинг» прорвал кучи облаков, на какой-то музыкальной ноте закончилась рискованная болтанка, и самолет вошел в спокойное светлое пространство. Я сидел, откинув голову на подушку сиденья, и когда принесли «Джек Дэниел», стал тянуть виски сквозь свои неровные пожелтевшие зубы, одновременно придерживая скрюченным пальцем кубики льда – их всегда кладут слишком много. Струйка спиртного приятно обожгла гортань и потом желудок. Меня постепенно охватывало чувство свободы. Рената права, прощай, Чикаго! Время от времени меня выносит в верхние слои бодрствования. Тогда я сворачиваю за угол, вижу раскинувшийся передо мной океан, и сердце мое переполняется счастьем: какой простор! Какая свобода! Приходит мысль, что не только я вижу даль, но и оттуда, из дальней дали видят меня, не какой-то обособленный объект, а заодно со всем окружением, со вселенской беспредельностью и синевой. Что делает в моем черепе с восьмидюймовым диаметром это море, этот воздух? (Не говорю уже о Солнце и галактиках, которые тоже там, в черепе.) В сердцевине того, что видит меня, должно быть некое пространство для целого, и это не-пространство – не пустое ничто, а ничто, готовое вместить все. Я с восторгом ощущал это вместилище ничего и всего. Потягивая виски, чувствуя, как растет во мне живительный жар, я испытал такое блаженство, которое не было ни блажью, ни безумством. Они не достали меня – Томчек, Пинскер, Дениза, Урбанович. Я благополучно сбежал от них. Не скажу, чтобы я знал, что делаю, но какое это имеет значение? В голове было пусто и чисто. Ни тени сожаления, раскаяния, тревоги. Я был с прелестной подругой. У нее полно секретов, она плетет сеть интриг, какая не снилась византийским придворным. Но так ли уж это плохо? Я – старый дуралей и волокита. Ну и что из того?

Перед отъездом из Чикаго у меня был продолжительный разговор с Джорджем Суиблом о Ренате. Мы с ним одного возраста и в одинаковом физическом состоянии. Джордж – на редкость добрый человек.

– Сматывай удочки, убирайся из города, – сказал он. – Садись в самолет, скинь ботинки, закажи выпивку, и катись оно все к той еще матери. А я позабочусь о твоих делах. Все будет в ажуре, не беспокойся. – Он уже продал мой «мерседес» за четыре тысячи. Пообещал найти покупателя на персидские ковры и вручил в качестве задатка еще четыре тысячи. Ковры, должно быть, стоят тысяч пятнадцать, не меньше, потому что страховая компания оценила их в десять. И хотя Джордж грел руки на ремонтно-строительных работах, его честность не подлежит сомнению. Человек с чистым сердцем, ни единой продажной клеточки.

Мы распили бутылку виски, и Джордж произнес прощальную речь относительно Ренаты. Речь была пронизана природной мудростью.

– Итак, дружище, ты уезжаешь с этой ослепительной красоткой. Она принадлежит к новому, жизнелюбивому поколению. Созрев физически, она еще не стала взрослой женщиной. Не отличит хрен от редьки. Мамаша у нее – зловредная старуха, настоящий морской черт. Я таких не жалую. Тебя она держит за старого сексуального маньяка. Совсем недавно ты был молодцом, у тебя было имя. Теперь немного сдал, посему надо спешить, поскорее выдать за тебя дочь. Отхватить от тебя кусочек-другой, прежде чем Дениза сожрет тебя целиком. Есть даже надежда заставить тебя работать, укрепить пошатнувшийся авторитет и снова делать много денег. Ты, конечно, для нее загадка, потому что таких, как ты, немного. Рената для нее – яблонька на ярмарке невест, выращенная научным методом, и она с дьявольским упорством старается сбыть ее с рук за приличную мзду, пока та в цвету.

Джордж разгорячился, вскочил на ноги – крупный, здоровый, розовощекий мужчина с орлиным, как у индейцев, носом и реденькими волосами, сбившимися на макушке в индейский пучок. Всякий раз, рассуждая в духе Философии Природы, он начинал кричать:

– Рената не обычная блядюшка! С ней стоит рискнуть. Очень может быть, что тебя будут унижать, заставят есть говно. Очень может быть, тебя оберут до нитки и бросят. Очень может быть, что ты заболеешь и некому будет подать тебе напиться, или тебя хватит удар, или тебе отрежет ногу. Зато заживешь полнокровной жизнью, снова почувствуешь себя настоящим мужчиной. У тебя хватит выдержки и воли. А я всегда буду рядом. Телеграфируй хоть с Северного полюса, и я примчусь, несмотря ни на что. Я полюбил тебя, когда ты был совсем молодым, и сейчас люблю, но по-другому. Ты уже тогда показал себя. Ты вряд ли отдавал себе отчет, что чертовски умен и умеешь делать карьеру. Слава Богу, тебе попалась эта молодая женщина, от которой можно впасть в горячку. Говоришь, сам не знаешь, что делаешь? Но в этом же самый смак!

– У тебя все выглядит слишком романтично.

– Ничего не романтично… Разговорчики насчет «настоящего папы» у Ренаты – чистейшая выдумка и вздор. Прикинь сам. На кой хрен такой бабе отец? Достаточно матери, старой сводницы. К тому же у нее есть папочка, который нужен, папочка – половой партнер. Нет, «отец» придуман ради поездок в Европу. Но в этом вся соль! Поезжай, посори деньгами. Можешь даже разориться назло судейским крючкотворам, да!.. Ты рассказывал, как в прошлом году вы с Ренатой были в Париже, но я кое-что подзабыл. Напомни, будь другом.

– Вот как было дело… Лет до двенадцати Рената считала, что ее отец – некий синьор Биферно, торговец дорогими кожаными изделиями с Виа-Монте-Наполеоне в Милане. Эта улица славится изысканными магазинами. Через год-другой мать заявила, что Биферно, может быть, вовсе не отец бедной девочки. Они познакомились на высокогорном курорте в Южных Альпах. На лыжной трассе синьора сломала ногу, они поссорились, и Биферно вернулся к жене. Синьора отомстила ему тем, что сошлась с каким-то молодым французом. Когда Ренате исполнилось десять лет, мать повезла ее в Милан, чтобы встретиться с Биферно. Мама с дочкой нарядились и устроили сцену на Виа-Монте-Наполеоне.

– Видно, старуха – большущая скандалистка.

– Жена Биферно вызвала полицию… Ну а много лет спустя, уже в Чикаго, мамаша говорит Ренате: «Знаешь, может быть, Биферно не твой отец». Уж молчала бы, старая ведьма! Такая рана девочке-подростку… Итак, вы поехали в Париж, чтобы поглядеть на того теперь уже не молодого француза.

– Мне, так или иначе, надо было в Лондон. Там Рената и сказала, что должна слетать в Париж познакомиться с человеком, который, возможно, ее отец. Заявила, что отправится одна и вернется дня через три. Я отвез ее в Хитроу. Идем на регистрацию, и вдруг я вижу, в открытой сумке Ренаты на самом виду лежит коробочка с резиновым колпачком.

– Зачем ей понадобилось противозачаточное средство?

– А я знаю? Должно быть, на всякий случай. Мало ли кто подвернется.

– Не думаю, Чарли, не думаю. Скорее всего, это одна из маленьких женских хитростей. Пусть он поревнует, помучается. Девка она неплохая, но иногда делает глупости. Я вот что хочу тебе сказать… Не знаю твоих привычек, но не позволяй ей сосать. Иначе через год загнешься… Хорошо, и что было дальше?

– Что было дальше… Через три дня Рената не вернулась в Лондон, и на четвертый день я сам полетел в Париж. Рената сказала, что у нее еще недостало духа повидаться с тем французом. Кроме того, она смотрела шведские фильмы, побывала в Лувре и побегала по магазинам. Потом все-таки набралась храбрости. «Папа» оказался старым говорливым занудой и педиком. Сказал, что помнит ее мать и ему приятно, что такая красивая молодая женщина, возможно, его дочь, и тут же, не переводя дыхания, добавил, что формально признать ее дочерью категорически отказывается. Родня проклянет его и лишит причитающейся части фамильного наследства. Рената не огорчилась, потому что он все равно не ее папа: между ними нет никакого сходства. Я сам повидал этого типа и убедился, что она права. Конечно, пути природы неисповедимы. Очень возможно, что брошенная, оскорбленная в лучших чувствах авантюристка с гипсовой повязкой на ноге заставила горнолыжника-гомика сделать для нее исключение, и на свет появилось прелестное существо с темными глазами и шелковистой кожей. Помнишь, у Эль Греко красавица вздымает взор к небесам? Замени небеса сексом, и увидишь благочестивые глаза Ренаты.

– Знаю, знаю, ты любишь ее. Помню, она не открыла тебе дверь, потому что была не одна, и ты прибежал ко мне весь в слезах. Я тогда сказал, что уважаю мужчину, который плачет из-за женщины. Кроме того, ты еще полон сил.

– Потому что не разбрасывался.

– Потому что экономил силы. Но теперь тебе надо устраивать жизнь. Может быть, есть смысл жениться на ней. Только не споткнись по пути в мэрию, не упади в обморок – такого не прощают. И держись как мужчина, не позволяй помыкать собой, а то быстро окажешься на побегушках у бабы. Представляю бедного старого Ситрина, который тащится за сигаретами для своей благоверной.

Мы подлетали к аэропорту Ла-Гуардиа со стороны стелющегося под нами стального океана и приземлились в рыжевато-коричневых сумерках. Потом на такси, которые в Нью-Йорке похожи на фургоны для отлова бродячих собак, добирались до отеля «Плаза». Когда втиснешься в кабину такого такси, у тебя возникает ощущение, будто ты кого-то искусал, как бешеный пес, и тебя везут в приемник, чтобы усыпить. Я поделился этим соображением с Ренатой, и та сказала, что я хочу испортить ей настроение, а оно и без того плохое, поскольку мы отправились в путь как замужняя пара, не захватившая с собой брачное свидетельство. Швейцар услужливо помог Ренате выбраться из машины, и под сводчатым парусиновым проходом, залитым оранжевым светом и подогревавшимся изнутри горячим воздухом, она прошествовала в своих высоких сапогах к дверям гостиницы. Из-под распахнутой длинной польской дубленки, купленной мною в «Сепелии», была видна мини-юбка. Мягкую бархатную шляпку, фасон которой был заимствован у голландских портретистов семнадцатого столетия, Рената сдвинула на лоб. Ее лицо с гладкой кожей исключительной белизны слегка расширялось к подбородку, похожему на тыкву. Это был единственный ее недостаток. На шее у Ренаты были едва заметные жировые отложения. Такие же приятные припухлости я видел на бедрах и на внутренней стороне ног повыше колен. Кончики пальцев тоже говорили о чувственном изобилии. Я шел за Ренатой, устремив на нее восторженный взгляд. На мне было то самое клетчатое пальто, которое, по мнению Кантебиле и Стронсона, делало меня похожим на наемного убийцу. Но меньше всего я походил на киллера именно сейчас. Волосы у меня растрепались, и обозначившейся лысиной я чувствовал колыхание тепла. От зимнего воздуха нос у меня покраснел и еще больше отяжелели мешки под глазами.

Музыканты в «Пальмовом дворике» наигрывали слезливо-сентиментальную, клонящую в сон попсу. Мы зарегистрировались как мистер и миссис Ситрин, проживающие в Чикаго по вымышленному адресу, и в толпе студенток, приехавших в большой город на каникулы, пошли к лифту. От девчонок пахло неспелым бананом – волшебный дурманящий запах незрелости.

– Сколько цыпочек понаехало, – сказала Рената. К ней вернулось хорошее настроение. Мы шли по бесконечному коридору, устланному золотистым ковром с постоянно повторяющимся узором – черный завиток и цветок, цветок и черный завиток. Моя манера наблюдать за людьми забавляла ее. – Совсем на них загляделся… Но что это? – удивилась она, когда коридорный отпер дверь. – Дыра какая-то!

– Это номер в мансарде. Самый верх отеля. Отсюда открывается прекрасный вид.

– В прошлый раз у нас был люкс. Что нам делать на чердаке?

– Успокойся, дорогая, успокойся. Какая разница, где спать. Ты как мой братец Джулиус – выходит из себя, если ему не предоставляют самое-самое.

– Чарли, у тебя это очередной приступ скупости? Я помню, что ты говорил насчет последнего вагона.

Я пожалел, что пересказал Ренате любимое присловие бесподобной сочинительницы Джин Фаулер: «Деньги для того и существуют, чтобы выбрасывать их на ветер с заднего тамбура последнего вагона». Эта хлесткая по-журналистски фраза относилась к золотому веку Голливуда, хмельному, бесшабашному величию двадцатых годов, болезненной тяге сорить деньгами.

– Да, администрация права. Здесь самое лучшее место для того, чтобы полюбоваться Пятой авеню.

Вид и впрямь открывался изумительный. Я не большой любитель глазеть на красоты, зато непременно указываю другим на что-нибудь достойное внимания. Я делал это для того, чтобы уклониться от общения с ними. Пятая авеню сияла праздничной иллюминацией, перемигивались фарами дорожные потоки, особенно густые между Тридцатыми и Семидесятыми улицами, бегали, перемешивались, меняли цвет и форму огни в витринах магазинов. Я охватил все это одним взглядом в одно мгновение. Прошлой весной мы ездили с Ренатой в Шартр. «Красота, правда?» – воскликнула она. Я глянул: да, красота. Мне достаточно одного взгляда. Сберегаешь себе пропасть времени. Другой вопрос, на что потратить несколько сэкономленных минут.

Я не сказал Ренате, что Урбанович намерен наложить арест на мои вклады, но по движению ее глаз видел: на уме у нее деньги. В обычное время взор Ренаты был с благодарностью и любовью устремлен к небесам, но сейчас ее лицо приняло строгое, практичное выражение, которое я тоже любил. Она тряхнула головой.

– Поскольку мы оказались в Нью-Йорке, можно поговорить со здешними редакторами, предложить свои очерки. Кстати, Текстер вернул их тебе?

– С большой неохотой. Он все еще надеется выпустить «Ковчег».

– Еще бы! Со всякой тварью по паре. Он и сам по себе всякая тварь.

– Он мне вчера звонил. Приглашает на прощальную вечеринку на «Франции».

– Так его мамаша еще и вечеринки устраивает? Ей же лет сто, не меньше.

– Поэтому и разбирается в людях. Она всю жизнь в высшем обществе. Пристраивает богатеньких дочек и сынков. Всегда знает, где есть пустующий загородный дом или бесхозная яхта. Если ее собственное чадо впадает в хандру, она отправляет его на Багамы или на какой-нибудь уютный островок в Эгейском море. Тебе надо познакомиться с ней – тощая, умная, хитрая, на меня смотрит свысока. Я, видите ли, неподходящая компания для ее Пьера, поскольку она стоит на страже денежных мешков, отстаивает их право пить до бесчувствия и привилегию быть пустыми, никчемными людьми.

– Нет уж, уволь! – рассмеялась Рената. – Не хочу я на эту вечеринку. И ты поскорее проворачивай это дело с Гумбольдтовым завещанием. Меня серьезно беспокоит Милан.

– Ты действительно считаешь, что Биферно – твой отец? Впрочем, лучше уж он, чем этот педик Анри.

– Честно говоря, я и не помышляла бы об отце, если бы мы были женаты. Только неопределенное положение заставляет меня искать плечо, на которое можно опереться. Ты, конечно, скажешь, что я уже была замужем. Да, была, но плечо Коффритца оказалось не крепким. Кроме того, я несу ответственность за Роджера. Кстати, надо бы послать подарки детям, но у меня ни цента. Коффритц вот уже полгода не платит алименты. Говорит, у тебя богатый друг. Но я не потащу его в суд. И в числе твоих приживалок не хочу быть. Я просто забочусь о тебе, желаю тебе добра. Не то что хитрая лиса, дочка твоего антропософа. Узнал бы, где раки зимуют, если б попал к ней в руки.

– При чем тут Дорис Шельдт?

– При том. Кто перед отъездом написал ей записку? Я разобрала отпечаток в твоем блокноте. Не делай невинные глаза, Чарли, ты врун, каких мало. Сколько еще у тебя баб в запасе?

Меня не возмутило, что Рената шпионит за мной. Я давно перестал устраивать сцены. Наши поездки в Европу приятны сами по себе, а уехать от мисс Шельдт приятно вдвойне. Но Рената считала ее опасной соперницей, и даже ее мать выговаривала мне за Дорис.

– Простите, сеньора, – отвечал я. – До того эпизода с Флонзейли никакой мисс Шельдт вообще не было.

– Дорогой Шарль, пора уже забыть о мистере Флонзейли. Вы же не какой-нибудь провинциал, а известный писатель, – возразила она. – Флонзейли – дело прошлого. – Рената очень отзывчива; что ей делать, когда мужчина мучается? Она после этого проплакала всю ночь. – И потом: разве вас можно сравнивать? Он всего лишь владелец похоронного бюро, а вы homme de lettres[17]; человек более высокого положения должен быть снисходителен.

Я не могу спорить с сеньорой. Однажды я видел, как она шла утром в ванную комнату – дряблая, желтая, как кожура банана, безбровая, с бледным опущенным ртом. Мне стало жаль старую испанку. Я дал себе слово не перечить ей. Я подыгрываю сеньоре, когда мы садимся за триктрак.

– Главный недостаток мисс Шельдт – это ее отец, – сказал я, когда мы устраивались в нашем номере. – Разве можно тащить в постель дочь человека, который учит тебя важным вещам?

– Какие там важные вещи? Забивает тебе голову высокой чепухой…

– Рената, позволь, я процитирую стих из «Откровения Иоанна Богослова»: «…ты носишь имя, будто жив, но ты мертв. Бодрствуй и утверждай прочее близкое к смерти».

Снисходительно улыбаясь, Рената встала, поправила юбчонку.

– Знаешь, как ты кончишь? Будешь босоногим таскаться по Лупу с плакатом: «Туда, где нам предстоит веч ность!» Давай звони своему Хаггинсу, и пойдем ужинать – только не к Румпельмейеру.

Я позвонил Хаггинсу, и мы договорились встретиться на вернисаже в галерее Кутца.

– Что там, в Гумбольдтовом завещании? – спросил я.

– Есть кое-что, – ответил Хаггинс.

В конце сороковых Хаггинса знала вся Гринвич-Виллидж. В его квартире собирался кружок, где спорили о политике, литературе, философии. Там бывали такие люди, как Чиармонте, Рав, Абель, Пол Гудмен и фон Гумбольдт Флейшер. Помимо любви к Гумбольдту, меня, незаменимого члена кружка, ничто не объединяло с Хаггинсом. Мало того, кое-чем мы раздражали друг друга. Несколько лет назад на съезде Демократической партии в Атлантик-Сити, этой увеселительной дыре, мы наблюдали, как Линдон Джонсон язвил по поводу Губерта Хэмфри и его делегации. Хаггинс посылал репортажи со съезда в ежедневную «Женскую одежду», и что-то посреди праздничного запустения восстановило его против меня. Мы вышли на набережную, к укрощенному вдоль берега Атлантическому океану, и здесь Хаггинс обрушился на меня. Тряся седеющей козлиной бородкой, он в пух и прах разнес мою книгу о Гарри Хопкинсе, которую я выпустил той весной. Хаггинс был неплохим журналистом, куда лучше, чем я, и, главное, знаменитым богемным диссидентом, приверженцем революционных перемен. Что хорошего я нашел в заурядном политике Хопкинсе и вообще в Новом курсе? По его мнению, я постоянно протаскиваю в свои книги похвалы американской системе правления. Я – типичный апологет, рупор истеблишмента, продажный писака, можно считать, Андрей Вышинский. На съезд, как и повсюду, он явился в джинсах и кедах – длинноногий розовощекий разговорчивый заика.

Я смотрел на Хаггинса и видел самого себя. Перед моими глазами проплывали зеленые и янтарные пятна, в которых виделись бесконечные эпохи и эры сна и бодрствования. Он ошибался, полагая, что я не люблю его. Напротив, с каждым днем я привязывался к нему все больше и больше. Хаггинс постарел, безжалостное время избороздило его лицо, но он оставался все тем же гарвардским радикалом джон-ридовского типа, одним из тех вечно молодых и воодушевленных американских интеллектуалов, поклонявшихся кто Марксу, кто Ленину, кто Бакунину или Троцкому и восторгавшихся Айседорой Дункан, Максом Истменом, Жаном Кокто, Андре Жидом, русским балетом, Эйзенштейном – бессмертным авангардом тех незабываемых лет. Хаггинс не отказался от своего идейного багажа, как не отказался от доставшихся ему по наследству биржевых акций.

В галерее Кутца было полно народу. Посреди кучки посетителей разглагольствовал Хаггинс. Он умел вести серьезную беседу даже на шумной вечеринке. Гомон и выпивка его только воодушевляли. Но мне показалось, что сейчас у Хаггинса не совсем ясная голова, зато его головой, как частью тела, я всегда любовался: продолговатая, с высоким лбом, украшенная гривой благородной седины, хотя отдельные пряди длинных волос торчали на шее как колосья на ржаном поле.

Полнеющий живот облегала рубашка от Мерримаунта с широкими малиновыми и кроваво-красными полосами, напоминающими ленты на «майском дереве», вокруг которого пляшут англичане первого мая. Мне почему-то вспомнился приморский пикник в Монтоке на Лонг-Айленде лет двадцать назад. Голый Хаггинс сидел верхом на бревне и рассуждал о маккартистских чистках в армии. Напротив него в такой же позе сидела дама, тоже голая. Он говорил, не выпуская изо рта мундштук с сигаретой, давясь табачным дымом и заикаясь, а его пенис выражал все оттенки его мысли: то поднимался, то опускался, точно выдвижное колено у тромбона. Нельзя не любить человека, о котором сохранил такое приятное воспоминание.

Хаггинс, очевидно, был не рад встрече со мной. Он знал особенности моего характера, чем сам я не мог похвастаться. Но я решил держаться с ним по-дружески, даже если ему этого не хотелось. У меня тоже голова была не совсем ясная, полная незваных мыслей и безотчетного страха. Я не смел никого судить и пересматривать скоропалительные заключения, которыми грешил в молодости. Я сказал Хаггинсу, что рад его видеть и что он хорошо выглядит. Нет, я не покривил душой. У Хаггинса был хороший цвет лица, и несмотря на раздувшийся нос и распухшие, словно от пчелиного укуса, губы, мне по-прежнему нравилась его внешность. Правда, бородка ему не шла, с ней он смахивал на сельского старосту.

– П-привет, Ситрин! Т-тебя отпустили из Ч-чикаго? К-куда путь держишь?

– За границу.

– Т-твоя спутница ч-чудо как хороша. – Заикание не замедляло его речь, а, напротив, убыстряло ее: перекатывающиеся камни в горной речке показывают скорость течения. – Значит, хочешь п-получить свою до-до-до…

– Да, свою долю. Но сперва скажи, почему так холодно меня встречаешь? Мы с тобой знакомы больше тридцати лет.

– Ну, п-помимо т-твоих п-политических взглядов…

– Большая часть политических взглядов – это кипы старых газет, изъеденных осами, избитые фразы и жужжание.

– Т-тем не менее некоторые з-задумываются, к-куда движется человечество. К-кроме того, я хол-хол… из-за т-твоих д-дурацких шуточек на мой счет. Разве не ты с-сказал, что я – Т-томми Мэнвилл своего движения? И меняю п-пристрастия, как т-тот менял член? Д-два года назад т-ты с-смертельно оскорбил меня, п-помнишь? Это б-было на Мэд-дисон-авеню. На мне б-был значок п-протеста п-против п-политики п-правительства, и т-ты заявил, что раньше у меня хоть идеи были, а с-сейчас т-только значки остались…

Возмущенный Хаггинс ждал моих оправданий.

– С сожалением констатирую, что ты не перевираешь ни факты, ни мои слова. Каюсь, грешен. Но что ты ждал от жалкого провинциала? В сороковых я приехал в Нью-Йорк, познакомился с Гумбольдтом, но членом вашей шайки не стал. Когда вы все рассуждали о Кестлере или Троцком, я думал о своем. Кого интересует, какого мнения Лайонел Абель о современном театре, что пишет Пол Гудмен о Прудоне или что этот говорит о Кафке, а тот о Кьеркегоре. Помнишь, Гумбольдт жаловался, что хочет доставить женщинам удовольствие, но они не клюют на его удочку. Этак и я, тоже не клюю. Вместо того чтобы благодарить за возможность причаститься к культурному кипению деревни…

– Вместо этого т-ты б-берег себя для б-будущего. У т-тебя уже т-тогда б-была звездная б-болезнь. Хотя какая т-ты звезда? Так, малоизученная т-туманность.

– Берег себя – это ты верно сказал. Другие напичканы бог знает чем, а у меня в голове – абсолютная пустота. Ее-то я и берег. Каюсь, грешен в том, что считал себя умнее всех вас, поклонников семьсот восемьдесят девятого, восемьсот семидесятого, девятьсот семнадцатого. Впрочем, что я говорю? Серьезным делам вы предпочитали полуночные оргии. Вы веселились, а я ликовал: ловко я их провел.

– Т-ты и сейчас т-так д-думаешь?

– Нет, завязал.

– П-правильно, что т-ты п-поселился в Чикаго. Т-там с-считают, что земля – п-плохая, а луна с-сделана из зеленого с-сыра. Обрел д-дом, соответствующий т-твоему умственному уровню.

– Будь по-твоему. Я не пререкаться сюда пришел. Хочешь не хочешь, а между нами есть кое-что общее. Мы оба любили Гумбольдта. И еще: мы оба – старые кобели. Мы не принимаем друг друга всерьез, но женщины, кажется, принимают. Давай по делу. Что там с наследством?

– Обнаружился к-конверт с надписью «Ситрину». Что в к-конверте, не знаю, не читал. Его утащил Вольд-демар, дядька Г-гумбольдта… Не п-понимаю, как я стал его душеприказчиком.

– Он охомутал тебя, когда ты тоже загремел в психушку. Да еще наврал, будто я украл у него деньги. Кстати, тебя не было в «Беласко», когда он пикетировал театральный подъезд?

– Н-нет, не б-было. Г-говорят, занимательное было зрелище. – Хаггинс засмеялся и снова задымил сигаретой. Откуда пошла эта мода на мундштуки в тридцатых – от старой русской актрисы Успенской или от самого Франклина Рузвельта? Как Гумбольдт и я сам, Хаггинс был большим любителем старых фильмов. Гумбольдтов пикет и его собственная демонстрация у ограды Белого дома, наверное, казались ему эпизодами из лент Рене Клера.

– Не, я никогда не верил, что т-ты обокрал его. Напротив, я слышал, что он сам нагрел т-тебя на п-пару-т-тройку тысяч. Он что, п-подделал чек?

– Нет, просто в приливе дружеских чувств мы обменялись незаполненными бланками. Вот он свой и использовал. И это были не пара-тройка, а почти семь тысяч.

– Я и п-при жизни б-был у него к-как бы министром финансов. Д-даже убедил К-кэтлин отказаться от материальных п-претензий к нему. Но он обвинил меня в мошенничестве, с-сказал, что имею д-долю с незаконных оп-пе-раций. Мы расстались, и б-больше живым я его не видел. Чего т-только не п-приходило ему на ум! Однажды ему взбрело в голову, что п-пожилая г-горничная в г-гостинице устлала его к-кровать г-голыми д-девицами из «П-плейбоя». Начал г-гоняться за ней с молотком. Его с-скрутили и отвезли в п-психушку. Т-такая вот у нас шо-шоковая тетерапия. Американскому обществу п-придется за многое ответить!

– Да, удивительный, добрый был человек Гумбольдт. Я очень любил его. – Постороннему уху было, вероятно, странно слышать такую сентиментальную чушь на веселом вернисаже. – Он всем сердцем хотел дать нам что-нибудь утонченное, изысканное… Так ты говоришь, что дядюшка-лошадник забрал почти все его бумаги?

– Вместе с-с одеждой и ц-ценными вещами.

– Какие у Гумбольдта ценные вещи… Старик, должно быть, сильно переживал, потеряв племянника.

– Этот м-мошенник б-букмекер с-сразу с-смекнул, что б-бумаги человека, к-который заслужил б-большой некролог в «Т-таймс», п-представляют немалую ц-ценность, и п-примчался с К-кони-Айленда. Г-гумбольд его т-там в д-дом д-для п-престарелых засадил.

– Гумбольдт оставил ему какие-нибудь деньги?

– Т-только страховой п-полис. Ж-жить можно, если он его на скачках не пр-просадил.

– Как по-твоему, Гумбольдт был под конец в здравом уме и твердой памяти?

– Не з-знаю, но он нап-писал мне з-замечательное п-письмо, пр-процитировал к-кое-что из своих с-стихотворений. Одно – об его отце-мадьяре, к-который участвовал в экспедиции П-першинга п-против П-панчо Вильи.

– «Под стук копыт, под сабель звон несется славный эскадрон…»

– Не точно ц-цитируешь, – остановил меня Хаггинс.

– Я слышал, под твоим нажимом Гумбольдт завещал Кэтлин домик в Нью-Джерси.

– Б-было д-дело. К-кстати, К-кэтлин сейчас в Нью-Йорке.

– Правда? Надо ее повидать. Как найти Кэтлин?

– Она, к-как и т-ты, т-тоже в Европу намылилась. А г-где остановилась – не знаю.

– Ладно, я сам ее найду. Но сперва мне надо побывать на Кони-Айленде, у дядюшки Вольдемара.

– Он м-может ничего не отдать. П-прижимистый, б-бродяга. Я и з-звонил, и п-писал – б-безрезультатно.

– Вероятно, телефонного звонка мало. Он ждет, что кто-нибудь придет. Его же никто не навещает. А Гумбольдтовы бумаги у него в качестве приманки. Съезжу, попытка не пытка. Может быть, отдаст.

– Ж-желаю уд-уд… удачи, – сказал напоследок Хаггинс.

* * *

Рената была крайне недовольна, когда я сказал, что она должна поехать со мной на Кони-Айленд.

– Что, в богадельню? На метро? Нет уж, поезжай один.

– Нужно, Рената, нужно.

– Ты ломаешь мне весь день. Я наметила кое-какие дела по профессиональной линии. А дома для престарелых наводят на меня жуткую тоску. Последний раз, когда мне пришлось побывать в таком месте, у меня случилась истерика. Во всяком случае, на метро я не поеду.

– Другого способа добраться туда нет. Доставь старику удовольствие. Такой женщины, как ты, он в глаза не видел, хотя любил приударить за вашим братом.

– Ты мне зубы не заговаривай.

Рената была раздражена, и я уныло плелся за ней по улице. В метро была ужасная грязь, стены испещрены фантастическими пульверизаторными письменами. Рената шла, брезгливо подобрав подол длинной дубленки и сбив на затылок высокую голландскую шляпку. Старый парижский дружок сеньоры залюбовался Ренатиным лбом, когда они познакомились. «Un beau front![18] – повторял он снова и снова. – Ah, ce beau front!» Лоб, должен признаться, действительно прекрасный, но какие мысли бродят в этой голове? Сейчас я не видел ее лица. Рената шагала впереди, оскорбленная в лучших чувствах. Решила наказать меня. Но я не обижался. Мне было хорошо с ней, даже когда она сердилась. Люди оглядывались на нее. Я тоже не отрывал глаз от бедер Ренаты. Мне было безразлично, что происходило за этим beau front, вероятно, иные из высоких дум шокировали бы меня, но какое же утешение в ночные часы приносил один только ее запах! Наслаждение делить с Ренатой ложе далеко превосходило обычное удовольствие спать с женщиной. Даже лежать подле нее в полнейшем бесчувствии – целое событие. Даже бессонница рядом с ней не тяготила – обнимая Ренату ночью, я чувствовал, как энергия из ее грудей перетекает в мои руки и проникает до мозга костей.

Белое декабрьское небо нависало над темной унылой Атлантикой. Природа словно подсказывала людям, что жизнь – тяжелая штука, очень тяжелая, и потому они должны служить утешением друг другу. Рената считала, что я недостаточно утешаю ее. Когда телефонистка в «Плазе» обратилась к ней как к миссис Ситрин, Рената повернулась ко мне и радостно воскликнула: «Она назвала меня миссис Ситрин!» Я же как в рот воды набрал. Люди, в сущности, наивнее и простодушнее, чем обычно думают. Доставить им радость ничего не стоит. Я это давно понял. Рената испытала бы большую радость, если бы услышала: «Ну конечно, малыш! Из тебя выйдет замечательная миссис Ситрин. Почему бы не попробовать?» Что это стоило бы мне?.. Ничего, кроме свободы. Правда, я не слишком разумно распоряжался моей драгоценной и постылой свободой. Исходил из того, что впереди у меня уйма времени. Что важнее – неисчерпаемый запас неограниченной свободы или счастливая возможность спать с Ренатой? Когда эта поганка телефонистка назвала ее «миссис», а мое молчание красноречиво свидетельствовало о том, что никакая она не «миссис», а просто шлюха, Рената рассердилась. Стремление к идеалу сделало ее особенно ранимой. Но у меня тоже есть идеалы – свобода, любовь. Я хочу, чтобы меня любили ради меня самого, за то, что я – это я, любили без расчета на выгоду. Это одна из тех больших надежд, каких у меня, уроженца Аплтона и чикагского уличного мальчишки, было предостаточно. Подозрение, что прошло то время, когда меня могли полюбить ради меня самого, такого, как есть, причиняло мне огорчение. О Господи, как быстро меняется жизнь!

Я сказал Ренате, что с замужеством придется подождать, пока не кончится моя тяжба с Денизой.

– Да брось ты в самом деле. Она перестанет таскать тебя по судам, только когда ты отправишься на Вальдхаймово кладбище под бочок к маме с папой. А ты?

– Конечно, одинокая старость – это ужасно, – ответил я и осторожно добавил: – Но ты же можешь представить, как везешь меня в инвалидной коляске.

– Ты совсем не понимаешь женщин. Разве не видишь, Дениза хочет сделать тебя недееспособным во всех отношениях? Благодаря мне это ей пока не удалось. Благодаря мне, а не той хитрюге Дорис из картины с Мэри Пикфорд. Это я поддерживаю твою мужскую силу, потому что знаю, как это делать. Женись на мне и трахай на здоровье лет до восьмидесяти. А в девяносто, когда уже не сможешь, я все еще буду любить тебя.

Как моя палка барабанила по доскам забора, когда я мальчишкой бродил по улицам, так и Рената поочередно останавливалась у лотков с поп-корном, жженым сахаром или булочками с сосисками и понемногу пробовала то одно, то другое, то третье. Я шел за ней, пожилой господин, но с прямой спиной, с головой, полной забот, но с улыбкой на лице. Настроение у меня поднялось, не знаю почему. Это не было только результатом хорошего физического состояния, ночей, проведенных с Ренатой, или временного избавления от жизненных трудностей, которые, по мнению психологов-пессимистов, необходимы людям для счастья и представляют собой его единственный источник. Мужественно вышагивая за Ренатой, я подумал: нет, этим я обязан моему изменившемуся отношению к смерти. Я давно лелеял мысль о возможности иных исходов жизни. От этой мысли хотелось взмыть вверх. Еще более радостной казалась вероятность того, что есть нечто, куда стоит взмывать – некое невидимое неизведанное пространство. И это при том, что огромнейшая часть мироздания вообще не существует для человека. Неудивительно, что люди сходят с ума. Еще бы не сойти! Только подумайте, что мы, такие, как есть в материальном мире, являемся венцом творения. Только подумайте, что на нас обрывается цепь существования и после нас никого и ничего не будет. Однако допустите, что есть беспредельный космос, и дело примет иной метафизический оборот.

Рената, не останавливаясь, полуобернулась ко мне.

– Ты уверен, что старикан знает о нашем приезде?

– Да, я звонил ему. Он ждет нас.

Мы вошли в одну из тех улочек, где трудящийся люд обычно проводит свой летний отпуск, и нашли нужный дом – приземистое кирпичное сооружение с деревянным крыльцом-верандой, заставленным инвалидными колясками и ходунками.

В другое время я удивился бы тому, что произошло затем. Но в наши дни, когда мир перестраивается и старые установления и понятия, в том числе понятия о смерти, не прочнее японских фонариков, человеческие дела видятся мне ярче, яснее во всей своей натуральности и, я бы даже сказал, веселости. Даже самое печальное зрелище несет отпечаток веселости. Так или иначе, нас действительно ждали. Как только мы открыли переднюю дверь, нам навстречу, опираясь на палку, захромал какой-то старикашка, закричав: «Чарли! Чарли!»

– Вы – кто? – спросил я. – И где Вольдемар Вальд?

– Вольдемар в доме. Неужели не узнаешь меня, Чарли? Тогда послушай… – Он схватил меня за руку на манер Карузо и затянул дребезжащим тенорком «Сердце красавицы склонно к измене…».

Я всмотрелся. Да, это он. Те же когда-то рыжие и вьющиеся волосы, тот же кривой нос, те же хищные ноздри и торчащий кадык.

– Ну конечно же! Вы – Менаш. Менаш Клингер. Чикаго, штат Иллинойс, тысяча девятьсот двадцать седьмой год.

– Точно! – Для него это был торжественный момент. – Ты узнал меня, узнал?

– Святые угодники! Какой сюрприз! Ей-богу, я такого не заслуживаю. – Казалось, будто, откладывая посещение Гумбольдтова дядюшки, я упускал удачу, удивительные вещи, почти чудеса. Я встретил человека, которого любил давным-давно. – Это похоже на сон.

– Нет, Чарли, – возразил Менаш, – простому человеку это и впрямь казалось бы сном. Но ты у нас стал знаменитостью, у тебя куча друзей и старых знакомцев вроде меня. Они теперь боятся даже напомнить о себе. Я бы тоже боялся, если бы ты не приехал проведать моего приятеля Вольдемара. – Менаш повернулся к Ренате. – А это, должно быть, миссис Ситрин.

– Да, – соврал я не моргнув глазом и глядя Ренате прямо в лицо. – Это миссис Ситрин.

– Я вашего мужа еще мальчонкой знал. Столовался у его родителей. Сам-то я из Ипсиланти, а в Чикаго работал штамповщиком на «Вестерн электрик». Вообще-то я приехал учиться пению. Чарли был замечательный пацан. Самый добрый на всей Северо-Западной стороне. И в десять годков рассуждал как взрослый. Он у меня единственным другом был. По субботам я брал его в город на мои музыкальные уроки.

– А уроки ты брал у Всеволода Колодного, бывшего низкого баса в Императорской опере в Петербурге. Длинный, лысый и носил корсет. Проживал он тогда в Доме изящных искусств, комната восемьсот шестнадцатая.

– Когда мы встретились через много-много лет, он меня тоже узнал, – похвастался Менаш.

– У тебя был драматический тенор. – Я сказал это только для того, чтобы лучше представить, как, приподнявшись на цыпочки и прижав к груди мозолистые руки, он выводил свою партию. На глазах у него выступали слезы, голос дрожал и срывался от страсти и старания. Уже тогда я понимал: оперной звездой Менаш не станет, – однако верил, что он мог бы петь, если бы в юности ему не перебили нос. Он входил тогда в бейсбольную команду от городской организации Христианского союза молодежи. Какое пение с перебитым носом.

– Расскажи, расскажи, что еще помнишь!

– Помню, как ты ставил пластинки с записями Титта Руффо и Галли-Курчи из опер Верди и Бойто. А когда ты раздобыл пластинку с Карузо в «Паяцах», в тебе что-то перевернулось. Так ты сам говорил, помнишь?

– Как не помнить!..

Когда привязан к человеку, такие вещи не забываются, хотя прошло полвека. По субботам мы садились в двухэтажный автобус с открытым верхом и ехали в центр, на бульвар Джексона. По дороге Менаш объяснял мне, что такое бельканто, рассказывал об «Аиде», в которой мечтал спеть партию священника или воина. После занятий он водил меня в кафе Кранца и угощал шоколадным пломбиром. Потом мы шли послушать джаз-банд под управлением Пола Эша или на представление с учеными тюленями. Покусывая резиновые автомобильные рожки, тюлени наигрывали «Янки-Дудль». Вылазку завершало купание в Кларендоне. Замечательное место, если не считать того, что некоторые несознательные граждане писали в воде. По вечерам Менаш учил меня астрономии и рассказывал об учении Дарвина.

Менаш женился на своей однокласснице из Ипсиланти. Целыми днями она лежала в постели и плакала по дому. Звали ее Марша, и она страдала ожирением. Однажды я случайно увидел, как она, сидя в ванне, пыталась вымыть голову. Она черпала горстями воду, но поднять руки вверх не могла – такие они были полные. Сейчас ее уже нет в живых. Приехав в Нью-Йорк, Менаш устроился электромонтером в Бруклине, где и проработал почти всю жизнь. От его драматического тенора осталось старческое тявканье, а жесткие рыжие волосы превратились в седые, отдающие желтизной пушинки, едва прикрывающие плешь.

– Да, добрые были люди эти Ситрины. Разве что Джулиус другим выдался. Железный был паренек. Он жив? Твоя мама здорово помогала Марше. Бедная, бедная женщина… Ну, надо идти к Вольдемару. Он живет в задней комнате, за кухней.

Вольдемар сидел на краю кровати – с прилизанными, как у Гумбольдта, волосами, широкоплечий, широколицый, с широко поставленными серыми глазами. Милях в десяти отсюда нырял и выпускал громадные фонтаны воды кит, у которого глаза тоже широко поставлены.

– Так ты и есть приятель моего племяша? – спросил старый лошадник.

– Это Чарли Ситрин, – вставил Менаш. – Представляешь, Вольдемар, он меня узнал. Как пить дать узнал. Иначе и быть не должно. Я, можно сказать, состояние просадил, покупая ему кока-колу и сласти. Есть же в мире справедливость.

Дядюшку Вольдемара я знал по рассказам Гумбольдта. В нем, единственном сыне, мать души не чаяла, хотя он был порядочным лодырем, за что его исключили из школы, целые дни околачивался в бильярдных и по малости подворовывал у сестер – их в семье было четыре, и все старше его. Роль любимчика пришлась ему по нраву. Привычку нравиться он привил и Гумбольдту и стал тому скорее братом, чем дядей.

Я подумал, что жизнь куда щедрее на людей и события, нежели можно охватить умом и сердцем. Жизнь, с любовными связями и брачными планами, скачками и выигрышами, жизнь, где мечтают об оперной сцене, а кончают богадельней, – это только капля в море изобилия бытия. Посмотрите на дядю Вольдемара, сидящего на краю кровати в своей комнатушке, пропахшей кухонными запахами, на его лицо, смутно напоминающее лицо племянника, и голову, похожую на одуванчик, на кожу, сменившую желтизну на серость, посмотрите на его застегнутую доверху зеленую рубашку и выходной костюм в углу на проволочной вешалке под газетой (на собственные похороны надо приодеться), посмотрите картинки с лошадьми и боксерами на стене и вырезанную из книжной обложки фотографию Гумбольдта той поры, когда он был необычайно хорош собой.

Поскольку это и есть жизнь, двустишие Ренаты о Чикаго бьет в самую точку, хотя аэропорт служит только для того, чтобы переменить декорации, перенести нас из одного скучного мрачного места в другое, такое же скучное и мрачное. Почему в начале нашей беседы с дядей Вольдемаром в присутствии Менаша и Ренаты на меня нашел какой-то столбняк? Потому что в каждой встрече, событии или переживании есть нечто гораздо большее, чем способно постичь обыденное сознание, повседневная жизнь нашего «я». Человеческая душа принадлежит другому, бесконечно широкому, всеобъемлющему миру. Привыкнув думать о своем существовании как об одном в цепи множества моих же существований, я не удивился, встретив Менаша Клингера. Очевидно, мы оба состояли постоянными членами более объемного человеческого общежития, чем современная цивилизация, и его мечта спеть партию Радамеса в «Аиде» сродни моему страстному желанию выйти далеко за пределы интеллектуального круга моего поколения, потерявшего душу воображения. О, я преклонялся перед иными его представителями, особенно перед корифеями науки, астрофизиками, математиками и тому подобными. Но главный вопрос оставался открытым. А главный вопрос, как указывал Уитмен, – это вопрос о смерти. Музыка привязала меня к Менашу. Посредством музыки люди утверждают: вопрос, на который невозможно ответить логически, поддается решению в другой форме. Сами по себе звуки не несут определенного значения, однако чем гармоничнее, чем величественнее музыка, тем большим содержанием они наполняются и говорят о причинных связях бытия и предназначении человека. Несмотря на сонливость и слабость натуры, я тоже рожден для больших дел. В чем они состоят, я обдумаю позже, когда оглянусь на свою жизнь в двадцатом столетии.

Духовное око отменяет календари и даты, но останется одна – тот декабрьский день и поездка в вагоне метро, пережившем нашествие юных вандалов, вместе с прекрасной женщиной, провожаемой непристойными шуточками и свистом. Я шел за ней, вдыхая запахи поп-корна и сосисок, и размышлял о том, какой притягательной сексуальной силой обладает ее фигура и какая роскошная на ней одежда, и о своей дружбе с фон Гумбольдтом Флейшером, которая привела меня на Кони-Айленд. Благодаря чистилищу мысли я смотрел на происходящее словно со стороны и знал, как копились обстоятельства, вызвавшие прилив чувств при виде Вольдемара Вальда.

Тот между тем говорил:

– Не упомню, сколько годков ко мне никто не приходил. Видать, забыли меня. Гумбольдт ни за что не хотел везти меня в эту дыру – говорил, на время. Жратва здесь поганая, и обслуга хамит. Попросишь чего-нибудь, а в ответ: «Чего захотел, придурок!» Почти все – черномазые с Карибских островов, доктора – немчура битая. Мы с Менашем, считай, единственные американцы.

– И тем не менее Гумбольдт оставил вас здесь, – заметила Рената.

– Ему пришлось уладить кое-какие дела. Перед тем как загнуться, он целую неделю искал для нас отдельное жилье. Один раз мы с ним три месяца вместе прожили. Золотое времечко, скажу я тебе. Здорово жили, по-семейному. Встанем, бывало, утречком, яичница с беконом и душевный разговор, все больше о бейсболе. Я из него настоящего спортсмена сделал, ей-ей! Лет пятьдесят назад подарил ему перчатку для игрока первой базы. Еще футболу учил, показывал, к примеру, как пасовать нападающему… Моей матери железная дорога квартиру дала, коридор длинный-предлинный, мы там играли. Когда его папаша удрал, в доме одни бабы остались, и я один старался сделать из Гумбольдта настоящего американца. От баб один вред. Взять хотя бы имена, которыми они нас наградили. Только подумайте – Вольдемар! Мальчишкой дразнили меня Валяшкой. Или Гумбольдт! Моя психованная сестричка назвала его в честь памятника в Центральном парке.

Все это я знал по восхитительному стихотворению Гумбольдта. «Дядя-арлекин». В те дни, когда семья жила на Уэст-Энд-авеню, его сестрички утром бежали на работу, а Вольдемар-арлекин вставал в одиннадцать. Целый час принимал ванну, брился «жиллеттом», каждый раз новым лезвием, и завтракал. Мать сидела рядом – делала бутерброды, старательно выбирала косточки из жареной рыбы, наливала кофе, а он ел и просматривал газеты. После завтрака Вольдемар брал у матери несколько долларовых бумажек и отчаливал. Единственной темой его разговоров за обедом был спорт – Джимми Уокеры и Элы Смиты. Гумбольдт говорил, что дядю Вольдемара в родственном клане считали образцом американизма. Особенно успешно он играл роль плейбоя перед представительницами прекрасного пола и перед племянником. Когда по радио передавали репортажи с партийных съездов, он, опережая диктора, по памяти перечислял названия штатов: «…Калифорния, Канзас, Кентукки, Колорадо, Коннектикут…» – и слезы выступали у него на глазах от избытка патриотических чувств.

– Мистер Вальд, я приехал поговорить о бумагах, которые оставил Гумбольдт. О них сообщил мне Орландо Хаггинс.

– Знаю, знаю этого каланчу. Но сперва я вот что хочу спросить: имеют эти бумаги ценность или нет?

– Я вот на днях видел в «Таймс» – письмо Роберта Фроста потянуло на восемьсот долларов, – вставил Менаш. – А уж о рукописи Эдгара По и говорить не приходится.

– А что в этих бумагах, мистер Вальд? – спросила Рената.

– Как вам сказать… – протянул дядя Вольдемар. – По правде говоря, я никогда не понимал его писания. И вообще не большой охотник до чтения. Мальчишкой он знаете как дрался: на детской площадке его все боялись, здоровый был. Мог бы стать хорошим спортсменом и выступать в высшей лиге. Вместо этого Гумбольдт занялся какой-то чепухой, ошивался в библиотеке на Сорок второй. Я и оглянуться не успел, как он напечатал заумные стихи в журнале, ну из тех, что без картинок.

– Вольдемар, послушай, – выпятив грудь, свистящей фистулой начал Менаш. – Я Чарли еще мальчонкой знал. И скажу тебе по совести, ему можно доверять. Когда я впервые увидел его, то сказал себе: у этого пацана что на душе, то и на лице. Сейчас он, конечно, постарше, но все равно по сравнению с нами молодцом держится. Давай выкладывай начистоту, чего ты хочешь.

– Сами бумаги, вероятно, мало чего стоят, – сказал я. – Можно, конечно, попытаться продать их, глядишь, какой-нибудь коллекционер купит. Но не исключаю, что в них есть то, что годится для печати.

– Все это пустая сентиментальщина, – заметила Рената. – Как письмо с того света от приятеля.

– Ну а если они все-таки ценны, эти бумаги? – гнул свое Вольдемар, глядя на Ренату. – Не хочу, чтоб меня обдули. Разве мне что-нибудь не положено? Я к тому говорю, на кой мне торчать в этом дурдоме: когда мне показали некролог в «Таймс» – Господи Иисусе! Представляете мое состояние? Как будто собственный сынок умер, и я вообще один остался. Моя плоть и кровь! Я – руки в ноги и в город. Приезжаю в гостиницу, а половины его вещей уже нет. Полицейские и обслуга поживились. Ни наличности, ни машинки, ни авторучки, ни часов – ничего!

– Ты как собака на сене, ни себе, ни другим, – сказал Менаш. – Миллионы тут не светят. Отдай бумаги знающим людям, и дело с концом.

– А ты на меня не дави, приятели мы с тобой или нет? Как хочу, так и поступаю… Я вам откровенно скажу, мистер Ситрин. Я давно мог бы продать эти бумаги. Миллион не миллион, но заработал бы прилично.

– Значит, вы читали их?

– А как же, конечно, читал. Что мне еще делать? Только ни хрена не понял.

– Если бумаги представляют ценность, я вам честно скажу. Можете на меня положиться.

– А что, если пригласить юриста и составить документы?

Узнаю родственную Гумбольдту душу: чуть что – документ. Но и я становлюсь очень убедительным, когда вспыхивает спор. Моя рассудительность растет пропорционально желанию заполучить что-либо. Моему оппоненту начинает казаться, что элементарная справедливость требует незамедлительно удовлетворить мое желание.

– Мы составим любой документ, но сначала я должен ознакомиться с бумагами.

– Тогда читай их здесь, – заявил Вольдемар.

– Ты никогда не отступал, Чарли, – вмешался Менаш. – Принимай вызов.

– Потому как я не мастак по юридической части, – вставил Вольдемар. Мне показалось, что он вот-вот заплачет – так дрожал его голос. Я еще раз подумал, какая же малая малость отделяет его от смерти. Бледный лучик декабрьского солнца на потертом малиновом коврике под ногами словно говорил: «Держись, старина, не плачь». Эти слова донесли до нас сквозь немытое окно неслышимые электромагнитные волны, пришедшие с расстояния девяносто трех миллионов мыслей. Я и сам разволновался. Мне захотелось сказать старику что-то важное, утешающее. Например: «Не горюй, брат, нам всем предстоит пройти врата смерти». Нам всем предстоит вернуть Вселенной взятые на время вещества, из которых мы состоим. И еще скажу, что на том, вероятно, дело не кончается. Мысль о жизни, которую мы ведем, может там причинить нам такую же боль, какую мы испытываем здесь при мысли о смерти.

В конце концов я уломал дядю Вольдемара, и, став на колени, мы начали вытаскивать из-под кровати всякое барахло – стоптанные шлепанцы, старый шар от кегельбана, настольный бейсбол, потрепанную колоду карт, игральные кости с недостающими кубиками, какие-то коробки и чемоданы и, наконец, реликвию, которую я сразу узнал, – Гумбольдтов портфель с обтрепанными ремнями. Набитый до отказа книгами и пузырьками с пилюлями, этот портфель всегда путешествовал с хозяином на заднем сиденье его «бьюика».

– Погоди, мой архив тоже там, – засуетился дядя Вольдемар. – Я сам разберу, а то перепутаешь все.

Рената, тоже на коленях, обтерла бумажной салфеткой пыль с портфеля. «Клинекс» всегда был у нее под рукой. Вольдемар вытащил из портфеля пару-тройку страховых полисов, несколько карточек социального обеспечения, пачку фотографий наездников – верхом на лошадях, – полный, по его уверению, комплект победителей Кентуккийских дерби. Потом, как подслеповатый почтальон, стал медленно перебирать какие-то бесчисленные конверты. «Побыстрее не можешь?» – хотелось крикнуть мне.

– Вот он, – сказал Вольдемар.

На большом тяжелом конверте из оберточной бумаги мелким почерком было написано мое имя.

– Дай посмотреть, что там, – попросила Рената.

– Давай расписку, – пробурчал Вольдемар.

– Конечно. Рената, будь другом, составь текст. От мистера Вольдемара Вальда получил бумаги, завещанные мне фон Гумбольдтом Флейшером, – что-нибудь в этом роде. Я подпишу.

– Какие именно бумаги? – спросила Рената.

– Какие? – отозвался Вольдемар. – Перво-наперво длиннющее личное письмо мистеру Ситрину. Потом два запечатанных конверта, которые я не открывал, потому как это стало бы нарушением авторского права. Так люди говорят. По мне, все это ни хрена не стоит. А там смотри. Но я вот что хочу сказать. Из всей семьи остался жив только я. Мои родственники похоронены – кто здесь, кто черт-те где. Сестра, к примеру, попала в Вальгаллу. Это немецкие евреи небесное царство так называют. А племянник похоронен на муниципальном кладбище в углу для бедняков. Так вот я хочу снова собрать вместе всю семью.

– Вольдемар горюет, что Гумбольдт лежит в плохом месте. Непорядок это, – заметил Менаш.

– Если Гумбольдтова писанина чего-то стоит, то первым делом надо перенести парня в другое место. Не обязательно в Вальгаллу. Это моя сестренка всю жизнь билась, чтобы все было как у людей. Так вот хочу собрать своих покойников. Чтобы мы все вместе лежали.

Торжественность тона старого лошадника поражала. Мы с Ренатой переглянулись.

– Положись на Чарли, он все сделает, – посоветовал Менаш.

– Я непременно сообщу, что в этих бумагах, – заверил я дядю Вольдемара. – Обещаю заняться этим делом, как только вернусь из Европы. А вы подыскивайте кладбище для Гумбольдта. Я готов взять на себя расходы по перезахоронению.

– Ну, что я говорил? – обрадовался Менаш. – Из такого мальчишки, как этот, должен был вырасти настоящий джентльмен.

Я пожал старикам руки, правой пожимая сухонькую ладонь, а левой придерживая оба локтевых сустава, и обещал держать связь. Рената, в своей широкополой шляпе являвшая собой куда более внушительную фигуру, чем мы трое, вдруг сказала:

– Если Чарлз обещал, значит, сделает. Мы вот уедем, но думать он будет о вас.

Мы с ней вышли. В углу продутой ветром веранды, поблескивая трубчатыми скелетами из нержавейки, стояли инвалидные коляски.

– Никто не будет возражать, если я попробую… – сказал я и сел в одну из них. – Ну а теперь прокати, – попросил я Ренату.

Старики не знали, что и думать, видя, как высокая шикарная женщина с красивыми зубами, хохоча во все горло, возит меня взад-вперед по веранде.

– Рената, не беги, дурочка, старики обидятся. Просто толкай потихоньку.

– Эти чертовы ручки жутко холодные. – Она грациозными движениями натянула длинные, до локтей, перчатки.

* * *

Длинное письмо Гумбольдта, предисловие к его подарку, я начал читать в ревущем вагоне подземки. Оно было напечатано на папиросной бумаге. Прочитав очередной листок, я передавал его Ренате, но она, просмотрев несколько страниц, попросила:

– Скажи, когда доберешься до сюжета. Вся эта философия меня мало интересует.

Я не виню Ренату. Гумбольдт не был ее бесценным другом, пребывающим сейчас в нескончаемой ночи. Она не имела повода растрогаться. Рената не пыталась разделить мои чувства, да и я не хотел этого.

«Дорогой шевалье, – писал Гумбольдт, – положение мое – хуже некуда. Силы слабеют, но разум активен, как никогда. Как-то так устроено, что у лунатиков переизбыток энергии. Если старик Уильям Джеймс прав, и чтобы быть счастливым, надо жить на пределе энергетических возможностей, и мы созданы для стремления к счастью, то безумие – это состояние истинного блаженства, к тому же оно неотъемлемая принадлежность верховной политической власти».

Именно такого рода пассажи не нравились Ренате. Я согласен: в здравом уме подобное не напишешь. «Живу я в плохом месте, – продолжал Гумбольдт, – и скверно питаюсь. Месяца два сижу на холодной закуске. При такой диете не до высокого искусства. С другой стороны, копчености, картофель, салат и перчик способствуют здравости суждений. Ем я у себя в номере и вообще выхожу редко. Между ужином и сном огромный промежуток времени, которое я провожу, сидя у окна с опущенными жалюзи (кто станет смотреть в окно восемнадцать часов в сутки?), и перебираю жизненные ошибки. Иногда мне кажется, что я обращусь к смерти с просьбой повременить, потому что погружен в серьезную работу. Удастся ли мне перебороть смерть, если она придет за мной во время полового акта? Удастся, надо только говорить: делай это, делай то, не крутись, повернись, поцелуй меня в ухо, поскреби ногтями спину, осторожнее, яички не задень. Впрочем, в моем случае смерть – это желанная женщина, которая долго не отдавалась мне».

– Бедняга, теперь я понимаю его, – сказала Рената. – И вообще мне знаком этот тип мужчин.

«Дни приходят и дни уходят, и я все чаще думаю о тебе, причем думаю с такой ясностью, какая приходит только напоследок. Да, я причинял тебе зло, это правда. Вовсю поносил тебя, хотя знал, что ты стараешься найти мне приличную работу. Я называл тебя лицемером, продажной тварью, иудой, доносчиком, прилипалой, выскочкой. Поначалу я просто злобствовал, потом распалился. Злоба и ярость владели мной совершенно. Сейчас мне стыдно той проделки с проклятым чеком как раз в то время, когда ты скорбел по Демми Вонгель. Я из кожи лез, чтобы обмануть и опозорить тебя. Хочешь быть воплощением успеха и нравственности? Черт с тобой, это обойдется тебе в несколько тысяч долларов. Я хотел дать тебе возможность простить меня. Ты давно научился чувству всепрощения. Делая людям добро, ты теряешь голову. Дурацкая доброта выбивала у тебя из-под ног почву реальности, а теряя ощущение реальности, ты страдал так же, как и я. Впрочем, мои безумные затеи были абсолютно лишними, поскольку ты заразился болезнью славы и стяжательства. Ты совершал головокружительный полет по поднебесью успеха и дальше, выше. Благодаря присущему тебе чувству правды тебя должно было бы коробить от отвращения. Длинная, как химические формулы на классной доске, цепочка моих «доводов и поводов» приводила меня в восторг. Я стал маньяком. Заржавевший механизм моего мозга заработал на полных оборотах, и слова застучали как пулемет… Потом я впал в хандру, спустился в подземелье, залег на дно и замолчал на долгие годы.

Я часто спрашиваю себя, почему ты постоянно фигурируешь в моих маниакальных мыслях, в моих навязчивых идеях, в моих наваждениях. Ты, верно, один из тех, кто возбуждает родственные братские чувства. Но заметь, не всегда отвечаешь тем же, только обещаешь, господин Обещалкин! Безумная была идея – скрепить нашу дружбу братским союзом, но исходила она от тебя.

Но, как поется в модной песенке, «при всех твоих грехах, тебя не разлюблю…».

Теперь два слова о деньгах. Заполняя тот чек, я вовсе не собирался ограбить банк. Я получил по нему деньги, поскольку разозлился на тебя за то, что ты не навестил меня в Белвью. Вот я и решил наказать тебя. Ты безропотно принял наказание и вместе с ним взял грех на душу. Отнял у меня мой дух и вложил его в своего Тренка. Призрак Гумбольдта превратился в бродвейскую звезду. В нечистые обманные огни рампы. Твоя невеста погибла в джунглях. Это она не позволила тебе приехать в Белвью – я узнал это позже. Вот она, могучая сила денег, и опасные связи искусства с ними. Доллар как супруг души. Непонятно, почему никто не изучил этот странный брак.

Знаешь, что я сделал с теми шестью тысячами? Не поверишь – купил «олдсмобил». Не знаю, как я собирался ездить на нем по тесным улочкам Гринвич-Виллиджа. Чтобы держать гараж, мне пришлось ухлопать кучу денег – больше, чем я платил за свою дыру на пятом этаже в доме без лифта. Хочешь знать, что случилось потом? Я занемог, меня увезли в больницу, где провели курс шоковой терапии. А когда вернулся домой, не мог вспомнить, где мой гараж. Не нашел ни гарантийного талона, ни регистрационной карточки. Хорошо, что хоть успел до того покататься на этой машине. Когда у меня от бессонницы синели веки, я садился за руль и гонял – благо улицы по ночам полупустые. Однажды поздно вечером едем с приятелем мимо «Беласко», оттуда народ валом валит после спектакля. Я и говорю: «Видишь? Это они заплатили за этого зверя».

Заявляю, что действительно имел на тебя зуб. Ты считал, что я стану величайшим в нашем веке американским поэтом. Явился, видите ли, из висконсинского захолустья и говорит, что я – великий. Но я же никакой не великий! Да, народ ждет прихода большого поэта, ждет провидческих, прочищающих сознание слов. Народ хочет знать, что происходит с жизнью. Но последние годы я и читать-то поэзию не могу, не то что писать. Несколько месяцев назад открыл Платонова «Федра» и не мог одолеть ни страницы. Что-то сломалось у меня внутри. Не почувствовав прелести прекрасных оборотов, я заплакал. Куда подевалась первоначальная свежесть моего восприятия? Потом я подумал – может, поправлюсь, если буду осмотрительным? Но быть осмотрительным – значит отказаться от многих удовольствий. С другой стороны, Блейк прав, говоря, что удовольствие – пища интеллекта. И если интеллект не способен переварить мясо («Федра»), пора переходить на сухарики с теплым молочком».

Когда я прочитал слова о первоначальной свежести восприятия, слезы тоже выступили у меня на глазах. Рената покачала головой, как бы говоря: «Ох уж эти мне мужчины! Странные, загадочные существа. Попадешь в лабиринт жизни, а там – минотавр, у которого сердце разрывается из-за какого-то письма». Но я-то помню Гумбольдта в дни его молодости, осиянного ореолом славы, произносящего вдохновенные речи, умного, доброжелательного. В те времена его отрицательные черты были бесконечно малой величиной. Упоминание о сухариках привело на память подсоленный кренделек, который он жевал, стоя на жаре на тротуаре. В тот день я оказался не на высоте. Повел себя неправильно. Я должен был подойти к нему. Должен был взять его за руку. Должен был обнять. Хотя как знать, помогло бы это? Вид у Гумбольдта был ужасный. Шевелюру покрывал какой-то серый налет, как кустарник, пораженный неизвестной болезнью, глаза красные, кроличьи, костюм висел мешком. Он походил на старого бизона на последнем пастбище, и я постыдно бежал. Быть может, это происходило в тот самый день, когда Гумбольдт писал мне это прекрасное письмо. «Успокойся, малыш, – ласково сказала Рената, – вот вытри глаза». Она подала мне носовой платок. От него шел такой опьяняющий запах, как будто она держала его не в сумочке, а в собственной промежности. Я приложил платок к лицу и на удивление быстро начал успокаиваться. Эта молодая роскошная женщина хорошо понимала главные вещи.

«Сегодня утром взошло яркое солнце, – читал я дальше. – Для некоторой категории живых денек выдался великолепный. Проведя несколько ночей без сна, я все-таки помнил, как это делается – встать под душ, побриться, позавтракать и пойти к людям. Улицы окрашивал мягкий лимонный свет. (Надежда для безумного человеческого предприятия, именуемого Америкой?) Я подумал, что надо бы зайти в магазин «Брентано» и заглянуть в «Письма» Китса. Минувшей ночью мне вспомнилось, что Китс говорил о Роберте Бернсе что-то вроде того, как достижимые вещи губят самое богатое воображение. Первых поселенцев в Америке окружали густые леса, потом их стали окружать достижимые вещи, тоже густым разнорядьем. Суверенность воображения стала проблемой веры – либо ты веруешь, либо нет. Я начал было выписывать у Китса соответствующее место, но подошел служитель и отобрал книгу. Он принял меня за бродягу из Бауэри. Я вышел из магазина. Тем и кончился этот прекрасный денек. Я чувствовал себя Эмилем Дженингсом в одной его картине, помнишь? Бывший магнат, надорвавший здоровье на выпивке и блядях, заглядывает в окно собственного дома, где играют свадьбу его дочери. Полицейский гонит его: «Проходи, проходи», – и старик плетется прочь под звуки «Элегии» Массне.

Да, Чарли, я перешел на сухарики и теплое молочко. Большие дела мне уже не по плечу, но, как ни странно, острословие, призванное осмеивать реальные или мнимые пороки нашей жизни, не покинуло меня. Оно всегда при мне, мы стали с ним добрыми товарищами. Короче говоря, я сохранил чувство юмора, и теперь, когда уничтожены строчки и честолюбивые мечтания, оно приходит ко мне со старомодным поклоном из комедии Мольера.

Помнишь, как мы забавлялись с тобой в Принстоне, придумывая сценарий для фильма об Амундсене и Нобиле? Я всегда считал, что на нем можно сделать классную ленту – дал наброски одному парню, Отто Клински, который работает на радио в Рокфеллеровском центре. Он обещал передать их двоюродной сестре парикмахерши сэра Лоуренса Оливье. Та приходится сестрой уборщице в «Тайм» и «Лайф», а уборщица – мать косметички, что «делает голову» миссис Клински. После долгого хождения по рукам сценарий куда-то запропастился. Но у меня сохранилась копия, ты найдешь ее в моих бумагах».

Я нашел сценарий и с любопытством перечитал его.

«Но не считай его моим подарком тебе. Мы сочинили его вместе. Нет, я придумал другую историю, которая может принести целое состояние. Я увлеченно работал над этой вещицей. Она подарила мне часы здравомыслия во время бессонных ночей, когда одолевают идеи о конце света. Я получал удовольствие, выстраивая запутанный сюжет, а удовольствие, как известно, лечит.

Письмо затянулось. На следующей странице начинается сценарий. Я пытался пристроить его, но мне никого не удалось заинтересовать. У меня больше нет сил. Люди не желают иметь со мной дело. Помнишь, как мы ходили к Лонгстаффу? А теперь секретарши дают мне от ворот поворот. Наверное, я выгляжу как мертвец в саване на улицах Рима. Чарли, ты прошел только половину земного пути. У тебя много знакомых. Они не могут не прислушаться к кавалеру ордена Почетного легиона – к шевалье, к швали, – создателю «Тренка», автору жизнеописаний Вудро Вильсона и Гарри Хопкинса.

Ты прочитаешь это письмо только после того, как я отдам концы. Зато ты получишь баснословное наследство. Получишь, поскольку ты и дорогуша, и никчемная личность.

Старина Генри Джеймс, о котором миссис Генри Адамс говорила, что он жует больше, чем откусывает, утверждал, что творческому уму нужнее намеки, нежели глубокие знания. Я, к сожалению, никогда не страдал недостатком знаний.

Данный сценарий основан на donnee, то есть происшествиях, почерпнутых из скандальной хроники, которую я всегда прилежно читал.

Verbum sat sapienti – понятливому достаточно одного слова.

СЦЕНАРИЙI

Много лет не пишется удачливому сочинителю Коркорану. Он перебрал разные темы – от подводного плавания с аквалангом до прыжков с парашютом, но ничего не получалось. Коркоран женат на энергичной женщине – такой, какая была хорошей женой Бетховену. В роли Коркорана я вижу актера вроде Мастроянни.

II

Коркоран встречает красивую молодую женщину. У них завязывается роман. Идеальной исполнительницей этой роли была бы Мэрилин Монро, но увы, увы… Первый раз за много лет Коркоран вкусил счастья. Жажда приключений и предпринимательства гонит его на край света. Его жена постоянно занята со своим отцом-инвалидом. Воспользовавшись этим, он уезжает с любовницей. Куда – не знаю. В Полинезию, на Новую Гвинею, в Абиссины – не важно, лишь бы далеко и экзотично. Природа в том месте сохранила девственную чистоту. Бегут неделя за неделей. Туземные вожди приветливо принимают Коркорана и его подругу, устраивают пиры, пляски, охоту. Наши герои купаются в озерцах, окруженных зарослями гардении и гибискуса. По ночам на них сыплются звезды, обновляя все пять чувств. Жизнь прекрасна и удивительна. На свете нет ни горя, ни грязи.

III

По возвращении Коркоран пишет замечательную книгу, книгу такой мощи и красоты, какие нельзя не показать миру. Но…

IV

Коркоран не может опубликовать ее. Книга оскорбит его жену и расстроит их брак. У него самого жива старая мать, и он не из тех решительных людей, которые отказались от предрассудков, связанных с отцами и детьми. Коркоран не был бы самим собой и даже американцем, если бы не страдал щенячьей привязанностью к родственникам.

Итак, Коркоран написал книгу о памятной поездке и незабываемых приключениях. Книга стала плевком в душу его возлюбленной, его ангела. К несчастью, Коркоран всего лишь писатель. Положить рукопись в стол для него – что нож острый. В довершение ко всему он до смерти боится жены. Жена должна быть дородной, живой, властной, острой на язык, но не стервой и не ведьмой. Она по-своему привлекательна, эта американская с ног до головы баба. Думаю, у нее должен быть определенный заскок в отношении еды: она пьет «Тигриное молоко» и ест «Пчелиное варенье». Впрочем, детали уточнишь сам.

V

Коркоран показывает рукопись своему литературному агенту. Этот американец из греков, Зейн Бигоулис – важный персонаж. Играть его должен Зеро Мостель, наш гениальный комик. Правда, если его не сдерживать, он черт знает что натворит. Зейн знакомится с рукописью. «Великолепно! – восклицает он. – Но я не могу предложить книгу издателям. Это погубит мой брак». Ты только подумай, Чарли, его, видите ли, брак! Поскольку брак стал племенным идолом (Фрэнсис Бэкон), источник данной комедии – низкая нешуточность положения, сменившая высокую нешуточность викторианцев. У Коркорана хватило воображения и вдохновения написать замечательную книгу, но он оставался рабом мещанских предрассудков. Он бежит, как злоумышленник, когда его никто не преследует; так мещанство борется с теми, кто не сопротивляется. Мещане кричали: «Свободы!» – и свобода обрушилась на них горным потоком, смывая все на своем пути. «Что же мне делать?» – в отчаянии восклицает Коркоран. Бигоулис говорит: «У тебя есть только одна возможность – поехать с Хефцибой туда же, куда ездил с Лаверн. Поехать в то же время года, по тому же маршруту. Надо повторить поездку, описанную в книге».

VI

«Я не изменю ни запятой! Повторить неповторимое – невозможно!» – «Положись на меня, – успокаивает его Бигоулис. – Я поеду впереди тебя с транзистором и колготками. Я подкуплю вождей, они устроят такие же пиры и такую же охоту. Тогда мы безо всякого риска пойдем к издателю, и тот радостно выложит денежки». – «Не представляю, как я буду там с Хефцибой… и придется лгать Лаверн. Память о волшебном месяце священна для нас обоих». Но из нашей классики мы знаем, что у нас в стране любовь давно обручилась с ложью. Разве не об этом пишет Готорн в «Алой букве»? Правда, в сущности, смертельна. Публично каясь, Диммсдейл выкладывает все как было и умирает. «Ты хочешь, чтобы твою книгу опубликовали, или нет? – убеждает Коркорана Бигоулис. – Боишься, что тебя бросит Хефциба, и опасаешься порвать с Лаверн? Хочешь, чтобы и волки были сыты, и овцы целы? Что ж, вполне логично с мужской точки зрения. Итак, мы отправляемся на этот Остров. Если похоронить надежду на то, что выпустят эту книгу, я потеряю тысяч сто, а с правами на экранизацию – и того больше.

Как видишь, Чарли, местом действия я выбрал Остров, как у Шекспира в «Буре». Кстати, Просперо – это Гамлет, который с помощью магии мстит обидчику.

VII

Таким образом Коркоран с Хефцибой повторяют его путешествие, совершенное с Лаверн. Но какая разница между этими двумя поездками! Теперешняя – лишь жалкое подобие и подражание прежней, пародия на нее. Коркоран терпеливо несет свой крест. К сонму великих мучеников двадцатое столетие добавило мученика-шута – художника. Желая сыграть значительную роль в судьбе человечества, так называемая творческая личность становится бродягой и буффоном. Как выразительница мысли и красоты, она и получает двойное наказание.

Когда страдалец художник поймет бесплодность своих стремлений, изведает горечь поражения, гибель в пучине вод, свое предназначение для ада современных истин, к нему, быть может, вернутся орфические силы, и каменья снова запляшут под звуки его кифары. Тогда после долгой разлуки опять воссоединятся земля и небо – к вящей радости обеих сторон.

Впрочем, ничего этого в нашей картине нет. В нашей картине Коркоран с женой купаются в озерцах, окруженных зарослями гардений и гибискуса. Хефциба в восторге, а Коркоран молит Бога дать ему силы доиграть роль. Бигоулис опережает их, подкупает вождей племени, готовит очередную инсценировку. Кроме всего прочего, он видит на Острове шанс, какой выпадает раз в жизни. Бигоулис планирует построить здесь самый большой в мире курорт. Вечерами он сидит в палатке над картой, намечая грандиозные сооружения для лечения и развлечения. Туземцы в его воображении уже стали поварами, официантами, носильщиками, санитарами.

VIII

Придуманное путешествие подходит к концу. Коркоран возвращается в Нью-Йорк и выпускает книгу. Книга имеет бешеный успех. Поняв, что не она героиня прочувствованных сцен, Хефциба уходит от Коркорана и подает на развод. Лаверн до глубины души возмущена тем, что Коркоран воспроизвел памятный месяц на Острове с другой женщиной. «Разве можно любить человека, способного на такое предательство? – в гневе и горечи восклицает она. – Любить другую женщину в тех же цветущих травах, под той же луной?!» Лаверн, разумеется, знала, что Коркоран женат, это она еще терпела, но обмана не простит. Она не желает больше видеть его.

Коркоран остается наедине со своим потрясающим успехом. Ты знаешь, что это значит…

* * *

Дарю тебе этот сценарий, Чарли. Он стоит несоизмеримо больше, чем те несколько тысяч, что я снял, заполнив пустой бланк с твоей подписью. Фильм по этому сценарию принесет миллионы, а на Третьей авеню целый год будут стоять очереди за билетами. Заранее договорись о проценте с кассовых сборов.

Ты, конечно, сумеешь довести эти наброски до ума. Только помни обо мне, как я помнил о тебе, разрабатывая сей сюжет. Ты использовал мой характер, сочиняя своего Тренка, я кое-что позаимствовал у тебя, создавая образ Коркорана. Смотри, чтобы твои карикатурные персонажи не своевольничали. Приведу мнение Блейка на этот счет. «Люблю забавы, – писал он, – но когда одни забавы – это противнее всего. Еще больше я люблю веселье, однако превыше всего ставлю счастье. Человек может быть счастлив в этом мире. Наш мир соткан из грез и фантазий. У одного слезы навертываются на глаза при виде цветущего дерева. В глазах другого дерево – это нечто зеленое, стоящее на пути. Природа для него – смешное уродство. Мне с таким не по дороге».

Я уже объяснил, почему ограничился набросками к сценарию. На большее меня не хватило. Жизнь не удалась, Чарли. Чтобы ты не обвинил меня в том, что я окончательно потерял вкус, постараюсь избежать красивых слов. Говоря попросту, я уже закинул ногу над краем гроба и оглядываюсь назад только затем, чтобы посмотреть, как ты трудишься на ниве смехачества.

По мере возможности помоги дяде Вольдемару. Если там есть другой свет, я буду ждать тебя.

Прежде чем засесть за сценарий, поставь пластинку с «Волшебной флейтой» или перечитай «Бурю» или же Эрнеста Теодора Амадея Гофмана.

Ты неисправимый лентяй и хулиган, но кое на что еще годишься. Даже каплю человечности сохранил.

Мы приходим в этот мир, чтобы быть полезными людям.

Не гонись за деньгами. Не поддавайся жадности.

Удачи с женщинами. И последнее: не забывай, что мы не земные существа, а сверхъестественные.

С любовью, Гумбольдт».* * *

– Так вот из-за чего у нас пропали билеты в «Ла Скала»! – воскликнула Рената. – Упустили возможность побывать в лучшем оперном театре Европы. Представляю, какое это великолепие – «Севильский цирюльник»! И на что мы его променяли? На поездку на Кони-Айленд и наброски к дурацкому сценарию. Просто смешно! – Рената смеялась, у нее было хорошее настроение. И она была сегодня необыкновенно хороша: волосы, собранные в пучок, платье темных и красных тонов, какие всегда ей к лицу. – Но ты, кажется, не жалеешь, что пропустил спектакль. Темный ты человек, Чарли, хотя и с заслугами, и к культуре равнодушен. Как был, так и остался уличным мальчишкой из Чикаго.

– Постараюсь исправиться. Что сегодня в «Метрополитен»?

– Не хочу в «Метрополитен». Вагнер нагоняет на меня скуку. Может, в кино сходим, посмотрим «Глубокую глотку»? О ней много говорят. И не корчи, пожалуйста, презрительную мину. Знаю, не любишь фильмы с голым сексом. Почему? Почему делать куннилингус сладко, а видеть на экране гадко? Ты унижаешь меня своими хохмами. Потискаешь меня в постели, и я уже женщина определенного сорта – так, что ли?

Но говорилось все это добродушно и даже с любовью. Мы обсудили все это с Ренатой в Дубовом зале «Плазы», куда не доносились запахи вареных сосисок с бобами из богадельни. Жаль, надо было бы вытащить их оттуда и угостить. Менаш рассказал бы мне о моей маме, которая умерла, когда я был мальчишкой. Интересно, что сказал бы о ней взрослый человек – если, конечно, я был таковым. Джулиус говорил, что совсем не помнит ее. Для меня же она была как святая, и в моей привязанности к ней он усматривал что-то нездоровое. Откуда такая неудержимая, на грани истерии, тяга к прошлому? С клинической точки зрения это, наверное, и была истерия. С философской точки зрения дело обстояло лучше. Платон связывал воспоминания с любовью. Да, жаль, но я не имел права просить Ренату тащиться со стариками в какую-нибудь забегаловку, читать им меню, разделывать им устрицы, вытирать жирные капли на спадающих штанах, отворачиваться, когда у бедняг выпадали изо рта вставные челюсти. Ее тоже удивляло, что пожилому человеку вроде меня так хочется послушать о своей мамочке. Рядом с теми двумя я выглядел бы моложе, но не исключено, что она раздраженно смешала бы нас в одну кучу. Таким образом Менашу и Вольдемару пришлось обойтись без угощения.

Рената заказала себе красной икры. Объявила, что это награда за согласие ехать в вонючем метро. «Затем я возьму устричный салат, – говорила она официанту, – а на десерт профитроль. Мистеру Ситрину принесете омлет с травами. Вино закажет он». Я исполнил ее желание и попросил бутылку пуйи фюиссе. Когда официант ушел, Рената сказала: «Видела, видела, как бегали у тебя глаза по строчкам меню. Нечего строить из себя бедноту. Всегда можешь заработать кучу денег. Особенно если будешь держаться меня. Мы с тобой еще станем лордом и леди Ситрин, обещаю. После Кони-Айленда у тебя упало настроение, и посему разрешаю посмотреть на дам, которых привели сюда все эти биржевики и юристы. Посмотри и сравни».

– Нет никакого сравнения, – отозвался я.

Подошел официант с вином и разыграл обычное представление: показал мне этикетку, откупорил бутылку, налил мне попробовать, прежде чем разлить по бокалам. Я должен был оценить его услужливость.

– Мы правильно сделали, что прискакали в Нью-Йорк, – сказала Рената. – Ты закончил свои дела, и это хорошо. Тебе пора устраивать жизнь. Глубокие переживания делают тебе честь, но не слишком ли они затянулись? Ты, как балалаечник, по десять раз щиплешь одну и ту же струну. Ты что-то хотел сказать?

– Нет, ничего, просто подумал, как угнетают нас странности жизни в этом мире.

– Ты всегда говоришь «в этом мире», а мне от этого жутко становится. Этот профессор Шельдт, родитель твоей цыпочки Дорис, забил тебе голову рассказами о каких-то высших мирах. Когда ты рассуждаешь о том, что глаза не видят, уши не слышат, а душа покидает во время сна тело и что мертвые всегда с нами, мне кажется, будто мы оба сходим с ума. Неужели ты веришь в такую чепуху?

– Я стараюсь серьезно разобраться в этом. Моя мама без всякой теософии верила, что душа во время сна отлетает от нас. Чувствую, она была права, только моя набитая наукой голова этому противится. От этой, как ты выражаешься, чепухи я не стану ненормальным. Я сам по себе ненормальность. Ты себе представить не можешь, до чего богаты люди на всякую выдумку, на желания, на воспоминания о мертвых. И опять возникает вопрос: что такое смерть? И опять один ответ: неизвестно. Мы не знаем, что такое смерть, это губит нас и вместе с тем является нивой смехачества, которую, по мнению Гумбольдта, я все еще возделываю. Ни один уважающий себя человек не откажется отдать время, ум и душу решению этого вопроса вопросов. Но ни наука, ни философия, ни религия, ни искусство не могут разгадать загадку смерти…

– А твои бредовые теории, думаешь, разгадают?

Мне вспомнились строки Сэмюэла Дэниела. Поскольку Рената слышала эти строки раньше, я пробормотал их про себя, чтобы она снова не назвала меня балалаечником. Вот они: «Покуда скромное знание размышляло, нахальное невежество сделало дело». Я подумал о том, что другой жизни у нас в этом мире не будет – надо только научиться ее ценить. Но мы не научились этому, и у нас болит от этого сердце. Лично у меня оно болит постоянно, и мне это надоело.

– Хотя мне-то что, – проговорила Рената. – Верь во что хочешь, это так по-американски. Просто когда ты открываешь рот, в глазах у тебя появляется бесноватый блеск. Многообещающий псих – Гумбольдт правильно про тебя сказал, мне нравится. – Мне нравится, когда у Ренаты приподнятое настроение. Ее грубоватая прямота куда лучше любовного сюсюканья. Я смотрел, как она кладет мне икру, тертый сыр и яичную крошку на тонкий ломтик поджаренного хлеба, и чувствовал себя хорошо. – Ты только щебечешь, как десятилетняя девочка, – продолжала Рената. – Брось это. Теперь об этом так называемом сценарии. Гумбольдт считал, что оставляет тебе целое состояние. Бедняга, какое самомнение! Кто польстится на такую историю? В ней же ничего нет. И еще: дважды прокручивать одни и те же сцены, сначала с подружкой, потом с женой – зрители умрут от скуки. Продюсеры и режиссеры ищут что-нибудь увлекательное, вроде «Бонни и Клайда» или «Крестного отца». Чтобы убийство в надземке, голые он и она посреди пальбы, важная шишка на массажном столе, получающая пулю в лоб, – потягивая вино, смеялась Рената. Она знала, что я любуюсь лебяжьим изгибом ее шеи. – Разве не так? Нет. Гумбольдт не дотягивает, хотя думал, что он маг и волшебник. Но он плохо знал вкусы публики. Ты тоже не маг и не волшебник. Без режиссера твой «Тренк» не имел бы таких сборов. Ты сам мне это говорил… Кстати, сколько ты получил за права на экранизацию?

– В контракте значилось триста тысяч. Половину я отдал продюсеру, десять процентов – литагенту. Шестьдесят процентов оставшейся суммы отобрало налоговое ведомство. Пятьдесят тысяч я вложил в дом в Кенвуде, который сейчас принадлежит Денизе. – Рената выслушала отчет спокойно, почти безучастно. – Такова краткая история моего очередного коммерческого краха. Да, согласен, сам бы я ничего не добился. Пьесу сделали Гарольд Лэмптон и Кермит Блумгарден. Что до Гумбольдта, то он не первый и не последний, кто пытался совместить мирской успех со служением святому искусству. Он был обожжен поэтическим огнем, как говорил Свифт, и потому не нужен ни Церкви, ни государству. Зато он думал обо мне, Рената. Сценарий выражает мою глупость, неорганизованность, мою привязанность к нему и определенное стилистическое изящество. Гумбольдт тоже любил меня, и его прощальное письмо – тому свидетельство. Сценарий – это акт любви с его стороны…

– Чарли, смотри! Тебе несут телефон. Потрясающе!

– Вы мистер Ситрин? – спросил официант.

– Да.

Он вставил штепсель в пристроенную под столешницей розетку и подал мне трубку.

Звонил Алек Шатмар из Чикаго.

– Чарли, ты в Дубовом зале?

– Да, в Дубовом.

Алек радостно рассмеялся. Мы, двое пацанов, которые, натянув боксерские перчатки, молотили друг друга до крови, стали другими людьми. Я обедал в Дубовом зале пятизвездочного отеля, он звонил мне из своей конторы на улице Ласалль. Стены его кабинета обшиты панелями – тоже дубовыми. К сожалению, новости, сообщенные им, не были столь роскошными. А может, напротив? «Дениза с Пинскером обломали Урбановича. Он говорит, что ты должен внести залог в размере двухсот тысяч. Не слушал моих советов, вот и получай. Сколько раз я убеждал тебя припрятать хорошую сумму в Швейцарии? Нет, тебе, видите ли, надо быть на виду и не хочется делать ничего предосудительного. Тебя губит твой снобизм. Или хочешь жить в нищете? В таком случае ты к ней ближе на двести косых».

Голос Шатмара отдавался легким эхом. Это означало, что он говорит через усилитель и его секретарша Тюлип слышит наш разговор. Она ревностно следила за моими поступками, и Шатмар часто приглашал ее стать свидетельницей наших дружеских пререканий. Бледнолицая, тяжеловатая Тюлип несла на себе печать притворной печали, свойственной обитателям бывших богатых кварталов, но в целом женщина она неплохая. Тюлип предана Шатмару и прощает ему его слабости. Сам он слабостей за собой не знал. «Ну что, наскребешь на залог, Чарли?»

Я лихорадочно соображал, как скрыть неприятную новость от Ренаты.

– Похоже, особой спешки нет, – заметил я. – За тобой ведь кое-что числится.

– Мы договорились, что я выплачу тебе долг, взятый на кооперативную квартиру, в пятилетний срок. За этот год ты уже получил. Три десятилетия бесплатных юридических консультаций в счет, разумеется, не идут, – съязвил Шатмар.

– А кто втравил меня в отношения с оглоедами Томчеком и Строулом?

– Томчек и Строул – лучшие специалисты в Чикаго по бракоразводным делам. Но с тобой невозможно работать.

Рената подала мне еще одну тартинку с маслом, икрой и тертым яйцом.

– Залог – это новость номер один, – продолжал Шатмар. – Теперь слушай новость номер два. Ты должен позвонить своему брату в Техас. Его жена пыталась связаться с тобой. Нет, ничего страшного, не волнуйся. Джулиусу предстоит операция на сердце. Твоя невестка говорит, что врачи хотят вживить несколько здоровых артерий. Вот она и подумала, что его единственный брат должен об этом знать. Операцию будут делать в Хьюстоне.

– На тебе лица нет, – сказала Рената, когда я положил трубку. – Что-то случилось?

– Брату будут делать операцию на сердце.

– Ой-ой-ой!

– Вот именно. Я должен ехать.

– Надеюсь, наша поездка не откладывается?

– Мы можем лететь из Техаса.

– Тебе обязательно ехать?

– Обязательно.

– Я не знакома с твоим братом, но знаю, что он человек жесткий. Он не изменил бы из-за тебя свои планы.

– Рената, пойми, он мой единственный брат, а операция эта очень серьезная. Как я понимаю, хирург распиливает грудную клетку и вынимает сердце. Специальное устройство обеспечивает кровообращение. Все это чертовски страшные вещи – области высоких технологий.

– Ух ты! – ужаснулась Рената. – Надеюсь, мне никогда не будут распиливать грудную клетку.

– Милая Рената, сама эта идея применительно к тебе кощунственна. – Когда она раздевалась, ее груди под воздействием собственной тяжести и, вероятно, магнитных полюсов Земли слегка колыхались – одна направо, другая налево. Трудно заподозрить, что у Ренаты есть грудная клетка в обычном понимании этого слова, такая, как у моего седовласого располневшего брата.

– Ты, конечно, хочешь, чтобы я поехала с тобой?

– Это было бы очень приятно.

– И мне было бы приятно, если бы я была твоей законной женой. При необходимости я бы летала в Техас два раза в неделю. А ехать так, как какая-нибудь дешевка, – нет, дорогой, без меня. Одинокой женщине это не положено.

Рената тонко намекала на тот вечер, когда не пустила меня к себе, потому что у нее был похоронный царек Флонзейли. Рассказывала, как рыдала всю ночь, слыша мои настойчивые, сумасшедшие телефонные звонки.

– Женись на мне, – сказала Рената. – Мне надо изменить семейное положение. Я буду хорошей женой.

– Надо бы, не спорю. Ты удивительная женщина.

– Тут и спорить не о чем. Я завтра лечу в Италию. Встретимся в Милане. Правда, мне будет труднее пойти одной в магазин к Биферно. Разведенка, путешествующая с любовником; разве отец обрадуется? Я до сих пор помню, как нас с мамой выставили из его магазина на этой самой Виа-Монте-Наполеоне. Я стою перед витриной с дорогими сумочками и чемоданами и реву.

Одни слова Ренаты проходили бесследно, другие отдавались эхом. Выражение «Одинокой женщине это не положено» звенело у меня в ушах не переставая. А жениться только для того, чтобы она не изменила мне до моего приезда в Милан, глупо.

Я поднялся в наш номер и попросил телефонистку соединить меня с Корпус-Кристи.

– Юлик, это ты? – Так звали Джулиуса в семье.

– Я, Чаки, я.

– Завтра я буду в Техасе.

– А-а, тебе уже сказали. Меня будут резать в среду. Приезжай, ежели у тебя нет других дел. Я слышал, ты опять в Европу намылился.

– Из Хьюстона туда тоже есть рейсы.

Джулиус, конечно, обрадовался, что я собираюсь приехать, но человек он недоверчивый и мог подумать, не ищу ли я какую-то выгоду. Брат любил меня, но утверждал, что не любит, и сам поверил в это. Моя горячая братская привязанность льстила ему, но он боялся обмануться. Джулиус знал, его не любят, и потому мои горячие чувства к нему объяснял тем, что я человек недоразвитый и чокнутый, или же тем, что я, сам того не подозревая, спутался с шайкой мошенников. Куда ни кинь, Юлик везде видел подвохи и обман. Мужчина он был видный, красивый, лицо выразительное, большие глаза с хитринкой всегда настороже. Усики, как у покойного государственного секретаря Дина Ачесона, частично скрадывали хищный излом его рта. Жадный до жизни, он одевался в полосатое и клетчатое, броско, но элегантно. Иногда отвлекаясь от политики, Джулиус, благодаря косвенным связям с преступным миром, сколотил в Чикаго порядочное состояние, которое растратил на бракоразводный процесс. Оставив жену и детей, он переехал с другой женщиной в Техас, где снова нажил состояние и обзавелся потомством. Представить его небогатым человеком невозможно – Юлик всегда носил при себе крупные суммы, имел дюжину костюмов, десятки пар обуви, бесчисленное количество сорочек, запонок, колец, булавок, несколько больших домов, роскошные лимузины и грандиозное имение, где княжил властно и великодушно.

– Убей, не пойму, чего ты носишься со своим братцем. Тебя унижают, а ты гнешь спину. Забыл, как он обращался с тобой, когда ты был маленький? Сам мне об этом рассказывал. Ты возишься на полу со своими игрушками, а он наступает тебе на пальцы. Он сыпал тебе перец в глаза, бил палкой по голове, а потом, когда ты стал постарше, сжег все твои брошюры Маркса и Ленина. Задира он был страшный, даже с чернокожей служанкой дрался.

– Да, ее звали Бама, здоровая такая девка, футов шесть ростом. Однажды она отвесила ему хорошую затрещину, и было за что.

– Вечно устраивает скандалы и постоянно судится. Раз даже стрелял в автомобиль, который заехал на его аллею, чтобы развернуться.

– Да, но Джулиус хотел только прострелить шины.

– А прострелил окна. Его потом обвинили в вооруженном нападении – ты ведь сам говорил. Нет, он просто дикое животное, которое лезет в чужую жизнь. Или наоборот? Может, ты лезешь в его жизнь?

– Самое странное, что при всем том он вовсе не дикий зверь, а, напротив, человек вежливый и обходительный. Настоящий джентльмен. И главное – он мой брат. Иные люди настолько своеобразны, что нет охоты критиковать их. С ними не поспоришь, не поборешься. Они появляются в твоей жизни, и ты ничего с этим не поделаешь. Подлинность такого человека не вызывает сомнений, она не укладывается в рамки практических соображений, и ты страстно привязываешься к этой яркой личности.

Совершенно очевидно, что к этой категории людей принадлежит и сама Рената. Кроме того, она обладает еще одним неоспоримым преимуществом перед другими женщинами: много знает обо мне, знает почти всю мою подноготную. Я вложил в Ренату крупный духовный капитал, поскольку сам рассказал ей о себе. Она изучила жизнь и воззрения Чарлза Ситрина. Изучать жизнь Ренаты я не видел необходимости. Достаточно любоваться ею. Обстоятельства, однако, складывались так, что мне приходилось добиваться ее внимания. Чем больше фактов узнавала обо мне Рената, тем больше я нуждался в ней, а чем больше нуждался, тем больше возрастала цена, которую приходилось платить за ее внимание. В будущей жизни не существует таких духовных или эротических связей. Там не нужно ничего покупать и никого подкупать. Никому незачем объяснять, что ты хотел сделать, что сделал и что сделали другие, и так далее и тому подобное. (Хотя возникает естественный вопрос: с какой стати кому-то даром слушать твои бредни?) Наука о душе учит, что в будущей жизни главенствуют нравственные законы, и они такие же мощные, как законы физического мира. Конечно, я новичок в теософии, но основы все же освоил.

Много лет я собирался совершить прыжок к правде. Проще говоря, оперируя самыми современными методами философствования, попытаться выяснить, действительно ли значит что-нибудь появление в жизни признаков человеческого бессмертия. Это самая смелая, почти революционная акция, на какую может решиться отдельно взятая личность. С социальной и психологической точек зрения самая суть человеческих установлений выражает наше отношение к смерти. Рената говорит, что я ненавижу интеллектуалов. Да, я признавался, что хочу смешать их с грязью за то, что они попусту тратят свое и наше время. Вероятно, так оно и есть, хотя Рената преувеличивает мою злобу. Моим воображением давно завладела догадка, что природа не существует вне нас и отдельно от нас. Между миром объектов и миром субъектов нет непроходимой пропасти. Напротив, все, что вне нас, тесно соприкасается с тем, что внутри нас. Область объективного тождественна области субъективного, а природа – это мое собственное бессознательное существование. К этому выводу я пришел путем напряженной умственной работы, углубленного изучения наук и медитативного созерцания.

Итак, я находился в номере пятизвездочного отеля, но мне казалось, будто меня забросили в открытый космос. Поминутно менялись параметры, качалась система координат, распадалась связь времени. Следовало собрать все силы и, соединив метафизику с жизнью, снова обрести устойчивость.

Допустим вместе с тем, что в конце долгого и многотрудного жизненного пути нас ожидает беспробудное забытье, необъятные пустоты смерти. Что нам остается делать? Один выход – постепенно приучать себя к забытью с таким расчетом, чтобы, умерев, мы не заметили перемены. Другой – настолько испоганить себе жизнь, что смерть покажется желанной, истинным спасением. (В этом случае большая часть человечества будет готова помочь вам.) Есть третий выход, к которому редко прибегают. Он состоит в том, чтобы дать волю самым сокровенным элементам своего существа. Если впереди у нас только забытье и небытие, значит, расхожие представления справедливы, и точка. Это было бы удивительно, поскольку расхожие представления не утоляют моей жажды правды. Можно, однако, предположить и другое – что никакого небытия после смерти нет. Я лично считал так. Вернее, надеялся, что небытие не мой удел.

Такие вот мысли проносились у меня в голове, покуда Рената ворчала, что нас поселили на самом верху. Когда мы бываем с ней в Нью-Йорке, я делаю все по высшему классу. Сорю деньгами налево и направо, как старатель с Клондайка. Урбанович имеет основания утверждать, что я старый развратник, который разбазаривает свое состояние, не желая, чтобы оно попало в чужие руки. Деньги-то мои, что хочу, то и делаю. Но странная вещь: сколько почти незнакомых людей претендовали на них. Взять того же Пинскера, адвоката Денизы, волосатика с галстуком яичного цвета. Мы с ним, помимо дела, и парой слов не перекинулись. Как же он запустил руку в мой карман?

– Какие еще приготовления нам нужно сделать? – спросила Рената.

– Тебе тысячи долларов на неделю в Италии хватит?

– Чарли, ты бы слышал, что о тебе говорят в Чикаго. Это, конечно, Дениза старается. Она даже девчонок против тебя настраивает. Мама кругом слышит, что ты невыносим. А со своими знакомыми ты прикидываешься таким милым и добрым… Послушай, может, побалуемся по-быстрому? Даже раздеваться до конца не будем. Я знаю, ты иногда так любишь.

Чтобы облегчить доступ к телу, Рената стянула трусики, расстегнула бюстгальтер и села на край кровати, прелестная в своей полноте и наготе. Лицо у нее было бледное, глаза благочестиво устремились к небесам. Я приспустил штаны.

– Давай утешимся перед разлукой, – проговорила Рената. – Пусть будет что вспомнить.

Позади нас на ночном столике тревожно зазвонил телефон. Кто-то хотел поговорить со мной. Не знаю, что началось прежде – звонки или мои толчки.

– Беспокоят в самый ответственный момент, – рассмеялась Рената. – Пойди послушай. Все равно праздник испорчен. Вдобавок у тебя озабоченный вид – о дочках думаешь?

Я взял трубку и услышал голос Текстера.

– Я внизу, в холле. Ты не занят? Спустись в Пальмовый зал. У меня для тебя важные новости.

– Продолжение следует, – пошутила Рената.

Мы оделись и спустились вниз. Я поначалу даже не узнал Текстера. На нем был новый наряд: широкополая шляпа, вельветовые штаны заправлены в ковбойские сапоги.

– В чем дело? – спросил я.

– Хорошие новости. Я только что подписал договор на книгу о восточных диктаторах – Каддафи, Амине и прочих. Кроме того, мы можем подписать еще один договор – сегодня же, немедленно. По-моему, игра стоит свеч… Да, чуть не забыл. Одна дама тоже пыталась дозвониться тебе по внутреннему телефону. То ли вдова поэта Флейшера, то ли его разведенная жена, не знаю.

– Кэтлин? Где она? Куда ушла?

– Я сказал, что у нас с тобой неотложный разговор, и она согласилась прийти через часок в Пальмовый зал. А пока прогуляется по магазинам.

– Зачем ты это сделал? Зачем отослал ее?

– Не кипятись. Я устраиваю сегодня вечеринку на «Франции», забыл? У меня мало времени.

– Для этого и нарядились ковбоем? – спросила Рената.

– Я подумал, что неплохо выглядеть настоящим американцем, парнем из глубинки, у которого нет ничего общего с либералами на Восточном побережье.

– Ты делаешь вид, что принимаешь всерьез этих правителей из «третьего мира». А потом опишешь их как вульгарных владык и вояк, недоумков и преступников, – сказал я.

– Не так все просто, – возразил Текстер. – Дело обстоит куда серьезнее. Я хочу показать их не кровожадными демагогами и воинственными шутами, но вождями, бросившими вызов Западу. Хочу рассказать об их разочаровании западной цивилизацией, зациклившейся на технологии и торгашестве. Я проанализирую кризис истинных ценностей…

– Брось, Текстер, не морочь мне голову. Не касайся истинных ценностей. Послушай моего совета. Прежде всего не выпячивай себя, когда будешь брать интервью, и не задавай трудных вопросов. И второе: не вздумай состязаться с ними в азартных играх. Если вздумаешь сыграть с ними в триктрак, бридж или пинг-понг, из дворца вынесут хладный труп… Моего друга не узнаешь по-настоящему, – продолжал я, обращаясь к Ренате, – пока не увидишь его с кием в руке, с ракеткой или клюшкой для гольфа. Из кожи вон лезет – лишь бы выиграть, даже мошенничает. От него не жди пощады… И большой аванс тебе дали?

Текстер, конечно, ждал этого вопроса.

– Сравнительно неплохой. Но в Калифорнии нашлось несколько нахалов, возбудивших против меня дела о неуплате долгов. Поэтому мои адвокаты посоветовали мне не брать аванс целиком, а получать частями. Мне перечисляют пять сотен каждый месяц.

В Пальмовом зале было тихо. Музыканты ушли на перерыв. Рената гладила под столом мое колено. Потом взяла мою ногу, сняв ботинок, положила себе на колени и начала поглаживать ступню и подъем. Через минуту я почувствовал, что она направляет мою ногу себе в промежность. Возбуждала меня собой или себя моей ногой. Рената проделывала это и прежде, если компания за столом была скучной и общий разговор не интересовал ее. Расширяющееся к подбородку лицо Ренаты под широкополой шляпой, словно позаимствованной с картин старых фламандских мастеров, принимало мечтательное выражение. Оно выражало безразличие к нашим с Текстером отношениям и удовольствие, получаемое от тайных движений под столом. Как просто и естественно у нее все получалось – и хорошее, и плохое, и плотское. Я даже завидовал Ренате в этом смысле. Вместе с тем я не верил, что простота и естественность легко ей даются.

– Так что если ты намекаешь на мой должок, – говорил Текстер, – то тебе придется подождать еще. Взамен я кое-что предложу тебе. Нам с тобой надо сделать культурный путеводитель по Европе, знаешь, по типу «Бедекера». Я поделился этой идеей со Стюартом, моим редактором, он в восторге. Важно, чтобы в таком издании фигурировало твое имя. А я возьму на себя организационную сторону дела. У меня прирожденные организаторские способности. Я согласен быть младшим партнером в этом предприятии. Лучшего помощника ты не найдешь. Только поставь свою подпись, и у тебя в кармане пятьдесят тысяч.

Рената, казалось, не слышит наш разговор. Она пропустила упоминание о пятидесяти тысячах. Рената словно покинула нас и все крепче и крепче прижимала к нежному месту мою ногу. Мне передалось ее неутолимое желание. Она была просто великолепна. Если Ренате приходится общаться с полоумными, она по крайней мере знает, чем вознаградить себя, и мне это нравилось.

Разговор между тем продолжался. Мне было лестно услышать, что я еще могу получать крупные авансы.

Текстер – ненаблюдательный человек. Он совершенно не замечал, что делает Рената, не заметил ее расширившихся зрачков, не заметил, чем кончилась ее изощренная проделка. То, что начиналось как почти невинная шутка, перешло в захватывающее физическое ощущение и завершилось желанной кульминацией. Рената вся задрожала и, выпрямившись на старинном стуле, замерла, точно в обмороке. Через минуту поволока с ее глаз спала, и, ласково поглаживая мне ногу, она посмотрела на меня ясным взглядом.

Текстер между тем говорил:

– Вижу, тебе не улыбается поработать со мной? Боишься, что я возьму свою долю аванса и испарюсь в неизвестном направлении? Тогда тебе придется либо возвращать свою долю, либо доделывать книгу одному. А это мука для человека с таким беспокойным характером, как у тебя.

– Деньги мне пригодились бы, это факт, но я не хочу стать самоубийцей. Если ты смоешься и мне придется работать одному, у меня голова расколется.

– Ты вполне можешь обезопасить себя от любых неожиданностей. Достаточно сделать в контракте соответствующие оговорки. Мы вставляем пункт о том, что твоя единственная обязанность – написать основной очерк по каждой стране. Стран я наметил шесть: Англия, Франция, Испания, Италия, Германия и Австрия. Все права на эти очерки будут принадлежать только тебе. Это одно стоит пятидесяти тысяч. Итак, я предлагаю вот что: мы начинаем с Испании. Испания – самая простая страна в этом отношении, и посмотрим, как оно пойдет. Стюарт обещает по одобрении рукописи оплатить номер в мадридском «Ритце» сроком до месяца. Разве это не справедливо? Вам обоим там понравится. Прадо – рядом, «Путеводитель Мишлена» перечисляет ряд первоклассных ресторанов вроде «Эскуадрона». Я договариваюсь о встречах с интересными людьми. К тебе в «Ритц» толпами пойдут художники, поэты, музыканты, архитекторы, руководители подпольных движений – все, кто душе угоден. Тебе остается только разговаривать с людьми, есть, пить, спать и к тому же заколачивать денежки. За три недели ты накатаешь материал под названием «Современная Испания. Культурный обзор» или что-нибудь в этом роде.

Вернувшаяся к действительности Рената с интересом слушала Текстера.

– Ваш издатель действительно готов заключить контракт? – спросила она. – Мадрид – это совсем не плохо.

– Ты же знаешь, какими капиталами ворочают крупные конгломераты подобного рода. Несколько тысяч – разве это сумма? – нажимал Текстер.

– Хорошо, я подумаю.

– Когда Чарли говорит «подумаю», это обычно означает «нет», – вставила Рената.

Текстер нагнулся ко мне, едва не задев меня краем своего широкополого стетсона.

– Я знаю, что ты думаешь. Лучше бы вплотную взялся за свою книгу о диктаторах – угадал? А то хватается за все сразу. Гонится за несколькими зайцами. Avec tout ce qu’il a sur son assiette[19] – и всем этим обеспечивает себе хлеб насущный. Но чем больше у меня дел, тем лучше, я так считаю. А своих диктаторов я за три месяца сделаю.

– Мадрид – это замечательно, – повторила Рената.

– Это ведь родина твоей мамы?

Рената кивнула.

– Позволь, я познакомлю тебя с положением, в котором находится сеть отелей «Ритц». Лондонский «Ритц» никуда не годится, стал запущенным, грязным. Парижский «Ритц» принадлежит арабским нефтебаронам типа Онасиса и стал прибежищем нежелательной публики. Там на порядочного человека и не посмотрят. В Португалии, как тебе известно, волнения, и лиссабонский «Ритц» – неспокойное место. Зато в Испании – тишина и полуфеодальный порядок, в Мадриде – прекрасное обслуживание, как когда-то в старину.

У Текстера и Ренаты была одна общая черта. Оба мнили себя европейцами. Рената – потому что ее мать была сеньора. Текстер – потому что имел в детстве гувернантку-француженку, а в юности изучал французский и получил степень бакалавра гуманитарных наук в Колледже Оливера в штате Мичиган, а также потому, что у его родственников обширные международные знакомства.

Помимо материальных соображений, Рената надеялась, что брак со мной принесет ей яркую, интересную жизнь. Текстер питал надежду более высокого порядка: я еще мог сказать новое слово.

Так, попивая чай с ликером, мы коротали минуты, пока я ждал, когда придет Кэтлин.

– Кстати, Чарли, я тут почитал Рудольфа Штейнера, чтобы быть в курсе твоих интересов. Увлекательнейшее занятие! Я-то полагал, что он что-то вроде мадам Блаватской, а он, оказывается, мистик-рационалист. Что он думает о взглядах Гете?

– Текстер, пожалуйста, не надо! – взмолилась Рената.

Но я истосковался по серьезному разговору и сразу же откликнулся.

– Нет, это не мистика. Гете просто вышел за рамки индуктивного метода. Он давал волю воображению и старался представить себя каким-нибудь объектом в природе. Художник тоже старается перевоплотиться в реку или звезду, он играет в перевоплощения. Кто-то даже писал об одном астрономе, который держит стада звезд. Он словно пас свой воображаемый скот на бескрайних лугах космоса. Шелли считал, что Адонис после смерти стал частью красоты и сделал ее еще краше. Гете полагал, что голубое небо – понятие сугубо теоретическое. Голубизна заключена в слове «голубой». Небо – голубое, потому что мы воспринимаем его таким. Моего покойного друга Гумбольдта, замечательного человека и замечательного поэта, страшила ортодоксия рационализма, и это стоило ему жизни именно потому, что он был художником. Разве недостаточно быть беззащитным двуногим существом без того, чтобы быть беззащитным двуногим духом? Мы не должны отказывать нашему воображению в праве на прямое и свободное общение со Вселенной, как понимал ее Гете: живым, развевающимся одеянием Господа Бога. Сегодня я осознал, Гумбольдт действительно верил, что люди – существа сверхъестественные.

– Ну вот, обязательно нужно распространяться о Гумбольдте? – возмутилась Рената.

– Наша мысль – неотъемлемая составляющая существования, – попытался продолжить я.

– Чарли, хватит!

Обычно обходительный, как и положено с дамами, Текстер произнес ворчливо, не выпуская трубку изо рта:

– Лично мне интересно, как работает мысль у Чарли.

– Может, оно и интересно, если не слышать каждый день его сумасшедшие теории. А мысль его работает просто. Он валит в одну кучу деятельность американского Конгресса, философию Канта, ГУЛАГ в России, голод в Индии, коллекционирование марок, любовь, поэзию, сон, смерть. Нет, меня такая работа мысли не устраивает. Если уж тебе очень хочется быть гуру, Чарли, иди до конца. Надень шелковый халат и тюрбан, отрасти бороду. С бородой и твоими тонкими ноздрями ты будешь выглядеть как настоящий духовный учитель. Я тоже наряжусь под стать тебе, и мы станем той еще парой! Мне иногда приходится ущипнуть себя, дабы убедиться, что я не сплю. Будто проглотила пятьдесят таблеток валиума.

– Люди с могучим интеллектом не могут с уверенностью разделить сон и явь.

– Если человек не знает, спит он или бодрствует, это еще не означает, что у него могучий интеллект, – возразила Рената. – По-моему, своей антропософией ты просто хочешь за что-то наказать меня. Понимаешь, о чем я? Та недоделанная блондинка познакомила тебя со своим папочкой, и с тех пор все пошло наперекосяк.

– Хотелось бы, чтобы ты закончил свою мысль, – снова обратился ко мне Текстер.

– Короче говоря, дело вот в чем. У человека нет возможности выяснить, что творится у него в сердце. Я имею в виду любовь, жажду выйти за грань бытия, восторг от созерцания красоты, которая не поддается приемлемому определению. Говорят, будто истинное знание – прерогатива науки. Но существует несколько видов знания. Личность не обязана любить мир. Возьмем жизнь такого человека, как фон Гумбольдт Флейшер…

– Опять этот Гумбольдт, – вздохнула Рената.

– Кто сказал, что поэзии не угнаться за наукой, что она должна плестись позади, что художественный метод мышления принадлежит детству человеческого рода? И вот такой человек, как Гумбольдт – отзывчивый, великодушный, наделенный богатым воображением, ходит в библиотеки, роется в книгах, читает старинные шедевры, воспевающие полноценную жизнь, штудирует Шекспира, у которого каждый человек – личность, поэтому каждый его взгляд и каждый жест несет определенный смысл, у которого каждое слово весомо и значимо. О заколдованный мир искусства! Но вот этот человек сталкивается с грубой реальностью, и чары рассыпаются, кончается колдовство. Но действительно ли реальность разочаровывает?

– Вот уж нет, – вставила Рената. – По себе знаю.

– Да, это мы убедили себя, что у нас не хватает силы воображения, чтобы установить связь каждого индивидуума со всем мирозданием.

Мне вдруг представилось, что Текстер в своем выходном наряде пришел в церковь на воскресную службу, а я с кафедры читаю проповедь. Рената тоже здесь, улыбается накрашенным ртом, приоткрывая белые зубы, ее темные глаза весело поблескивают. Ренату забавляют мой вид и мои слова, и она прерывает проповедь недостойными возгласами. Я хорошо знаю ее воззрения. Все, что говорят, и все, что делают, либо увеличивает, либо уменьшает удовольствие от соития. Этим Рената проверяет практическую ценность любого слова, любого поступка. Можно ли всласть трахнуться?

– Мы сегодня собирались на спектакль в «Ла Скала», – сказала Рената, – могли послушать божественного Россини. И знаете, Текстер, что мы делали вместо этого? Мы поехали на Кони-Айленд, где Чарли получил свою долю наследства, оставленного его дружком Гумбольдтом Флейшером. Куда ни кинь, везде Гумбольдт, как «Фигаро здесь, Фигаро там». Так вот, восьмидесятилетний дядюшка Гумбольдта передал Чарли пачку конвертов с бумагами своего племянника. Вы бы видели, как Чарли читал их и плакал. Вот уже месяц я от него только и слышу: «сон», «смерть», «Уитмен», «Платон»… Он как Лидия, татуированная леди, весь в информации – помните, была такая песенка «Можно многое узнать от Лидии»?

– Мне хотелось бы посмотреть эти бумаги, – сказал Текстер.

– Слушай, давай завтра вместе полетим в Италию, – обратилась ко мне Рената.

– Дорогая, я буду там с тобой через несколько дней.

Трио Пальмового зала снова заняло свои места на подмостках и заиграло музыку Зигмунда Ромберга.

– Ой, уже четыре! – воскликнула Рената. – Хочу посмотреть «Глубокую глотку». Там начало в четыре двадцать.

– Ну а мне пора в порт, – сказал Текстер. – Ты ведь придешь, Чарли?

– Надеюсь, но сначала мне нужно повидать Кэтлин.

– Я уже наметил маршрут поездки для встреч с моими диктаторами. Так что можешь в любое время связаться со мной, если решишь поехать в Мадрид и начать работу над путеводителем. Только дай мне знать, и я сразу же примусь устраивать встречу. Я знаю, у тебя много дел в Чикаго, но тебе понадобятся деньги… – Он глянул на Ренату, которая прихорашивалась перед уходом. – А путеводитель принесет большие деньги.

– Ну, я побежала! – объявила Рената. – Вечером увидимся.

Она перекинула через плечо ремешок сумки, прошествовала по роскошному ковру и скрылась за вращающимися дверями. Рената была как часть рождественского убранства, золотое украшение среди зеленых иголок.

* * *

Я заглянул под стол, чтобы надеть ботинок, но его там не было. Исчез. Рената унесла его в своей сумке. Этой выходкой она выразила недовольство предстоящей мне сентиментальной встречей с недавно овдовевшей и, вероятно, доступной приятельницей, тем более что самой Ренате пришлось идти в кино одной. Она лишила меня возможности подняться к себе в номер. Кэтлин могла появиться с минуты на минуту. Поэтому я сидел, слушал музыку и ощущал холодок под одной ступней. Поступок Ренаты был символичен, ибо свидетельствовал о том, что я целиком принадлежу ей. Но принадлежит ли мне она? Когда у Ренаты пробуждается собственнический инстинкт, мне становится не по себе. Я знал, что, уверенная в одном мужчине, она начинает подумывать о другом. А я? Очевидно, я больше всего хотел обладать той, которая больше всего хотела бросить меня.

– Кэтлин, дорогая, рад тебя видеть! – воскликнул я, когда она подошла к моему столику. Я встал, опираясь на обутую ногу. Кэтлин дружески поцеловала меня в щеку. Лицо ее не загорело под невадским солнцем. В ее светлых волосах появились серебристые пряди. Кэтлин не растолстела, но пополнела, стала мягче, потеряла упругость. Естественный след минувших лет. Когда-то лицо ее было усеяно веселыми веснушками; теперь они превратились в заметные пятнышки. Кэтлин была в черном шелковом платье, отороченном на груди золотым шитьем.

– До чего же приятно встретиться с тобой, – сказал я, и это была правда.

– Я тоже рада видеть тебя, Чарли.

Кэтлин села, но я продолжал стоять.

– Понимаешь, я снял один ботинок, который жмет, а он пропал.

– Странно, может, кто из обслуги взял? Надо обратиться в бюро находок.

Для проформы я подозвал официанта, объяснил, в чем дело, потом сказал:

– Поднимусь к себе в номер, надену другую пару. – Кэтлин вызвалась пойти со мной, но в номере были разбросаны вещи Ренаты и постель не убрана, поэтому я поспешно возразил: – Нет-нет, не надо. Подожди меня здесь. Я быстро. Заодно пальто прихвачу. Пойдем куда-нибудь выпить.

Я поднимался в шикарной клетке лифта и думал о том, какая она оригинальная и смелая, Рената, и как мужественно борется против пассивности, представляющей всеобщую угрозу для человечества. Раз я подумал об угрозе, она не может не быть всеобщей. Мыслить универсалиями становится для меня каким-то наваждением, пронеслось у меня в голове, когда я надевал другую пару штиблет. Туфли были мягкие, легкие, темно-красного цвета, и куплены не где-нибудь, не в соседней лавчонке, а в «Хэрроде». Передки, правда, были туповаты, зато их фасоном и мягкой кожей восторгался чернокожий чистильщик в Центральном оздоровительном. Я спустился вниз.

Этот день целиком отдан Гумбольдту. Его призрак неуклонно витал надо мной. Я понял, как волнуюсь, когда надевал шляпу. Руки у меня дрожали. Приближаясь к Кэтлин, я почувствовал, как дернулась правая половина моего лица. «Ого, – решил я, – это старый доктор Гальвани ставит на мне свой опыт». Мне привиделись двое мужчин, два мужа этой прекрасной дамы – оба в могиле, оба истлевают. Ее любовь не спасла их от смерти. Затем перед моим внутренним взором в виде темно-серого облака пронесся призрак Гумбольдта. Щеки у него обвисли, волосы растрепались. Я шел к Кэтлин под сладкие звуки трио Пальмового зала. Рената называла такую музыку «пирожком на бумажной розетке». Потом музыканты грянули марш из «Кармен», и я сказал Кэтлин:

– Пойдем посидим в каком-нибудь уютном баре, там, где потише.

Я подписал счет на головокружительную сумму, и мы с Кэтлин вышли из отеля.

Мы долго бродили по стылым улицам, пока не нашли приятный полуподвальчик на Западной Пятьдесят шестой, уютный и без рождественских излишеств.

Нам предстояло о многом поговорить, и начать мы должны были с Тиглера. Я не мог заставить себя сказать, какой он был замечательный человек, поскольку так не считал. Когда ему перечили, старый лошадник впадал в ярость и начинал топать ногами, как злой карлик Румпельштильтцхен у братьев Гримм. Ему доставляло особое удовольствие обманом вымогать у людей деньги. Если они не осмеливались возражать, он особенно презирал их. Его постояльцы, и я в том числе, часто сидели без горячей воды и света. Они шли к Кэтлин жаловаться и возвращались, забыв об обиде. Хозяйку ранчо любили и жалели, а хозяина ненавидели.

Достоинства этой длинноногой доброй веснушчатой женщины были очевидны. Главное среди них – долготерпение, выдержка, спокойствие. Гумбольдт любил играть роль бешеного турка, и тогда Кэтлин была его смиренной пленницей-христианкой. Она целые дни просиживала в так называемой гостиной так называемого коттеджа в деревенском захолустье и читала, читала. Солнечный свет едва пробивался сквозь маленькие и грязные окна. Иногда Гумбольдт велел ей надеть свитер и поиграть с ним в футбол. Они гоняли мяч, как заправские футболисты. Спотыкаясь о кочки, он посылал ей длинные пасы над веревкой, протянутой для сушки белья, и мяч нередко застревал в ветвях клена. Я помнил все до мельчайших подробностей, помнил, как Кэтлин вскрикивала, когда делала рывок, чтобы принять мяч на грудь, и как они сидели после игры на диване и пили пиво. Я помнил котов на подоконнике, у одного усики были маленькие, как у Гитлера. Мне казалось, что я слышу собственный голос. Кэтлин дважды была спящей принцессой, уснувшей под действием злых чар возлюбленных. «Знаешь, что говорят соседи-аборигены? – рассказывал мне Гумбольдт. – Говорят, держи бабу в ежовых рукавицах. А я часто думаю о нас с Кэтлин как об Эросе и Психее». Гумбольдт льстил себе. Эрос был прекрасен и вел себя достойно. Но куда подевалось достоинство Гумбольдта? Он отобрал у Кэтлин ее водительские права. Спрятал ключи от машины. Запретил разводить огород, потому что, по его словам, огородничество выражает мещанские устремления горожанина, чей предел мечтаний – деревенский домик. У входа в кухню росло несколько кустов помидоров, но они погибли, когда еноты опрокинули мусорные ящики. «Мы с Кэтлин заняты умственным трудом, – серьезно говорил Гумбольдт. – Кроме того, если мы разведем овощи или цветы, это бросится в глаза». Он опасался ночных налетчиков. Опасался, что куклуксклановцы поставят и подожгут в его дворе крест.

Я глубоко симпатизировал Кэтлин еще и потому, что она была соней. Я размышлял о причинах ее сонливости. Может, она рождена для того, чтобы постоянно пребывать в потемках сновидений? Бессознательное состояние – непременное условие блаженства Психеи. Но существует, вероятно, и более простое объяснение. Тиглер носил тугие джинсы, и спереди всегда был виден большущий комок. Да и Гумбольдт, стуча в дверь к подруге Демми, кричал: «Открой, я поэт. У меня здоровенный член!» Я, однако, подозревал, что Гумбольдт – просто тиран, которому нужно, чтобы женщина была тише воды и ниже травы. Все его любовные поползновения сводились к сумасшедшему деспотизму. Его прощальное письмо подтверждало эту догадку. С другой стороны, ничего не дано знать достоверно. А женщина без секретов – это не женщина. Может быть, Кэтлин решила выйти за Тиглера потому, что жизнь в Неваде сулила одиночество. Впрочем, хватит заниматься анализом.

Я поддался своей слабости говорить людям то, что они хотят услышать, и сказал:

– Запад пошел тебе на пользу.

В данном случае так оно и было. Более или менее.

– Ты тоже хорошо выглядишь, Чарли. Правда, немного усталый.

– Жизнь – это сплошная беготня. Может, и мне стоит пожить на Западе. Помню, как я целыми днями лежал под деревьями на вашем ранчо и смотрел на горы… Хаггинс сказал, что ты нашла какую-то работу в кино и едешь в Европу?

– Да. Ты был у нас, когда на вулканическое озеро приехала съемочная группа делать фильм о Внешней Монголии. Во всей округе нанимали индейцев, чтобы они на своих лошадках демонстрировали чудеса верховой езды.

– А Тиглера наняли консультантом.

– А отца Эдмунда – ты ведь помнишь его, правда? – пригласили на роль священника, который снимался в немом кино. Бедный отец Эдмунд, его так и не посвятили в сан. Он должен был сдавать письменный экзамен по теологии, нанял кого-то вместо себя, обман раскрылся. Жаль, потому что индейцы любили его. Однако я не ответила на твой вопрос. Да, я еду в Югославию, а потом в Испанию. Там гораздо меньше постановочные расходы. В Испании можно нанять целый полк, а Андалусия – идеальное место для съемки вестернов.

– Говоришь, Испания? Я сам подумываю поехать туда.

– Правда? С первого марта я буду в «Гранд-отеле» в Альмерии. Было бы замечательно встретиться там.

– Перемена пойдет тебе на пользу, Кэтлин.

– Ты всегда желал мне добра.

– Знаешь, у меня сегодня большой день. Он так или иначе связан с Гумбольдтом. Днем я был у дяди Вольдемара, кстати, встретил там человека, которого знал с детства, теперь ты. Все это так волнует…

– От Хаггинса я слышала, что ты собираешься на Кони-Айленд… По правде говоря, я не раз думала, что ты слишком привязан к Гумбольдту, хватаешь через край своей дружбой.

– Возможно, хотя я пытался сдерживаться. Я часто спрашиваю себя, откуда такой энтузиазм. Как поэт и мыслитель Гумбольдт, в сущности, не так уж многого достиг. И у меня нет ностальгии по старым добрым временам. Наверное, это происходит потому, что в Америке ничтожно мало людей, которые серьезно относятся к искусству и философии. Даже те, кто потерпел неудачу на этом поприще, оставляют след в памяти.

Мы подходили к большой теме. Мне хотелось взвесить добро и зло в Гумбольдте, понять до конца причины спада его творчества, присмотреться к бедам в его жизни, узнать, почему его талант принес такие малозначительные результаты, и так далее и тому подобное. Все это трудно обсуждать, хотя я был настроен на волну высоких материй и преисполнен симпатией к Кэтлин.

– В нем было какое-то старомодное очарование, – сказал я. – Какое-то волшебство.

– Ты просто любил его, – подхватила Кэтлин. – Я и сама была без ума от Гумбольдта. Он потащил меня в Нью-Джерси, в провинциальную дыру. Я была готова ехать с ним на край света, хоть на Северный полюс. Студентки мечтают приобщиться к литературной жизни, но для меня это почти не имело значения. Меня мало интересовали его друзья-литераторы. Они приезжали посмотреть, как Гумбольдт живет, а он устраивал представления. Когда они уезжали, он брался за меня. Такого общительного человека я больше не встречала. Он всегда говорил, что хочет попасть в высшие круги литературного мира.

– В том-то и загвоздка, что никакого литературного мира не существовало и не существует. В девятнадцатом веке мы знаем только гениев-одиночек. Ни Мелвилл, ни По не принадлежали к литературному миру. Первый томился в таможне, второй таскался по кабакам. В России Ленин и Сталин изничтожили литературный мир. Теперешняя ситуация в России похожа на нашу. И там, и у нас поэты возникают из ниоткуда. Откуда появился, например, Уитмен? Откуда у него такой громадный талант?

– Ты прав. Если бы была настоящая литературная жизнь и если бы Гумбольдт пил чай с Эдит Уортон и два раза на неделе виделся с Робертом Фростом и Томасом Стернзом Элиотом, он знал бы, что его признают и ценят. Один он не мог заполнить пустоту вокруг себя, – говорила Кэтлин. – Да, Гумбольдт был мудрец и волшебник. Рядом с ним я чувствовала себя полной тупицей. Чего он только не придумывал, в чем только не обвинял меня! Его изобретательность должна была вылиться в стихи, но он слишком много занимался устройством личных дел. На это уходил весь его талант. А я, как жена, страдала от последствий. Но хватит об этом. Позволь спросить… Вы ведь писали с ним какой-то сценарий?..

– Так, чепуховина, которой мы занимались в Принстоне, чтобы скоротать время. Ты упомянула о нем той молодой особе, миссис Кантебиле. Что она собой представляет?

– Она хорошенькая и придерживается старомодных правил приличия – наверное, начиталась Эмили Пост. Может прислать записку с благодарностью за изысканный обед. Вместе с тем красит ногти в немыслимые цвета, крикливо одевается, и у нее громкий грубый голос. С ней разговариваешь, и кажется, что она кричит, как юная студенточка… Поскольку я связалась с киношниками, меня интересует, что вы с Гумбольдтом написали. Как-никак из твоей пьесы сделали кассовый фильм.

– Нет, по нашему сценарию не отснять стоящего фильма. Среди действующих лиц Муссолини, папа, Сталин, Келвин Кулидж, Амундсен и Нобиле. Герой у нас – людоед. В фильме задействован дирижабль. Из полярных снегов действие переносится в сицилийскую деревушку. Может, кому-то из режиссеров сценарий и понравился бы, но ни один здравомыслящий продюсер не даст на картину ни цента. Конечно, в кино трудно что-либо предвидеть, я это понимаю. Кто бы в 1913 году взял сценарий о мировой войне? Или, допустим, ты предлагаешь мне киноверсию моей жизни еще до того, как я появился на свет, – не послал бы я тебя ко всем чертям?

– Тем не менее твоя пьеса имела огромный успех.

– Кэтлин, дорогая, поверь, что я, как шелкопряд, только выдал нить. А бродвейский наряд сшили совсем другие люди… Ты лучше скажи, что оставил Гумбольдт тебе?

– М-м, прежде всего он написал мне замечательное письмо…

– И мне тоже, причем полное здравых суждений.

– Нет, мое более путаное. И слишком личное, чтобы показывать его другим. В нем он составил полный перечень нехороших поступков, которые я якобы совершила. Видимо, хотел мне все простить, но прощал с такими подробностями, что читать стыдно. Даже Рокфеллеров упомянул. Правда, в письме есть и другие места, здравые и по-настоящему трогательные.

– И это все, что он оставил?

– Нет, есть еще кое-что. Наброски сценария. Поэтому я и спросила о том, который вы сочиняли в Принстоне. А тебе что, кроме письма?

– Поразительно! – воскликнул я.

– Что поразительно?

– То, что он сделал. Надо же придумать такое, когда знаешь, что вот-вот умрешь.

– Не понимаю.

– Скажи, этот сценарий – о писателе, у которого жена-мегера и прелестная молодая любовница? О том, как они отправляются путешествовать и как по возвращении он пишет книгу, которую не может опубликовать?

– Да, а что? Впрочем, я, кажется, догадываюсь.

– Ай да Гумбольдт! Ай да сукин сын! До чего же здорово! Он все продублировал. Та же поездка, но уже с женой, тот же сценарий нам обоим.

Кэтлин молча смотрела на меня. Губы у нее дрогнули, но она заставила себя улыбнуться.

– И зачем он оставил нам одно и то же?

– А ты уверена, что мы единственные, кто получил такое наследство? Ха-ха, давай-ка выпьем, помянем его. Славный был человек.

– Да, славный. И как бы мне хотелось… По-твоему, он специально это задумал?

– Кто это был? Кажется, Александр Поуп. Не мог выпить чашку чаю без того, чтобы не придумать что-нибудь этакое, экстравагантное. Так и Гумбольдт. Он до конца мечтал заработать кучу денег. На пороге смерти он решил сделать нас обоих богатыми. Удивительно, как ему удалось до последних дней сохранить чувство юмора и здравомыслие, чтобы написать два письма, по крайней мере два. Ты можешь возразить, можешь сказать, что Гумбольдт давно как бы эмигрировал в безумие. Возможно, ему удалось побывать на старой родине, повидать своих предков. Это, наверное, трудно – перенестись из этого мира в мир призраков. Или вот еще одно странное сравнение. Гумбольдт, как Гудини, вырвался из затворов паранойи, или маниакально-депрессивного психоза, или что там у него было. Да, так случается. Спящие просыпаются. Возвращаются домой эмигранты и ссыльные. Оживает гений.

– Вероятно, у него уже просто не было сил писать два разных письма – тебе и мне.

– А можно посмотреть на это иначе. Возможно, он хотел показать нам, чего в нем больше всего – интриганства, изобретательности, паранойи. Мало кто в этом смысле сравнится с ним. Помнишь, какой он выкинул номер с Лонгстаффом?

– Думаешь, он имел в виду что-нибудь еще? – спросила Кэтлин.

– Гумбольдт не мог ограничиться одной затеей.

– Может, он решил посмертно испытать наши характеры?

– Гумбольдт был абсолютно убежден, что я неисправим. Да и ты, вероятно, тоже. Ну что ж, он заставил нас пережить прошлое, подумать, поволноваться. Мы вот с тобой сидим, шутим, восторгаемся им и печалимся. Все это очень трогательно.

Кэтлин робко улыбнулась, но зрачки ее потемнели. На глаза навернулись слезы. Но она молчала и не двигалась. Такая уж была Кэтлин, эта крупная спокойная женщина. Мне неловко об этом говорить, но не исключено, что Гумбольдт хотел свести нас. Не обязательно, чтобы мы стали мужем и женой, а соединили наши чувства к нему и тем самым воздвигли ему памятник. Хотел и после смерти какое-то время участвовать в лживой комедии, именуемой человеческой жизнью. Вероятно, ему служила бы утешением и рассеивала бы могильную скуку мысль, что мы заняты его задумками. Платон, Данте и Достоевский много размышляли и писали о бессмертии, и Гумбольдт, горячий их почитатель, не мог сказать: «Да, они гении, но мы не обязаны принимать их идеи всерьез». Однако он сам принимал бессмертие всерьез? Молчок. Гумбольдт только говорил, что люди – существа не естественные, а сверхъестественные. Отдам все, чтобы выяснить, что именно он имел в виду.

– Авторские права на эти сценарии трудно защитить, – сказала Кэтлин. – Гумбольдт, очевидно, получил юридическую консультацию на этот счет. Он запечатал свой сценарий в конверт, пошел на почту и послал заказной бандеролью на собственный адрес. Этот конверт до сих пор не вскрыт. Мы располагаем копиями.

– Верно. Мне передали два запечатанных конверта.

– Два?

– Во втором был сценарий, который мы набросали в Принстоне. Теперь я понимаю, чем забавлялся Гумбольдт в этой паршивой гостинице. Он продумал все до мельчайших деталей и соблюдал юридические формальности. Вполне в его духе.

– Послушай, Чарли, мы должны поделить гонорар пополам.

– Господь с тобой, Кэтлин! С коммерческой точки зрения эти наброски – ноль.

– Ошибаешься, – твердо возразила Кэтлин. Я удивленно посмотрел на нее. Категорическое возражение не в характере скромной Кэтлин. – Я показала сценарий кое-кому из киношников, подписала договор и уже получила по опциону три тысячи долларов. Половина – твоя.

– Неужели нашелся чудак, который выложил за это денежки?

– Я имела даже два предложения и решила принять то, которое поступило от компании Стейнхолса. Так куда переслать тебе чек?

– В данный момент у меня нет постоянного адреса. Я езжу с места на место. Но все равно, Кэтлин, я не возьму этих денег, – заявил я и тут же подумал, что скажу Ренате. Она так остроумно высмеяла подарок Гумбольдта, что я, как представитель нашего с ним уходящего поколения, чувствовал себя оскорбленным. – И что, уже дописывают сценарий?

– Его всесторонне рассматривают. – Голос Кэтлин, по временам переходящий почти в девчоночий писк, сорвался.

– Бог ты мой, какое нагромождение невероятностей! – воскликнул я. – Хотя я всегда немного гордился своими странностями, но теперь вижу, что они всего лишь жалкие подобия множества настоящих странностей, происходящих всюду и везде. И вообще странности не мое личное качество, а условие человеческого существования. Вот почему Гумбольдтовы карикатуры на любовь и честолюбивые желания, и вообще его хохмы могут показаться интересными деловым людям.

– У меня хороший юрист, и договор со Стейнхолсом предусматривает гонорар в тридцать тысяч долларов. При благоприятных условиях компания может поднять его до семидесяти тысяч. Это выяснится приблизительно через два месяца, к концу февраля. Чарли, как совладельцы мы должны заключить особый контракт.

– Нет, Кэтлин, не добавляй невероятностей. Никаких контрактов. Да и деньги мне не нужны, у меня хватает.

– До нашей встречи я тоже так думала. Кругом только и слышишь о твоем миллионном состоянии. Но в Пальмовом зале я увидела, как ты подписываешь счет. Ты прошелся по всем строчкам сначала сверху вниз, а потом снизу вверх. А я помню, с каким шиком ты расплачивался раньше и не задумывался над тем, сколько дать на чай. Не смущайся, Чарли, мы же свои люди.

– Нет-нет, Кэтлин, у меня достаточно денег. А что до счета, то это отрыжка Великой депрессии. К тому же здесь стали немилосердно драть. Старые клиенты возмущены до глубины души.

– И еще твоя бывшая жена затеяла против тебя очередную тяжбу. По себе знаю, что это такое, когда на тебя наваливаются судья и адвокаты противной стороны. Недаром заправляла в Неваде ранчо и держала пансион.

– Да, деньги уплывают сквозь пальцы. Беда в том, что сколотить состояньице и потом жить припеваючи – невозможно. Такого не бывает. Гумбольдт этого так и не понял. Он думал, что разницу между успехом и неудачей делают деньги. Когда у человека есть деньги, с ним происходят странные превращения. Ему приходится бороться с безличными силами в обществе и самом себе. Успех не зависит от личности. Успех обеспечивают сами деньги.

– Не виляй, Чарли, не уходи от разговора. Ты всегда проявлял исключительную наблюдательность. Я много лет видела, как ты словно подсматриваешь за людьми. Как будто ты их видишь, а они тебя нет. Однако ты не один такой.

– Стал бы я селиться в пятизвездочном отеле, если бы сидел на мели?

– Один не стал бы, но с молодой женщиной…

Итак, крупная, постаревшая, но еще привлекательная Кэтлин с печальным лицом и пронзительным, срывающимся голосом много лет изучала меня. Кэтлин давно привыкла к своей пассивности и в силу этой привычки обычно смотрела на собеседника искоса. Но сейчас ее взгляд был прям и полон теплоты и дружеского участия. Меня трогает, когда люди входят в мое положение.

– Как я понимаю, ты направляешься с этой дамой в Европу. Мне Хаггинс сказал.

– Да, верно.

– Куда? Зачем?

– Куда? Зачем? Бог ведает, – сказал я и замолчал. Я мог бы многое поведать Кэтлин, например, о том, что уже не отношусь серьезно к вещам, к которым серьезно относятся серьезные люди, – к метафизике или так называемой политике. Мог бы признаться, что понятия не имею, зачем я лечу в Италию с прелестным существом. Мог бы сказать, что мне нужны любовь и ласка, необходимые лет тридцать назад. Что это значит – под шестьдесят добиться того, о чем мечтал в двадцать пять. Добьюсь, ну и что? Я был готов раскрыться перед этой прекрасной женщиной. Я видел, что она тоже выходит из состояния духовной спячки. Мы могли бы поговорить хотя бы о том, почему сон словно запечатывает человеку душу и почему просыпаешься с какой-то дрожью, в каком-то тревожном ожидании. Я мог бы спросить, может ли дух жить отдельно от тела. Меня подмывало сообщить, что я пытаюсь разобраться в проблеме смерти. Я взвешивал, не стоит ли обсудить с ней завет Уитмена о предназначении поэта. Уитмен был убежден, что демократия не выстоит, если ее поэты не создадут великие поэмы о смерти. Я чувствовал, что Кэтлин – та женщина, с которой можно говорить задушевно и о чем угодно, но стеснялся. Старый волокита, потерявший голову из-за златокудрой прелестницы, выдумщик, возмечтавший добиться исполнения юношеских желаний, вдруг начнет распространяться о сверхчувственном сознании и великой демократической поэме на тему смерти – представляете? Нет, Чарли, мир полон странностей и без тебя. Именно потому, что Кэтлин – та женщина, с которой можно поговорить, я молчал. Молчал из уважения к ней. Молчал, потому что хотел получше разобраться в волнующих меня вопросах.

– На следующей неделе я буду в Белграде, – сказала Кэтлин. – Остановлюсь в «Метрополе». Будем держать связь. Я настою на заключении нового договора и перешлю его тебе на подпись.

– Не надо, Кэтлин, прошу.

– Почему не надо? Не хочешь получить свои собственные деньги от одинокой вдовы? Но мне не нужна твоя доля. Таким путем.

Кэтлин – прекрасная и умная женщина. Она поняла простую истину – что я много трачу на Ренату и вскоре сяду на мель.

* * *

– Дорогая, зачем ты утащила мой ботинок?

– Не удержалась, – величественно ответствовала Рената. – Жаль, что не видела, как ты ковыляешь наверх в одном ботинке. А что подумала твоя приятельница? Не дуйся, мы оба любим шутки, это нас и связывает.

Шутки связывали нас крепче любви. Ренату забавлял мой характер и мои привычки. Она забавлялась мной, причем так сильно, что со временем это занятие, как я надеялся, сольется с любовью. От любви я ни под каким видом отказываться не собирался.

– Ты уже однажды утащила мой ботинок в Париже, помнишь?

– Еще бы! Это было, когда тот несносный французишка начал язвить по поводу твоей орденской ленточки. Говорил, что третья степень дается мусорщикам и свиноводам. Я утащила твой ботинок, чтобы отомстить ему, утешить тебя и позабавиться самой. А помнишь, что я сказала потом?

– Помню.

– И что?

– Люди раздеваются, а боги не одеваются.

Рената рассмеялась. На ней был темно-красный дорожный костюм. С новой прической, накрашенная, она приготовилась к отлету. Мы уже были в аэропорту имени Кеннеди.

– Чарли, плюнь ты на эту дурацкую поездку в Техас. Полетим лучше в Милан, ты нужен мне. Как я одна договорюсь с моим папочкой Биферно? Твой братец совсем не хочет, чтобы ты приезжал, и ты ему ничем не обязан. Ты говоришь, что любишь его, а он тебе отвечает хамством. Ты с ним – душа нараспашку, а он тебе пинок под зад. С хамами нужно по-хамски. С волками жить – по-волчьи выть. Я тебе скажу, что он сейчас думает. Он думает, что ты специально выбрал подходящий момент, чтобы запустить руку в его денежные предприятия. Может, он чуточку прав? Не бойся, я не буду тебя осуждать. У меня нет никакого желания лезть в твои финансовые дела, но мне кажется, что тебе не помешала бы приличная сумма. И еще. Вы обязательно сцепитесь с его женой из-за того, у кого больше прав руководить траурной церемонией, если до того дойдет. Зачем ему видеть ваши скорбные физиономии перед тем, как пойти под нож. Короче говоря, ты даром тратишь время. Лети со мной. Я просто мечтаю выйти за тебя замуж в Милане под моей девичьей фамилией, Биферно, и чтобы к венцу меня повел мой настоящий папа.

Мне очень хотелось угодить Ренате. Она достойна того, чтобы все складывалось как она хочет. В своем долгополом кожаном пальто, несравненной шляпе, элегантных сапогах и с шарфиком из «Гермеса», Рената была таким же национальным достоянием, как Пизанская башня, и не должна находиться в личном владении. Но сама она предъявляла свои права – на имя, на отца, на мужа. Как глупо с ее стороны! Какая профанация собственной персоны! Правда, сторонний наблюдатель мог сказать, что я тоже предъявляю свои права, пусть и на другом уровне. Право на порядок, безопасность, благоразумие, бережливость и прочие буржуазные ценности!

– Пойдем выпить в ВИП-зал, – предложила Рената. – Здесь ужасная толчея и бокалы грязные.

– Но у меня больше нет туда пропуска.

– Зато у тебя есть твой Циттерблум. Тот, который взялся купить тебе сокрытие от налогов, а вместо этого год назад угробил чужие двадцать тысяч на какие-то нефтеразработки. Позвони ему, пусть устроит. Я помню, как он обещал: «Для тебя, Чарли, что угодно и в любое время».

– Ты хочешь сделать из меня рыбака из «Волшебных сказок» братьев Гримм. Жена послала его к морю, чтобы он попросил у золотой рыбки дворец.

– Выбирай выражения, милый. Я не собираюсь пилить тебя, но мы имеем право выпить на прощание по высшему классу, а не среди всякого сброда.

Я позвонил Циттерблуму. Его секретарша за несколько минут организовала нам вход в Зал для высоких персон, а я подумал, сколько выгоды можно извлечь из своих потерь и поражений – стоит только приложить немного умственных усилий.

Я потягивал «Кровавую Мэри» и мрачно думал о том, как сильно я рискую ради старшего брата и как мало он это оценит. Идеальный мужчина исходит из того, что и женщина у него идеальная, но мы-то далеки от идеала. Я, однако же, не хотел, чтобы меня попросили предсказать, как все получится, потому что, если бы сделал это, все исчезло бы в вихре ветра.

– Как насчет беспошлинной бутылочки «Ма Грифф»? – проронила Рената. Я купил ей самую большую бутылку и сказал:

– Тебе передадут ее в самолете, а я даже глотка не отведаю.

– Не огорчайся. У нас будет чем отметить нашу встречу. Но только при условии, что твой братец не подкинет тебе какую-нибудь женщину.

– Ему сейчас не до того. А вот ты, Рената, – когда последний раз видела Флонзейли?

– Флонзейли – пройденный этап. Мы расстались навсегда. Человек он неплохой, но мне не по душе его похоронная профессия.

– Зато он очень богат.

– Как главе фирмы ему сейчас не приходится трудиться самому, но я помню время, когда он сам бальзамировал покойников. Я не согласна с твоим – как его… Фроммом? – который утверждает, что наша цивилизация погружается в некрофилию. Но если говорить серьезно, я, с моей фигурой, должна оставаться нормальной бабой. Иначе на что я гожусь?

Я совершенно пал духом и размышлял, в чем ее слова правдивы, а в чем – нет, и вообще, увидимся ли мы снова. Но несмотря на трудности последних дней, я словно ощущал какой-то стержень в себе.

– Прощай, дорогой! Я завтра же позвоню из Милана тебе в Техас, – сказала Рената, и мы поцеловались много раз. Мне казалось, что она вот-вот расплачется, но слез не было.

Я побрел по бесконечному туннелю «Трансатлантических авиалиний», похожему на чудовищную глотку или коридор в экспрессионистских фильмах, прошел проверку «на металл», поднялся в самолет, летящий в Хьюстон, и всю дорогу читал книги по оккультизму. В них было несколько увлекательных пассажей, к которым я еще вернусь. Днем я добрался до Корпус-Кристи, снял номер в ближайшем мотеле и отправился к Джулиусу. Дом у него был большой, новый, обсаженный пальмами, джакарандой, мушмулой. Газоны были такие гладкие, что выглядели искусственными, покрытыми зеленой упаковочной стружкой. У ворот стояло несколько дорогих автомобилей. Когда я позвонил в дверь, в холле зазвенели колокольчики и залаяли собаки. Чувствовалось, что система сигнализации и меры безопасности продуманы досконально. Наконец замысловатые замки отперли, и моя невестка Гортензия открыла широкую тяжелую дверь, обшитую полинезийской резьбой. Она прикрикнула на собак, правда любовно, потом повернулась ко мне. Гортензия, высокая прямая особа с голубыми глазами и полными губами, не вынимая сигареты изо рта, сказала:

– Чарлз! Как ты к нам добрался из Хьюстона?

– Взял машину напрокат. Как ты, Гортензия?

– Джулиус ждет тебя. Он сейчас одевается. Проходи!

Она попридержала собак, размерами лишь немного уступавших лошадям, и я пошел к хозяйской спальне, приветствуя по пути племянников. Малышня молчала, вероятно, не признавая меня за полноправного члена семьи. Я вошел в спальню. Юлик был в длинных, доходящих до колен, полосатых трусах.

– Я так и подумал, что это ты, Чак.

– Ну вот мы опять встретились, – сказал я.

Выглядел Джулиус неважно. Живот у него раздался, грудные мышцы заострились, между ними густела сероватая растительность. Но держался он, как обычно, молодцом. Лицо властное, прямой нос, торчащие усы, ухоженные седые волосы, живые проницательные, отдающие холодным блеском глаза. Под ними мешки. Он всегда носил такие, «семейные», трусы, тогда как я предпочитал короткие спортивные. Джулиус исподлобья посмотрел на меня. Целая жизнь пролегла между нами. Для меня она была непрерывной рекой, а он принадлежал к типу людей, живущих переменами. Для него не существовало ничего постоянного. Мои братские чувства, заставившие меня приехать, озадачивали и смущали его, льстили ему, но внушали подозрения. Верный ли я человек? Нет ли за мной каких-либо грешков? Юлик так и не составил окончательного суждения обо мне, как я не составил окончательного суждения о Текстере.

– Раз уж ты решил приехать, мог бы остаться в Хьюстоне, – заметил он. – Мы завтра едем туда.

Я видел, что он не до конца переборол братскую привязанность ко мне.

– Ничего, считай, что я совершил увеселительную прогулку. И в Нью-Йорке у меня особых дел не было.

– Мне сегодня еще надо посмотреть кое-какую недвижимость. Поедешь со мной или поплещешься в бассейне? Вода на подогреве.

Прошлый раз я действительно спустился в бассейн, но один из его волкодавов до крови укусил меня за лодыжку. Вдобавок Джулиус знал, что я приехал не затем, чтобы плескаться в подогретой воде.

– Ну что ж, я рад, что ты здесь. – Он отвернулся и уставился куда-то вдаль, и его мозг, привыкший все просчитывать до конца, наверняка просчитывал шансы на благополучный исход. – Эта проклятая операция портит ребятишкам Рождество, да и тебя с твоими не будет.

– Я послал девчонкам кучу игрушек от Шварца. Прости, я не подумал о том, что надо привезти подарки твоим мальчишкам.

– Да что бы ты мог привезти? У них все есть. Каждый раз ломаю голову, какую еще игрушку купить. А к операции я готов. Врачи в Хьюстоне несколько дней продержали меня в постели, брали анализы. Я двадцать тысяч пожертвовал этой больнице в память о папе и маме. Да, я готов, разве что у меня несколько фунтов лишнего веса. Чак, ты только подумай, эти злодеи вынимают тебе из груди сердце… Там есть одна бригада хирургов, она уже тысячу таких операций делала. Я рассчитываю, что уже первого февраля снова буду в лавочке. Кстати, деньги-то на текущие расходы у тебя есть? Тысяч пятьдесят наберется? А то могу сообразить для тебя какое-нибудь выгодное дельце.

Джулиус, бывало, позвонит мне в Чикаго и говорит: «Пришли чек на тридцать, нет, на сорок пять тысяч». Я безропотно заполняю и отправляю чек. Проходит неделя, другая… Ни ответа ни привета. Потом, через полгода, приходит контракт, в котором моя сумма удвоилась. Ему доставляло удовольствие зарабатывать для меня деньги, но раздражало, что я не вникаю в детали сделок и не ценю его оборотистость. А мои доходы пропадали в нефтяных скважинах Циттерблума, попадали в руки Денизы, Томчека и Строула, перекачивались в сейфы налогового департамента и обеспечивали проживание Ренаты в Озерной башне.

– Что ты имеешь в виду? – поинтересовался я.

– Есть несколько идей, – ответил брат. – Ты ведь знаешь, какие сейчас в банке процентные ставки по вкладам. Не удивлюсь, если очень скоро они достигнут восемнадцати процентов.

В доме постоянно работали три цветных телевизора. Их картинки добавляли пестроты к убранству комнат. Обои на стенах отсвечивали золотым тиснением. Ковер казался продолжением лужаек. Интерьер плавно перетекал в экстерьер, словно через какое-то волшебное окно; спальня соприкасалась с садом. В углу стоял большой голубой тренажер. На полках красовались призы и памятные подарки: Гортензия, завзятая любительница гольфа, неизменно побивала противников. Сделанные на заказ огромные шкафы были набиты костюмами, бесчисленными галстуками, шляпными коробками и растяжками для обуви. Джулиус, разборчивый в одежде, гордился своим гардеробом и потому взирал на меня как Дуглас Макартур высокой моды.

– Ты всегда был неряхой, Чарли. Покупаешь модную одежду, имеешь портного, а все равно неряха. Где ты купил эти уродские штиблеты? И пальто у тебя – попона, а не пальто. Такие штиблеты лет пятьдесят назад оборотистые ребята толкали зеленым провинциалам, да еще значок в придачу давали. А ну снимай свою попону! – Он кинул мне в руки черное пальто с узким бархатным воротником. – Здесь все равно так тепло, что в нем не походишь. Бери, дарю! Знай наших! А твою попону мои молодцы отнесут на конюшню. Ну, надевай обновку.

Я сделал то, что было приказано. Так выражалась его любовь. Сам Джулиус стал натягивать безукоризненно скроенные широкие брюки с громадными отворотами, но они не сходились на животе.

– Штаны-то после чистки сели, – крикнул он Гортензии, находящейся в соседней комнате.

– Да, малость сели, – спокойно ответила та.

Так уж было заведено в этом доме – говорить все напрямик, без всяких там интеллигентских намеков и экивоков.

Мне была также выдана пара братниных туфель. Мы носим обувь одного размера. И прямые носы у нас одинаковые, и мы оба пучеглазые. Не знаю, как смотрятся эти черты на мне, но ему они определенно придают властный вид.

Теперь, когда я думаю, что земная жизнь любого человека лишь одно из звеньев в бессчетной череде других жизней, меня интересует духовная биография Юлика. Кем он был прежде? Никакая биологическая эволюция, никакая западная цивилизация не могла за каких-то шестьдесят пять лет создать такого представителя человеческого племени, как Джулиус Ситрин. Он принес в наш мир самые потаенные свои свойства. В кого бы ни перевоплощался он в прошлом, я считаю, что как богатый и истый, то есть неотесанный, американец Джулиус потерял в этой жизни почву под ногами. Америка подвергает человеческий дух суровому испытанию. Не удивлюсь, если она отодвинет всех нас на более раннюю ступень развития. Некие высшие силы находятся, судя по всему, в состоянии неопределенности, и чувствующая часть души слишком вольничает, опираясь на материальные удобства. О, какое это утешение для людей – животные соблазны и страсти. Не помню, кто из журналистов писал, что есть страны, где наши объедки, наши отбросы примут за деликатесы.

– Ты, значит, в Европу двигаешь? По работе или так мотаешься? Причем всегда с бабой. Какая мочалка подцепила тебя на этот раз?.. Ч-черт, я, конечно, могу влезть в эти штаны, но нам предстоит порядком поколесить… На кой хрен мне мучиться? – Джулиус в сердцах стянул брюки и кинул их на кровать. – Хочешь знать, куда мы едем? Есть тут великолепный земельный участок, акров на сорок или пятьдесят, на одном полуострове. Принадлежит он кучке кубинцев. Эту землю отхватил какой-то генерал, который был у них диктатором еще до Батисты. Давно это было. Знаешь, как он это проделал? В гаванских банках обычно собирали истрепавшиеся купюры и грузили в машины, чтобы отвезти в специальные печи. Отвозить-то отвозили, но не сжигали, нет, сэр, а тайком вывозили с Кубы в Штаты и клали на счет этого самого генерала. Так он скопил целое состояние и купил государственную землицу. Сейчас там его внуки живут. Никудышный народ, банда бездельников и гуляк. Только и умеют, что пить, спать, колоться, блядовать. Знаешь, как это бывает – яхты, лимузины, самолет. Их жены хотят навести там порядок, застроить участок, чтобы земля приносила настоящий доход. Похоже, выставят на торги. Предложения будут миллионные. У меня есть свои люди среди кубинцев, которые этих самых наследников еще по Кубе знали. Думаю, мы найдем подход… Кстати, я тут получил письмо от адвоката Денизы. Спрашивает, в какой реально сумме выражается твой процент в моих «Сельских жилкооперативах». Ты что, обязан им все докладывать? Кто он такой, этот Пинскер?

– У меня не было выхода. Они проверили мои налоги.

– Какая же ты все-таки бестолочь! Учился, учился, а ничему не научился. И вроде бы из хорошей семьи вышел, и ребенком был смышленым. Если уж тебе так хочется быть интеллектуалом, то почему не Германом Каном или Милтоном Фридменом? Одним из тех напористых ребят, которые читают «Уолл-стрит джорнал»? Кому нужен твой Вудро Вильсон и другие покойники: пишешь какую-то чушь, читать невмоготу. Прочитаю полстраницы и начинаю зевать. Мало тебе папа давал подзатыльников, не то что мне. От хороших затрещин ты очнулся бы. Любимчиком был, это тебя и испортило. Вдобавок женился на этой проклятой бабе. Ей бы террористкой быть из «Освободительного фронта Палестины». Я как увидел ее острые зубки и завитки на висках, сразу подумал: «Хана парню!» Ты вот все стараешься доказать, что жизнь на нашей планете никуда не годится. Может, и не годится, но сам ты – человек конченый. Ей-ей, мне бы твое здоровье! Все еще гоняешь мяч с Лангобарди? Говорят, он джентльменом заделался. А как идет твой суд с Денизой?

– Плохо. Судья велел мне внести залог. Двести тысяч.

Джулиус аж затрясся.

– Во дают! Все, плакали твои денежки. Кто твой адвокат? Все тот же школьный приятель, толстожопый Шатмар?

– Нет, Форрест Томчек.

– Знаю Томчека, я с ним в юридическом училище учился. Строит из себя государственного человека, а сам мошенник из мошенников. Вежливый такой, уговаривать умеет, без мыла в зад влезет. А судья кто?

– Некто Урбанович.

– Не знаю такого. Но раз он принял решение против тебя, это о многом говорит. Может, его подкупили? Может, жмет на тебя, чтобы ему еще дали? Сейчас мы это мигом выясним. О мужике по имени Фланко слышал?

– Соломон Фланко? Он же адвокат чикагской мафии.

– Соломон в курсе всего. – Пальцы Юлика забегали по кнопкам аппарата. – Фланко, – сказал он, когда междугородная соединила его с Чикаго, – это Джулиус Ситрин, из Техаса… У вас там есть судья по гражданским делам, Урбановичем зовут. Он берет? – Внимательно выслушав ответ, Джулиус сказал: – Спасибо, Фланко. Я еще перезвоню тебе. – Положив трубку, брат стал выбирать рубашку и остановился на спортивной. – Нет, Урбанович, похоже, не берет. Чтобы ни одного пятнышка на послужном списке. Хочет сделать карьеру по своей судейской части. Хитрый, бродяга, и ужас какой строгий. Раз он насел, не видать тебе денег как своих ушей. Спиши по графе «Убытки». Ну ничего, мы побольше наживем. У тебя что-нибудь отложено?

– Нет.

– И счета за границей нет? И своего человека в полулегальном бизнесе?

– Нет и нет.

Джулиус смерил меня взглядом, как бы говоря: «Ну и ну!» Потом его лицо, изрезанное морщинами от возраста, треволнений и ожесточенных боев за существование, немного смягчилось. Под ачесоновскими усами заиграла легкая улыбка.

– Даже не верится, что мы с тобой братья, – сказал он. – О нас можно поэмы писать. Предложи эту тему своему приятелю – поэту фон Гумбольдту Флейшеру. Как он, кстати? Помнишь, однажды в пятидесятых я возил вас по всем нью-йоркским ночным клубам? Вот потеха была, особенно в «Копакабане».

– Да, вечерок получится на ять. Гумбольдт был в восторге. Он умер.

Юлик взял ярко-синюю шелковую сорочку и надел ее. Помнится, в прошлый мой приезд путем строжайшей диеты он добился известной стройности и носил великолепные приталенные рубашки. Но и тогда пол его «кадиллака» был усеян арахисовой скорлупой. Сейчас же он сильно растолстел. Передо мной было так хорошо знакомое, старое раздавшееся тело: обвисший живот, веснушки на бесформенных плечах и красивые тонкие руки. Я смотрел на брата и видел в нем тучного и словно страдающего одышкой подвижного и хитроватого пацана и его глаза с одним и тем же выражением: «Не виноватый я». Я знал его всего с головы пят, знал родимое пятнышко на запястье, сломанный и снова сросшийся нос, помнил, как он прикидывался мальчиком-паинькой, помнил, как однажды, когда мы купались в поганой висконсинской речушке, распорол себе бедро о разбитую бутылку и как сквозь слой жира сочилась из ноги кровь. Помню, как мы ходили на Мичиганский бульвар смотреть парад участников войны. На нем были просторные, похожие на шаровары, штаны гольф, оранжевая футбольная майка и черные в рубчик чулки. Он сажал меня на плечи и держал за ноги. Потом мы зашли в туалет Публичной библиотеки, высокие желтые писсуары там были похожи на огромные морские раковины, и он помог мне выудить из-под рубашки и трусов мою пипиську. Было это, кажется, в 1923 году. В двадцать восьмом он нанялся носильщиком в «Американ экспресс». Затем работал на конечной автобусной станции. Он водился с уличными парнями и был такой же крутой, как они. Тем не менее Джулиус прошел вечерний курс в институте Льюиса и окончил юридическое училище. В начале пятидесятых он уже брал в Европу свой «паккард» и переправлял его из Парижа в Рим по воздуху, потому что езда по горным дорогам его утомляла. Только на личные нужды он тратил шестьдесят – семьдесят тысяч в год. Не сосчитать, сколько раз он терял состояние и наживал снова.

Я помнил мельчайшие факты биографии Юлика. Это и радовало, и раздражало его. И о чем это говорило? Что я люблю Юлика? Некоторые специалисты считают, что такая феноменальная память – симптом истерии. Сам Юлик помнил только деловые сделки.

– Значит, твой приятель Гумбольдт окочурился? Любил плести всякую чертовщину и одевался хуже тебя, но мне он нравился. И выпить умел. От чего он загнулся-то?

– Кровоизлияние в мозг, – пришлось соврать мне. Болезнь сердца была сегодня запретной темой. – Он кое-что оставил мне по наследству.

– Что? Неужели у него были деньги?

– Нет, только рукописи и разные бумаги. Я поехал в дом для престарелых забрать их у его дяди, и знаешь, кого я там встретил? Менаша Клингера.

– Менаша? Тот рыжий из Ипсиланти? Драматический тенор, который столовался у нас в Чикаго! Не встречал человека, кто бы так обманывался на свой счет. Голоса у него, считай, не было, но носился он с ним как с писаной торбой. Половину жалованья ухлопывал на уроки пения. А когда подцепил гонорею, другую половину пришлось отдавать докторам. Неужели он такой старый, что попал в богадельню? Мне шестьдесят пять, а он всего лишь на восемь лет старше меня. Знаешь, что я на днях нашел? Документ о нашем праве на участок семейного захоронения на Вальдхаймовом кладбище. Там осталось еще место для двух могил. Ты мою не хочешь купить, а? Я не собираюсь валяться в грязи. Пусть меня кремируют. Улетучусь в атмосферу. Ищи меня в сводках погоды.

У Джулиуса тоже были свои мысли о смерти. Когда теплым майским днем хоронили папу, он сказал: «Погодка слишком хороша для похорон. Я такого денька не упомню». Могильщики отвернули искусственный травяной ковер. Внизу, в буро-желтой земле, зияло уютное прохладное лежбище. Небольшой подъемник медленно опускал на холщовых ремнях гроб. Меня бросило в холодный пот. Не было на свете человека, которому так не хотелось проходить врата смерти, как папаше Ситрину. Великий спринтер, целеустремленный бегун по пересеченной местности, он органически не мог лежать спокойно.

Юлику захотелось показать мне, как Гортензия заново отделала детские комнаты. Но я-то знал, что он надеется найти там шоколадки. Буфеты в кухне были на замке. Доступ в холодильник тоже был ему запрещен.

– Она правильно делает, что прячет от меня съестное, – сказал Джулиус. – Пора перестать постоянно жевать. Это вредно. Ты вот говорил, что это ложный аппетит, и советовал сунуть в рот два пальца, когда кажется, что голоден. Как это помогает, мышцы желудка переворачиваются, что ли? У тебя-то воля есть, да еще физкультурой занимаешься – и на перекладине подтягиваешься, и гири выжимаешь, и грушу колотишь, и трусцой бегаешь, и по деревьям, как Тарзан, лазаешь. Не стыдишься того, что делаешь, запираясь в сортире? Знаем мы таких. Сколько бы ни талдычили о духовной жизни и долбаном искусстве, у тебя всегда стоит. Я в твоей пьесе ни хрена не понял, со второго действия ушел. Кино, правда, лучше, но и там целые сцены – скучища. Мой друг, сенатор Ив Дирксен, одно время тоже увлекался литературой. Поздравительные открытки стихами писал. Жуткий жулик был, ни стыда ни совести. Зато хоть подсмеивался над собственными дешевыми хохмами. Слушай, я давно хотел у тебя спросить… Мне вот что кажется. Когда в искусстве начали крутиться большие деньги, у нас в стране все пошло не по-людски. И чем дальше, тем хуже. Как по-твоему?

– Я не много об этом знаю. Смешная идея – из художников сделать капиталистов, но в ней что-то есть. Америка решила долларом поверить все, что имеет отношение к Прекрасному. Ты, может, читал записи никсоновских пленок? Президент сказал, что не желает пачкаться этим дерьмом – литературой и искусством. Сказал так, потому что отстал от жизни. Совершенно не понял духа современного капитализма…

– Но-но, без лекций. У меня твои поучения во где сидят. – Джулиус полоснул пятерней по горлу. – Помню, сядем поесть, а ты рассуждать начинал про Маркса, про Дарвина, про Шопенгауэра. Не о том, так о другом. Еще юнцом был, а туда же. Сколько книжек из «Современной библиотеки» собрал. Ни у кого во всем квартале столько не было. Ставлю пятьдесят против одного, что и сейчас проворачиваешь мозгами какую-нибудь сумасшедшую теорию. Жить без этого не можешь. Однако нам пора ехать. Надо еще подхватить двух кубинцев и ирландца из Бостона. Лично мне искусство до лампочки.

– Ты однажды пытался стать фотографом.

– Не может быть! Когда это было?

– Когда отпевали покойников в Русской православной церкви. Помнишь, она на углу Левитт-стрит и Хэддон-стрит стояла. Оштукатуренная вся и с золотыми куполами, как луковицы. Родня обычно около открытых гробов снималась. И ты хотел договориться со священником, чтобы он назначил тебя церковным фотографом.

– Правда? Ай да я! Ай да молодец! – порадовался Юлик, но улыбка у него какая-то неуверенная, задумчивая. Он потрогал руками обвисшие щеки, сказал, что слишком гладко сегодня выбрился, а кожа у него нежная, чувствительная. Брата беспокоил мой приезд, связанный с возможностью последнего прощания. Он признавал, что я правильно сделал, что приехал, но вместе с тем клял меня за это. Чего я ношусь со своей братской любовью? Чего прилетел, как ангел смерти? А мне куда ни кинь, всюду клин. Если бы я не приехал, он бы затаил смертельную обиду.

Вот уже полвека, как мы смеемся одним и тем же глупым шуткам. «Знаешь, кто бывает в больнице? Больные», – или: «Один раз в состязаниях по истории я завоевал первый приз, но когда увидели, как я беру награду, отобрали ее» – или что-нибудь в этом роде. Было время, когда я еще возражал Джулиусу, спорил с ним. «Ты дешевый популист и несчастный невежда, – говорил я тогда. – Ради новой родины отказался от своего русско-еврейского наследия. Стал доморощенным игнорамусом и заядлым американцем». Теперь я давно перестал говорить такие вещи. Я знал, что, захватив решето белого винограда, он запирается у себя в кабинете и читает книги по истории еврейского народа – Арнольда Тойнби, Р.Х. Тони, Сесила Рота и Сало Бэрона. Но если вдруг возникал разговор об этих книгах, Юлик намеренно коверкал ключевые понятия.

Джулиус, миллионер и строитель Американской империи, без оглядки гнал свой «кадиллак». Нам в глаза било палящее солнце, и над огромным блестящим черным капотом автомобиля, должно быть, витали души живущих на земле миллиардов. В какой-нибудь далекой Эфиопии люди гибли от голода и дизентерии. Сидя на корточках над вонючей лужей, они листали брошенный туристами экземпляр «Бизнес уик» и видели его портрет и портреты других важных богатых персон. Впрочем, второе такое лицо трудно сыскать. Его свирепый профиль приводил на память латинское слово «чарах» – жадный, хищный; или одного из полубезумных «королей» на полотнах Жоржа Руо.

Мы проехали его предприятия – «Сельский жилкооператив» и «Оружейные мастерские Трамбулла», видели множество принадлежащих ему зданий.

– Я с этим кооперативом чуть не разорился, – пояснил Джулиус. – Архитектор уговорил меня сделать на крыше бассейн. Потом обнаружилась нехватка нескольких тонн бетона. И в довершение ко всему мы на целый фут вышли за границу участка. Никто ничего не заметил, но мне все равно пришлось избавиться от проклятой стройки. Я ее выгодно продал, хотя бумажной волокиты было – не дай Бог… Послушай, Чак, как я понимаю, тебе нужен постоянный доход. Твоя стерва не успокоится, пока ей на тарелочке с голубой каемочкой не принесут твою голову. Ума не приложу, как ты не сподобился отложить деньжат на черный день. У тебя, видать, мозги набекрень. Кому не лень делает тебя как маленького. Сколько ты угрохал на Циттерблума, который обещал тебе крышу от налогов, навязанных нам Дядей Сэмом. Здорово он тебя провел. Теперь от него ни цента не получишь. Да и другие, наверное, задолжали тебе тысячи и тысячи. Иди с ними на мировую. Скажи, что готов взять только половину, но наличными. Я научу тебя отмывать деньги и сделать так, что они вроде бы исчезнут. Затем ты закажешь билет в Европу и поселишься в хорошем городке. Какого черта тебе оставаться в Чикаго? Скучнее места нет на свете. Для меня-то оно не скучное, потому что я там разные дела проворачиваю. Но у тебя ведь никаких дел. Встанешь утречком, выглянешь в окошко, на дворе дождь и слякоть, задернешь занавеску и ляжешь на диван с книжкой. В городе грохот, но ты ничего не слышишь, и если живой, значит, у тебя железное здоровье. Я что хочу сказать? Есть у меня идея. Мы покупаем на двоих дом на Средиземном море. Моим ребятишкам надо языки знать и культуры малость понабраться. Ты будешь учить их. Наскреби двадцать пять косых, и я гарантирую тебе прибыль из расчета двадцать пять процентов годовых. На них и будешь жить за границей.

Джулиус говорил, а я думал о его жизни и его карьере. Но я не мог выложить ему что думаю. Мои мысли были непередаваемы. Так кому же они нужны? Их выдает странная, прихотливая вязь. Мысли должны быть основаны на реальности. Слова должны иметь определенное значение, и человек обязан отдавать себе отчет в том, что говорит. На это и жаловался Полонию Гамлет: «Слова, слова, слова». Вообще-то замечательно, когда у тебя есть мысли – будь то о звездном небе или о категорическом императиве, о величии Вселенной и возвышенности морального закона. Юлик не единственный человек, кому пришлось повозиться с бумагами. Мы все вынуждены возиться с бумагами. Сейчас я не хочу переводить бумагу на Юлика. Да, у меня есть кое-какие свежие соображения. Но я не готов делиться ими с ним. В прошлом мысли были реальны, их нельзя было хранить в портфеле акций и облигаций. Теперь наши авуары – это наши мозги. За один вечер можно услышать пять взглядов на теорию познания. Выбирай любую. Но ни один не исчерпывает сути вещей, не имеет силы истины и ничего не говорит душе. Нет, я не был готов сообщить Юлику ничего такого, что представляло бы настоящий интерес. Мне нечего было предложить брату, который собирал силы, чтобы мужественно встретить смерть. Он не знал, что это такое, и потому боялся ее и злился. Я должен был бы кое-что объяснить ему, хотя бы намеком. Но никакие намеки не помогут перед концом. Выходит, я не выполнил домашнего задания. «Что ты имеешь в виду, говоря «дух, бессмертие»? – сказал бы он. – Неужели ты в это действительно веришь?» Но я не мог ничего объяснить ему убедительно. Возможно, мы с Ренатой съездим на поезде в Таормину, где я спокойно погружусь в размышления.

Наши заботливые, вышедшие из постаревшей Европы родители произвели на свет двух шутов-американцев – одного неистового шута-миллионера, другого – высоколобого шута-интеллектуала. Теперь, когда бывший толстый пацан был на последнем берегу, мне хотелось сказать, что эта потрясающая, сладкая и одновременно горькая шутка (я имею в виду жизнь) не кончается – кончается только известное нам, – а за ней следует что-то еще. Но я не мог ничего доказать своему упрямому братцу, которого пугала приближающаяся пустота, пугали теплый майский денек и удобное прохладное лежбище в земле. Если бы я заговорил, то мог бы сказать только вот что: «Слушай, помнишь, как мы переехали из Аплтона в Чикаго и поселились в полутемной квартирке на Райс-стрит? Ты был толстым мальчиком, а я худым. Помнишь, как мама смотрела на тебя любящим взглядом, а папа бесился, когда ты макал хлеб в какао? Помнишь, как папа вкалывал в булочной? Это было до того, как он занялся дровяным бизнесом. Он не мог найти другой работы. Вот и получилось, что джентльмен работал по ночам пекарем. Помнишь, как, придя утром домой, он вешал в ванной спецовку, и там всегда пол был усыпан мукой и пахло булочной, а потом целый день спал на диване, усталый и сердитый, спал, подложив одну руку под голову и зажав меж колен другую? Мама начинала кипятить на угольной плите белье, и мы с тобой бежали в школу. Помнишь?

Теперь скажу, почему я вспомнил все это. В силу веских причин эстетического порядка прошлое не должно быть навсегда вычеркнуто из истории. Никто другой не вложил столько души, как я, в то, чтобы прожитое, пережитое нами не было забыто, не стерлось из памяти. Тем более любовь. Любовь дана нам в благодарность за бытие. Любовь, Юлик, превратилась бы в ненависть, будь она обманом и пустой видимостью».

Но ни один из строителей нового Юго-Востока в Техасе не стал бы слушать такие речи. Они запрещены в условиях существующей цивилизации, которая доказала свое право устанавливать любые законы многими совершенными ею чудесами, например тем, что за четыре часа перенесла меня из Нью-Йорка в Хьюстон, или тем, что научила людей вскрывать грудную клетку и пересаживать в сердце новую ткань. Однако Джулиус признавал неизбежность смерти, это было неотъемлемой чертой его характера. От нас не остается ни следа – разве что горка земли, перерытая давно сдохшими кротами.

Юлик тем временем говорил, как он собирается помочь мне немного нажиться. За пятьдесят тысяч он готов взять меня в долю одного действующего предприятия.

– Оно приносит от двадцати пяти до тридцати процентов прибыли. Если ты будешь получать каждый год по пятнадцать тысяч плюс гонорары за свою писанину, то можешь плюнуть на чикагский сброд и безбедно жить в какой-нибудь второразрядной стране вроде Югославии или Турции.

– Так одолжи мне эти пятьдесят тысяч. Я заработаю такую сумму за год и верну тебе долг.

– Тогда мне самому пришлось бы обратиться в банк за кредитом, – возразил он. Однако мы оба Ситрины, в наших жилах течет одна кровь. Поэтому он вряд ли надеялся, что я приму за чистую монету его откровенное вранье. – Нет, Чарли, и не проси. Это не честная игра.

– Ты хочешь сказать, что если дашь мне в долг и не заработаешь при этом хоть самую малость, то потеряешь частицу самоуважения?

– С твоим талантом кратко выражать свои мысли я бы так писал! Я ведь в тысячу раз больше твоего знаю. Конечно, я должен иметь некоторую выгоду – как же иначе? В сущности, дело-то я проворачиваю, от самого начала до конца. С другой стороны, если ты устал от своего образа жизни – а я не понимаю, как можно не устать, – то запросто перебирайся в Техас и разбогатей без моей помощи. В штате большие масштабы и хорошие перспективы.

Большие масштабы и хорошие перспективы Техаса не пробудили дремлющие во мне деловые амбиции, зато напомнили о захватывающем эссе одного ясновидца, которое я прочитал в самолете. Эссе произвело на меня глубокое впечатление, и сейчас я думал о нем снова и снова. После того как к нам сели двое кубинцев и бостонский ирландец и сразу же задымили сигарами, я почувствовал, что меня подташнивает от дыма и тряски, поэтому размышления над ясновидением помогали отвлечься.

Машина выскочила из города и помчалась вдоль побережья.

– Тут есть стоящая рыбная лавка, – сказал Джулиус. – Давайте остановимся. Надо купить Гортензии копченых креветок и копченого марлина.

Мы подъехали к торговой точке. Рыбину не успели снять с весов, а брат уже стал отщипывать от нее кусочки и съел хвостовую часть до того, как ее завернули.

– Не подавись, – сказал я.

Юлик не обратил на меня внимания и правильно сделал. Подавиться он не подавился, но попросил одного из кубинцев, Гаспара, сесть за руль. Сам он устроился на заднем сиденье, сунув под него рыбину.

– Надо оставить Гортензии, – сказал он. – Обожает марлина.

Я сомневался, что Гортензии что-то достанется, так как знал о его необыкновенной жадности к жизни, женщинам и жратве. Но мне хотелось, чтобы Юлик почувствовал хоть легкий укол совести за то, что перед опасной операцией набивает живот копченой рыбой.

Одновременно я старался сосредоточиться на видении, которое явилось ясновидцу, и описанному им с такими поразительными подробностями. Мне было известно, что во время сна душа и дух покидают тело. Но оказывается, усилием воли их можно извлечь оттуда, когда бодрствуешь, то есть когда работает сознание. Делается это с целью наблюдения над внутренним миром человека. В результате такого извлечения все происходит не как обычно, а наоборот. Вещи и явления превращаются в свою противоположность. Тогда посвященные могут видеть свое «я» со стороны, а не воспринимать внешний мир шестью чувствами и разумом, как это обычно бывает. На внешний мир, который мы, как правило, осознаем изнутри – вот горы, вот облака, вот леса и моря, – как бы изливаются душа и дух. Мы больше не видим его, ибо мы и есть внешний мир. Внутренний и внешний миры меняются местами. Ясновидец переносится в космос, который он прежде наблюдал. Оттуда, с новой орбиты, он видит центр, который и есть его собственное «я». Теперь это «я» – внешний мир. Всемогущий Боже, ты видишь очертания человека, но это твои собственные очертания. Видишь собственные кожу, и мышцы, и кровь. Видишь себя, как видишь любой объект в природе. Но какой это чудесный объект! Твои глаза – это два сияющих солнца, излучающих свет. Их узнаешь по этому свету. Твои уши узнаешь по благозвучию. От кожи исходит свечение. Человеческое тело тоже испускает свет, звук и электромагнитные колебания. Это физическое существо, когда на него смотрит Дух. В этом Божественном сиянии видно даже движение мысли. Ваши мысли черными волнами проходят сквозь светоносное тело, говорит ясновидец. И вместе со всем этим великолепием приходит знание звезд, движущихся в пространстве, где прежде мы были неподвижными. Но нам только кажется, что мы неподвижны, ибо мы движемся вместе со звездами. Внутри нас – целый звездный мир, который мы видим, когда Дух занимает новый пункт наблюдения вне своего тела. Обычно он обитает в наших мышцах, что удостоверено подписью космоса. И наша жизнь, и наша смерть скреплены печатью Вселенной.

Я очнулся от своих мыслей. Мы проезжали какие-то топкие места, заросшие болота. Иногда попадались мангровые рощи. Слева переливался на солнце Мексиканский залив. День стоял жаркий. То и дело погромыхивали грузовики. На полуострове было много свалок и огромное кладбище старых автомобилей. Наш «кадиллак» остановился, тяжелые дверцы его распахнулись, и мы все вылезли из машины. Наши спутники разбрелись кто куда, рассматривая рельеф местности, пробуя качество грунта. Они уже строили грандиозные планы. В их воспаленном воображении витали хрустальные дворцы и умытые росой сады.

– Скальная порода, – заметил ирландец из Бостона, ковырнув землю передком белой туфли из телячьей кожи. Он уже поведал мне, что никакой он не ирландец, а поляк. Его имя, Кейси, – это английская версия имени Казимир. Он принял меня за бизнесмена. Кем еще может быть человек по фамилии Ситрин? «Ваш брат – гениальный предприниматель и строитель, – сказал он. – Какая у него смекалка!» Его плоское веснушчатое лицо расползлось в наигранной улыбке, которая лет пятнадцать назад покорила всю страну: так улыбался один знаменитый актер. Чтобы состроить такую улыбку, надо вздернуть верхнюю губу, обнажая десны, а самому смотреть на собеседника чарующим взглядом. Лучше всего это удавалось Алеку Шатмару.

Кейси, высокий внушительный мужчина со впалой грудью, напоминал одетого в штатское сыщика из Чикаго. Уши у него были сморщенные, как китайская капуста. Он тщательно выговаривал слова, будто заочно прошел курс английского, читаемый в Бомбее. И тем не менее его говор мне понравился. Я видел, он хочет, чтобы я замолвил за него словечко перед Юликом и понял его. Кейси отошел от дел, поскольку был полуинвалидом и теперь изыскивал способы защитить свое состояние от инфляции. Кроме того, он тосковал от безделья. Лучше делать дела, чем двигаться к смерти. Деньгами не измеришь время.

С тех пор как я погрузился в изучение духовного мира человека, многие вещи предстали передо мной в новом, более ясном и отчетливом свете. Я видел, например, какие демонические страсти скрываются в Юлике. Он взобрался на груду гравия и, делая вид, что обозревает окрестности как будущую строительную площадку, жевал копченые креветки из пакета.

– Ничего, тут есть где развернуться, – говорил он. – Но голова поболит порядком. Начинать надо с расчистки территории. Предвижу проблемы с водой и канализацией, а я даже здешних зональных тарифов не знаю.

– Зато тут можно поставить первоклассный отель, – вставил Кейси. – По обе его стороны – жилые дома с видом на океан, роскошные пляжи, бухта для яхт, теннисные корты…

– Легко сказать! – отозвался Юлик. О, хитроумный, осмотрительный Юлик, мой дорогой братец! Я чувствовал, что его охватил азарт предпринимательства. Этот участок мог принести миллионы. Он набрел на него в тот момент, когда хирурги точили свои ножи. Перед его душой открылись блистательные возможности, но ожиревшее, отяжелевшее, перетрудившееся сердце угрожало свести его в могилу. Стоит только подумать, что пробуждается лучшая часть твоего существа, как в дверь кто-то стучит. Всегда так. В нашем случае этот «кто-то» – Смерть. Я понимаю Юлика, понимаю его стремления. Как же иначе? Я, так сказать, оформил на него пожизненную подписку. Поэтому знал, какой рай он видит на месте этой свалки – башни, окутанные морской дымкой, импортный травяной ковер, умытый росой, окруженные гардениями бассейны, где прекрасные женщины подставляют солнцу свои холеные тела, а вышколенные слуги-мексиканцы в расшитых рубашках вполголоса отзываются: «Si, señora» – «Хорошо, сеньора, обязательно, сеньора». Благо «мокрых спин», то есть эмигрантов, переплывших через Рио-Гранде из Мексики в Штаты, было хоть отбавляй.

Я догадывался, какие у Юлика бухгалтерские книги. Их можно читать как Гомера, они сокровищница литературы. Если зональные тарифы воспрепятствуют его предприятию, он выложит миллион долларов на взятки. Юлик словно носил пышные царские одежды, тогда как меня втиснул в узкий спальный мешок. Однако мне предстояло проснуться для больших дел. Фигурально выражаясь, я пока только закипал. Мне еще надо дойти до точки кипения. Я должен действовать от лица всего человечества. Я отвечаю не только за собственную судьбу, но обязан продолжить дела моих неудачливых друзей, того же фон Гумбольдта Флейшера, которому так и не удалось достичь высшего типа бодрствования. Кончики моих пальцев зудели от нетерпения. Пальцы уже бегали по клавишам духовного инструмента – воображения – в ожидании, когда я буду готов. Еще немного, и раздастся трубный глас, слышимый за пределами Земли, там, в космическом пространстве. Когда в нас проснется спасительная сила воображения, этого мессии будущего, мы сможем открытыми глазами смотреть на жизнь и любоваться земными красотами.

Причина, по которой юлики (и кантебиле) в нашем мире так притягивают меня, проста: эти люди точно знают, чего хотят. Их желания могут быть мелкими, низкими, но они идут к своей цели, не смыкая глаз. На берегу уолденского пруда Торо наблюдал одного из сурков. У того, живого, подвижного, взгляд был пронзительнее, чем у любого окрестного фермера. Грызун спешил нанести ущерб урожаю, который с таким трудом вырастил фермер. Хорошо было Торо восхвалять сурков и насмехаться над фермерами. Но если общество потерпело крупную нравственную неудачу, земледельцу есть отчего впасть в спячку. Или посмотрите на сегодняшний день. Юлику не давали уснуть, а я, полный благих порывов, сознаю, что хороший сон американского детства затянулся у меня на полвека. Даже сейчас я приехал к Юлику затем, чтобы он помог мне снова вернуться в детство, вдохнуть запахи тех давних, добрых, словно приснившихся времен, запахи, которыми был пропитан мой брат. Он смотрел на солнце, быть может, последний раз, а я все еще чего-то от него ждал.

Юлик держался с двумя кубинцами так же учтиво, как поляк Кейси с ним. Они были нужны ему в предстоящих переговорах с владельцами участка. Эти двое хорошо их знали, кое с кем еще в школу ходили, кое-кому, как они намекали, доводились двоюродными братьями. Оба представляли собой знакомый тип карибского плейбоя: хорошо одетые, здоровые, полноватые круглолицые мужчины с голубыми, нередко недобрыми, глазами. Такие играли в гольф, катались на водных лыжах, скакали на норовистых лошадях, увлекались автомобильными гонками, водили двухмоторные самолеты. Они знали французскую Ривьеру, Альпы, Париж и Нью-Йорк, равно как ночные клубы и игорные дома по всей Вест-Индии.

– Горячие ребята, – сказал я Юлику. – И у нас они не утихомирились.

– Сам знаю, что горячие. Но мне надо привлечь их. Сейчас не время мелочиться. Тут на всех хватит.

Еще до того, как мы с Юликом обменялись этими репликами, нам пришлось сделать две остановки. Первая была на фруктовой ферме. Юлик сказал, что обещал Гортензии привезти хурмы. Рыба была уже съедена. Мы сидели в тени под деревом и ели огромные сочные красные плоды. Юлик забрызгал соком рубашку и, увидев, что ее все равно придется отдавать в чистку, стал вытирать о нее руки. Он пребывал в каком-то забытьи, глаза у него провалились, казалось, он не с нами, а где-то там. Кубинцы достали из багажника сумку с клюшками и начали гонять по полю мяч. В гольф они играли превосходно, несмотря на тяжелые задницы и складки жира, образующиеся под подбородком, когда нагибались к мячу. Били они по очереди, били красиво и сильно. Удар – и мяч улетал в неизвестном направлении. Когда мы собрались ехать дальше, выяснилось, что они захлопнули в багажнике ключ от зажигания и от самого багажника. Пришлось позаимствовать у хозяина фермы инструменты, и через полчаса кубинцы открыли багажник, помяв и поцарапав при этом металл новенького «кадиллака» и сбив краску.

– Ничего, ничего! – твердил Юлик. Он, конечно, разозлился, но вида не показал: без двоюродных братьев Гонзалесов ему теперь никуда. – Пустяки, малость подправить и подмазать, и дело с концом… А теперь надо заехать куда-нибудь выпить и поесть.

Мы остановились у мексиканского ресторана. Юлик быстро умял изрядную порцию цыплячьих грудок с наперченной подливкой. Я свою порцию доесть не смог. Он взял мою тарелку и заказал еще пирога с орехом пекан и чашку мексиканского какао.

Когда мы добрались до дома, я сказал, что поеду в свой мотель: устал, надо полежать.

Прощаясь, мы постояли с Юликом в саду.

– Ты хоть какое-нибудь представление об этом полуострове получил? – начал он. – Если дело с участком выгорит, это будет самая удачная операция в моей жизни. Этим хитрожопым кубинцам придется помогать мне. Я их заарканю, заарканю! Пока буду выздоравливать, мне сделают землемерную съемку и составят карту местности. К началу переговоров с этими ленивыми латиноамериканцами у меня будут макеты сооружений и полный финансовый план. – Помолчав, он добавил: – Конечно, если останусь жив, ты меня понимаешь… – Юлик протянул руку и набрал с маршалы горсть плодов. – Не хочешь попробовать?

– У меня заворот кишок будет от обжорства.

Юлик стоял и задумчиво жевал ягоды, выплевывая косточки и кожуру и вытирая свои ачесоновские усы. Взгляд его был устремлен вдаль. Его одолевали тяжелые мысли. Они были меленько написаны на каждом квадратном дюйме его нутра.

– Чак, мы с тобой в Хьюстоне до операции не увидимся. Гортензия против. Сказала, я с тобой распускаюсь, а она знает что говорит. Я еще вот что хочу сказать. Если я умру, женись на Гортензии. Она хорошая баба, лучше не найдешь, тем более сам. Она честная, я ей на сто процентов доверяю, понимаешь? Конечно, крупновата, зато я с ней хорошо пожил. У тебя не будет никаких финансовых проблем, поверь мне.

– Ты сказал ей об этом?

– Нет, но написал это в письме. Гортензия, верно, догадывается, что, если я загнусь на операционном столе, мне хотелось бы, чтобы она вышла за другого Ситрина. – Он строго посмотрел на меня. – Она сделает все, как я велю. И ты тоже.

Стареющая луна висела золотым шаром. Между мной и Юликом прокатилась волна любви, и никто из нас не знал, как с ней справиться.

– Ну ладно, пока. – Брат отвернулся.

Я сел в машину и тронулся в путь.

* * *

– Все в порядке, – сказала Гортензия по телефону. – Ему в сердце пересадили ткань с ноги. Теперь он еще здоровее будет.

– Славу Богу! Значит, он вне опасности?

– Да, завтра можешь повидать его.

Гортензия не захотела, чтобы я был в больнице во время операции. Поначалу я приписал это невольному соперничеству жены с братом мужа, но потом изменил мнение. На ее месте я тоже относился бы с подозрением к той безграничной, полуистеричной привязанности, какую питал я к Юлику. Сейчас в голосе Гортензии зазвучали нотки, каких мне не случалось слышать прежде. Гортензия выращивала диковинные цветы и имела привычку покрикивать на собак и мужчин. На этот раз, однако, я почувствовал в ее тоне ту теплоту души, которую она обычно приберегала для своих экзотических питомцев. Фон Гумбольдт – а он строго судил людей – не раз говорил мне, что я человек отнюдь не мягкий, а, напротив, слишком суровый. Перемены во мне (если таковые произошли) порадовали бы его. В наш век поголовного критицизма люди вслед за наукой (точнее сказать, научной фантастикой) полагают, что они разочарованы, расстались с иллюзиями, которые питали друг к другу. Согласно всеобщему закону сохранения энергии, нынешнее умаление достоинств ближнего – вещь куда более реалистичная. Поэтому у меня и были кое-какие сомнения насчет Гортензии. Теперь же я решил, что она хорошая женщина.

Я лежал у себя в номере на широченной кровати, читал Гумбольдтовы бумаги и Рудольфа Штейнера, и мне было хорошо.

Не знаю, что я ожидал увидеть в палате, где лежал Юлик, – пятна крови или костные опилки. Хирурги распиливают человеку грудную клетку, вынимают сердце и, отложив его в сторону, выключают, как какой-нибудь моторчик; потом, закончив работу, опять включают его. Я не мог отделаться от этого ощущения. Но вот я вошел в палату и увидел, что она залита солнечным светом и заставлена цветами. Над изголовьем у Юлика висела небольшая медная пластинка, на ней были выгравированы имена папы и мамы. Лицо у брата было желто-зеленое, горбинка на носу заострилась, седые усы топорщились точно иглы ежа. Но вид у него был довольный. Меня обрадовало, что он такой же неуемный, как всегда. Конечно, Юлик был еще слаб, но все равно казался воплощением энергии и деловитости. Если бы мне вздумалось сказать ему, что вид у него немного нездешний, он обдал бы меня холодным презрением. Окна в палате блестели чистотой, всюду стояли великолепные розы и георгины, и в обитом кожей кресле сидела, закинув ногу на ногу, миссис Ситрин. Несмотря на полноватые и коротковатые ноги, Гортензия, невысокая сильная женщина, была довольно привлекательна. Жизнь продолжалась. Могут спросить какая. Эта, наша земная жизнь. Могут спросить, что она такое – земная жизнь? Впрочем, не время ударяться в метафизику. Я был счастлив, но не давал воли своим чувствам.

– Ну, малыш, ты рад? – спросил Юлик тихим голосом.

– Конечно, рад.

– Вот видишь. Выходит, сердце можно починить, как ботинок. Можно поставить новую подметку и даже передки. Как это делал Новинсон на Аугуста-стрит…

Похоже, я вызываю у Юлика ностальгию. Он любил слушать то, о чем не помнил сам. Где-то я читал, что вожди африканских племен имеют при себе особых вспоминальщиков. Я был таким вспоминальщиком при Юлике.

– В окне у Новинсона стояли военные сувениры с семнадцатого года, – начал я. – Гильзы от снарядов, продырявленные каски, походные сумки. А на стене висел раскрашенный рисунок, сделанный его сыном Иззи. Испуганный клиент подпрыгнул в воздух и кричит: «Помогите!» Это означало: «Не экономьте на ремонте обуви».

– Вот видишь, – сказал Юлик Гортензии. – Его только заведи, а там пошло-поехало.

Гортензия улыбнулась. Лицо у нее было бледное, как у напудренного танцора из театра кабуки. Выдающиеся скулы и полные губы в алой помаде усиливали сходство с японкой.

– Ну что ж, Юлик, теперь я могу со спокойным сердцем уехать.

– Послушай, Чак, всю жизнь собирался попросить тебя купить мне в Европе одну вещь. Хочу иметь хороший морской пейзаж. Чтобы ни скал, ни судов, ни людей – только бушующий океан. Чтобы везде вода и вода. Всегда любил такие картины. Раздобудь мне такую картину. Я тебе хоть пять тысяч заплачу, хоть восемь. Позвони, как увидишь подходящую, и я перешлю деньги.

Юлик считал, что мне полагаются комиссионные. Его удивило бы, если бы я не захотел немного при этом подзаработать. В такие вот необычные предложения выливалось его великодушие. Это тронуло меня.

– Обязательно похожу по галереям.

– Ну и хорошо. А как насчет пятидесяти тысяч? Подумал над моей идеей?

– Я бы с удовольствием. Деньги мне позарез нужны. Я уже телеграфировал одному моему другу, Текстеру – он сейчас на «Франции» плывет в Европу. Сообщил, что готов ехать в Мадрид поработать над его проектом, составлением «Бедекера» по культуре Европы. Итак, впереди у меня Мадрид.

– Отлично. Тебе нужны свежие идеи. Пора возвращаться к работе. Я тебя знаю: когда не пишешь, с тобой черт-те что происходит. Из-за своей бывшей и ее адвокатишек совсем перестал писать… Гортензия, теперь мы должны присматривать за Чарли.

– Согласна, должны. – С каждой минутой я все больше и больше восхищался Гортензией. Какая замечательная и отзывчивая женщина! Какие эмоции скрывались под маской кабуки! Раньше меня отталкивала грубоватость Гортензии, но теперь от нее не осталось и следа. – Может, еще раз попытаться договориться с Денизой?

– С ней договоришься, – протянул Юлик. – Не успокоится, пока ей на тарелочке с голубой каемочкой не принесут его голову. Он отдаст, а она запросит еще и еще. Судиться с такой – все равно что ссать против ветра. Оно, конечно, каждому нужна женщина, но он почему-то выбирает тех, кто только выкачивает из него денежки и силенки. Нет, парень, надо работать, надо выдавать продукцию. А то люди подумают, что ты помер, а они просто пропустили некролог. Сколько ты рассчитываешь получить за этот путеводитель? Пятьдесят тысяч? Требуй сто, не меньше. Налоги-то опять повышают. На бирже играешь? Конечно, играешь, чего я спрашиваю. Ты же у нас специалист по Америке. Значит, должен делать то, что делает вся страна. Знаешь, как бы я поступил на твоем месте? Накупил бы акций железнодорожных компаний. Некоторые по сорок центов за доллар идут. Энергетический кризис заставляет нас снова вспомнить о каменном угле. А как его иначе транспортировать, если не по железной дороге. Да и новые шахты надо открывать. В Индиане, Иллинойсе и вообще на всем Среднем Западе богатейшие месторождения антрацита. Его, правда, можно растолочь, смешать с водой и пустить пульпу по трубам. Но это неэкономично. Сейчас даже вода вздорожала. – Юлик разыгрывал очередную капиталистическую фугу. Что касается угля, он был романтическим поэтом, Новалисом, воспевающим подземные сокровища. – Накопи деньжат и пришли мне. Я уж найду, куда их повыгоднее вложить.

– Спасибо, Юлик.

– Ладно, отваливай. Поживи в Европе. И вообще, на кой хрен тебе возвращаться? Не забудь про картину.

Они с Гортензией углубились в планы застройки принадлежащего кубинцам полуострова. Джулиус запыхтел над картами и кальками, а Гортензия начала звонить в банки. Поцеловав брата и его жену, я поехал в аэропорт.

* * *

Хотя меня переполняла радость бытия, я чувствовал, что в Милане происходит что-то неладное. Меня беспокоила Рената. Я не знал, что она там делает. Вчера вечером я позвонил ей из мотеля, спросил, как дела.

– Я не буду разговаривать по межконтинентальному телефону, – сказала она. – Это слишком дорого.

Потом добрых две минуты плакала в трубку. Но даже ее всхлипы из-за Атлантики были свежее, приятнее, чем у любой другой. Затем Рената посмеялась над собой, плаксой, и произнесла:

– Ну вот, по крайней мере проронила несколько слезинок. Да, лети в Мадрид, я тебя встречу там, обязательно встречу.

– Ты выяснила, действительно ли синьор Биферно твой отец?

– Можно подумать, что ты умираешь от нетерпения. Тогда вообрази, каково мне. Да, думаю, Биферно мой папан. Я это чувствую.

– Интереснее, что чувствует он. Должно быть, красавец мужчина. Такая женщина, как ты, не родится от каждого встречного-поперечного.

– Он совсем старенький и сгорбленный. Выглядит как заключенный, которого забыли выпустить из «Алькатраса». Но мы с ним не разговаривали. Он не захотел.

– Почему?

– Мама не сказала мне, что начала против него судебный процесс. Ему вручили уведомление как раз накануне моего приезда. Мама обвиняет его в неисполнении отцовского долга. Требует выплатить детское пособие и возместить расходы по моему воспитанию.

– Какое детское пособие? Какое воспитание? Тебе скоро тридцать. Значит, сеньора не сообщила тебе про свою затею? Просто не верится.

– Когда тебе не верится, когда в твоем голосе слышишь: «Этого не может быть!» – значит, ты разозлился до чертиков. Тебе просто жалко денег, которые уходят на нашу поездку.

– Рената, объясни мне, бестолковому, зачем сеньоре понадобилось огорошить Биферно именно в тот момент, когда ты вот-вот разгадаешь загадку своего рождения? Загадку, которую, кстати сказать, она должна была бы решить сама. Ты едешь по зову сердца, по зову крови – сколько времени ты горевала, что не знаешь свою девичью фамилию, – а твоя собственная мамаша начинает строить козни. А ты еще меня упрекаешь, обвиняешь в том, что рассердился. Дикость какая-то – этот план, состряпанный старухой. Этот обстрел, бомбежки, требование безоговорочной капитуляции, победа…

– Ты просто не выносишь, когда женщины подают на мужчин в суд. И пожалуйста, не трогай мою маму. Ты даже не представляешь, чем я обязана ей. Воспитать такую дикую девчонку, как я, – это тебе не пером водить. Да, сыграла она надо мной шутку, ну и что? Над тобой еще не то проделывают. Тот же Кантебиле – гореть ему в вечном адском огне, – или Шатмар, или Текстер. Ты с Текстером ухо востро держи. Номер в «Ритце» на месяц бери, но ничего не подписывай. Иначе он заграбастает деньги, а тебя завалит работой.

– Нет, Рената, он человек со странностями, но я доверяю ему.

– До свидания, дорогой. Безумно по тебе скучаю. Помнишь, ты рассказывал мне про британского льва, который стоит, положив лапу на земной шар? И добавил, что положить лапу на мои полушария куда лучше, чем владеть империей. Над Ренатой тоже никогда не заходит солнце. Жди меня в Мадриде.

– Похоже, ты поиздержалась в Милане.

Рената ответила в духе Юлика, сказав, что я должен опять взяться за работу.

– Только, Бога ради, не пиши такой зауми, которой пичкал меня последнее время.

Вдруг словно атлантическая волна встала стеной между нами или космическая пыль покрыла спутник связи. В трубке затрещало, разговор прекратился.

И все же, когда угловатые орлиные лапы помчали меня по взлетной полосе, когда самолет оторвался от земли и мощные моторы на огромных распластанных крыльях понесли меня сквозь слои атмосферы один за другим, я почувствовал себя легко и свободно. Зажав, как всадник, портфель меж колен, я откинулся на подушку сиденья. В конечном счете дурной, дурацкий иск сеньоры, которая полностью им себя дискредитировала, укрепил мое положение. Моя доброта, долготерпение и здравомыслие давали мне определенное преимущество перед Ренатой. Теперь только надо не суетиться и держать язык за зубами.

Думы о Ренате пошли густым косяком, от малозначительных, вроде вклада, который внесли прекрасные женщины в развитие капитализма и демократии, до более глубоких и возвышенных. Попробую пояснить свою мысль. Рената, как и многие другие, хочет, чтобы ее жизнь «стала частицей истории». Будучи в биологическом отношении благородным животным, она волею судеб оказалась в чужом подвиде – как, например, Маха с полотна Гойи, неожиданно закурившая сигару, или «Чудесная любовница» Уоллеса Стивенса, которая ни с того ни с сего закапризничала и надулась: «Фу!» То есть она возмечтала бросить вызов подвиду, к которому, по общему мнению, принадлежит. И одновременно продолжала с ним сотрудничать. Я однажды сказал Ренате:

– Такую женщину, как ты, можно назвать глупой лишь в том случае, если Бытие отделено от Познания. Но поскольку Бытие – форма Познания, существование человека – это его собственная заслуга.

– Значит, я все-таки не глупая баба. Не могу быть глупой, потому что хороша? Вот здорово! Ты всегда был добр ко мне, Чарли.

– Потому что я люблю тебя, малыш.

Потом она заплакала, так как в половой жизни не достигла того, что предназначено ей природой. С ней такое бывало. Начинала корить себя: «Я же обманщица! Я больше люблю, когда под столом». Я умолял Ренату не преувеличивать, объяснял, что Эго освободилось от Солнца и должно претерпеть боль освобождения (Штейнер). Современные воззрения на отношения полов ничего противопоставить этому не могут. Самые безудержные земные радости не освободят нас от вселенской тирании своего «я». Плоть и кровь на это неспособны. И так далее и тому подобное.

Наш «боинг» плыл на шестимильной высоте – гигантская полость, залитая светом, с большим киноэкраном в передней части, с баром и стюардессами, разносящими виски и фисташки. Внизу бушевал океан. Второй пилот сказал, что во время бури борт подвергается громадным нагрузкам, но виднеющиеся сквозь дневную дымку гигантские волны казались не больше бугорков, которые чувствуешь, проводя языком по нёбу. Мы пересекали многочисленные меридианы планеты Земля. Я привыкал думать о ней как об училище человеческих душ и материальном местонахождении духа. Чем дальше, тем больше я убеждался, что на протяжении лишь одной человеческой жизни душа, с ее проблесками Добра, не сумеет вырваться из своей телесной оболочки. Платоново учение о бессмертии – отнюдь не метафора, не иносказание, как утверждают иные философы. Платон верил в бессмертие буквально. В условиях одной жизни добродетель пришла бы в отчаяние. Только глупцы пытаются примирить Добро со Смертью как конец всего. Или, как сказала бы моя дорогая Рената, «лучше ни одного, чем одного».

Короче говоря, я позволил себе думать о чем угодно, не мешая мыслям растекаться по древу. Но я чувствовал, что самолет и я – мы оба движемся в верном направлении. Мадрид – неплохое место. Попытаюсь снова взяться за работу. Мы с Ренатой проведем там чудесный месяц. Мне вдруг пришел на ум плотницкий ватерпас. Надо сделать так, чтобы пузырьки наших с ней ватерпасов остановились посередине, чтобы никаких отклонений и уклонов. Тогда мы достигнем того, что удовлетворит ум и сердце. Если люди чувствуют, что, говоря об Истине и Добре, обманывают себя и других, то это происходит потому, что пузырьки в их ватерпасах сбились к краям, потому что они верят в науку, хотя ничего в ней не смыслят. Мне незачем играть с огнем и доигрывать с прогрессивными идеями, какие еще существуют. У меня остается всего лет десять, чтобы возместить упущенное в своей, почти даром прожитой, жизни. Не следует тратить время на угрызения совести и раскаяние. Кроме того, там, за смертным порогом, ждет моей помощи Гумбольдт. Живые и мертвые принадлежат к одному землячеству. Наша планета представляет собой обширное поле для поступков и проступков. Мне выпало на долю повернуть колесо бытия хоть на пол-оборота, хоть на четверть, хоть на малую толику, чтобы перенести из этого мира еще встречающееся взаимопонимание в мир иной, где без взаимности невозможно быть самим собой. У меня много и других своих мертвых помимо Гумбольдта. Погоди, погоди, не помешался ли я! Впрочем, почему должна страдать моя восприимчивость, даже если такое подозрение справедливо? Напротив… Поживем – увидим, заключил я. Будь что будет.

Мы летели безоблачными высотами, и в чистом свете, падающем из иллюминатора на замечательный коричневый напиток в моем бокале, мне виделись полупрозрачные частицы и температурные кривые охлажденной и подающей тепло жидкости. За такими забавами я провел время перелета через Атлантику. В Лиссабоне нас задержали на несколько часов, и в Мадрид мы прибыли с большим опозданием.

Двери в гигантском туловище «боинга» с китовым горбом впереди раскрылись, и пассажиры, в том числе нетерпеливый Чарлз Ситрин, потекли по трапу вниз, на твердую землю. В фирменном журнале я прочитал, что в истекающем году число туристов превысило население Испании приблизительно на десять миллионов. Но кто из американцев возьмется утверждать, что приезд в Старый Свет не стал значительным событием в его жизни. Под здешними небесами больше, чем в Чикаго, обращали внимания на манеры. Так оно и должно быть, пространства в Европе иные. Отнюдь не затерявшаяся в этих пространствах Рената ждала меня в «Ритце».

Между тем мои спутники по чартерному рейсу, группа пенсионеров из Уичито-Фолс, устало плелись по длинным переходам и коридорам. Не туристы, а амбулаторные больные. Я резво обошел их. Я был первым на паспортном контроле, первым у багажного транспортера. И вот нате вам. Старики из Уичито-Фолс давно уехали, и я уже заподозрил, что чемодан старого бабника с пижонистыми куртками, модными сорочками и полдюжиной галстуков из «Гермеса» потерялся. Но наконец он появился, подпрыгивая на роликах конвейерной ленты, как женщина на высоких каблуках, ковыляющая по булыжной мостовой.

Сидя в такси, я подумал: хорошо, что прилетел поздно вечером. Улицы были пустыми, и машина на полной скорости мчалась к отелю. Немедленно иду к Ренате в номер, раздеваюсь и – в постель к ней. Не похоти ради, а удовлетворения страстного желания для. Не могу передать, как мне близко утверждение Мейстера Экхарта относительно вечной молодости души. От самого начала до самого конца она остается одной и той же, говорит он. У души нет возраста, она неподвластна времени. Увы, остальное в нас не так постоянно. Начали отрицать разницу между душой и телом, незачем отрицать телесный тлен и пытаться каждый раз начинать жизнь заново. И тем не менее здесь, с Ренатой, я хотел сделать еще один жизненный заход. Я дал себе обещание быть более нежным и возьму с нее обещание быть более верной и доброй. Все это, конечно, не имело никакого смысла. Но следует помнить, что до сорока пяти лет я был круглый идиот, после сорока пяти – идиот наполовину. Во мне вечно останется что-то идиотское. И тем не менее, чувствуя прилив надежды, я мчался на такси к Ренате. Проходя последние отрезки земного пути, я надеялся, что именно здесь, в Испании, в спальне, наконец-то случится все хорошее, долгожданное.

Ливрейные лакеи у входа в «Ритц» взяли мой чемодан и портфель, и сквозь вращающиеся двери я вошел в круглый вестибюль гостиницы. Я не рассчитывал, разумеется, увидеть Ренату в одном из великолепных кресел. Такой королеве не пристало сидеть в вестибюле в третьем часу ночи наряду с дежурной обслугой. Нет, она, должно быть, лежит не смыкая глаз – прекрасная, с повлажневшими ладонями, и ждет своего единственного неповторимого друга. Есть мужчины помоложе, покрасивее, поздоровее. Но другого такого, как Чарли Ситрин, не найти, и Рената это понимает.

По телефону Рената сказала, что жить в одном номере неприлично. «В Нью-Йорке это не имеет никакого значения, но здесь, с разными фамилиями, это будет совсем по-блядски. Конечно, это двойные расходы, но ничего не поделаешь».

Я попросил служителя на ресепшн позвонить миссис Коффритц.

– У нас миссис Коффритц не останавливалась.

– Тогда миссис Ситрин.

Миссис Ситрин тоже не оказалось. Какое жестокое разочарование, какой удар! Не успел я погрузиться в печальные размышления, как подошел консьерж и вручил мне телеграмму из Милана: «Непредвиденная задержка Биферно сдается позвоню завтра люблю и обожаю».

Меня проводили в мой номер, но я не мог восхищаться его испанским великолепием: шкафами с резьбой, тяжелыми занавесями, турецкими коврами и креслами, мраморной ванной, старомодными светильниками в стиле спальных вагонов прошлого. Кровать с покрывалом из муарового шелка стояла в занавешенной нише. Я разделся донага и положил голову на подушку. В довершение всех бед молчал Текстер. Непременно надо связаться с ним. Он должен проинформировать Стюарта, что я принимаю его предложение провести месяц в Мадриде за счет издательства. Это очень важно. У меня оставалось около четырех тысяч, и держать тридцать суток два номера в «Ритце» мне не по карману. К тому же доллар падал, песета невероятно поднималась, и я не верил, что Биферно идет на уступки.

Сердце отчаянно ныло. Я не могу передать словами его жалобы. Я проклинал дурацкое положение, в котором оказался. Будь оно неладно, вынужденное безделье! Я лежал за много тысяч километров от моего последнего ночлега, лежал неподвижный и печальный. Температура моего тела опустилась по крайней мере на три градуса ниже нормы. Меня с детства приучили презирать жалость к самому себе. Основа основ американского воспитания – быть бодрым, деятельным, чтобы организм работал как отлаженная энергетическая система, и превыше всего – стать добытчиком. Добыть себе пару Пулитцеровских премий. Орден Почетного легиона (низшей степени), медаль клуба «Зигзаг» и изрядную кучу денег (значительную часть которых отобрал суд по гражданским делам). Я поставил перед собой последнюю, несравненно более трудную задачу, а именно полный пересмотр взглядов на метафизику, достижение самого верного метода мышления над проблемой смерти. Мне припомнилась цитата из Кольриджа, которую привел в оставленных бумагах фон Гумбольдт Флейшер, насчет замысловатых метафизических размышлений. Как там, дай Бог памяти? Метафизические размышления полезны в часы горя, например, когда сидишь у постели смертельно больного ребенка. Я встал, чтобы найти в портфеле тот листок с цитатой из Кольриджа, но передумал. Подозревать, что Рената бросает меня, – это совсем другое дело, нежели быть смертельно больным. Зачем она огорчает меня? Зачем заставляет рыться голым в бумагах покойника под этими светильниками из спальных вагонов? Нет, я просто устал, из-за перелета расстроился ритм организма.

От мыслей о Гумбольдте и Кольридже я перешел к теориям Джорджа Суибла и сделал то, что сделал бы в данных обстоятельствах он. Открыл кран с горячей водой, а пока ванна наполнялась, постоял на голове и сделал мостик, держа весь свой вес на пятках и затылке. Потом выполнил несколько упражнений, рекомендованных знаменитым доктором Якобсеном, специалистом по сну и сбросу напряжения. В его пособии говорится, что расслабляться надо каждым пальцем рук и ног поочередно. Рецепты доктора Якобсена оказались, однако, неуместными. Они напомнили мне, что делала с пальцами Рената в минуты эротического экстаза. (Пока она не просветила меня, пальцы ног были просто пальцами ног.) После всего этого я снова лег в постель и стал умолять свою потрясенную душу оставить меня на время в покое, дать отдохнуть бедному телу. Взяв телеграмму Ренаты, я вожделенно уставился на слова «люблю и обожаю». Последним усилием мысли решил, что она говорит правду, и провалился в глубокий сон. Много, много часов я спал как убитый.

Потом зазвонил телефон. В полутьме занавешенного алькова я попытался нащупать выключатель. Выключателя не было. Дотянувшись до трубки, спросил:

– Который час?

– Двадцать минут двенадцатого. К вам в номер поднимается дама, – сказала телефонистка.

Дама! Рената! Я раздвинул занавески на окнах и побежал в ванную сполоснуть лицо и почистить зубы. Потом натянул халат, пригладил волосы, прикрывая наметившуюся лысину, и уже вытирался тяжелым махровым полотенцем, когда раздался прерывистый стук в дверь, похожий на стук телеграфного ключа, только более мягкий, многообещающий.

– Дорогая! – воскликнул я и распахнул дверь.

Передо мной стояла мать Ренаты. На ней был темный дорожный костюм, что-то вроде мантильи, вуаль и шляпка.

– Сеньора… – проговорил я.

В своем средневековом одеянии она величественно вплыла в номер. Потом, протянув за спину руку в перчатке, ввела Роджера, маленького сына Ренаты. «Роджер… Зачем он здесь? И что вы делаете в Мадриде, сеньора?»

– Бедный ребенок. Уснул в самолете. Пришлось попросить, чтобы его понесли на руках.

– Но ведь на Рождество он должен быть в Милуоки у бабушки и дедушки?

– У дедушки инфаркт. Вдруг умрет. Что касается отца, мы не могли его разыскать. У меня Роджеру быть нельзя, слишком мала квартира.

– Но у Ренаты тоже есть квартира, – возразил я.

Сеньоре, занятой сердечными делами, некогда было присматривать за Роджером. Некоторых господ из числа ее ухажеров я знал. Мудро старуха поступает, что не показывает им внука.

– Рената в курсе?

– Конечно! Она знала, что мы с Роджером едем. Мы с ней по телефону обо всем договорились… Чарлз, дорогой, закажите нам завтрак, не откажите в любезности. Роджер, ты ведь поешь хрустящих хлопьев, правда? А мне, пожалуйста, горячее какао, две свежие булочки и бокальчик бренди.

Ребенок, сгорбившись, сидел на ручке кресла.

– Давай, малыш, ложись на мою кровать. – Я снял с него сапожки и отвел в нишу.

Сеньора проследила, чтобы я хорошо укрыл его и задернул занавеси.

– Так это Рената велела привезти Роджера сюда?

– Конечно. Вы наверняка тут несколько месяцев проведете. У нас не было другого выхода.

– Когда приезжает Рената?

– Завтра Рождество, – ответила моя возможная теща.

– У вас поразительная осведомленность, сеньора. Да, Рождество, и что из этого? Приедет она сюда на праздники или отметит Рождество в Милане, с папочкой? Или еще куда-нибудь поедет? Но Рената не может этого сделать. Вы же подали в суд на мистера Биферно.

– Чарлз, мы летели десять часов. У меня нет сейчас сил отвечать на ваши вопросы. Закажите завтрак и, пожалуйста, побрейтесь. Не привыкла видеть за столом небритого мужчину.

Упоминание о бритье побудило меня вглядеться в лицо сеньоры. На нем лежала печать величия. В мантилье и вуали она восседала, как леди Эдит Ситуэл. Ее власть над дочерью, которая была так нужна мне, простиралась очень далеко. В глазах моей гостьи затаилась змеиная сухость. Она тронулась умом, это факт. Но завидное и нездоровое самообладание делало ее неприступной.

– Я успею побриться, пока принесут какао. Скажите, сударыня, почему вы выбрали такой неудачный момент, чтобы преследовать синьора Биферно по суду?

– Это мое дело. Оно никого не касается.

– Разве? Ренаты тоже не касается?

– Вы говорите, как если бы были ее мужем. Рената поехала в Милан, надеялась, что тот тип признает свою дочь. Разве ее мать не заинтересована в этом? Кто воспитал девочку? Кто сделал из нее такую исключительную женщину? У синьора Биферно три дочери, и все некрасивые простушки. Если он хочет иметь четвертую, красивую, которую родила ему я, пусть платит по счетам. Не вам учить испанку таким вещам.

Я сидел на диване. На мне был мой любимый бежевый шелковый халат, не совсем, правда, свежий. Кисти на концах слишком длинного пояса много лет волочились за мной по полу. Официант вкатил столик с завтраком и широким жестом сдернул с него салфетку. Мы поели. Сеньора смаковала коньяк, а я разглядывал ее лицо: наметившиеся усики на верхней губе, орлиный нос, крупные ноздри и желтоватые белки.

– Я купила билеты на «Трансатлантические линии» через вашего агента, ту португалку, которая щеголяет в пестром тюрбане, ее, кажется, миссис Да Синтра зовут. Рената посоветовала попросить фирму записать стоимость билетов на мой счет. Наличных у меня ни цента не было. – Сеньора в этом отношении похожа на Текстера. Оба с гордостью и с видимым удовольствием сообщают, как мало у них денег. – А здесь еще сняла комнату для нас с Роджером. Мой институт закрылся на зимние каникулы. Я хоть отдохну немного.

Насколько мне известно, дома для умалишенных не закрываются. Но сеньора имела в виду другое – секретарские курсы, где преподавала коммерческий испанский. Я всегда подозревал, что на самом деле она не испанка, а мадьярка. Как бы то ни было, учащиеся ценили ее. Если в учебном заведении нет человека с сумасшедшинкой, ничему хорошему там не научат. Годика через два-три сеньора выйдет на пенсию. Кто тогда будет возить ее в инвалидной коляске? Неужели она видит меня в этой роли? Вероятно, старуха надеялась, что, подав в суд, разбогатеет. Почему бы и нет? В Милане тоже есть свои урбановичи.

– Таким образом, мы проведем Рождество вместе, – заключила сеньора.

– Малыш совсем бледный. Уж не заболел ли? – встревожился я.

– Да нет, просто устал.

Тем не менее Роджер спустился с небес с гриппом. Администрация отеля прислала одного из лучших в Мадриде врачей. Испанец, окончивший Северо-Западный колледж в Миннеаполисе, пустился со мной в разговор о Чикаго и основательно потряс мой карман, ибо пришлось заплатить ему по американским ставкам. Кроме того, я дал сеньоре денег на праздничные подарки, и она накупила кучу безделушек.

На Рождество настроение у меня совсем упало. Жалея, что со мной нет моих девочек, я радовался компании Роджера. Мы читали с ним сказки, вырезали из старых газет полоски и склеивали их в длиннющие ленты. В номере, и без того душном, стоял запах клея и типографской краски. Рената не звонила.

Мне вспомнилось, что Рождество в 1924 году я встретил в туберкулезном санатории. Нянечки дали мне большой пестрый мятный батончик и ажурный чулок с шоколадными монетками, обернутыми в золотые бумажки. Я чуть не заплакал от этого подарка, и мне еще больше захотелось к маме, папе и даже зловредному брату Джулиусу. У меня защемило сердце, задрожали руки, но я, постаревший изгнанник, нашедший приют в Мадриде, подавил нахлынувшие чувства и, вздыхая, продолжал резать и клеить полоски из газет. Дыхание бледного Роджера отдавало шоколадом и клеем. Бумажная лента уже дважды обежала номер, и теперь ее предстояло повесить на люстру. Я старался держать себя в руках, но иногда меня словно прорывало. Я терял самообладание, если начинал думать о том, что делает Рената в своем гостиничном номере в Милане, о мужчине, который с ней, об их позах и пальцах. Ну нет, им не удастся превратить меня в человека, выброшенного после кораблекрушения на необитаемый остров. Я старался вспомнить цитату из Шекспира о том, что «Цезарь» и «опасность» – это два слова, рожденных на свет в один день, причем Цезарь старше и страшнее. Но это было слишком отвлеченно и не помогло. К тому же двадцатый век не удивишь ни ревностью, ни завистью, ни горем. Двадцатый век видел всякое. После смертоубийственных войн и холокоста некого винить за отсутствие интереса к личным неудачам и бедам частного человека. Я составил мысленный список проблем, стоящих перед миром: эмбарго на нефть, упадок Британии, голод в Индии и Эфиопии, будущее демократии, судьбы человечества. Но и это не помогло, как не помог Юлий Цезарь. Настроение оставалось паршивым.

В мадридском «Ритце» есть кабинет парикмахера, выдержанный в стиле восемнадцатого века. Я отправился туда не для того, чтобы подстричься, – мне нужно было успокаивающее прикосновение человеческих рук. Я сидел в старинном резном кресле, обитом парчой, и мне казалось, что ситуация проясняется. Допустим, дедушку Коффритца действительно разбил паралич, но каким образом сеньоре удалось так быстро оформить паспорт и визу для Роджера? Ответ очевиден. Я тайком заглянул в паспорт и обнаружил, что он выдан в октябре. Мои дамы продумали и спланировали все заранее. Только мне не удалось заглянуть в завтра. Следовательно, необходимо немедленно перехватить у них инициативу.

Самый умный ход – жениться на Ренате, пока она не узнала, что я практически разорен. Это будет не просто ответный удар. Несмотря на все штучки Ренаты, я был без ума от нее и смотрел на них сквозь пальцы. Она явно провоцировала меня, когда не отперла мне однажды вечером дверь или когда в прошлом октябре положила на самом видном месте в своей сумке противозачаточные средства. Мы тогда расставались в аэропорту Хитроу всего на три дня. Какое это имеет значение? Этот жест говорил лишь о том, что, возможно, подвернется какой-либо интересный мужчина. Нет, проблема в другом: способен ли я, несмотря на всю мою образованность или благодаря ей, понять до конца такую женщину, как Рената. В отличие от Гумбольдта я не подвержен приступам ревности. Помню, как в Коннектикуте я цитировал короля Леонта из «Зимней сказки»: «Задрожало сердце у меня в груди, пустилось в пляс, но не от радости, увы!» Пляска сердца – это и есть классическая ревность, которая, к счастью, обошла меня стороной. Рената совершала чудовищные поступки, это верно, но, может быть, они – вынужденная мера? Она вела военные действия, и когда одержит надо мной победу, когда мы станем мужем и женой, остепенится, станет другой. Опасная особа, это факт, но я не могу увлечься женщиной, если она не способна причинить мне вред и обобрать до нитки. Моему сердцу не привыкать преодолевать препятствия, сваливать с себя камни. Испания – величественная сценическая площадка. Рената исполняла роль Кармен, Флонзейли – вероятно, это был именно Флонзейли – тореадора Эскамильо, а мне отводилась роль дона Хозе, даром что я был вдвое старше его.

Не медля ни минуты, я набросал планы ближайшего будущего. Гражданские браки в католической стране не приняты. Обряд бракосочетания может совершить, вероятно, военный атташе или нотариус в американском посольстве. В одном из антикварных магазинов (люблю мадридские антикварные магазины) выберу два обручальных кольца и, не задавая Ренате лишних вопросов о Милане, закажу в «Ритце» обед с шампанским. После того как отправим сеньору назад в Чикаго, мы втроем можем переехать в Сеговию, город, который я хорошо знаю. После гибели Демми я много путешествовал, и в Сеговии мою печаль отчасти развеял римский акведук. Я не раз приходил к тем древним каменным аркам, которые легко парили в воздухе, хотя казалось, что они вот-вот обрушатся. Камни подавали пример мне. Для медитаций не найти лучшего места, чем Сеговия. Мы могли бы поселиться en famille[20] на одной из старых улочек. Я попытался бы найти путь от будничного сознания к чистому сознанию духа, а Рената походила бы по лавчонкам в поисках предметов старины для нью-йоркских декораторов. Возможно, она прилично заработала бы на этом. Роджер посещал бы детский сад. Со временем к нам приехали бы мои дочери. Как только Дениза выиграет процесс и получит денежки, она наверняка постарается избавиться от девочек. У меня как раз хватит наличных, чтобы обустроиться в Сеговии и обеспечить Ренате небольшой начальный капитал. Не исключено, что я напишу предложенное Текстером эссе о современной испанской культуре, если это удастся сделать без большого вранья. Однако как будет реагировать на мой обман Рената? Правильно будет реагировать. Расценит это как хорошую шутку, а хорошую шутку она ценит больше всего на свете. Когда я скажу, что у нас осталось всего несколько тысяч долларов, она звонко рассмеется и воскликнет: «Ах ты, пройдоха!» Рената рассмеется, потому что я переживал главный приступ в моей полной треволнений жизни – надежду заброшенного в мире человека на исполнение невыразимого словами деяния, томительное до боли в сердце ожидание чуда. Это состояние началось, вероятно, в детстве и дошло до порога дряхлости. «Ч-черт возьми, – подумал я, – надо решать раз и навсегда». Чтобы среди любопытной обслуги в «Ритце» не пошли сплетни, я отправился на Главный почтамт, с его пирамидами на крыше и полусонными залами, и послал в Милан теле грамму: «Рената дорогая приезжай завтра зпт Поженимся твой верный любящий Чарли».

Всю ночь я ворочался, не мог уснуть из-за того, что написал слово «верный». Оно могло испортить все дело, поскольку косвенно намекало на ее неверность и мое прощение. Но ничего такого я не имел в виду. Так уж получилось. Будь я лицемером, никогда не попадал бы впросак. С другой стороны, будь я чист как стеклышко, не проворочался бы всю ночь без сна, тревожась, что она неправильно меня поймет. Впрочем, я напрасно мучился сомнениями. Рената ничего не ответила.

Вечером мы ужинали с сеньорой в романтическом ресторане отеля, и я сказал ей:

– Ни за что не догадаетесь, о ком я думал весь день. – Не дожидаясь ответа я произнес: – О Флонзейли! – Имя прозвучало как внезапное нападение на защитные укрепления моей спутницы. Но она была сделана из прочного материала и притворилась, что не расслышала. – Флонзейли, понимаете? Флонзейли! – повторил я.

– Не так громко, Чарли, не так громко. Что случилось?

– Это я у вас должен спросить, что случилось. Где мистер Флонзейли?

– Не знаю и не хочу знать… Будьте добры, попросите официанта налить вина. – Сеньора хотела, чтобы с официантом разговаривал я, не только потому, что она дама, а я сопровождающий ее кавалер. Сама она довольно бегло говорила по-испански, однако с заметным мадьярским акцентом. На этот счет у меня не оставалось никаких сомнений.

Сеньора умела вести разговор. Если молчание за столом затягивалось, она спрашивала, правда ли, что перед смертью люди лихорадочно ищут способа примириться с собственной душой. Я рассчитывал, что упоминание Флонзейли застанет ее врасплох, но вместо этого она преспокойно попросила вина. Именно она удумала привезти Роджера в Мадрид, чтобы я не кинулся в Милан и не застукал Ренату и Флонзейли. Он тоже сходил по ней с ума, но я не виню его. Нельзя винить человека, который больше общается с мертвыми, чем с живыми. Понятно, почему он потерял голову. Такое тело, как у Ренаты, нечасто увидишь. Что до нее самой, она жаловалась, что от его ухаживаний веет могильным холодом. Но я не буду спорить, если скажут, что в том-то и состоит его привлекательность. Я пил кислое вино и не пьянел, старался смотреть на вещи трезво, однако на душе все равно было кисло.

Работа чистого сознания не всегда приводит к пониманию происходящего. Надежду на такое понимание давала моя настольная книга «Высшие миры и как достичь их познания». Книга содержала точные инструкции. Одно из предлагаемых упражнений состояло в том, чтобы попытаться проникнуть в желание другого человека при определенных обстоятельствах. Чтобы сделать это, надо отвлечься от всего личного, быть абсолютно беспристрастным, не хвалить и не порицать человека за это желание. Таким путем можно постепенно ощутить, что чувствует чужая душа. Я проделал этот эксперимент над моей Мэри. На свой прошлый день рождения она захотела, чтобы ей подарили велосипед с несколькими переключателями скоростей. Мне показалось, что она недостаточно подросла для такой машины. Мы пошли в магазин, но я отнюдь не был уверен, что сделаю дочке этот подарок. Я попытался представить себе это желание, мне захотелось самому пережить его, но тщетно. Мой эксперимент потерпел фиаско. Если мне не дано познать желание моего собственного ребенка, как я могу вообще разбираться в людях? Меня прошиб холодный пот. Я повторил этот эксперимент на нескольких знакомых и малознакомых людях, но результат был тот же. Я знал только свои желания и желания литературных образов вроде Макбета или Просперо – и то благодаря гениальной способности их создателя постигать человеческий характер и находить единственно верные и понятные слова.

Я все-таки купил Мэри злосчастный велосипед и через несколько минут уже кричал: «Господи, да не съезжай ты с тротуара! Шею сломаешь». Нет, я не опасался за дочь, она у меня молодец. То был вопль отчаяния, потому что не понял душу ребенка.

И все же я не отказываюсь от попыток познать людей. Я настроен видеть их в чистом свете, наделенными глубочайшими чувствами и величайшими достоинствами. Передо мной расстилались блестящие возможности, которые я не научился использовать. Не буду углубляться еще раз в эти материи, не буду тренькать на одной струне, в чем обвиняла меня моя подруга. Познание должно прийти само собой из неизбежной самодостаточности сознания и вложить оставшиеся у меня силы в Душу созидательную.

Не знаю, о чем думали дамы, которые ужинали с другими мужчинами, но старая сводница, сидящая напротив меня за столом, преследовала цель, не отличающуюся оригинальностью. Если бы ей понадобилась моя душа, вернее, то, что осталось от души, мне бы несдобровать. Но она хотела всего лишь подороже сбыть с рук дочь, пока та в цвету и в соку. Значит, все кончилось? Значит, я получил отставку? Много лет мне было хорошо с Ренатой, коктейль с шампанским, на столе орхидеи, и эта красавица, почистившая перышки, но подающая обед в одних трусиках. Я ел, пил, смеялся до упада над ее стриптизом, современной формой любовных забав героев и королей. Где вы теперь, те чудные минуты? Для меня они были поистине чудными. Может быть, для нее они не были столь чудными, зато Рената всегда оставалась моим верным товарищем и мы хорошо понимали друг друга. По крайней мере на ее перкалевых простынях и посреди половодья пуховых подушек. Все это, вероятно, позади. А мне остается только обедать в «Ритце» и довольствоваться услугами посыльного, швейцара, официантов, метрдотеля и молоденького подручного, одетого как коридорный в Америке. Он разливал по бокалам ледяную воду и серебряной лопаточкой сгребал крошки со скатерти. Из всей гостиничной обслуги он нравился мне больше всех. При сложившихся обстоятельствах я не мог подавить желание всплакнуть. Я был убит горем. У меня не было денег, и сеньора знала это. У Флонзейли, напротив, деньги не переводились: покойников всегда хватает. Его поддерживает сама природа. Рак, аневризмы, кровоизлияния – вот на чем росло его богатство. Мертвецы хором пели ему славословие: «Живи вовек, Соломон Флонзейли!» Меня одолевала жалость к себе, а Флонзейли в это время добивался Ренаты. Вероятно, я буду надевать два носка на одну ногу, как доктор Лутц, и мочиться в ванну. «Это конец», – говорила об отце Наоми. Очевидно, бумаги на участок на Вальдхаймовом кладбище хранятся в столе у Джулиуса. Вполне вероятно, что мне до срока понадобится там несколько квадратных метров. Надо сходить в Прадо, посмотреть ту даму Веласкеса, которая похожа на Ренату. Или это картина Мурильо?

Эти мысли проносились у меня в голове, когда я сидел с сеньорой за столиком с серебряными приборами, вдыхал коньячные пары и смотрел, с какой быстротой подавали перемены блюд.

– Вчера я послал Ренате телеграмму, попросил выйти за меня замуж, – сказал я.

– Правда? Как мило! – отозвалась сеньора и добавила ледяным тоном: – Давно пора. С гордой женщиной нельзя плохо обращаться… Ну, я рада, что у меня будет знаменитый зять, и для Роджера вы как родной папа.

– Но она ничего не ответила.

– Почта ужасно работает, – вздохнула сеньора. – И вообще в Италии все идет прахом… А позвонить не пробовали?

– Пробовал, хотя было поздно. Никто не ответил.

– Наверное, уехала с отцом на Рождество. У Биферно есть дом в горах.

– Почему бы вам с вашим влиянием не помочь мне, сеньора? Я приехал в Испанию, чтобы работать над оригинальным путеводителем. Если мы с Ренатой поженимся, то после Мадрида вместе отправимся в Вену, потом в Рим и Париж. Я куплю новый «мерседес-бенц». Наймем гувернантку для мальчика. Предприятие обещает большие деньги. – Я сыпал громкими именами, хвастался высокими связями в европейских столицах, плел бог весть что. Но сеньора слушала вполуха. Может быть, она имела разговор с Шатмаром, а тот любил выдавать мои планы и секреты, не знаю почему. Потом сказал: – Сеньора, что, если нам сходить в кабаре – как его? Кабаре «Фламенко»? Люблю сильные голоса и чечетку. Роджера оставим с няней.

– О, я согласна.

Мы провели вечер с цыганами. Я кидал песеты налево и направо. Как только стихали гитарные переборы и хлопанье в ладоши, я говорил об обручальных кольцах и свадебных подарках.

– Вы часто гуляете по городу. Вам не попадалось что-нибудь, что может понравиться Ренате? – спросил я.

– Тут хороши кожаные изделия – перчатки, пальто, сумки, обувь. Но в одной улочке я набрела на магазинчик, где продают необыкновенно изящные плащи. Мне посчастливилось потолковать с президентом Международного общества любителей плащей – Los Amigos de la Capa, и он показал мне несколько великолепных образцов с капюшонами и без. Мне особенно понравились из темно-зеленого бархата.

– Я завтра же куплю Ренате такой.

Если бы хоть в мимолетном взгляде или в непроизвольном движении сеньоры выразилось недоумение, я догадался бы, что мне делать. Но она только сухо посмотрела на меня, и по столу словно скользнула тень, возникшая из глубины ее зрачков. Мне казалось, будто золотым осенним деньком я попал в лес и, шурша опавшими пахучими листьями, выхожу на лужайку и вижу змею, уползающую в кустарник на опушке. Последние дни я каждую свободную минуту захаживал в Прадо, благо музей рядом с «Ритцем», и подолгу всматривался в причудливые творения Гойи и Босха. Мой мозг привык к видениям и галлюцинациям.

– Вы наконец-то проявили здравый смысл, поздравляю, – сказала моя стареющая спутница. – Я хорошо воспитала дочь. Она будет превосходной женой любому серьезному мужчине.

Слова сеньоры намекали на то, что я, прирожденный простофиля, был серьезным мужчиной и что две дамы – дочь и мать – еще не пришли к окончательному решению. Появился повод хорошенько выпить, что я и сделал, пропустив изрядное количество лепантского бренди. В результате я спал без задних ног и наутро проснулся отдохнувшим. Открыв форточки, я стоял на солнышке у окна и любовался величественной площадью, бегущими автомобилями и отелем «Палас» на противоположной стороне. Принесли завтрак: ароматные булочки, кофе, скульптурное сооружение из масла, джем «Здоровяк». Десять лет я жил по первому классу, считай, в роскоши – одевался у лучших портных, шил на заказ рубашки, носил безупречные с эстетической точки зрения шелковые галстуки. Теперь эта дурацкая расточительность кончилась. Пережив Великую депрессию, я знал, что такое бедность. Большую часть жизни я прожил в бедности. Быть бедным трудно, но не потому, что приходится ютиться в крохотной комнатенке, а потому, что ты не способен поразить воображение хорошеньких женщин, рассчитывающих вступить в брак или даже вынашивающих планы стать хозяйкой замка, как это удалось сделать молоденькой миссис Чарли Чаплин, которая в благодарность родила своему знаменитому старому мужу десять детей. Мог бы я существовать, не производя впечатления на женщин? Возможно, Рената любит меня так, что согласится жить в бедности. На доход в пятнадцать тысяч долларов, обещанный мне Джулиусом, если я вложу в его дело пятьдесят тысяч, можно неплохо устроиться в Сеговии. Я даже не буду возражать, чтобы сеньора жила с нами до конца своих дней. Надеюсь, конец не заставит себя ждать. Я ничего не имею против сеньоры, вы же понимаете, но все же неплохо поскорее потерять ее.

Я попытался позвонить Текстеру в Париж, он должен был остановиться в отеле «Королевский мост», но мне ответили, что господин с таким именем среди гостей не числится. Вероятно, он гостит у подруги матери, принцессы де Бурбон Шестой. Потом я заказал разговор с Нью-Йорком. Мне хотелось самому обсудить с Карлом Стюартом идею «Бедекера» по культуре. Кроме того, следовало убедиться, что мой счет в «Ритце» будет оплачен. Дожидаясь соединения с Нью-Йорком, я стоял у окна и любовался снегом и солнцем. Солнце представлялось мне не шарообразным скоплением плазмы, а неким организмом, живым существом, со своими привычками и причудами.

Благодаря пенициллину Роджер поправился, и бабушка повела его в Центральный парк. Так что утро у меня было свободное. Я отжался тридцать раз, постоял на голове, побрился, оделся и вышел на улицу. Миновав главный бульвар, я тихими улочками направился к старому городу, намереваясь найти там для Ренаты тот самый плащ, о котором говорила сеньора. Но тут мне вспомнилась просьба Джулиуса привезти ему морской пейзаж – «чтобы одна вода, и больше ничего». Времени у меня было вдоволь, и я долго бродил по антикварным лавкам, галереям и выставкам. Однако в безбрежных зеленовато-синих далях, в этих волнах с пеной и брызгами, в солнечном свете и во мгле, в штормах и штилях непременно виднелась скала, или парус, или пароходная труба. Художники почему-то не писали стихию как таковую, словно боясь безлюдья и безразличия океана. В голове у меня зазвенели строки Шелли:

Какое множество зеленых островковРаскинулось в просторах горя.

Но Джулиус не понимал, зачем это нужно, чтобы что-то раскинулось на морских просторах. Библейский Иов посылал голубей, чтобы узнать, спала ли с лица земли вода. Джулиус, напротив, послал вместо голубя младшего брата, чтобы тот нашел ему воду и больше ничего. Молоденькие продавщицы в черных халатиках сбились с ног, разыскивая морской пейзаж с одной водой. Они старались угодить хорошо одетому заезжему американцу с туристическими чеками в кармане. Что до меня, я не чувствовал себя иностранцем среди испанцев. Они походили на моих родителей и на моих тетушек и дядюшек – иммигрантов, двоюродных братьев и сестер. Мы расстались с испанцами в 1492 году, когда евреи были изгнаны из страны. Не так уж давно, если не мелочиться.

Поэтому я продолжал размышлять, в какой мере американцем был Джулиус. С самого начала он уверовал, что Америка – богатая и счастливая страна и ей незачем беспокоиться о чем-либо, но отвергал культуру старинных кланов, считал мещанскими их идеалы и устремления. Взгляды знаменитого Сантаяны отчасти совпадали со взглядами Юлика. Американцы не достигли идеалов отцов-основателей и тяжело переживали это. Жантильной Америке не хватало широты души, твердости характера, богатства талантов. Новой Америке времен молодости Юлика нужны были удобства, развлечения, здоровье, футбол, политические компании и не слишком печальные похороны. Потом в этой новой Америке обнаружились другие склонности, появились новые причуды. Кончался период изобилия, достигнутого тяжелым трудом, период расцвета ремесел и техники, направленных исключительно на удовлетворение материальных интересов. Почему Джулиусу захотелось отметить удачную операцию по пересадке новой ткани в его сердце, проделанную благодаря новейшему медицинскому оборудованию? Отметить приобретением марины? Потому что даже он чувствовал метафизические позывы в душе, не знающей покоя, – деловой расчетливой американской душе. Шесть десятилетий он крутился как белка в колесе, вынюхивал выгоду, проворачивал несусветные дела. Под конец Юлику надоело измываться над собственным «я». Что означал морской вид без единого признака земли и человека? Он означал свободу стихии, освобождение от будней, беспокойства, страха. О, блаженная свобода!

Я знал, что если поспрошаю служителей в Прадо, те непременно покажут мне художника, который напишет для меня морской пейзаж. Он запросит пару тысяч, зато Джулиус обещал мне пять. Мм-да… По зрелом размышлении я отверг идею нажиться на брате, с которым связан неземными узами.

Просмотрев все морские виды в этой части Мадрида, я пошел по указанному сеньорой адресу за плащом.

В лавке меня встретил президент общества Los Amigos de la Capa – невысокий полный мужчина. Он стоял скособочившись, как не стянутый ремнем аккордеон. Лицо усеяно черными пятнами, плохие зубы и дурной запах изо рта. Поскольку американцы не терпят никаких изъянов в своей внешности, я, кажется, первый раз почувствовал, что я в Старом Свете. Деревянные полы в лавке кое-где проломились. Плащи были развешаны под потолком. Продавщицы шестами снимали эти великолепные одеяния и примеряли их на себя, чтобы показать товар лицом. Карабинерская накидка Текстера показалась бы тряпкой рядом с ними. Я выбрал черный плащ с красной подкладкой (красное и черное лучше всего идут Ренате) и выложил двести долларов карточками «Американ экспресс». Последовал длительный обмен благодарностями и любезностями. Я пожал руки – всем без исключения – и поспешил в «Ритц» похвастаться обновкой.

Сеньоры в отеле не было. Роджера я нашел в своем номере. Он сидел на диванчике, закинув ноги на пухлую дорожную сумку. Тут же была горничная. «Где бабушка?» – спросил я. Горничная объяснила, что приблизительно два часа назад сеньору куда-то срочно вызвали и она уехала, а ей велела присмотреть за ребенком до моего возвращения. Я позвонил кассиру, и тот сказал, что моя гостья, дама из номера 482, выехала из отеля, а ее расходы занесут в мой счет. Затем я набрал номер консьержа. А-а, да-да, мадам велела подать лимузин, ей нужно в международный аэропорт. Куда мадам летит? Нам это неизвестно. Через нашу администрацию она билетов не заказывала.

– Чарли, у тебя нет шоколада? – спросил Роджер.

– Есть, малыш, есть. Я принес специально для тебя. – Роджер был ужасный сластена, и я подал ему целый шоколадный батончик. Нашелся-таки человек, чьи желания я понимал. Мальчик хотел к маме. Мы оба хотели к его маме. Бедный ребенок, подумал я, когда он снимал с батончика фольгу и набивал рот. Я сильно привязался к нему. Роджер был в том нежном возрасте, когда маленькое существо – как пульсирующий комок, в нем нет ничего, кроме беззащитного, жаждущего и жадного детского сердечка. Хорошо помню, как я себя ощущал в его возрасте.

Поняв, что я немного говорю по-испански, горничная предположила, что я, наверно, дедушка Роджелио. «Нет!» – в сердцах ответил я. Мало того что бедное дитя бросили на меня – надо еще и дедушкой быть?! Все ясно. Рената проводит медовый месяц с Флонзейли. Ни разу не выйдя замуж, сеньора не жалела сил, чтобы добиться респектабельного положения для дочери, а Рената при всей своей сексуальной сверхобразованности была послушным ребенком. Возможно, строя планы для дочери, старая интриганка чувствовала себя моложе. Облапошив меня, она скинула лет пятнадцать, не меньше. Что же до меня, я наконец уразумел связь между вечной молодостью и непроходимой тупостью. Если я еще не слишком стар, чтобы гоняться за Ренатой, то достаточно юн, чтобы страдать подростковой влюбленностью.

Сказав горничной, что мы с Роджелио даже не родственники, хотя по возрасту я вполне могу сойти за его дедушку, я дал ей сто песет, чтобы она посидела с ребенком еще часок.

Конечно, финансы мои на исходе, но у меня еще хватит денег на некоторые благородные нужды. Я мог позволить себе пострадать как джентльмен. Сейчас мне было не до Роджера. Меня подмывало пойти в «Ретиро», где я мог забыться, колотить себя в грудь или топать ногами, проклинать все и вся или плакать. Я уже подходил к двери, когда зазвонил телефон. Я схватил трубку, надеясь услышать голос Ренаты. Звонили, однако, из Нью-Йорка.

– Мистер Ситрин? Говорит Стюарт. Мы с вами незнакомы, но я много слышал о вас.

– Да-да, я хотел спросить вас кое о чем. Вы собираетесь издать книгу Пьера Текстера о диктаторах – это так?

– Мы возлагаем на нее большие надежды.

– А где сейчас Текстер, в Париже?

– Нет, в последнюю минуту у него изменились планы, и он полетел в Южную Америку. Насколько я знаю, он сейчас в Буэнос-Айресе, хочет взять интервью у вдовы Перона. Волнующий момент, не правда ли? Страна на грани катастрофы.

– Видите ли, я сейчас в Мадриде. Смотрю, есть ли возможность сделать путеводитель по культуре европейских столиц…

– Вот как?

– Разве Текстер ничего не говорил вам об этом? Я думал, вы дали нам «добро».

– Впервые слышу.

– Мистер Стюарт, вы уверены, что ничего не забыли?

– Решительно не понимаю, о чем вы говорите!

– Поставлю вопрос иначе: ваше издательство оплачивает мое пребывание в Мадриде?

– Насколько мне известно – нет. С какой стати?..

– Ay, que lío!

– Простите…

В нише вдруг стало холодно. Я забрался с телефоном в постель.

– Это испанское выражение, вроде французского malentendu. По-нашему это «дурацкая путаница». А проще говоря, меня снова надули.

– Не разъясните ли все это в письме? Не откажите в любезности, – сказал Стюарт. – Вы сейчас над чем-нибудь работаете? Мы могли бы рассмотреть…

– Нет-нет, ничего.

– Но если над чем-нибудь начнете работать…

– Я напишу вам.

Разговор, разумеется, оплачивал я.

Меня трясло от злости. Я попросил телефонистку еще раз позвонить Ренате. Скажу этой сучке пару ласковых. Наконец соединили с Миланом, но там сказали, что миссис Коффритц уехала и будущего адреса не оставила. Пока я дошел до «Ретиро», злость моя улетучилась. Я задумчиво бродил по дорожкам парка. Напрашивался тот же вывод, к какому я уже приходил в кабинете судьи Урбановича. Какой смысл отчитывать Ренату? Гневные, глубокие по мысли, отмеченные безукоризненной логикой и проникнутые поэтическим духом речи годятся для Шекспира, но мне ничуть не помогут. Мне страстно хотелось выговориться, однако меня некому было слушать. Рената вообще заткнула бы уши. У нее на уме было другое. Ну что ж, она по крайней мере доверила мне Роджелио и рано или поздно пришлет за ним. Бросив меня, она сослужила службу Чарли Ситрину – так Рената, во всяком случае, считала. Следовало давно жениться на ней. Я человек нерешительный, колебался, и это оскорбляло ее. Она правильно сделала, что подбросила мне своего малыша. К тому же мои дамы справедливо сочли, что Роджелио, связав меня по рукам и ногам, не даст мне возможности преследовать их. Да и нет у меня намерения их преследовать. Теперь я уже не мог позволить себе этого. Начать с того, что счет в «Ритце» вылился в астрономическую сумму. Сеньора сделала с десяток звонков в Чикаго, чтобы не потерять связь с неким молодым мужчиной, своим очередным affaire de ceur, который в свободное от нее время занимался починкой телевизоров. Рождество, расходы на врача и лекарства для Роджера, подарки ему, изысканные обеды и плащ для Ренаты уменьшили мои активы на треть. На протяжении многих лет, начиная с бродвейского успеха «Фон Тренка» или приблизительно с момента гибели Демми Вонгель, я не считал деньги и жил на широкую ногу. Теперь же придется возвращаться к тому образу жизни, который ведут миллионы обитателей многоквартирных новостроек. Оставаться в «Ритце» нельзя. Наилучший выход – поселиться в каком-нибудь пансионе.

Людям придется объяснять, кто такой Роджер. Если я выдам себя за его дядю, это вызовет подозрения – где его родители и прочее. Если назовусь дедом, то придется и вести себя соответственно. Лучше всего сказаться вдовцом. Правда, Роджелио называл меня Чарли, но у американских детей так принято. В известном смысле мальчишка и вправду был сиротой, а я – скажу без преувеличения – по-настоящему скорбел по его маме. Я приобрел для себя нарукавную траурную повязку, черные носовые платки и несколько отличных черных шелковых галстуков. Роджеру же купил симпатичный черный костюмчик.

В нашем посольстве я рассказал довольно правдоподобную историю о том, как у меня похитили паспорт. Мне повезло: разбором таких дел занимался молодой человек, который читал мои книги о Вудро Вильсоне и Гарри Хопкинсе. Сам он окончил исторический факультет Корнуэльского университета и однажды даже слышал мое сообщение на собрании Американской исторической ассоциации. Я рассказал ему, что жена моя умерла от лейкемии, а бумажник с документами и деньгами выкрали в мадридском автобусе. Мой собеседник сообщил, что Мадрид славится обилием карманников. «Действуют они очень умело. Настоящие мастера своего дела. Чистят карманы даже под сутаной у священников. Многие испанцы называют Мадрид столицей карманного воровства. Впрочем, хватит об этом… Может, прочтете лекцию для работников ЮСИА[21]

– Благодарю, но я слишком подавлен. Кроме того, я собираю материал для книги об испано-американской войне.

– Кое-кто из моих родственников тоже страдал лейкемией. Смерть словно крадется к человеку. Страшная вещь.

Хозяйке пансиона «Ла Рока» я рассказал, что маму Роджера задавил грузовик. «Это было в Барселоне. Она неосторожно сошла с тротуара, и вот…»

– Какой ужас!

– Да, это было ужасно… – С помощью словаря я хорошо подготовил свою роль и потому бегло продолжал: – Моей бедной жене раздавило грудную клетку, лицо было изуродовано. Она умерла в страшных мучениях.

Лейкемия – слишком легкая кара для поганки Ренаты.

В пансионе нашлись общительные люди. Одни говорили по-английски, другие по-французски. В числе постояльцев был один военный, капитан с женой, и несколько дам из посольства Дании. Среди них выделялась одна, блондинка с реденькими волосами, лет пятидесяти. Бывает, что и заострившееся лицо с выступающими верхними зубами выглядит привлекательно, хотя сквозь истончившуюся шелковистую кожу на висках просвечивают голубоватые жилки. Кроме того, дама эта немного горбилась. И тем не менее она была одной из тех властных женщин, которые привлекают внимание и в гостиной, и в столовой не потому, что много и умно говорят, а потому, что знают секрет самоутверждения. Что касается прислуги, то горничные, исполняющие одновременно обязанности официанток, были исключительно вежливы и обходительны. На протестантском севере Европы траур мало что значит. В Испании же траур вызывает почтительное сострадание. Костюмчик Роджера производил большее впечатление, чем мои платки и траурная повязка. Когда я кормил мальчика, дом затихал. Я нарезал ему мясо, как делал это и в Чикаго, но здесь, в небольшой, без окон, столовой пансиона люди раскрывали глаза, изумляясь родительской заботе мужчины-американца. Я буквально трясся над Роджером. Зрелище было печальное, и женщины начали помогать мне. Вскоре empleadas del hogar, вся прислуга пансиона работала на меня. Через несколько дней Роджер уже немного говорил по-испански. По утрам кто-нибудь из горничных провожал его в детский сад. К вечеру другая водила гулять в парк. Я имел возможность подолгу бродить по Мадриду или лечь в постель и погрузиться в медитацию.

Не такую жизнь представлял я себе, сидя в удобном кресле «Боинга-777», несущегося над Атлантикой. В те часы я мог – как тогда подумалось – поставить пузырек посередине плотницкого уровня. Теперь и пузырька-то не было – кругом одна Европа. Для читающего газеты американца она не представляла собой особого интереса. Европа потеряла свое главенствующее положение. Нужно быть отсталой личностью (или вульгарной бабенкой, этакой Ренатой, если говорить напрямик), чтобы ехать сюда и осматривать культурные ценности. Ничегошеньки тут нет, разве что всякое тряпье, рекламируемое журналами женской моды. Должен, однако, признаться, что сам я приехал сюда на этот раз, исполненный высокими идеалами, точнее – остатками таких идеалов. Когда-то вдохновленные свыше люди делали здесь великие дела. В Европе сохранились реликты святости и истинного искусства. Ни на пересечении Двадцать шестой и Калифорнийской улиц, ни в клубе «Плейбой» не найдешь святого Игнатия, святой Терезы, Иоанна Крестителя, Эль Греко, Эскориала. Но вот в Сеговии нет маленькой дружной семьи Ситрин, где папа старается отделить сознание от биологической основы, а ненасытная и аппетитная мама торгует антиквариатом. Нет, потому что Рената надавала мне тумаков и тем унизила мое мужское достоинство. Траур, что я носил, отчасти помогал мне вернуть самоуважение, внушал испанцам сочувствие ко мне и заставлял проявлять обходительность. Скорбящий вдовец и бледненький сирота-иностранец трогали продавщиц в магазинах. В пансионе наибольший интерес к нам проявила секретарь датского посольства, особа живая и нервическая. Лицо у нее тоже было бледное, хотя совсем по другой причине. Когда она красила губы, рот у нее горел огнем. Она проделывала это энергичными движениями каждый раз после еды. Похоже, намерения у нее были добрые.

Однажды в воскресенье она пригласила меня пройтись. На ней была шляпка, похожая на колпак или опрокинутое ведро. Настроение у меня, мягко говоря, было не из лучших. Шла она медленно – у нее болели тазобедренные суставы. Посреди праздной воскресной толпы она вдруг завела печальный разговор.

– Ваша жена была красивая?

– О да, очень.

– Все вы, американцы, такие, упиваетесь горем, вместо того чтобы преодолеть его. Когда она погибла?

– Вот уже шесть недель.

– В прошлый раз вы сказали – три.

– Сами видите, я потерял чувство времени.

– Пора подводить черту – так, кажется, у вас говорят? Потери списывают. Надо снова начинать нормальную жизнь. У меня есть неплохой коньяк. Заходите выпить, когда мальчик уснет. Вы с ним на одной кровати спите – не так ли?

– Хозяйка обещала поставить две.

– Он, наверное, мешает спать. Дети во сне брыкаются.

– Нет, Роджер хорошо спит. А я долго не могу заснуть. Лежу, читаю.

– Нетрудно найти занятие поинтереснее. Сколько можно переживать? Она ушла.

Да, она ушла. Ушла бесповоротно. Она написала мне из Сицилии. Как раз вчера, в субботу, я зашел в «Ритц» справиться о корреспонденции на мое имя, и мне подали письмо от Ренаты. Потому и настроение у меня было не из лучших. Я не спал всю ночь, вдумывался в ее слова. Я был невнимателен к мисс Ребекке Вольстед, этой энергичной прихрамывающий блондинке, потому что страдал. Страдал до того, что мне хотелось, чтобы Роджер не был таким хорошим. Он даже не брыкался во сне, славный малыш.

Рената и Флонзейли поженились в Милане и сейчас проводили медовый месяц в Сицилии. Думаю, что в Таормине.

«Роджеру с тобой будет лучше, чем с кем бы то ни было, – писала Рената. – Ты доказал, что любишь его не ради меня. Маме некогда присматривать за ним. Тебе тяжело, я знаю, но ты переживешь наше расставание, и мы останемся добрыми друзьями, хотя сейчас можешь назвать меня обманщицей и грязной мочалкой, как ты делал, когда выходил из себя. Ты справедливый, Чарли, и знаешь, что кое-чем мне обязан. У тебя был шанс отдать мне должное, но ты упустил его. Да, да, упустил! – Я словно видел, как Рената ударяется в слезы из-за того, что я испортил ей жизнь. – Ты отвел мне жалкую роль наложницы. Я была для тебя постельной игрушкой. Тебе нравилось, когда я готовила завтрак с голой попой и в цилиндре. – Не совсем так. Это была ее идея. – Я была хорошим товарищем и позволяла тебе развлекаться. Я тоже получала удовольствие, не отрицаю. А ты отказывал мне во многом. Ты забывал, что я мать. Помнишь, как ты хвастался в Лондоне своей эффектной чикагской любовницей? Когда министр финансов втихомолку полапал меня? Я не стала поднимать шум, потому что помнила о былом величии Британии. Он не посмел бы прикоснуться ко мне, поганец, будь я твоей женой. Ты держал меня на положении дорогой бляди. Не обязательно быть специалистом по анатомии, чтобы не путать задницу с сердцем. Если бы ты считал, что у меня в груди бьется сердце, как оно бьется у его высочества кавалера ордена Почетного легиона Чарлза Ситрина, то у нас получилось бы как надо. Ах, Чарли, никогда не забуду, как ловко ты провез через таможню кубинские сигары, которые купил для меня в Монреале, – просто наклеил на них другие этикетки. Ты был добрый и смешной. Я верила тебе, когда ты говорил, что на особую ногу нужен особый ботинок и что мы с тобой подходим друг к другу. Если бы ты только подумал: «Этот ребенок вырос в гостиничных номерах, и у его матери никогда не было мужа», – то женился бы на мне в первом же муниципалитете, в первой же церкви. Ты мне уши прожужжал своим Рудольфом Штейнером. Так вот, этот Штейнер говорит, что если в этой жизни ты мужчина, то в другой перевоплотишься в женщину, и что эфирное тело (я не очень понимаю, что это такое, – кажется, то, что дает жизнь телу, верно?) всегда противоположного пола. Если тебе предстоит стать женщиной, ты должен многому до этого научиться. Кое-что из этого многого я тебе скажу. Любая женщина, если хочет быть честной, признается, что ей нужен такой мужчина, который скроен из многих мужчин, составной муж или возлюбленный. В одном ей нравится одно, в другом – другое, в третьем – третье. Ты очарователен, восхитителен, трогателен. Быть с тобой, как правило, одно удовольствие. У тебя было это одно, часть другого, но вот третьего нет и в помине.

Я скучаю по тебе, и Флонзейли знает это. Одно из преимуществ его профессии состоит в том, что он стал простым, прямым человеком. Ты однажды сказал, что у него, должно быть, инфернальные взгляды на жизнь – что бы это ни значило, «инфернальные». Я же скажу так: у мужа бизнес погребальный, но характер не печальный. Он не запрещает мне любить тебя. Ты только помни, что я не сбежала от тебя с каким-нибудь незнакомцем, не изменила с первым встречным. Я вернулась к старому знакомому. Когда мы прощались с тобой в Айдлуайлде, я ничего такого и в голове не держала. Но я потеряла терпение, запуталась в изгибах твоей возвышенной натуры. Нам обоим пора основательно устраивать жизнь».

Погоди, погоди, подумаем. Чем бы Рената ни объясняла свой поступок, может быть, она бросила меня потому, что я впадаю в безденежье? В смысле достатка мне далеко до Флонзейли. Люди мрут как мухи. Вероятно, Рената догадывалась, что я подумываю о более скромном образе жизни. Я не отказываюсь от причитающихся мне денег из принципа. Однако безудержная погоня американцев за долларом приобретает в моих глазах поистине космические масштабы. Она заслоняет реальные процессы действительности. Но, подумав так, я понял серьезнейший резон Ренаты оставить меня: она ушла оттого, что мне в голову приходят такие мысли. Рената сама говорит об этом, хотя и по-своему.

«Теперь ты можешь засесть за свою нетленку, за работу о хандре. Может быть, человечество будет тебе благодарно. Ты хочешь помочь людям избавиться от страданий, которые приносит скука. Это благородно с твоей стороны – заняться такими серьезными проблемами, но мне не улыбается быть в это время с тобой. Ты – умный, я знаю, и это меня устраивает. Тебе только надо относиться к гробовщикам так, как я отношусь к интеллектуалам. Что касается мужчин, я смотрю на них с чисто женской точки зрения, невзирая на расу, веру или прежнее пребывание в рабстве, как сказал Линкольн. Поздравляю, у тебя потрясающая голова, тут я согласна с твоей бывшей подружкой Наоми Лутц. Но духовно-интеллектуально-универсальные материи меня не греют. Я, красивая и нестарая женщина, предпочитаю принимать вещи такими же, как их принимали миллиарды людей на протяжении всей истории. Работаешь, добываешь хлеб насущный, целуешься с мужчинами (или бабами), рожаешь детей, живешь до восьмидесяти, не давая житья другим, если ненароком не утонешь или не попадешь на виселицу. С какой стати тратить годы и силы, стараясь найти несуществующую дорогу неизвестно куда. По-моему, это скука смертная».

Я прочитал это, и перед моим внутренним взором прошли десятки гениальных мыслителей, опутывавших человечество паутиной провидчеств, программ, перспектив светлого будущего. Да, людское сообщество небезупречно, зато обладает невероятной способностью работать, чувствовать, верить. Те, кто знает, как надо жить, и завалили человечество немыслимыми прожектами, требуют, чтобы люди отдавали свои силы, чувства и верования то одному делу, то другому.

«Ты много рассуждал о себе, но ни разу не спросил, во что верю я. Я верю во все естественное. Раз человек умер, значит, умер, и дело с концом. Флонзейли стоит на том же. Мертвяк, он и есть мертвяк, и его ремесло – возиться со жмуриками, а я его законная жена. Флонзейли оказывает услугу обществу, так же как и водопроводчики, мусорщики, работники, занятые удалением нечистот, говорит он. Бывает и так, добавляет Флонзейли, ты делаешь людям добро, а они презрительно отворачиваются от тебя. Это похоже и на мое положение. Флонзейли несет печать «нехорошей» профессии и за это немного набавляет стоимость своих услуг. Знаешь, от некоторых твоих теорий посильнее бросает в дрожь, чем от его занятий. Зато он любит порядок во всем. У него каждая вещь на своем месте».

Здесь Рената покривила душой. Она дорога мне, потому что была нечистой, нечистой в библейском смысле. Эта яркая личность обогатила мою жизнь радостью отклонения от правил. Если ей больше нравится Флонзейли, заразившийся от мертвецов покоем и порядком, то почему бы не сказать об этом прямо? Видно, у Флонзейли есть что-то такое, чего у меня нет и в помине, того самого «третьего», о чем писала Рената выше, не объясняя, что это такое. Это меня глубоко задело, даже сердце закололо. По старому выражению, она дала мне под дых. И вообще могла бы избавить меня от объяснений своего муженька, почему он обдирает родных и близких покойного. Я знавал чикагских дельцов-философов, слышал, как они с парадоксальным остроумием рассуждают во время застолья в каком-нибудь заведении на Приозерном шоссе. Они хотели видеть Флонзейли изгоем, стервятником, питающимся падалью, но он был необходим им и невозмутимо забирал в свое подземное царство их денежки, без которых я могу преспокойно обойтись. Рената все-таки удивительная женщина. Естественно, что на прощание ей хотелось сказать хорошие слова и объяснить, как верно она поступила. Я потерял эту удивительную женщину. Она ушла, оставив меня страдать и разбираться в том, почему и как это произошло и что такое то «третье».

«Ты часто говорил, что у тебя всегда все складывалось не как у людей и потому тебе трудно понять желания других. Это верно: ты не знаешь и не хочешь знать, что творится у них на душе. Ты не понимал, что мне нужно устойчивое положение в жизни. Ты был весь как на ладони, когда рассказал, что однажды попробовал поставить себя на место Мэри, которой захотелось получить в подарок велосипед, но у тебя ничего не получилось. Я временно оставлю Роджера на тебя. Позаботься о моем сыне, присматривайся к его желаниям, пока я не пришлю за ним. Сейчас он тебе нужнее меня. Мы с Флонзейли собираемся поехать в Северную Африку, в Алжир или Марокко. В Сицилии все-таки прохладно. Поскольку ты снова хочешь докопаться до источников чувств, советую подумать о твоих друзьях – Шатмаре, Суибле, Текстере. Твое преклонение перед фон Гумбольдтом Флейшером ускорило охлаждение наших отношений».

Почему она не пишет, когда пришлет за Роджером?

«Если ты считаешь, что живешь на земле ради какой-то высокой цели, то я не знаю, почему не откажешься от мысли о счастье с женщиной и о счастливой семейной жизни. Это либо непроходимая тупость, либо предпоследняя стадия сумасшествия. Ты живешь по каким-то странным правилам, связался с женщиной, которая тоже живет по своим правилам, но уверяешь себя, что единственное твое желание – это простые теплые отношения. Ну что ж, теплоты у тебя хватало и шарма тоже. Поэтому я думала, что нужна тебе. Всегда буду твоим нежным другом».

Лист кончился, кончилось и письмо.

Я не мог сдержать слез, читая его. В тот вечер, когда Рената не пустила меня к себе, Джордж Суибл сказал, что уважает мужчин, способных в таком возрасте страдать из-за любви. Он преклонялся передо мной. Но я пребывал в состоянии юноши, полного нерастраченных сил, которое раскритиковал в «Современной теме» Ортега-и-Гассет, один из тех испанских авторов, кого я читал. Я согласен с ним. Однако, сидя в дальней комнатушке третьеразрядного пансиона, я, старый глупец, переживал, как влюбленный юноша. Я полысел, по лицу пошли морщины, из бровей торчат длинные белые волоски. Старый дурак на букву «м», опозоренный смазливой девкой. Я забыл, что мог бы стать исторической личностью, рассеять рассудочный вздор, накопившийся в двадцатом веке, помочь человеческому духу вырваться из темницы ментальности. Она ни во что не ставила мои высокие стремления, если сбежала с Флонзейли, этим трупным воротилой. Сквозь слезы я поглядел на часы. Через пятнадцать минут Роджер вернется с прогулки. Мы договорились поиграть в домино. Жизнь вдруг пошла заново. Ты снова в подготовишках. Тебе под шестьдесят, а ты должен начать все сначала и посмотреть, можешь ли понять чужие желания. Тем временем любимая женщина ушла далеко вперед и бродит сейчас по Марракешу или еще где-нибудь. Ее путь не надо устилать розами. Там, где она ступает, розы вырастают сами. Она идет дорогой наслаждений.

Рената права, как всегда. Связавшись с ней, я сам напросился на беду. Почему? Может, в этой беде скрыта тайная цель – еще круче повернуть меня к лицу необычного, но необходимого мышления. И одна из таких необычных мыслей пришла мне в голову. Она заключалась в том, что красота такой женщины, как Рената, не вполне ко времени. Ее физическое совершенство скорее античного или ренессансного типа. Возникает вопрос: почему такая красота словно выпадает из современной истории? Думаю, потому, что она отвечала тому времени, когда человеческий дух едва начинал освобождаться от окружающей природы. До того момента человек не осознавал себя отдельно от естественного мира. Он не выделял себя из него, был его неотъемлемой частью. Но как только у человека проснулось сознание, он отделился от природы, стал индивидом. Он увидел красоту в реальной действительности, в том числе красоту человека. Это был священный период истории, ее золотой век. Через много столетий люди Ренессанса попытались возродить это первоначальное ощущение прекрасного. Но было уже поздно. Семимильными шагами развивались сознание и дух. Менялись представления о прекрасном, возник иной тип красоты – красота внутреннего содержания человека. Красота духовного мира, воплощенная в романтической поэзии и живописи, была результатом свободного союза человеческого духа с духом природы. Таким образом, Рената – это своеобразное, причудливое явление, а моя страсть к ней – это страсть антиквара-собирателя. Кажется, Рената сама догадывается о своем своеобразии. Стоит только посмотреть, как она вертит задом и паясничает. Аттические и Боттичеллиевы красавицы не курят сигары. Они не станут делать непристойные движения, стоя в ванне. Не скажут об авторе понравившейся на выставке картины: «Сразу видно, мужик с яйцами!» И все же какая жалость – потерять ее! Как же я тоскую по ней! Что за прелесть эта бессовестная обманщица! Она явилась мне из прежних времен. Не скажу, что у меня у самого – новый тип красоты духовного мира. Ведь я всего лишь старый дурак. Но я слышал о такой красоте, она будто заранее сообщила о себе. Что я буду делать с ней? Не знаю, надо подумать. А пока жду Роджера. Ему очень хотелось поиграть в домино. С нетерпением жду той минуты, когда сяду напротив него за стол, сгребу кости и, всматриваясь в его черты, увижу лицо его матери.

* * *

Ребекка Вольстед зашла за мной, и мы пошли в «Ретиро». Я шел медленно, она ковыляла рядом. Ее шляпа-колпак была надвинута на самые брови, лицо белее белого. Она продолжала свои допросы. Спросила, почему я провожу так много времени у себя в комнате. Ей кажется, что я отношусь к ней снисходительно. Нет, не в смысле общения, веду я себя безупречно, даже дружески. Ребекка говорит о снисходительности по существу. Всем своим видом она как бы хотела сказать, что, если бы мы повозились с ней в постели, она вылечила бы меня от всех недугов и неприятностей, вылечила бы, несмотря на больное бедро. Опыт, однако, подсказывал, что, прими я ее предложение, на руках у меня оказалось бы еще одно слабое, беззащитное существо, очень может быть, полупомешанное.

– И что же вы у себя делаете целый день?

– Надо разобрать накопившуюся корреспонденцию.

– Вероятно, вам и самому приходится много писать, чтобы известить знакомых о смерти жены. От чего она, говорите, умерла?

– У нее был столбняк.

– Знаете, мистер Ситрин, я не поленилась заглянуть в «Кто есть кто в Соединенных Штатах» и прочитала там о вас.

– Зачем вам это понадобилось?

– Не знаю, – вздохнула моя собеседница. – По наитию. Хотя у вас американский паспорт, ведете вы себя не как настоящий американец. Я чувствую в вас какую-то изюминку.

– Из справочника вы узнали, что родился я в городе Аплтоне, штат Висконсин. Там же, где и знаменитый Гарри Гудини – слышали о таком? Великий фокусник, иллюзионист, умевший освобождаться от любых пут. Я часто задумываюсь над тем, почему именно этот город выбрали местом рождения мы оба.

– Разве у вас была возможность выбора? – возразила Ребекка. Ковыляя рядом со мной по дорожкам мадридского парка, эта дама с колпаком на голове отстаивала принципы рационализма.

– Наука, разумеется, на вашей стороне, – ответил я, замедляя шаг. – Но вам не кажется странным, что люди, которые прожили на земле всего лет десять – двенадцать, вдруг начинают сочинять фуги и доказывать сложнейшие математические теоремы? Они не успели ничему научиться, значит, сами пришли в жизнь с определенными способностями. Говорим же мы «прирожденный талант», мисс Вольстед. Биографы Наполеона утверждают, что до рождения сына его мать любила посещать поля былых сражений. Разве вы не допускаете, что за много лет до своего появления на свет божий маленький озорник мечтал о такой матери, которой по душе кровавые схватки? Возьмите Бахов, Моцартов, Бернулли. Очевидно, что в таких семьях жила музыкальная или математическая душа. В свое время я написал статью о Гудини, где, между прочим, рассказал об отце этого волшебника. Рабби Уэйси, ортодоксальному иудею из Венгрии, пришлось бежать из страны – он дрался с кем-то на дуэли, причем оружием выбрал сабли. Многое от него перешло к сыну. И еще. Как случилось, что и Гудини, и я, уроженцы одного города, бились над проблемой смерти?

– Гудини и этим занимался?

– Он не терпел никаких форм притеснения, не терпел замкнутого пространства, включая могилу. Он всегда вырывался на свободу. Его однажды заколотили в ящик, но он чудом разломал его и сбежал. Другой раз на него надели смирительную рубашку, наручники и подвесили за щиколотку к флагштоку нью-йоркского небоскреба «Флейтирон». Он долго висел верх ногами на головокружительной высоте. Сама Сара Бернар примчалась посмотреть на диковинное зрелище. К тому времени она уже не играла – ей ампутировали ногу. Бернар сидела на Пятой авеню в своем лимузине до тех пор, пока Гудини не выпутался из веревок. Как он это сделал, гадают и годы спустя. Кстати, мой друг, поэт, написал об этом происшествии балладу «Шутник Гарри». Так вот, Гудини спустился, прыгнул к Бернар в машину. Та повисла у него на шее, умоляя вернуть ей ногу. Он мог сотворить что угодно, любое чудо. Царская охранка в старой России раздела его донага и затолкала в железный вагон, в каком возили ссыльных в Сибирь. Он сбежал. Не было такой тюрьмы, откуда он не вырвался бы. Возвращаясь из триумфальных гастролей по всему миру, Гудини шел на кладбище, ложился на могилу матери и шепотом рассказывал ей, где был и что делал. Последующие годы он посвятил разоблачению спиритов, наглядно демонстрировал мошеннические приемы столоверчения. В своей статье я выдвинул гипотезу, что Гудини предвидел холокост и своими фокусами разрабатывал способы побега из концентрационных лагерей. Если бы европейские евреи знали то, что знал этот поразительный человек! Умер он тоже самым парадоксальным образом. На занятиях со студентами-медиками Гудини сказал, чтобы его ударили в живот, и – умер от перитонита. Даже Гудини не мог избежать конечности материального мира. Ни провидчество, ни острота ума, ни ловкость рук не спасают от смерти… Вам давно не случалось видеть разрытую могилу, мисс Вольстед?

– В вашем положении мрачные мысли объяснимы, – ответила она, подняв ко мне белое как мел лицо. – Есть только одно радикальное средство избавиться от них.

– Какое же?

– Не прикидывайтесь дурачком. Сами знаете, о чем я. Мы с вами прекрасно поладили бы. Вы будете совершенно свободны. Никаких обязательств, никаких пут. Можете приходить и уходить, когда вам заблагорассудится. Мы с вами не в Америке, не будем лицемерить… И все-таки, что вы у себя целый день делаете? «Кто есть кто» сообщает, что у вас есть награды за биографии и книги по истории.

– Я как раз приступаю к книге об испано-американской войне. Кроме того, давно не писал знакомым. Кстати, мне надо отправить вот это письмо.

Письмо было адресовано Кэтлин, в Белград. Я не коснулся денежного вопроса, однако надеялся, что она не забыла о моей части гонорара за сценарий Гумбольдта. В нашем разговоре Кэтлин упомянула сумму в пятнадцать тысяч, и в самом скором времени они придутся очень кстати. В Чикаго от меня снова требовали денег: Шатмар пересылал мне мою почту. Оказалось, что сеньора летела в Мадрид первым классом, и бюро путешествий настойчиво просило оплатить билет. В письме Джорджу Суиблу я спрашивал, получил ли он деньги за мои ковры, но Джордж никогда не отличался аккуратностью в переписке. Молчал он и на этот раз. Со дня на день должен прийти астрономический счет от Томчека и Строула за то, что они проиграли мое дело с Денизой. Судья Урбанович даст возможность каннибалу Пинскеру попользоваться энной суммой из моего залога.

– Вы даже разговариваете у себя сам с собой, – заметила Ребекка Вольстед.

– Надеюсь, вы не подслушивали под дверью?

Она вспыхнула, то есть побледнела, еще больше.

– Это сказала мне Пилар.

– Просто я читаю сказки Роджеру.

– Даже когда он в садике? А-а, вероятно, вы репетируете роль Серого Волка…

Не мог же я сказать мисс Ребекке Вольстед, служащей датского посольства в Мадриде, что провожу тайные, доступные лишь посвященным опыты – читаю антропософские тексты мертвым. Выдав себя за вдовца со Среднего Запада и отца маленького ребенка, я, согласно справочнику «Кто есть кто», оказался еще и автором отмеченных премиями биографий, известным драматургом и chevalier ордена Почетного легиона. Этот вдовец снимал самую плохую в пансионе комнату (напротив кухни и вентиляционной шахты). Его карие глаза покраснели от слез. Одевался он элегантно, но из-за кухонных запахов его одежда отдавала кислятиной. Он упорно укладывал редеющие и седеющие волосы на обозначившуюся лысину и впадал в отчаяние, когда видел, как в свете лампы блестит его макушка. У него был прямой, скульптурный нос, как у Джона Бэрримора, но на этом сходство кончалось. Фигура его потеряла былую крепость. Под подбородком, за ушами, под влажными глазами, которые умно смотрели в непонятном направлении, появились морщины. Я всегда считал, что регулярные сношения с Ренатой полезны для здоровья. Я согласен с Джорджем Суиблом, что без нормальной половой жизни недалеко и до беды. В цивилизованных странах в это верят все поголовно. Существует, однако, и противоположная точка зрения – таковые у меня всегда под рукой. Она принадлежит Ницше: считал, что воздержание укрепляет ум, поскольку сперматозоиды остаются в организме человека. Для интеллекта нет ничего лучше. Как бы то ни было, по временам у меня начинаются судороги. Мне безумно хотелось взять в руки ракетку, как это бывало в Центральном оздоровительном. Зато по разговорам с членами клуба я вовсе не тосковал. Я не хотел говорить им о том, что действительно думаю. Они тоже не спешили выложить, что у них на душе, но их мысли по крайней мере легко облекались в слова, тогда как мои не поддавались словесному выражению и с каждым годом становились все бессвязнее и непонятнее.

Как только Кэтлин пришлет чек, я перееду куда-нибудь из этого пансиона, но пока придется экономить. Шатмар проинформировал меня, что налоговое ведомство пересматривает мои доходы за 1970 год. Я написал, что теперь меня это не касается, пусть голова болит у Урбановича.

По утрам меня будил аромат крепчайшего кофе. Немного погодя из кухни доносились едкие запахи жареной рыбы, тушеной капусты с чесноком и горохового супа, который варили на свиной кости. В пансионе «Ла Рока» пользовались неочищенным оливковым маслом; к нему приходилось привыкать. Оно моментально действовало на мой желудок. Промозглый ватерклозет с позеленевшей медной цепочкой для спуска находился в конце коридора. Идя туда, я брал на руку плащ, купленный для Ренаты, и, запершись, накидывал его на плечи. Сидеть на холодном облезлом стульчаке было мукой, не уступающей мукам святого Себастьяна. Потом у себя в комнате я отжимался ровно пятьдесят раз и минут десять стоял на голове. Пока Роджер был в детском саду, я бесцельно бродил по старым улочкам Мадрида, ходил в Прадо, сидел в кафе. Многие часы я посвятил медитациям по Штейнеру и старался мысленно приблизиться к мертвым. Я уже не мог отказаться от общения с теми, кого нет. Обычный спиритизм я отвергал начисто. Я исходил из того, что в любом человеческом существе есть частица вечности. Будь эта проблема рационалистической, я решал бы ее путем логических умозаключений. Но логика в данном случае бессильна, потому что приходится иметь дело как бы со знаком, поданным свыше. Этот знак – либо живучая иллюзия, либо глубоко погребенная правда. Я всем сердцем презирал рассудочную респектабельность подавляющей части так называемого образованного общества. Когда в эзотерических текстах, которые я читал, попадались трудные места, это презрение придавало мне силы идти дальше. Встречались и пассажи, вызывающие мое раздражение. «Это чистое безумие, – говорил я себе. – Да нет, – тут же спохватывался я, – это высокая поэзия, провидчество». И продолжал читать, стараясь разобраться в том, что говорил Штейнер о жизни души после смерти тела. Впрочем, какая разница, что я делаю – стареющий, с разбитым сердцем, размышляющий о чем-то неземном посреди кухонных запахов, надевающий в сортире женский плащ? Странная все-таки вещь жизнь. Чем сильнее сопротивляешься ей, тем больнее она бьет. Чем больше разум противится странностям, тем чаще рождает чудовищ. Что, если в порядке эксперимента попробовать сдаться на милость жизни? Более того, я был убежден, что в материальном мире нет ничего, что объясняло бы высокие стремления и чувства человека. Я согласен с умирающим Берготтом у Пруста в том, что в повседневной жизни нет места Истине, Добру и Красоте. И слишком горд, чтобы придавать значение респектабельному прагматизму, в духе которого меня воспитывали. Сколько же глупцов живет по законам философии пользы. Нормальные люди не очень удивляются, когда заговариваешь с ними о душе, о духе. Удивляется только так называемая образованная публика. Чудно, не правда ли? Может, моя привычка держаться как бы в стороне от собственных слабостей и странностей означает, что я частично мертв? Эта отстраненность отрезвляла. Мне иногда приходит мысль, какая же требуется трезвость, чтобы безбоязненно пройти врата смерти. Больше не надо ни есть, ни пить, ни проливать кровь. Гордость за свое физическое существование не позволяет душе стать более разумной.

По-моему, неподготовленные мертвецы то и дело допускают грубые промахи и страдают от своего невежества. Когда душа, страстно привязанная к телу, отлетает от своего земного вместилища, она испытывает боль, похожую на то, что чувствует инвалид в ампутированной ноге. Недавно умершие видят все, что происходило с ними на протяжении всей их никчемной жизни, и корчатся от страданий. Мертвые дети не хотят уходить из жизни, они тянутся к тем, кого любили, и горько плачут. Для таких детей нужно придумать особый обряд прощания и погребения. Умершие в зрелом возрасте лучше подготовлены к смерти, они встречают ее с пониманием, иные даже с мудростью. Мертвые живут в подсознании каждой живой души, и некоторые наши высочайшие устремления, вероятно, вдохновляются ими.

Ветхий Завет запрещает нам иметь дело с мертвыми, поскольку сразу после смерти душа попадает в сферу страстей, где играет кровь и взбудоражены нервы. Общение с мертвыми на этой, первой, стадии может вызвать низменные желания. Едва начав думать, например, о Демми Вонгель, я вновь переживал ее неистовство, когда она достигала оргазма. Кульминационные моменты у нее шли один за другим, Демми била дрожь, лицо становилось багровым. Обнаженная, прекрасная, она отдавалась, словно совершая противозаконное деяние, а я чувствовал себя соучастником преступления. По ассоциации чередой нахлынули воспоминания о других. Ренате неистовство было несвойственно; напротив, она снисходительно улыбалась, будто королева или куртизанка. Мисс Дорис Шельдт была совсем молоденькой, этаким белокурым ребенком, хотя ее профиль говорил, что в ней живет Савонарола и со временем она станет властной женщиной. Самое очаровательное в ней – счастливый заливистый смех, когда она кончала. Самое неприятное – ее боязнь забеременеть. Когда я по ночам сжимал Дорис в объятиях, она опасалась, как бы заблудившийся сперматозоид не погубил ее жизнь.

Когда задумываешься над такими вещами, неизбежно приходишь к выводу, что каждый человек – это особая, неповторимая личность со своими странностями, привычками и прихотями. Вот почему я предвкушал знакомство с душами мертвых. Их души не могут не быть более стойкими, чем у живых.

Поскольку я еще не посвящен в тайны бытия и небытия, а только готовлюсь к посвящению, то не надеюсь на скорую встречу с моими мертвыми. Но я буду стараться, ибо их печальный жизненный опыт способствует быстрейшему духовному развитию. Мне только надо войти в такое состояние, которое соответствует будущим встречам – прежде всего с родителями, с Демми Вонгель и фон Гумбольдтом Флейшером. Книги учат, что снестись с умершим – дело трудное, требует дисциплины и бдительности: нельзя давать волю грязным помыслам, которые могут взыграть в процессе этого занятия. Только совершенная чистота намерений способна обуздать губительные порывы. Насколько я знаю, намерения у меня самые чистые. Души мертвых взыскуют забвения от мук чистилища и приобщения к свету истины. Смерть – это жестокий террорист, похищающий тех, кого мы любим. У нас, цивилизованных людей, хватает мужества и сил давать отпор терроризму. Следовательно, мне нужно идти вперед, исследовать, искать и не сдаваться. Настоящие вопросы мертвым должны быть проникнуты истинным чувством. Сами по себе абстракции не передаются. Лучшее время о чем-либо спрашивать мертвых – последняя сознательная минута перед тем, как заснуть. Мертвые же приходят к нам с ответом в ту минуту, когда мы просыпаемся. По временному отсчету души эти моменты следуют непосредственно один за другим. А восемь часов в постели, пролегающие между ними, – явление сугубо биологическое. Одна оккультная особенность, к которой я никак не могу привыкнуть, состоит в том, что вопросы, которые мы задаем мертвым, инсценированы ими. Когда мертвый отвечает – это говорит твоя собственная душа. Трудно понять эту взаимную заменяемость. Не счесть часов, которые я провел, размышляя над этим фактом.

Так я и прожил в Мадриде январь и февраль: размышлял, искал, негромко, sotto voce, читал ушедшим тексты, изо всех сил стараясь приблизиться к ним. Вы можете подумать, что надежда подойти к мертвым ослабляет ум, если вообще не рождается в дебильном сознании. Ничего подобного! Напротив, мой ум стал глубже, острее, хотя, кроме меня самого, подтвердить это некому. Прежде всего я устанавливал (или восстанавливал?) индивидуальную, независимую ни от чего связь со всем сущим, с целым мирозданием. По крайней мере мне так казалось. Говорят, что душа цивилизованной рациональной личности свободна, но на самом деле она находится в тесном замкнутом пространстве. Душа верит, что формально она свободна и независима, может перемещаться когда и куда угодно, но временами чувствует себя пустым местом. Если же ты, несмотря ни на что, признаешь бессмертие души, если не ведаешь угрозы смерти, которая камнем лежит на сердце у каждого, перед тобой – как при освобождении от одержимости деньгами или сексом – открываются широчайшие возможности. Допустим, человек думает о смерти иначе, нежели разумные реалистичные люди, что тогда? Тогда он ощущает в себе живительное прибавление, приток энергии. Страх смерти сковывает человеческую энергию, но когда преодолеваешь этот страх, можно попытаться делать другим добро без опасения прослыть неисторичным, нелогичным, безынициативным, слабоумным. Настоящая доброта не имеет ничего общего с мученичеством иных американцев (догадываетесь, о ком я говорю?), которые, начитавшись стихов по школьной программе, доказывают свое бескорыстие, щедрость, широту души самоубийством – естественно, по высшему классу, как и положено поэтам.

Перспектива остаться без цента в кармане мало беспокоила меня. Проблемы денег почти не существовало. Меня волновало другое: как многим я, человек, выдающий себя за безутешного вдовца, обязан женщинам пансиона, помогающим мне заботиться о Роджере. И еще: меня буквально преследовала бледнокожая Ребекка Вольстед. Она хотела переспать со мной. Но я упрямо продолжал свои занятия и упражнения. Ах, Рената, Рената, глупышка ты ненаглядная, неужели не видишь разницу между трупным мастером и будущим ясновидцем? Я заворачивался в плащ, купленный для нее – он оказался теплее, чем подаренное мне Джулиусом пальто, – и выходил на улицу. В чистом февральском воздухе Мадрид был живописен. Красивые улицы, приятные лица прохожих, пар изо рта, свежие запахи, парк в зимнем уборе, посеребренная зелень заснувших деревьев, просвечивающее сквозь ветви солнце. Мы с Роджером шли, держась за руки. Он был на редкость спокойный и симпатичный мальчик. Лужайки в «Ретиро» были темно-зеленые, как океан, и, глядя на мальчика, я все больше убеждался, что до определенного предела душа сама творит свое тело, и мне казалось, будто я слышу, как она трудится во мне. Иногда у меня возникало ощущение, что этот ребенок был зачат каким-то непорочным чудесным способом еще до того, как родители дали ему жизнь. Работа этого незримого духа зачатия продолжается и в раннем детстве. Очень скоро эта работа прекратится, закончится физическое формирование человеческой особи, и это удивительное существо превратится в заурядную скучную или, хуже того, – коварную личность, как его мать и бабка. Гумбольдт не уставал говорить о «первоначальном, домашнем мире» в духе Вордсворта и Платона, в котором пребывает человек до того, как на него падут тюремные тени затерянности и неизбывной скуки. Гумбольдт сам стал скучной личностью в одеждах сверхчеловека, скроенных высокой модой. Сотни и сотни тысяч теперь носят эти нищенские одежды. Уродливое племя, эти просвещенные ничтожества, зануды тяжелейшего калибра. Мир еще не видывал таких. Бедный Гумбольдт! Какую ошибку совершила его судьба! Ну что ж, может, ему удастся прожить жизнь сначала. Когда? Вероятно, его дух вернется через несколько сотен лет. А пока я вспоминаю его как милого, великодушного человека с золотым сердцем. Временами я перебираю бумаги Гумбольдта – он так верил в их ценность. Я скептически вздыхаю и снова кладу обратно в портфель.

Время от времени мир напоминал о себе весточками из разных частей земного шара. Больше всего мне хотелось получить письмо от Ренаты – о том, что она сожалеет о случившемся и в ужасе от своего поступка, что ей опротивел Флонзейли с его похоронными привычками. Я великодушно представлял себе тот час и ту минуту, когда она вернется и я все ей прощу. Так я думал, находясь в хорошем настроении. В настроении похуже я давал изменнице еще месяц с ее гробовщиком-миллионщиком. В часы депрессии я со злостью размышлял о том, что фригидность и деньги хорошо сочетаются друг с другом. Так повелось с античных времен. Добавьте смерть, самое прочное цементирующее средство на свете, и вы получите нечто долговечное. Я полагал, что к этому времени Рената и Флонзейли уже уехали из Марракеша и находятся в Индийском океане. Рената всегда говорила, что хочет провести зиму на Сейшельских островах. Втайне я всегда надеялся, что помогу Ренате избавиться от ее недостатков. Гумбольдт тоже хотел сделать что-нибудь хорошее для молодых женщин, но они почему-то не клевали на наживку. Помню, как он отозвался о Джинни, подруге Демми: «Мед из ледника… Холодные сласти на хлеб не намажешь». Нет, Рената мне не писала и не беспокоилась за Роджера, пока он со мной. В «Ритце» мне передавали красочные открытки, адресованные Роджеру Коффритцу. Мои догадки были верны. Парочка недолго задержалась в Марокко. На открытках Ренаты были наклеены эфиопские и танзанийские марки. Несколько открыток прислал Роджеру его отец. Он был на горнолыжных курортах и знал, где его сын.

Из Белграда пришло письмо от Кэтлин. Она писала, что была рада получить от меня весточку и что у нее все хорошо. Она с удовольствием вспоминает нашу встречу в Нью-Йорке. По пути в Альмерию надеется заскочить в Мадрид: ей есть что рассказать мне, есть приятные новости. Чека, однако, в письме не было. Кэтлин, очевидно, не подозревала, что деньги мне нужны позарез. Я так долго процветал, что эта дикая мысль никому и в голову не придет. В середине февраля я получил письмо от Джорджа Суибла, который прекрасно знал состояние моих финансов, но и он ни словом не обмолвился о деньгах. Оно и понятно: на конверте стоял почтовый штемпель Найроби. До него не дошли мои призывы помочь и вопросы насчет судьбы персидских ковров. Суибл уже месяц рыскал по кенийскому бушу в поисках берилловых копей – или хотя бы жалкой жилки. Заманчивее думать о копях. Найди Джордж такие залежи, я, как полноправный партнер, навсегда избавился бы от головных болей из-за денег. Если, конечно, судья Урбанович не изыщет очередной способ отобрать их у меня. Не знаю, почему он захотел стать моим злейшим врагом.

«Наш друг из Музея Филда не смог поехать со мной, – писал Джордж. – Бена не отпускают работа и дом. Однажды в воскресенье он пригласил меня на обед, и я убедился, какая у него замороченная жизнь. Жена у него – толстуха, и вроде бы добродушная. Семейство дополняют неплохой двенадцатилетний сынишка, типичная теща, бульдог и попугай. Бен говорит, что теща живет на одних миндальных коржиках и какао. Ест она, надо думать, по ночам, потому как за пятнадцать лет он ни разу не видел, чтобы она положила кусок в рот. Да, подумал я, ему есть на что жаловаться. Сын его увлекается всем, что связано с Гражданской войной. Вместе с папкой, попкой и бульдогом он образует что-то вроде клуба. Профессия у Бена хорошая – знай присматривай за ископаемыми. Каждое лето они с сыном снаряжают фургон и привозят домой кучу камней. Не пойму, на что ему жаловаться. По старой дружбе я взял его в наше дело и надеялся, что он поедет со мной в Восточную Африку.

По правде говоря, мне было не в жилу пускаться одному в такое длительное путешествие. Но тут как раз Наоми Лутц приглашает меня на обед, говорит, что познакомит со своим сыном, тем самым, который написал в газету Южного округа несколько статеечек о том, как он бросил колоться и курить «травку». Когда я прочитал их, у меня появился интерес к этому парню. Наоми говорит, почему бы тебе не взять его с собой? Вот я и подумал, что он составит неплохую компанию».

Прервусь на пару минут, чтобы сказать следующее. Джордж Суибл считает, что у него талант к общению с молодежью. На него-то она не смотрит как на забавного старикана. Он гордится, что способен понимать молодых, у него множество знакомых не только среди них. Джордж на дружеской ноге с несколькими черными, цыганами и каменщиками. Он моментально находит общий язык с арабами в пустыне и с вождями племен в самых глухих уголках земли, куда заносит его судьба. Джорджа приглашают в хижины, юрты, шатры, шалаши. Как Уитмен якшался с ломовыми извозчиками, устричными пиратами и уличным хулиганьем, как Хемингуэй водил дружбу с итальянскими пехотинцами и испанскими тореадорами, так и Джордж сходился со всяким, кого бы ни встретил в Юго-Восточной Азии, Сахаре или Латинской Америке. Он совершал длительные путешествия так часто, как позволяли дела. Был братом туземцам и сватом аборигенам.

Читаю его письмо дальше. «Вообще-то Наоми хотела бы пристроить парня к тебе. Помнишь, мы договорились встретиться в Риме, но до самой последней минуты ты ничего не сообщил Шатмару. А в Найроби меня уже ждал мой знакомец. Наоми умоляла, чтобы я взял Луи с собой. Парню нужно мужское плечо, хотя у того уже борода выросла, а ее хахаль, с которым она тянет пиво и ходит на хоккейные матчи, не из тех, на кого можно положиться. Мало того, он усугубляет проблему сына. «Ну что ж, рискну», – подумал я. К тому же мне хотелось получше узнать, что творится на наркофронте. Да и у парня, видать, есть характер, он сам, без посторонней помощи, сумел переломить себя и, как нынче говорят, освободился от наркотической зависимости. Наоми накрыла стол, еды и выпивки было вдоволь, я размяк и говорю этому бородатому Луи: «Ладно, парень, жди меня в аэропорту О’Хэйр, рейс такой-то на «Международных авиалиниях», в четверг, в половине шестого». Наоми бросилась меня обнимать, даже уронила слезу благодарности. Хорошая она баба, своя в доску. Лет тридцать назад тебе следовало бы жениться на ней. Я пообещал, что на обратном пути заброшу ее парня к тебе. Приезжаю я в четверг в аэропорт, у паспортного контроля стоит этот долговязый малый бородач в кедах и без пиджака. «Где твой пиджак?» – спрашиваю. «Зачем мне в Африке пиджак?» – «А багаж?!» А он говорит, что любит ездить налегке. Наоми дала ему денег только на билет. Пришлось обмундировать кое-чем из моего рюкзака, а в Лондоне купить еще и ветровку. Там мы с ним зашли в сауну: парню особенно надо было пропариться, а потом пообедали в еврейском ресторане в Ист-Энде. Парень, похоже, неплохой и в подробностях рассказал мне об обстановке на наркофронте. Чертовски интересно! Потом мы полетели в Рим, из Рима в Хартум, из Хартума в Найроби, где нас должен был встретить мой друг Эзикиел. Но он был в буше, добывал берилл. Вместо него за нами приехал его двоюродный брат Тео, здоровенный иссиня-черный негритос, сложенный как гончая. Луи сказал: «Нравится мне этот Тео. Вот выучу суахили, поболтаем с ним о том о сем». Давай, думаю, валяй. На другое утро в немецком туристическом агентстве, где работает леди Эзикиел, мы наняли «фолькс» – микробус. Именно она организовала нашу с Эзикиелом поездку четыре года назад. Я накупил одежды для буша, шапочки с козырьком, пару высоких сапог для Луи, солнцезащитные очки, множество другого снаряжения, и мы двинулись в путь. Куда мы ехали, не знаю, но у меня быстро установились хорошие отношения с Тео. Говоря начистоту, я был счастлив. Знаешь, я всегда считал, что Африка – то самое место, где рождалось человечество. Я понял это во время прошлой поездки, когда наша партия пришла в ущелье Олдювай и я встретился с профессором Лики. Он абсолютно убедил меня в том, что именно отсюда произошел человек. У меня было такое ощущение, будто я вернулся домой, что Африка моя родина. Даже если это не так, здесь лучше, чем в южном Чикаго в любое время дня и ночи. И по мне, приятнее встречаться со львами, чем пользоваться общественным транспортом. Незадолго перед отъездом из Чикаго в газетах промелькнуло сообщение, что за неделю в городе совершено двадцать пять убийств. Страшно подумать, каково количество жертв. Последний раз, когда я ехал на надземке по Джексон-парк, двое ворюг резали брючный карман одному типу, а тот прикидывался спящим. Человек двадцать это видели и не посмели ничего сделать.

Перед отъездом из Найроби мы посетили зоопарк и видели, как тигрица набросилась на кабана. Восхитительное зрелище! Потом мы выехали из города и целые дни колесили, увязая в красной глинистой пыли, по жалким грунтовкам под сенью высоченных деревьев, растущих как бы корнями вверх. В своих одеяниях, напоминавших ночные рубашки и пижамы, туземцы походили на лунатиков. По пути мы заезжали в какую-нибудь деревню, там они целыми семьями работали под открытым небом на стареньких швейных машинах системы «Зингер», ну тех, что крутишь ножной педалью. Час отдыха, и снова в путь мимо гигантских, как горки, муравейников. Ты знаешь, как я люблю дружескую беседу и дружеское застолье. Я прекрасно проводил время с этим замечательным негром Тео. Вскоре мы с ним совсем сошлись. А вот Луи доставлял хлопоты. В городе вроде бы ничего, но в буше его не узнать. Не понимаю, что это за народ, поколение начала шестидесятых. При всех их социальных и сексуальных революциях они то ли просто слабаки, то ли больные. Сейчас им под тридцать, но все инвалиды, одной ногой в могиле. Луи может проваляться целый день словно в обмороке. Едем мы в своем микробусе, а он стонет, жалуется то на боль в голове, то на резь в животе. Приезжаем в деревню – подавай ему молока. Да, да, бутылочного гомогенизированного американского молока. Как был в младенчестве молокососом, так молокососом и остался. От героина, выходит, легче отвыкнуть, чем от мамкиных грудей. Казалось бы, что тут такого, если парень из графства Кук в славном штате Иллинойс жить без молока не может? Даже забавно. Но не прошло и двух дней после нашего отъезда из Найроби, как началось такое, что ни словом сказать, ни пером описать. От Тео Луи узнал, как на суахили называется «молоко», и стоило ему завидеть по дороге несколько хижин, он высовывался из окна и кричал как безумный: «Mizuah! Mizuah!» Бедные аборигены в толк не могли взять, о чем он. Они молоко отроду в глаза не видели. Было у них, правда, несколько банок выдохшегося пива. Они наливали нам это пойло тоненькой струйкой, и я чувствовал себя при этом жутко униженным. Нет, так в диких местах путешествовать нельзя! Через несколько дней этот костлявый бородач с острым носом и шальными глазами довел меня до ручки. Мы совершенно не понимали друг друга. Вдобавок у меня началось колотье в боку, ни сесть ни лечь. Живот словно воспалился, больно дотронуться. Я старался отвлечься, стал присматриваться к растениям и животным, к той примитивной жизни в этих чащобах, где впереди, среди волн горячего воздуха, мне мнился блаженный отдых и покой, мнился и ускользал. На каждом большом привале Эзикиел оставлял нам директивы, и Тео говорил, что через несколько дней мы его догоним. Тот, видно, решил объехать все берилловые места. Я пока не видел ни одного камушка. Не знаю, догоним ли мы его на паршивом немецком микробусе. Куда ему до нашего отечественного джипа! Но еще лучше для здешних дорог подходит «лендровер». Иногда нам попадается гостиница, где Луи требует mizuah и отхватывает лучшие куски. Снимает с бутербродов мясо, а мне оставляет один хлеб. Если в гостинице есть горячая вода, он первым лезет в ванну или встает под душ. Мне иногда и воды не достается. Не могу видеть его тощую задницу, так и хочется поддать ему хорошенько.

Позже Луи пришлось поплатиться за свои закидоны. Расскажу все по порядку. Луи пристал к Тео, чтобы тот научил его некоторым выражениям на суахили и прежде всего обиходной матерщине – «…твою мать». Должен сказать тебе, Чарли, что такого ругательства у кенийцев нет. Луи не поверил: всюду есть, а здесь нет? «Мы же в Африке, – говорит он мне. – Тео, наверное, шутит, мать его за ногу. Или это какое заклинание, которое не для белых?» Обложить чикагского легавого на непонятном языке – одно удовольствие. А дело в том, что Тео никак не мог уловить смысл выражения. Глагол особых трудностей не представлял, существительное он тем более понял, но чтобы правильно связать их – это в его бедной африканской голове не укладывалось. Несколько дней Луи втолковывал ему, что к чему. Наконец Тео понял, и когда понял, схватил из машины какую-то железяку и хотел проломить Луи голову. Тот успел увернуться, удар пришелся по плечу. Приятно было посмотреть, как этот паршивец корчится от боли, но мне пришлось вмешаться, чтобы не допустить смертоубийства. Я кое-как повалил Тео на землю, коленями придавил ему руку и стал урезонивать, говорил, что это недоразумение. Тео кипел от негодования – еще бы, так оскорбить всех матерей! – и перестал вообще разговаривать с Луи. Тот так стонал и охал, что я решил вернуться в Найроби и ждать Эзикиела там. Непонятно как, но мы проехали огромный круг и были сейчас милях в пятидесяти от города. На берилловые залежи это не очень похоже. Я заключил, что Эзикиел пожелал собрать камушки один. В городе мы просветили рентгеном плечо у этого паршивца. Переломов не было, но доктор сделал ему повязку, чтобы рука не болталась. Перед отъездом Луи мы втроем посидели в кафе на свежем воздухе. Он выпил три бутылки молока и сказал, что сыт Африкой по горло. Под натиском цивилизации она стала ненастоящей. «Я разочаровался и хочу домой», – заявил он. Я забрал у него все походное снаряжение и отдал его Тео. Потом Луи догадался, что надо привезти матери сувенир, и купил в туристской лавке страшенное копье из Масаи. В Чикаго он должен был прилететь в три ночи. «Как ты доберешься домой из О’Хэйра?» – спросил я, зная, что в кармане у него пусто. «А что, позвоню маме, и все». – «Не буди мать. Возьми такси. С твоим долбаным копьем тебя на Маннхейм-роуд никто не подвезет». Я дал ему двадцатку и повез его в аэропорт. За весь месяц не было большего удовольствия, чем видеть, как этот поганец в своей рубашонке и кедах взбирается по трапу, одна рука на перевязи, в другой копье. Потом со скоростью тысяча миль в час он отбыл в Чикаго.

Эзикиел не заставил себя ждать. Он приехал с бочоночком камушков. Пошли мы к адвокату, которого рекомендовал мне Алек Шатмар. Эзикиел потребовал, чтобы оплатили будущие расходы: на «лендровер», на грузовик и около пяти тысяч на оборудование и снаряжение. «Ладно, – говорю я ему, – поскольку мы с тобой партнеры, выписываю чек на эту сумму и оставляю у третьего лица. Денежку у него получишь, когда оформишь права собственности на свое месторождение». Права ему улыбнулись; ведь не докажешь, что камушки добыты законным путем. Я направляюсь сейчас на побережье – посмотреть на старые центры работорговли и оправиться от двойного шока – сынка Наоми и несостоявшейся сделки. С сожалением должен отметить, что в Африке тоже мошенничают. Эзикиел и Тео повели нечестную игру. Твой адрес прислал мне Шатмар через своего коллегу в Найроби. Найроби сейчас красивее, чем когда бы то ни было. Когда находишься в центре, кажется, что ты не в Восточной Африке, а в Скандинавии. Вечером поездом еду в Мамбасу. Домой возвращаться буду через Аддис-Абебу. Может, заскочу в Мадрид. Любящий тебя Джордж».

* * *

Я очищал от костей кусок хека для Роджера, когда в столовую вошла Пилар и, нагнувшись ко мне, негромко сказала, что меня спрашивает господин из Америки. Я взволновался и обрадовался. Никто не навещал меня ни разу за десять недель. Может, это Джордж? Или Коффритц, приехавший за Роджером? У Пилар были большие карие глаза и крупное лицо, всегда в пудре. Она держалась чрезвычайно почтительно. Но поверила ли в историю вдовца? Так или иначе, Пилар не знала, что у меня есть веская причина пребывать в глубокой печали и носить траур. «Может быть, попросить сеньора зайти в comedor на чашечку кофе?» – спросила Пилар, переводя взгляд с ребенка на меня и обратно. Я ответил, что предпочитаю поговорить с посетителем в гостиной, если она посидит с сиротой и скормит ему рыбу.

Я пошел в заставленную старой пыльной мебелью гостиную, которой мало пользовались. Здесь всегда стояла полутьма, как в часовне. Я ни разу не видел в гостиной солнечного лучика. Но сейчас комната была залита солнцем, и на обшитых деревянными панелями стенах я заметил репродукции картин на религиозные темы и безделушки. Полы покрывали потертые ковры. Все это словно переносило комнату в ту эпоху, которая ушла вместе с воспоминаниями о времени и людьми, жившими в ней. Мой гость стоял у окна. Солнечные лучи били мне в глаза, я не мог разглядеть его лица – тем более что в комнате плавали облака пыли, и я плавал в них, как рыба в аквариуме. Чтобы впустить больше света, незнакомец еще шире раздвинул шторы. С них посыпалась пыль, собравшаяся здесь за столетие.

– Ты?!

– Я. – Ринальдо Кантебиле ухмыльнулся. – А ты думал, я мотаю срок?

– Да. И очень на это рассчитывал. Как ты меня нашел и что тебе нужно?

– Злишься на меня? Понимаю. Мне не стоило устраивать те спектакли. Я приехал помириться с тобой и оказать тебе услугу.

– Помириться? Ты окажешь мне услугу, если уберешься отсюда. Это будет лучше всего.

– Честное слово, я приехал с хорошими вестями. Знаешь, когда умерла моя бабка – я был тогда совсем мальчонкой, – ее гроб, весь в цветах, выставили в морге, очень похожем на эту комнату. Не предполагал, что когда-нибудь опять увижу такое мрачное помещение. Только посмотри на эти веники с Пальмового воскресенья пятидесятилетней давности. На лестнице вонища, а ты ведь всегда был чистюлей. Но, видать, тут тебе понравилось. И выглядишь неплохо. Похоже, беготня по корту забирала слишком много сил. Ты тут один?

– Нет, со мной Ренатин сынишка.

– Сынишка? А сама она где? Сбежала, факт. Она не из тех, кто смог бы жить в таком паршивом пансионе. Окрутила кого-то, а тебя оставила за сиделку. Няня Чарли. Животики надорвешь. А траурная повязка на рукаве – это еще зачем?

– Здесь я во вдовцах хожу.

– Значит, мошенничаешь? Это мне нравится.

– Не мог придумать ничего поумнее.

– Не боись, не выдам. Это здорово, только не пойму, как ты попадаешь в такие переплеты. Сверхобразованный, высокопоставленный, водишь дружбу с поэтами, сам пописываешь. Вдовец, и в такой дыре – это хохма дня на два. А ты тут два месяца торчишь. Странно. Ты же любишь порезвиться. Помнишь, как мы с тобой по лесам топали – на шестидесятиэтажной высоте, на страшенном ветру? Я, по правде говоря, думал, ты в штаны наложишь.

– Ты шантажировал меня.

– Ни хрена подобного! Тебе это нравилось. Но я не затем приехал, чтобы байки рассказывать. Я к тебе по серьезному делу. Ты и тот стихоплет, Гумбольдт Флейшер, – вы ведь хорошо вместе работали?

– Когда тебя выпустили?

– Ты что, шутишь? Не сидел я, не сидел, ясно? Эх, не знаешь ты Чикаго. Любая польская девчонка, когда конфирмуется, лучше тебя разбирается, что к чему, хоть у тебя и книги, и премии, и все такое.

– Да, ловкий тебе попался адвокат.

– Уголовное преследование за ношение оружия выходит из моды. Судьи понимают, что ни один разумный человек не выйдет в Чикаго на улицу, не приняв мер предосторожности.

Кантебиле снова ворвался в мою жизнь, ворвался бурным потоком, словно принесенный попутным ветром, который гнал его самолет. Высокий, энергичный, самодовольный, не унывающий ни при какой погоде, не признающий никаких ограничений – рисковый, как говорил я про себя. Крупный нос на бледном лице, темные волосы, живые подвижные глаза, поблескивающие из-под саблевидных бровей. На нем был умопомрачительный шерстяной костюм двойной вязки и с рубчиком. На ногах – саламандровые туфли.

– Прямиком из Парижа, – радостно объявил он. – Ты вот разбираешься в галстуках. Как тебе этот, купленный на улице Риволи? – спросил он, смеясь. Когда Кантебиле смеялся, на его щеках и висках пульсировали голубые жилки. Этот человек знал только два состояния – радость и угрозу.

– Ты от Шатмара узнал, где я?

– Если бы твой Шатмар заманил тебя в свою тележку, он бы тебя на Максвел-стрит по кусочкам продал.

– Шатмар – по-своему хороший мужик. Я иногда плохо о нем отзываюсь, но все же люблю его. А ты ту историю о девушке, страдающей клептоманией, выдумал от начала до конца.

– Да, выдумал, ну и что? Но звучит-то правдоподобно. Нет, не у Шатмара я узнал твой адрес. Гумбольдтова вдова дала его Люси. Моя позвонила той в Белград уточнить кое-какие факты. Она почти кончила диссертацию.

– Упорная она у тебя.

– Ты должен почитать ее работу.

– Ни в жизнь, – отрезал я.

– Почему? – Кантебиле явно обиделся. – Она баба смышленая. Сам бы оттуда чего-нибудь почерпнул.

– Очень может быть.

– Ты что, больше о своем дружке и слышать не хочешь, да?

– Что-то в этом роде.

– Потому что помешался и просрал свою жизнь? Такая выдающаяся личность, с такими задатками и талантами, и вдруг – полный неудачник, вдобавок трахнутый. Чего о нем говорить… – Я молчал. Не видел смысла обсуждать с Кантебиле такие вещи. – А ведь твой друг Гумбольдт добился-таки успеха, в гробу добился – что ты на это скажешь? Я сам с Кэтлин говорил. Пришлось обсудить кое-какие вещи и получить ответы на кое-какие вопросы. Кстати, она в тебе души не чает. Вот друг так друг.

– Какой гроб? Какой успех? О чем ты с ней беседовал?

– Об одном сценарии. Том самом, о котором ты нам с Полли накануне Рождества в своей квартире рассказывал.

– Имеешь в виду – о Северном полюсе? Об Амундсене, Умберто Нобиле и Кальдофреддо?

– Прежде всего о Кальдофреддо. Кто его придумал – ты или Гумбольдт? Или вместе?

– Вместе придумали. Весь сценарий ради развлечения вместе набросали. Ничего особенного, так, детская пачкотня.

– Чарли, слушай сюда. Перво-наперво мы должны с тобой условиться, чтобы полное взаимопонимание. Я уже предпринял кое-какие шаги, потратил деньги и силы. Так что мне полагается как минимум десять процентов.

– Подожди, подожди, дай опомниться. С чего десять процентов? С каких барышей, черт тебя подери? Но сначала о Стронсоне. Что с ним произошло?

– …он в рот, твой Стронсон! – выкрикнул Кантебиле.

Его, должно быть, слышал весь пансион. Он помотал головой, взял себя в руки, подтянул манжеты из-под рукавов пиджака и заговорил спокойным тоном:

– Что о нем скажешь… Обманутые им люди подняли в его конторе бучу. Но самого его там уже не было, смылся. Еще бы не смыться, если ты ни за что ни про что угробил кучу денег, принадлежащих мафии. Он был у них на побегушках, делал все, что они велят. Ты читал о недавнем крупном ограблении в Чикаго? Нет? Большого шума наделало. И кто бы ты думал полетел после этого в Коста-Рику с большим-большим чемоданом долларов?

– Но его поймали?

– В Коста-Рике Стронсона бросили за решетку. Он и сейчас сидит… Слышь, Чарли, ты можешь доказать, что вы с Гумбольдтом действительно сочинили эту штукенцию о Кальдофреддо? Об этом я и спрашивал Кэтлин. У тебя есть доказательства?

– Думаю, есть.

– Ты, натурально, хочешь знать, зачем они нужны, эти доказательства? Объясню, хоть ты и не поверишь с ходу. Но сначала надо договориться. Вещь сложная, и я уже подбираю ключик. Нашел верных людей, наметил план действия. И все это ради нашей дружбы. Вот, я подготовил бумагу и хочу, чтобы ты ее подписал. – Кантебиле положил документ передо мной. – Смотри как следует, не спеши.

– Это же обычный контракт, а я контракты не читаю. Чего ты от меня хочешь? Я за всю жизнь ни одного контракта не прочитал насквозь.

– Зато подписал небось десятки. Подпиши и этот.

– О Господи! Опять ты на меня наседаешь. Только я тут, в Мадриде, успокоился, набрался сил, и вдруг – ты.

– Никакого сладу с тобой, когда взъерепенишься! Возьми себя в руки. Я же тебе огромное одолжение делаю, черт побери! Ты что, мне не доверяешь?

– Гумбольдт однажды спросил меня о том же, и я сказал: «Разве можно доверять или не доверять Гольфстриму, Южному магнитному полюсу или лунной орбите?»

Чтобы успокоить меня, Кантебиле перешел на формальный тон:

– Чарлз, не будем нервничать, разберемся спокойно. Во-первых, такое удачное дело только раз в жизни выпадает. Во-вторых, себе я отвожу обычную для агента сумму: десять процентов с твоих поступлений до пятидесяти тысяч долларов, пятнадцать процентов со следующих двадцати пяти тысяч и двадцать со всех остальных при потолке сто пятьдесят тысяч. Поэтому, с какой стороны ни посмотреть, больше двадцати косых мне не обломится. Не такой уж колоссальный гонорар – как по-твоему? Я больше для тебя стараюсь, глупый ты человек. Ты ведь ничего не теряешь. Только низкооплачиваемое место няньки в захолустье.

Последние недели я совершенно отдалился от мира и взирал на него свысока и самым странным образом. Но этот бледнокожий энергичный пробивной тип по имени Кантебиле вернул меня к действительности, это стопроцентный факт.

– В какую-то минуту мне показалось, что я рад тебя видеть, Ринальдо. Люблю людей, которые знают, чего хотят, и добиваются своего. А сейчас я рад заявить, что никакой бумаги подписывать не буду.

– Даже прочесть не желаешь?

– Даже прочесть.

– Будь я плохим человеком, то плюнул бы и ушел. А ты потерял бы кучу денег, жалкий поц. Ладно, давай заключим устное соглашение. Я устраиваю тебе сто тысяч и веду все дела, а ты платишь мне десять процентов, идет?

– Но с чего десять процентов-то?

– Сразу видно, что листаешь «Тайм» или «Ньюсуик», только сидя в очереди к зубному врачу. Вышел один фильм и стал самой громкой сенсацией года. На Третьей авеню очередь за билетами на три квартала. То же самое в Лондоне и Париже. И знаешь, как называется этот блокбастер? «Кальдофреддо», вот как! И поставлен он по вашему с Гумбольдтом сценарию. О-о, такая картина принесет миллионы.

– Так и называется – «Кальдофреддо»? Ты ничего не путаешь?

– Мы с Полли посмотрели его в Нью-Йорке и с первых же минут поняли, что это – то самое, о чем ты нам рассказывал в Чикаго. Чего там, сам увидишь.

– А в Мадриде он идет?

– Не-а. Тебе придется лететь со мной в Париж.

– Да, Кальдофреддо – это имя одного из наших героев. Того, что был в числе выживших после крушения в Арктике дирижабля Умберто Нобиле.

– Он самый. И еще он ел человечину. Русские его раскололи. Он возвращается к себе, в сицилийскую деревушку, торгует мороженым, и ребятишки гурьбой за ним бегают.

– Неужели из этой чепухи сварганили что-то путное?

– Представь себе! Но те, что сделали это, – мошенники, каких свет не видывал. Эти долболомы обокрали тебя вчистую. Ума не приложу, как им это удалось.

– Гумбольдт отдал наши наброски одному человеку. Его Отто Клински зовут, и работает он в главном здании Американской радиовещательной корпорации. Тот собирался через одну уборщицу, мать подруги миссис Клински, передать наши бумаги парикмахерше сэра Лоуренса Оливье. Это все, что мне известно. Не знаю, попал ли сценарий в руки Оливье. Не он ли исполняет главную роль?

– Нет, Кальдофреддо играет другой англичанин, похожий то ли на Чарлза Лоутона, то ли на Питера Устинова. Не запомнил я его имени, но картина все равно высший класс. Если ты докажешь свое авторство, мы этих голубчиков достанем – и продюсера, и режиссера, короче, всех, кого надо. Я уже пригрозил им, что повешу за яйца.

– Когда дело доходит до угроз, тут тебе нет равных, верно я говорю?

– Да, пришлось малость припугнуть их, чтобы не доводить дело до суда. Я рассчитываю по-быстрому все уладить. Так какие, говоришь, у тебя доказательства?

– Гумбольдт хитрую штуку придумал. Он послал самому себе заказную бандероль. Этот конверт так и остался невскрытым.

– И он у тебя?

– У меня. Я нашел его среди бумаг, которые он вместе с письмом оставил мне. В письме все говорится.

– Почему он не зарегистрировал свое авторство?

– В этом случае у него не было другого выхода. Но то, что он сделал, абсолютно законно. Кто-кто, а Гумбольдт законы знал. У него адвокатов было побольше, чем в Белом доме.

– Проклятые киношники отказались даже встретиться со мной. Теперь я им покажу… Следующий шаг у нас таков, – торжественно объявил он, – мы летим в Париж…

– Мы?

– У меня есть деньги на предварительные расходы.

– Я не хочу никуда ехать. И вообще я не должен быть сейчас с тобой. После ленча я обычно иду к себе в комнату.

– Зачем?

– Уединяюсь. Ухожу в себя.

– Это эгоистично с твоей стороны.

– Напротив. Я стараюсь присмотреться и прислушаться к внешнему миру безо всяких помех изнутри. Как пустой сосуд, который наполняется живительной жидкостью.

– И что это тебе дает?

– Умные книги учат: если долго посидеть спокойно, молча, все, что есть во внешнем мире – каждый цветок, каждое животное, каждое событие, – откроет тебе свой тайный смысл.

Из-под саблевидных бровей Кантебиле пронзил меня кинжальным взглядом.

– Во дает! В мистику ударился, не иначе. И тебе это нравится?

– Я испытываю глубокое наслаждение.

– Поедем в Париж.

– Ринальдо, я не хочу ехать в Париж.

– Не время и не место уходить в башню из слоновой кости. Все у тебя кверху жопой, не как у людей. Лети в Париж хоть на пару дней, посмотри картину. Остановиться можешь в «Георге Пятом» или в «Мерисс». Это придаст тебе весу. Я нашел двух хороших юристов – француза и американца. Пригласим свидетелей, возьмем с них клятву о неразглашении и вскроем тот конверт. Может, это лучше сделать в нашем посольстве, в присутствии торгового представителя и военного атташе. Беги собирай сумку, Чарли. Самолет через два часа.

– Не знаю, не знаю. Я здорово поиздержался, это верно, но без денег даже лучше, чем с деньгами. Кроме того, я не могу бросить Роджера.

– И чего ты с ним носишься? Заплатишь горничной, и – порядок.

– И вообще я не люблю Париж.

– Вот это новость! Что ты имеешь против Парижа?

– Париж – город призраков.

– Совсем спятил. Ты только посмотри на эти очереди на Елисейских Полях. Все просто рвутся посмотреть «Кальдофреддо». Разве от этого не растешь в собственных глазах, не чувствуешь себя властителем душ? Знаю, у тебя зуб на французов, потому что они оскорбили тебя, дали плохонький орден. Или ненавидишь их из-за Израиля. Или из-за их позиции во Второй мировой.

– Не мели чепуху.

– Приходится молоть, чтобы узнать, что ты на самом деле думаешь. В противном случае я за миллион лет не сообразил бы, почему Париж – город призраков. На что тогда отставным муниципальным чиновникам в Чикаго тратить денежки, приобретенные нечестным путем? Поехали, Чарли, закажем вечерком в «Тур д’Аржан» печеную утку…

– У меня от нее живот пучит.

– Тогда вот что. Давай мне этот конверт, который Гумбольдт сам себе послал…

– Нет, Кантебиле, не дам.

– Какого черта! Почему?

– Потому что я тебе не доверяю. Могу дать копии тех бумаг, что в конверте. С моим письмом, заверенным у нотариуса.

– Нет, это не годится.

– Если кто-то желает увидеть оригинал, пусть приезжает ко мне в Мадрид.

– Ну, приятель, достал же ты меня. С тобой на стену полезешь. – Сверля меня глазами, Кантебиле кипел от возмущения, но все же сделал еще одну попытку убедить меня. – А ты о других подумал? Кэтлин сказала, что Гумбольдтов дядька еще не помер, на Кони-Айленде живет. Он ведь тоже наследник.

Я совершенно забыл о Вольдемаре Вальде. Бедный старик, ютится в комнатушке, тоже пропахшей кухней. Его надо спасать, надо вызволять из той дыры.

– Ты прав, есть такой дядя.

– И он должен иметь свою долю, хоть ты и против Парижа. Нас ждет большое дело.

– Пожалуй, я должен ехать…

– Вот это другой разговор.

– Пойду соберу сумку.

В тот же вечер мы с Кантебиле медленно продвигались в густой толпе ко входу в просторный кинотеатр на Елисейских Полях неподалеку от улицы Марбеф. Погода стояла прескверная даже по парижским меркам. Сеял мелкий дождь со снегом. Одет я был слишком легко и чувствовал, что сквозь прохудившиеся подошвы ботинок уже просачивается вода. Молодежь в толпе весело перекликалась, но Кантебиле и я были недовольны. Запечатанный конверт Гумбольдта был помещен в гостиничный сейф, мне выдали жетон. Ринальдо поссорился со мной из-за этого медного кружка. Он хотел, чтобы жетон лежал в его кармане как свидетельство того, что я верю в его добросовестность.

– Дай мне жетон, – сказал он.

– Не дам. С какой стати?

– С такой, что он должен находиться у меня. Это моя обязанность.

– Ничего, пусть полежит у меня.

– Будешь вытаскивать платок и выронишь. Ты рассеянный и не соображаешь, что делаешь.

– Буду внимательным и осторожным.

– С контрактом тоже заупрямился. Не пожелал даже прочесть его.

Мокрый снег сыпал мне в лицо. Был противен запах французских сигарет. Над нами в море огней висела колоссальная афиша с изображением Джорджа Отвея в роли Кальдофреддо и итальянской актрисой Сильвией Соттотутти или что-то в этом роде, играющей его дочь. Кантебиле был прав: странное это ощущение – стоять неузнанным среди людей, привлеченных тем, что придумал я. Мне чудилось, будто я призрак, пришелец из неведомой страны. После двух месяцев отшельничества в Мадриде я словно перенесся сюда, в сырость и сверкание Елисейских Полей. В мадридском аэропорту я купил «Задушевные записки» Бодлера – чтобы в самолете Кантебиле не лез ко мне с разговорами. У Бодлера я вычитал один курьезный совет: получив письмо от навязчивого кредитора, напишите пятьдесят строк о чем-нибудь неземном, и вы спасены. Он имел в виду, что vie quotidienne, будни, привязывают человека к земле. В его совете есть и более глубокий смысл, а именно: подлинная жизнь протекает между здесь и там. Она связывает посюстороннее и потустороннее. Кантебиле на все сто процентов пребывал здесь. Он действовал. Ссорился со мной из-за жетона к сейфу. Он сцепился с билетершей, которая нас провела на наши места. Он дал ей на чай какую-то мелочь, та возмутилась и, схватив его руку, шлепнула монету на его ладонь. «Ах ты, сучка!» – заорал Кантебиле и кинулся бы за билетершей по проходу между рядами. Я схватил его за плечо: «Спокойнее, спокойнее».

Я снова был в числе французов-зрителей, и в том же зале, где в прошлом апреле мы были с Ренатой. В 1955-м я жил в Париже и быстро понял, что этот город не для меня. Мне хотелось побольше теплоты, чем смеет ожидать здесь иностранец, и, кроме того, я все еще переживал гибель Демми. Впрочем, не время предаваться воспоминаниям. Начинался фильм.

– Пощупай карман, – сказал Кантебиле. – Жетон на месте? Без него мы пропали.

– На месте, на месте, не вертись.

– Отдай мне его. Позволь получить удовольствие от картины.

Я молча повернулся к экрану.

Под бравурную музыку пошли первые кадры, выдержанные в стилистике хроники двадцатых годов: первое покорение Северного полюса Амундсеном и Умберто Нобиле, которые на дирижабле совершают перелет из Скандинавии на Аляску. Я радовался: режиссер подобрал группу хороших комических артистов. Вот папа, благословляющий толпу со своего балкона. Вот Амундсен и Нобиле, товарищи и соперники. Маленькая девочка преподносит Амундсену букет цветов – Нобиле выхватывает его и выкидывает. Нобиле отдает одно распоряжение, Амундсен, в пику ему, отдает другое. Норвежцы ссорятся с итальянцами. Затем под знакомые звуки марша «Время – вперед!» мы оказываемся в сицилийской деревушке. Ретроспективные кадры накладываются на сегодняшнюю жизнь добродушного старичка, торговца мороженым, за которым местные ребятишки бегают гурьбой, любящего отца прелестной Сильвии Соттотутти. В молодости Кальдофреддо участвовал в двух перелетах, третий, под началом Нобиле, потерпел неудачу. Дирижабль упал, команду разбросало по арктическим льдинам. Получив радиосигналы от выживших, на помощь им движется русский ледокол «Красин». На каком-то банкете сильно подвыпивший Амундсен, о котором Гумбольдт разузнал решительно все, получает телеграмму о катастрофе и немедленно снаряжает чартерный самолет. Между ним и летчиком-французом возникает яростный спор. Пилот предупреждает, что машина перегружена, но Амундсен отдает команду лететь. Их самолет падает в море. Меня неприятно поразило, в каком комедийном духе трактуются трагические события. Мне вспомнилось, что мы с Гумбольдтом разошлись во мнениях. Он настаивал на том, чтобы подать их в комическом свете. Так оно и получилось. Самолет затонул, а сотни зрителей корчились от смеха. Не знаю, понравилось бы это Гумбольдту.

Следующие части фильма принадлежали по сценарию только мне. Пришлось провести соответствующие разыскания. В результате мое перо выписало сцены, где спасенный Кальдофреддо мучится виной за то, что ел человеческое мясо. На удивление русских моряков, он как безумный бегает по палубе «Красина», несет какой-то бред, пьет ледяную воду, кидается на стол с огромным ножом, бьется головой о переборки. Заподозривший неладное судовой врач выкачивает содержимое его желудка и находит под микроскопом волокна человеческой ткани. Затем следует ударная сцена. Сталин приказывает выставить их в стеклянном сосуде на Красной площади, как подтверждение того неоспоримого факта, что в условиях капиталистического общества люди пожирают друг друга. На площади реют красные знамена, гремят оркестры. Затем на экране появляется Муссолини, пришедший в ярость от этого известия, и невозмутимый Калвин Кулидж в Белом доме, который собирается соснуть после доброго обеда. Я смотрел эти кадры в полном восторге. Все это мое! Все родилось в моей голове, в Принстоне, штат Нью-Джерси, двадцать лет назад. Правда, меня не покидало ощущение, что картина не ах какое достижение, что Вселенная не огласилась перезвоном колоколов. И тем не менее… И тем не менее в ней что-то есть. Фильм доставлял удовольствие сотням и сотням тысяч, нет, миллионам зрителей. Конечно, тут есть и заслуга изобретательного режиссера и Джорджа Отвея, который великолепно играл Кальдофреддо. Этот англичанин лет тридцати пяти поразительно напоминал Гумбольдта. Когда я увидел, как он наподобие обезьяны в клетке бьется головой о стены каюты, меня пронзила мысль, что вот так же бился Гумбольдт, когда полиция увозила его в Белвью. Бедный бесшабашный, рыдающий, матюгающийся Гумбольдт! Какое множество талантов увяло в его груди! Сходство между мечущимся в каюте Отвеем и Гумбольдтом было столь велико, что я заплакал. Зал был в восторге, дикий хохот прокатывался от одного его конца в другой, а я громко рыдал. Кантебиле наклонился к моему уху, прошептал: «Вот это картина, а! Что я тебе говорил! Даже ты помираешь со смеху». Сейчас Гумбольдт покоится в могиле, а его душа находится в неведомой части мироздания, где души мертвых могут получить помощь только от нас, живущих на Земле, как получает от нас зерно население Бангладеш. Увы нам, которые рождаются от миллионов и миллиардов, как пузырьки в шипучке. Перед моим внутренним взором, словно в тумане, промелькнули живые и мертвые, промелькнуло все человечество, которое хохочет, когда на экране проходят картины трагедии людоедства, когда людей поглощают гигантские валы смерти, они гибнут в пожарах, сражениях, от голода. Потом мне привиделось, будто я лечу в непроницаемый мгле и вдруг оказываюсь над большим городом. Он поблескивал ледяными каплями далеко-далеко внизу. Я попытался угадать, приземлюсь или полечу дальше. Я полетел дальше.

– Все соответствует твоему сценарию? – спросил Кантебиле.

– В общем и целом – да. Правда, кое-что и своего добавили.

– О том, что добавили, ты особенно не распространяйся. Завтра ты должен быть в боевом настроении.

– Русские потом подтвердили то, что нашел судовой врач, выкачав содержимое желудка. Они проанализировали испражнения Кальдофреддо. У голодающего человека экскременты твердые и сухие. Кальдофреддо утверждал, что ничего не ел. Но анализы показали, что на льдине он не голодал.

– Это тоже можно было вставить в картину. Сталин приказал бы показать на Красной площади кусок говна.

Перед нами снова поплыли кадры сицилийской деревушки, где никто не подозревал, что добродушный старик, торгующий мороженым и играющий в деревенском оркестре, – людоед. Слыша негромкие звуки его трубы, я понял, как велика дистанция между его нехитрыми арпеджио и запутанностью его нынешнего положения. Счастлив тот, кому нечего сказать, кроме самых простых слов, и нечего сыграть, кроме самых незатейливых мелодий. Неужели еще встречаются такие люди? Было что-то неприятное в том, как Отвей надувает щеки и становится совсем похожим на Гумбольдта, настолько похожим, что я опасался увидеть на экране и себя. Мне показалось, что какие-то черты моего характера просматриваются в дочери Кальдофреддо. Сильвия Соттотутти играла личность болезненно-открытую и радостно ожидающую чего-то. Такие свойства я находил в себе. Мне не мешал коротконогий парень с низким лбом и квадратным подбородком, исполняющий роль ее жениха. Я видел в нем Флонзейли. Однажды мы с Ренатой посетили выставку мебели, и за нами по пятам шел какой-то тип. Должно быть, это и есть Флонзейли, решил тогда я. Мне даже почудилось, что он и Рената подали знак друг другу… Чтобы успокоить себя, я тут же подумал, что, как у миссис Флонзейли, у Ренаты в Чикаго будет весьма ограниченный круг знакомых и скудная светская жизнь.

Владельцы похоронных контор не самые желанные гости, разве что у коллег по ремеслу. Чтобы смыть клеймо профессии, они много путешествовали, но даже во время круиза по Карибам, сидя за столом самого капитана, боялись, как бы кто-нибудь из пассажиров не спросил ненароком: «Флонзейли, Флонзейли… А вы не хозяин известной в Чикаго похоронной фирмы?» Настроение у Ренаты окончательно испортится – так же, как потемнело сицилийское небо для Кальдофреддо после его поступка в Арктике. Я слышал переживания несчастного в звуках его трубы. Я знал, что, когда он нажимает определенный клапан, звук доходит до самого его сердца.

Затем в деревню приезжает скандинавский журналист, собирающий материалы для книги об Амундсене и Нобиле. Он находит Кальдофреддо и начинает приставать к нему с расспросами. «Вы ошиблись, – говорит старик. – Я не тот, кто вам нужен». – «Нет, тот самый», – возражает журналист. Он один из тех людей из Северной Европы, у кого нет ни стыда ни совести. Не комок нервов, а железная отливка. Они сидят на склоне горы. Кальдофреддо умоляет журналиста оставить его в покое и уехать. Тот отказывается, у старика начинается припадок, как и тогда, на «Красине». Только теперь, сорок лет спустя, мечется в муках его дух, а не тело. В этом приступе мольбы, ярости, отчаяния Отвей был неподражаем.

– У тебя так в сценарии написано? – озабоченно спросил Кантебиле.

– Более или менее.

– Дай мне тот жетон от сейфа! – снова заволновался он и сунул руку ко мне в карман. Я понял, что на него подействовала игра Отвея. Кантебиле совершенно потерял голову. Я вцепился ему в запястье.

– Немедленно вытащи руку из моего кармана!

– Жетон должен быть у меня! Ты ничего не хочешь знать. У тебя только мочалка на уме.

Между нами завязалась настоящая драка. Я не видел, что делает маньяк на экране, потому что другой маньяк, сопя, навалился на меня. Кто-то из авторитетов сказал, что разница между словами «приказать» и «убедить» определяет отличие диктатуры от демократии. Кантебиле свихнулся, потому что ни разу не дал себе труд убедить в чем бы то ни было ни себя, ни кого-то еще. Эта мысль привела меня в отчаяние и отбила всякую охоту сопротивляться. Когда Кантебиле размахивал перед моим носом бейсбольной битой, я думал о волчьих повадках в трактовке Лоренца. Когда он втолкнул меня в вонючую кабину в туалете, я подумал… Есть от чего спятить. Любое происшествие как бы переводилось в мысли, и все они, эти мысли, свидетельствовали против меня. Нет, эти интеллектуальные заскоки положительно сведут меня в могилу.

А вокруг нас уже раздавались крики: «Драку затеяли, хулиганье! Вон их! Выставить за дверь!»

– Угомонись ты, дурень, – сказал я. – Сейчас вышибала явится.

Кантебиле вытащил руку из моего кармана, и мы снова уставились на экран – как раз в тот момент, когда Кальдофреддо столкнул с горы огромный валун на журналиста, проезжающего в своем «вольво». Камень с грохотом катится вниз, но машина успевает проехать. Кальдофреддо бросается на колени, благодаря Мадонну за то, что она не дала совершиться смертоубийству. После этого наш герой делает публичное признание в своих грехах на деревенской площади. Среди развалин древнегреческого театра суд, избранный жителями деревни, слушает дело своего земляка. Фильм кончается общей сценой с хором, который объявляет прощение и примирение в духе финала «Эдипа в Колоне», как и замышлял Гумбольдт.

Когда в зале зажгли свет, Кантебиле пошел к ближнему выходу, я же, напротив, к дальнему. Он нагнал меня уже на улице.

– Не злись, Чарли, – сказал он. – Уж такая у меня собачья порода – хватать вещь, чтобы не потерялась. На тебя ведь могут напасть и ограбить. Тогда кто узнает, в каком сейфе этот проклятущий конверт. А завтра должны прийти пять человек посмотреть, какие доказательства ты предъявишь. Ладно, я человек слабонервный, завожусь, чуть что не так. Ты теперь в сто раз рассеяннее, чем был в Чикаго. Все из-за этой сучки, которая сбежала. Это я и имел в виду, сказав, что у тебя только мочалка на уме… Слушай, а что, если нам подцепить пару французских цыпочек? В порядке самоутверждения, а? Я угощаю.

– Я иду спать.

– Я просто хочу – как это говорят? – возместить моральный ущерб. Я знаю, что таким, как ты, тесно на одной земле с таким чудиком, как я. Ладно, давай хоть выпьем. А то ты в полном расстройстве чувств.

На самом деле я не был в расстройстве чувств. Тяжелый день, насыщенный несуразными событиями, оправдывает мое бездействие и успокаивает совесть. После четырех бокалов кальвадоса в гостиничном баре я поднялся к себе и уснул как убитый.

Наутро мы встретились с мэтром Фюре и адвокатом-американцем по имени Барбеш, человеком напористым и воинственным – другого Кантебиле не пригласил бы. Сам Кантебиле был охвачен радостным волнением. Я видел это по тому, как дергается у него щека. Он обещал представить меня и доказательства, и все складывалось как нельзя лучше. Постановщиков уведомили, что некий Чарлз Ситрин, автор нашумевшей бродвейской пьесы «Фон Тренк», впоследствии переделанной в кассовый фильм, претендует на то, что он автор сюжета, который лег в основу фильма, покоряющего одну страну за другой. Они прислали на переговоры двух молодых людей, скроенных по мерке Гарвардской высшей административной школы. Бедный Стронсон, томящийся за решеткой в Майами, и отдаленно не походил на них. Чистенькие, обходительные, информированные, с хорошо подвешенным языком, абсолютно лысые и абсолютно неуступчивые, эти двое ждали нас в кабинете Барбеша.

– Джентльмены, вы наделены соответствующими полномочиями? – спросил у них Барбеш.

– Последнее слово остается за нашим руководителем.

– Тогда тащите сюда ваше руководство, тех, кто решает! – Кантебиле уже закипал. – Чего даром тратить время?

– Полегче, полегче, – осадил его Барбеш.

– Ситрин более занятой человек, чем ваши затраханные руководители! – кричал Кантебиле. – Выдающаяся фигура в своей области, пулитцеровский лауреат, кавалер ордена Почетного легиона. Он был знаком с покойным президентом Кеннеди и покойным сенатором Кеннеди. Покойный фон Гумбольдт Флейшер, известный поэт, был его закадычным другом и соавтором. Сейчас мистер Ситрин собирает в Мадриде материал для новой книги. Вы нам мозги не вкручивайте! Если он выкроил время, чтобы прийти сюда, ваши руководители тем более смогут. Пустяками ему заниматься некогда. За него ими занимаюсь я. Поэтому давайте, чтобы все чин чинарем, иначе увидимся в суде!

Угроза словно сняла камень с его души. Не знающие устали губы Кантебиле растянулись в молчаливой улыбке, когда один из молодых людей сказал:

– Мы, разумеется, наслышаны о мистере Ситрине. После того как Кантебиле немного успокоился, мистер Барбеш приступил к делу.

– Излагаю факты. Сценарий, по которому поставлен фильм, написан мистером Ситрином и его другом мистером Флейшером еще в 1952 году. Мы готовы доказать это. В январе 1960 года мистер Флейшер отправил экземпляр сценария заказным письмом самому себе. Мы располагаем запечатанным конвертом со знаками почтовой оплаты и отметкой о получении его адресатом.

– Поехали в американское посольство и вскроем конверт при свидетелях, – вставил Кантебиле, – и чтоб ихнее руководство тоже явилось на площадь Согласия. Пусть малость растрясут свои задницы.

– Вы видели фильм «Кальдофреддо»? – обратился Барбеш ко мне.

– Вчера посмотрел. Мистер Отвей превосходно играет.

– События в фильме – соответствуют ли они сценарию, написанному вами совместно с мистером Флейшером?

Я увидел, что в углу за трехногим столиком сидит стенографистка, записывающая наш разговор. Передо мной промелькнула мрачная тень судьи Урбановича. Я снова стал свидетелем Ситрином.

– У них не может быть другого источника, – ответил я.

– Интересно, как они заполучили этот сценарий? – снова вставил Кантебиле. – Выходит, украли? Им надо предъявить обвинение в литературном воровстве.

Конверт пошел по кругу. Каждый из присутствующих внимательно осматривал его. У меня вдруг закололо внизу живота. Что, если рассеянный полубезумный Гумбольдт запихал в конверт старые письма, неоплаченные счета, заметки на какую-нибудь неземную тему?

– Согласны ли вы с тем, что этот конверт – то самое почтовое заказное отправление? – спросил мэтр Фюре у гарвардцев. – Если да, то будем считать это доказательством. Так и запишем.

Оба молодых человека согласились с подлинностью почтового отправления и с тем, что оно безусловно является доказательством.

Затем конверт был торжественно вскрыт. В нем находилась рукопись, озаглавленная: «Киносценарий. Авторы – Чарлз Ситрин и фон Гумбольдт Флейшер». Я вздохнул свободно. Присутствующие по очереди читали страницу за страницей. Не могло быть никаких сомнений. Сцена за сценой, кадр за кадром фильм следовал нашей рукописи. Для верности Барбеш посмотрел еще постановочный сценарий – отклонений от литературного почти не было – и сделал подробное продуманное заявление, которое и было запротоколировано.

Гумбольдт – да будет земля ему пухом! – на этот раз не подвел, сделал все как надо.

– Итак, констатируем, что при соблюдении законной процедуры мы установили абсолютную подлинность документов, – заключил Барбеш и, обращаясь к представителям противной стороны, добавил: – Полагаю, вы застрахованы против подобных случаев?

– Нам-то какое дело? – бросил Кантебиле.

Такой страховки у киношников не было.

– Наши сценаристы ничего не говорили о существовании первоначального произведения, – заметил один из молодых людей.

Неугомонный Кантебиле не мог понять, что для настоящего бизнесмена история с обнаруженным сценарием – всего лишь еще одно дело, которое необходимо решить. Я и сам поразился хладнокровию и благовоспитанности, проявленным участниками заседания. И господа Фюре и Барбеш, и оба представителя кинокомпании сошлись во мнении, что незачем затевать дорогостоящий судебный процесс.

– А как мы поступим с соавтором мистера Ситрина?

Вот они, хваленые молодые администраторы из самых лучших наших университетов. Им ничего не говорило имя фон Гумбольдта Флейшера.

– Его нет в живых, – прочувствованно сказал я. Мои слова были встречены безучастно.

– Наследники есть?

– Насколько мне известно, только один.

– Хорошо, мы обо всем доложим нашему руководству. На какую сумму компенсации вы претендуете, джентльмены?

– Нам отступного не надо! – выкрикнул Кантебиле. – Нам нужны проценты с проката.

– Полагаю, мы вправе знать, какую прибыль принес компании фильм, – сказал Барбеш.

– Господа, будем реалистами. Это можно расценить как дополнительную претензию.

– Что значит дополнительная?! – заорал Кантебиле. – Тут все вместе считать надо. Да мы вас!..

– Спокойнее, мистер Кантебиле, пожалуйста. У нас серьезный разговор… – произнес Барбеш. – Так или иначе, мы рассчитываем, что руководство компании всесторонне взвесит все «про» и «контра» и внесет свои предложения.

– Вас не заинтересует еще один замысел для кино от того же автора? – спросил я.

– У вас есть еще сценарий? – спокойно, не выразив никакого удивления, спросил один из гарвардцев. Я восхитился тем, как он вышколен. Такого врасплох не застанешь.

– Он еще спрашивает! – вставил Кантебиле. – Факт, есть.

– У меня с собой еще один запечатанный конверт, и в нем изложены кое-какие идеи относительно нового фильма, – сказал я. – Между прочим, мистер Кантебиле не имеет к нему никакого касательства. Он даже не подозревает о его существовании. Его участие ограничивается «Кальдофреддо».

– Надеюсь, ты знаешь, что делаешь, – буркнул Кантебиле.

На этот раз я прекрасно знал, что делаю.

– Я хочу попросить мистера Барбеша и мэтра Фюре представлять меня в этом деле.

– Представлять нас! – поправил Кантебиле.

– Меня, – твердо повторил я.

– Да, конечно, только вас, – не задумываясь согласился Барбеш.

За свою жизнь я недаром потерял кучу денег. По крайней мере освоил коммерческий жаргон. Как заметил Джулиус, во мне есть задатки настоящего Ситрина.

– В этом конверте содержится один сюжет, придуманный тем, кто сочинил историю с Кальдофреддо. Не угодно ли вам, джентльмены, спросить у людей, которых вы представляете, не пожелают ли они ознакомиться с этим сюжетом? Моя цена за ознакомление – заметьте, только за ознакомление, – пять тысяч долларов.

– И ни цента меньше, – добавил Кантебиле.

На него никто не обратил внимания. Я чувствовал себя хозяином положения. Джулиус, как я уже упоминал, всегда хотел, чтобы я проникся Романтикой Бизнеса – так он это называл. Неужели меня увлекла эта самая Романтика? Но что в ней есть, кроме наскока, напора и наглости? Почти никакого удовольствия от того, что добился своего. Разве можно сравнить это с удовольствием любоваться цветами и думать о чем-то серьезном, например о том, как войти в контакт с мертвыми?

Мы шли с Кантебиле по набережной Сены. Париж был непривлекателен в этот час. Вода в реке походила на просроченное лекарство.

– Я все-таки достал их – разве нет? Добыл тебе денег, как и обещал. Теперь твой «мерседес» – семечки. С тебя двадцать процентов.

– Мы договаривались о десяти.

– Хорошо, десять, если возьмешь меня в дело со вторым сценарием. Я уж подумал, что ты на меня разобиделся.

– Я напишу Барбешу, чтобы тебе выплатили десять процентов. За «Кальдофреддо».

– Неблагодарная ты свинья. Без меня ты бы проспал все на свете. Газет не читаешь, поц. Ничего не знаешь. Не знаешь даже, что с Текстером.

– А что с Текстером?

– Я не хотел тебя расстраивать до переговоров. Значит, не знаешь, что случилось с Текстером? Его похитили в Аргентине.

– Не может быть! Кто похитил, террористы? Но зачем? Он жив?

– Америка должна благодарить своих гангстеров. Мафия по крайней мере глупостей не делает. А те ребята в Южной Америке только и знают, что политику. Расправляются с людьми ни за что ни про что. Откуда мне знать, почему они выбрали Текстера. Должно быть, приняли за важную шишку. Они разрешили ему послать письмо в какую-то газету, и он упомянул тебя. Твое имя по всей мировой прессе прошло.

– И что же он пишет?

– Он обращается за помощью к мировой знаменитости – историку и драматургу Чарлзу Ситрину. Говорит, что тот заплатит выкуп.

– Эти парни просто не знают, кого она взяли в заложники. Господи, надеюсь, они не причинят Текстеру вреда.

– Вот потеха будет, когда они узнают, что Текстер ничего собой не представляет. Так, средненький писака.

– Ничего не понимаю. Он что, выдает себя за важную птицу?

– Ни хрена в Южной Америке не разберешь.

– Теперь я вижу, насколько прав мой друг профессор Дурнвальд. Он говорит, как хорошо было бы рассечь Западное полушарие по Панамскому перешейку, и пусть себе южная часть плывет куда хочет. Только вот таких непонятных и опасных мест становится на Земле все больше и больше.

– Чарлз, чем больше комиссионных ты мне заплатишь, тем меньше тебе придется платить террористам за Текстера.

– Но почему же я должен им платить?

– А кто же еще? Больше некому.

* * *

Известие о том, что Текстер попал в руки к террористам, удручило меня. Сжималось сердце, когда я представлял себе, как его бросили в кишащий крысами подвал и он со страхом ожидает пыток. В конце концов, Текстер ни в чем не виноват. Да, он не абсолютно честный человек, но многие из его дурных поступков – это просто заблуждения. Беспокойная натура, Текстер не мог сидеть на месте, всегда что-то искал и что-то делал, и вот оказался в плену у фанатиков, которые отрезают людям уши, закладывают бомбы в почтовые ящики, угоняют самолеты и убивают пассажиров. Недавно, случайно раскрыв газету, я прочитал заметку о том, что одна нефтяная компания заплатила десять миллионов долларов в качестве выкупа за своего представителя в Аргентине, но так и не добилась его освобождения.

На другой день после переговоров я написал письмо Карлу Стюарту, издателю Текстера. «Мне стало известно, что Пьер похищен и в своем призыве о помощи назвал мое имя. Разумеется, я готов отдать все, что у меня есть, лишь бы спасти ему жизнь. Пьер – замечательный человек в своем роде, и я искренне привязан к нему. Мы дружим с ним более двадцати лет. Думаю, вы уже связались с государственным департаментом и нашим посольством в Буэнос-Айресе. Мною написано несколько статей на политические темы, но я далек от политики. Позвольте мне сказать вот что. На протяжении сорока лет я был прилежным читателем прессы, но прилежное чтение газет не приносит никому никакой пользы. Пресса не сумела предотвратить ни одной политической катастрофы. Постепенно я перестал интересоваться новостями. Тем не менее мне кажется – говорю это как беспристрастный наблюдатель, – что между дипломатией канонерок, как одной крайностью, и потворством пиратству всех мастей, как другой, должна сконцентрироваться некая новая сила. В этом смысле неуверенная политика Соединенных Штатов разочаровывает. Неужели только сейчас мы начинаем извлекать уроки из событий Первой мировой войны? После Сараева мы поняли: нельзя допустить, чтобы из-за актов терроризма вспыхивали войны. Один из заветов Вудро Вильсона заключается в том, что крупные нации должны уважать права малых наций. Но мы словно застряли в том, шестидесятилетней давности, времени и подали миру жалкий пример – поддаемся запугиванию.

Вернемся, однако, к Текстеру. Меня глубоко беспокоит его судьба. Не далее как три месяца назад я мог предложить в качестве выкупа 250 000 долларов, но неблагоприятный исход одного судебного дела лишил меня этой возможности. В будущем мне предстоит получить энную сумму, и я готов заплатить десять, а может быть, и двадцать тысяч, но уж никак не больше двадцати пяти. Я дам вам расписку. Нельзя ли что-нибудь выкроить из гонораров, полагающихся Пьеру? Если эти южноамериканские бандиты все-таки выпустят его, он напишет потрясающий репортаж о своих злоключениях. Жизнь полна иронии. В прежние времена самые страшные беды обогащали только сердца несчастных жертв или имели исключительно духовную ценность. Теперь же любая человеческая трагедия может стать золотоносной жилой. Я убежден, что, если – и когда – Текстер выберется на свободу, он напишет книгу, которая принесет ему богатство. Сотни тысяч читателей, кому сейчас нет дела до какого-то Текстера, будут сопереживать ему и лить слезы. Это очень важно. Я хочу сказать, что из-за массы неприятных обстоятельств в нас угасает чувство сострадания. Впрочем, не стоит вдаваться в эту тему. Буду весьма признателен за любую информацию о моем друге. Прошу рассматривать это письмо как мое обязательство по мере возможности разрешить проблему. Текстеру следовало бы надеть на голову свой стетсон, а на ноги ковбойские сапоги, чтобы произвести впечатление на этих латиноамериканских маоистов и троцкистов. Надеюсь, что случившееся с Пьером Текстером – одно из тех печальных исторических событий, какими, к сожалению, изобилует современность».

Я отправил письмо в Нью-Йорк, а сам полетел в Испанию. Кантебиле, вызвавшийся отвезти меня на такси в Орли, по дороге выпрашивал свои пятнадцать процентов и снова начал угрожать мне.

Как только я добрался до пансиона «Ла Рока», мне вручили записку, написанную на фирменной бумаге «Ритца». Записка была от сеньоры. В ней говорилось: «Будьте добры привезти Роджера в холл отеля завтра в 10:30 утра. Мы возвращаемся в Чикаго». Понятно, почему она особо выделила «в холл отеля». У меня чесались руки поколотить ее, но на людях это невозможно. Встреть она меня в своем номере, я бы бросился душить ее или же попытался утопить в туалете.

Утром в огромном круглом холле под стеклянным куполом я предстал перед этой старой женщиной, напичканной дикими предрассудками, и вручил ей ее внука.

– До свидания, малыш, – сказал я. – Ты едешь домой.

Роджер заплакал. Сеньоре не удавалось его успокоить, и она заметила, что я специально подговорил мальчика и вообще испортил его сладостями, желая привязать к себе.

– Надеюсь, Рената счастлива в замужестве? – спросил я.

– Конечно, счастлива. Флонзейли – завидный тип мужчины. У него неслыханный коэффициент умственного развития. Сочинительство книжек еще не доказывает, что человек умен.

– Как это верно, – вздохнул я. – И что бы ни говорили, погребение – это огромный шаг в развитии цивилизации. Вико пишет, что когда-то трупы оставляли гнить на земле. Бродячие псы, крысы и всякие хищники поедали останки наших родных и близких. Сейчас не принято бросать мертвых. Хотя Стентон, один из членов кабинета при Линкольне, почти год не хоронил жену.

– У вас изможденный вид. Слишком большая нагрузка на мозг, – сказала сеньора.

Изможденность – следствие интенсивности мышления. Я знаю это, но мне не нравится, когда об этом напоминают. Я почувствовал приступ отчаяния.

– Adios, Роджер. Ты хороший мальчик, и я люблю тебя. Ну, ничего, мы скоро увидимся в Чикаго. Приятного тебе полета с бабушкой. Не плачь, малыш.

У меня у самого наворачивались слезы. Я вышел из гостиницы и направился в парк. Опасность быть сбитым бешено мчащимися во всех направлениях автомобилями осушила мои слезы.

В пансионе я сказал, что отправил Роджера к бабушке и дедушке, отправил на время, пока не устроюсь как следует. Мисс Вольстед, дама из датского посольства, была по-прежнему готова по-человечески помочь. Огорченный отъездом Роджера, я чуть не поймал ее на слове.

Каждый божий день звонил из Парижа Кантебиле. Хотел участвовать в продолжающихся переговорах. Можно было бы подумать, что такой человек, как Кантебиле, найдет для себя в Париже массу развлечений. Ничего подобного! Ничто не отвлекало его от дел. Он по уши влез в дела. Не отходил от мэтра Фюре и Барбеша. Барбеш сетовал по телефону, что Кантебиле раздражает его, пытается действовать через его голову. Киношники, по словам Кантебиле, предложили двадцать тысяч отступного.

– Постыдились бы, – говорил он. – Куда смотрит Барбеш, если они осмеливаются на такие оскорбительные предложения! Нет, он никуда не годится. Мы требуем не двадцать, а двести!

На другой день Кантебиле сообщил:

– Подняли до тридцати. Я переменил свое мнение о Барбеше. Он здорово на них давит. С другой стороны, что для этих ублюдков двести тысяч? При таких-то кассовых сборах? Так, прыщик на одном месте. И еще. Мы должны думать о налогах и о том, не стоит ли получить с них в иностранной валюте. Если в лирах, то выйдет побольше. У «Кальдофреддо» колоссальный успех в Риме и Милане. Не возьму в толк, почему итальянцы-макаронники так клюют на людоедство. Да, в лирах побольше выйдет, хотя Италия разваливается.

– Предпочитаю доллары, – заявил я. – У меня есть брат, в Техасе живет, он их в выгодное предприятие вложит.

– Хорошо иметь такого брата. Как тебе там, в шпанистой Гишпании? Худо?

– Нисколечко. Почти как дома. Читаю антропософские книги, погружаюсь в медитации, хожу в Прадо, каждый уголок знаю. Как дела со вторым сценарием?

– Чего спрашиваешь? Я в этом не участвую.

– Верно, не участвуешь.

– Тогда какого хрена я должен что-то говорить? Ладно, так и быть, скажу. Они проявили интерес. Предложили Барбешу три тысячи за трехнедельный опцион. Говорят, им нужно время, чтобы показать материал Отвею.

– Отвей и Гумбольдт очень похожи друг на друга. Может, это сходство что-то значит? Устанавливает некую невидимую связь. Убежден, Отвей клюнет на Гумбольдтов сюжет.

На другой день в Мадрид приехала Кэтлин Тиглер. Заскочила по пути в Альмерию, где будет сниматься новый фильм.

– К сожалению, компания, которой я продала опцион на Гумбольдтов сценарий, решила не брать его, – сказала она.

– Это который?

– Ну тот, который Гумбольдт завещал нам с тобой, помнишь?

– Помню.

– Прости, я так и не послала тебе твою долю, три тысячи… Затем и приехала в Мадрид, чтобы договориться с тобой об условиях продажи этого сценария.

– Знаешь, Кэтлин, я только сейчас сообразил, что предпринял кое-какие шаги по продаже этого сценария другой компании.

– Вот как? Значит, продаем одну и ту же вещь одновременно двум покупателям? Но это некрасиво.

Так развивались события. Бизнес автономен, у него свои законы, которым мы подчиняемся – хотим того или нет. Бизнес навязывает нам свои условия. Мы говорим его языком и мыслим его категориями. Бизнесу безразлично, что я потерпел неудачу в любви, устоял перед чарами горящего лица Ребекки Вольстед, изучаю начала антропософии. Опираясь на свои трансцендентные силы, бизнес заставляет нас сообразовывать жизнь с его практикой. Даже сейчас, когда и Кэтлин, и мне следует обдумать множество личных дел, которые с человеческой точки зрения имеют огромное значение, мы говорим о контрактах, опционах, покупателях и предполагаемой выгоде.

– Вообще-то ты, конечно, не обязан присоединяться к соглашению, которое заключила я.

– Погоди… Помнишь, как в Нью-Йорке мы толковали о сценарии, который мы с Гумбольдтом состряпали в Принстоне…

– Это о нем меня расспрашивала Люси Кантебиле? Сам он позвонил мне на днях в Белград и стал донимать какими-то загадочными вопросами.

– …чтобы разогнать скуку? Гумбольдт в то время добивался учреждения кафедры поэзии – хотел занять кресло заведующего.

– Ты утверждал, что это сплошная чепуха. Я и думать о нем забыла.

– Так вот, он лет двадцать где-то провалялся. Потом его нашли, точнее, украли, и сделали из него фильм «Кальдофреддо».

– Ни за что не поверю! Неужели та, как ты говорил, «чепуха» легла в основу этого блокбастера? И вы с Гумбольдтом его авторы?

– Ты видела этот фильм?

– Конечно, видела. Вы вдвоем дали Отвею возможность сыграть замечательную роль. Ну и ну!

– Я только что вернулся из Парижа, где доказал постановщикам наше авторство.

– Да, компании теперь придется раскошелиться. Ты же можешь выдвинуть против них серьезнейшее обвинение. Плагиат – страшная штука.

– Еще один судебный процесс лет на десять? Выбросить четыреста – пятьсот тысяч на гонорары адвокатам? Нет, уволь. Мне скоро шестьдесят стукнет. Возьму тысяч сорок – пятьдесят, и дело с концом.

– Как компенсацию за причиненный моральный ущерб? – возмущенно воскликнула Кэтлин.

– Зато я буду обеспечен несколько лет и смогу посвятить себя интеллектуальным занятиям. Я, конечно, поделюсь с дядей Вольдемаром… Знаешь, Кэтлин, когда я узнал, что Гумбольдт оставил завещание, то подумал: вот, выкинул еще один, теперь уже последний, номер. Но все юридические формальности он выполнил. Знал цену своим бумагам. Не сомневался, что и на его улице будет праздник. И этот праздник пришел, черт возьми! И самое любопытное, что публика с восторгом встретила его дурачество.

– И твое тоже, – улыбнулась Кэтлин. Когда она улыбалась, на ее лице собиралось множество мелких морщинок. Я с грустью смотрел на эти признаки старения женщины, которую помнил молодой и красивой. С морщинками тоже можно жить – надо лишь видеть в них следы прежних улыбок. Морщинки – как печальная пошлина, взимаемая за былое счастье.

– Но что он должен был сделать, чтобы его принимали всерьез?

– Откуда мне знать? Гумбольдт делал что мог, зато жил и умер достойнее, чем большинство из нас. Свои разочарования и неудачи он старался превратить в шутку, и она кончилась безумием. Единственное, чего требует душа такого человека, – выложиться до конца над большой работой. Он из тех, кто выражает чувство жизни и дух времени, кто благодарен возможностям, которые открывает перед ними современность, находит тайный смысл природных явлений. Когда такие возможности широки, между товарищами по ремеслу воцаряются братская любовь и согласие, как это видно из похвал Гайдна Моцарту. Когда возможности сужаются, возникают обиды, зависть, злоба, сумасшествие. Я почти сорок лет тесно дружил с Гумбольдтом. Какая это радость – слышать стихи, быть рядом с человеком, творящим поэзию. Знаешь что? У нас в Америке таятся залежи необыкновенной, неслыханной поэзии, но обычными средствами культуры невозможно даже подступиться к разработке этих залежей. Впрочем, это касается не только Америки. Мир полон страданий и неразберихи, и искусство не может развиваться свободно, как в старину. Теперь я понимаю Толстого: призывал перестать ломать комедию истории и начать просто жить. Это ясно видно по тому, как сломался и впал в безумие Гумбольдт. Он обрушился на рутину, и это доконало его. Совершенно очевидно, что так дольше продолжаться не может. Мы должны прислушаться к голосу истины, которую вложил в нас Всевышний.

– Так вот что ты называешь интеллектуальными занятиями и на что пойдут деньги, полученные за «Кальдофреддо»?.. Понимаю…

– Принято считать, что самые обычные события в жизни – это сплошной абсурд. Религию тоже считают абсурдом. Но вера способна сдвинуть горы абсурдного здравомыслия.

– Я хотела предложить тебе бросить Мадрид и поехать со мной в Альмерию.

– Беспокоишься за меня. Я правда плохо выгляжу?

– Не в этом дело. Но всякий скажет, что тебе много пришлось пережить. На Средиземноморье сейчас превосходная погода.

– Средиземноморье – это да! Месячишко блаженного покоя. Но у меня нет денег курсировать взад-вперед.

– Совсем нет? Я думала, у тебя полно денег.

– Было полно, да ощипали почти догола.

– Какая же я дура, что не послала тебе те пятнадцать тысяч. Подумала: для него это семечки.

– Были семечки – несколько месяцев назад. Найдешь мне в Альмерии работу?

– Найду, только боюсь, ты этого не захочешь.

– Чего «этого»?

– Сниматься в нашей картине «Записки кавалера» по роману Дефо.

– Надеть старинный костюм…

– Это не для тебя, Чарли!

– Почему не для меня? Послушай, Кэтлин, если мне дадут возможность несколько минут поговорить на старом добром английском языке…

– Ты поедешь как мой гость.

– Я готов на что угодно, чтобы покаяться в ошибках и загладить вину, накопившуюся за полвека. Я не слишком хорош собой, чтобы сниматься в кино. Но ты даже не представляешь, с какой радостью я стал бы статистом в фильме на историческую тему. Какое удовольствие надеть панталоны, башмаки с пряжками, шляпу с пером или шлем…

– Но это не отвлечет тебя от серьезных размышлений. У тебя… у тебя масса важных дел.

– Если эти дела не пробьют себе дорогу сквозь громады абсурда, грош им цена. Конечно, все время приходится о чем-то думать. Я беспокоюсь за дочерей и страшно озабочен судьбой Текстера. Его похитили аргентинские террористы.

– Да, я читала об этом в «Геральд трибюн». Это тот самый Текстер, с которым я познакомилась в Нью-Йорке? На нем была огромная шляпа, и он попросил меня прийти в «Плазу» попозже. В заметке еще упоминалось твое имя. Он обратился к тебе за помощью.

– Я потрясен случившимся. Бедный Текстер! Если сценарии действительно принесут приличные деньги, мне, вероятно, придется внести за него выкуп. Мне теперь все равно. Мой роман с большими деньгами закончился. На то, что я собираюсь сделать, много не понадобится…

– Знаешь, Чарлз, Гумбольдт иногда говорил удивительные вещи. Ты сейчас напомнил мне его. С Тиглером другое дело. Активный, увлекающийся человек, он не давал скучать. Мы с ним всегда что-то делали – охотились, рыбачили. Но в беседе он был не силен. Я уж и не помню, когда со мной говорили на серьезные темы. Мне нравится, когда ты рассуждаешь, хотя я не все улавливаю.

– Ничего удивительного, Кэтлин. Это моя вина. Я слишком много разговариваю сам с собой. Люди запутались в фальшивой ненужной комедии истории – в новостях, в происшествиях, в политике. Нам грозит всеобщий кризис. Почитаешь газеты – одна грязь, извращения, преступность, убийства, страх. «Что поделаешь, такие уж мы люди, – успокаиваем себя, – такова человеческая порода».

– Разве это не так?

– Человечество надо мерить другими мерками. Уитмен сравнил нас с животными, и сравнение оказалось не в нашу пользу. Животные не жалуются на то, что они животные. Я понимаю его. Сколько долгих часов я провел, наблюдая, как носятся в воздухе ласточки, как они прыгают и купаются в пыли. Люблю ласточек, хотя мозг у них не так развит, как у обезьян. Мне очень нравятся орангутанги. Хорошо иметь у себя в квартире забавного друга – орангутанга, хотя он не способен думать, как Гумбольдт. Но почему мы считаем, что человек – венец творения? Вот в чем вопрос. Я же полагаю, что мы занимаем лишь одну ступень в поступательном движении Вселенной, что есть другие, более высокие ступени, и на них стоят гораздо более развитые по сравнению с нами существа. Господствующие представления отрицают это. Нас мучит какое-то удушье. Это мы задыхаемся от узости наших понятий. Согласно господствующим представлениям, существование души недоказуемо, но люди живут и верят, что у них есть души. Люди ведут себя так, словно прибыли из другой жизни, из какого-то неведомого места, и у них побуждения и желания, необъяснимые с точки зрения так называемого здравого смысла. Для обиходного сознания жизнь – это увлекательное спортивное зрелище. Оно захватывает тебя целиком, если не становится скучным. Призрак бродит по планете, призрак уныния и скуки, и нарушает зрелищность истории.

Кэтлин повторила, что от лошадника Тиглера не слышала таких интересных вещей. Выразила надежду, что я все-таки поеду в Альмерию, это хороший город, а в фильме мне подойдет роль алебардщика.

– Я и сам хотел бы убраться из пансиона. Очень уж досаждают постояльцы. Но пока я все-таки останусь в Мадриде, чтобы внимательнее следить за делами со сценариями и с Текстером. Не исключено, что снова слетаю ненадолго в Париж. У меня там два адвоката, а это двойная головная боль.

– Не очень ты жалуешь адвокатов.

– Как тебе сказать… Я преклоняюсь перед Линкольном, а ведь он был адвокатом. Впрочем, от Линкольна ничего не осталось – разве что имя на автомобильных номерах в Иллинойсе.

Необходимость поездки в Париж скоро отпала. Из Нью-Йорка пришло письмо от Стюарта.

«Из вашего письма явствует, что вы совершенно не следите за газетами. Это верно, что находящийся в Аргентине Пьер Текстер был похищен неизвестными и увезен в неизвестном направлении. Ничего конкретнее я сказать не могу, равно как не могу сказать, находится ли он сейчас в руках бандитов. Но поскольку вы давний приятель Текстера, я обязан конфиденциально сообщить вам, что все происшедшее очень удивляет меня и временами я задаюсь вопросом: правда ли это? Заметьте, я не хочу сказать этим, что люди, схватившие Текстера прямо на улице, сочли его важной птицей. Нет никаких признаков того, что нападение было спланировано заранее, как это могло иметь место в случае с мисс Херст и сиамскими близнецами. Посылаю вам вырезку из «Нью-Йорк таймс», где на полосе, отданной письмам читателей и редакционным комментариям, опубликована заметка нашего друга Текстера. Высказывают предположение, что рукопись отправлена из какого-то тайника или темницы, где его держат. Как получилось, спрашиваю я вас, что Текстер имел возможность написать и переслать в «Таймс» материал о том, как его похитили? Вы, очевидно, обратите внимание на то, что он задался целью собрать средства для его выкупа. Мне говорили, что сердобольные граждане уже отправляют чеки в наше посольство в Буэнос-Айресе, надеясь, что Текстер воссоединится с семьей и обнимет всех своих девятерых детей. Похитители отнюдь не причинили Текстеру вреда, мало того, судя по всему, он неплохо проводит время. Пережитое, если я не ошибаюсь, даже отточило его стиль. Такой сенсации и саморекламе поистине нет цены. Ваша догадка о том, что он напал на золотоносную жилу, вероятно, имеет основания. Наш Текстер будет богат и знаменит – если не свернет себе шею».

В заметке Текстера я, в частности, прочитал:

«Я выходил из ресторана на одной из самых оживленных улиц Буэнос-Айреса и вдруг почувствовал, как трое неизвестных приставили к моей голове пистолеты. Под тройным прицелом я понял всю тщетность уловок перехитрить бандитов, которые я когда-либо лелеял. До этой минуты я не вполне сознавал, как часто современный человек сталкивается с такой угрожающей ситуацией. Голова моя ждала пули, и тем не менее в ней вертелись мысли о том, как спастись. Меня втолкнули в автомобиль, и я успел подумать: «Хана!» Меня не подвергли физическим издевательствам. Скоро стало очевидным, что я попал в руки не насильников и террористов, а просвещенных политиков, которые отстаивают принципы свободы и справедливости – разумеется, в их понимании. Они хотят доказать миру свою правоту и для этой цели выбрали меня, эссеиста и журналиста, довольно известного широкой публике. – Даже здесь Текстер не упустил случая прихвастнуть. – Боевики стараются убедить общественное мнение в том, что они не бездушные и безответственные фанатики, а опираются на давние и высокие традиции. Постоянно ссылаются на Ленина и Троцкого, считавших насилие незаменимым инструментом политической борьбы. Им знакомы имена революционеров, классиков той традиции, и в России девятнадцатого века, и во Франции века двадцатого. Меня даже заставляли посещать семинары по Жоржу Сорелю и Жану Полю Сартру. Да, мои похитители – серьезные принципиальные люди и обладают к тому же качеством, обозначенным Гарсиа Лоркой термином Duende, то есть внутренней силой, от которой закипает кровь и которая знает только повелительное наклонение».

Остальное в заметке было выдержано в том же духе.

Когда мы встретились с Кэтлин в кафе, я показал ей вырезку и сказал:

– Текстер всегда питал слабость к громким фразам. По мне, лучше получить три пули в затылок, чем сидеть на семинарах по Сорелю и Сартру.

– Ты слишком строг к нему. Он хочет жить. Вдобавок это, ей-богу, захватывающее приключение. Где Текстер в заметке пишет о выкупе?

– Вот здесь: «…Мне позволено воспользоваться случаем и просить моих друзей и мою родню внести пятьдесят тысяч долларов, дабы я снова мог увидеть моих малолетних детей». Ну и так далее. Ничего не скажешь, «Таймс» умеет кормить своих читателей сенсациями. Только оболваненная публика принимает такие публикации всерьез.

– Не думаю, чтобы террористы прикончили его после того, как разрешили обратиться к общественному мнению, – заметила Кэтлин.

– Да, с их стороны это было бы непоследовательно. Хотя кто их знает. Во всяком случае, я уже не так сильно беспокоюсь за Текстера. Надеюсь, с ним будет все в порядке.

Кэтлин начала выспрашивать, какие у меня планы на ближайшее время. Я ответил, что хочу провести месяц-другой в Дорнахе, неподалеку от Базеля – там находится Швейцарский штейнеровский центр. Сниму домик, может, дочери приедут погостить на лето.

– Ты должен получить кучу денег за «Кальдофреддо».

– Да, кое-что должен получить. Я по-прежнему намереваюсь отдать долю Гумбольдта дяде Вольдемару.

– На сколько же ты рассчитываешь?

– Тысяч на тридцать, самое большее – на сорок.

Мои ожидания оказались более чем скромными. Барбеш доторговался с киношниками до восьмидесяти тысяч. Кроме того, они заплатили пять тысяч за ознакомление со вторым сценарием и впоследствии взяли на него опцион.

– Не хотят упустить выгоду, – сказал Барбеш по телефону. Кантебиле как раз пришел к адвокату. Я слышал его громкий настойчивый голос. – Да, он здесь, – подтвердил Барбеш. – С таким типом мне еще не приходилось иметь дело. Сует нос куда не следует, действует через мою голову, шумит и угрожает мне. Осточертел хуже горькой редьки. Не будь он вашим доверенным лицом, мистер Ситрин, я давно выставил бы его за дверь. Давайте заплатим ему его десять процентов, чтобы наконец отвязался.

– Мистер Барбеш, разрешаю вам выплатить этому поганцу восемь тысяч, и пусть проваливается ко всем чертям… Что нам предлагают за второй сценарий?

– Они начали с пятидесяти тысяч. Я возразил: совершенно очевидно, что покойный мистер Флейшер выбрал здесь современную тему, обратился к животрепещущему материалу, по которому изголодалась публика. Кстати, мистер Ситрин, вы не возражаете, если я скажу, что вы теперь не должны уходить из кино? Если надумаете написать новый сценарий, гарантирую вам самые выгодные условия. Всего за две тысячи в неделю.

– Боюсь, меня это не заинтересует, мистер Барбеш. У меня другие планы.

– Жаль, очень жаль… Но может, вы передумаете? Они много раз спрашивали.

– Нет, благодарствую. Я занят другой работой.

– Тогда не возьметесь ли консультировать? У них ничего нет, кроме денег, и они будут рады-радехоньки выложить двадцать тысяч за то, что вы, как никто другой, способны проникнуть в замысел фон Гумбольдта Флейшера. «Кальдофреддо» крутят по всему миру.

– Никогда не говори с ходу «нет» в ответ на что бы то ни было. – Это взял трубку Кантебиле. – И вот еще что, Чарли. Мне должно отломиться от второй картины. Если б не я, то вообще бы ничего не закрутилось. Вдобавок с тебя причитается за авиабилеты, гостиницу, такси, обеды.

– Мистер Барбеш договорится с тобой, какой выставить счет, – ответил я. – А теперь проваливай, Кантебиле. Наши отношения кончились. Будем снова незнакомцами.

– Ах ты, жопа неблагодарная!

Трубку снова взял Барбеш.

– Где вас найти, чтобы держать с вами связь? Остаетесь пока в Мадриде?

– Я, возможно, на недельку слетаю в Альмерию, а потом вернусь в Штаты. Забот у меня в Чикаго по горло. Дочек надо повидать и встретиться с дядей мистера Флейшера. А когда разделаюсь с первоочередными делами, снова отправлюсь в Европу… чтобы начать новую жизнь, – добавил я.

Поспрашивайте немного, и я выложу вам все. Я по-прежнему открывал душу всем, кому был – до лампочки.

* * *

Теплым апрельским днем Вольдемар Вальд, Менаш Клингер и я перезахоронили Гумбольдта и его мать на кладбище с мифологическим названием «Валгалла». Я постарался сделать так, чтобы все прошло красиво, по высшему классу.

Первоначально Гумбольдт был похоронен не на каком-то занюханном погосте для бродяг и бомжей, а в новейшем погребальном комплексе в Нью-Джерси, нареченном в округе «Городком смерти». О таких комплексах рассказывал в парилке Русских бань на Дивижн-стрит Коффритц, первый муж Ренаты, старому Мирону Суиблу. «Там всегда мошенничают. Не отводят человеку положенные ему футы сполна. Экономят, видите ли. Лежишь, убранный кое-как и с согнутыми в коленях ногами. Разве человек не имеет права вытянуться всласть на целую вечность, я вас спрашиваю?»

После недолгих разысканий я узнал, что похороны организовал человек из Фонда Белиша. Этот сострадательный, участливый человек, подчиненный Лонгстаффа, вспомнил, что Гумбольдт в свое время тоже числился в штате факультета, взял из морга его тело и устроил панихиду в часовне на Риверсайде.

Теперь Гумбольдта эксгумировали и в новом гробу повезли через мост Джорджа Вашингтона. Я заехал за стариками в их новую квартиру в северном Уэст-Сайде. Готовила им и убирала в квартире приходящая прислуга. В общем, они прилично устроились. Я разволновался, передавая дяде Вольдемару крупную сумму денег, и признался ему в этом.

– Чарли, мальчик, послушай, что я скажу, – начал он. – Лошадки, которых я знал и любил, давно гниют в земле. Я позабыл, как подступаются к букмекеру. В нашем старом районе теперь пуэрториканцы заправляют. Но я ничего, держусь. За мной Менаш присматривает. Что я хочу сказать, мальчик. Не знаю, кто бы еще из теперешней молодежи так щедро поделился со стариком денежками. Все, что останется после меня, – твое.

Мы сидели втроем в черном лимузине на манхэттенской стороне подвесного моста, ожидая катафалк из Нью-Джерси. Перед нами расстилался Гудзон. Наконец появилась похоронная карета, и мы поехали в «Валгаллу». Ветреная, с дождичком погода лучше подходила бы похоронам, но день стоял теплый, душный, и небо было бледно-голубое, как застиранный шелк. Мы долго шли по дорожкам кладбища. Деревья давно должны были бы опушиться зеленью, но стояли голые, чернея на фоне могильных плит. Вольдемар надел все траурное, что нашлось в гардеробе старого игрока: черные брюки, черные ботинки и черная шляпа, но спортивное пальтишко в крупную красную стрелку мшисто поблескивало на солнышке запоздалой весны. Менаш, печально улыбаясь под толстыми стеклами очков, неуверенно переступал ногами по гравию и траве. Шаг его был тем более осторожным, что он смотрел наверх, на деревья. Смотреть было особенно не на что, только вязы и яворы да птахи на ветвях и белки, бегающие по стволам сверху вниз и снизу вверх.

Мы подошли к назначенному участку. Двое служителей открывали похоронные дроги. Рядом стоял гроб с останками матери Гумбольдта.

Наступали тягостные минуты. Казалось, сейчас все остановится, словно вспыхнет всеобщая забастовка против природы. Перестанут циркулировать кровь, перевариваться пища, дышать легкие. Иссякнет сок у растений. Придет смерть, смерть, смерть, как стук метронома, как удары ножом – в живот, в спину, в грудь. Был момент, когда я подумал, что не выдержу, сорвусь в крик. Пора было поднимать гроб Гумбольдта на руки. Распорядитель траурной церемонии критически оглядел нас. Двое немощных, выживших из ума старикашек и нескладное рассеянное существо, не намного отставшее годами от них. «Нужны люди, чтобы нести гроб?» – полуутвердительно сказал распорядитель. Мы заняли почетные места по бокам. Я взялся за одну из ручек гроба. Первый раз после кончины Гумбольдта я прикоснулся к нему. Гроб оказался легкий, словно внутри мало что было. Само собой, я давно уже не верю, что судьба человека связана с его бренными останками. Вероятнее всего, кости – это след духовных сил, отражение космоса в определенных кальциевых соединениях. Но может, даже этих изящных белых фигурок – тазобедренных костей, ребер, черепа – в гробу не было. Выкопав Гумбольдта и перекладывая его прах в новый гроб, могильщики могли просто сгрести в кучу пыльные, непривлекательные человечьи комки и косточки, а вместе с ними Гумбольдтов огонек, его бесшабашные выдумки и бредовое помешательство. Гумбольдт, наш приятель, племянник и побратим, поклонник Добра и Красоты, любивший забавлять публику на Третьей авеню и Елисейских Полях, теперь зарабатывал для нас всех хорошие деньги.

Могильщики поставили гроб Гумбольдта на холщовые ремни крана. Мертвые мать и сын лежали сейчас бок о бок.

– Ты знал Бесс? – спросил Вольдемар.

– Видел один раз на Уэст-Энд-авеню, – ответил я.

Он, должно быть, думал о том, как давным-давно таскал из ее сумочки деньги и проигрывал на скачках, вспомнил ссоры, сцены, перебранки.

Я много лет не бывал на похоронах и подивился, как далеко шагнула вперед техника погребения. Недалеко от меня стояло желтое механическое устройство, снабженное ковшом для рытья могилы, бульдозерным щитом для ее засыпки, а также невысоким краном. Я смотрел на этот хитроумный механизм, и мои мысли текли по проложенному Гумбольдтом руслу. Любая машина, вплоть до последнего винтика, – это результат совместного труда многих инженеров, механиков, слесарей… Система, основанная на открытиях нескольких выдающихся умов, мощнее и надежнее той, что создана одним человеком. Так говорил доктор Сэмюэл Джонсон и добавил в той же речи, что французские писатели поверхностны, мало учатся и пишут, полагаясь только на собственную голову. Гумбольдт восхищался этими французскими писателями и поначалу тоже полагался только на свою голову. Потом, правда, он начал присматриваться к коллективным свершениям. Без всякой подсказки Гумбольдт произнес несколько великолепных стихов, но довольно быстро угас. Ах, Гумбольдт, Гумбольдт, не передать словами, как я скорблю. Гумбольдт – неужели от нас остается только имя?

– Кто-нибудь хочет прочесть молитву? – спросил распорядитель. Никто не захотел, да и не знал молитв. Только Менаш выразил желание кое-что спеть.

Он объявил, что споет отрывок из «Аиды» – «В обители последней, темной…». Манера исполнения у него не изменилась с годами. Он встал в позу, как делал это когда-то в нашей кухоньке на Пайс-стрит, поднял голову – обозначившийся при этом кадык был куда меньше, чем у молодого штамповщика, – приподнялся на цыпочки, сцепил руки и, безбожно фальшивя, затянул арию. Слабенький его голосок то и дело срывался, но старания и чувства было хоть отбавляй.

Закончив арию, Менаш объявил, что исполнит старинный американский духовный гимн «Спешу домой» – тот, что использовал Дворжак в своей симфонии «Новый мир», добавил он. Тогда, о Господи, я вспомнил, как в двадцатых годах Менаш тосковал по дому, по своей девушке и постоянно напевал «Спешу домой, спешу домой, спешу домой поехать», пока моя мама, не выдержав, не сказала: «Боже мой, чего же ты не едешь?» Потом он поехал и привез в Чикаго добрую робкую толстую невесту. Когда та садилась в ванну, из-за складок жира не могла зачерпнуть рукой воды, чтобы полить себе на голову, и маме приходилось мыть ее и сушить полотенцем волосы.

Их обоих давно уже не было на свете.

Смотреть в разверстую могилу так же неприятно и боязно, как всегда. Куча земли, комья глины, камни – почему они такие тяжелые? Слишком, слишком большой груз должны нести на себе усопшие. Но тут я заметил еще одно новшество: в могилу устанавливают открытую бетонную коробку, а после того как опущен гроб, кран на желтой машине с рокотом подцепляет сбоку бетонную плиту и кладет ее на коробку. Гроб, таким образом, оказывается в замкнутом пространстве, и на него не попадает земля. Но как же тогда выбраться оттуда? Никак, никак, никак! Там остаются на всю жизнь, навсегда, на веки вечные. Плита легла на коробку с легким поскрипыванием, какое бывает, когда закрываешь крышкой сахарницу. Так светлые головы и золотые руки совместными усилиями разделались с одним поэтом. Ту же операцию проделали с матерью поэта. Ее тоже закрыла серая крышка. Тогда Вольдемар взял лопату, слабо копнул и бросил в каждую могилу по комку земли. Потом старый игрок заплакал, и все отвернулись, чтобы не задеть его чувств. Он стоял у могил, пока не начал работать бульдозер.

Мы с Менашем медленно шли к лимузину. Краем ботинка он зацепил за ворох прошлогодних листьев.

– Что это, Чарли? Весенний цветок?

– Вижу. Похоже, весна все-таки возьмет свое. А то пусто как-то, мертвенно, особенно при ярком солнце.

– Значит, все-таки цветок… – протянул Менаш. – Мне рассказывали про одного мальчишку. Пошел с папкой в парк и стал донимать его вопросами: «Как называется этот цветок? А этот?» Папка не выдержал да как закричит: «Почем я знаю? Что я тебе – дамские шляпки делаю?» Чарли, смотри, еще один, и еще. Как они все-таки называются?

– Что б я знал! Я ведь тоже городской мальчишка. Вроде крокусы.