Они шли убивать. Истории женщин-террористок

fb2

Когда тебе нечего терять, тебе уже ничего не страшно…

Софья Перовская организовала убийство царя Александра II. Вера Фигнер была главной обвиняемой по «Делу четырнадцати», а свое последнее слово она превратила в программную речь, изменившую ход истории. Фанни Каплан стреляла во Владимира Ленина, а Екатерина Брешко-Брешковская возглавляла террористическую организацию.

Во второй половине XIX века в России произошел всплеск террора, направленного против чиновников. Организаторами убийств и нападений чаще всего были женщины. Почему так вышло? Что толкало их на преступления против человечности?

В предлагаемое издание вошли воспоминания самых ярких и известных женщин-террористок, которые, переступив черту закона, не только вписали свое имя на скрижали вечности, но и сумели изменить ход истории.

Предисловие

Елизавета Бута

В одной из книг по криминалистике мне встретилось весьма возмутительное утверждение о том, что женщинам не свойственно совершать насильственные преступления, а в качестве доказательства этого со многих сторон сомнительного тезиса приводился аргумент о том, что история не знает случаев, когда женщина выступала организатором террористического акта. Конечно, такие глупость и узколобость не могли не возмутить, но при беглом обращении к бульварной криминалистике, выяснилось, что для многих изданий — причем, как русских, так и зарубежных — это почти что общее место. На самом деле, человек стал переступать черту закона ровно с того момента, как появилось само понятие закона. Ни один вид преступления не чужд ни одному полу. Однако, в абсолютном большинстве случаев, люди нарушают закон ради личной выгоды, а не ради высоких идеалов. Почему люди во имя идеи бывают готовы нести смерть, а зачастую — и идти на нее сами? Заявляя, что мужчинам более характерно делать из смерти свое ремесло, многие психологи и историки забывают о таком культурно-историческом феномене как женский террор рубежа ХIХ и ХХ веков. Fin de siècle, когда десятки молодых женщин вступали в разного рода подпольные и боевые группы, устраивали расправы над видными политическими деятелями, самой знаковой из которых стало цареубийство. Немыслимое, кощунственное по меркам патриархального сознания преступление, непосредственное участие в организации которого принимали женщины — Софья Перовская и Вера Фигнер.

Так что же произошло? Никогда доселе не появлялось такого количества молодых женщин, которые готовы были пожертвовать своей жизнью и свободой, организовывая убийства (пусть и во имя высоких, по их мнению, целей). Возможно, стоило бы объяснить эту тенденцию растущей популярностью феминистских настроений в обществе? Но в этом случае, количество женщин-террористок — причем не только в России, но и во всем мире — должно было бы неуклонно расти вместе с увеличением числа феминисток, но, к сожалению или к счастью, этого не происходило. Дела обстояли куда проще.

В конце XIX и начале ХХ века социально-экономическая ситуация в Российской империи выглядела весьма плачевно. Крестьяне, царским указом получившие вместе со свободой от крепостничества свободу от веками занимаемой ими земли, в одночасье лишились традиционных средств к существованию. Более чем скромные в те времена социальные лифты не были в состоянии вытащить из нищеты и бедности массы крестьян, оставленных царем-батюшкой на произвол своих бывших хозяев. В результате, на смену крепостной зависимости пришла зависимость долговая, процесс освобождения от которой кое-где затянулся на десятилетия, что только усугубляло ситуацию.

Далее, унизительная черта оседлости запрещала евреям жить в Москве и Петербурге, вынуждая их селиться на западных окраинах Империи, где порой иноверцам жилось сложнее даже, чем освобожденным крестьянам. Стоит признать, что постепенно количество категорий евреев, которым все же разрешалось обосноваться в крупных городах увеличивалось. К примеру, людям с высшим образованием теперь больше не требовалось жить за чертой, врачам всех категорий и крупным дельцам тоже можно было не соблюдать эти правила. А что насчет еврейских девушек из небольших городков и сел? Какой у них был шанс на более или менее достойную жизнь? Женщина могла надеяться получить право называться человеком только после замужества. Девушка в крупном городе вполне могла выучиться на какую-нибудь богоугодную профессию вроде учительницы или медсестры на женских курсах, но о получении полноценного образования не могло быть и речи, не говоря уж о том, чтобы работать и зарабатывать на престижном месте. За чертой оседлости выучиться было еще сложнее, а найти себе мужа можно было только из числа тех, чье положение в обществе немногим лучше. И что же было делать? Какой шанс на перемены был у этих несчастных девушек? Риторический ответ на этот вопрос не устраивал все большее количество людей. У них не было ни малейшего шанса на достойную жизнь, они не были обременены оковами семьи и ответственности за детей, и, по большому счету, они ничем не рисковали. Когда тебе нечего терять, тебе уже не страшно.

Конечно, это только парочка очевидных проблем в обществе, которые привели к созданию многочисленных политических кружков и боевых организаций. Это лишь несколько очевидных причин, по которым в эти кружки постепенно стали приходить амбициозные еврейские и русские девушки из небогатых семей. Число людей, которые чувствовали себя лишними и выброшенными на обочину жизни росло, а вместе с тем росло и количество подобных организаций. Вскоре уже в этих кружках можно было встретить девушек и юношей не только из самых бедных слоев общества, но и людей с более или менее хорошим уровнем образования и даже достойной профессией. Все больше и больше людей чувствовали себя лишними и ненужными, а еще больше людей постепенно приходили к мысли о том, что рано или поздно лишними станут все, и мириться с этим уже никто не хотел.

К началу ХХ века тридцать процентов всех членов боевых организаций составляли женщины. Одни становились организаторами покушений на чиновников и лидерами кружков и ячеек, как это было в случае Екатерины Брешко-Брешковской или Веры Фигнер, а другие соглашались на своего рода публичное самопожертвование, как то случилось с Дорой Бриллиант. Так или иначе, акты террора — как реализованные, так и запланированные— имели широкий общественный резонанс; каждый судебный процесс над женщиной-террористкой становился публичным и привлекал к себе особенное внимание журналистов и писателей. Несмотря на то, что на скамье подсудимых оказывались убийцы, на их стороне зачастую выступали самые выдающиеся юристы России, а присяжные, как это было в деле Веры Засулич, отказывались считать этих убийц преступницами. Общество видело в них великомучениц и святых, образ женщины-террористки воспевали поэты и писатели Серебряного века, в них влюблялись, они становились примером для подражания, чем привлекали внимание и к самой деятельности преступных организаций. Жизнь любой революционерки в Российской империи состояла из арестов, судов, тяжелых работ на каторге, отчаянных побегов и новых покушений. Жизнь в подполье очаровывала и затягивала, поэтому лишь немногим из террористок удалось разорвать этот порочный круг и найти себя за его пределами; большинство же из них смогли снискать себе не счастье, но покой только после смерти. Оказавшись нужными для свержения одного режима, они были выкинуты из страны или расстреляны уже другим, куда более жестоким режимом.

Эту книгу составили воспоминания наиболее ярких женщин-террористок Российской империи, чьи имена навсегда остались на страницах смутных времен истории нашей страны.

Екатерина Брешко-Брешковская

Воспоминания «бабушки русской революции»

Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская (1844–1934) — деятель русского революционного движения, народница, одна из основателей и лидеров партии социалистов-революционеров, а также ее боевого крыла — Боевой организации. Известна как «Бабушка русской революции». Была сторонницей политического и аграрного террора, считая их одними из наиболее эффективных методов борьбы. В 1901 году оказывала активную поддержку Г. А. Гершуни в создании Боевой организации ПСР. Будучи ее руководителем, Брешко-Брешковская не совершила ни одного теракта, но стала их вдохновительницей, считая, что «для достижения благих целей любые средства хороши». Встречалась в 1902 году в Вологде с такими в будущем видными эсерами-террористами, как Б. В. Савинков, И. П. Каляев, Е. С. Созонов.

Глава 1

О самой себе

Родилась я в 1844 г. Детство и молодость провела в Черниговской губернии, и на всю жизнь осталась благодарна родителям своим за доброе и разумное воспитание и обучение. Крепостных людей они жалели, не обижали; все же резкая разница в том, как жили мы, помещики, и как жили крестьяне в избах своих, была так поразительна, что датская душа моя страдала сильно от противоречия действительности с учением Христа. Мать часто читала нам Евангелие и биографии великих подвижников правды и любви к человечеству.

Во всю свою жизнь я так много и неустанно думала о нуждах народных, о горе народном, что все мои страдания и радости только с народом и обязаны. И всегда я ставила своим долгом — послужить народу и сделать так, чтобы открылись народу глаза на его жизнь и нужды.

Моя собственная жизнь вся состояла из любви и преданности к стране и народу и страстного желания послужить народу, сколько сил хватит, до самой смерти.

Меня спрашивают — как дошла я до твердой решимости жить только для народа? Я думаю, что эта решимость была во мне всегда, от самых маленьких лет, с самого начала моего сознания.

Когда я мысленно оборачиваюсь назад, к своей прошлой жизни, я, прежде всего, вижу себя маленькой пятилетней девчонкой, которая все время страдала и болела сердцем за кого-нибудь: то за кучера, то за горничную, то за работника, то за угнетаемых крестьян (ведь тогда было еще в России крепостное право).

Впечатления народного горя так крепко запали в мою датскую душу, что потом они не покидали меня уже во всю жизнь.

Мне было семнадцать лет, когда в 1861 году крестьян освободили от произвола помещиков, но так плохо наделили землей, что рабочему народу пришлось снова идти в кабалу к богачам. Волнения крестьян вызывали страшные экзекуции; страдания их проходили на моих глазах и усиливали мое стремление служить народу моему чем только могу, ради облегчения его горькой доли. Ни о каких революционных кружках и организациях в провинции тогда не было слышно, но скоро наступила работа земская, и я приложила к ней свои старания. Десять лет работала, то в школе крестьянской, то в деревне организовывала ссудо-сберегательные кассы, взаимопомощь, артели и организовала крестьян перед выборами в судьи, управу. Дело налаживалось, доверие ко мне крестьян помогало моей pa6oте, но против меня и помощников моих ополчились дворяне, донесли министрам, и всю нашу долголетнюю работу, как метлой, смело: закрыли школы и кассы, отдали под надзор всех честных людей в уезд нашем и губернии Черниговской, многих сослали в северные губернии и меня стали преследовать. Я увидела ясно, что правительство Александра III только на словах делало реформы, будто хотело улучшить жизнь населения. На самом же деле правительство зло преследовало всякую попытку помочь рабочему народу выбраться из темноты к свету, подойти к знанию, проявить свои права. Ясно было видно, не только в наших местах, но и по всей России, что правительство боится сознательности народа и старается держать его в рабском бесправии. Это заставило меня искать другой дороги, другого способа работать на пользу дорогого мне народа, и в конце шестидесятых годов я решила отправиться по России искать людей, чтобы с ними вступить на путь борьбы нелегальной, т. е. недозволенной царскими законами

Больше двух лет скиталась я по России, все искала революционной среды, державшейся очень конспиративно. Но постепенно, переходя от одной работы к другой, прошла я в организации довольно обширную, решившую проникнуть в народ лично, а не только посредством книг и листков.

В то время разница между морем крестьян и озерком интеллигенции была так велика, что друг друга они совсем не знали. Кроме того, недоверие крестьян ко всему, что носило облик «господина», было настолько глубоко, что не было возможности нести в крестьянскую и рабочую среду идеи свои, оставаясь господином по внешности. Надо было преобразиться с ног до головы, надо было казаться настоящим простолюдином.

Оделась я в крестьянскую одежду, захватила котомку, палку и пошла бродить. Хотя я и недолго ходила — всего лишь одно лето, но мне удалось повидать много деревень, и нигде я не встречала недоверия. Крестьяне охотно слушали слова мои и моих товарищей. Мы говорили им, что земля не должна быть в руках отдельных людей, что ее надо объявить всенародной, принадлежащей всему народу, всем тем, кто хочет на ней трудиться. Не должно быть такого порядка, когда землю продают, закладывают, покупают, сдают в аренду, собирают в одних руках тысячи десятин, а рядом люди голодают оттого, что им негде приложить свои силы. Крестьяне соглашались с нами и тоже говорили, что земля должна принадлежать только тем, кто на ней трудится, кто ее обрабатываешь.

Мы говорили также, что помещики угнетают народ, что они забрали все государство в свои руки, что чиновничество держит руку помещиков и мешаешь народу жить свободной жизнью. И в этом вопросе крестьяне тоже соглашались с нами.

Об одном только нам трудно было говорить, это о царе. Мы старались объяснить крестьянам, что царь заодно с помещиками и. чиновниками, что он-то как раз и является главным угнетателем народа. Но крестьяне не хотели этому верить. Они тогда настолько далеки были от государственной жизни, ничего не читали (ведь безграмотные все были) и ничего не знали, что им и в голову не приходило, — сколько зла принесла России царская форма правления. Крестьяне верили царю, они были убеждены, что царь — это добрый хозяин всей земли русской, который содержит войско для защиты от врагов, а крестьяне должны обрабатывать землю, платить ему подати на содержание войска. Они думали, что царь любит свой народ и заботится о нем, а если порой чиновник притесняешь народ, так это оттого, что он царя обманул. А если царь всю правду узнаешь, то он чиновников прогонишь и опять будет для народа, как родной отец.

Так думали крестьяне о царе. Но я все же говорила им настоящую правду про царя, объясняла им, что царь знает про все угнетения и сам руководит всеми угнетателями. Крестьяне говорили, что я ошибаюсь, но все-таки выслушивали меня, и никто из них не обидел меня грубым словом.

Я ходила по деревням не одна. Три тысячи человек молодежи пошли в это же время в народ, рассыпавшись по 36 губерниям России, и все мы говорили народу об одном и том же, все мы старались пробудить народ к хорошей свободной жизни. Однако скоро правительство узнало о нашей деятельности, и многих начали арестовывать, сажать по тюрьмам, ссылать на каторгу и в Сибирь.

Меня арестовали совершенно случайно в 1874 году. Я ходила по Юрьевской, Подольской, Черниговской и Херсонской губерниям и имела при себе в котомке подробные карты этих местностей, чтобы знать, куда идти, и лишними расспросами не навлекать на себя подозрений. Когда я останавливалась в деревенских избах, никто из крестьян не заглядывал в мою сумку, и такими образом никто не мог догадаться, кто я такая.

Но вот однажды, когда я остановилась в с. Тульчине, Подольской губернии, работница того крестьянина, который приютил меня, заглянула в мою сумку и нашла там карты, по которыми я узнавала местность.

Для человека неграмотного всякая печатная бумажка представляется редкостью (а в те времена особенно). Само собой понятно, что работница была поражена своими открытием. В тот же день она ходила на работу к становому приставу на огород и все там рассказала

Становой всполошился и помчался искать меня.

А я в это время, ничего не подозревая, шла с базара, купив пару яблок, кусок сала и хлеб.

Вдруг скачет становой в коляске, кричит:

— Садись в коляску!

Ну, я уж поняла, в чем дело, сажусь, молчу.

Приехали к избе.

— Где вещи этой женщины?

А хозяин отвечает:

— Вещей у нее нет, а вот котомка есть.

— Давай сюда котомку.

Взяли котомку, а там карты лежать, прокламации. Ну, значит, кончено мое дело.

Становой неопытный был, простоватый, развернул прокламации и давай их вслух читать при всех.

А крестьяне прослушали и говорят:

— Вот это настоящая слова. Вся правда написана. Это та самая грамота, которую дворяне от нас спрятали.

Подъехал следователь, и начали они вдвоем опять эту прокламации вслух читать, а тут набралось крестьян множество и под окнами стоят, слушают. Наизусть мои прокламации выучили.

Дали знать исправнику приехал он, сразу сообразил, в чем дело, и отправили меня в тюрьму.

В то время женщина-пропагандистка была чем-то неслыханным и невиданным. Из страха перед таким явлением, смотритель Брацлавской тюрьмы счел нужным сразу же посадить меня в темный карцер и надеть мне ручные кандалы. Прошел месяц в скитаниях по уездным тюрьмам, когда явились жандармы, выхватили меня из рук полиции и потащили сначала в Киевское заточение, потом в Московское и, наконец, в Питерское, где нас и судили, продержав до суда по 4 года в одиночках. Заточение было серьезное. Из трехсот подсудимых, оставленных для суда, выжило только 193, из них 37 женщин. За все время показании я не давала, и меня приговорили к 5 годам заводских работ. Не страшно было, ничто не страшило, когда верилось в свою правоту.

Мой здоровый организм и уже зрелый возраст помогли мне выносить долголетние испытания, в то время, как молодые, нежные силы быстро заболевали, и смерть уносила одних за другими, оставляя чувство жестокой обиды и неизгладимой горечи.

Но надо всем стояла жажда деятельности, так рано прерванной злобной рукой. Мысль о возвращении в партию, к революционной работе жила в мозгу раскаленным гвоздем и побуждала все способности, всю силу изыскивать средства к no6try. Туда, к борцам, к светлым народовольцам, устремлялись духовный очи наши.

Я была уже на поселении, за Байкалом, в Баргузинe, когда с тремя товарищами-мужчинами двинулась в гористую тайгу с ее тысячами препятствий и опасностей. Николай Сергеевич Тютчев[1] описал вкратце наш рискованный побег, кончившийся поимкой нас, блуждающих по неведомым пропастям и скалам. Меня, как бывшую каторжанку, присудили к 4 годам каторги и 40 плетям, которых, однако, применить не решились, «чтобы не возбудить против администрации политических ссыльных», как было сказано в бумаге военного губернатора Забайкалья.

Пришлось отправиться в 1882 году, после годового тюремного заключения, на вторую каторгу, все на те же Карийские прииски, тогда усеянные тюрьмами для уголовных и политических. И те, и другие гибли там от цинги, тифа, чахотки — без конца, уголовные же еще в большем числе, так как с ними начальство совсем не считалось и держало их в самых позорных условиях.

Для меня же вторичный приезд на Кару был скорее праздником. В первый приезд не было женщин-каторжанок, кроме меня, — еще не вошло тогда в моду ссылать на рудники и женщин; теперь же я застала 16–18 подруг (старых и новых знакомых) и всю вторичную каторгу провела в обществе, лучшем в мире.

Заводские работы считались 8 месяцев за год, и срок мой пролетел незаметно. Одно было тяжело, — это видеть, как более слабые здоровьем постепенно хирели и верными шагами приближались к могиле, в самом расцвете жизни своей.

В 1885 году я снова на поселении в Забайкалье, в мертвом городе Селенгинске, где прожила восемь самых грустных лет моей жизни. Голая степь, заколоченные домики и неустанная слежка полицейская стали моим уделом. Мне не давали ни крестьянства, ни тем более паспорта по Сибири. А сердце горело страстным желанием бежать, восстановить борьбу с одичалым от злобы врагом и мстить за невинно погибшие лучшие силы, дочерей и сыновей нашей родины. Искала, старалась, боролась с препятствиями — все напрасно. Степь Забайкальская, безбрежная степь Монгольская, а на севере Байкал неприступный — стояли суровыми союзниками той стражи, которой власти окружали меня. Ни железной дороги ни пароходства не было еще. Вот здесь, в Селенгинске мертвом, томилась я целых восемь лет, как дикий сокол в тесной клетке. Одинокая, вечно рвущаяся — выходила я в степь и громким голосом изливала в пространство тоскующее по свобод сердце бурное. Не было дня, чтобы я не думала о побеге, я была готова на всякий риск и опасность, впивалась в малейшую возможность уйти — напрасно. Никто, решительно никто не брался помочь: все, кому можно было довериться, считали побег заранее обреченным на неудачу. Болела душа моя; и только мысль о товарищах-каторжанах, о тех, что усылались в пустынную Якутскую область, где чахли по якутским юртам, — только мысль о их страданиях заглушала мои собственный. Восемь пустых лет селенгинской жизни так и остались на всю мою жизнь серою пустотой, съедавшей горечь моей горячей груди. Я заполняла свое время работой ради денег, чтобы послать свой заработок в темный тюрьмы, в снежные пустыни, голодным, забытым товарищам; я читала, училась, чтобы знать, как жило и как живет человечество, чтобы судить о том, насколько близка и насколько далека возможность увидеть его преобразовавшимся в до «разумное существо», с которым жить не опасно, а весело. «Терпи, — говорила я себе в минуты острой скорби, — терпи, выноси до конца, ты своего дождешься».

В 1890 году, пробыв четыре года в звании крестьянки, я наконец получила паспорта, по всей Сибири и в тот же день выехала из душившего меня места, чтобы в ожидании конца срока подвигаться постепенно к границе России.

Здоровье было сильно ослаблено жизнью суровых лишений, какую я всегда вела в одиночестве. Малокровие и сильная невралгия замучили меня в Селенгинске. Но унаследованная сила организма быстро возобновилась, и последние четыре года моей жизни в Сибири, переезжая из города в город, я успела много беседовать с молодежью и взрослыми, успела найти союзников в лице лучших граждан Сибири. И когда в 1896 году, в сентябре, я вернулась в Россию, я застала там не мало студентов и курсисток, с которыми в. Сибири твердила о теории и возрождении старых лозунгов. Они скоро взялись за дело освобождения, и многие до сей поры остались верны своим принципам.

И опять в сентябре въехала я в Россию, в день, когда это стало возможным. Но тут же встретила я другое течете, жадно завоевывающее себе место. Марксизм быстро охватывал умы молодежи; на старых борцов смотрели, как на отжившую силу. Но вера в силу личности, вера в здоровую силу народа, знание его нужд и целей — придавали столь твердую уверенность моей энергии, что, ни секунды не колеблясь, я и практически принялась за работу, давно созревшую в душе моей, еще на большом процессе 193-х. В 1878 году я заявила судьям, что «имею честь принадлежать к социалистической и революционной партии российской и потому не признаю над собою суда царских сенаторов». Прошло восемнадцать лет, и моя принадлежность к партии социализма и революционности жила во мне так же свежо и горячо, как и в дни ареста и суда. Уверенность в том, что массы крестьянские, — эти основы бытия всего государства, — услышат, голос друзей своих и не замедлят пойти за вожаками своими — уверенность эта торопила меня начать сплачивать силы, способный примкнуть к партии социалистов-революционеров, как с первых же шагов она и была окрещена.

Надо помнить, что въехала я из Сибири в Россию совсем как есть одинокая, даже адресов к старым товарищам, еще застрявшим в складках мрачной жизни царствования Александра III, у меня не было. Ни денег, ни паспорта нелегального, ровно никаких конспиративных указаний. И потребовалось не мало времени, осторожности и терпения, прежде чем мои неустанные скромные поездки по России дали определенный результат ознакомления с людьми и возможностями работы. Готовность крестьян присоединиться к организации выяснялась все определеннее, и на четвертом году работы партия заявила громко о своем образовании, а на пятом — все отдельные комитеты признали единый центр; и рост членов и рост их работы обратили на себя свирепое внимание царского правительства.

В 1903 году партия потерпела большой разгром. Аресты и обыски лишили ее многих видных работников, лишили лучших типографий и складов литературы. Необходимо было восполнить все это. В это же время деятельность партии выросла и укрепилась за границей, благодаря нашим талантливым и ревностным эмигрантам, напрягшим все свои силы на издание партийных органов — «Вестник Революции» и «Революционная Россия» — и книг и брошюр для народа. Вокруг этих славных работников нашей партии сорганизовалось очень много молодых людей, желавших разобраться в вопросах теории и практики, чтобы и самим затем принять участие в работе среди народа и для народа.

С целью звать эту молодежь на непосредственное дело у себя дома, в Россию, я впервые отправилась за границу. В мае 1903 года я села в Одессе на пароход и в сопровождении опытного контрабандиста-интеллигента, через Румынию, Венгрию, Вену, приехала в Швейцарию, в Женеву, где сгруппировался центр работников партии, живших разбросанно в Париже, Лондоне и Швейцарии В этом месте вплотную примкнули к нам старые борцы семидесятых годов: Леонид Шишко[2], Феликс Волховской[3], Егор Лазарев[4], Николай Чайковский[5].

Молодежь, обильно печатавшая рефераты, лекции, диспуты, внимательно прислушивалась к голосу наших ораторов. Виктор Чернов — главный редактор центральных органов наших — проникновенно выступал в защиту партии от нападений противников и давал пояснения учения, сложившегося на философских обоснованиях Чернышевского, Лаврова, Михайловского. Наряду с этим я настойчиво доказывала молодежи, что пора ей взяться за реальную работу, за пропаганду усвоенных ею идей среди крестьян и рабочих, за организацию всех сил, способных и готовых вступить на борьбу со старым режимом, готовых отдать свою жизнь за свободу России. И вот начался отлив из-за границы на родину молодых людей обоего пола, началась усердная перевозка ими литературы социалистов-революционеров — и книжки «в борьбе обретешь ты право свое» разобщались щедрой рукой по градам и весям России. Одни, набравшись знания и указаний, ехали в глухие места родины, другие вливались оттуда сотнями в Швейцарию и Париж, чтобы в свою очередь почерпнуть из источника живой воды, и опять уезжали в глубины России и оттуда извещали об успехах и неудачах своих.

С каждым месяцем прилив и отлив усиливался, можно было смело сказать, что юная Россия твердо решилась отдать силы свои толщам народа своего.

Эта работа, работа направления сил юной России, взяла у меня два года времени. Правда, я успела побывать и в Америке, куда меня усиленно звали друзья свободы. Оттуда выслала немало денег на расходы партии, главным образом на литературу, перевозка которой в Россию стоила очень дорого. В Соединенных Штатах приобрела я много друзей верных, преданных на всю жизнь. Они доказали это, осыпая меня своим вниманием ко всем моим нуждам, во все годы моей последней ссылки и тюрьмы — от 1907 и до 1917 г. — ни на одну неделю не переставали заботиться обо мне.

Услышав удары открытой борьбы 1905 года, я снова перешла границу, обратно на родину, но на этот раз я ее перебежала пешком, в сопровождении двух контрабандистов (интеллигента и крестьянина) и вместе с товарищем-другом, несшим запас динамита.

То шла Русская революция, звавшая с собой на бой неравный всю Россию.

Друзья-товарищи, вы сами помните события пятого, шестого и седьмого годов. Усилия революционеров всех партий не могли устоять против физической силы злого правительства, но эти усилия не только встряхнули застывшую душу великого народа, они втянули его проявить свою силу, увидеть себя победителем хотя бы и временно. Уже клонился бой к концу своему, уже складывали там и здесь знамена до следующего подъема сил и духа, уже опричники казнили и вешали, расстреливали и пытали лучших борцов, — а мой дух был далек от смирения, надеждой вздувалось сердце мое — и я с головой бросилась в гущу событий. После разгона второй Государственной Думы я мнила новый порыв негодования со стороны народа. Но, видно, чаша сомнений еще не истощилась, и народ задумчиво смотрел в будущее, не решаясь рисковать слабеющими силами.

В дни такого угнетения с одной стороны и тщетного напряжения сил с другой, — я была арестована в городе Самаре в 1907 году, и опять же в сентябре месяце.

Мне думалось, что на этот раз палачи не выпустят меня живою из рук своих. Думалось так, а чувствовалось иначе.

Два года и девять месяцев, что продержали меня в Петропавловской крепости, не о смерти думала я, а о том времени, когда Россия — после неизбежной второй революции, победоносной и торжественной — возьмется за работу строительную и в несколько лет преобразит нашу обездоленную страну, наш еле грамотный народ — в образцовое государство, могущее служить примером всем другим народам, как по культуре, так и по своему социальному благоденствию. Я настолько живо себе рисовала все события, ожидающая новейшую историю России, что и сейчас, переживая не мечты, а действительность, я живу, как бы продолжая давно знакомое существование.

Уверенность в возможности увидеть родину свою свободной, народ свой растущий в довольстве и духовном развитии — придавала мужество, окрыляла силы мои. Я сознавала себя еще способной работать с народом и для народа, и мне было досадно терять время на поселении, в глуши Сибирской тайги. Я снова собралась бежать, стремясь присоединить свой опыт к работе своих партийных товарищей, звавших меня к себе. И снова побег не удался. Всего часа два-три отделяли меня от цели, от верного пристанища, и было досадно, проскакав зимою тысячу верст, очутиться в руках врагов своих.

Опять приходила в голову мысль, что не простят они мне моих попыток вырваться на волю, попыток скова пристать к делу революционного движения. И в то же время столько жизнеспособности ощущалось в груди, что мысль не останавливалась на пресечении деятельности, черная завеса не заслоняла дальнейшего хода событий творческого характера. Ни долгое сиденье в тюрьме, ни ссылка в Якутск не омрачили духа моего. «Переживу, — говорил внутренний голос, — все переживу и доживу до светлых дней свободы».

Из Якутска перевели в Иркутск и восстановили здесь все преследования и гонения, какими наполняли ссылку мою в г. Киренскe. Здесь же я сильно заболела и видела, как врачи заботливо скрывают от меня опасность моей болезни. А мне было странно, что могли думать о роковом исходе, когда на душе у меня была полная уверенность в том, что время все приближает и приближает меня к развязке иного свойства, к торжеству революции.

Чем дольше длилась война, чем ужаснее были ее последствия, чем ярче выявлялась подлость правительства — тем яснее была неизбежность прозрения демократии всех стран, тем ближе стояла и наша революция.

Я ждала удара колокола, возвещавшего свободу, я дивилась, что удар этот заставляет ждать себя. Когда же в ноябре прошлого года взрывы негодования раздавались один за другим, когда пивные возгласы передавались от одной группы населения к другой — я уже стояла одной ногой в сибирской кибитке и только жалела о том, что санная дорога быстро портится.

Четвертого марта пришла телеграмма ко мне в Минусинск, возвестившая мне свободу. В тот же день я была по дороге к Ачинску, первому пункту на железной дороге. От Ачинска началось мое непрерывное общение с солдатами, крестьянами, рабочими, железнодорожными служащими, учащимися и полчищами дорогих мне женщин, несущих все тяжести внутренней, а теперь и тыловой жизни великого государства.

Сегодня, 20 апреля 1917 года, мой вагон везет меня на Москву и дальше. Когда остановится мое движение по великой стране — я не знаю. Очень может быть, что пророчество старого друга-каракозовца оправдается: «суждено тебе умереть в походах твоих». Если и так, да будет благословен мой народ, давший мне возможность и силы работать с ним и для него.

Катерина Брешковская.

20-го Апреля 1917 г.

Вагон Сиб. ж. д.

Глава 2

Ишутин и каракозовцы

Это было на Нижне-Карийском промысле, в сентябре 1879 года. Нас прибыло туда несколько человек. Мужчин должны были сдать в тюрьму, а меня, за неимением еще помещения для политических женщин, сдали в вольную команду. Несколько человек, холостых и женатых, жили уже на вольно-командном положении, т. е. вне тюрьмы, в нанятых квартирках, или собственных домиках, с правом ходить по всему поселку и даже гулять по окружающим его «сопкам» — отрогам Яблоновых гор[6].

После долгой одиночки и очень «строгого» путешествия с жандармами от Петербурга до Кары, стало очень весело, когда комендант сказал: «для вас у меня помещения нет, поживите пока у ваших товарищей; до свидания». — Жившие до нас вольнокомандцы пришли встречать привезенных товарищей, и я тут же была вручена той особе, в доме которой прожила зиму, пока бумаги обо мне ходили из Кары в Питер и обратно, решая вопрос о дальнейшем моем местожительстве.

Братски встретили нас товарищи, окружили тесным кольцом и жадно смотрели, жадно ловили каждое слово людей, только что приехавших с родины. — Привезенных мужчин скоро повели в тюрьму политических (она помещалась тогда в казацкой гауптвахте[7]), где уже сидело несколько человек, прибывших на Кару кто за год, кто за два, а кто всего за несколько недель до нас. Меня же со двора коменданта вольнокомандцы увлекли к себе в поселок. — Жандармы, за всю дорогу ни на минуту не спускавшие нас с глаз своих, стояли поодаль, точно разочарованные. Видно было, что раздумье взяло их: «стоило ли так усиленно стеречь, скакать два месяца ни разу не переодевшись, дрожать каждую секунду за целость арестанта, для того, что бы видеть, как он, веселый, окруженный родными людьми, свободно уходит, куда — они не знают даже». — Мы выходили со двора, когда позади нас раздался голос: «расковать… они дворяне, их не имели права ни брить, ни везти в кандалах». Вольные жены, приехавшие с мужьями, повеселели. Все заговорили, все возбуждены, полны новых глубоких душевных ощущений… Новые места, новые условия, новая борьба…. Но сейчас — нет. Сейчас — воздух, простор, свободно движущиеся люди, одетые не по-арестантски.

— Сколько же вас всех?.. Где кто живет?.. Да вы все здесь или еще кто есть?..

— Нет не все, еще есть Ишутин, каракозовец.

— Ишутин… каракозовец[8]… Боже мой… Где же он?

Не помню, в тот или на другой день я увиделась с Ишутиным. Встретилась я с ним робко, конфузливо, не зная как быть, чтобы не шокировать чем-нибудь, не быть чем-нибудь неприятной человеку, который, как оказалось, давно уже потерял душевное равновесие и всякий интерес к живым и широким вопросам. Он жил одиноко, бедно, грязно. Злая чахотка уже истощила его физические силы, кашель неумолимо бил слабую грудь, он весь сжимался; казалось вот-вот задохнется тут же, сейчас. Он был еще на ногах и даже быстро проходил по поселку, когда хотел повидать кого-нибудь или спросить чего. Фактического надзора за ним не было, его душевная болезнь и последняя степень чахотки были достаточной порукой в его безвредности правительству. Небольшой ростом, худой и бледный, он холодно встречал подходивших к нему людей, считал неуместным близость товарищеских отношении и только к тем немногим, кто лично ему нравился, относился доверчиво.

Моя простая крестьянская одежда неприятно поразила его, и после первых же слов знакомства он произнес торжественно: «Гордыня… это все ваша гордыня… сударыня!.. Зачем эта одежда!.. Зачем унижение того рода, из которого вы исходите?.. Ваш отец, быть может, почтенный феодал…благодетель своих крестьян… верный своим традициям живет, окруженный всеобщим почетом… а вы… вы попираете все это!..» и так все дальше и дальше. Видно было, что, продолжая говорить, он слушал сам себя и видел картины, которые старался изображать; он увлекался ими и мог подолгу беседовать с воображаемым миром. Другой раз, — когда, совсем ослабевший, он уже слег в постель (в лазарет), укоряя меня за то, что я порвала все связи с прошлой жизнью, он в мрачном восторге рисовал мне всю прелесть московских театров, лож, полных нарядных красавиц, увешанных дорогими каменьями, красоту широких лестниц, устланных коврами, залитых светом огней, и снова красавицы, окруженный всякими почестями…

Было и жутко и больно слушать такие речи человеку, только что вырванному из среды отважных товарищей, и от человека столько страдавшего за правду, столько пережившего чужих страданий. Но возмущение утихало, когда вы внимательно вглядывались в желтый, иссохший остов, конвульсивно дрожавший от смертельного кашля. Кругом мокрота, белье грязное, подушки засаленный, воздух жестокий… Больной Ишутин не выносил прикосновения чужих рук, не позволял менять вещи и белье, соблюдал ему одному понятную экономно и окружил себя в лазарете, где пролежал месяца три один в огромной палате, скудным, но таким сложным хозяйством, в котором никто не мог угодить ему, кроме А. И. бывшей тогда фельдшерицей при лазарете. Моих посещений он не любил, к услугам моим относился холодно, но я не могла не заходить к нему, потому что служитель не успевал бывать часто в его палате и раздражался капризами больного, а любимица его была занята с утра до вечера. Особенно боялись мы ночей, когда один, он мог захлебнуться в своей мокроте или в припадке кашля свалиться с кровати. Собравшись с духом, я попросила его позволить мне ночевать в его палате. Боже мой, какой гнев вызвало это предложение. — «Никогда женщина не должна позволить себе этого… И как могли вы сказать это?.. В одной палате!..»

Никто из товарищей не знал наверное, когда именно Ишутин заболел душевно. Одно было несомненно, что в Сибирь его привезли уже ненормальными

Вот что мне известно об Ишутине и его кружке, со слов одного из нечаевцев (теперь умершего), жившего с ним и другими каракозовцами в Александровском заводе, и по рассказам двух каракозовцев, с которыми мне пришлось сблизиться, уже возвращаясь из Сибири в Россию. Оба эти товарища могли бы и сейчас пополнить многое из забытого мною.

* * *

Задолго до выстрела Каракозова, в московский университет поступила группа юношей из Пензенской, Владимирской и других подмосковных губерний, рано окончивших свои гимназии, даровитых и решительных. Многие из них были детьми богатых помещиков, имели в Москве родных и знакомых с видным общественным положением и могли сразу войти в широкие сношения с либеральными слоями общества. В то же время общество верило еще и в провинции и в столицах даже, что путь благодетельных реформ желателен самому правительству, что оно охотно возьмет всю передовую часть общества себе в помощники, что стоит только выйти на арену жизни и предложить свои услуги, чтоб они были приняты и встретили бы поддержку и покровительство. Особенно радовались молодые силы. Учились, готовились, строили грандиозные планы: как и чем служить великому делу образовали великого народа, великой страны. Бесконечное поле всесторонней работы влекло к себе все бескорыстные силы: одни готовились строить и открывать школы и учить в них, учить без конца; другие заводили библиотеки, издавали книги, писали новый азбуки, народный брошюры по всем отраслям знания. Третьи мечтали и пытались обратить свои земли в образцовый хозяйства, где все округа научится полезнейшим изобретениям и способам, где крестьяне получат и совет, и указание, и помощь. Шли в волостные и сельские писаря толковать мужику новые законы, вводить его в земскую жизнь, защищать его от пауков, окружавших народ густыми сетями, Покупали медицинские книги и лекарства и, как умели, лечили деревню, учили ее гигиене, спасали от заразы молодых и детей. Поток прорвавшейся энергии и веками накопленных лучших сил и вкусов хлынул с такой быстротой, что на пути своем не замечал, сколько препятствии он должен был обходить, сколько жертв он оставлял по дороге, как чья-то злая рука портила и кромсала его работу; как все выше поднималась стена враждебности со стороны правительства и постепенно загораживала дорогу развернувшейся общественной сил, чтобы вогнать ее в старый тесные рамки.

В то же время, т. е. в начале 60-х годов, русское общество готовилось праздновать именины своего признания: «Мы тоже люди. Мы граждане, а не рабы!»

Надо было много благоприятных условии для того, чтобы молодой, неопытный ум мог разобраться в тех новых, сложных и противоречивых явлениях, которыми в те годы была полна жизнь России. Нужна была ясность ума, значение истории и близкое знакомство с условиями своей страны, чтобы прийти к убеждению, что при всей красивой внешности либеральных реформ, Россия остается в том же безвыходном положении, в каком была до начала их. Нужно было много смелости мысли и чувства, чтобы утверждать, что крестьянство отпущено на волю нищим, и что оставшееся во всей своей силе самодержавие могло каждую минуту отнять «реформы» и заменить их какими угодно варварскими законами и циркулярами.

Тем большего внимания заслуживает молодая московская группа, сознавшая всю недействительность «всяких реформ» и решившая составить из себя также революционное ядро для постепенного образования партии, могущей вступить в борьбу с царизмом и помочь пароду отвоевать себе свободу экономическую и политическую. Точной, определенной программы группа эта еще не имела, она еще не разработала подробного плана дальнейших действий, а ближайшей целью своей поставила революционную пропаганду в той среде, с которой соприкасалась. Понимая и чувствуя свое духовное одиночество, молодые революционеры держали себя конспиративно и с большим разбором принимали новых членов в свой организаторский кружок. В обществе они заявляли себя либералами, желающими служить народу, всеми дозволенными культурными способами. Члены кружка действительно работали в школах, мастерских, библиотеках; открывали их сами; отстаивали права женщин на труд, на образование. Этот способ работы, в то время, не только много значил сам по себе, не только прикрывал их более радикальные планы, но и давал им возможность выбирать лучших, способных людей и готовить их к более ответственной работе.

Ишутин состоял в центральном кружке. Хотя старше других, — ему было около 25 лет, — он горячился и увлекался, как юноша. Работа кипела в его руках. Знакомства приумножались, завязывались новые сношения, революционная атмосфера сгущалась, вопросы ставились решительнее и острее. Способные, жадно учившиеся юноши, страстно и неустанно вырабатывали свое миросозерцание; их квартиры стали мало-помалу теми умственными клубами, куда спешило лучшее московское студенчество, чтобы найти ответы на массу грозных вопросов, всегда присущих здоровой душе человека.

Среди посещавшей их молодежи Ишутин остановился на одном молодом господине и хотел ввести его в более тесный круг. Он хвалил человека и ручался за него, но большая часть кружка отклонила этот шаг, и все решительно высказались против приняли его в члены организации. Ишутин продолжал вести с ним знакомство и видимо все больше сближался с ним. Молодой человек (не могу с уверенностью сказать его фамилию) всегда поддакивал Ишутину, во всем соглашался с ним и высказывал большую горячность. Устав организации был точный и суровый; никто из членов не мог делиться планами и намерениями общества с кем бы то ни было, стоявшим вне кружка, пополнявшегося при строго соблюдаемых условиях и все продолжали смотреть на молодого человека только как на адепта, который, может быть, со временем будет принят в организацию.

Приблизительно в это же время московская революционная группа познакомилась с двоюродным братом Ишутина — Дмитрием Владимировичем Каракозовым. Войдя в круг революционеров, он охотно стал посещать их, и, по целым вечерам, молча и спокойно вслушивался в их рассуждения, споры, дебаты. Казалось, что этот высокий, сильный человек, с ясными голубыми глазами, выросший вблизи народа, в одной из приволжских губерний — наслаждался новым для него миром вопросов и задач и, в то же время, разбирался в собственных своих чувствах и мыслях, дотоле дремавших в нем.

Появление этого спокойного человека, умевшего внимательно слушать и умно всматриваться в своих собеседников было встречено хорошо, и много ораторских талантов работало над тем, чтобы заставить Каракозова согласиться в признании того пути, какой наметили себе товарищи Ишутина. Каракозов почти не возражал, но и не принимал на себя никаких обязательств, а продолжал слушать шумные речи, все с большей настойчивостью, с большей задумчивостью. Наконец, Каракозов громко заявил свое решение убить Александра И. В коротких словах он доказывал, что царская власть есть тот принцип, при наличности которого нечего и думать о коренных социальных реформах. Он говорил, что все усилия и жертвы революционеров будут напрасны, пока трон царский будет уверен в своей безопасности; что царь достоин казни уже потому, что обманул народ, дав ему волю и оставив землю помещикам; он утверждал, что сперва следует доказать народу сокрушимость царской власти, и уже тогда обращаться к нему с проповедью против царских порядков.

Говорил он спокойно, сдержанно-страстно, всем глядя в лицо и ни на ком не останавливаясь, точно он громко отвечал себе на те глубокие запросы своей души, которые давно томили его, но все ускользали от его понимания, пока он не наткнулся на людей, которые, сами не зная того, своими горячими и долгими спорами разрешили ему задачу всей его жизни.

Предложение Дмитрия Владимировича поразило всех, и все протестовали, кроме Ишутина. Все утверждали, что после убийства царя некому еще будет воспользоваться смятением, могущим произойти первое время, что надо сперва привлечь на свою сторону больше людей, надо сорганизовать революционные кадры. Говорили, что народ будет против, что в его глазах царь есть освободитель и ближайшую благодетель народа… Много сражении было дано Дмитрию Владимировичу. Он терпеливо выслушивал ораторов, сдержанно отвечал им и только, когда, отойдя в сторону, он закрывал лицо руками и подолгу, не шевелясь, сидел в углу комнаты, полной горячих речей, можно было заметить, какая страстная и трудная борьба мучила этого человека.

Наконец, молодежи удалось убедить Ишутина в необходимости сберечь организацию и отодвинуть план цареубийства на неопределенное время. С помощью Ишутина удалось взять слово и с Каракозова, в том, что он отказывается от своей задачи до общего согласия. Он распрощался с товарищами и уехал в свою казанскую деревню.

Весело работали в Москве будущие «каракозовцы»». Воскресные школы, книги, мастерские, собрания научные и политические — открывали им двери во всех концах Москвы, знакомили их с массами нового люда. Энергичные, любимые обществом, они всюду встречали удачу, располагали людьми и средствами и уже собирались печатно обратиться к народу с революционными воззваниями. Ишутин поспевал везде, — инициатива и энергия его не истощались.

Молодой человек (с забытой мною фамилией) всегда был возле него, хотя и по-прежнему не членом организации. Ишутин любил его за его всегдашнюю готовность и ловкость и (как потом оказалось) доверял ему значительно больше, чем это полагалось.

А Дмитрий Владимирович целых полгода лежал на своем деревенском диване и думал крепкую думушку. Сотни раз опровергал он себя, сотни раз опровергал своих противников и, в конце концов, он увидел, что нет для него иного решения вопроса, мак стать лицом к лицу с той силой, которая служить оправданием всех неправд и злодейств, совершаемых над народом. Ранней весной 1866 года он поехал в Москву, доложил здесь Ишутину о своем бесповоротном решении стрелять в Александра III, и исчез.

Ишутин предупредил товарищей….

Известно, что после своего ареста Каракозов не давал никаких показаний, но что, предъявляя его карточки всему городу, жандармы дознались, где он останавливался, прибыв в Петербург. Обыскивая номер гостиницы, где он стоял, нашли за кроватью, или комодом, скомканное письмо, обращенное Каракозовым к Ишутину.

В Москве Ишутина окружили шпионами и, проследив все его знакомства, произвели множество обысков и арестов, при чем забрали всю организацию. — Никаких улик в противоправительственной деятельности не оказалось. Все, в один голос, говорили о своих культурных работах и все отрицали революционные замыслы: не было смысла говорить о том, что предполагалось лишь в ближайшем будущем.

Все арестованные были удивлены настойчивыми требованиями правительства сознаться в «преступных замыслах», т. е. в том, что группа сорганизовалась с целью ниспровергнуть существующий порядок вещей, прибегнув к народной революции. — На допросах арестованным предъявляли целые речи, дебаты, произнесенные ими в тесном кругу товарищей. Говорили им о проектах и планах, известных только центральным лицам…. Только тут Ишутин увидел, что он пригрел на своей груди змею: его любимец оказался предателем.

Имея в руках точные показания предателя, но не имея никаких вещественных улик против подсудимых, следственная комиссия, понукаемая своим руководителем, Муравьевым-Вешателем, настаивала, требовала, угрожала и всячески притесняла подсудимых, чтобы заставить говорить о том, что было только в умах и сердцах пленных юношей. — Власти не могли допустить, чтобы нашелся храбрец, взявши на себя одного и выполнение, и ответ за покушение на жизнь царя. Им всенепременно хотелось быть спасителями династии от обширного заговора, грозившего гибелью России. Подсудимых беспрестанно таскали на допросы, стращали их смертной казнью; и содержали их, и допрашивали, и судили в Петропавловской крепости.

Ишутина обвинили в заговоре с Каракозовым и приговорили к смертной казни. Молодой, энергичный, с тысячью планов в горячей голове, он не хотел умирать, но на эшафот он взошел твердо…. Уже спустили на глаза саван, уже палач налаживал на шее веревку, когда спрятанный за углом герольд подскакал к эшафоту с царским помилованием. — И милость царская сказалась ядом…. Нежная душа Ишутина не вынесла издевательства: есть много оснований думать, что он тогда-же лишился рассудка. Черная пустая завеса падает за ним с этой минуты.

Каракозова повесили 4-го октября 1866 г. Человек 30 сослали в Сибирь, из них семерых на каторгу: П. Д. Ермолов, 20-ти лет, на и0 лет каторги; Н. П. Странден, 23-х лет, на 20 лет кат.; Д. А. Юрасов, 23-х лет, на 10 лет кат.; М. Н. Загибалов, 24 лет, на 6 лет кат.; О. А. Мотков, и 9 лет, на 4 г. кат.; В. Н. Шаганов, 26-ти лет, на 6 лет. кат.; П. 0. Николаев, 22-х лет, на 8 лет кат. Остальные пошли на поселение.

Помилованного Ишутина довезли вместе с остальными каторжанами до Нижнего, но оттуда вернули, и с тех пор он как в воду канул…. Замучили?… Запытали?…. Сгноили?… Ни друзья, ни родные, никто ничего не знал.

Сильные, здоровые, бодрые умом и духом, каракозовцы, в том же 1866 г. были привезены в Александровскую каторжную тюрьму, что на юге Забайкальской области, в 300 верстах южнее Кары.

Чернышевский был еще там; было человек полтораста польских повстанцев 63-го года и нисколько десятков русских каторжан по разным политическим процессам. Тюремное начальство, в виду такого множества образованных сил, сочло за лучшее предоставить заключенным самим устроиться и со своим хозяйством, и со своими работами и внутренними сношениями. — Сами стряпали, сами чистили, выметали дворы, работали в огородах. Оставалось время и на чтение, и даже на устройство спектаклей, изображавших пьесы, писанный специально для этих сцен самим Николаем Гавриловичем.

Так прошло два года. Раз ночью, раздался шум в коридоре, загремели железные засовы, и в маленькой камере, лежавшей рядом с большой, где помещались каракозовцы, послышался таинственный шум, шептавшие голоса. Потом дверь снова затворилась, люди ушли, и снова тишина и безмолвие. Большую камеру от маленькой отделяла дощатая стена, плохо сколоченная. Молодые силачи стали сверлить дыры, прокладывая щели, но, когда они услышали, в ответ на свой зов, знакомый им голос, — они быстро сообразили, как вынуть одну из досок, и через несколько минут стояли против Ишутина.

Он задрожал, отскочил и закричал: «Это не вы, неправда, это не вы… вас давно нет в живых…вас замучили… неправда, это обман, вас нет, вас нет!..» Бледный, измученный, с горящими глазами, он был страшен собственным ужасом своим; ужасом человека, увидевшего перед собой людей с того света.

Мало по малу, ласковые слова товарищей, их приветливые лица, знакомый выражения, напоминания о прошлом — успокоили Ишутина, привели его в себя, заставили понять действительность и признать ее. Тогда он сам стал рассказывать, как его вернули с дороги, повезли в Шлиссельбургскую крепость, пустынную, мрачную, сырую; как заковали в кандалы и держали безвыходно, при самом жестоком режиме. Мертвая тишина окружала его каменный гроб, и только вначале к нему входили чиновники, требовали дальнейших, «откровенных» показании о заговоре против правительства и грозили новыми ужасами за его молчание и отрицание; как, наконец, принесли к нему изодранную, окровавленную одежду, в которой он узнал платье своих товарищей по суду и стали говорить ему, что «и с ним поступят также, как поступили с близкими ему людьми, если он не откроет всей правды». — Но ничего нового Ишутин и не мог-бы сказать своим палачам, если бы и хотел; жандармам все было известно из показаний «молодого человека», подтвержденных некоторыми из участников; пытки они устраивали для очистки своей совести: авось еще осталось недосказанное имя, место, произнесенное слово…

Обращаясь к товарищам своим, Ишутин говорил твердо, логично, вид имел вполне нормальный… Рассказ продолжался около двух часов. Он радовался товарищам, говорил горячо о прошлом, расспрашивал об отсутствующих… был прежний Ишутин. Затем им овладела усталость; мысль улетала куда-то, речь становилась бессвязной. Слушатели переглянулись, и страшная догадка мелькнула в их головах. — А бедный больной, вернувшись в свой мир фантазий и видений, быстро говорил сам с собою, уже не обращая внимания на действительность.

С тех пор прошли годы. Сроки кончались, каракозовцев увозили на поселение в Якутскую область; Чернышевского перевели в Вилюйскую тюрьму; поляки разорялись по разным тайгам Сибири, а из остальных каторжан одни были помилованы и выехали в сибирские города, другие кончили сроки и отправлены в разные места на поселение.

Александровскую тюрьму, по каким-то «административным соображениям», закрыли. — Ишутина, как вечного каторжника, а вместе с ним и только что прибывшего нечаевца, перевели на Кару, еще не видавшую «государственных преступников».

Больной, совсем слабый физически, и с несомненным помешательством, Ишутин настолько поражал своею беспомощностью, что даже начальство карийских промыслов сочло напрасной жестокостью держать взаперти этого человека и разрешило ему существовать вне тюрьмы, тихо блуждая по разбойничьему гнезду — поселку.

Он заходил к товарищам, жившим в вольной команде, давал уроки французского языка детям местных чиновников, охотно выпивал рюмку карийской водки, всегда разбавленной табачным настоем, помогавшей ему душить злой кашель, вечно терзавший его. Наконец, он свалился и его снесли в лазарет, по его личному настоянию. Еще два, три месяца судорожного кашля, бесконечные поты, бессонные ночи, хрип мокрот, бред, бессвязные звуки… порывистые жесты, метанье по постели, и… полное, полное одиночество.

Ишутин умер на рождественских праздниках 1878 года. — В пустой, грязной палате, на деревянной койке и мешке, набитом соломой, лежал скелет, обтянутый желтой, влажной кожей; темные, шелковистые пряди волос в беспорядке слиплись на лбу, глаза закрылись…

Через коридор тянулся ряд громадных палат-сараев, в которых, к весне, помещалось зараз по сто цинготных и тифозных. Сейчас палаты были пустые, и в одной из них была устроена театральная сцена: подмостки для актеров, место для военной музыки и ряды стульев и скамеек для нескольких сот зрителей.

Начальство веселило себя и своих многочисленных присных.

Благодаря такой культурности властей, арестанты могли умирать под звуки мазурки и вальса.

Незадолго до смерти Ишутина, я решилась спросить его о том, как он жил в Шлиссельбургской крепости, тогда еще совсем незнакомой революционерам-социалистам. — Он быстро поднял голову, испуганно огляделся кругом, нахмурился и заговорил глухим голосом: «Там страшно… но нельзя говорить… там змеи обвивались вокруг моего тела… впивались в ноги, сжимали руки… там все ужасы… нельзя говорить об этом… они слушают…» Бессвязно, шипящим голосом и дико озираясь, он стал называть страшные вещи, облекать их в таинственную форму, отмахиваясь руками.

Я больше не расспрашивала.

Хоронила Ишутина местная полиция, товарищей не пустили на кладбище. На деревянном кресте не позволили сделать надписи.

До суда и во время суда, Каракозов и каракозовцы сидели в Петропавловской крепости, их и судили в ее стенах.

Дело Дмитрия Владимировича велось отдельно от дела организации и судили его отдельно, одного.

Случилось раз, что, когда несколько человек обвиняемых, в сопровождении своих конвойных, сидели в проходном коридоре, ожидая очереди допроса, — мимо них провели Каракозова. Он замедлил шаги и, спокойный, с тем-же твердым взглядом, быстро сказал: „Будьте спокойны: никого не выдал, ничего не сказал… все вынес… даже пытки.»

Это были последние и единственный его слова, обращенный к товарищам после ареста. — Но заправские пытки, с выворачиванием суставов и пр. — Каракозов вынес после суда. Подробности пыток неизвестны. Каракозов не мог сам войти на эшафот, его тащили под руки; он не мог сказать слова, не мог сделать жеста. Весь Петербург был уверен, что вешали не человека, а его труп.

Но знали и то, что ни пытки, ни смерть не вырвали у него ни одного признания.

Кроме Ишутина, которого истиранили сверх человеческой силы, все каракозовцы выдержали и каторгу, и ссылку в якутские тундры, где они были первыми политическими ссыльными. Разбросанные на тысячи верст один от другого, окруженные враждебно-настроенным населением (натерпевшимся всевозможных притеснений от русских властей), — они все-таки сумели создать возможность жить там, и для себя, и для вновь прибывавших товарищей, победив предубеждение якутов своим упорным трудолюбием, своим участием к нуждам населения и своей просветительной деятельностью. — До сих пор помнят их местные жители, как умных, все умевших русских. — Это были сильные, одаренные люди.

Что делало, что говорило, что думало русское общество, когда раздался выстрел Каракозова?

Общество справляло свои именины (и с тех пор оно их, кажется, больше не видело). Во-первых, оно все еще радовалось тому, что освобождение крестьян прошло для него не только благополучно, но и набило его карманы выкупными свидетельствами; во-вторых, оно улыбалось себе, любуясь своей гуманностью и своей прогрессивностью; в третьих, оно искренно благодарило Бога за то, что Александр III не сдает в солдаты ваших лучших писателей и поэтов русских, а только некоторых, самых лучших ссылает на каторгу, и то по суду. — Все просветительный реформы того времени большое общество приписывало, главным образом, инициативе Александра II, все же репрессии, — уже тогда поражавшая более чувствительных своею грубостью, — ставились в вину или «недобрым министрам», или бестактности «радикалов», всегда желавших больше свободы слова, печати и деятельности, чем сколько отпускалось из царской лакейской. — Одним словом, в то время имя Александра ИИ еще розовыми буквами было написано в сердцах его подданных…

И вдруг выстрел!.. Какой афронт[9]! — Именинный праздник был нарушен. Пошли тревожный собрания, адреса, молебны. Одни, задыхаясь, кричали: „Вот! вот!.. мы говорили… Вот она воля!.. вот они реформы!..“

Другие били себя в грудь и громко говорили: — «Поймите же, что это вздор, нелепость! Мальчишка… неуч… Разве можно обобщать?» Здравый смысл народа против… Все негодуют… Нет, здесь реформы не при чем! А образумить, наказать — конечно, надо!..»

Кричали, спорили, все обсудили, решили, как быть вперед, и только одного не досмотрели: что этот выстрел отнял у отцов детей их; что личность Каракозова и его подвиг раскололи раз навсегда интеллигентную часть России; люди, которые стремились воспользоваться благами прогресса для себя лично, составили ту аморфную массу, которую принято у нас называть «либералами»; a те, которые не могли спокойно жить, видя вокруг себя море обид, горя и неправды, — ушли в школу Рахметова[10] и вынесли оттуда достаточно мужества, любви и ненависти, чтобы отдать всю жизнь свою восстановлению попранных прав человека. Эти последние и были той средой, которая тут же стала формироваться в социально-революционные кадры.

Не вдруг, конечно, откололась молодежь от общего течения; она, быть может, не сразу уяснила себе вполне, откуда взялось ее охлаждение к либерализму, ее равнодушие к «великим реформам», но она чувствовала ясно, что для нее нет возврата к именинам, при наличных условиях, и что вот-вот, она должна взять посох в руки и отправиться искать новых, еще неизвестных ей путей.

— Конечно, были и тогда отдельный лица, для которых выстрел Каракозова был не только желанным, но и долгожданным ударом, но таких было мало, а в целом молодежь еще с легким сердцем смотрела на возможность работать на легальной почве.

Правда, она уже и тогда видела, как люди платились тюрьмой и ссылкой, за свое усердие к просвещению других; как исправники закрывали частный школы, попы доносили, предводители изгоняли бескорыстных учителей, студентам запрещали поступать в волостные писаря и т. д. Все это и много другого скверного молодежь видела и вычитывала из газет, но… кому легко расстаться с надеждой послужить общему делу открыто, свободно, широко! — это во-первых, а во-вторых, как могла молодежь — искренняя, горячая, но не выдающая жизни своей страны, мало знакомая с историей, идеализирующая человека, — заподозрить, усомниться в чистоте намерении царя, уничтожившего крепостное право!

Выстрел Каракозова был ударом, удивившим, поразившим одних, смутившим, вогнавшим в раздумье других. Каракозов — молодой и отважный, прекрасный товарищ прекрасных людей, сумевший умереть, как закаленный герой. Пусть его ругают, поносят; пусть родные его стыдятся фамилии своей и просят царя „дозволить им сменить «Каракозова» на «Александрова» — пусть вся Россия распинается в преданности царю, шлет ему адресы, иконы, строит часовни… пусть, пусть! А он все-таки наш, наша плоть, наша кровь, наш брат, наш друг, наш товарищ. Мы его любим, мы его жалеем, мы ему поклоняемся. — Она не смела сказать все это громко, не только потому, что боялась, но и потому, что все эти чувства и мысли были слишком новы ей самой, она еще не успела в них разобраться.

«А они, отцы наши! кого они любят, кого чествуют!.. Комиссарова[11]. — Почему никто из них не стоял там, никто не стерег своего царя-благодетеля, почему среди них не нашлось никого, чтобы действительно, а не невзначай отвести руку стрелявшего?.. Случайно ее толкнул стесненный толпой молодой шапочник из Костромы, вместе с другими прохожими глазевшими на выходившего из Летнего Сада Александра III. Кто-то из толпы случайно толкнул его локоть, так же случайно его рука толкнула руку Каракозова, державшего револьвер, и выстрел, назначенный царю, раздался вверх».

Слепой толчок ничего не подозревавшего человека вызвал восторг всего верноподданного мира. Сконфуженное общество обрадовалось возможности перенести разговор от щекотливо-грустной темы к умилительно-веселенькому происшествию. Заказали сотни тысяч Комиссаровых на бумаге и все, состоявшие на государевой службе, и все темные, и все робкие — увесили ими стены своих самых видных углов.

Надо было доказать, что «народ предан… народ любить царя… вот ясное доказательство… — Простой, совсем простой, неграмотный… и вдруг спас!.. Да спас… он… всю Россию!..» Ползающие перед монархом и хихикающие себе в бороды, все требовали чествования Комиссарова, век жаждали видеть его своими глазами. Царь даль ему чин, мундир, денег; приставили к нему офицера и возили по институтам, корпусам, салонам. Его встречали, дарили, кланялись ему. — Царица выписала его жену из деревни и своими руками вдела ей брильянтовые серьги; нарядили ее в кринолин и бархат и пустили гулять по столице. Анекдоты самые дурацкие, самые пошлые, на тему о «спасителе и его жене», сыпались со всех сторон, ходили по всей России. Бедные супруги Комиссаровы стали посмешищем всего Петербурга, и «спаситель» не выдержал и запил горькую, Тогда двор и общество озаботилось дальнейшим устройством судьбы своего героя. Об этом трактовали в газетах и порушили так: царь дает ему дворянское достоинство, а дворяне вносят в складчину 50 тысяч на покупку гимназия новому собрату своему — Комиссарову — Костромскому. — Героя отправили в новое его поместье и оставили одного… Сбитый с толку, очумевший от всех царских милостей и тех комедийных положений, в который его ставили с утра и до вечера — Комиссарову оставшись один, стал пить не переставая и, как было объявлено в газетах, в белой горячке повысился в своем дворянском поместье.

Как кошмар, как смрадный осадок, ложилась эта гнусная трагикомедия на душу честной молодежи. — Две виселицы, Каракозова и Комиссарова, явились символами двух направлений, разделивших с тех пор Россию на два определенных лагеря. — Один лагерь, с «Московскими Ведомостями» во главе, пошел направо кормиться от крох, падающих с престола царей; другой, храня в душе заветы Чернышевского и не спуская глаз с лучезарного облика Каракозова, — все круче и круче поворачивал влево, пока не научился служить своей родине так же умело и упорно, как каракозовцы, и так же самоотверженно геройски, как сам Каракозов.

Глава 3

Отец Митрофан

Это было в августе или сентябре 1877 г. — Мы сидели в крепости и нам только что роздали на руки обвинительный акт по делу 193-х[12]. Вслед за этим нас «водили» в приемную для чтения «дела», т. е. показаний участников и свидетелей нашего процесса. — На длинном столе приемной раскладывали толстые синие папки, занумерованный и набитые бумагами, исписанными всевозможными почерками. Таких папок было несколько сотен, их привозили и увозили целыми возами. Тут были и показания в 2–3 страницы и в 20 и 40 страниц, и были отказы от всяких показаны. Были прекрасные биографические очерки, были записанный речи наболевших обид и мучены, своих и чужих; были крики негодования на варварство сильных по отношению к слабым, были гордые вызовы и, рядом с ними, плач и жалобы слабой души, испугавшейся необычного, неизвестного.

Заключенных вводили по одному, и каждый брал себе те фолианты, которые почему-либо его интересовали, но никто не мог углубиться в чтение, всех тянуло посмотреть друг на друга, улыбнуться товарищу, перекинуться словом после трехлетнего одиночества. — Так тянулось несколько дней, пока начальство, видя, что заключенные гораздо больше интересуются возможностью повидаться, чем возиться с мертвой бумагой, — закрыло «читальню» и занялось тайной перевозкой крепостных заключенных в Дом Предварительного Заключения[13], стягивая туда к суду со всех концов России подсудимых из провинциальных тюрем и с порук.

Со дня получения обвинительного акта перестукивания и сношения в крепости значительно участились; почти целый день мы висели на окнах (тогда это еще возможно было) и переговаривались, стуча в решетку, то негодуя на искажения и пошлые выходки, которыми было переполнено правительственное сочинение, то удивляясь тупому нежелании властей понять причины нашего движения, признать гибельность положения народных масс. Многие из арестованных давали подробный, серьезно изложенные показания только для того, чтобы показать критическое состояние страны, едва освобожденной от крепостничества; а между тем, товарищ прокурор Желиховский[14], составивший обвинительный акт, ничего другого не усмотрел в хождении в народ 74 года более тысячи человек образованной молодежи, — как только желание этой молодежи щегольнуть радикализмом и, кстати, провести весело время, отлынивая от науки, труда и всех обязанностей. Своими плоскими выходками и гадкими инсинуациями автор надеялся уронить нас не только во мнении других, но и в нашем собственном, на самом же деле, он достиг совсем обратного; он показал нам, да и всему обществу, что у правительства нет ни всяких возражений, ни веских оправданий; что кроме личных нападок и чисто бабских сплетен, оно ничего не может противопоставить тому открытому обвинению, которым послужило движение в народ лучшей части русской молодежи, — движете, имевшее целью открыть глаза народу на опасность его положения.

Мы, сильвине в крепости (семьдесят человек), уже тогда решили, что откажемся от царского суда и не будем присутствовать при разбирательстве дела, зная, что суд сословных представителей не только должен судить пристрастно, но что он наперед получил инструкцию от шефа жандармов, кого к чему приговорить; что вся процедура суда есть гнусная комедия, которая требовалась для успокоения нашего недальновидного общества. Между тем, надо было ответить на клеветы Желиховского и показать публике, что он не прокурор, а пасквилянт, да еще из бездарных.

Ипполит Мышкин заявил, что просить, чтобы товарищи разрешили ему сказать речь на суде, так как, все равно, он ни в каком случае не сможет сдержать себя и не сказать суду все то, что накипало у него на душе.

«Не защищаться буду, а буду нападать… Я сын народа: мой отец солдат, моя мать крестьянка, — я имею право, я должен сказать им, что народ им не верить, что он ненавидит их, что они его злодеи…»

Решено было, что Мышкин скажет речь, хотя все знали, что ему не дадут договорить всего и что лишь отрывками можно будет обрисовать причины движения и его содержание.

Начался воровской увоз из крепости и каждый день на окнах не досчитывались трех-четырех товарищей и все труднее становилось дозваться соседей, потому что расстояния росли и росли.

Мы не знали, радоваться ли тому, что скоро все соберемся под одну крышу, или печалиться, смотря на «разорение родного гнезда», как кто-то печально простучал по решетке.

В один из пасмурных осенних вечеров перевезли и меня в предварилку, ввели в тесный ящик и захлопнули дверь. Я стояла посреди камеры, не успев еще собраться с мыслями, как форточка в двери открылась и молодая надзирательница громко сказала: „Идите в клуб, вас ждут». — Я переспросила, — „В клуб идите, уже все собрались… чего же вы…“—Я ничего не понимала, но чувствовала, что есть чему-то радоваться, куда-то спешить. — „В клуб?.. я хочу в клуб… но где же он?..“ — „Так идите же скорее… зовут ведь… ждут…“ —„Куда же я пойду… скажите… поведите…“— „Да вон, вон… в клуб…» Надзирательница тыкала рукою в угол, где стояла раковина ватерклозета. — Я стояла, раскрыв глаза и рот, и ничего не понимала. — „Да есть у вас палка», вдруг спросила надзирательница. „Нету палки», ответила я виноватым голосом. Форточка захлопнулась, а через минуту надзирательница просовывала мне палку в аршин[15] длиною, с тряпкой на конце… „Вот вам и палка, идите в клуб“. Я чувствовала себя несчастной: жажда идти в клуб и невозможность попасть туда терзали мое сердце; беспомощная, я стояла и молчала. — «Господи… все-то ничего не понимает!..“ Дверь шумно отворилась, влетела надзирательница, выхватила у меня палку, открыла крышку клозета, и с повелительным жестом сказала: „Смотрите… тряпкой вниз и выкачивайте воду влево, в трубу… еще напустите воды, всполосните и опять выкачивайте… Ну, теперь становитесь… говорите…» — Она поставила палку в уголь, захлопнула дверь и была такова. Все еще плохо соображая в чем дело, я нагнулась над раковиной и закричала: „Господа… меня привезли…»—„Катю привезли… Катю привезли…» раздались возгласы разных голосов, ясно и громко долетавших до моего уха. „Вы где?»—„Мы в камерах, мы тоже в раковины говорим… это клуб называется… десять человек могут говорить вместе… ты не кричи очень, и так хорошо слышно…»

Моей радости и моему удивлению конца не было. Виданное ли дело — из одиночки в голос разговаривать, да еще с десятью человеками за раз… да еще после трех лет молчания! — Оказалось, что мужчины первые открыли способ говорить через трубы клозетов и передали свое открытие на женское отделение. Тюрьма вдруг заговорила, и не было возможности заставить ее замолчать. — Так беседовали мы почти целый год, меняя составы клубов для лучшего ознакомления со всеми заключенными, пока нас не развезли во все стороны света. И старшее и младшее начальство было вынуждено терпеть «клубы» одиночников, которых поневоле пришлось держать в одной тюрьме, и мы громко обсуждали и отношение наше к предстоящему суду и организацию массового против него протеста. Правда, что за это время жандармы еще ближе ознакомились с характеристикой каждого из нас.

Со мной сейчас же заговорили и об сочинении Желиховского, которое, как оказалось, вызвало в Доме Предварительного Заключения еще большее негодование, чем у нас в крепости, где решили пренебречь выходками правительства, заведомо для всех клеветавшего с сотворения мира на всех политических деятелей, искажавшего всякое революционное движение.

— «Нет, здесь иначе отнеслись… уже написано опровержение… целая книга с выписками из документов, с заявлениями, со ссылками на показания… целый обвинительный акт прокурорам и следователями… называется: «Безвыходное Положение»… книга теперь на женском отделении, завтра можно достать»… — «Кто-же ее написал?» — «Составляли ее многие, а редактировал и собирал материал отец Митрофан[16]»… — „Это кто?»— „Муравский, разве не знаешь?»—„В первый раз слышу». — „из оренбургского кружка… о, это особенный человек… его все зовут отцом Митрофаном, потому что уж очень уважают… а молодежь так за ним и ходить… на прогулках у него целая школа… Ведь он уже быль на каторге… ему уже 42 года… умный, образованный…»

Что это?.. Откуда это? Присутствие в нашем процессе бывшего каторжника, этого высшего существа, по моему представлению, было для меня такой неожиданностью, такой обаятельной новизной, такой неслыханной еще честью для молодого движения, что мысль о Муравском и его книге не оставляла меня всю ночь, и я едва дождалась утра, чтобы скорее добиться желанной книги. Мне принесли толстую в два пальца тетрадь, хорошо сброшюрованную и четко переписанную. С какой любовью взяла я ее в свои руки, с каким интересом стала читать страницу за страницей!

В начала, составитель книги доказательно и спокойно указал на крайне трудное положение прокурора имперского суда, обязанного, во что бы то ни стало, из белого делать черное и из черного белое; обязанного уверить всю Россию в том, что ей живется как нельзя лучше, что всем этим лучшим она обязана попечениям своего батюшки-царя, который устроил бы еще того лучше житье, если бы ему не мешали злостные молодые люди, мало учившиеся, но много о себе думающие; что поведение этих, хотя, к счастью, и немногих, но крайне вредных юношей, как мужчин, так и женщин, делает несчастными не только их родных и знакомых, но и все общество, их… а потому, по всем законам и божеским, и человеческим, всех их, обвинив по 250 статье Уложения о наказаниях, следует приговорить к каторге и сослать кого на долгий, кого на короткий срок, кого на заводы, кого в рудники, кого в крепости. — Теперешние обвинительные акты носят нисколько иной характер; видно, что прокуроры уже знают отношение публики к их сочинениям и не вдаются ни в дидактику, ни в сентиментализм, ни в мелкие сплетни, а прямо, что называется, „закатывают» подсудимого по любой статье закона, не справляясь даже с тем, имеются ли на лицо улики… и дело с концом. Тогда же революция была еще внове и обвинительные акты, кроме карательного значения, должны были иметь значение послания, дискредитирующего революционеров перед лицом всего населения. А так как достичь этой цели возможно только с помощью заведомой лжи и тенденциозных подтасовок фактов, фраз и слов, выхваченных из показаний, то и Желиховскому пришлось обратиться в шулера, не останавливающегося ни перед ложью, ни перед передергиванием карт. Но именно его откровенная ложь и подтасовка, сшитая белыми нитками, и облегчала задачу опровержения нелепостей, которыми он заполнил свое сочинение.

Муравский, как человек умный, опытный и образованный, скоро сообразил, как легко, даже сидя в одиночке, разбить все положения прокурора, поставленного в безвыходное положение, и изобразить дело в его настоящем виде. — Благодаря доступности сообщений, в то время уже вполне отвоеванных в Доме Пред. Зак., где тогда сидело более двухсот человек, отец Митрофан из своей камеры сорганизовал группу лиц, которая не только сама выписывала из „дела» все нужные места, но и другим поручала делать то же; кроме того, она опрашивала сидящих относительно спорных пунктов и доставала письменный свидетельства и заявления от лиц, компетентных по данным вопросам. Весь этот материал был рассортирован, разработан и послужил ясным доказательством верности взглядов автора, в его разборе содержания труда Желиховского, озаглавленного: «Дело о революционной пропаганде в 36 губерниях».

«Безвыходное положение» всех приводило в восторг. Оно было и доказательно, и очень остроумно составлено. Его читали все адвокаты, читали на воле и свои, его, наконец, отправили за границу для напечатания, — Впоследствии я никогда не слыхала о его появлении; надо думать, что объемистость произведения затрудняла издание его в нелегальном виде, а вскоре после было столько событий большой важности, что желание показать русскому обществу, каким способом прокуроры пишут обвинительные акты для политических процессов, — остыло и забылось).

Другое дело тогда, когда каждая строка, каждое слово восстановляли правду относительно события и лиц дорогих, близких, священных уму и сердцу нашему. — Я читала, не отрываясь, а когда кончила, собрала все лоскутки имевшейся при мне бумаги и села писать человеку, которого я уже почитала и любила, сколько могла, сколько умела.

Чем больше мы знаем хорошего человека, тем больше мы его любим, и чем больше мы его любим, тем больше хотим знать о нем. И я просила Муравского, чтобы он написал мне: откуда он взялся, и как он жил, и как вошел в нашу среду. — Он ответил охотно, и сказал, что уже знает обо мне от товарищей. Мы переписывались часто и много, но в первый раз встретились на суде, куда первые три дня ходили все 193 человека, заполняя всю, без остатка, маленькую залу, отведенную для суда, долженствовавшего сослать нас на каторгу.

Мы, женщины, уселись на места для свидетелей, вправо от нас все скамьи для публики были заняты мужской молодежью, а против нас на «Голгофе» (место для подсудимых), стояли: Войнаральский[17], Ковалик[18], Мышкин[19], Рогачев[20], еще человек 5–6 и между ними — высокий, худощавый, с зеленоватого цвета лицом, точно отшельник, вышедший из своего скита, с достойной осанкой и спокойным, ясным взглядом, — стоял Митрофан Данилович Муравский. Ни смущение, ни восторги, ни волнения окружавшей его толпы, казалось, не отражались на нем. Старый солдат, закаленный воин, он тихо озирал давно знакомое, но так сильно изменившееся поле битвы и, быть может, делал подсчет успехам революционного движения в России, за годы своего изгнания и сидения по тюрьмам. За 4 года своего заключения, по делу 193-х, Муравский не только сам много читал и работал над решением социальных вопросов для России, но всеми своими мыслями и выводами он делился с молодежью и, особенно за последний год, находился в постоянном общении со своими учениками, поддерживая их решимость, проводя свое учете далеко за пределы окружавших его непосредственно. И все чтили его, все боялись его осуждения.

Через три дня мы прекратили хождение на суд. Мы были недовольны тем, что «присутствие», испуганное нашим воинственным настроением, порешило разбить нас на группы и каждую группу судить отдельно. Это, во первых, прекращало наше совместное пребывание в зале суда, а во вторых, давало возможность судьям еще больше искажать ведение следствия. — С прекращением хождения на суд, тюремная переписка возобновилась с удвоенной силой.

Муравский был сильно озабочен успешным ходом протеста, выражавшемся и в самом отказе от участия в суде, и в мотивировках этого отказа. Понятно, что резко мотивированный отказ навлекал на подсудимого особый гнев начальства, и сулил значительно большую степень наказания. Задача более решительных и заключалась в том, чтобы доказать сомневающимся, во-первых, политическое значение прямого отказа от участия в суде; во вторых, надо было убедить их в том, что чем больше будет протестующих, тем и наказания будут легче и тем сильнее действие протеста. На эту гражданскую проповедь и уходили в то время силы и способности Муравского, всегда окруженного молодежью, льнувшей к нему потому, что находила в нем ту неподкупную нравственную силу, которая не обманет и не даст сделать ложного шага. Кроме того ему приходилось много писать самому и редактировать рукописи других, потому что отказавшихся от суда было около 150 человек и многие из них занялись писанием: кто воспоминаний, кто о практике революционной работы, кто писал обращения на волю, к товарищам, кто набрасывал проекты программ, кто стихотворствовал… В то время вышло в тюрьме несколько хороших сборников и в каждом из них отец Митрофан принимал живое участие. Его камера обратилась в кабинет литератора-редактора, всегда озабоченного выпуском новых сочинений.

Несмотря на такую деятельную жизнь, он успевал писать длинные письма, в которых, отвечая на мои вопросы, рассказывал о себе, хотя всегда коротко и сжато. — И эти дорогие письма, как и бессчетное число других подобных, погибли преждевременной смертью. — Сама я перечитывала их много раз, читала вслух и своим близким товаркам, но передать их содержание в порядке не могу и храню в своей памяти только общую картину жизни и настроении Митрофана Даниловича, которым он делился со мной без всякой утайки. Если бы все, разбросанное по отдельным письмам, соединить в одну речь, то вот что пришлось бы нам услышать:

«Я не был ни героем, ни бойцом, — говорил он, — и много сказать о себе мне нечего. Единственное крупное достоинство, которое я признаю за собой, это то, что я всегда был смел без нахальства, и осторожен без трусости. Мне думается, что моя жизнь, это типичная жизнь честного человека, прожившего свой век в русском царстве. В другой европейской стране моя биография показалась бы едва ли правдоподобной, а у нас уж сотни жизней растрачены также непроизводительно, сотни таких же честных намерений поставлены в вину их носителям и вместе с ними растоптаны и выброшены за борт жизни…. Не миновать бы и мне беспросветного конца, сплошного вымирания еще живых чувств, еще ясного сознания, да вот, на мое великое счастье, ваше движете подхватило и меня, дало мне возможность еще раз видеть себя человеком… обновиться, и уже весело ждать смерти, где бы она меня ни захватила.

В двух словах могу вам передать мой curriculum vitae[21], послужной список русского человека, имевшего заблуждение считать себя существом, могущим и думать, и чувствовать, и рассуждать. — Правда, не все такие люди проходили непременно через каторгу, во всяком случае их ожидало что-либо не лучшее, если только не худшее; потому что для меня, напр., каторга была местом, где я в первый раз близко увидел людей, которых знал только по их несчастьям, или только в воображении своем. — Там я видел Николая Гавриловича Чернышевского[22], слышал его, говорил с ним, разыгрывал вместе с другими пьесы его сочинения и — только глядя на спокойную и ясную твердость его характера, я понял до какой большой высоты способна подняться душа человека. — Там сблизился я с каракозовцами и в лице этих здоровых натур — весело выносивших все неудобства каторжной жизни, вечно находчивых, вечно изобретавших себе работы и для ума, и для рук, хороших товарищей, верных слуг своей идеи — я встретил ту русскую молодежь, которая не даст России зачахнуть и задохнуться в той древне-великокняжеской атмосфере, которую, как святыню охраняют радетели своих татарских интересов, считая своим единственным призванием дуванить дуван, награбленный с обнищалого народа… Там же я познакомился с лучшими представителями поляков, всех возрастов и положений, одинаково храбро бившихся за свободу родины, одинаково мужественно выносивших жестокую кару одолевшего их врага. Еще многих и самоотверженных я видел там, в далеком Забайкалья, и пока жил с ними — я был бодр и мои силы ждали приложения, свободы… Кончилась каторга. Моя мать, жившая в Оренбурге, выхлопотала, чтобы меня перевели туда отбывать поселение. — Много хороших чувств, много надежд вез я туда и ждал, что вот-вот понадоблюсь на что-нибудь серьезное, нужное, действительно нужное людям. Искал людей и люди меня находили, хотел жить и люди хотели… но жизнь с нашими хотеньями не справлялась, вернее сказать, наши желания имели много против себя, со стороны все тех же блюстителей интересов „дувана“. Всякое, сколько-нибудь честное дело, они выхватывали из рук, с предложением расписаться, что: „впредь заниматься этим не будете“.

Тянулись годы, тоска грызла душу, а я не был героем и не умел найти решительного выхода, оставляющего позади себя все препятствия и узы. Напрасно глаза мои устремлялись вперед, напрасно сердце билось навстречу труду, работе, смыслу жизни…. Трубный глас не раздавался. Россия все еще пыталась свершить свой прогрессивный ход без потрясений, без борьбы…. Ничто не приходило, кроме тоски и раздражения против себя, своей беспомощности. Духота жизни и, главное, беспросветность будущего, навалились на меня со всей своей силой и я не выдержал этой тяжести, я сталь пить… Я пиль так же много, как много страдал, и можно легко себе представить, до чего дошел мой образ божий при таких условиях…. Гадко вспоминать, но умалчивать было бы того хуже…. Всем юным товарищам я говорю об этом моем падении; пусть знают, что может ждать человека, не научившегося побеждать жизнь, брать ее в свои руки, биться с ее заставами до полной победы, никогда не поддаваться, не уступать…. А сколько людей погибло оттого только, что не умело рассчитать, не умело сделать выбора; так и погибло, ничего не дождавшись. — Но меня судьба не только простила, она заплатила мне за все. И за смерть огорченной матери, и за потерю образа человеческого, и за все, за все. Я снова прикоснулся к той чистой среде, в которой чувствую себя и бодрым, и сильным, снова я у того дела, которое поднимает человека до высокого философского уровня, снова я могу дать волю всему, что есть во мне лучшего, нужного людям, именно то, чего им недостает, за их повседневными заботами. — Я стою рядом со всеми вами, товарищи, и вы мне верите, как я вам верю… Я никогда не боялся смерти, но теперь я бы не хотел ее; я вижу, что любовь моя к людям так же свежа, как и в юные годы, а желание служить их благу укрепилось сознанием, что я способен на это.

Но вы хотели знать, как я попал на первую каторгу, не сделав ничего преступного. Так слушайте по порядку: порядок же начинается с моего студенчества в Харьковском университете. — Учился я легко и любил науку, наряду с ней я и правду любил, вернее сказать, я не любил неправды, а уважение к правда считал свойством, присущим каждому неизвращенному человеку. Эта моя любовь и вовлекла меня в студенческие волнения, вызванные коварным отношением начальства к студенчеству. — Массу студентов тогда исключили и разослали кого куда, меня же выслали на родину в Оренбург. — Нашлись уроки, другие занятия, но не этим жил я тогда. Мой ум еще не потерял пытливости, хотелось многому учиться и много вопросов живых, насущных решить для себя и для других. У меня были товарищи, более горячие, более убежденные, чем я. Рассеянные по всем концам России, они переписывались со мной о тех ближайших задачах, который носились тогда в воздухе, всех трогали, всех волновали. Всеобщее образовало, библиотеки, школы, женской вопрос, земство, все это рисовали мы себе в широком масштабе и сообщали друг другу успехи наших начинании в этом отношении. — Писали мы много и откровенно, хотя и скрывать-то было нечего, все делалось в пределах законности, в духе либеральных реформ, все, о чем так много писалось тогда в наших передовых журналах. — Писали мы, и не знали, что у нас тоже цензура есть, и, как оказалось, более строгая, чем для „Современника».

Уж я рассчитывал, что скоро наступить время, когда я опять поступлю в университет, как вдруг, нежданно-негаданно — жандармы, обыск, отправка в Петербург. Мать страшно взволновалась, но я уверил ее, что это пустяки, недоразумение, которое сейчас же выяснится, и меня скоро вернут обратно. Я самым серьезным образом и сам так думал.

Случилось иначе. В Петербурге меня прямо привели в Третье отделение и показали мне целую груду копий из моих писем к товарищам, а некоторые письма были писаны моей рукой. — „Признаете вы эти письма за ваши?“ задали мне первый вопрос. — Я признал их за свои и удивился, почему они понадобились Третьему отделению. — „Вы как же это полагаете, что все так и надо, как у вас там написано?» — Я ответил, что полагаю, что так и надо, и снова удивился всему происходившему. — „Вы еще успеете это обдумать….» ответило начальство и приказало отвезти меня. — Я не бывал раньше в Петербурге, не знал его расположения и не мог сообразить, куда меня везут. Но когда мы въехали под старинный ворота и внутри странного двора заблестели штыки и замелькали кивера — я догадался, что я в стенах крепости. Здесь, в одном из равелинов, я просидел ровно 2 года. Свидании у меня не было, к допросу меня не вызывали, и я стал думать, что обо мне забыли. Напоминать о себе мне не хотелось…. За всю свою жизнь я ни с какой просьбой не обращался к начальству. — Прошло два года, однообразных, длинных. С матерью я переписывался, но ничего не мог сказать ей о себе, потому что и сам не знал, что будет со мною. — За то успел я много прочитать и много передумать. Жандарм был прав: я успел додуматься до тех причин, которые и мои невинные письма привели в канцелярии Третьего отделения, и меня самого в петровский каземат. Здесь же я понял, какой огромный пробел в структуре реального миросозерцания русской молодежи — отсутствие достаточного знакомства с политической стороной жизни вообще и, в частности, своей страны, своего народа.

Первые месяцы своего заключения, шагая ровным шагом по камере, я рассуждал сам с собою о том, за что меня взяли, почему держат, что нашли вредного в моих письмах, говоривших только о пользе, о благе, q свободе печати, о всеобщем образовали, о равноправии…. Я все объяснял ошибкой, недоразумением. — Последние месяцы, шагая более энергично и быстро, я не без злости повторял себе: „и дурак же, и простофиля же, чего захотел! И равноправия женщин, и просвещения масс… это при самом наглом, откровенном деспотизме, при общем бесправии!.. ну и дурак же!…“

Наступил день, когда меня снова пригласили в Третье отделение. — Начальство встретило меня вежливо и отечески ласково сказало: „вы имели время обдумать ваши прошлые взгляды, и мы уверены, что вы их изменили. Скажите только, что вы не разделяете их больше, и мы отпустим вас домой». Я спросил лист бумаги и написал вот эти слова: „Если, два года назад, я только предполагал, что неограниченное монархическое правление неблагоприятно отзывается на ходе жизни России, то теперь, после двухлетнего сидения в крепости неизвестно за что, и где я имел достаточно времени, чтобы обдумать причины, приведения меня в мою камеру, — я вполне убедился в неизбежности вреда самодержавного образа правления». — Бумагу эту прочли, затем окинули меня взглядом Малюты Скуратова и приказали везти обратно в крепость. Все следствие, все допросы были покончены этим инцидентом, а через несколько недель меня вызвали «в суд», где объявили, что я приговорен к 6 годам каторжных работ.

Все-таки милостиво. Раньше сжигали за высказанное мнение, а у меня только отняли права человека, оторвали от жизни, услали за тысячи верст в дикий угол восточной Азии и заперли на замок. — Правда, и это было бы достаточно худо, если бы правительство проделывало такие вещи над одним, над двумя… но тогда оно, поневоле, ссылало многих, потому что многие уже полагали, что Россия не нуждается в опеке. И я имел счастье очутиться сразу в такой хорошей компании, о какой мог только мечтать. Мне было хорошо. Не доставало только вестей «с воли», говорящих о том, что там, далеко, в сердце России, люди не только высказывают свое мнение, но и пытаются привести его в исполнение. Отсутствие таких вестей заботило всех нас, и, после каждой получки почты или иных посланий, можно было подметить не один пытливый взгляд, не одно напряженное внимание….

Нет, каторгу, я не проклинаю; там я вырос, там я проникся учешем социализма, там я уразумел всю истину афоризма: не кладите новых заплат на старую одежду; и, будь у меня больше самоуверенности и решительности — мне не пришлось бы краснеть за свое прошлое.

Но тогда, в Оренбурге, я уж совсем себя похоронил. Мрак окружил, тяжесть давила. С обывательским существованием мириться не мог, оно меня гнело каждую минуту… покончить с собой было стыдно, и мать еще была жива, а выхода я не сумел найти один, без указаний… инициативы не было. Мы, славяне, умеем работать только скопом.

И вдруг меня зовут, я нужен, могу вступить на знакомую, родную дорогу. — Дошел и до нашего Оренбурга слух о том, что поднимается молодая рать на битву с народным врагом, заявился и к нам человек с требованием поддержки, залетели и к нам народные листки и книжки. — И мы — нас было человек 8—10 — надели котомки и разбрелись по деревням. — В нашем кружке были люди самоотверженные и толковые, но долго никто не проработал, и почти все предстанут перед судом царя-освободителя, хотя лишь для того, чтобы опротестовать его. — Да, наше пребывание в народе можно считать месяцами, а для кого и неделями, но не это важно, а важно то, что путь указан, что, наконец, революционная пропаганда вынесена из кабинетов на улицу, в народ… За три с половиной года, что я теперь вращаюсь по тюрьмам, скольких последователей я видел, сколько процессов пережил, — и все обвиняют в пропаганде в народе социализма и „учения о ниспровержении существующего порядка»… Работа не останавливается, она становится обычным делом, и мы уже не герои, не одинокие Радищевы, а только граждане, исполняющее свою неотъемлемую обязанность. — Сколько хороших, своих людей я видел за это время. Сколько молодых голов, которых ждет большое будущее. Л — ч, О — в, К — в — зовут меня своим учителем, а я сам готов молиться на них и ничем так не горжусь, как их доверием. Сколько я встретил людей, дружба которых с лихвой покрывает все прожитые невзгоды. — Не мне жаловаться на судьбу, скорее она может пенять на меня за то, что я так поздно сумел воспользоваться теми встречами, который достаточно осветили мой путь и разоряли мои сомнения…

В ноябре или декабре 1877 г., когда суд над нами не был еще закончен, жандармерия приняла меры для сокращения революционной деятельности в Доме Предварительного Заключения, откуда велись с волей постоянный сношения и обширная корреспонденция. Наметив человек 20 заключенных из наиболее влиятельных, жандармерия перевезла их неожиданно ночью в крепость. В числе увезенных был и Муравский. Вся политическая тюрьма сильно горевала по любимым товарищам, но сноситься с ними не перестала. — Прекрасно организованный Красный Крест нам давал возможность иметь свидания и передавать множество вещей, вместе с тем и переписка шла успешнейшим образом. Мышкин, Муравский и др., живущие еще и сейчас товарищи, присылали нам обширные послания, и мы отвечали им, изводя множество «конспиративной» бумаги.

За последний, четвертый, год нашего сиденья, больше всего обсуждались в нашей тюремной среде два вопроса: вопрос о терроре и вопрос о том, могут ли действующие в России революционные отряды называть себя партией, или же они все еще составляют группы, сами себе довлеюшие, а потому не имеющие общенародного значения. Оба эти вопроса были в первый раз поставлены открыто, не как мнение, а как принципы, требующие немедленного решения для приведения их в жизнь.

И Второй вопрос, несмотря на большое разногласие, которое он вызвал во время дебатов, решен был в утвердительном смысле фактически: некоторые из подсудимых, при отказа своем принимать участие в процедуре суда, заявили во всеуслышание, кто — в мотивировке своего отказа, кто — в своей речи, как Мышкин, о своей принадлежности к русской социально-революционной партии. Эти заявления не только не вызвали возражений, с чьей бы то ни было стороны, но и положили начало официальному признанию, как в России, так и за границей, названия партии, за русскими революционерами, носившими до того времени названия „обществ“, „кружков“ и т. д.

Митрофан Данилович, как человек осторожный перед решением ответственных вопросов, как высоконравственный тип, но не боец и не администратор, тоже только post factum присоединился к решению объявиться партией. Что же касается первого вопроса, т. е. террора, то он и в принципе был против него, и считал его еще столь неуместным и возможным лишь в отдаленном будущем, что не вдавался глубоко ни в его решение, ни в обоснование своего отрицательного к нему отношения. Он скорее ужасался этому вопросу, как чего-то нарушающего весь строй его мыслей и убеждений. Зная его беззаветную преданность делу социальной революции, его неугасаемое стремление служить народу, чем только может, защитить его попранный права, я не сомневалась в том, что его опасение перед террором — не что иное, как непривычка направлять свои чувства и мысли в его сторону, вернее сказать — незнакомство с ним, как с историческим и психологическим фактором. Я была уверена, что при первом его появлении, т. е. при первом ударе, справедливо направленном на врага, — чуткая душа отца Митрофана поймет всю необходимость этого удара и благословит его.

25 января 1878 г., после обеда, мы уже знали, что В. И. Засулич стреляла в Трепова, и через несколько времени она была уже в Доме Предварительного Заключения.

Нас, из процесса 193-х, уже немного оставалось здесь: одни сидели в крепости, многих оправдали на суде и выпустили на волю, другим зачли четырехлетнее сиденье в наказание и тоже выпустили. Правда из 2-х последних категорий очень многих сейчас же подхватили жандармы и развезли по Северным губерниям, но, во всяком случае, у нас в тюрьме, на мужском отделении, остались, к тому времени, немногие десятки, а на женском только единицы.

Эти оставшиеся, вместе с заключенными по другим процессам, радовались и восторгались поступком молодой героини, восстановившей поруганную справедливость, всенародно наказавшей преступного генерала, любимца Александра III, за его издевательство над политическими пленными.

Понятно, что нам хотелось знать мнение и отношение к этому акту и других товарищей, старших и заслуживших своей работой признание их передовыми борцами партии. Они сидели в крепости, и к ним я обратилась с просьбой высказаться по поводу выстрела в Трепова. — Ответ получился единогласный: все восторгались, все падали ниц перед геройским поступком, все благодарили за снятие позора, за восстановление правосудия. Многие из них живы и сейчас помнят, конечно, впечатление, произведенное на них знаменитым выстрелом.

На ряду с письмами К., Мышкина и др. друзей, пришло и письмо моего дорогого корреспондента Митрофана Даниловича. Оно начиналось словами:

«Возможно ли спрашивать, возможно ли сомневаться? — Это праздник, это торжество правды!..» Потом шло длинное описание восторга, охватившего заключенных при получении известия, а потом объяснение целесообразности поступка и громадности его всестороннего значения.

Не один Муравский, но и все почти, ранее отрицавшие значение и уместность террора, и тогда, и после, одобряли и радовались каждому удару, разившему врага, поднимавшему новый прилив сил и бодрости в груди готовящихся к бою революционеров.

Конечно, не страх пред опасностью и не робость пред борьбой исключали террор из программы Муравского. Этот способ борьбы был психологически чужд его созерцательному уму, его мирной этике, и не сразу требования жизни могли одержать верх над тенденциями натуры. Там же, где ему приходилось подвергать себя ярости правительства, ради торжества истины, так, как он сам считал должным, — там ни разу не изменило ему ни его мужество, ни его спокойствие. — И когда 13 человек, из сидевших в крепости, были приговорены к каторге, — несмотря на то, что осудившие их сенаторы сами ходатайствовали пред царем о замене каторги поселением, — и в числе изъятых из помилованных оказался и Муравский, он не только принял приговор с присущей ему твердостью, но и тотчас же занялся составлением проекта заявления, в котором все уходившие на каторгу объявили себя членами партии, исповедующей социалистический идеал и революционный способ борьбы, выражали желание и надежду продолжать эту борьбу при первой возможности и завещали остающимся товарищам не покидать поля сражения до полной победы над врагом. Все каторжане нашего процесса подписались под этим документом и передали его на волю. Он напечатан в революционной газете «Община» и в «Календаре Народной Воли».

Образ действий Муравского, всегда непримиримый и непреклонный, вызвал злобное отношение к нему ИИИ отделения, которое зорко следило за поведением узников своих и отмечало характеристику каждого. — По предложению Мезенцева (тогда шефа жандармов), которому и каторжные работы казались слишком легкой карой, — 6 человек каторжан были назначены в одну из харьковских центральных тюрем — устроенных тогда специально для замаривания ожесточенных уголовных преступников — где в 2–3 года человека замучивали или до смерти, или до сумасшествия. Муравский, приговоренный к десяти годам каторги, конечно, попал в число «централистов», как мы их тогда называли для сокращения. Ни переписки, ни свиданий, ни улучшенной пищи, ни чтения, кроме православных сочинений, там не полагалось. Мы, ушедшие в Сибирь, знали все это и страдали за них вдвойне, не имея возможности ни облегчить, ни разделить их мучений.

Но вот прошел год, два, и получилось известие, что «централистов» переведут в Сибирь, в карийскую тюрьму. Мы радовались и ожидали дня выхода их из централок, как великого праздника.

«Скоро… скоро, вот скоро выпустят!» — сообщали нам друзья из России, знавшие только, что уже вышло распоряжение о переводе, но еще не осведомленные о смертях и заболеваниях, которые похитили почти половину из узников, заточенных в централках.

Наконец, в начале 1881 г., я получила письмо от К. Он говорил, что они (из процесса 193-х) живы и здоровы и переведены во Мценскую пересыльную тюрьму, в ожидании отправки в Сибирь; что им теперь разрешены и прогулки, и свидания, и переписка… но, пока что, они пробудут несколько месяцев в Мценске, потому что… потому что большая часть товарищей (всего их было 30 человек) обессилела и не может продолжать пути, их водят под руки… Еще… еще ему очень больно сообщить мне… он знает, как мне тяжело будет услышать, что Митрофан Данилович не дожил до «освобождения»… он умер в централке от истощения сил, но в полном сознании и все такой же торжественно-спокойный…

За право оставаться честным человеком до последнего своего издыхания, Муравский заплатил правительству: изгнанием из университета, ссылкой в Оренбургскую губернию, двумя годами крепости, 6-ю годами каторги, несколькими годами поселения, 4-мя годами предварительного одиночного заключения и десятью годами новой каторги, которую он не успел отбыть за смертью, вызванной двухлетней голодной агонией, в харьковской «централке».

Вера Засулич

Вольное слово

Вера Ивановна Засулич (партийные и литературные псевдонимы — Велика, Велика Дмитриевна, Вера Ивановна, Иванов В., Карелин Н., Старшая сестра, Тетка, В. И. и др.; 1849–1919) — деятельница российского и международного социалистического движения, писательница. Вначале народница-революционерка, затем одна из первых российских социал-демократов. В июле 1877 года петербургский градоначальник Ф. Ф. Трепов отдал приказ о порке политического заключенного народника А. С. Боголюбова за то, что тот не снял перед ним шапку. Приказ Ф. Ф. Трепова о сечении розгами был нарушением закона о запрете телесных наказаний от 17 апреля 1863 года и вызвал широкое возмущение в российском обществе.

5 февраля 1878 года Засулич пришла на прием к Трепову и тяжело ранила его двумя выстрелами из револьвера в живот. Была немедленно арестована, но на суде снискала симпатии присяжных заседателей. И хотя по закону за подобные преступления полагалось от 15 до 20 лет тюремного заключения, суд присяжных 31 марта (12 апреля) 1878 года полностью оправдал Засулич. Обвинение поддерживал прокурор К. И. Кессель, который ранее проводил расследование по делу о Тилигульской катастрофе. На оправдательный вердикт присяжных повлияла и позиция председателя суда А. Ф. Кони и защитника П. А. Александрова. Первой из женщин-революционерок испробовав метод индивидуального террора, она первой же разочаровалась в его результативности. Участвовала в создании группы «Черный передел», члены которой (особенно поначалу) отрицали необходимость политической борьбы, не принимали террористической и заговорщической тактики «Народной воли», были сторонниками широкой агитации и пропаганды в массах.

Глава 1

Детство и юность

1909 г. Лето.

Достала перевод романа Уэльса. Так как давно не читала по-английски, то для упражнения, кроме заказанного романа[23] купила еще несколько книжек того же автора. Увезла их в свою избу на хутор Греково[24]. Сидела под вечер у себя на крыльце и читала «The tиme machиne» («Машина времени»). Солнце за рощей должно быть совсем зашло, темно читать; положила я книгу, села на машину и поехала в прошлое. Нет, здесь неинтересно, — близкое прошлое совсем неинтересно, в более далеком поднимутся леса зеленые, дремучие, но и только. Вот, если в Бяколове[25]… И мгновенно из-под Тулы я перенесла машину в Гжатский уезд, в помещичью усадьбу, и уехала на пятьдесят лет в прошлое, — последний год жизни старого дома; его перестроили как раз накануне освобождения. Вокруг меня тогдашнее Бяколово со всеми красками, звуками, со всеми его обитателями: Мимина [26], дети, собаки, кошки… У меня всегда была плохая память на имена, но никогда не забывала я и теперь помню, как звали всех многочисленных собак и [27]

Она[28] в самом начале XIX века воспитывалась в Сиротском институте. Попала туда, кажется, с самого рождения, никакой семьи, во всяком случае, у нее никогда не было. Всю жизнь прожила она в чужих богатых домах, воспитывала чужих детей. Я была первым ребенком, отданным в ее полное распоряжение, существовавшим, — в Бяколове, по крайней мере, — специально для нее. Еще до моего рождения она уже лет 10–12 прожила в Бяколове, воспитывала теток и дядю. Когда умер их отец, — мать умерла еще раньше, — старшей тетке было лет 20, самой меньшей —14, дяде — 16.

Мимина была нужна, — этого декорум требовал, а она поставила условием, чтобы в доме был ребенок. Воспитание Луло (меньшая тетка) кончается, а она не может оставаться без дела. Таким образом я попала в Бяколово.

Взялась она за меня, должно быть, очень ретиво.

Я рано помню себя, но не помню, когда училась читать и писать по-русски и по-французски; понимать по-французски я тоже начала с незапамятного для меня времени. Говорили, что обучить меня всему этому и нескольким стихотворениям в прибавку, а также — молитвам, она ухитрилась, когда мне было три года.

Розги в Бяколове были не в употреблении, — я не слыхала, чтобы там кого-нибудь секли, а я, — говорили, — была в то время очень мила и забавна, а испортилась позднее. Секла она меня, должно быть, просто для усовершенствования, слегка. Я не помню ощущения боли, но помню, что операция должна была производиться в бане на лавке. Меня на эту лавку укладывают, а я изо всех сил подвигаюсь к краю и свертываюсь вниз, а меня опять укладывают, и так без конца.

Одна из теток вышла замуж, пошли свои дети, — бяколовцы. Ни в Мимине, ни во мне с ней вместе надобности уже не было, тогда, должно быть, я и испортилась.

Мимина, возможно, любила меня по-своему, но тяжелая это была любовь. Вдвоем со мною она все что-то говорила, говорила по-французски, по большей части, что-то тяжелое, неприятное, иногда страшное. Если я норовила отойти от нее, она возвращала меня на место. Когда она говорит со мной, она исполняет свой долг, а мой долг — слушать, пользоваться ее наставлениями, пока она жива. Скучное я пропускала мимо ушей, но страшное запоминалось. «Тебе хочется убежать; пожалеешь, когда я умру. Захочешь тогда увидеть Миминочку, придешь на кладбище: ручей, две-три березы, да еще искренние слезы — вот монументов красота, — других мне не нужно. Придешь, увидишь трещину в земле, заглянешь в нее, а из земли на тебя взглянет нечто отвратительное, ужасное: череп с оскаленными зубами, а Миминочку уж не увидишь».

Часто вместо нотаций она говорила стихи: «Где стол был яств, там гроб стоит… Надгробные там воют лики»[29]. По-своему, для того времени, она была очень образована. Даже стихи иногда сочиняла. Гроба я никогда не видала, но знала, что страшный, длинный, а над ним рисовало воображение— «лики» одни, без туловищ, темно-красные, с разинутыми ртами и воют «ууу». К страшному я причисляла и оду «Бог», которую она так часто декламировала, что невольно лет 6-ти я знала ее наизусть, запомнив из нее отрывки, и ночью, если я не успевала заснуть прежде, чем захрапит Мимина, этот мудреный бог «пространством бесконечный — без лиц в трех лицах божества», вместе с черепом, ликами и другими страхами, против воли повторялся в голове и мешал мне заснуть.

В том же роде знала она и французские стихи: «О, tok, qu и deroulatous les vieux, comme un livre»[30]; потом я открыла, что это стихи Вольтера. Сомневаюсь, знала ли она, что это его стихи. Что на свете есть безбожники, вольтерьянцы, это я от нее тогда еще слыхала. Тогда она переживала, вероятно, трудное время: из сравнительно почетного положения (я еще помню, когда кушанья за столом начинали обносить с нее), она чувствовала, должно быть, что спускается постепенно в положение ниже гувернантки, — в положение приживалки.

Ей было под 60, глаза слабы, так толста, что, при маленьком росте, была почти шарообразна. Поздно искать нового места, а поговорить об этом было не с кем, кроме меня. Приживалка до самой смерти. Подумывала, вероятно, о смерти, хотя недолго, — прожила еще лет 35, — в конце 80-х годов была жива.

Любовь, вероятно, выражалась и в том, что она не хотела, чтобы я любила теток. Она не раз с чувством говорила мне: «мы здесь чужие, нас никто не пожалеет». Я живо помню, что именно такие речи меня сильно огорчали, с этим я мириться не хотела, не хотела быть чужой. Помню даже, что вела упорную войну с мальчиком, казачком, который, высунув голову из передней, усиленно шептал; если кто-нибудь из старших оглядывался, голова быстро исчезала, чтобы опять появиться. Не слышно было ничего, только видно, что он шепчет: «Верочка Засулич», и также шепотом я с озлоблением возражала в рифму: «неправда, — Микулич, Микулич!».

Но чем дальше, тем большее множество вещей твердило мне, что я чужая — не бяколовская. Никто никогда не ласкал меня, не целовал, не сажал на колени, не называл ласковыми именами. Прислуга, при малейшей досаде на меня не…[31]

Лет 11 должно быть мне было, когда в Бяколове, в первый раз появилось евангелие, — новенькая книга, без переплета и даже не разрезана. Была, вероятно, и прежде, но по-славянски, и ее никто не читал. Теперь, великим постом, я каждый день должна была прочитывать вслух (слушали все тетки, Мимина, дети и даже няньки) по главе или по странице — уж я не помню, но только так, что в первый день читалась глава из одного евангелия, затем из второго, третьего, четвертого, а на пятый опять возвращались к первому, с таким расчетом, чтобы главы, начиная с тайной вечери, остались на последние дни страстной недели.

До этого на содержание религии я не обращала внимания, не думала о ней. Доставляла она мне изредка удовольствие, а больше скуку. Нескольким коротким молитвам Мимина меня еще трех лет выучила, потом прибавилось несколько других подлиннее. Мое дело было дважды в день протрещать их перед образом, как можно быстрее.

К семи годам (к первой исповеди) выучила «Верую» и знала краткую священную историю в вопросах и ответах, при этом — креститься и кланяться, а кончивши, поклониться в землю и убежать. Чуть не половину фраз я в них совсем не понимала и не интересовалась понять. Под праздники у нас часто служили всенощную. Это было довольно скучно, — ничем развлечься не было возможности: наблюдали, чтобы стояли смирно, время от времени крестились. Я обыкновенно с нетерпением ждала чтения евангелия: во-первых, скоро конец, значит, а во-вторых, развлечение. Мы, дети, должны были тогда подойти к священнику. Меньшие впереди, а я сзади. Он всех накрывал епитрахилью, которая и ложилась на мою голову, как самую высокую.

«Пастырь добрый, душу свою полагает за овцы своя, а наемник божий нет». И я видела, как по полю, куда то в темноту, длинными ногами, бежит «наемник», но в чем тут дело, я вовсе не интересовалась. Пока стояла с покрытой головой, мелькал вопрос — в чем тут дело: как пастырь «полагал душу» и куда бежит наемник? Но окончилась всенощная, кончался и интерес. «Больших» я никогда и ни о чем не спрашивала: выйдет непременно так, что разбранят. Мимина рада была бы вопросу и ответила бы длинно, но в конце концов «добрым пастырем» оказалась бы она, а я овцой, — это в лучшем случае, а то и «наемником», который всегда готов убежать, когда его учат и хотят ему добра.

Ездить к обедне — это была радость. Церковь за 5 верст, брали не часто, и то только летом. Возили меня и в гости к соседним помещикам, где были дети, ездили и в лес, но все это после обеда а в церковь утром. Все выглядит совсем иначе, и солнце, и небо другие, и едешь в нарядном платьице и соломенной шляпке. А в церкви по уголкам иконы, цветные стекла, ладан так красиво окрашивается, попадая в полосу света, и синие, желтые, зеленые пятна и странно перекрашивают платки на головах баб. Там не успеешь соскучиться, как уже поют «иже херувимы». О святой и страстной и говорить нечего — это самое счастливое время в году. Но с богом, с религией — это все-таки в моей голове почти не связывалось в…[32].

Но собственной воле я твердила: «крест на мне, крест на мне»… когда боялась в темноте; тут Мимины молитвы не годились, а этой меня выучила горничная девочка, которая также боялась и уверяла, что она помогает.

Были и еще случаи, когда я бросалась молиться, но уже своими словами. Это, когда, по моему мнению, меня обвинили, разбранили напрасно: взволнованная в слезах, вся дрожа, я становилась в пустой комнате перед образом и шептала, шептала, всхлипывая.

Я не помню, чтобы ждала я себе от этого какой пользы, не думала я, что бог как-нибудь за меня заступится, это были просто заверения в своей «невинности» «всеведущему», чуть не упреки: «ведь ты знаешь, ведь ты знаешь!.. Разве я когда?» и т. д.

Раз как-то, помню, попалась: какая-то из теток пошла за мной — должно быть, найдя еще что-то прибавить к нотации, — и застала, что я что-то шепчу перед образом. Если бы я сказала, что именно я шептала, — это, думаю, произвело бы благоприятное для меня впечатление. Но я, конечно, не созналась; на вопрос, что это я шепчу, ответила: «так», и получила, разумеется, добавочную нотацию: «шептать какие-нибудь глупости перед иконой не сметь, к богу, следует обращаться только с молитвой».

Начала я вслух читать евангелие с неудовольствием. Сама бы я прочла, — я читала в это время решительно все, что попадалось под руку, — но вслух, при больших… Понемногу, однако, содержание книги начало привлекать меня. Он добрый, хороший. Он сразу совершенно отделился для меня от непонятного, скучного, немного страшного Мимининого бога, для которого надо есть постное, бормотать молитвы. Он добрый, хороший, простым понятным для меня образом, и я ведь знала, что в конце его убьют, с нетерпением и каким-то страхом стала я ждать этих глав. В это же время в детском журнале, который получал соседний помещик и присылали мне на прочтение, было помещено стихотворение Мее «Слепорожденный». Я его списала и выучила. Оно также слилось с впечатлением евангелия. Все считали слепорожденного самым дурным. «Немало грубых разговоров, намеков, брани и укоров еще ребенком вынес он». А христос его пожалел, подошел к нему и исцелил, и прокаженные были самые печальные, все их от себя гнали. Воскресил девочку, — я в воображении расписывала подробности.

Не знаю, для чего запирала Мимина евангелие в промежутках между чтением, но несомненно, что таким образом книга произвела гораздо большее впечатление, чем если бы я сразу прочла ее. Не с отвлеченным, неведомым богом произошло для меня все это: ночь в Гефсиманском саду, «не спите, час мой близок», просит он учеников, а они спят… и вся эта дальнейшая мучительная история. Я несколько недель жила с ним, воображала его, шептала о нем, оставшись одна в комнате. Всего больше волновало меня, что все, все бежали, покинули, и дети тоже, которые встречали его с пальмовыми ветвями пели осанна. Они спали, должно быть, и не знали. Я не могла не вмешаться: одна девочка, хорошая, дочь первосвященника, слышала, как говорили, что его схватят. Иуда уже выдал, — будут судить и убьют. Она мне сказала, мы с ней побежали и созвали вмиг детей: «Послушайте только, что они хотят сделать: его, его убить! Ведь лучше его на свете нет». Воображаемые дети соглашались. Понятно, мы бросились бежать по саду, прибегали, но дальше ничего не выходило. Не смела я ничего дальше выдумывать без его дозволения и еще меньше смела говорить за него. Это не страх был, а горячая любовь, благоговение что-ли; я знала, что он бог, — тоже бог, как и его отец, но он гораздо лучше, того я не любила. Молиться христу, ни за что бы я не стала. Приставать к нему с моими жалобами! Не его заступничества просить мне хотелось, а служить ему, спасать его.

Года через четыре я уже не верила в бога, и легко рассталась я с этой верой. Жаль было сперва будущей жизни, «вечной жизни» для себя, но жаль только, когда я думала специально о ней, о прекрасном саде на небе. Земля от этого хуже не становилась. Наоборот. Одновременно с этим я определяла свою «будущую жизнь» на земле, и так она вставала предо мною бесконечная… В 15 лет и один год кажется огромным временем. А то единственное в религии, что врезалось в мое сердце, — Христос — с ним я не расставалась; наоборот, как будто связывалась теснее прежнего.

Как началось это приобретение будущей жизни на земле? Постепенно, издавна, черта за чертой складывалась она предо мной, далекая еще, неясная в сияющем тумане, но несомненная для меня. Мне кажется, что лично меня толкало жадно ловить все, что говорило о каком-то будущем, мое отвращение от будущего, которое сулило мне сложившиеся общественные условия, о которых упоминали в Бяколове: гувернантка. Все что угодно, только не это![33]

Еще до революционных мечтаний, даже до пансиона[34], я строила главные планы, как бы мне избавиться от этого[35]. Мальчику в моем положении было бы, конечно гораздо легче. Для его планов будущего широкий простор…

И вот этот далекий призрак революции сравнял меня с мальчиком: я могла мечтать о «деле», о «подвигах», о «великой борьбе»… «в стане погибающих за великое дело любви». Я жадно ловила все подобные слова: в стихах, в старинных песнях: «скорей дадим друг другу руки и будем мы питать до гроба вражду к бичам земли родной», — в стихах иногда и там, быть может, где в мыслях автора было другое, находила у своего любимого Лермонтова и, конечно, у Некрасова[36].

Откуда то попалась мне «исповедь Наливайки» Рылеева[37] и стала одной из главных моих святынь: «известно мне: погибель ждет того, кто» и т. д. И судьба Рылеева была мне известна. И всюду всегда вое героическое, вся эта борьба, восстание было связано с гибелью, страданием.

«Есть времена, есть целые века, когда ничто не может быть прекраснее, желаннее тернового венка». Он-то и влек к этому «стану погибающих», вызывал к нему горячую любовь. И несомненно, что эта любовь была сходна с той, которая являлась у меня к Христу, когда я в первый раз прочла евангелие. Я не изменила ему: он самый лучший, он и они достаточно хороши, чтобы заслужить терновый венец, и я найду их и постараюсь на что-нибудь пригодиться в их борьбе. Не сочувствие к страданиям народа толкало меня в «стан погибающих». Никаких ужасов крепостного права я не видала, а к бедным я сперва поневоле, с горькой обидой, потом чуть не с гордостью сама себя причисляла, а что пока я живу, как богатая, это я своей бедой, а не привилегией считала…

Ни о каких ужасах крепостного права в Бяколове я не слыхала, — думаю, что их и не было. С деревней, впрочем, господский дом и не имел никаких сношений, кроме праздничных, так сказать. На дворе устраивалось угощение после жатвы. После каждой свадьбы нарядные «молодые» приходили «на поклон», но до хозяйства тетки совершенно не касались. Его вел Капиша, как звали его господа, и Калитой Васильевич, — для дворни и деревни.

Имение было из самих благоустроенных в округе. Большинство крестьян — на оброке, ходили на заработки в Москву, верст за 120–130. Главные доходы, кроме оброка, — скотный двор, конский завод, птицы, плодовый сад, оранжереи. Все это до деревни не касалось, а было на руках у дворовых, очень многочисленных; целая улица дворовых изб. Что с дворовыми отношения были недурные, доказательство, что все остались на своих местах [38], и хозяйство не изменилось и ничуть не сократилось; что не было никаких наказаний, это верно. Я знала бы об этом от дворовых ребят и наверное запомнила бы. Быть может, именно вследствие мягкости Капитоновского управления…

Легко рассталась я с Бяколовым. Я не думала тогда, что весь век буду вспоминать его, что никогда не забуду ни одного кустика в палисаднике, ни одного старого шкапа в коридоре, что очертание старых дерев, видных с балкона, будет мне сниться через долгие — долгие годы… Я любила его и тогда, но впереди ждала и манила необъятная жизнь, а тут «сон кругом глубокий», и эта вялая жизнь не моя, ведь я на том и помирилась с ней, что согласилась, что я «чужая»…

Этот год, семнадцатый год моей жизни, был полон самой напряженной внутренней работы: я окончательно взяла судьбу в свои руки…

Глава 2

Нечаевское дело

I.

Каракозовское дело, конечно, займет в истории нашего движения гораздо более скромное место, чем нечаевское. Его подробная история, быть может, станет известной не раньше, как документы III отделения подвергнутся разработке.

Это был заговор дело, тайное не для полиции только, но и для окружающих его более мирных элементов, на которых старались действовать члены общества. Ишутин уговорил их в таком роде: наступит великий час, мы люди, обреченные; этот час называл прекрасной Фелициной. Судя по рассказам о нем, это был тип революционера, умевший разжигать настроение слушателей представлением о чем-то великом и таинственном. Как кружок, это общество существовало с 63 г.; члены его обучали в школе, имели 2 ассоциации и сообща устроенное общежитие[39]. Во всяком случае, к осени 65 года это были уже заговорщики: члены принимались с клятвами, и в их среде успел уже даже образоваться раскол, более крайние составляли, так сказать, общество в обществе под названием «Ад»[40]. Целью его было, вернее шла в нем речь, об избиении царской фамилии, при чем крайние стояли за предварительную агитацию, пропаганду. Оно приговорило 17 чел. После выстрела Каракозова полиция напала на след этого заговора.

Система, как вести себя на следствии, в то время не могла даже и начать еще вырабатываться, люди, как видно, по большей части считали нужным на каждый вопрос следователей давать более или менее правдоподобный ответ, лживый, конечно, кроме нескольких предателей, — нашлись и предатели. Начались очные ставки, уличения во лжи, давались новые объяснения: запутались даже такие люди, как сами Худяков, Ишутин; и понемногу все члены без исключения были открыты: нелегальность тогда изобретена не была, дожидаясь ареста, спокойно оставались на своем месте; все были переловлены и посланы в Сибирь.

С тех пор о каракозовцах не было слышно: никто из них не выплыл в позднейшем движении, а они только и могли бы подробно рассказать о своем деле.

В последнее время появились воспоминания Худякова[41], но там подробно рассказано следствие, поскольку оно касалось… самого Худякова, о московском тайном обществе, из которого вышел Каракозов, его он едва касается. Он говорит, что это были люди энергичные, талантливые, выработанные, но все они скоро были изловлены и отправлены в Сибирь; на свободе были оставлены только люди, оказавшиеся, после подробнейшего рассмотрения самой муравьевской комиссиею [42], вполне невинными, а, следовательно, уже действительно невинные. Опыта, традиции внести в новое движение они не могли, а также не могли составить ядра, вокруг которого группировались бы новые элементы.

«Что делать» Чернышевского продолжало перечитываться молодежью, но самый доступный легко исполнимый из являвшихся прежде вопросов на поставленный в заголовке романа вопрос — заводить ассоциации — уже не удовлетворял. В предыдущий период ассоциации, по большей части швейные, росли, как грибы, но большая часть из них вскоре распадалась, а некоторые кончались третейскими судами, ссорами. Заводились они по большей части женщинами, настолько состоятельными, чтобы купить: швейную машинку, нанять квартиру, нанять на первый месяц, пока не будут разъяснены им принципы ассоциации, двух или трех опытных модисток.

В члены набирались частью нигилистки, не умевшие шить, на горячо желавшие «делать», частью швеи, желавшие только иметь заработок. В первый месяц сгоряча все шили очень усердно, но более месяца шить по 8 — 10 час. в день ради одной пропаганды примером принципа ассоциации, к тому же без привычки к ручному труду, мало у кого хватало терпения. Шить начинали все меньше и меньше. Мастерицы негодовали и сами начинали небрежно относиться к работе; заказы убывали. Лучшие работницы скоро покидали мастерскую, так как приходившиеся на их долю части дохода оказывались меньше жалованья, которое они получали от хозяина, несмотря на то, что основательницы по большей части отказывались от своей доли. Иногда дело кончалось тем, что мастерицы забирали себе машины и основательниц выгоняли из мастерской. Устраивались третейские суды. «Сами же постоянно твердили, что машина принадлежит труду», — защищалась бойкая мастерица перед таким судом, на котором мне случилось присутствовать. «А уж какой а них был труд, как есть никакого; только, бывало, разговоры разговаривают!» Суд не признал, однако, мастерицу олицетворением «труда» и присудил машинку возвратить.

Также плохо шли и переплетные мастерские, хотя там менее сложный и не требующий долгой предварительной подготовки труд был более приспособлен к ассоциации.

В 1869 году затишье, наступившее вслед за каракозовщиной, еще продолжалось во всей силе. Из людей 60-х годов иные сошли со сцены, другие куда-то попрятались, и зеленой молодежи, подъезжавшей из провинции после погрома, не было к ним доступа. Она оставалась совершенно одна; ей предстояло отыскивать дорогу собственными силами. Каракозовщина не оставила ядра, около которого она могла бы группироваться [43]. Я говорю, конечно, о среднем уровне молодежи, затронутой разыгравшимся зимою 68–69 годов в Петербурге прологом нечаевского дела. Такая изолированность молодежи, отсутствие пропаганды в ее среде, отсутствие соприкосновения с людьми сложившегося миросозерцания, могущими помочь в разрешении вопроса: «что делать?», — приводило ищущую дела молодежь в тоскливое, тревожное состояние.

Те надежды, с которыми ехала она в Петербург, оказывались обманутыми. Начало 60-х годов облекло столицы, а в особенности Петербург, в самый яркий ореол. Издали, из провинции, он представлялся лабораторией идей, центром жизни, движенья, деятельности. В провинции между семинаристами и гимназистами седьмого класса, между студентами провинциальных университетов образовывались маленькие группы юнцов, решившихся посвятить себя «делу», как тогда многие выражались вкратце, или даже просто— «революции». А за выяснением, что это за «дело», что за «революция», начинали рваться в Петербург: там все узнаем, там-то выяснится. Дорвавшись, наконец, предолевши иногда для этого, при крайней бедности большинства, величайшие затруднения, они являлись в Питер иногда целой группой, человек в 5–6, и начинали всюду толкаться, знакомиться, расспрашивать, но, натыкаясь везде, куда они могли проникнуть, на ту же шаткость и неопределенность понятий, на те же нерешенные вопросы, на «ерунду», от которой бежали из провинции, они скоро впадали в уныние, тревожное состояние. Но, после яркого, насильственно задавленного движения начала 60-х гг., чувствовалась просто потребность в каком-нибудь проявлении движения, так что, например, фразы: «Хоть бы студенческое движение что ли было!» можно было слышать еще летом, Прежде чем студенты съехались.

II.

Не знаю, кому первому пришла идея затеять студенческие волнения, вероятно, многим сразу в таких-то кружках, о которых я только что говорила, в особенности являвшихся в Петербург на второй год и уже успевших разочароваться в нем, идея студенческих волнений должна была встретить живейшее сочувствие. Конечно, это не «дело», не работа для «блага народа», не «революция», но хоть, «что-нибудь», какая-нибудь «жизнь». Уже в начале осени 1868 года во многих студенческих кружках можно было слышать, что к рождеству непременно будут студенческие волнения, что будут требовать касс и сходок. Кассам то, собственно, несмотря на крайнюю бедность, придавалось лишь второстепенное значение: добьемся их — хорошо, но если не добьемся — тоже хорошо; сходки привлекательны сами по себе.

Они, действительно, сами по себе, независимо от цели, должны были удовлетворить реальную действительную потребность в движении, в общественной жизни. Некоторые инициатору движения на сходки возлагали и другие, более определенные, надежды: на них ознакомятся между собою лучшие люди из молодежи, образуется и сплотится кружок из наиболее определившихся людей, выдвинутся и выработаются способные деятели.

Всю осень шла агитация, и в декабре, действительно, начались сходки [44]. Собирались эти сходки на частных квартирах, всегда на разных. Иной раз, какая-нибудь зажиточная семья предоставляла по знакомству в распоряжение инициатора сходки свою залу, в которую и набивалось битком 2–3 сотни студентов. Иногда собирались и на студенческих квартирах, и тогда сходка разбивалась на две-три группы по числу комнат, так как в одной всем уместиться было невозможно. Всем приходилось, конечно, стоять, и теснота бывала обыкновенно страшная. На Рождестве сходки особенно участились. Собирались студенты из университета и из технологического института, но самый большой процент составляли медики [45]. На сходки ходило также человек 10–15 женщин; женских курсов в то время не было, приходили просто женщины, сочувствовавшие движению студентов [46].

На самых больших и удачных сходках ораторы обыкновенно влезали поочередно на стул и оттуда произносили свои речи, вертевшиеся на первых порах на необходимости для студентов иметь кассы и право сходок. Никакое бюро при этом не выбиралось, а раздачей голосов заведывала группа инициаторов, достававшая также квартиры, оповещавшая о месте сходок и т. п.

В числе этих инициаторов был и Нечаев. Во всеуслышание он говорил редко; на стуле почти не появлялся[47] воля его чувствовалась всеми. Он заботился о достаточном количестве ораторов, в которых, в начале особенно, чувствовался недостаток. С личностями, чем-нибудь выдвинувшимися, отличившимися, тотчас же знакомился, уводил к себе в Сергиевское училище, где он занимал место учителя, и сговаривался, о чем говорить в следующий раз.

Никакой тайны из этих сходок не делали, наоборот, на них старались затащить всех и каждого. На рождество несколько усердных пареньков взяли даже на себя обязанность, переписавши в конторах заведений адреса студентов I и II курса (остальные считались безнадежными, так как из них посетителей сходок не насчитывалось и десятка), Обегать все квартиры и звать всех на сходки. Тем, кого не заставали дома, оставляли записочки с адресом ближайшей сходки и с несколькими упреками, зачем, мол, не ходит.

Сведения о сходках начали появляться даже) в газетах, а в одном фельетоне им было; посвящено одно довольно безграмотное юмористическое — стихотворение, кончавшееся такою любезностью:

«Ах надо, как надо Для этого стада, Для стара и млада, Лозы вертограда».

Полиции сходки тоже были не безызвестны, и на одной, например, многие из входивших слышали:, как два полицейских у ворот пересчитывали посетителей: 91-й, 92-й и т. д. Но пока никого не тревожили.

В начале, когда речь шла о необходимости касс и сходок, никаких возражений не являлось, но как только заговорили о средствах для приобретения этих благ, начались разногласия. Группа инициаторов и часть студентов, склонявшаяся к ее мнению, высказалась за подачу прошения за подписями возможно большего числа студентов министру народного просвещения (иные высказывались за наследника, некоторые предлагали удовольствоваться на первый раз университетским начальством); если же прощение не будет принято или ответ на него последует неудовлетворительный, необходимо будет устроить демонстрацию, для которой тоже предлагались различные проекты — (от сходок и криков в аудиториях) до шествия толпой ко дворцу.

Противники этих проектов, главным оратором которых явился студент университета Езерский, возражали, что; коллективного прошения, конечно, не примут, за демонстрации же исключат и вышлют, что к тому же, если бы даже подписались под прошением все бывающие на сходках, все же их было, бы крошечное меньшинство, так как студентов в Петербурге несколько тысяч, а на сходки ходят лишь сотни; рассчитывать же на подписи таких студентов, которые боятся прийти, было бы глупо; словом, что таким путем касс и сходок не добьешься.

Сторонники демонстраций, — нечаевцы или «радикалы», как их начали называть в то время не совсем удачное название, только что введенное, приобретшее впоследствии право гражданства для обозначения членов революционных кружков), — возражали не столько опровержениями, сколько упреками в трусости, в неискренности, спрашивали: какой же путь могут они предложить с своей стороны для приобретения касс и сходок? Противники отвечали, уклончиво. На общих сходках и те, и другие, видимо, не договаривали до конца. Ha частных же собраниях, в кругу единомышленников, езеровцы говорили, что кассу можно устроить и без дозволения начальства; если не поднимать о ней большого шума, то на нее, наверное, посмотрят сквозь пальцы; сходки же можно заменить литературными, музыкальными и т. п. собраниями. И большинство, видимо, склонялось на сторону Егерского.

Нечаевцы же в своих интимных собраниях говорили, что, конечно, демонстрациями касс и сходок не добьешься, да их и не нужно, они только развратили бы молодежь, облегчив, ее положение, но что демонстрации нужны для возбуждения духа протеста среди молодежи.

С самым близкими, доверенными людьми Нечаев шел еще дальше и рисовал приблизительно такой план: за демонстрациями, конечно, последуют высылки на родину. Они отзовутся в других университетах, и оттуда тоже по высылают лучших студентов. Таким образом, к весне по провинциям рассыплется целая масса людей недовольных, возбужденных и, следовательно, настроенных очень революционно. Их настроение, конечно, сообщится местной молодежи и главным образом семинаристам, а эти последние по своему положению почти ре разнятся от крестьян, и, разъехавшись на вакации по своим родным селам, сольются, сблизятся с протестующими элементами крестьянства и создадут революционную силу, которая объединит народное восстание, момент которого приближается. (Это приближение момента и говорившими и слушавшими принималось за аксиому, не требующую доказательств. Сомнение было бы принято за неуважение к народу: «Ведь он недоволен, обманут, так неужели вы думаете, что так вот он и станет сидеть, сложа руки?»).

Между тем, сходки принимали все более и более бурный характер, и многие из езеровцев уже перестали ходить на них. Становилось очевидным, что в прежнем виде движение продолжаться не может и должно или разрешиться чем-нибудь, или принять иной характер. Собралась еще сходка. В самом начале Нечаев взял слово и заявил, что уже довольно фраз, что все переговорили, и тем, кто стоит за протест, кто не трусит за свою шкуру, пора отделиться от остальных; пусть, поэтому, они напишут свои фамилии на листе бумаги, который оказался уже приготовленным на столе.

Группа инициаторов подписалась первая, а за ними бросились подписывать и другие. На листе стоял уже длинный ряд фамилий, когда послышались протесты, что это глупо, бессмысленно, что лист может попасться в руки полиции. Подписи прекратились; послышались даже требования уничтожить лист, но он уже был в кармане Нечаева [48].

На следующий день среди знакомых Нечаева разнесся слух, что после сходки его и еще двух студентов призывали к начальнику секретного отделения при полиции, Колышкину, который заявил им, что, если сходки будут продолжаться, они трое убудут арестованы и посажены в крепость. При этом прибавлялось, что Нечаев настаивает, чтобы сходки продолжались, что уступить перед такими угрозами было бы постыдно. Сходку действительно созвали, но после истории с подписями никто из езеровцев на нее не явился; оставшихся же верными насчитывалось не более 40–50 чел.

При таком меньшинстве нечего было и думать, конечно, о демонстрациях, и бедные радикалы добранили вволю езеровцев: «Консерваторы, мол, подлые, трусы этакие» — не знали, о чем и говорить. Первого слова ждали от инициаторов, конечно, и главным образом от Нечаева, но он не являлся, а вместо него прибежал его сожитель Аметистов, — адъютант, как шутя называли его некоторые а — и объявил, что Нечаев арестован: он рано утром, когда Аметистов еще спал, ушел из дому и с тех пор не возвращался, а перед вечером одна из его знакомых [49] получила по городской почте странное письмо, в котором говорилось: «Идя сегодня по Васильевскому острову, я встретил карету, в которых возят арестантов, из ее окна высунулась рука и выбросила записочку, при чем я: услышал слова: Если вы студент, доставьте по адресу. Я — студент и считаю долгом исполнить просьбу. Уничтожьте мою записку». Подписи не было. В записку была вложена другая на сером клочке бумаги; карандашом было написано рукою Нечаева: «Меня везут в крепость, какую — не знаю. Сообщите об этом товарищам. Надеюсь увидаться с ними, пусть продолжают наше дело».

III.

Арест произвел сильное впечатление. О Нечаеве взялось хлопотать его училищное начальство: он был на хорошем счету — очень строг с учениками и прекрасно вел дело. Но на вопросы училищного начальства получился ответ, что Нечаев не арестован, что даже распоряжения об его аресте никакого не было. За месяц перед этим Нечаев выписал из Иванова свою сестру, девушку лет 17. Простая, почти безграмотная, она просто обожала брата, гордилась им безмерно, и весть об его аресте приводила ее положительно в отчаяние. Она побывала у всевозможного начальства: в III Отделении, у коменданта крепости, у Колышкина и на своем владимирском наречии просила «дозволить, бога ради, повидаться с братом». Ей всюду отвечали, что в числе арестованных его нету. Это возбуждало ужасное негодование: «Что за варварство — арестовать человека и не только не давать свидания, а даже отрицать, что его арестовали!». Такая таинственность производила сенсацию.

Об аресте Нечаева заговорили повсюду, пикантность его секретного похищения правительством скоро сделала из него какую-то легендарную личность. Усомниться в аресте никому и в голову не приходило, хотя близко знавшие его люди припоминали, что в последнее время он очень усердно занимался французским языком, несмотря на то, что, казалось бы, в такое горячее время ему было совсем не до пополнения своего образования; он продал также за неделю все свои книги [50]. Но ведь он просто, во-первых, не приобрел бы популярности, да и студенческое движение, по всему вероятию, прекратилось, бы, а теперь была надежда что оно будет продолжаться; быть может, студенты за арест обидятся, и дело дойдет до протеста. Обидеться-то обиделись, но не совсем сильно: поговорили о том, чтобы просить университетское начальство, но оказалось, что Нечаев был записан только вольнослушателем, да и то на лекциях не бывал, так что протест против его ареста не состоялся [51].

Нечаев тем временем побывал проездом в Москве и, кое с кем познакомившись, проехал на юг, а оттуда морем за границу [52].

Между тем, сходки нечаевцев продолжались, но под влиянием таинственного ареста приняли другой характер.

На них уже не тащили всех и каждого, а если приводили новых лиц, то только коротких знакомых, о которых предупреждали заранее. Ни о кассах и сходках, ни о демонстрациях речей уже не говорилось. Для общих речей с влезанием на стул; и вообще уж не говорили, а рассуждали, разбившись на группы, и только, если в какой-нибудь из групп разговор сильно оживлялся, остальные примолкали и окружали ее. Говорили обо всяких более или менее запрещенных вещах, о предстоящих бунтах. Те, кому случилось быть очевидцем или слышать рассказы о бунтах в своей местности, рассказывали подробности, расспрашивали о каракозовщине, — мало кто знал об ней что-нибудь определенное, — пытались говорить и о социализме, и наивные же то были речи! Один рыжий юноша, напр., с жаром ораторствует перед группой человек из 10:

— Тогда все будут свободны, — ни над кем никакой не будет власти. Всякий будет брать, сколько ему нужно, и трудиться бескорыстно.

— А, если кто не захочет, как с ним быть? — задаст вопрос один юный скептик.

На нервном лице оратора выражается искреннейшее огорчение. Он задумывается на минуту.

— Мы упросим его, — говорит он, наконец, — мы ему скажем: друг мой, трудись, это так необходимо, мы будем умолять его, и он начнет трудиться.

— Ну, если Ижицкий [53] к кому пристанет, так уж он и самого ленивого упросит, — шутят товарищи.

Собирались теперь эти сходки аккуратно раз в неделю на одной и той же большой студенческой квартире на Петербургской стороне. Некоторые сходки начинались чтением какого-нибудь литературного произведения: читали сказки для детей Щедрина, новые стихи Некрасова, Тройку. Стихотворение: «Какое адское коварство, — ироническое обращение автора к бледному господину лет 19,— ты замышлял осуществить? Разрушить думал государство или инспектора побить?» — мы, помню, приняли на свой счет. И, действительно, все как раз подходило, начиная с возраста. Хотя было между нами несколько «стариков», — лет 22–23, но зато было много и 17-летних. Перед этим мы только что, месяца три протолковали о своего рода побиении инспектора, т. е. о студенческой демонстрации, а теперь начали понемногу переходить к разговорам о «разрушении» государства.

На одном из собраний было предложено устроить мастерскую, в которой студенты могли бы обучаться; ремеслу. Необходимость этого мотивировалась, между прочим, тем, что перспектива диплома и карьеры развращает студентов. На первом и втором курсах жаждут движенья, с радостью бегут на каждую сходку, интересуются общественными делами, а как почувствуют близость диплома, так их уж ни на какую сходку и не затащишь. Потолковавши, решили устроить на первый раз кузницу и сейчас же сделали сбор с присутствовавших; кто внес рубль, кто и больше, и все обязались продолжать эти взносы ежемесячно. Всем очень нравилось иметь свое предприятие. Из неопределенного брожения начинало вырабатываться нечто вроде кружка. Запрещенных тем никаких у нас не было, но было несколько рукописей: «Письма без адреса», «Письмо Белинского к Гоголю».

Устроить кузницу было предложено технологу Чубарову, 10 лет спустя повешенному в Одессе. Он в это время собирался в Америку и уже взял паспорт, но ради кузницы согласился отложить свой отъезд. На следующем же собрании было доложено, что кузница устроена и несколько студентов уже постукивают в ней молотками. Так дело шло месяца три.

Между тем в средине марта [54] от Целаева начали получать письма из-за границы. В первом из них рассказывалось, что «благодаря счастливой случайности» ему «удалось бежать из промерзлых стен Петропавловки» [55] что он пробрался в Одессу, там снова был арестован, опять бежал и перешел, наконец, границу.

Письма стали приходить одно за другим. «Как только устрою здесь связи — тотчас же вернусь, что бы меня ни ожидало, — писал он. — Вы должны знать, что пока я, жив, не отступлюсь от того, за что взялся… Что же вы-то там теперь руки опустили! Дело горячее… Здесь варится такой суп, что всей Европе не расхлебать. Торопитесь же, други, не откладывайте до завтра, что можно сделать сию минуту» [56].

К одному из писем была приложена прокламация Интернационала на французском языке [57] с надписью сверху по-русски: «Привет новым товарищам» или что-то в этом роде за подписью Бакунина. С каждым письмом упреки и жалобы на затишье в Петербурге становятся все настойчивее. Но, несмотря на его призывы, никто не находил возможным возвратиться к вопросу о демонстрации, которой он, очевидно, требовал.

Но как будто сама судьба позаботилась исполнить его желание: в апреле, вдруг, совершенно неожиданно и без всякой прямой связи с рождественскими сходками, разразились беспорядки [58]. Началось в университете по какому-то совершенно частному вопросу насчет экзаменов, и одним из инициаторов явился Езерский. Университет закрыли, и тотчас же. начались сходки в академии и технологическом. Нечаевцы подняли на них вопрос о студенческих правах и касса. Ткачев с Дементьевой напечатали воззвание от студентов к обществу, в котором говорилось, что они, студенты, не желают дольше сносить унизительного полицейского гнета и просят защиты у общества. Воззвание было перепечатано некоторыми газетами. А от градоначальника появилось на него возражение, что, мол, ни под каким особым полицейским надзором студенты не находятся, а под таким же, как и все жители Петербурга. Академию тоже закрыли. Человек сто из всех трех учебных заведений было арестовано и рассажено по частям, а затем 68 выслано на родину[59].

В числе высланных оказались все посетители сходок на Петербургской стороне вместе с кузнецами. Это произошло на Страстной неделе, а на Фоминой полиция перехватила письмо Нечаева к Томиловой, его знакомой, либеральной вдове полковника, у которой жила его сестра. Томилову, сестру Нечаева, его сожителя Аметистова и еще нескольких личных знакомых Нечаева арестовали, прихватили кстати и братьев и сестер, даже и не видавших Нечаева[60]. У Томиловой застали одну приехавшую из Москвы девушку Антонову; арестовали ее, а также ее жениха Волховского и ученицу, 14-летнюю девочку Успенскую[61] и, насбиравши таким образом человек 15–20, посадили их почему-то в Литовский замок (никогда потом подследственных в него не сажали), т. е. на буквальный голод, и оставили там на целый год.

Эту Надю Успенскую без смеха никто из Литовского начальства видеть не мог: «ах вы, государственная преступница! наш агитатор!». И, действительно, толстая девочка, на вид даже не 14, а 12 лет, школьничала… под кровать прячется, котенка наряжает. Исхудали все страшно, а Аметистов даже умер там. В Петербурге, с этими апрельскими арестами, связанными с нечаевским делом движение прекратилось.

Действие переходит в Москву.

IV.

В конце августа. Нечаев возвратился из-за границы и явился к приказчику книжного магазина Черкезова, П. Г. Успенскому, с которым познакомился под вымышленной фамилией еще зимой проездом из Петербурга за границу. В то время около Успенского и Волховского существовал целый кружок, вроде сильно распространившихся позднее кружков самообразования. Несколько членов кружка, знавших иностранные языки, распределили между собою главнейшие страны Запада и взялись за их всестороннее изучение. Не знавшие языков изучали Россию. Книжный магазин, бывший к услугам кружка, представлял все удобства для дела. Результаты своих трудов члены излагали потом на собраниях, на которые приглашались и посторонние. Апрельский погром расстроил этот кружок, выхвативши из него несколько членов [62]. Успенский остался цел, но книжный магазин был с тех пор под надзором полиции, и туда то-и-дело являлись шпионы под самыми наглыми предлогами. Опасаясь поэтому поселить своего гостя в магазине, Успенский свел его в Петровскую земледельческую академию к своему знакомому студенту Долгову, что как нельзя лучше послужило тем планам, с которыми Нечаев явился в Россию.

Петровская академия была в то время в исключительном положении, и студентам жилось там неизмеримо лучше, чем в остальных учебных заведениях. Право сходок, которого добивались петербуржцы, здесь не имело смысла: половина студентов жила на казенных квартирах в одном здании, остальные размещались в слободке, в нескольких шагах друг от друга; к их услугам был великолепный парк при академии, и сходки, если бы таковые понадобились, могли продолжаться там хоть круглые сутки. У них была общая кухмистерская, общая библиотека, которыми заведывали выборные от студентов, была и касса, считавшаяся, правда, тайной, но спокойно существовавшая, целые годы, насчитывая до 150 членов.

При таких условиях не было, конечно, никакой возможности вызвать чисто студенческие волнения или протесты, но зато, при сплочении студентов и зачатках организации, можно было смело рассчитывать, подчинив своему влиянию несколько выдающихся личностей, повести за собою очень многих. И для этого Нечаев попал в самые лучшие условия — сразу в самый центр академической жизни.

Долгов и его товарищи Иванов, Лунин, Кузнецов, Рипман составляли наиболее выдающийся и влиятельный кружок в академии. Они были на последнем курсе, и им оставалось всего несколько месяцев до выхода. У них были, как им казалось, выработанные убеждения и определенная цель впереди: окончивши курс, они устроят земледельческую ассоциацию и займутся также народным образованием. Они и теперь уже обучали грамоте всех жителей слободки, изъявлявших к тому какую-нибудь склонность. Лунин выработал даже проект артели странствующих учителей, в которых намеревались превращаться члены ассоциации в свободные от полевых работ месяцы.

Такие ассоциации еще не были испробованы, не потерпели неудачи, да и самые условия, их казались чрезвычайно привлекательными: производительный труд, жизнь в деревне, соприкосновение с настоящим «не испорченным» городской жизнью народом. По этим причинам земледельческие ассоциации составляли любимую мечту всего выдающегося в академии. Тоски, недовольства, незнания за что взяться, которые господствовали среди лучшей из зеленой молодежи Петербурга, здесь не замечалось. Занятия имели смысл, соответствовали мечтам, а потому занимались с увлечением, в особенности практикой, старались развивать в себе физическую силу, которой особенно отличался Иванов.

Нечаев предстал пред этим, кружком облеченный ореолом таинственности. Успенский рекомендовал его под именем Павлова, но сообщил при этом, что он скрывается, что ему грозит опасность. В то время такой человек был необычайным явлением: никто не скрывался; даже предвидя арест, его ожидали; на собственной квартире, — нелегальность изобретена еще не была. Пошли догадки: кто бы это мог быть? — и сразу пали на прогремевшего прошлой зимой Нечаева. Спрашивать, однако, не решались и оставались при одних догадках. В разговорах незнакомец сообщал о вопиющих страданиях и революционном настроении народа и давал понять, что он только что исходил пешком всю Россию. Он много рассказывал о Нечаеве, — какая это была крупная личность и как преждевременно погиб, распространял даже печатный рассказ о том, как его везли в Сибирь и дорогой удушили [63]; давал читать стихи, сочиненные в честь Нечаева Огаревым, где также упоминалось, что до самой смерти он остался верен борьбе [64].

Он поселился у Долгова, потом перешел к Иванову и несказанно поражал своих хозяев неимоверной энергией в труде. Каждый, день после обеда он отправлялся в Москву и возвращался поздно вечером. Потом всю ночь писал что-то, вычислял, просматривал какие-то рукописи и ложился, наконец, только перед утром. После 2–3 часов сна он вставал одновременно с ними и снова принимался за занятия.

Добродушные петровцы, привыкшие после дневных трудов покататься на лодке, бродить до окрестностям, а потом проспать часов 7–8, были поражены и очарованы. Таинственный незнакомец сделался для них необычайным существом, героем. С первого момента своего появления он сосредоточил на себе все внимание, все разговоры кружка, но сам мало говорил с ними.

Он занялся сперва Успенским, к которому Нечаев явился как знакомый, и на этот раз рекомендовался под настоящей фамилией. Успенский был для Нечаева очень подходящим человеком, — едва ли не единственным из членов будущей московской организации. Он раньше встречи с Нечаевым уже думал, скорее, мечтал о заговорах, о революции. «Я всегда был уверен, что мне предстоит в жизни нечто в этом роде, — писал он своей жене после приговора к 15-летней каторге; не думал только, чтобы это случилось так скоро и в таких размерах». Он был страстный читатель, не пропускал ни одной книги, чтобы не заглянуть в нее. Перед отправкой в Сибирь он просил жену принести ему какую-то вновь вышедшую книгу. Та почему-то не принесла. «Так я и уеду, не прочтя книги, — писал он ей, — а вдруг на том свете меня спросят: читал ли ты такую-то книгу? Что я на это скажу? Ведь я сгорю со стыда!».

Эта шутка очень характерна для Успенского.

Несмотря на то, что по делам магазина ему приходилось знакомиться с массой людей, тем не менее он был застенчив с чужими и именно от застенчивости держал себя иной раз как-то ложно причудливо. Только перед немногими близкими друзьями он выказывал во всем блеске свой оригинальный ум, насмешливый и вместе склонный к ужасной идеализации. В книгах, в идее революции, — борьба, заговоры уже давно привлекали, его своим величием, поэзией, так сказать. Один из очень немногих членов московской организации, он заранее, еще до встречи с Нечаевым, обрекал себя на участь русского революционера. Но по собственной инициативе, без этой встречи, едва ли он скоро сделался бы заговорщиком; в его натуре не было элементов практического деятеля — ни сильного характера, ни знания людей, ни изворотливости.

С него Нечаев начал, предъявив ему документ, который гласил:

«Податель сего № 2771 есть один из доверенных представителей русского отдела всемирного революционного союза.

Бакунин».

К бумаге была приложена печать с подписью: «Alliance revolutionnaire europeenne. Comite generale». Нечаев объяснил при этом, что «Alliance» принадлежит к Интернационалу и составляет притом самую революционную и влиятельную часть его.

Интернационал был тогда в апогее своей славы: отчеты о его конгрессах печатались даже в русских газетах, и Успенский сильно увлекался им. Затем рекомендация Бакунина, деятельность Нечаева в Петербурге; и его побеги, — все это расположило Успенского отнестись к своему гостю с величайшим уважением и безусловным доверием. Заметивши произведенное впечатление, Нечаев сообщил; Успенскому, что прислан в Москву организовать ветвь Великорусского отдела общества «Народной Расправы». Это общество сильно распространено в Петербурге, на юге, по Волге, почти всюду, только Москва отстала. Здесь, правда, давно уже распространяется одна из ветвей общества, но слабо: мешает традиционный консерватизм Москвы, а между тем необходимо придать делу большую энергию, необходимо спешить. Озлобление народа растет не по дням, а по часам. Членам общества, действующим; в среде Народа, приходится употреблять все силы, чтобы сдерживать его и но допускать до отдельных вспышек, которые могли бы помешать успеху общего восстания. Восстания следует ожидать в феврале 1870 года [65]. К этому сроку народ ждет окончательной настоящей воли и, обманувшись в своих ожиданиях, конечно, восстанет. В народе действуют и могут действовать только люди, вышедшие из его среды, но много дела, и чрезвычайно важного, предстоит также всем честным личностям из привилегированных классов. Они должны действовать на центры и парализовать энергию правительства в момент народного восстания. Для этого им необходимо сплотиться и быть наготове. Подготовлять, убеждать людей — дело совершенно бесполезное, напрасная потеря времени. Их следует втягивать, в организацию такими, каковы есть, и брать с них то, что можно.

Предсказанию всеобщего восстания непременно в феврале, 1870 года Успенский особенного значения не придал, но всем фактическим сообщениям Нечаева доверил безусловно [66] и об отсутствии обширного заговора узнал уже только под арестом. Грандиозная картина увлекала его сразу, и после двух-трех разговоров он стал сообщником Нечаева [67]: получил на хранение привезенные из-за границы прокламации, разные рукописи и печать «Народной Расправы» с изображением топора и с надписью- «19-е февраля, 1870 года». Ее предполагалось прикладывать к бланкам, на которых будущим членам общества предстояло полунать приказы «Комитета».

Уладивши с Успенским, Нечаев принялся, за Долгова и Иванова. Он расспросил их, — каждого в отдельности, — об их планах и намерениях. Те тотчас же рассказали ему о своей земледельческой ассоциации и народном образовании. Нетрудно было Нечаеву показать неосновательность таких планов: раз правительство узнает о существовании какой-нибудь ассоциации, оно закрывает ее, и нельзя же пахать землю тайно, а народным образованием людям, побывавшим в высших учебных заведениях, заниматься, запрещено. Что могли петровцы возразить на это? «А может быть, реакция и ослабеет?» «Может быть, правительство не станет преследовать земледельческих ассоциаций?» Нечаев осмеивал такие наивности и доказывал, что заводить ассоциации мыслимо, только опираясь на сильную организацию, которая всегда сумеет защитить своих членов. Такая организация существует, и им следует вступить в нее, но народное восстание так близко, что осуществлять свои планы им придется уже в обновленной России.

На вопросы Долгова и Иванова: откуда почерпает Павлов свою уверенность в близости народного восстания, тот отвечал, что может сослаться на людей из народа, принадлежащих к организации, а также на свои собственные наблюдения. Он сам до 17 лет был простым работников, а в настроении народных масс людям из народа открыто то, что незаметно для членов привилегированных сословий.

Затем шли сообщения о громадности организации «Народной Расправы» и об обязательности; для Иванова и Долита присоединиться к ней, раз они стоят за благо народа и не желают быть зачисленными в рады его врагов.

V.

В то время слова «сын народа», «вышедший из народа» внушали совсем иначе, чем теперь; в таком человеке, в силу одного его происхождения, готовы были допустить, всевозможные свойства и качества, уже заранее относились к нему с некоторым почтением. «Сыны народа» были еще тогда большой редкостью. В сколько-нибудь значительном количестве крестьяне и мещане по происхождению стали появляться в среднеучебных заведениях только после реформы. В 1869 году еще очень немногие окончили образование, и от них готовы были ожидать и нового слова, и всяких подвигов. Да и самый народ представлялся в то время в неизмеримо более мифическом свете, чем впоследствии. С тех пор изучение общины, раскола, всевозможные исследования, народного быта в нашей литературе, все семидесятые годы, наконец, со своим хождением в народ постольку ознакомили с ним нашу интеллигенцию, что у нее сложилось теперь объективное, фактическое представление о народе, независимое от субъективных пожеланий и идеалов отдельных личностей. Но тогда, при отсутствии фактических данных, под внешнюю форму пашущего землю существа в сером кафтане и лаптях можно было подкладывать какое угодно внутреннее содержание. И не только можно, — для известной части интеллигенции это было неизбежно. Неведомый крестьянин играл слишком важную роль во внутреннем мире юноши |для грядущего «дела». От свойств и качеств этого крестьянина зависело все содержание сто дальнейшей жизни. Поэтому оставаться при одном голом незнании для такого юноши было немыслимо. Ему волей-неволей приходилось строить, так сказать, гипотезы; о крестьянине, и строил он их, конечно, сообразуясь с тем идеалом человека, какой у него сложился. Для одного — это был прирожденный революционер, ежеминутно готовый схватиться за топор; для других — он обладал альтруизмом, справедливостью и мае-ton иных мирных добродетелен.

Такими именно юношами были и Долгов с Ивановым. Их представление о крестьянине не совпадало с сообщениями Нечаева, но ведь он зато сын народа: ему лучше знать разыгралось воображение, и одна гипотеза легко заменилась другой.

Поверить на слово в существование несуществующего громадного заговора в то время тоже было много легче, чем впоследствии. С каракозовского дела прошло всего три года. Члены петровского кружка были уже в то время в академии (Кузнецову в 69 году было 23 года, Долгову и Иванову по 22), а ведь не знали же они о существовании общества, пока его члены не были арестованы. Нет ничего невероятного, что и общество «Народной Расправы» давно существует и распространяется, — только они то в первый раз наткнулись на его члена. Сперва Долгов, потом Иванов согласились поступить в общество и свели Нечаева со своими ближайшими друзьями, Кузнецовым и Рипманом (Лунин был в отсутствии). Уже заранее очарованные и подготовленные рассказами о Павлове, они тоже с первого же разговора дали свое согласие. Это, впрочем, было правилом Нечаева: сделавшим решительное предложение, добиваться окончательного согласия, по возможности, в один разговор, как бы длинен он ни был. Если человек колеблется, просит подумать— из него, наверное, не будет толку.

— Он Павлов так ловко ставит вопрос, что, отказавшись, пришлось бы назвать себя подлецом, — говорил Кузнецов про Нечаева.

Заручившись поочередно их согласием, Нечаев созвал их 20 сентября всех вместе и прочел им следующие общие правила организации [68]:

«1) Строй организации основывается на доверии к личности. 2) Организатор (член общества) намечает пять-шесть лиц, с которыми переговорив одиночно и заручившись их согласием, собирает их вместе и составляет замкнутый кружок. 3) Вся сумма связей и весь ход дела есть секрет для всех, кроме членов центрального кружка, куда организатор представляет отчет. 4) Труды членов специализируется по знанию местности, среды и т. д. 5) Каждый член немедленно составляет вокруг себя второстепенный кружок, к коему становится в положение организатора. 6) Не должно действовать непосредственно на тех, на кого можно действовать посредством других. 7) Общий принцип организации, — не убеждать, т. е. не вырабатывать, а сплачивать те силы, которые уже есть налицо, — исключает всякие прения, не имеющие отношения к реальной цели. 8) Устраняются всякие вопросы членов организатору, не имеющие целью дело кружков подчиненных. 9) Полная откровенность членов к организатору лежит в основе успешности дела».

По прочтении этих «правил» кружок считался основанным, и каждому из его членов назначены номера по порядку их приглашения: Долгов назывался № 1, Иванов 2-м, Кузнецов 3-м, Рипман 4-м. «Фамилии же ваши для организации не существуют», — заявил Нечаев. Кружок должен собираться раза два в неделю, и члены обязаны сообщать на этих собраниях о ходе своих занятий, а № 1 должен составлять протокол всего, о чем говорится на собрании, и передавать его Павлову, являющемуся по отношению к кружку представителем всей организации.

На следующем же собрании Иванов и Кузнецов заявили, что уже составили вокруг себя по полному кружку, — каждый из пяти лиц. Правила приема членов они целиком нарушили, и вместо того, чтобы переговаривать с каждым отдельно и сперва получить согласие, а потом уже сообщать что бы то ни было, просто созвали каждый из своих ближайших приятелей и рассказали им все, что сами знали. Оба были сильно увлечены близкой революцией и огромной организацией, к которой пристали, а всего больше — самим Нечаевым. Увлечение подействовало заразительно: все приглашенные за исключением названного Кузнецовым Прокофьева, согласились вступить в организацию, выслушали правила и получили №№. Завербованные Ивановым назывались: № 21-й, 22-й и т. д., а Кузнецовым: № 31-й, 32-й, т. е. к № организатора прибавлялось по единице. Первоначальному кружку было объявлено, что он повышается с 1-й степени на 2-ю и становится центром по отношению к вновь образовавшимся кружкам.

Протоколы их заседаний должны сперва доставляться ему, и уже с его замечаниями итти дальше в «Комитет», в первый раз выступивший теперь на сцену в качестве центра, которому кружок обязан безусловным повиновением.

Раз появившись, этот Комитет начал давать себя чувствовать на каждом шагу. Особенно заинтриговало вновь испеченных заговорщиков такое обстоятельство: через 2–3 дня после производства первоначального кружка в центральный Нечаев сообщил его членам, что от Комитета получено предписание произвести расследование: кто из них нарушает правила организации и пробалтывается о ее делах лицами, к обществу не принадлежащим? Все отреклись. Пункт второй общих правил они, правда, нарушили, но были уверены, что Нечаеву-то, а тем более какому-то Комитету, узнать об этом неоткуда. Нечаев советовал лучше сознаться: у Комитета, мол, масса агентов — от него не скроешься, и, если бы факт не был верен, он не сделал бы предписания. Петровцы не сознавались [69].

По уходе Нечаева начали строить предположения, что бы это могло значить? Кузнецову и Иванову пришло даже в голову: уж не Долгов ли, в качеству № 1-го и составителя протокола, вздумал фискалить на них Нечаеву? Они принялись стыдить его. Но Долгов клялся, что не думал ничего говорить, что он и сам не безгрешен: попробовал привлечь Беляеву, и на ее вопросы рассказал ей все с мельчайшими подробностями, а она потом наотрез отказалась вступить в организацию. Беляева была невестой Лунина и близкой приятельницей его товарищей. Она намеревалась вместе с ними работать в ассоциации. В это время она жила в Москве и лишь изредка показывалась в академии.

На другой день Нечаев снова уговаривал виновных сделать чистосердечное признание. Он и сам удивлялся той быстроте, с какой Комитет узнал об их проступках и сделал предположение, что, быть может, тут же в академии распространяется другая ветвь организации и что проболтался кто-нибудь из них именно ее члену, тот сообщил своему центру, а центр донес Комитету. Но члены кружка так и остались при своем запирательстве. Комитет на этот раз оказался, однако, довольно снисходительным. Вое наказание ограничилось присылкой Долгову синего бланка с прописанным на нем строжайшим выговором за нескромность.

Петровцы недоумевали, и только в тюрьме Долгов узнал, что невольной доносчицей на него была Беляева: Нечаев познакомился: с ней в Москве, принял в организацию и запретил сообщать об этом товарищам. Члены должны, мол, знать свою пятерку да ими самими организованные группы и ничего более. Правило это соблюдается очень строго: «Вот Долгов, напр., состоит членом организации, но вам он этого не скажет». Беляева заспорила, что непременно скажет, что они с Долговым такие старые приятели, что он не сможет утаить от нее никакой тайны. А когда Долгов, действительно, рассказал ей все, что знал, она без всякого злого умысла похвасталась Нечаеву не навлекла таким образом на Долгова бланк с выговором.

В другой раз Нечаев явился в академию в офицерском костюме и сообщил в виде объяснения, что он прямо со сходки офицеров, куда иначе нельзя было проникнуть.

В том или ином виде подтверждения существования организации повторялись беспрестанно. В начале октября в академию явился даже ревизор от Комитета. Он предъявил свои полномочия, выразил желание присутствовать на собрании центрального кружка. Молча просидел весь вечер и уехал, даже не сообщив, остался ли он доволен или будет прислан бланк с выговором. Этот ревизор, положим, ничего общего ни с какими комитетами не имел, а был просто приезжий из Петербурга технолог Лихутин, согласившийся по просьбе Нечаева разыграть комедию, но петровцы этого не знали и начинали все сильнее и сильнее чувствовать себя под сплошным присмотром какого-то таинственного начальства.

VI.

Вербовка, между тем, продолжалась. В Петровской академии Нечаев лично никого более не принимал, но каждому завербованному вменялось в обязанность привлечь своих ближайших товарищей, и в каких-нибудь две недели в кружках 2-й и 3-й степени состояло уже человек 40, т. е. все студенты, находившиеся прямо или косвенно под влиянием кружка Кузнецова и Иванова или, вернее, Лунина, который до появления Нечаева был самым влиятельным его членом.

Вернувшись в конце сентября в академию, Лунин тотчас же познакомился с Нечаевым и, поспорив с ним, наотрез отказался вступить в организацию; попытался отвлечь от нее и своих старых друзей, но, потерпев неудачу, бросил академию и уехал в Петербург.

Скоро оказалось, что у всех завербованных ближайшие товарищи тоже состоят в организации и делать становилось нечего. Все были под номерами члены третьестепенных кружков даже под сотыми; собирались по пятеркам и писали протоколы заседаний. С этими протоколами членам высших кружков была постоянная возня: с них строжайшим образом требовались письменные доклады, а составлять их никому не хотелось, да и писать-то было нечего. Надо при этом помнить, что все они — и высшие, и низшие — жили в нескольких шагах друг от друга и помимо всяких заседаний виделись ежедневно по нескольку раз. Самым исправным составителем протоколов, да и вообще самым исправным членом оказался Кузнецов. Нечаеву он подчинился безмерно и изо всех сил старался, чтобы Комитет был им доволен. Кроме вербовки членов и писания протоколов, организации вменялось в обязанность распространять прокламации, и первою была роздана прокламация «Народной Расправы». Длинная, не особенно складная и очень кровожадная, она никому не нравилась и не помогала, а скорее мешала вербовать. Когда об этом замечали Нечаеву, он отвечал, что зато она нравится людям из народа: те, мол, находят ее полезной. Розданы были также прокламации «бакунинская» и «нечаевская» [70], в которых говорилось о петербургском студенческом движении и, наконец, «дворянская», не имевшая для студентов ни малейшего смысла. В ней «Рюриковичи» приглашались сбросить с себя иго вытеснивших их отовсюду немцев, чиновничества и купечества и снова явиться в прежней силе и славе. Приводили также многих в недоумение стихи Огарева «Студент», посвященные молодому другу Нечаеву. Воем, знавшим Павлова, казалось, что он не кто иной, как Нечаев, а в стихотворении, между тем, говорилось, что уже «кончил жизнь он в этом мире, в снежных каторгах Сибири». Вся эта литература рассылалась также по почте и в изобилии представлялась по начальству. Затем организация получила приказание собирать деньги с сочувствующих. И тут также самым деятельным и исправным оказался Кузнецов. Он был сын богатых купцов, и на этом основании ему было предложено делать сборы с купечества. Московских купцов он вовсе не знал, но желание угодить и не обмануть ожиданий было так сильно, что он вносил несколько раз по 200–300 руб. собственных присланных родными денег и записывал их как собранные с купечества.

В половине октября была создана новая, высшая ступень организации — «Отделение». Из кружков Петровской академии сюда были переведены два самых деятельных члена — Кузнецов и Иванов. В числе сотоварищей на своем новом посту они встретили, кроме Успенского и Беляевой, о которой было заявлено, что она переводится Комитетом на другой ветви, двух незнакомых лиц — Прыжова и Николаева. Прыжов был очень странным явлением среди этой юной компании. Человек за сорок лет, автор «Нищих на святой Руси» и «Истории кабаков», страстный исследователь народного быта, он в это время сильно лил и даже трезвый производил на многих впечатление человека больного, с расстроенными нервами. Через Успенского он познакомился с Нечаевым и пришел в восторг, когда тот рассказал ему свою биографию: до 17 лет едва знает грамоту и рисует вывески, а в 19 уж слушает лекции в университете и может цитировать наизусть «Критику чистого разума» Канта. «Сорок лет живу на свете, а такой энергии никогда не встречал!» — восхищался Прыжов и приписывал энергию происхождению Нечаева. «Вот что вырабатывается из детей народа, раз они поставлены в сколько-нибудь благоприятные условия!» — утверждал он.

Прыжова тоже записали в организацию и занумеровали. Нечаев составил даже около него кружок, на заседания которого тот, впрочем, никогда не являлся и никаких отчетов не представлял. Едва ли даже он ясно сознавал, что вдруг стал заговорщиком. В уме Нечаева ему была назначена совсем особая роль.

Николаев был тоже существом особого рода. Крестьянский мальчик, кончивший свое образование в сельской школе, он находился под сильным влиянием учителя этой школы, Орлова, и по его просьбе отдал свой паспорт уезжавшему за границу Нечаеву. В тревоге за свою беспаспортность он провел всю весну в путешествиях из Москвы в свое родное Иваново (он был земляк Нечаева) и опять обратно в Москву, дотом летом отправился в Тулу и нанялся там в плотничью артель. В конце сентября он опять пришел в Москву и застал тут Нечаева.

Николаев уже раньше встречался о Нечаевым, наслышался о нем от Орлова и теперь отдался. ему всей душой. Он стал буквально его рабом, но рабом любящим, преданным, на которого можно положиться, как на себя самого. Повиновался Нечаеву и Кузнецов, повиновались почта все, но с теми требовалось быть всегда настороже и опутывать их целой сетью лжи и хитросплетний. С ним даже хитрить не было надобности: самые, казалось бы, нелепые приказания он свято исполнял, не задавал вопросов и ни на йоту не отступал от инструкций. И Нечаев воспользовался им вполне. Этот наивный мальчик с круглым детским личиком являлся у него поочередно то деятелем из народа, привезшим известие о тульских оружейниках, которых нет никаких сил удержать от восстания [71], то ревизором, то членом Комитета. Самому Николаеву было строго запрещено пускаться в разговоры, говорил за него Нечаев, он же разыгрывал свои разнообразные роли в строгом молчании, но, благодаря инструкциям, так успешно, что являлся пугалом для многих членов организации [72].

VII.

Отделение заседало в Москве и начало свою деятельность с выслушания документа, носившего заглавие: «Общие правила сети для отделений». Эти правила были разделены на 12 пунктов. Первые 6 не представляют ничего особенного, но в пункте 7-м говорится: «Все количество лиц, организованных по „Общим правилам“, употребляется как средство или орудие для выполнения предприятий и достижения целей общества. Поэтому во всяком деле, приводимом отделением в исполнение, существенный план этого дела должен быть известен только отделению; приводящие его в исполнение люди отнюдь не должны знать сущность, а только те подробности, те части дела, которые выполнять выпало на их долю. Для возбуждения же энергии необходимо объяснить им сущность дела в превратном виде. (У Кузнецова и Иванова, бывших до этого момента членами кружка, организованного по „Общим правилам“, при чтении последней фразы должна бы мелькнуть мысль, что и им для возбуждения энергии сущность дела объяснялась в превратном виде.) Пункт 8-й. „О плане, задуманном членами отделения, дается знать Комитету и только то согласию оного приступается к выполнению. 9) План, предложенный со стороны Комитета, выполняется немедленно. Для того, чтобы о стороны Комитета не было требований, превышающих силы отделения, устанавливается самая строгая отчетность о состоянии отделения через посредство звеньев, которыми оно связывается с Комитетом“. (Повышение в чине ни к какому расширению прав, оказывается, не привело, а только усилило писание протоколов).

В последнем пункте говорится о необходимости устройства притонов, „знакомство с городскими сплетниками, публичными женщинами, с преступною частью общества и т. д.“, о „распущении и собрании слухов“, о „влиянии на высокопоставленных лиц через их женщин“. „Этот документ, — прибавляется в конце, — опубликованию не подлежит“.

Тут же будет кстати привести и другой красноречивый документ, тоже не подлежавший опубликованию, — „Правила революционера“ [73] Они были, правда, известны» очень немногим из членов организации, и большинство познакомилось с ними лишь во время следствия, но зато они лучше всего другого, мне кажется, выясняют взгляды и деятельность самого Нечаева. Вот эти правила.

«Революционер — человек обреченный: у него нет ни интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени, — все в нем поглощено единым и исключительным интересом, единою мыслью, единою страстью: революцией».

«Он в глубине своего существа, не на словах только, а на деле, разорвал всякую связь, с гражданским порядком и со всем образованным миром, со всеми законами, приличиями, общепринятыми условиями и нравственностью этого мира».

«Революционер презирает всякое доктринерство и отказывается от мирской науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает одну науку — разрушение. Для этого — и только для этого он изучает механику, физику, химию, пожалуй, медицину. Для этого он изучает денно и нощно живую науку: людей, характеры, положения и все условия настоящего общественного строя во всех возможных слоях».

«Цель же одна: беспощадное разрушение этого поганого строя.»

«Он презирает нравственность: нравственно для него все, что, способствует торжеству революции; безнравственно все что мешает ему.»

«Революционер — человек обреченный, он беспощаден и не должен ждать себе пощады. Он должен приучить себя выдерживать пытки. Суровый для себя, он должен быть суровым, и для других. Все изнеживающие чувства радости, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем единой холодною страстью революционной. Для него существует одна нега, одно утешение — успех революции. Стремясь неутомимо и этой цели, он должен быть готов и сам погибнуть и губить своими руками все, что мешает ее достижению. Природа настоящего революционера исключает всякий романтизм [74], всякую чувствительность, восторженность, увлечение. Она исключает даже личную ненависть и мщение. Революционная страсть, став в нем обыденной, ежеминутной, должна в нем соединяться с холодным расчетом…»

«Другом и милым человеком для революционера может быть лишь человек, заявивший себя на деле таким же революционером, как и он. Мера дружбы, любви, преданности определяется полезностью этого человека…»

Далее разбираются отношения революционера к обществу, и в начале повторяются положения из первой части, только перевернутые в таком роде: «Он не революционер, если ему что-нибудь жаль в этом мире…». «Тем хуже для него, если у него есть в нем родственные, дружеские или любовные связи: он не революционер, если они могут остановить его руку» и т. д. Потом идет разделение общества по категориям: к первой принадлежат лица, обреченные на немедленное истребление; им следует вести списки в порядке их вредности. Вторая категория состоит из людей, которым временно даруется жизнь для того, чтобы они успели наделать побольше зла. Людей третьей категории, не отличающихся ни умом, ни энергией, а только богатством и связями, следует эксплоатировать.

Замечательно по своей откровенности определение пятой категории. К ней принадлежат: «доктринеры, конспиранты, революционеры, праздноглаголящие в кружках и на бумаге; их надо беспрестанно толкать и тянуть вперед в практические головоломные заявления, результатом которых будет бесследная гибель большинства и настоящая революционная выработка немногих».

К этой-то пятой категории и причислял, вероятно, Нечаев всю увлеченную им молодежь, за исключением, быть может, Николаева. Что он сам был проникнут этими правилами (или они с него списаны?) и действительно ими руководствовался, — не подлежит сомнению, но зато члены его организации почти поголовно составляли более или менее полную противоположность нарисованному в правилах идеалу революционера и подлежали, следовательно, «бесследной гибели». Приводим целиком конец «Правил революционера», представляющий, так сказать, программу действия.

«У товарищества революционеров другой цели нет, кроме полнейшего освобождения и счастья народа, т. е. чернорабочего люда. Но убежденное в том, что это освобождение и достижение этого счастья возможно только путем всесокрушающей народной революции, товарищество всеми силами и средствами будет способствовать развитию тех бед и тех зол, которые должны вывести, наконец, народ из терпения и побудить его к поголовному восстанию. Под народной революцией следует разуметь не регламентированное движение, по западному, классическому образцу, которое, всегда останавливаясь перед собственностью, перед традицией общественного порядка и нравственности, ограничивалось лишь низвержением одной политической формы для замещения ее другой и стремилось создать так называемое революционное государство. Спасительной для народа может быть только та революция, которая уничтожит в корне всякую государственность и истребит все традиции государственного порядка и классы России. Товарищество не намерено навязывать народу какую; бы то ни было организацию сверху».

«Будущая организация, без сомнения, выработается из народного движения и жизни. Но это дело будущих поколений. Наше дело — страшное, полное, беспощадное разрушение. Поэтому сближаться мы должны прежде всего с теми элементами народной жизни, которые со времени основания Московского государства не переставали протестовать, не на словах, а на деле, против всего, что связано с государством: против дворян, чиновников, попов, против гильдейского мира и кулака-мироеда. Мы соединимся с лихим разбойничьим миром, этим истинным и, единственным революционером в России. Сплотить этот мир в одну непобедимую, всесокрушающую силу — вот вся наша организация, конспирация, задача».

Если нарисованный в эти правилах «революционер» мог встретиться в жизни лишь в виде редкого болезненного исключения, то заданная ему задача была уж и вовсе невозможна. На практике она должна бы свестись «ближайшим образом к разыскиванию разбойничьего мира», но найти в Москве хоть одного разбойника было, конечно, немыслимо. Потому-то, вероятно, в «правилах сети для отделений» «лихой разбойничий мир» заменяется уже более широким термином «преступная часть общества». Это было, конечно, выполнимее: ворами Москва всегда изобиловала, но все же добраться до них было нелегко, и едва ли членам организации удалось бы увидеть хоть одного жулика, если бы не Прыжов.

Для своей «Истории кабаков и России» Прыжов исследовал всевозможные питейные заведения Москвы и знал такие притоны, куда в известные часы дня или ночи собираются жулики, проститутки самого низшего сорта и тому подобный люд, имеющий причины скрываться от полиции. На этом основании сближение с преступной частью общества было отдано в специальное заведывание Прыжова.

Некоторые из членов организации, наслышавшись о революционном настроении народа, начинали просить и требовать, чтобы им дали возможность изучить положение народа, указали пути для сближения с ним. Енкуватов попытался даже поступить на фабрику, но его не приняли за студенческий костюм. Он решился тогда переодеться крестьянином и достать себе крестьянский паспорт. Но тут его и Рипмана, тоже выражавшего горячее желание познакомиться с народом, перевели в кружок Прыжова, чтобы изучать народ под его руководством. Тот постарался отговорить Енкуватова от его намерения: «Во время работы разговаривать некогда, — убеждал он его, — а если вам и удастся поговорить с товарищами, то только в кабаке, во время отдыха, так не лучше ли прямо начать с кабака? Результат будет тот же, а времени потратить меньше». Енкуватов согласился попробовать. Тогда Прыжов указал своим ученикам один кабак на Хитровом рынке и дал инструкции, как там держать себя. Но кабак произвел на студентов самое тяжелое впечатление: не только заговаривать, даже прислушиваться они не смели, замечая на себе недоверчивые, враждебные взгляды, а от водки и духоты кружилась голова. Наконец, одна проститутка, которую Рилман накормил обедом, сообщила ему, что его хотят ограбить и он перестал ходить, а Энкуватов прекратил посещения после первого же раза [75].

Остальные члены отделения тоже имели специальные функции: Успенский остался хранителем всех печатных и писанных бумаг общества. В вербовке членов, сборе денег и раздаче прокламаций (он находил их плохими и глупыми) Успенский почти не принимал участия, но знал сущность дела несколько ближе к правде, чем остальные: тем предоставлялось думать, что Комитет находится тут, где-то поблизости и вмешивается во все мелочи, Успенский же думал, что он за границей и заведует лишь, общим ведением дел, предоставляя частности на личное усмотрение своих, «доверенных представителей». Нечаев намеревался, в случае отъезда, оставить его сбоим наместником.

Заявленной функцией Николаева была деятельность в народе. Беляева предполагала поступить на открывшиеся тогда женские курсы и действовать среди женщин. Специальностью Кузнецова оставалось купечество, среди которого он так успешно вел денежные сборы. В заведывание Иванова, бывшего старшиной студенческой кассы и одним из администраторов столовой, была предоставлена академия.

Вместе с переводом в Отделение, Кузнецов получил приказание бросить Академию и перебраться в Москву, поближе к купцам. На одной с ним квартире поселился и Николаев. Нечаев сообщил при этом, что тот занят составлением обширного доклада Комитету. И, действительно, входя в комнату, Кузнецов наставал Николаева за какими-то рукописями, которые тот при его появлении поспешно прятал. Кузнецов стал опасаться своего сожителя и старался как можно меньше бывать дома; ему все казалось, что тот следит за ним. Николаеву же Нечаев приказал переписывать прокламации, при чем запретил разговаривать с Кузнецовым и показывать ему, что именно он делает. Так они и прожили вместе недели три, недоверчиво посматривая друг на друга и не говоря между собой ни слова.

Кузнецов в это время успел запутаться в какой-то безвыходный круг: по внешности он казался страшно-занятым, возбужденным, деятельным; в сущности же своей исполнительностью он навлек на себя, массу дел и поручений: переговорить с тем-то, достать то-то, привлечь того-то, и не был в состоянии выполнять их, но по слабости характера он не решался отказываться и, стараясь выкручиваться из затруднений ложными отчетами, путался все более и более.

Совсем иначе вел себя Иванов. На его обязанности лежало «направлять общественное мнение академии», устраивать литературные вечера, распределять студентов по квартирам таким образом, чтобы было побольше притонов, заводить знакомства и связи в окрестностям Петровского и т. д. и т. д.

Но со времени перевода в Отделение Иванов переменился: он начал спорить и протестовать на каждом шагу; сразу же потребовал, чтобы вместе с ним и Кузнецовым в Отделение был переведен и Долгов, который ничем не отличился и даже не устроил кружка. Вопрос был представлен на решение Комитета, и, конечно, получился отказ. Живя в академии, он хотел присутствовать на всех заседаниях Отделения и протестовал, если они происходили без него. Письменных отчетов он вовсе не представлял, наложенных на него многочисленных обязанностей не исполнял и, в противоположность Кузнецову, никогда не делал вида, будто исполняет, а оспаривал их полезность или возможность и открыто заявлял, что делать пустяков и пытаться не станет. Нечаев начал обращаться с ним грубо; Иванов отвечал тем же. При каждом несогласии дело шло на разрешение Комитета, и резолюции всегда получались такие, какие хотел Нечаев. Иванов начал кричать против самого Комитета, высказывал сомнение в самом его существовании и не стеснялся выражать свое недовольство за пределами Отделения, сеять сомнение и раздражение в членах кружков академии. Словом, из деятельного помощника Нечаева он превратился в его противника, в тормоз для дела, в опасность, могущую легко разрушить всю сшитую на живую нитку организацию.

Успенский и Кузнецов старались улаживать столкновения; борьба затихала по временам, чтобы снова разгореться при малейшем поводе. Какой ужасный исход предстоит ей, никому не приходило в голову.

В начале ноября общество внезапно увеличилось несколькими кружками. Студенты Московского университета, недовольные профессором Полуниным, решили не посещать его лекций [76]. Университетское начальство нашло нужным вмешаться в дело. Произошла обычная студенческая история, и 18 человек было исключено. Несколько членов организации — неизменный Кузнецов, Черкезов и Рипман — были тотчас же откомандированы для знакомства с исключенными. От полунинской истории и всяких студенческих бедствий разговор переходил к положению народа, к близости революции, к обширной организации, раскинутой по всей России, и делалось предложение вступить в ее ряды. Благодаря возбужденному состоянию, согласие быстро давалось, читались общие правила организации, и, не успевши очнуться, студенты становились членами тайного общества.

Устроивши кое-как Москву, Нечаев решил предоставить ее на время собственным силам и заняться Петербургом, где ждал его страшный враг Негрескул, ведший против него всю осень самую усиленную агитацию.

Человек лет 30, умный, образованный, имевший массу знакомых, он уже в прошлом году являлся противником Нечаева, стараясь, и не безуспешно, убеждать знакомых ему студентов, что все университетские истории представляют самую бесполезную растрату сил. Потом он встретился с Нечаевым в Швейцарии, поссорился с ним и, возвратившись в Россию, рассказывал всем и каждому, что Нечаев — шарлатан, что арестован никогда не был, а вздумал разыграть на шаромыжку политического мученика, что его следует опасаться и не верить ему, ни в одном слове. Он писал также Успенскому, предостерегая его от Нечаева, но получил холодный ответ. Скипского же, второго приказчика в магазине, привлеченного Успенским в организацию, он-таки успел смутить, и тот, после поездки в Петербург, объявил, что не хочет иметь ничего общего с «Народной Расправой». Впоследствии Нечаев прислал Негрекулу из-за границы несколько прокламаций, но тот умер во время следствия, — у него уже и раньше развивалась чахотка.

Так как всю осень москвичи слушали рассказы о силе и величии Петербургской организации, то Нечаев в пояснение своей поездки показал им рескрипт Комитета, в котором № 2771 (Нечаев) осыпается похвалами и командируется в Петербург для образования девятого отделения из людей, участвовавших в студенческом движении, с которыми не могут справиться петербургские организаторы. В помощники же ему назначается Кузнецов.

Решено было ехать 20 ноября, а 19-го собрались в последний раз члены Отделения. Нечаев внес предложение наклеивать написанную им по поводу Полунинской истории прокламацию: «От сплотившихся к разрозненным» в столовой и библиотеке академии.

Иванов заспорил: библиотеку и столовую закроют, студентам нечего будет читать и негде будет обедать, — только из этого и выйдет. Нечаев настаивал. Спор принял очень резкий характер.

— Дело пойдет на разрешение Комитета — оборвал Нечаев.

Иванов возразил, что и по решению Комитета на наклейку прокламаций не согласится.

— Так вы думаете противиться Комитету? — вскричал Нечаев.

— Комитет всегда решает точь в точь так, как вы желаете, — отвечал Иванов.

Успенский поспешил свести спор на менее жгучую почву, предложивши на разрешение общий вопрос: имеют ли члены организации право требовать подчинения общего интереса частному, интересов организации интересов студентов академии? Кузнецов тоже вмешался и стал упрашивать Иванова уступить; тот замолчал.

VIII.

На следующий день Нечаев уже собирался на вокзал, когда узнал, что Иванов был у Прыжова и говорил ему, что не желает больше слышать о Комитете, не отдает собранных им денег и устроит свою отдельную организацию.

Опасность была велика. Несомненно, что Иванову при его влиянии в академии не стоило бы никакого труда увести за собою большую часть кружков и расстроить опальные, открыв им глаза насчет Комитета и всего прочего.

Нечаев мгновенно решился и отложил отъезд. Дело было спешное; необходимо было как можно скорее покончить с Ивановым, а, между тем, он мог наверняка рассчитывать только на одного Николаева, — остальные требовали подготовки.

Он начал с Успенского и сперва предложил на его разрешение общий принципиальный вопрос: обязательно ли для общества устранять всеми зависящими от него способами являющиеся на пути препятствия? Ответ последовал, конечно, утвердительный. Это был любимый способ самого Успенского решать спорные практические вопросы сперва в теории, в принципе и затем уже, — Нечаев знал это, — раз признавши что-нибудь в теории, Успенский не отступал перед практическим выводом, как бы ни был он тяжел для него. Когда первый вопрос был решен утвердительно, оставалось только доказать, что Иванов составляет препятствие. В этом не могло быть сомнения. Если теперь, оставаясь членом отделения, он не церемонится; с его тайнами, то, выйдя из организации и ставши к ней во враждебное положение, может кончить доносом.

— Но какое же имеем мы право лишать человека жизни? — сомневался Успенский.

— Это вы о подсудности, что ли? — возразил Нечаев. — Тут дело не в праве, а в нашей обязанности устранять все, что вредит делу, иных же способов сделать Иванова безвредным мы не имеем.

С Успенским вопрос был решен. Оставались Кузнецов и Прыжов. Николаев его не беспокоил: он будет делать то, что прикажут. Всего труднее было рассчитывать на повиновение Кузнецова. Остальные члены отделения были мало знакомы с Ивановым, для них он был лишь единицей в организации и вдобавок неприятной единицей, тормозившей дело и создававшей беспрестанные затруднения. Самолюбивый, раздраженный, вечно поднимавший споры; часто пустые и придирчивые, он показал им себя с самой невыгодной стороны. Для Кузнецова же Иванов был старым товарищем, почти другом, с которым он прожил много лет. Надеяться на согласие можно было, только рассчитывая на слабохарактерность Кузнецова и то обаяние, под которым держал его Нечаев.

И с ним также Нечаев, поставил сперва принципиальный вопрос — об устранении препятствий и затем перешел к тому, что препятствие заключается в Иванове. Смутно догадываясь, о чем идет дело, Кузнецов принялся уверять, что Иванова всегда можно уговорить, что он берется его успокоить.

— Нет! — возражал Нечаев, — необходимо покончить с этой историей; я уже дал знать Комитету, что ошибся в выборе Иванова, и он приказал мне порешить с ним.

Кузнецов продолжал притворяться, будто не понимает значения этого «порешить». В своем ужасе он, как утопающий за соломинку, хватался за всякое промедление, мешавшее Нечаеву произнести роковое слово.

Тот, с своей стороны, не спешил высказаться, предоставляя это другим.

— Он хочет сказать, что Иванова нужно убить, — вмешался Успенский, которого раздражала эта уклончивость.

Прыжов выразил громкий протест против убийства и, ничего не слушая, вышел из комнаты. Продолжали говорить без него.

Кузнецов спорил, но по малодушию с общего вопроса перешел на частности.

— Убийство не выполнимо, — оно не может удастся, — говорил он.

— Выполнимо! — возражал Нечаев, — я принял Иванова, и на мне лежит ответственность за него, — если не удастся иначе, я просто пойду к нему вдвоем с Николаевым и задушу его.

Успенский возразил, что такое дело должно делаться всеми вместе.

Было уже поздно, и решили разойтись, чтобы на утро собраться у Кузнецова.

Рано утром на их с Николаевым квартиру, действительно, явились Нечаев и Успенский. Николаеву, который ни о чем не знал, было заявлено, что Иванов не повинуется Комитету и будет убит.

— А ты ступай в академию и посмотри, там ли он, — добавил Нечаев.

Не задавая никаких вопросов, не выказывая ни малейшего изумления, Николаев оделся и вышел.

Кузнецов опять попытался спорить, но теперь Нечаев не хотел уже ничего слушать и только грозно спросил:

— Не думает ли и он сопротивляться Комитету? — Кузнецов замолчал.

Плана убийства еще не было составлено. Нечаев вдруг вспомнил о гроте в парке Петровско-Разумовского. Этот грот теперь уничтоженный, был, действительно, очень удобен для такого дела, особенно зимою, когда нельзя опасаться встретить в его окрестностях каких-нибудь любителей уединенных прогулок. Он находился в самом дальнем конце парка, в нескольких шагах от пруда и отделялся земляным валом от огибающей парк дороги. Нечаев же придумал и предлог, под которым можно заманить туда Иванова: нужно сказать ему, что будут отрывать типографию. Слух о типографии, зарытой в окрестностях Москвы, действительно существовал, и Нечаев ее разыскивал.

Кузнецов попытался сделать еще одно безнадежное возражение:

— По дороге за валом ходят сторожа, они могут услыхать борьбу и накрыть всех на месте.

Но Нечаев уже не слушал и занялся практическими приготовлениями: нужно было приготовить веревки, достать на крайний случай револьвер. Подошел и Прыжов. После полудня Николаев возвратился и сообщил, что Иванова в академии нет. Предположили, что он у Лау, жившего в Москве. Нечаев распорядился, чтобы Кузнецов, знавший адрес Лау, отправился туда с Николаевым, но в квартиру не входил, а дожидался на противоположном тротуаре и как только увидит, что Николаев выходит вместе с Ивановым спешил назад, чтобы известить остальных. Тогда Нечаев, Успенский и Кузнецов должны были отправиться в грот, а Николаев с Прыжовым — привести туда Иванова.

— Прыжов ненадежен, — шепнул Нечаев Николаеву перед уходом, — ты и за ним присматривай!

Через несколько времени Кузнецов вернулся и сообщил, что Иванов идет с Николаевым. Все поспешно вышли, оставив на квартире одного Прыжова. Ему было поручено сообщить Иванову об отрывании типографии, которая окапалась в гроте, но когда Иванов вошел и заговорил с ним, то он так волновался, что обрывался на каждом слове. Иванов, впрочем, не обратил на это никакого внимания, и тотчас же согласился ехать. Они сели втроем на извозчика и, доехав до Петровского, встали и пошли к гроту. В нескольких шагах от дороги им встретился Кузнецов. Он уже провел в грот Нечаева и Успенского, и был выслан навстречу остальным, так как ни Николаев, ни Прыжов дороги к гроту не знали.

Увидев Кузнецова, Иванов начал ему что-то рассказывать, но тот от волнения ничего не слыхал. Он пошел вперед, но сбился с дороги и завел всех в лес. Уже сам Иванов заметил ошибку и нашел настоящую дорогу. Было около шести часов вечера, и уже смеркалось, когда подошли к гроту. Иванов шел впереди, Николаев, которому было приказано схватить в решительную минуту Иванова сзади за руки, старался не отставать от него. Около грота никого не было, Нечаев с Успенским дожидались внутри, где было уже совершенно темно. Иванов вошел туда, Николаев следовал за ним и схватил его за руку. Тот вырвался и попятился к выходу, впереди остался Николаев и вдруг почувствовал себя прижатым к стене, а руки Нечаева сжимали ему горло. Он едва успел прохрипеть, что он Николаев. Иванов между тем, заметивши, наконец, что происходит что-то странное, выскочил из грота. Нечаев, бросивши Николаева, выбежал вслед за Ивановым, догнал его в нескольких шагах от грота и повалил на землю. Между ними завязалась борьба. Нечаев навалился на Иванова и схватил его за горло, но тот кусал ему руки, и он не мог с ним справиться. Все остальные столпились в ужасе грота и не трогались с места.

Нечаев крикнул Николаева, тот подбежал, но от волнения, вместо того, чтобы помогать, только мешал Нечаеву, хватая его за руки. «Револьвер!» — крикнул Нечаев. Николаев подал. Через несколько секунд раздался выстрел. Убийство было окончено.

Тело убитого обвязали веревками с кирпичами по концам и бросили в озеро[77].

На следующий день[78] Нечаев с Кузнецовым уехали в Петербург.

— Вы теперь человек обреченный! — говорил Нечаев своему спутнику словами из «Правил революционера».

Кузнецов был, действительно, уже обречен на потерю не только веры в дело, но и своей революционной чести.

Убийство Иванова было ему не под силу, — оно его раздавило, уничтожило.

«Обреченной» была и вся организация. Рассылаемые но почте прокламации в изобилии доставлялись в полицию и повел, наконец, к обыску в магазине Черкесова, который еще с весны находился под надзором. При первом обыске найдено было несколько прокламаций и какой-то список фамилий, в котором, между прочим, была фамилия Иванова. Магазин был закрыт, Успенский арестован[79].

Почти одновременно в пруду Петровско-Разумовского было найдено тело студента Иванова, убитого, очевидно, без цели грабежа, так как часы и портмоне оказались при нем. При нем же была его записная книжечка, а в ней тоже список фамилий, совпадавший с частью списка, найденного в Магазине. Там был сделан вторичный, очень тщательный обыск: отдирали половицы, сдирали обои, обивку с. мебели и в одном укромном месте нашли, наконец, всю канцелярию общества: печать, всевозможные «правила», массу прокламаций, списки членов как по номерам, так и по фамилиям, всякие доклады, протоколы, сообщения и т. д. По списку, найденному еще при первом обыске, в академии производились аресты, и дано было знать в Петербург об аресте Кузнецова.

Петербург оказал Нечаеву самый холодный прием: многие избегали встречаться с ним, спешили выпроводить с квартиры, и он с трудом находил себе ночлеги. Но, несмотря ни на что, Нечаев бился изо всех, сил, чтобы организовать хоть несколько кружков, и заваливал Кузнецова поручениями. Тот ходил всюду, куда его посылали, но, придя в какой-нибудь дом, забывал, что именно нужно сказать, что сделать. С самого дня убийства он был, как в бреду: не мог ни спать, ни оставаться без движения.

Арестованный 2 декабря[80], он заболел и несколько недель пролежал в бреду и беспамятстве, но прежде потери сознания успел рассказать следователю об убийстве Иванова, каялся, плакал. Его подвергли подробному допросу, и он сознался во всем, рассказал все, что мог припомнить.

Сознались потом Успенский, Прыжов, Николаев, Долгов, сознались почти поголовно. И чем сильнее был замешан человек, тем полнее сознанье. Дело раскрылось в таких мельчайших подробностях, в каких никогда уже не раскрывалось ни одно из последующих.

Внезапно явившееся вместе с арестом сознание, что ни Комитета, ни близости народного восстания, ни обширной организации — ничего этого не существует, а были только они одни, обманутые студенты, заговорщики по ошибке, действовало на арестованных подавляющим образом/То возбужденное, поднятое настроение, в которое они были искусственно приведены, мгновенно опало, и юноши очутились ниже, чем были до своего соприкосновения с призраком революции. Немногие из членов организаций; оправились потом, к немногим возвратилась опять прежняя бодрость и жажда дела.

Во время арестов Нечаев успел скрыться и бежал за границу [81]. Выданный потом цюрихским правительством, он держал себя на суде истинным революционером.

— Я не подданный вашего деспота! — заявлял он судьям и, когда его выводили, кричал: Да здравствует земский собор!

Заключенный в Алексеевском равелине, он умер в конце 1882 года [82] и, как показывают сведения о нем, помещенные в «Вестнике Народной Воли», он до конца сохранил свою почти невероятную энергию [83]. Ничего не забыл он за долгие годы одиночного заключения, ничего не забыл и ничему не научился. До самого конца он сохранил глубокое убеждение, что мистификация есть лучшее, едва ли не единственное, средство заставить людей сделать революцию.

Московская организация была действительно, в буквальном смысле слова, делом «нечаевским», т. е. делом одного человека: все остальные участники были в его руках лишь материалом, мягким воском, разогретым ложью, из которого он лепил по произволу те фигуры, какие являлись в его воображении.

Поразителен контраст между Нечаевым и нечаевцами: они были обыкновенной русской радикальной молодежью первой поры нарождавшегося движения. Им предстояло еще определяться и вырабатываться в практических деятелей, и выработались бы они, конечно, не в членов деспотически организованного революционного сообщества, а, по всему вероятию, в нечто аналогичное возникшим почти одновременно, но в стороне от нечаевщины, кружкам пропагандистов.

Нечаев явился среди них человеком другого мира, как будто другой страны или другого столетия.

Нет достаточно данных, чтобы проследить, как сложился этот бесконечно дерзкий и деспотический характер и на чем именно выработалась его железная воля; несомненно, однако, что главнейшая роль принадлежит тут личной судьбе Нечаева. Самоучке, сыну ремесленника пришлось, конечно, преодолеть массу препятствий прежде, чем удалось выбиться на простор, и эта-то борьба, вероятно, и озлобила и закалила его. Во всяком случае, ясно одно: Нечаев не был продуктом нашей интеллигентной среды. Он был в ней чужим. Не взгляды, вынесенные им из соприкосновения с этой средой, были подкладкой его революционной энергии, а жгучая ненависть, и не против правительства только, не против учреждении, не против одних эксплоататоров народа, а против всего общества, всех образованных слоев, всех этих баричей богатых и бедных, консервативных, либеральных и радикальных. Даже к завлеченной им молодежи он, если и не чувствовал ненависти, то, во всяком случае, не питал к ней ни малейшей симпатии, ни тени жалости и много презрения. Дети того же ненавистного общества, связанные с ним бесчисленными нитями, «революционеры, праздноглаголящие в кружках и на бумаге», при этом гораздо более склонные любить, чем ненавидеть, они могли быть для него «средством или орудием», но ни в каком случае ни товарищами, ни даже последователями. Таких исключительных характеров не появлялось больше в нашем движении, конечно, к счастью.

Несмотря на всю свою революционную энергию, Нечаевы не усилили бы революционных элементов среди нашей интеллигентной молодежи, ни на шаг не ускорили бы ход движения, а могли бы, наоборот, деморализовать его и отодвинуть назад, особенно в ту раннюю пору! Система «не убеждать, а сплачивать» и обманом толкать на дело, вела, конечно, «к бесследной гибели большинства», но ни в каком случае не «к настоящей революционной выработке», хотя…

Глава 3

Воспоминания о С. Г. Нечаеве

На Васильевском острове, кажется, в Андреевском училище для готовившихся в учителя давали предметные уроки обучения по звуковому методу. Черкезов познакомил меня с учителем, и я стала ходить на эти уроки. Однажды учитель зазвал человек 7–8 из слушателей, и меня в том числе, в свою квартиру.

— Надо поговорить о том, что следует читать учителям, чтобы приготовиться к своей деятельности.

Выбрали вечер. Собралось нас в маленькой комнатке человек 10. За столом не хватило всем места.

Несколько человек сидело в сторонке на кровати, отдернув закрывавшую ее занавеску на шнурке. Эти учителя, — все очень молодые, не старше меня самой, — и раньше не представлялись мне особенными мудрецами. Теперь из начавшихся разговоров я увидела, что они очень мало знают, меньше меня самой.

Моя застенчивость быстро исчезла, поэтому я начала вмешиваться и оказалось удачно: меня слушали, и большинство становилось на мою сторону. Кто-то предложил читать по педагогии и назвал какую-то книгу. Один из сидевших в стороне от кровати, лицо которого показалось мне незнакомым (Яковлев назвал его учителем приходского Сергиевского училища[84]), возражал, я присоединилась к нему. Сторонники чтения по педагогии были немедленно побеждены. Педагогия — педагогией, но важнее самим то педагогам хоть немного разбираться в вопросах жизни. Но что же читать? Все как-то примолкли на минуту. Я начала тогда называть достойное по моему прочтения: «Исторические письма» Миртова, печатавшиеся тогда в «Неделе», Милля с примечаниями Чернышевского, которого я в это время читала по вечером, придя с работы[85]. Пыталась я его читать еще в пансионе, но тогда дело шло очень плохо, — книга и тогда казалась мне понятной, но недостаточно интересной. Теперь я читала его так, как когда-то уроки учила: прочту главу и расскажу самой себе ее содержание. Под конец, читая Милля, я начала иногда угадывать заранее, что именно возразит на то или другое место Чернышевский, и, когда удавалось, была очень довольна. Все, что называла, заслуживало полного одобрения Яковлева, нового господина на кровати и одного наиболее речистого из учеников; остальные молчали. Начали их расспрашивать, что они уже читали, и, оказалось, что очень мало, некоторые читали кое-что из Писарева, но ни, один не читал Добролюбова. Я сказала, что моя любимая статье Добролюбова «Когда же придет настоящий день».

— А когда же он придет? — спросил один из учеников. Я сказала, что Добролюбов думает, что при поколении, которое «вырастет в атмосфере надежд и ожиданий».

— При нас, значит, — заметил господин на кровати. Когда расходились он рекомендовался мне Нечаевым и просил прийти в Сергиевское училище.

— Что же, там тоже учителя собираются? — спросила я.

— Нет, учителя не собираются, но надо нам потолковать.

Через месяц или два имя Нечаева знало все студенчество и все общество, интересовавшееся студенческими историями. Но в это время оно не говорило мне ровно ничего. Пойти на его приглашение я не собралась.

Чуть не с самого появления саратовцев я уже слышала, что в этом году непременно будут студенческие волнения. Почему, для чего, — этого я добиться не могла, но этому радовались, и я готова была радоваться.

Собственно официально-признанные студенческие «беспорядки», обозначившиеся арестами нескольких человек и высылкой из Петербурга около сотни, кажется, студентов, произошли только весной[86].

Не помню, с чего началось дело. Мои воспоминания уже застают студентов разделенными на два лагеря: «умеренных», — езеровцев и «радикалов», — нечаевцев. Езеровцы были в большинстве. Но и те, и другие, вместе взятые, составляли маленькое меньшинство среди студенчества.

Это была группа инициаторов, человек в триста подобравшаяся из студентов первого и второго курсов всех тогдашних высших учебных заведений Петербурга: университета, медицинской академии, технологического и земледельческой академии[87].

Мне так тяжело, так тоскливо было говорить свои «невероятно это»… «не знаю»… Я видела, что он говорит очень серьезно, что это не болтовня) о революции: он будет делать и может делать, ведь верховодит же он над студентами?..

Служить революции — величайшее счастье, о котором я только смею мечтать, а, ведь, он говорит, чтобы меня завербовать, иначе и не подумал бы… И что я знаю о народе: бяколовских дворовых или своих брошюровщиц, а он сам из рабочих…

Быстро мелькали в голове взволнованные мысли.

— Но вы не отказываетесь дать свой адрес? — спросил замолчавший было Нечаев.

Об этом у нас была речь уже раньше. Я тотчас схватилась за это.

— Конечно, нет! Я ведь очень мало знаю и очень хочу что-нибудь делать для дела. Я не верю, чтобы из этого именно вышла революция, но, ведь, я и ни какого другого пути не знаю; я все равно ничего не делаю и буду рада помогать, чем только смогу.

Я, конечно, не помню в точности своих слов, но живо помню свое тогдашнее состояние. Ведь это был первый серьезный разговор о революции, первый шаг к делу, как мне тогда казалось.

Нечаев, видимо, обрадовался моей сдаче.

— Так по рукам, значит?

— По рукам.

Он вышел в другую комнату что-то сказать Аметистову. Я тоже встала и начала ходить по комнате. Он вернулся на свое место и вдруг сразу:

— Я вас полюбил…

Это было более, чем неожиданно. Как с этим быть? Кроме изумления и затруднения, как ответить, чтобы не обидеть, я ровно ничего не чувствовала и еще раза два молча прошлась по комнате.

— Я очень дорожу вашим хорошим отношением, но я вас не люблю, — ответила, наконец.

— Насчет, хорошего отношения, это — чтобы позолотить пилюлю, что ли?

Я не ответила. Он поклонился и вышел. Недоумение, в которое привел меня последний эпизод, как-то стерло, разбавило силу чувства, вызванного предыдущим разговором, и я, походивши еще немного по комнате, улеглась на диван и тотчас же заснула.

Утром за самоваром мы встретились с Нечаевым, как им в чем не было, — как будто никакого неделового эпизода вовсе и не было.

Дело в том, что каким-то инстинктом я его «полюбил» совсем не поверила и, так как думать об этом мне было почему-то неприятно, я и не думала. Позднее я убедилась, что инстинкт подсказал мне правду. Нежные отношения, в которых не обошлось без признания в любви, были у него и в это время, и скоро после, за границей, в Москве. Невероятно, чтобы при этом огромное дело (в его намерениях, по крайней мере), которое он предпринял, полагаясь на одного себя, в его душе оставалось место для нескольких «любвей» или ловеласничанья. Вероятнее, что в некоторых случаях он признавался в любви, когда считал это нужным для дела.

По заповеди «катехизиса», — «революционер — человек обреченный, для него нет ни любви, ни дружбы, никаких радостей, кроме единой революционной страсти. Для революционера не должно быть никакой нравственности, кроме пользы дела. Нравственно все то, что способствует революции; безнравственно все, что ей мешает»…[88] Если эти заповеди во время процесса вызывали и смех, и злобу, — так мало соответствовали они тому, что вышло в действительности, — то для самого то Нечаева «катехизис революционера» имел, мне кажется, реальное значение. В том же документе «содействию женщин» придается огромное значение. Но в предприятии, как он его задумал, помощь делу совпадала с помощью ему, с исполнением его внушений. При этом и тогда уже обман играл большую роль в его расчетах.

Меня, он, вероятно, еще раньше; задумал взять с собой за границу для помощи в различных сношениях. Ведь он случайно считал меня гораздо бойчее, развязнее, чем я была. Могла я еще пригодиться и знанием языков. Вели бы я выказала полнейший фанатизм к его планам, он, быть может, позвал бы меня за границу, и без признания в любви. Мою склонность сомневаться, хотя бы и при готовности помогать, он допытался уравновесить признанием, а когда и это не удалось, отложил намерение. Потом, однако, он все-таки прислал требование, чтобы я ехала за границу, но письмо было перехвачено, и узнала я о нем только в тюрьме.

Я могла бы решить, что, хотя мне и очень совестно лгать хорошим людям, но этого требует долг перед революцией. Ведь в том же стихотворении Рылеева, о котором я упоминала, я прочла тоже и наизусть выучила, также и следующие строки:

«Не говори, отец святой, что это грех, — слова напрасны. Пусть — грех великий, грех ужасный!.. Что Малороссии родной, чтоб только русскому народу вновь возвратить его свободу. Все грехи, все преступления я на душу принять готов» [89].

Но уже такой-то веры в свой план, чтобы я ради его осуществления, сочла нужным говорить не всю правду Герцену, Бакунину, — он ни в каком случае не мог мне внушить. Поэтому, вероятно, он и отказался от этого намерения.

Утром мы с Нечаевым встретились, как ни в чем не бывало, — как будто ничего подобного ночному эпизоду не было.

Прощаясь, Нечаев сказал мне, что письма могут приходить и не для него, если его и не будет в Питере.

— Кому же мне тогда отдавать их?

— Там увидите.

Прошло несколько дней. Помню, давался литературно-музыкальный вечер в пользу высылаемых студентов. Мне помнится, что аресты и. высылки начались позднее, но их ожидали, и вечер давался про запас, так сказать. Пела Лавровская, любимица всей тогдашней молодой публики. Не за один только голос ее любили, а в это время главным образом за то, что не хотела подчиняться своему положению актрисы: не принимала подарков. В наиболее читаемой тогда газете (там писали: Суворин, Буренин, и, вообще, у меня осталось от нее впечатление чего-то фальшиво-шутливого, притворно-легкомысленного, чего-то аналогичного «Новому Времени», каким оно было в либеральные времена) ей за это сделали выговор, а публика делала овации [90].

И на этот вечер она пришла в гладком черном платье со стоячим воротником, так, как ходили тогда по праздникам «нигилистки». Пела «Тучки небесные… нет у вас родины, нет и изгнания». Приняв это за намек на тайную, известную всем питерцам, цель вечера, публика неистово аплодировала; аплодировали также Лерновой, начавшей с объяснения, что, хотя она, было, отказалась быть на вечере, но, узнав его истинную цель, пожелала участвовать в нем во что бы то ни стало. Потом что-то читали тоже соответственное. Вообще вечер был очень удачен.

Я пошла ночевать к Томиловой, вместе с нею и Анной [91]. Нечаев провожал нас.

В этот же день или, еще накануне я слышала, что Нечаева призывали и грозили ему, что, если сходки будут продолжаться, он будет арестован. На замечание Анны или Томиловой, что ему не следует ходить на них, он возразил, что это все равно: ему там сказали, что будет он ходить или нет, арестован будет во всяком; случае. Но вечером он был очень доволен и уверял, придравшись к какой-то фразе, которой публика аплодировала, что она готова требовать республики.

На другое утро я спала в первой комнате от передней, а Томилова в следующей), еще не совсем рассвело, когда, проснувшись, я увидела перед собой Нечаева с свертком в руке.

— Спрячьте это!..

Не решаясь вылезти из-под одеяла, я ответила:

— Хорошо, спрячу. — Но протянутого свертка не брала. На звуки голосов из своей спальни вышла Томилова и взяла сверток. Ничего не объяснив и не прибавив, он тотчас ушел. Это — в последний раз, что я его видела в полутьме зимнего утра с протянутым свертком в руке.

В небольшом свертке были какие-то бумаги, крепко увязанные. Томилова завернула в платок и уложила в мешок из шнурков, — с таким в баню ходят. Она заметила, что, если бы он лопался, это могло бы погубить несколько сот человек. Я взяла мешок с собой в переплетную и целый день держала его около себя, ни на минуту не теряя из виду.

Вечером, отправляясь домой, я вдруг сообразила, что глупо было не сбегать отнести его днем. Особенное опасение внушали мне пустынные мостки через Неву, ведшие к домику Петра Великого, близ которого была наша квартира; пьяные преградят дорогу, не то еще что-нибудь…

И, действительно, еще издали меня испугал на половине мостков быстро шедший навстречу мужчина. Поравнявшись со мною, он схватил меня за отворот шубки и потащил за собой.

В другое время, я бы крикнула, и это тотчас же помогло бы, так как на конце мостков стоял городовой. Но нельзя же кричать с такой ношей. Я принялась молча колотить изо всей силы своего врага. На половину пустой мешок с твердым свертком начал действовать, как кистень. Выругавшись, он меня выпустил, и я побежала дальше.

Я была довольна. Дело в том, что я легко пугалась, а, между тем, страстно желала быть храброй. До приезда в Петербург моя храбрость почти не подвергалась никаким испытаниям.

Глава 4

Из воспоминаний о покушении на Трепова[92]

Маша ночевала у меня. С вечера я сказала хозяйке, что утром уезжаю — в Москву, кажется, — я уже и раньше говорила ей, что мне, может быть, придется уехать на короткое время, и что мои вещи, если не вернусь до конца месяца, может передать Маше [93]. Все эти предосторожности нужны были для Маши: она хотела, по своим особым соображениям, остаться на некоторое время в моей комнате. Написала прошение о выдаче мне свидетельства о поведении, ложного, для получения диплома, и легла спать.

Мне казалось, что я спокойна и только страшно на душе, — не от разлуки с жизнью на свободе, — с ней я давно покончила, была уже не жизнь, а какое то переходное состояние, с которым хотелось скорее покончить.

Страшной тяжестью легло на душу завтрашнее утро: тот час у градоначальника когда он вдруг приблизится там вплотную… В удаче я была уверена, — все пройдет без малейшей зацепинки, совсем не трудно и ничуть не страшно, а все таки смертельно тяжело…

Это ощущение было для меня неожиданным. При этом — не возбуждение, а усталость, даже спать хотелось. Но, как только я заснула, начался кошмар. Мне казалось, что я не сплю, а лежу на спине и вдруг чувствую, что схожу с ума, и выражается это в том, что меня неодолимо тянет встать, выйти в коридор и там кричать.

Я знаю, что это безумно, из всех сил себя удерживаю и все таки иду в коридор и кричу, кричу. Прилегшая рядом со мной Маша будит меня: я в самом деле кричу, только не в коридоре, а на своей постели. Опять засыпаю и опять тот же сон: против воли выхожу и кричу; знаю, что это безумие и все таки кричу, и так несколько раз…

Пора вставать — часов у нас нет, но начинает сереть, и у хозяйки что-то стукнуло. К Трепову надо поспеть к 9-ти, — до начала приема, чтобы естественным образом спросить у дежурного офицера, принимает ли генерал Трепов и, если окажется, что принимает помощник, незаметно уйти. А раньше еще надо побывать на вокзале.

Мы молча встаем в холодной полутемной комнате. Я одеваюсь в новое платье, пальто и шляпу надеваю старые, и уже одевшись, выхожу из комнаты; новая тальма и шляпа уложены в саквояж: я переоденусь на вокзале. Это нужно потому, что хозяйка непременно пожелает проститься, — я избаловала ее разговорами, — будет хвалить тальму, советовать не надевать в дорогу. А завтра эта тальма будет во всех газетах и наведет ее на мысли. Было мне время все обдумать до мельчайших подробностей.

На улице уже рассвело, но полутемный вокзал еще совершенно пуст. Я переодеваюсь, целуюсь с Машей и еду. Холодно, мрачно выглядят улицы.

У градоначальника уже собралось около десятка просителей.

— Градоначальник принимает?

— Принимает: сейчас выйдет! — Кто-то точно нарочно для меня переспрашивает: «Сам принимает?» Ответ утвердительный.

Какая-то женщина плохо одетая, с заплаканными глазами, подсаживается ко мне и просит взглянуть на ее прошение, — так ли там написано? В прошении какая-то несообразность. Я советую ей показать прошение офицеру, так как видела, что он уже чье-то просматривал. Она боится, просит, чтобы я показала. Я подхожу с ней к офицеру и обращаю его внимание на просительницу. Голос обыкновенный, — ни в чем не проявляется волнение. Я довольна. — Кошмарной тяжести, давившей меня со вчерашнего вечера, нет и следа. Ничего на душе, кроме заботы, чтобы все сошло, как задумано.

Адъютант повел нас в следующую комнату, меня первую, и поставил с краю, а в это же время из других дверей вышел Трепов с целой свитой военных, и все направились ко мне.

На мгновение это смутило, встревожило меня. Обдумывая все подробности, я нашла неудобным стрелять в момент подачи прошения: и он, и свита на меня смотрят, рука занята бумагой и проч., и решила сделать это раньше, когда Трепов остановится; не доходя до меня, против соседа.

И вдруг нет соседа до меня, — я оказалась первой…

Не все ли равно: выстрелю, когда он остановится около следующей за мной просительницы, — окрикнула я себя внутренно, и минутная тревога тотчас же улеглась, точно ее и не было.

О чем прошение?

— О выдаче свидетельства о поведении.

Черкнул что-то карандашом и обратился к соседке. Револьвер уже в руке, нажала собачку… Осечка.

Екнуло сердце, опять, выстрел, крик…

— Теперь должны броситься бить, — значилось в моей столько раз пережитой картине будущего.

Но произошла пауза. Она, вероятно, длилась всего несколько секунд, но я ее почувствовала.

Револьвер я бросила, — это тоже было решено заранее, иначе, в свалке, он мог сам собой выстрелить. Стояла и ждала.

«На преступницу напал столбняк», — писали потом в газетах.

Вдруг все задвигалось: просители разбегались, чины полиции бросились ко мне, схватили с двух сторон.

— Где револьвер?

— Бросила, он на полу.

— Револьвер! Револьвер! отдайте! — продолжали кричать, дергая в разные стороны.

Предо мной очутилось существо (Курнеев, как я потом узнала): глаза совершенно круглые, из широко раскрытого рта раздается не крик, а рычание, и две огромные руки со скрюченными пальцами направляются мне прямо в глаза. Я их зажмурила из всех сил, он ободрал мне только щеку. Посыпались удары, меня повалили и продолжали бить.

Все шло так, как я ожидала, излишним было только покушение на мои глаза, но теперь я лежала лицом вниз, и они были в безопасности. Но, что было совершенно неожиданно, так это то, что я не чувствовала ни малейшей боли; чувствовала удары, а боли не было. Я почувствовала боль только ночью, когда меня заперли наконец, в камере.

— Вы убьете ее?

— Уже убили, кажется.

— Так нельзя: оставьте, оставьте, — нужно же произвести следствие!

Около меня началась борьба: кого-то отталкивали. — должно быть Курнеева.

Мне помогли встать и усадили; на стул… Мне казалось, что я была все в той же комнате, где подавала прощение, но предо мною, несколько влево у стены, шла вверх широкая лестница без площадки, до самого верха противоположной стены, и по ней, спеша и толкаясь; с шумом и восклицаниями, спускались люди. Она тотчас приковала мое внимание: откуда взялась тут лестница, раньше ее как будто не было и какая-то она точно не настоящая, и люди тоже не настоящие. Может быть, мне это только кажется, — мелькнуло тут же в голове. Но меня увели в другую комнату, и вопрос о лестнице так и остался у меня под сомнением и почему-то целый день, как только оставят меня на минуту в покое, так она и вспомнится.

Комната, в какую меня перевели, была большая, гораздо больше первой, у одной из стен стояли большие столы, вдоль другой шла широкая скамья. В комнате в этот момент было мало народу, из свиты градоначальника, кажется, никого.

— Придется вас обыскать, — обратился ко мне господин каким-то нерешительным тоном, несмотря на полицейский мундир, — какой-то он был неподходящий к этому месту и времени: руки дрожат, голос тихий и ничего враждебного.

— Для этого надо позвать женщину, — возразила я.

— Да где же тут женщина?

— Неужели не найдете? И сейчас же придумала:

— При всех частях есть казенная акушерка, — вот за ней и пошлите, — посоветовала я.

— Пока то ее найдут, а ведь при вас может быть оружие? Сохрани господи, что-нибудь случится…

— Ничего больше не случится; уж лучше вы свяжите меня, если так боитесь.

— Да я не за себя боюсь, — в меня не станете палить. А верно, что расстроили вы меня. Болен я был, недавно с постели встал. Чем же связать-то?

Я внутренно даже усмехнулась: вот я же его учить должна!

— Если нет веревки, можно, и полотенцем связать.

Тут же в комнате он отпер ящик в столе и вынул чистое полотенце, но вязать не торопился.

— За что вы его? — спросил он как то робко.

— За Боголюбова.

— Ага! — в тоне слышалось, что именно этого он и ожидал.

Между тем весть, очевидно, уже распространилась в высоких сферах. Комната начала дополняться: один за другим прибывали особы военные и штатские и с более или менее грозным видом направлялись в мою сторону. В глубине комнаты появились солдаты, городовые. Мой странный (для данного места и времени) собеседник куда то исчез, и я его больше не видала. Но стянули мне за спиной локти его полотенцем. Распоряжался какой-то шумный, размашистый офицер. Он подозвал двух солдат, со штыком на ружьях, поставил их за моей спиною и велел держать за руки. Отошел на средину комнаты, посмотрел, должно быть, место не поправилось, перевел на другое. Уходя, предостерег солдат:

— Вы берегитесь, а то, ведь, она и ножом пырнуть может!

Мое предвидение, а следовательно, и подробная программа поведения не шла дальше момента побоев. Но с каждой минутой я все сильнее и сильнее радостно чувствовала (несмотря на вспоминавшуюся лестницу), что не то, что вполне владею собой, а нахожусь в каком-то особом небывалом со мной состоянии полнейшей неуязвимости. Ничто решительно не может смутить меня или хотя бы раздражить, утомить. Чтобы ни придумали господа, о чем то оживленно разговаривавшие в это время в другом конце комнаты, — я то буду спокойно посматривать на них из какого-то недосягаемого для них далека.

На несколько минут нас оставили в стороне и солдаты начали перешептываться.

— Ведь скажет тоже: связана девка, два солдата держут, а он: берегись — пырнет!

— И где это ты стрелять выучилась? — шепнул он потом над самым ухом.

В этом, «ты» не было ничего враждебного, — так, по мужицки.

— Уж выучилась! Не велика наука, — ответила я также тихо.

— Училась да не доучилась, — сказал другой солдат — плохо попало-то!

Не скажи, — горячо возразил первый, — слыхать, очень хорошо попала, — будет ли жив!

В группе сановников произошло движение, и они направились в мою сторону. Это — вернулись полицейские, посланные произвести обыск по фантастическому адресу, выставленному мною на прошении.

— На Зверинской улице в номере таком-то никто не живет, дом снесен!

— Вы дали ложный адрес!..

Вера Фигнер

Запечатленный труд

Вера Николаевна Фигнер (1852–1942) — революционерка, террористка, член Исполнительного комитета «Народной воли», позднее эсерка, но вышла из партии после разоблачения Е. Ф. Азефа и последующего разочарования в терроре. После Февральской революции — председатель Комитета помощи освобожденным каторжанам и ссыльным, член кадетской партии, кандидат от нее в Учредительное собрание. Октябрьскую революцию не приняла, была верна своим «правонародническим» взглядам, но осталась жить в России. Участвовала в подготовке покушений на Александра II в Одессе (1880) и Петербурге (1881). Единственным светлым воспоминанием о пребывании в Одессе для нее осталась встреча с «Сашкой-инженером» (Ф. Юрковским, совершившим по поручению организации ограбление херсонского казначейства), который дал ей прозвище «Топни-ножка». Когда писатель Вересаев спросил о происхождении этой клички, Фигнер лукаво улыбнулась: «Потому что красивые женщины имеют привычку топать ножкой». Полицейским ведомством характеризовалась следующим образом: «небольшого роста, худощавая, темная шатенка с проседью, лицо желтоватое с бледным румянцем, нос большой прямой, на правой стороне шеи шрам, уши большие белые».

После убийства Александра II смогла скрыться, оказавшись единственным не арестованным полицией членом организации. Выехав в Одессу, участвовала (вместе со Степаном Халтуриным) в покушении на военного прокурора Стрельникова В. С.

Весной 1883 года в Харькове выдана полиции С. П. Дегаевым, арестована и предана суду. В сентябре 1884 года по «Процессу 14-ти» Фигнер приговорена Петербургским военно-окружным судом к смертной казни.

«Я часто думала, могла ли моя жизнь <…> кончиться чем-либо иным, кроме скамьи подсудимых? И каждый раз отвечала себе: нет!», — писала она в мемуарах.

«Просто „обожал“, буквально обожал до религиозного экстаза» Веру Фигнер Глеб Успенский. Весть об ее аресте потрясла его, «он даже зарыдал и долго не мог успокоиться». В день оглашения приговора по делу «14-ти» писатель сумел передать Вере Фигнер, только что осужденной на смерть, записку: «Как я вам завидую! Глеб Успенский».

После девяти дней ожидания исполнения приговора казнь была заменена бессрочной каторгой.

«Процесс 14-ти». Последнее слово В. Фигнер

В настоящее время рассмотрению суда подлежат мои действия, начиная с 1879 г. Прокурор в своей обвинительной речи выразил удивление как по отношению к их качеству, так и по отношению к количеству. Но эти преступления, как и всякие другие, имеют свою историю. Они находятся в неразрывной логической связи со всей предыдущей моей жизнью. Во время предварительного заключения я часто думала: могла ли моя жизнь итти иначе, чем она шла, и могла ли она кончиться чем-либо иным, кроме скамьи подсудимых? И каждый раз я отвечала себе: нет! Я начала жизнь при очень благоприятных обстоятельствах. По образованию я не нуждалась в руководителях: меня не нужно было водить на помочах. Семья у меня была развитая и любящая, так что борьбы, которая так часто бывает между старым и молодым поколением, я не испытала. Материальной нужды и заботы о куске хлеба или об экономической самостоятельности я не знала. Когда я вышла 17 лет из института, во мне в первый раз зародилась мысль о том, что не все находятся в таких благоприятных условиях, как я. Смутная идея о том, что я принадлежу к культурному меньшинству, возбуждала во мне мысль об обязанностях, которые налагает на меня мое положение по отношению к остальной, некультурной массе, которая живет изо дня в день, погруженная в физический труд и лишенная того, что обыкновенно называется благами цивилизации. В силу этого представления о контрасте между моим положением и положением окружающих, у меня явилась первая мысль о необходимости создать себе цель в жизни, которая клонилась бы ко благу этих окружающих.

Русская журналистика того времени и то женское движение, которое было в полном разгаре в начале 70-х годов, дали готовый ответ на запросы, которые у меня возникали, они указали на деятельность врача, как на такую, которая может удовлетворить моим филантропическим стремлениям.

Тогда женская академия в Петербурге была уже открыта, но она с самого начала отличалась той хилостью, которою отличается и до сих пор, постоянно борясь между жизнью и смертью; а так как решение мое было твердое и я не хотела в силу случайности сойти с раз принятого пути, то я решилась отправиться за границу.

И вот, значительно перекроив свою жизнь, я поехала в Цюрих и поступила в университет. Заграничная жизнь представляет большое различие с русской. Явления, которые я там встретила, были для меня вполне новы. Я не была подготовлена к ним тем, что раньше видела и раньше знала; не была подготовлена к правильной оценке всего того, что встретила. Идея социализма была воспринята мной первоначально почти инстинктивно. Мне казалось, что она есть не что иное, как расширение той филантропической идеи, которая у меня: возникла раньше. Учение, которое обещает равенство, братство и общечеловеческое счастье, должно было подействовать на меня ослепляющим образом. Мой горизонт расширился: вместо каких-нибудь тетюшан, у меня явилось представление о народе, о человечестве. Кроме тот, я приехала за границу в такой период, когда только-что совершившиеся события в Париже и происходившая тогда революция в Испании вызвали сильный отклик во всем рабочем мире Запада. Между прочим, я познакомилась с учением и организацией Интернационала. Я могла только впоследствии оценить, что многое из того, что я видела тогда, было лишь казовым концом. Кроме того, я не смотрела на рабочее движение, с которым познакомилась, как на продукт западно-европейской жизни, и считала, что то же учение пригодно для всякого времени и для всякого места.

За границей, увлекшись социалистическими идеями, я вступила в первый революционный кружок, в котором участвовала моя сестра Лидия. Его организация была весьма слабая: каждый член мог приступить к деятельности, когда угодно и в какой угодно форме. Деятельность же состояла в пропаганде идей социализма, в радужной надежде, что народ, в силу бедности и своего социального положения, уже социалист, что достаточно одного слова, чтоб он воспринял социалистические идеи.

То, что мы называли тогда социальной революцией, имело скорее характер мирного переворота, т. е. мы думали, что меньшинство, враждебное социализму, видя невозможность борьбы, принуждено будет уступить большинству, сознавшему свои интересы, так что о пролитии крови не было и речи.

Я оставалась за границей почти четыре года. Я отличалась всегда некоторым консерватизмом, в том смысле, что принимала решения небыстро, но, раз приняв их, отступала уже с трудом. Поэтому, когда весной 1874 г. кружок почти весь отправился в Россию, я осталась за границей, чтоб продолжать изучение медицины.

Моя сестра и другие члены сообщества кончили свою карьеру весьма бедственно. Два-три месяца работы на фабриках в качестве работниц и рабочих повлекли двух- и трехлетнее предварительное заключение, а затем суд, который приговорил некоторых из них на каторгу, а других — в Сибирь на поселение и житье. Когда они находились в тюрьме, то сделали призыв: мне предложили явиться в Россию с целью поддержать дело кружка. Так как я получила уже достаточно медицинских знаний и думала, что получение звания доктора медицины и хирургии будет удовлетворять только тщеславию, то и отправилась в Россию. Тут мне пришлось на первых же порах испытать кризис: движение в народ уже потерпело поражение. Тем не менее, я нашла достаточное количество людей, которые казались мне симпатичными, которым я доверяла и с которыми сошлась. Вместе с ними я участвовала в выработке той программы, которая известна под названием программы народников.

Я отправилась в деревню. Программа народников, как суду известно, имела цели, конечно, не разрешенные законом, потому что выставляла своей задачей передачу всей земли в руки крестьянской общины. Но прежде чем это совершится, та роль, которую должны были играть революционеры, живя в народе, должна была заключаться в том, что во всех государствах называется не иначе, как культурной деятельностью. Таким образом, и я явилась в деревню с вполне революционными задачами, но по тому, как я вела себя по отношению к крестьянам, как я действовала, я думаю, я не подверглась бы никакому преследованию нигде, кроме России, и даже считалась бы небесполезным членом общества.

Я поступила в земство, как фельдшерица. В очень скором времени против меня составилась целая лига, во главе которой стояли предводитель дворянства и исправник, а в хвосте — урядник, волостной писарь и т. п. Про меня распространяли всевозможные слухи: и то, что я беспаспортная, тогда как я жила по собственному виду, и то, что диплом у меня фальшивый, и пр. Когда крестьяне не хотели итти на невыгодную сделку с помещиком, говорили, что виновата я; когда волостной сход уменьшал жалованье писарю, утверждали, что виновата в этом опять-таки я.

Производились негласные и гласные дознания; приезжал исправник; некоторые крестьяне были арестованы; при допросе фигурировало мое имя; было два доноса губернатору, и только благодаря хлопотам, которые принял на себя председатель земской управы, я была оставлена в покое. Вокруг меня образовалась полицейско-шпионская атмосфера: меня стали бояться. Крестьяне обходили задворками, чтоб притти ко мне в дом…

Вот эти-то обстоятельства и привели меня к вопросу: что я могу делать при данных условиях? Скажу откровенно: я поселилась в деревне в таком возрасте, когда грубых ошибок, в смысле нетактичности, я не могла делать; в том возрасте, когда люди делаются более терпимыми, более внимательными к чужим взглядам. Я хотела изучить почву, узнать, что думает сам крестьянин, чего он желает. Я видела, что против меня нет никаких фактов, что меня преследуют собственно за дух, за направление: подозревали, что не может быть, чтоб человек, не лишенный образования, поселился в деревне без каких-нибудь самых ужасных целей.

Таким образом, я была лишена возможности даже физического сближения с народом и не могла не только делать что-нибудь, но даже сноситься с ним по поводу самых обыденных целей.

Тогда я задумалась: не делала ли я каких-нибудь ошибок, которых могла бы избежать, переехав в другую местность и повторив опыт? Мне было тяжело расстаться с теми планами, которые у меня были. Четыре года я училась медицине и свыклась с мыслью, что буду работать среди крестьян.

Размышляя на эту тему и собирая сведения о других лицах, я убедилась, что дело не в моей личности и не в условиях данной местности, а в общих условиях, точнее, в том, что в России нет политической свободы.

До этого момента мои задачи были общественно-альтруистические: они не затрагивали моих личных интересов. Теперь мне в первый раз пришлось на самой себе испытать неудобство нашего образа правления.

Еще раньше не раз я получала предложения от общества «Земля и Воля» вступить в него и действовать среди интеллигенции. Но в силу того, что я крепко держалась за принятое решение, я не принимала этих предложений и держалась за деревню до последней крайности.

Таким образом, не легкомысленное отношение, а горькая необходимость заставила меня отказаться от первоначальных взглядов и вступить на другой путь.

В то время начали появляться отдельные мнения, что элемент политический должен играть известную роль в задачах революционной партии. В обществе «Земля и Воля» образовались две категории лиц, которые тянули в разные стороны. Когда я покончила с деревней, я заявила обществу «Земля и Воля», что в настоящее время я считаю себя свободной.

В то время мне предстояло одно из двух: или сделать шаг назад, ехать за границу и сделаться доктором, но уже не для крестьян, а для лиц богатых, чего я не хотела, или — что я и предпочла — употребить энергию и силы на то, чтобы сломить то препятствие, о которое разбились мои желания. Поступив в общество «Земля и Воля», я получила приглашение на Воронежский съезд, на котором партия еще не разделилась, но более или менее определенно было высказано, кто чего держится. Одни говорили, что надо действовать попрежнему, т. е. жить в деревне и организовать восстание народа в какой-нибудь определенной местности, другие считали, что надо жить в городах и направить свою деятельность против правительственной власти.

Из Воронежа я поехала в Петербург, где вскоре общество «Земля и Воля» распалось, и мне было предложено сделаться членом Исполнительного Комитета партии «Народная Воля», на что я и изъявила свое согласие. Моя предыдущая жизнь привела меня к убеждению, что единственный путь, которым данный порядок может быть изменен, есть путь насильственный. Мирным путем я итти не могла: печать, как известно, у нас несвободна, так что думать о распространении Идей посредством печатного слова — невозможно. Если бы какой-нибудь орган общества указал мне другой путь, кроме насилия, быть может, я бы его выбрала, по крайней мере, испробовала бы. Но я не видела протеста ни в земстве, ни в суде, ни в каких-либо корпорациях; не было воздействия и литературы, в смысле изменения той жизни, которою мы живем, — так что я считала, что единственный выход из того положения, в котором мы находимся, заключается в насильственной деятельности.

Раз приняв это положение, я пошла этим путем до конца. Я всегда требовала от личности, как от других, так, конечно, и от себя, последовательности и согласия слова с делом, и мне казалось, что если я теоретически признала, что лишь насильственным путем можно что-нибудь сделать, — я обязана принимать и непосредственное участие в насильственных действиях, которые будут предприняты той организацией, к которой я примкнула.

К этому меня принуждало очень многое. Я не могла бы со спокойной совестью привлекать других к участию в насильственных действиях, если б я сама не участвовала в них: только-личное участие давало мне право обращаться с различными предложениями к другим лицам. Собственно говоря, организация «Народная Воля» предпочитала употреблять меня на другие цели — на пропаганду среди интеллигенции, но я хотела и требовала себе другой роли: я знала, что и суд всегда обратит внимание на то, принимала ли я непосредственное участие в деле, и то общественное мнение, которому одному дают возможность свободно выражаться, обрушивается всегда с наибольшей силой на тех, кто принимает непосредственное участие в насильственных действиях, так что я считала прямо подлостью толкать других на тот путь, на который сама не шла бы.

Вот объяснение той «кровожадности», которая должна казаться такой страшной и непонятной и которая выразилась в тех действиях, одно перечисление которых показалось бы суду циничным, если бы оно не вытекало из таких мотивов; которые во всяком случае, мне кажется, не бесчестны.

В программе, по которой я действовала, самой существенной стороной, имевшей для меня наибольшее значение, было уничтожение абсолютистского образа правления. Собственно, я не придаю практического значения тому, стоит ли у нас в программе республика или конституционная монархия. Я думаю — можно мечтать и о республике, но что воплотится в жизнь лишь та форма государственного устройства, к которой общество окажется подготовленным, так что вопрос этот не имеет для меня особенного значения. Я считаю самым главным, самым существенным, чтоб явились такие условия, при которых личность имела бы возможность всесторонне развивать свои силы И всецело отдавать их на пользу общества. И мне кажется, что при наших порядках таких условий не существует».

Глава 1

Покушения

Когда вся теоретическая и организационная работа была кончена, Комитет перешел к практическим делам и решил при возвращении царя из Крыма организовать в трех различных пунктах покушение на его жизнь. Несколько агентов получили назначение ехать тотчас же в Москву, Харьков и Одессу. Все покушения должны были произойти посредством взрыва динамитом. Комитет не предрешал, однако, в точности ни самих мест, ни способов выполнения покушений, предоставляя это на личное усмотрение агентов, но составленный план должен был идти на утверждение Комитета; помощников для выполнения агенты могли набирать сами из местных лиц. Состав исполнителей и способ совершения покушения в одном месте должны были оставаться неизвестными для агентов других пунктов. Наряду со всем этим Комитет в Петербурге приготовлял взрыв в Зимнем дворце, но это сохранялось в строжайшей тайне и находилось в ведении «распорядительной комиссии» (или администрации, как мы ее звали) из трех лиц, избираемых членами Комитета из своей среды для дел величайшей важности. В то время этими тремя были Ал. Михайлов, Тихомиров и Ал. Квятковский, от которого однажды я услыхала загадочную фразу: «В то время как идут все эти приготовления, здесь личная храбрость одного может покончить все». Это был намек на Халтурина, который впоследствии рассказывал мне, что в Зимнем дворце ему однажды случилось быть наедине с государем и удар молотка мог уничтожить его на месте.

Так как я не попала в число лиц, назначенных для организации покушений, которые я одобряла, и так как для меня была невыносима мысль, что я буду нести только нравственную ответственность, но не участвовать материально в акте, за который закон угрожает товарищам самыми тяжкими карами, то я употребила все усилия, чтобы организация дала и мне какую-нибудь функцию при выполнении ее замыслов. После выговора, что я ищу личного удовлетворения, вместо того чтобы предоставить организации располагать моими силами, как она сама найдет лучшим, была сделана уступка, и меня послали с динамитом в Одессу. Чтобы не расстроить квартиру, необходимую для общественных целей, я с согласия организации просила поселить в этой квартире вместо меня мою сестру Евгению, которая незадолго перед тем приехала из Рязанской губернии, где она провела лето, и проживала в Петербурге под фамилией Побережской. Не подозревая, что сестра по неопытности рекомендуется при знакомстве с разными лицами той фамилией, под которой живет, я предложила переселить ее к Квятковскому с тем же документом и таким образом была косвенной причиной ужасной участи Александра Александровича. Курсистка Богуславская, на которую донес ее знакомый, указала, что номера «Народной воли», найденные у нее при обыске, даны ей Побережской, и после справки в адресном столе Евгения, а вместе с ней и Квятковский 24 ноября 1879 года были арестованы, и в 1880 году он казнен, а она отправлена на поселение. На квартире были найдены динамит, запалы и бумажка, которую Квятковский, застигнутый врасплох, не успел сжечь. Скомкав, он бросил ее в угол. Жандармы подобрали, но не могли понять ее значения: на бумажке был набросан план и в одном месте стоял крест. Бумажка стоила Квятковскому жизни. По версии жандармов, только после взрыва 5 февраля 1880 года в Зимнем дворце они разобрали, что на ней был план дворца и крест поставлен на столовой, намеченной для взрыва, так как в ней собиралась вся царская семья[94].

Получив нужный запас динамита, я поехала с ним в Одессу, должно быть, в первых числах сентября. Там я застала только Николая Ивановича Кибальчича, который заявил мне, что надо торопиться с устройством общественной квартиры, необходимой для совещаний, опытов с запалами и для хранения вещей, нужных для взрыва. Через несколько дней мы нашли подходящее помещение, где и поселились вдвоем под именем Иваницких. Это было на Екатерининской улице, д. № 66. Вскоре приехали Колодкевич и Фроленко, а позднее Лебедева; наша квартира была местом общих встреч и свиданий; на ней происходили все совещания, хранился динамит, сушился пироксилин, приготовлялись запалы, совершались пробы индукционных аппаратов — словом, совершались все работы под руководством Кибальчича, но при помощи, и иногда очень существенной, со стороны других, включая и меня. На первых же порах надо было составить план, каким образом и где подвести мину под полотно железной дороги. Проектировали ночью в промежутке между поездами подложить динамит под рельсы непосредственно под Одессой, чтобы потом провести проволоку в поле, но это представляло много неудобств и трудностей как в подготовительной работе, так и при самом действии. Думали, что самое лучшее было бы кому-нибудь из своих получить место железнодорожного сторожа и из будки провести мину; относительно момента действия нельзя было представить себе ничего более удобного и верного. Я предложила взять на себя добыть такое место. В случае удачи мы решили, что его займет Фроленко, а если ему нужно будет явиться семейным человеком, то роль его жены возьмет на себя Лебедева. Сначала я думала поместить Фроленко на железную дорогу при помощи знакомых, но сказать им настоящую цель было невозможно, да едва ли кто-нибудь из них и согласился бы на такого рода услугу; умолчать о цели значило бы злоупотребить доверием в деле, грозящем серьезной ответственностью, да всякому должна была показаться необычайной и подозрительной моя просьба о месте железнодорожного сторожа. Поэтому я решилась в качестве неизвестной просительницы обратиться к кому-нибудь из влиятельных лиц, служащих в правлении Юго-Западной железной дороги, и выставить филантропическую цель мотивом моей просьбы. По наведении справок о разных должностных лицах я остановилась на будущем зяте одесского генерал-губернатора графа Тотлебена бароне Унгерн-Штернберге[95]. В то время он содержался на гауптвахте за известную тилигульскую железнодорожную катастрофу, похоронившую несколько сот новобранцев. Узнав, что он принимает посетителей, я отправилась к нему. Когда я изложила барону свою просьбу дать место сторожа моему дворнику, жена которого страдает туберкулезом и нуждается в здоровой обстановке вне города, он сказал, что места сторожей зависят не от него, а от начальника дистанции и он не может ничего сделать, так как ему неизвестно, есть ли теперь вакансии. Тогда я попросила записку «два слова» — к начальнику дистанции, говоря, что это вполне обеспечит участь моего клиента, и барон вручил мне несколько строк к Щигельскому. Заметив, что прием, оказанный мне Унгерн-Штернбергом, не походил на обычный прием светскими людьми «барынь-кукол», я поспешила исправить ошибку, сделанную мной в костюме, и явилась к начальнику дистанции в бархате, разодетая, как следует быть даме-просительнице. Меня встретили в высшей степени любезно и просили завтра же прислать «своего человека». Придя домой и сбросив павлиньи перья, я написала Фроленко мещанский паспорт на имя Семена Александрова, как я назвала его будущему начальству. Этот документ так и остался в железнодорожной конторе, так как, оставляя место, Фроленко не взял расчета. На другой день он отправился к начальнику дистанции и был определен на службу на 11-й (или 13-й) версте от Одессы, близ Гнилякова, куда по получении им отдельной будки он перевез Татьяну Ивановну Лебедеву как свою жену. После этого, когда к ним уже был перевезен динамит для закладки под рельсы, неожиданно приехал Гольденберг с требованием дать часть динамита в Москву, так как количество этого вещества там считается недостаточным, а Московско-Курская железная дорога имеет наибольшие шансы на проезд императора. Приходилось покориться. Гольденберг пробыл в Одессе не более двух дней, пока из Гнилякова не был привезен динамит. Адрес квартиры на Екатерининской он узнал, кажется, от Кибальчича, с которым встретился на пути в Одессу, когда тот ехал по направлению к Харькову по приглашению тамошних агентов для каких-то технических приспособлений; впрочем, наверное, не помню, знаю только, что на квартиру нашу его привел один из посетителей ее, после того как все меры были приняты, чтобы на следующий же день он мог выехать обратно в Москву. Действительно, он вовремя уехал, но в Елизаветграде[96] был арестован. После этого мы узнали, что через Одессу государь не поедет; Фроленко и Лебедева уехали сначала из Гнилякова, а потом и из Одессы. Затем мы услыхали, что царский поезд благополучно проследовал по Лозово-Севастопольской железной дороге через Харьков: покушение по этой дороге под Александровском, организованное Исполнительным комитетом в лице Желябова, Якимовой и рабочего Окладского, не состоялось. Мина под железнодорожное полотно была заложена, провода от нее отведены далеко в поле, и при проезде царского поезда действующие лица находились на местах, но взрыва не последовало, потому что, по одной версии, электроды были соединены неправильно и искры не дали. По словам Морозова, в Петербурге Комитет назначил комиссию для выяснения, почему не произошло взрыва. В нее были выбраны Ширяев, Морозов и А. Михайлов. Желябову предложили показать, как он соединил электроды, и Желябов соединил их неправильно. А распространенным предположением было, что провода после закладки были повреждены по какой-нибудь случайности.

В третьем месте — по Московско-Курской железной дороге, где приготовления были сделаны под Москвой из дома у вокзала, 19 ноября в час, назначенный для проезда царя, один за другим шли два ярко освещенных поезда; по первому сигналу Софьи Львовны Перовской, бывшей хозяйкой дома, Степан Ширяев электродов не соединил, и поезд прошел невредимо[97]; по второму сигналу второй поезд потерпел крушение[98], но царь ехал в первом, а во втором, как оказалось, находилась придворная прислуга. Это была неудача, но факт сам по себе произвел громадное впечатление в России и нашел отклик во всей Европе.

Осенью в Петербурге начались наши потери: погиб Квятковский, затем Ширяев и другие лица; потом после геройской вооруженной защиты пала в Саперном переулке типография «Народной воли»; один из ее работников — Пташка[99] — застрелился или был убит, а четверо были схвачены.

В половине декабря из Одессы выехал Кибальчич[100]; в январе — Колодкевич[101]; одновременно с ними разъехались и другие более влиятельные лица, и все дела были переданы мне и нескольким местным людям, малоизвестным в революционном мире.

Моим занятием была пропаганда. Просидев три месяца на квартире, требовавшей осторожности и не позволявшей частых сношений с внешним миром, с людьми посторонними, я жаждала знакомств, общества и живой деятельности. В то время я могла бы оказать значительные услуги организации, если бы мои проводники в различные сферы были людьми более способными или, лучше сказать, чуткими в выборе материала. Долго сдерживаемая энергия била во мне ключом, но то, что я получила в наследие, было вяло, трусливо и не смотрело с большой верой вперед; всех этих людей пришлось впоследствии откинуть как неподходящих. Все же после отъезда Кибальчича я быстро завела обширный круг знакомств, в котором фигурировали представители всех классов общества, начиная от профессора и генерала, помещика и студента, врача и чиновника до рабочего и швеи, и везде, где могла, проводила революционные идеи и защищала образ действия «Народной воли».

Но моей любимой сферой была молодежь, у которой так сильно чувство и так искренне увлечение; к сожалению, у меня было мало знакомых между студентами, а те, которые были, относились пессимистически к своей среде и решительно не верили в существование в ней революционных элементов.

Глава 2

Сашка-инженер

В Одессе, на Ямской улице, я жила под именем Антонины Александровны Головлевой по документу, который я отделила у местного нотариуса от паспорта, которым пользовался знакомый мне еще с севера Ф. Н. Юрковский, проживший месяца полтора в Одессе.

Юрковский представлял собой яркую, своеобразную личность, любопытную по тому отклонению, которое он представлял от обычного типа революционера того времени.

Я познакомилась с Юрковским осенью 1879 года в Петербурге, когда мы жили на даче в Лесном. Он приехал с юга, с одной стороны, упоенный артистическим подкопом под Херсонское казначейство с его миллионами, а с другой — подавленный неудавшимся сохранением этих миллионов для революции.

Однажды в конке, когда я ехала в Лесное вместе с Квятковским, подсевшим в пути, он шепнул мне:

— Взгляните на человека против нас.

— Жулик? — спросила я Александра, посмотрев на моего визави.

Я никогда не видала жуликов и воображала, что плутовство непременно написано у них на лбу, а у соседа против меня оно так и играло в огромных черных глазах.

Каково же было мое удивление, когда он вышел из вагона вместе с нами перед дачей и Квятковский, улыбаясь, отрекомендовал его: «Сашка-инженер», как газеты прозвали Юрковского за искусный подкоп в Херсоне.

Передо мною был красавец-брюнет южного типа, среднего роста, широкоплечий силач, с правильным овалом и чертами породистого лица, обрамленного черной бородой. С небольшим улыбающимся ртом и черными, необыкновенно большими глазами, смеющимися, плутовскими, мечущими искры, на него нельзя было не обратить внимания.

Совершенно исключительной среди нас была и духовная физиономия его. Такой бесшабашной, веселой, необузданной, удалой головы ни раньше, ни позже я не встречала. Это было настоящее дикое дитя природы, не знающее и не желающее знать, что такое дисциплина, подчинение своей воли воле коллектива. И как был он степным конем, не знающим узды, так необузданным одиночкой и остался до конца, не войдя на севере в нашу организацию, несмотря на то что тяготел к ней. По моральным качествам он так отличался от всех нас, что, познакомившись, я со смехом говорила ему: «Быть может, одного Сашку-инженера в партии иметь должно; двух — можно; но терпеть трех невозможно».

Человек с могучим физическим организмом, он не мог не иметь сильных страстей и любил все радости жизни, все лакомства ее. Для моих товарищей жизнь освящалась целью, которую они преследовали, а Юрковский казался воплощением принципа: «Жизнь для жизни нам дана». С этой стороны он казался мне выродком среди остальных серьезных, аскетически настроенных, строгих товарищей-идеалистов. И все-таки я чувствовала некоторую слабость к нему, хотя из множества мелких черточек было ясно, что он человек себе на уме, что с ним надо держать ухо востро и беззаветно положиться на него нельзя. Мои товарищи были людьми правдивыми, искренними и прямодушными, но Сашка-инженер был хитер, часто детски лукав, и я не поручилась бы за отсутствие двоедушия в его натуре.

Его отношение к нам, женщинам-революционеркам, было совсем иное, чем у других наших друзей: у них было простое товарищество, а Юрковский метал искры, ухаживал и угождал, старался исполнять прихоти, вызывал капризы, смех и шалости своими шутками и остротами.

С тем, что общепринято, и с тем, что требовалось специальными условиями нашей революционной конспирации, он не считался и однажды со мной и Анной Павловной Корба устроил проделку, на которую не решился бы ни один из наших петербургских товарищей.

Одно время в Лесном я жила с Анной Павловной, занимавшей две комнаты с отдельным ходом. Раз ночью, когда мы уже засыпали, внизу, где была входная дверь, мы услышали осторожную возню с замком. Мы испугались: в доме кроме нас двоих жили неизвестные молодые люди, и мы подумали, не они ли ломятся к нам. Но когда из окна верхнего этажа мы спросили: «Кто там?» — голос внизу прошептал: «Сашка-инженер… Отоприте!»

Калитка и ворота были заперты, на дворе была собака, которая, однако, не залаяла. Как мог Юрковский попасть во двор и решиться ломать замок нашей двери? Что случилось?

Оказалось, под Петербургом он на ходу соскочил с дачного поезда; железнодорожный жандарм заподозрил в нем вора и препроводил в участок для удостоверения личности. Полиция проверила прописку и отпустила его. Но Юрковский счел, что его квартира скомпрометирована, и решил бросить ее, взяв «некоторые вещи». Но он и не подумал пробродить всю ночь по улицам, как сделал бы всякий другой товарищ, а пришел к нам, перелез через забор, собаку, по его словам, «заговорил», а замок стал ломать отмычкой, «которую всегда носил в кармане»…

«Некоторые вещи», которые он взял с квартиры, были не белье или платье. Нет! Это были деревянная точеная чашечка, красная с черным и позолотой, и такой же бочоночек кустарного производства. Он тотчас же подарил их нам и заявил, что, кроме нас, ему некуда было деться.

— Но куда же мы вас положим? — спрашиваем мы. — У нас только две кровати.

— Много ли мне места нужно? Сам на лавку, хвостик под лавку, — отвечал веселый гость и расположился на полу, попросив плед.

Наутро мы были смущены: убирать комнаты приходила жена дворника, она увидала бы Сашку-инженера, который провел у нас ночь.

— Вот гардероб, — сказал он, — заприте меня в него. Клянусь честью — не кашляну и не чихну, пока идет уборка, — уверял он, опытный в приключениях этого рода, и спрятался за женское платье. Мы заперли шкаф, и он сидел смирно и был выпущен, когда самовар был поставлен на столе.

Приключение, смущавшее нас, казалось нам забавным, но строгий страж нашей безопасности, Александр Михайлов, которого мы звали «дворником» за бдительный надзор над всеми нами, отнесся к делу совсем иначе и так отчитал Сашку-инженера, что тот обиделся и после этого и слышать не хотел о том, чтобы «надеть ярмо» организации с ее дисциплиной, конспиративными правилами и ограничениями.

К мало-мальски серьезным занятиям, к умственному труду или чтению Юрковский был совсем не способен и не чувствовал потребности ни в чем подобном. От природы он был умен и не без способностей, но ему нужны были движение, шумиха, постоянное общение с людьми, разнообразие впечатлений, что-нибудь возбуждающее, стимулирующее.

Когда в Лесном мне надоело видеть его слоняющимся без дела, я сказала:

— Да займитесь, наконец, чем-нибудь! Ну хоть книгу почитайте, что ли!

И дала ему «Отечественные записки» с рассказом Г. Успенского.

Через несколько дней Юрковский с виноватой миной подает книгу обратно.

— Извините, Топни-ножка, никак не могу читать… Смотрю в книгу, а в уме землю рою… — говорил он, думая о новом подкопе и новых миллионах для революции, которые кружили ему голову.

Юрковский кончил свою жизнь в Шлиссельбургской крепости.

Арестованный под именем Головлева совершенно случайно в Курской губернии при семейной катастрофе в доме одного помещика, в имение которого он приехал по делу, Юрковский был предан суду в декабре 1880 года в Киеве вместе с Поповым, Буцинским и другими и отправлен в Сибирь на каторгу в Карийские рудники; там сделал попытку к бегству, после чего его возвратили в Петербург и заключили в Трубецкой бастион Петропавловской крепости, где режим был тот же, что и в равелине, а в 1884 году вместе с народовольцами перевезли в Шлиссельбург.

Здесь в 1896 году он умер от болезни, сломившей наконец его могучий организм.

Глава 3

Взрыв в Зимнем дворце

В Петербурге между тем происходили события. Как раньше было сказано, одновременно с приготовлениями взрывов под Москвой, Александровском и Одессой Комитет имел в виду еще одно начинание в самом Петербурге начинание, на которое мне намекал Александр Квятковский.

В то время сочувствовавший «Народной воле» очень интеллигентный рабочий Степан Халтурин[102], столяр по профессии, работавший на императорской яхте, получил возможность поступить в Зимний дворец для работ по своей специальности. Имея целью совершить революционный акт против Александра II, он снесся через Квятковского с Исполнительным комитетом, который в лице «распорядительной комиссии» вполне одобрил такой шаг и взял предприятие в свои руки.

Ознакомившись с расположением комнат и обстановкой дворца, с нравами и обычаями служащих, Халтурин сошелся с низшим персоналом и как искусный, трезвый мастер в особенности расположил к себе жившего с ним в дворцовом подвале жандарма, который стал смотреть на него как на желанного претендента на руку своей дочери.

После такой подготовки Степан стал понемногу переносить в свой сундучок в подвале динамит, который получал от Комитета. Когда накопился порядочный запас и дальнейший перенос мог броситься в глаза и вызвать обыск, было решено действовать.

В день приезда в Петербург принца Гессенского, 5 февраля 1880 года, Халтурин должен был произвести взрыв, который разрушил бы столовую и под развалинами похоронил царскую семью с ее гостем во время обеда, когда все будут в сборе.

Так он и сделал. В назначенный час он соединил бикфордов шнур определенной длины с запалом в динамите, зажег его и ушел, чтобы не возвращаться.

Страшный взрыв произошел в момент, когда царская семья входила в столовую. В этаже непосредственно над подвалом, где находился конвой Финляндского полка, 50 солдат были искалечены и убиты; количество динамита оказалось, однако, недостаточным, чтобы столовая в верхнем этаже обрушилась. Она уцелела. От сотрясения пол задрожал, скоробился, посуда на столе попадала и зазвенела.

Царская семья осталась невредима, отделавшись испугом.

Вслед за тем была объявлена диктатура графа Лорис-Меликова; его встретил выстрел Млодецкого, который через 3–4 дня умер на эшафоте с улыбкой героя. Все эти события вместе с 19 ноября и настоящей осадой в Саперном переулке наряду со слухами, явившимися после разоблачений Гольденберга, о двух других подготовлявшихся покушениях в высшей степени потрясли все общество. Страдающее в известной части своей от отсутствия политической свободы, давно недовольное реакцией, но пассивное и неспособное к борьбе с правительством, это общество с удивлением и восторгом увидело в партии борца против деспотизма самодержавия. Смущенное ссылками многих своих членов, ошеломленное казнями, оно полагало, что вся энергия революционного движения исчерпана, и среди этой-то общей подавленности, безнадежности одно за другим прошли события, совершенно неслыханные. Взяв себе в помощники химию и электричество, революционер взорвал царский поезд и пробрался в царские чертоги. Чем больше были инертность и забитость общества, тем изумительнее казались ему энергия, изобретательность и решительность революционеров. В то время как мы сами глубоко страдали от неудач, вокруг нас росла слава Комитета, эффект его действий ослеплял всех и кружил головы молодежи. Общий говор был, что теперь для Комитета нет ничего невозможного. За грандиозностью событий забывалась самая неудача. «Остановить на себе зрачок мира — разве не значит уже победить?» — писал нам из-за границы глава «Черного передела», упоенный тем впечатлением, которое произвело 5 февраля в Европе. Таким образом, в то время как партия «Народная воля» желала лишь прекращения реакции, окружающее влекло ее на пьедестал.

Это отношение к Комитету и к партии все усиливалось и достигло своего апогея 1 марта, когда успех присоединился ко всем прочим действиям; общество ждало не того, что даст царская власть, а того, что сделает революционная сила. Я, конечно, должна оговориться, что подразумеваю во всем предыдущем ту часть общества, с которой мы, революционеры, входили в соприкосновение; но так как мы задавались целью, ставили единственной задачей и занятием своим проникновение во все слои, во все сферы, так как мы имели сообщников не только по губернским городам, но и по провинциальным закоулкам (и все эти сообщники имели друзей и близких) и были окружены целым слоем так называемых сочувствующих, за которыми обыкновенно следуют еще люди, любящие просто полиберальничать, то и выходило в конце концов, что мы встречали повсюду одобрение и нигде не находили нравственного отпора и противодействия. С этой точки зрения мы имели право говорить от лица общества; мы составляли до известной степени передовой отряд этого общества; быть может, эта часть казалась нам, вращающимся в ней, больше, чем она была на самом деле, но зато она, наверное, была значительнее, чем думали люди противоположного нам лагеря. Зная, что эта группа сочувствует нам, мы не чувствовали себя сектой, изолированной от всех прочих элементов государства, и это немало способствовало той «закоренелости», которую мы выказывали в своих поступках и о которой на процессах говорили прокуроры. Чтобы уничтожить ее, надо было уничтожить ту атмосферу недовольства, которою мы были окружены, единственным же средством для этого было — сделать недовольных довольными; но в таком случае и мы оказались бы в значительной мере удовлетворенными.

2 апреля, 19 ноября и 5 февраля создали такое настроение, что если бы в то время Комитет и вся организация «Народной воли» отказались от своей разрушительной деятельности, то явились бы волонтеры или какая-нибудь новая организация, которые взяли бы на себя миссию цареубийства. Новые покушения были совершенно неизбежны, и Исполнительный комитет предпринял их.

В марте или апреле 1880 года в Одессу приехали сначала Саблин, потом Перовская. Явившись ко мне на Ямскую улицу, в дом Ставрова, где я жила, они заявили, что присланы Комитетом для приготовления в Одессе мины на случай проезда государя на лето в Крым.

Я была занята приготовлением террористического акта — убийства правителя канцелярии графа Тотлебена статс-секретаря Панютина. Он был правой рукой генерал-губернатора, который, кажется, всецело отдал в его распоряжение внутреннюю политику вверенного ему края; по крайней мере во все пребывание мое в Одессе говорили больше о Панютине, чем о Тотлебене, и Панютин был действительно грозой одесситов. Пройдя школу Муравьева-вешателя, он не церемонился с обывателями: одновременно с «процессом 28-ми», кончившимся пятью виселицами, он предпринял коренное очищение города; сравнивая городскую думу с Парижской коммуной 1871 года, он выхватил несколько человек из ее служащих, затем пошли аресты учителей, литераторов, студентов, чиновников и рабочих; масса лиц была выслана, и нигде, кажется, эти высылки не были так произвольны и возмутительны; кроме того, они совершались с лихорадочной поспешностью, даже без достаточного удостоверения в личности, по ошибке ссылались однофамильцы или родственники. В свое время в «Народной воле» были опубликованы некоторые подвиги этого героя. Его обращение было грубое, родственникам ссыльных приходилось испытывать в его канцелярии унизительные сцены. Когда жена одного из арестованных, беременная, не могла удержаться от рыданий, он закричал ей: «Убирайтесь! Вы, пожалуй, вздумаете родить здесь!» Достаточно сказать, что при переводе летом 1880 года Тотлебена в Вильно, граф, получивший, по слухам, в Петербурге, куда его вызывали перед тем, выговор за то, что в своей генерал-губернаторской деятельности он выказал себя plus royaliste que le roi[103], обратился на дебаркадере вокзала в присутствии всей провожавшей его знати к Панютину со словами упрека, что он злоупотреблял его доверием и поссорил его с обществом. По отъезде Тотлебена из Одессы большинство административно-сосланных было возвращено.

Против этого Панютина я думала обратить оружие партии. Для этого сначала был поселен на Софийской улице, где помещалась канцелярия Панютина, человек, обязанный изучить его личность и образ жизни. Но это не привело ни к чему, потому что никто не мог указать Панютина в лицо. Позднее один молодой человек не только указал мне его, но рассказал его обычный маршрут, так что, выходя в определенный час, я имела возможность почти ежедневно встречать его тучную фигуру в сопровождении двух шпионов: одного, шедшего рядом, а другого, следовавшего за ними шагах в 4–5. Исполнитель для этого дела нашелся; он должен был поразить Панютина кинжалом в одну из его прогулок. Был уже составлен план относительно места и времени; чтобы дать возможность убийце скрыться, я думала приготовить лошадь.

Но приезд Перовской с поручением Комитета заставил бросить этот проект.

Перовская сообщила мне, что привезла письмо от Желябова или Колодкевича к рабочему Василию, который может принять участие в предпринимаемом покушении, и что она желает видеть его. Этот Василий был Меркулов, выдавший потом в Одессе всех известных ему рабочих и члена группы Сведенцева, на суде по «процессу 20-ти»70 обличавший своих бывших товарищей и, наконец, 10 февраля 1883 года поймавший меня на улице в Харькове, куда этот предатель, будто бы сосланный в Сибирь на каторгу, был отправлен специально для ловли меня. Я познакомилась с этим негодяем до приезда Перовской, когда вздумала учиться у него искусству резьбы на камне. Так как я слышала о нем еще осенью от Колодкевича как о парне в высшей степени честном и хорошем и знала, что он помогал кое-чем в приготовлениях в Гнилякове, то не задумалась сообщить ему адрес моей квартиры на Ямской, куда он должен был приходить учить меня резьбе. Свести Перовскую с ним ничего не стоило, и через несколько дней они свиделись.

Саблин и Перовская явились уже с готовым планом относительно покушения: они должны были выбрать улицу, которая имела наибольше шансов на проезд государя от вокзала к пароходной пристани; на этой улице они должны были в качестве мужа и жены снять лавочку и завести торговлю; из лавочки предполагалось провести мину под мостовую улицы. Словом, это был проект, осуществленный потом на Малой Садовой в Петербурге. Технической стороной должен был руководить Григорий Исаев, вскоре приехавший вместе с Якимовой.

Перовская не привезла с собой денег; она должна была вместе со всеми нами составить смету расходов и представить ее в Комитет, который выслал бы требуемую сумму. Мы рассчитывали, что потребуется не менее 1000 рублей. Я предложила известить Комитет, что деньги не нужны, так как я берусь доставить средства, требуемые для выполнения покушения. Действительно, я передала Перовской в разное время около 900 рублей, которые пошли на плату за помещение, покупку бакалейного товара, бурава, на содержание всех участников и последующий разъезд их.

Лавка была нанята на Итальянской улице, и тотчас было приступлено к работе: надо было спешить — государя ждали в мае, а наши приготовления происходили в апреле, между тем работать было можно только ночью, так как проведение мины начато было не из жилых комнат, а из самой лавочки, куда приходили покупатели. Мы предполагали провести ее не посредством подкопа, а при помощи бурава; работа им оказалась очень трудной; почва состояла из глины, которая забивала бурав; он двигался при громадных физических усилиях и с поразительной медленностью. В конце концов мы очутились под камнями мостовой, бурав пошел кверху и вышел на свет божий. Вскоре при приготовлении запала Григорию Исаеву оторвало три пальца. Он перенес это как стоик, но мы были в высшей степени огорчены: он должен был лечь в больницу. После этого все вещи (динамит, гремучая ртуть, проволока и пр.), хранившиеся у него, были перенесены ко мне, так как мы боялись, что грохот взрыва в его квартире мог обратить на себя внимание всего дома. Одним работником стало меньше. Я предлагала привлечь некоторых местных людей, мне известных, но все оказались против этого. Было решено, бросив бурав, провести подкоп в несколько аршин длины и уже с конца его действовать буравом; землю должны были складывать в одну из жилых комнат. По окончании работы мы решили непременно всю ее вынести вон на случай осмотра домов на пути следования царя. Поэтому уже заранее начали уносить ее, кто сколько мог, и выбрасывать. У себя в квартире я нашла место, куда можно сложить массу этой земли; ее привозили и приносили ко мне в корзинах, пакетах, узлах, которые я опорожняла, пользуясь отсутствием домашних и отсылая прислугу с поручением. Между тем слухи о приезде царя в Ливадию замолкли; потом мы получили от Комитета уведомление прекратить приготовления. Тогда мы предложили ему воспользоваться нашей работой, чтоб взорвать графа Тотлебена[104]. Но это было отвергнуто, так как способ этот берегли специально для императора, а мы получили разрешение на покушение против графа каким-нибудь другим способом.

После этого Саблин, я и несколько лиц, мной привлеченных, стали следить за генерал-губернатором. Мы думали применить метательный снаряд, и если бы тогда существовало позднейшее изобретение Исаева и Кибальчича, то, конечно, граф не остался бы тогда в живых, но мы имели лишь динамит и неусовершенствованные запалы; поэтому снаряд был неудобен по объему и мог быть неверен по действию. Все-таки мы выполнили бы свои замыслы, если бы Тотлебен не был переведен из Одессы. Мы хотели смыть кровь Чубарова, Давиденко, Логовенко, Виттенберга, Майданского, Дробязгина, Малинки и Лизогуба, из которых два последних были убиты им за свое богатство, а Майданский и Дробязгин взошли на эшафот по подозрению в знании и недонесении о покушении на шпиона Гориновича. Имена Тотлебена и Черткова были вообще ненавистны за кровожадность, и мы имели в виду систематическим истреблением генерал-губернаторов добиться уничтожения самого учреждения, представителями которого они были.

После отъезда Тотлебена все приготовления пришлось ликвидировать. Лавка на Итальянской была закрыта; подкоп в ней еще ранее заполнен землей, раньше вынутой из него. В этой нетрудной работе помогала и я, таская ночью мешки с землей из жилой комнаты и опуская их в подвал, где мужчины утаптывали рыхлую землю. Когда все было приведено в надлежащий порядок, Саблин и Перовская уехали, за ними последовали Исаев и Якимова. Я передала с ними в Комитет заявление, прося отозвать меня из Одессы и назначить лицо, которому я могла бы передать местные дела и связи. Я мотивировала свое желание тем, что почти год нахожусь в провинции, вдали от центра организации и чувствую себя до некоторой степени отчужденной от общей работы; что мне необходимо побывать в Петербурге для отчета о сделанном мною за этот период времени и для того, чтобы посоветоваться о дальнейшем ведении дел.

Должно быть, в июле я выехала из Одессы в Петербург, не дождавшись преемника, которым был назначен Тригони.

Одновременно со мной по приглашению из Петербурга выехал Василий Меркулов. Неприятно вспомнить, что этот предатель, по-видимому, относился тогда ко мне довольно дружелюбно, потому что по приезде в столицу несколько раз назначал мне свидания через лиц, которые имели с ним деловые сношения. Я выходила к нему в сад, так как в то время была еще теплая погода.

Он был вспыльчив и вечно недоволен; постоянно бранил интеллигенцию и хвалил рабочих и трудовую жизнь. Мы охотно прощали ему некоторое озлобление, считая его вполне естественным в пролетарии, прожившем жизнь в нужде и ненавидящем все барское. Единственным недостатком его мы считали самолюбие, которое старались щадить. В последний раз я виделась с ним не позже августа 1880 года. С тех пор ни личных, ни деловых сношений с ним не имела и не встречалась до 10 февраля 1883 года, когда вместе с Дегаевым он предал меня в Харькове.

Глава 4

Арест Михайлова

Петербург встретил меня выговором за самовольный отъезд, вследствие которого я не могла лично ввести Тригони во все знакомства. Я понимала, что ему было бы легче ориентироваться в Одессе в моем присутствии, но оправдывалась беспокойством, которое мне внушало долгое отсутствие писем и каких-либо известий из Петербурга. Это, кажется, извинило меня в глазах организации. Когда я представила подробный отчет о положении дел в Одессе, то сообщила Тригони все нужные сведения и указания, дала рекомендательные письма, которые должны были сразу поставить его в известные отношения к окружающим, и после этого Тригони отправился на юг, а меня Комитет оставил в Петербурге.

Там в это время на Гороховой улице, под Каменным мостом, шли новые приготовления к покушению на жизнь Александра II. Подробности тогда мне не были известны. Подобно взрыву в Зимнем дворце это дело хранилось в строгой тайне и было в ведении нашей «распорядительной комиссии». Я знала одно, что подготовляется взрыв при проезде царя, и на этот раз из-под воды.

Так как я знала, что в известные часы царь проезжает к Царскосельскому вокзалу, то однажды пошла по этому пути и действительно встретила коляску с императором. Мне хотелось хоть раз в жизни увидеть человека, который имел такое роковое значение для нашей партии. Ни раньше, ни после этого я не видала его. Кажется, это был последний проезд его по этому пути, так как вслед за тем он отправился в Крым и не возвращался в Петербург до глубокой осени. Покушение не состоялось.

В октябре был арестован Александр Михайлов, этот неоценимый страж всей нашей организации, тип хозяина-устроителя, от бдительности которого не ускользала ни одна мелочь, касающаяся нашей безопасности.

Раздосадованный отказом одного юноши, он сам пошел в фотографию Александровского на Невском, в которой снимали арестуемых, и спросил карточки, заказанные там. Это были фотографии уже осужденных товарищей. В фотографии произошло замешательство; во время этой заминки один из служащих сделал жест по своей шее, указывая Михайлову на опасность, и Михайлов ушел. Но, несмотря на это и запрет Исполнительного комитета, на другой день он все же отправился в фотографию, и… когда спускался по лестнице, давно поджидавшие шпионы схватили его.

Для нас А. Михайлов был незаменимым товарищем. Он был, можно сказать, всевидящим оком организации и блюстителем дисциплины, столь необходимой в революционном деле; в его лице мы потерпели тяжелую и прямо невозместимую утрату: многих несчастий мы не испытали бы впоследствии, если бы он был среди нас. Вместе с фанатической преданностью революции он соединял энергию, настойчивость, замечательную деловитость, практичность и такую осторожность, что самые трусливые люди при ведении дел с ним считали себя в безопасности. Талантливый организатор, проницательный в распознавании людей, он был педантичен, последователен и неумолим в проведении организационных принципов. Требовательный к выполнению каждым своих обязанностей, ставивший деловые интересы выше всего, он хотел, чтобы деятель-революционер забыл все человеческие слабости, расстался со всеми личными наклонностями. «Если бы организация, — сказал он мне при одном разговоре на эту тему, — приказала мне мыть чашки, я принялся бы за эту работу с таким же рвением, как за самый интересный умственный труд». Сообразно этому он строго преследовал взгляды на некоторые обязанности как на малопроизводительные, низшие: по его мнению, все, что для организации было нужно, было достаточно высоко, чтоб с радостью взяться за дело. Такой законченный и цельный тип не мог не пользоваться громадным влиянием как на самое организацию, так и на лиц, стоящих вне ее, и его авторитет был так же велик между товарищами, как и среди посторонних. Узкие рамки русской жизни, не дали ему возможности развернуть свои силы в широком масштабе и сыграть крупную роль в истории, но в революционной Франции XVIII века он был бы Робеспьером.

Для нас как организации он имел еще значение одного из старейших (по участию) членов революционной партии, связывающих живой личной нитью настоящее с прошлым. Его связь с партией началась еще до 1876 года; с этого времени он становится членом общества «Земля и воля», переживает все перипетии революционного движения и проходит всю эволюцию его вплоть до конца 1880 года.

Таким образом, он являлся хранителем революционной традиции и был связан интимными узами со всеми выдающимися личностями, погибшими за эти четыре года. Его гибель была ударом, который мы вспоминали при всех несчастьях, поражавших нас впоследствии[105].

Глава 5

Военная организация. Суханов

Осень 1880 и начало 1881 года были временем усиленной пропаганды и организационной работы партии «Народная воля». К этому времени относится заведение обширной связи с провинцией, организация местных групп, подробная выработка плана действий по отдельным местностям; агенты Комитета занимались разъездами по определенным районам или были командированы для постоянного пребывания в главнейших пунктах империи. Все предыдущие события подготовили уже достаточную почву: «Черный передел» как организация, можно сказать, исчез, его предводители скрылись за границу; обширная группа Михаила Родионовича Попова в Киеве погибла от предательства Забрамского, пробравшегося в ее среду. Усиленное распространение органа «Народная воля», устная пропаганда программы Комитета, а главное — громкие эпизоды борьбы, говорившие сами за себя, привлекли общие симпатии к «Народной воле». Отовсюду к Комитету являлись делегаты для заведения сношений с ним, с предложением услуг для выполнения новых планов, с просьбами прислать агентов для организации местных сил. Таким благоприятным настроением Комитет, конечно, не замедлил воспользоваться; он пожинал плоды своих трудов и своих жертв. В ясно выраженном стремлении кружков и отдельных лиц к объединению, в домогательствах их примкнуть к партии и в постоянных заявлениях готовности принять участие в активной борьбе с правительством сказалось то громадное возбуждение умов, которое явилось следствием деятельности Исполнительного комитета «Народной воли». Смелость заразительна, как и панический страх; энергия и отвага организации увлекли за собою живые элементы, и самая смерть не была страшна.

В самом Петербурге пропаганда, агитация и организация велись в самых широких размерах; отсутствие полицейских придирок и жандармских облав за этот период диктатуры Лорис-Меликова очень благоприятствовало работе среди учащейся молодежи и рабочих. Это было время общего оживления и надежд. Все следы подавленности, явившейся после неудач первой половины 70-х годов и последовавшей за ними реакции, исчезли, как будто все десять лет (1870–1880 годы) не были хроническим кровопусканием всего, что протестовало в России. Требование цареубийства раздавалось громко, потому что политика графа Лорис-Меликова не обманула никого; она ничуть не изменяла сущности отношений правительства к обществу, народу и партии; граф изменил лишь грубые и резкие формы на более мягкие, но одной рукой отнимал то, что давал другой. Предприняв, например, столь прославленное возвращение административно-ссыльных, он сам в то же время широко пользовался этой мерой по отношению к Петербургу; по его инструкции 15 декабря 1880 года в Сибири была изменена к худшему участь карийцев; эта инструкция лишила их, между прочим, такого дорогого права, как право переписываться с родными. Непосредственно писать родным было запрещено, но завели комедию: тот, кто выходил в вольную команду при тюрьме, мог писать родственникам каторжан, извещать их о здоровье, нуждах заключенных и т. п., и эти письма официальным порядком, через канцелярию, отправлялись по назначению. Но каторжане, конечно, находили помимо того способы переписываться с родными тайно. Одно из подобных писем Т. И. Лебедевой я передала в Петербургский музей революции. Оно написано на белой коленкоровой подкладке женского лифчика и в этом лифчике вынесено «на волю».

Общественное мнение в революционном мире требовало продолжения террора и казни как самого царя, так и его лицемерно-либерального приближенного, и в то время как большинство агентов Комитета было занято пропагандой и организацией, его техники работали над усовершенствованием метательных снарядов, которые должны были играть вспомогательную роль при взрывах мин, до сих пор обнаруживавших недостаточную силу. К этому блестящему периоду деятельности Исполнительного комитета относится основание им военной организации партии «Народная воля».

Сознание, что в армии необходимо приобретать сторонников не в виде случайного привлечения отдельных лиц, поглощаемых революционной средой, но в видах систематического накопления в самом войске революционных элементов для вооруженной борьбы с самодержавием, — такое сознание совершенно отсутствовало в эпоху 70-х годов. Только «Народная воля» сделала работу среди военных очередной задачей революционной партии. Военные были и в «процессе 193-х», и в «деле 50-ти», но они являлись обыкновенными пропагандистами, покидали свою среду, «шли в народ» — к крестьянам и городским рабочим[106]. «Народная воля», выдвинувшая на первый план политическую борьбу, свержение самодержавного правительства и завоевание свобод вооруженной рукой, не могла не понимать, что без организованной силы армии нельзя рассчитывать на победу не обученных военному делу народных масс. Поэтому после разделения общества «Земля и воля», когда кончилась сначала организационная работа, необходимая для конституирования новой партии, а потом все приготовления к покушению на царя в Москве, Одессе и под Александровском, агенты Исполнительного комитета стали искать связей в военной среде с целью подготовить кадры будущей военной организации для активной поддержки народного восстания, когда оно произойдет организованно или стихийно. Какого рода будет эта организация и ее отношение к Исполнительному комитету, тогда еще не намечалось. Это было бы праздным делом, пока не имелось определенного материала для практического применения плана. Была важна самая постановка вопроса, что революционная партия, стремящаяся в первую очередь к насильственному ниспровержению самодержавия, должна искать опоры в войске, иметь в нем союзника, который в иных случаях пассивно, в других активно оказал бы поддержку ей в момент, когда это будет нужно. В общих чертах эта постановка была сделана в «Объяснительной записке» о подготовительной работе партии, составленной зимой 1879/80 года Комитетом. В этой записке среди других отделов был отдел, говоривший о деятельности в войске, хотя далеко не в тех очертаниях, какие определились осенью 1880 года.

В ту же зиму 1879/80 года было положено начало сношениям Комитета с морскими офицерами Кронштадта через посредство лейтенанта Суханова и с артиллеристами Петербурга главным образом через С. Дегаева. Раньше он служил в крепостной артиллерии в Кронштадте, некоторое время был в Артиллерийской академии, но был исключен за неблагонадежность.

Почва для этих сношений была подготовлена еще в предшествовавшие годы частью кружками самообразования, как это было в морском училище в 1871–1872 годах, когда в таком кружке участвовали Суханов, Серебряков, Луцкий и другие, которых потом в шутку называли «китоловами». Это название имело свое происхождение от объяснения, которое давали участники кружка своему начальству, открывшему благодаря доносу существование «тайного общества» в стенах училища. Члены кружка указывали, что они имели в виду развитие промыслов Северной России — мысль, которую дало сочинение Максимова об этих промыслах. По одной версии, это объяснение было придумано для начальства, которое само было радо придать делу невинный характер; по другому рассказу, слышанному мною, юноши действительно предполагали заняться ловлей китов для добывания материальных средств на дело революции.

Но и сама жизнь не могла не захватывать своим влиянием хотя бы части военного сословия: существовала легальная литература народолюбческого направления; прошла полоса движения молодежи в народ; происходили политические процессы 70-х годов; шли аресты по всем городам России, и еще до появления «Народной воли», начиная с выстрела Веры Засулич в 1878 году, целый ряд террористических актов волновал общественное мнение России (убийство Мезенцова, покушение на Дрентельна в Петербурге, убийство Гейкинга в Киеве, губернатора Кропоткина — в Харькове, покушение Соловьева на жизнь Александра II). Было бы неестественно, если бы в армии и во флоте за все это время все поголовно оставались глухи к тому, что происходило вне военной среды. И действительно, мы видим, что в 1878 году самостоятельно образовавшийся кружок из морских офицеров и гардемаринов (А. Буланов, Вырубов, Лавров и др.) ведет пропаганду среди нижних чинов в Кронштадте. Русско-турецкая война, освобождение Болгарии и введение конституции в этой стране тоже сделали свое дело. Война выявила во всей наготе безобразие русских порядков: бессовестное хищение и казнокрадство, отсутствие какого бы то ни было попечения о солдате, оборванном, голодающем, лишенном медицинской помощи, и т. д. Офицерство не могло не задумываться над причинами всех этих злоупотреблений и не искать средств для искоренения их. Болгарию освобождали от турецкого ига, вводили в ней конституцию, а Россию оставляли в политическом рабстве, при прежнем самодержавии. «Мы думали, говорил на суде (в 1884 году) участник осады Плевны Похитонов, — что, вместо того чтобы освобождать чужую страну, надо думать об освобождении России».

Высшие военные заведения, академии, как дающие лучшее образование, не могли в свою очередь не выделять некоторого количества офицеров, одушевленных общественными стремлениями, потребностью в свободе, и, действительно, они дали их в лице Рогачева, Похитонова, Буцевича и др.

Сношения членов Исполнительного комитета с Кронштадтом начались поздней осенью 1879 года и продолжались до весны 1880 года, когда моряки ушли в плавание. Первое знакомство с Сухановым произошло через его сестру Ольгу Евгеньевну, по мужу Зотову. Как ее, так и ее мужа Желябов знал по Крыму, а потом в Петербурге, где Ольга Евгеньевна была на курсах, он посещал ее, как и Перовская, тоже знакомая с Зотовым.

В воспоминаниях Э. А. Серебрякова[107] очень ярко описано впечатление, которое произвел Желябов на первой сходке, созванной на квартире Суханова в Кронштадте. Здесь в первый раз морские офицеры сошлись лицом к лицу с талантливым представителем революционной партии, о которой до тех пор знали лишь понаслышке. Определенность программы «Народной воли», красноречие и сила внутреннего убеждения оратора, импозантная наружность его очаровали слушателей, которые, по словам Серебрякова, на этот вечер превратились в горячих революционеров, хотя за час до этого, частью почти не думали о политике, а наутро, быть может, с ужасом вспоминали о том, что происходило накануне. Впечатление для многих было скоротечно. Это зависело от того, что приглашение на первую сходку было сделано без особого разбора, но для другой части присутствовавших, как и для самого Серебрякова, оно осталось неизгладимым.

Последующие собрания, в которых кроме Желябова участвовал Колодкевич, были не так многолюдны, но они углубляли влияние революционных идей «Народной воли» и теснее сплачивали тех, кто должен был войти в состав военной организации.

Суханов с самого начала в общем сочувствовал программе Исполнительного комитета, как ее развивал Желябов на собраниях, но был в то время еще не готов к тому, чтобы вступить в партию: он долго был противником политического террора, да и план военной организации не был тогда еще выработан Комитетом. Это было сделано только через год, осенью 1880 года, когда мы ближе сошлись с Сухановым и его товарищами и убедились, что вопрос о военной организации может перейти на практическую почву.

В сентябре 1880 года познакомилась и я с Ольгой Евгеньевной, милой и доброй женщиной, обожавшей брата до полного подчинения его авторитету; Николая Евгеньевича еще не было в Петербурге; он не вернулся из плавания, но сестра не переставая говорила о брате, очевидно, желая заочно сделать нас друзьями. И в самом деле, от Желябова, Перовской и Зотовой я наслушалась таких похвал ему, что с нетерпением ждала его возвращения. А когда он вернулся и я провела с ним первый вечер, то была очарована: такое естественное благородство и прямота были во всех его суждениях и взглядах. Такое же впечатление, единственное в своем роде, вынесла от знакомства с Сухановым и Марья Николаевна Ошанина, встретившаяся с ним впервые в феврале 1881 года, когда из Москвы Комитет вызвал ее на совещание. В самом деле, Суханов был человек, которого невозможно было не любить. Он принадлежал к числу тех, которых, чем больше узнаешь, тем больше любишь. Глубоко честный и бескорыстный, совершенно лишенный честолюбия, он был правдив и прямодушен до такой степени, что приходилось удивляться, как такая личность, чистая, как прозрачный хрусталь, могла сложиться среди окружающей лжи, обмана и лицемерия. Чувствительный и нежный в личных и семейных отношениях, он вносил энергию и страстность в дело общественное. Не растратив душевных сил в погоне за карьерой и личным счастьем, он в 30 лет отдался политической деятельности со всем пылом и увлечением юноши.

После первой памятной встречи мы стали видаться часто, и темой разговоров, разумеется, были общественные и революционные вопросы, те партийные интересы, которыми мы, народовольцы, только и жили. Хотелось эти вопросы и интересы сделать для Суханова такими же близкими и жгучими, какими они были для нас. Иметь такого товарища, стоять в общем деле рука в руку с ним казалось счастьем, его стоило завоевать. Желябов, Перовская и я стремились к этому и проводили много часов в убогой квартире Ольги Евгеньевны, куда Суханов приходил со своим товарищем и другом бароном Штромбергом. Штромберг был уже завоеван и определил свое отношение к партии раньше, чем Суханов. Желябов, знавший их по прошлогодним беседам в Кронштадте, с самого начала сказал мне: «Штромберг — человек готовый, внимание обрати на Суханова». Действительно, Суханов того времени был еще далеко не тем, каким наши другие товарищи увидали его в феврале и марте 1881 года. Но было уже видно, что недостает только искры, чтобы он вспыхнул, и в начале 1881 года можно было уже сказать, что Суханов умрет на эшафоте, что он создаст себе эшафот даже среди условий, когда правительство предпочло бы отсутствие громогласных казней. А когда погиб горячо любимый им Желябов, железная рука которого могла бы сдерживать его в должных пределах, возбужденное состояние его в ту тревожную для Комитета весну перешло все границы: после 1 марта он стал действовать с лихорадочной поспешностью и величайшей неосторожностью. Он работал за десятерых, желая извлечь из энтузиазма молодежи и настроения общества наибольшую пользу для партии. Напрасно старались мы сдерживать его порывы — наши усилия были тщетны. Сколько раз я говорила ему, что его жара не хватит на долгое время и что наша деятельность измеряется не месяцами, а годами. «Нет, нет, — возражал он, — год-два поработать изо всех сил, а потом — конец!» При экзальтации, которую он выказывал, мудрено было проработать и столько.

К нелегальной жизни при одной мысли о ней он чувствовал отвращение и никогда не был бы в состоянии переносить ее замкнутость, постоянную ложь и настороженность: ему нужна была ширь, нужен открытый простор. Когда подготовлялся подкоп на Садовой и Суханову наравне с другими товарищами приходилось работать в нем, копаясь в темноте подземелья, он откровенно признавался мне, что это противно его привычке действовать открыто и прямо. «Вдруг найдут меня под землей роющимся, как крот!» — говорил он и содрогался.

Кроме того, он не был обстрелян подобно нам; его нервы не притупились от несчастий и потерь; гибель товарищей, которых он любил и бесконечно уважал, причиняла ему боль, нестерпимую и совершенно для него новую. При условиях нашей революционной жизни он не мог долго прожить — сильно натянутая струна должна была лопнуть. Известно, что он мог избежать своей участи: его предупреждали об опасности; он сам, наконец, вовремя видел ее, но все же не хотел скрыться, как ему советовали, как его уговаривали, и хладнокровно ждал ареста, который означал гибель, потому что помимо подавляющих улик дальнейший образ действий его был определен, обдуман и решен. Так погиб этот человек, душевные качества которого так были высоки, что можно сказать: счастлива та партия, к которой пристают Сухановы!

На первых порах знакомства наши беседы были чисто теоретические. Главным препятствием, по которому Суханов не примкнул сразу к партии, был, как уже сказано, политический террор; но, когда нам удалось убедить его в необходимости боевых актов против насилия и произвола, которые со всех сторон опутывают Россию, он признал всю программу «Народной воли», ее тактику, и разговор пошел о роли, которую военные могут сыграть в революции, о том, что кроме гражданской необходима и чисто военная организация.

К этому времени в Исполнительном комитете были выработаны и на заседаниях утверждены принципы, на которых военная организация должна была строиться. Приготовленная программа и устав организации могли после этого стать предметом обсуждения с Сухановым, Штромбергом и другими представителями офицерства.

В главных чертах основы организации были следующие: военная организация должна строиться сверху по тому же типу, по какому строилась партия «Народная воля», т. е. централистически, и в организационном отношении стоять совершенно обособленно от нее. Во главе организации должен был стоять центральный комитет из офицеров, подобранных Исполнительным комитетом «Народной воли». Этому центру подчинялись местные провинциальные военные группы, организованные военным центром или партией, а сам военный центр подчинялся Исполнительному комитету.

Цель военной организации — восстание с оружием в руках в момент, определяемый Исполнительным комитетом, который распоряжается всеми силами, накопленными в подготовительный период не только в войске, но и среди рабочих, администрации, интеллигенции и в крестьянстве. Таким образом, роль военной организации не самодовлеющая, а зависимая от общепартийного центра, обладающего всей полнотой сведений об общем положении дел и настроений общественных слоев и классов.

Не часть партии, какой является военная организация, но лишь орган, стоящий во главе всей партии, — Исполнительный комитет — решает момент активного выступления против существующего порядка. Дело военных поддержать начавшееся движение и бросить в нужную минуту свою дисциплинированную мощь на чашку весов в пользу народа или начать движение, но не по своему произволению, а по распоряжению Исполнительного комитета, этого общепартийного центра.

Каждый военный, вступающий в члены организации, должен был дать то или другое обязательство, смотря по степени революционности той группы, в которую он входит; причем самым серьезным являлось обязательство по первому требованию, переданному от Исполнительного комитета через военный центр, выйти на улицу с оружием в руках и призвать к тому же подчиненные части. Однако революционная пропаганда в этих частях не лежала на обязанности офицеров, которые до времени активного действия не должны были компрометировать себя. Для этого по требованию офицеров партия направляла рабочих, офицеры же только намечали при этом солдат, наиболее подходящих для революционного воздействия.

Время от времени члены офицерских групп должны были брать отпуск со специальной целью объезда тех местностей, в которых имелись связи среди военных. Пользуясь указаниями партии и рекомендациями членов военной организации, они должны были завязывать знакомства, организовывать лиц, подходящих для этого, и устанавливать сношения вновь привлеченных офицеров с военным центром.

Местные партийные группы «Народной воли» всемерно обязывались способствовать созданию местных военных кружков, но раз подобный кружок организовался, он обособлялся от общепартийной группы и, не втягиваясь в местную общепартийную работу, должен был действовать уже в контакте и согласованности со своим военным центром, не входя в сношения даже с военными группами других местностей.

В целом партия состояла бы, таким образом, из двух параллельных организаций: гражданской и военной, которые были связаны между собой только центрами. Такая раздельность являлась предосторожностью, наиболее гарантирующей безопасность военных; иначе они подвергались бы всем разрушительным случайностям, от которых страдали местные общепартийные группы; но восстановить последние было гораздо легче, чем скомпрометированный военный кружок заменить новым.

Для связи между обоими центрами Исполнительный комитет выбирал из своей среды двух представителей, которые входили в состав военного центрального комитета. Позднее мы нашли нужным, чтобы и из военного центра по нашему выбору кто-нибудь входил в наш Комитет. С начала января 1881 года таким лицом являлся Суханов, самая яркая личность среди военных, известных нам в то время.

В конце октября или начале ноября 1880 года Суханов, живший раньше в Кронштадте, перебрался в Петербург, чтобы слушать лекции в университете и быть ассистентом профессора физики Фандерфлита. Он нанял меблированную квартиру на Николаевской улице, куда переселилась и Ольга Евгеньевна с маленьким сыном Андрюшей, и с тех пор местом встреч и собраний, на которых обсуждались вопросы военной организации, стала эта квартира. В предварительных собраниях участвовали со стороны Исполнительного комитета Желябов, Колодкевич, Баранников и я; а со стороны военных — Суханов, Штромберг и артиллерист Н. Рогачев, брат Дм. Рогачева, осужденного на каторгу по «процессу 193-х». Эти трое были намечены нами для будущего военного центра. Когда же все главные пункты программы и устав были вырешены, те же вопросы рассматривались в более расширенном составе при участии артиллериста Похитонова и лейтенанта Буцевича, которые потом попали в Шлиссельбург и оба погибли там. К Суханову приходили и другие его товарищи — Э. А. Серебряков, Завалишин и другие, мнение которых по тому или другому пункту надо было узнать, чтобы подготовить почву для окончательного решения и объединения всех в одну организацию. Это объединение не представляло трудностей, потому что кронштадтские товарищи Суханова были спаяны между собой не простым знакомством, а тесным товариществом, как и артиллеристы, товарищи и друзья Рогачева, Похитонова и Дегаева; и как Суханов организовал морскую группу, так названные три лица основали группу артиллеристов. Среди военных первое место по праву принадлежало Суханову.

Энергичный, стремительный энтузиаст, он, бесспорно, играл самую главную роль пропагандиста и агитатора, а вместе с тем и организатора военных: никто не мог устоять против обаяния его личности, авторитетной по своему нравственному облику, властной по привычке повелевать и вместе с тем нежной и отзывчивой по натуре. А рядом с ним стояли: блестящий по уму и образованию Буцевич; солидный, образованный и привлекательный, красивый силач Рогачев; рассудительный и мягкий в обращении Похитонов и душевно чистый Штромберг отборная компания, импонировавшая и личными достоинствами, и образованием, и своей внешностью. Благодаря такому составу военная организация могла рассчитывать на успех. В ее центр, который должен был состоять из пяти человек, вошли упомянутые выше намеченные нами Суханов, Штромберг и Рогачев, а со стороны Исполнительного комитета были назначены Желябов и Колодкевич[108].

Когда устав был утвержден и центр образован, Суханов организовал из своих сослуживцев в Кронштадте группу морских офицеров, подготовленных к этому рядом собраний, которые он созывал там в течение осени. Некоторых из них я встречала у Суханова в Петербурге; с другими познакомилась в Кронштадте, куда в апреле 1881 года Суханов увез меня после ареста Исаева и оставления мной общественной квартиры в Петербурге, у Вознесенского моста. Он поместил меня у своих друзей, Штромберга и Завалишина, имевших небольшую самостоятельную квартиру.

Штромберг не был человеком выдающимся по уму, но, горячо преданный революционному делу, отличался большой выдержкой и стойкостью. Неэкспансивный, неречистый, небольшого роста и хрупкого телосложения, он имел длинную золотистую бороду и бело-розовый цвет лица, выдававший его нерусское происхождение, и составлял полную противоположность Завалишину, рослому, здоровому брюнету горячего, живого темперамента. Один был нескор и методичен; другой — порывист, энергичен и сильно увлекался политическим террором, о котором говорил с жаром, блестя темными глазами.

Я провела с ними дней семь и перевидала за это время кроме Э. А. Серебрякова других моряков — их приятелей и членов группы (Юнга, Гласко, Прокофьева, Разумова). Все они производили приятное впечатление главным образом благодаря тем свободным товарищеским отношениям, которые связывали их между собой. Это было то содружество, та хорошая простота, которую можно встретить только в кружках студенческой молодежи и в тесных революционных организациях.

В состав группы моряков входило человек тридцать. Конечно, не все были равноценны по качествам. Были привлечены не только люди, в своем революционном миросозерцании вполне установившиеся, но и такие, которых обыкновенно зачисляют в разряд «сочувствующих». В военной среде мерка пригодности того или другого лица в члены организации была иная, чем у нас. Сообразно роду нашей деятельности, прежде всего пропагандистской, мы были гораздо требовательнее по отношению к теоретической подготовке кандидатов в члены, а для приема был нужен известный стаж, некоторая опытность. У офицеров не требовалось ничего подобного, все они были новичками и смотрели на дело упрощенно — простое товарищество легко превращалось у них в организацию заговорщиков. Многих в эти ряды влекла не твердая решимость идти до конца с полным сознанием тяжелой ответственности, которую придется нести за свои действия, а дружеские чувства, товарищеская солидарность и молодая удаль.

Отсутствие конспиративности, недостаточная оценка опасности положения бросались в глаза как в самом Суханове, так еще резче в его товарищах. Суханову это стоило жизни: я уже говорила, что он сознательно шел на гибель, не желая перейти на нелегальное положение, хотя его предупреждали о неизбежности ареста. Молва, что запалы для мины и бомб 1 марта похищены в Кронштадте, в морском ведомстве, шла в дружеских разговорах самым непринужденным образом, и можно удивляться, как наряду с Сухановым не погибла вся его группа. Если дело ограничилось арестом и переводом в Каспийский флот Гласко и административной ссылкой Штромберга в Сибирь, то это случилось исключительно благодаря тесной сплоченности и чувству солидарности, которые господствовали среди моряков, даже не сочувствовавших революционному движению, но всячески прикрывавших товарищей.

Одновременно с группой морских офицеров в Кронштадте был организован и в Петербурге народовольческий кружок артиллеристов, в который кроме уже упоминавшихся Рогачева, Похитонова и Дегаева входили Папин (брат Папина, осужденного по делу Долгушина), Николаев и еще три-четыре человека.

Военная организация, так сложившаяся, казалось, имела все шансы расти и процветать. Сочувствие, которое встретила программа «Народной воли» среди офицеров в Кронштадте и Петербурге, прекрасный состав центра из лиц, способных и руководить, и увлекать, — все внушало большие надежды. Опрос членов дал до 200 (а позднее гораздо большее число) указаний на разных лиц военного сословия, рассеянных по городам и более или менее сочувствующих идеям политической свободы. Их надо было посетить при объездах членами организации, чтобы определить степень их революционности и в случае пригодности организовать, а затем связать с центром.

На первых же порах Рогачеву было поручено исполнить эту задачу в Финляндии, и его поездка была успешна. Затем должны были начаться обследования других местностей. Для этого к лету 1881 года Суханов должен был взять отпуск и отправиться в большой объезд по разным городам юга. Его горячий порыв, сильная, сжатая речь, требующая не слов, а дела, очаровательная прямота и покоряющая внешность сулили богатые результаты в особенности ввиду того повышенного настроения, которое охватило общественные круги после акта 1 марта.

Глава 6

Сношения с заграницей

Влияние на русское революционное движение постановки социального вопроса на Западе в 1876 году исчезло совершенно; с этой поры оно сделалось самостоятельным, приняло вполне своеобразную форму и направление. Вместе с тем прекратилось значение и русской эмиграции для революционной России; литература, служившая проводником влияния эмигрантов и находившаяся дотоле всецело в их руках, перенеслась на русскую почву, чтобы служить живым откликом новых течений и отвечать запросам текущей жизни. К этому году правильные сношения революционных организаций с русскими выходцами прерываются — они становятся отрезанным ломтем для партии действия.

Дело стояло так до событий 19 ноября 1879 года и 5 февраля 1880 года, когда два взрыва Исполнительного комитета потрясли всю Европу и пробудили во всех слоях западноевропейского общества громадный интерес и внимание к деятельности революционной партии в России.

Несколько времени спустя императорское правительство возбудило дело о выдаче Францией агента Исполнительного комитета Гартмана, являвшегося под именем Сухорукова хозяином дома, из которого был совершен взрыв царского поезда 19 ноября. Сколько ни хлопотало русское посольство, в отказе республиканской Франции оно получило звонкую всеевропейскую пощечину.

Вопрос о выдаче или невыдаче автора московского взрыва в высшей степени волновал русское и заграничное общество; тем большее значение имел отказ Французской республики — он был поражением правительства и победой революционной партии.

На этом факте «Народная воля» увидела значение, которое может иметь для партии общественное мнение Европы. Она решила организовать за границей пропаганду своих истинных целей и стремлений и завоевать симпатии европейского общества, ознакомляя его с внутренней политикой нашего правительства. Таким путем, потрясая трон взрывами внутри государства, мы могли дискредитировать его извне и способствовать давлению, быть может, дипломатическому вмешательству некоторых просвещенных стран во внутренние дела нашего темного царства. Для такой цели можно было использовать те революционные силы, которые были потеряны для революционной работы внутри России, т. е. эмигрантов.

Из них Гартману и Лаврову Комитетом было предложено в качестве уполномоченных партии предпринять за границей агитацию в духе программы «Народной воли». Средствами для этого могли быть лекции, собрания, но главным образом брошюры, листки и журнальные статьи, которые изображали бы экономическое и политическое положение дел в России. Гартман должен был с этой целью объехать главные города Америки; все выдающиеся в социалистическом мире Западной Европы лица обещали ему свое содействие в той или иной форме; к некоторым из них, как к Карлу Марксу и Рошфору, Комитет обращался письменно с предложением оказать его агенту Гартману помощь в деле организации пропаганды против русского деспотизма. В ответ на это вместе с изъявлением согласия автор «Капитала» прислал Комитету свой портрет с соответствующей надписью. По словам Гартмана, Маркс с гордостью показывал письмо Комитета своим друзьям и знакомым. Но, по единодушным отзывам всех наших заграничных друзей, не один Карл Маркс выказывал уважение к русскому революционному движению — внимание к нему было всеобщим; журналистика с жадностью хватала сведения о России, а события русской революционной хроники были самыми пикантными новостями. Чтобы прекратить массу ложных слухов и всевозможных уток, которые преподносились европейской публике ежедневной прессой, было необходимо правильное доставление заграничным агентам корреспонденции из России о всем происходящем в русском революционном мире. Комитет избрал меня осенью 1880 года секретарем для заграничных сношений. Я вела его деловую переписку с Гартманом, посылала ему корреспонденции, биографии казненных, снабжала выходящими революционными изданиями, доставляла карточки арестованных и осужденных, посылала русские журналы, газеты и вообще удовлетворяла по возможности все требования его.

После 1 марта я послала ему свою последнюю корреспонденцию об этом событии, письмо Комитета к Александру III и рисунок, изображающий внутренность магазина Кобозева, исполненный самим Кобозевым.

Глава 7

Магазин сыров

Еще в бытность Александра Михайлова на свободе Комитет составил проект снять магазин или лавку на одной из улиц Петербурга, по которым наиболее часто совершался проезд императора: из лавки предполагалось провести мину для взрыва. С этой целью некоторые из агентов должны были присматриваться ко всем сдаваемым помещениям, пригодным для осуществления плана, а так как царь обязательно должен был ездить в Михайловский манеж, то магазин искали по улицам, ведущим к нему: таких магазинов при Михайлове было найдено два, и на одном из них остановился выбор Комитета. Это был магазин в доме Менгдена на Малой Садовой, в нем решено было открыть торговлю сырами.

Когда Комитет стал подбирать состав, необходимый для обстановки, то для роли хозяина я предложила моего друга и товарища Юрия Николаевича Богдановича.

После выезда из Саратова в 1879 году и до осени 1880 года Богданович находился в отлучке, и у меня прервалась с ним даже переписка; но, приехав в Петербург и свидевшись со старинным приятелем Писаревым, я решила употребить все усилия, чтобы найти его и вызвать к себе. Так как он не отвечал на письма, посланные по его адресу, то я воспользовалась адресом знакомых, к которым я дала ему рекомендации при отъезде, в надежде, что они знают, где он находится и что с ним происходит. Я послала ему горячее письмо, в котором упрекала за то, что он вполне оторвался от старых друзей, и призывала настоятельно в Петербург для свидания. Оказалось, что он был болен, и хотя еще не вполне поправился, но не замедлил явиться на призыв. Однако он был в таком состоянии, что прежде всего я и Писарев заставили его лечиться. Затем ему пришлось осмотреться, познакомиться с людьми и со всеми переменами в программе и в партии, которые после Воронежского съезда произошли в его отсутствие; после этого он примкнул к практическим занятиям по организации, которые вели некоторые агенты Комитета, а потом принял сам агентуру Комитета. В это-то время я, как близко знающая его, и предложила Комитету, указывая на его практичность и чрезвычайную находчивость, сделать его хозяином лавки, что и было приведено в исполнение.

Точное местонахождение магазина и фамилия, под которой значился хозяин его, не были мне известны до того момента, когда, должно быть, в феврале истек срок паспорта, по которому Богданович был прописан, и он попросил меня написать текст нового на имя Кобозева. Этот паспорт, мной написанный, кажется, так и остался в руках дворников, после того как был прописан в доме Менгдена.

К новому году Богданович и под видом его жены Якимова устроились и из магазина стали рыть подкоп под улицу.

Глава 8

Нечаев

В январе 1881 года Исаев и я должны были по постановлению Комитета устроить общественную квартиру, которая служила бы местом собраний исключительно для членов Комитета. Никто из агентов низших степеней не должен был знать адреса этой квартиры и не вводился в нее, за исключением кануна 1 марта, когда по решению Комитета для работы над бомбами в нее был приглашен Кибальчич.

Мы поселились на Вознесенском проспекте, д. 25/76, у Вознесенского моста, в трех очень холодных, неуютных комнатах, имевших то преимущество, что дом был с проходным двором на две улицы и в нем помещались бани, которые могли маскировать частые хождения к нам.

Мы прописались под именем Кохановских и прожили на этой квартире: Исаев — до 1-го, я — до 3 апреля, когда ее пришлось бросить из-за ареста Исаева, взятого на улице.

В один из вечеров января, в трескучий мороз, часов в 10, Исаев пришел домой, весь покрытый инеем. Сбросив пальто и шапку, он подошел к столу, у которого сидели я и человека два из Комитета, и, положив перед нами маленький свиток бумажек, сказал спокойно, как будто в этом не было ничего чрезвычайного:

— От Нечаева, из равелина. От Нечаева! Из равелина!

Мне было 19 лет, и я рвалась из глухого угла Казанской губернии за границу, в университет, когда впервые услыхала это имя: в Петербурге шел процесс «нечаевцев», и я читала отчет о нем в газетах.

Надо сказать, что из всего процесса только убийство Иванова, описанное во всей трагической обстановке его, произвело на меня впечатление, оставшееся на всю жизнь: все остальное прошло как-то мимо, осталось непонятным.

Хорошо запомнились также слова дяди П. X. Куприянова, сказанные по поводу этого дела:

— Каждый народ достоин своего правительства.

Я приняла это за аксиому, как принимала многое другое в то время. Дядя не сделал никаких ограничений; не было их тогда и у меня.

И во второй раз услышала я имя Нечаева в 1872 году. Я была уже в Швейцарии и училась в Цюрихе, когда в августе этого года в нашей студенческой среде из уст в уста прошла молва: член Интернационала поляк Стемпковский предал Нечаева, он арестован, и русское правительство требует выдачи его как уголовного преступника. Для нас, громадное большинство которых приехало и поступило в университет всего несколько месяцев тому назад, пребывание Нечаева не только в Цюрихе, но и вообще в Швейцарии было тайной и его арест полной неожиданностью. Мы не знали, что агенты русской полиции уже давно разыскивали его в Швейцарии и со швейцарскими властями велись переговоры о выдаче, если эти агенты найдут Нечаева. Не знали мы и того, что однажды, когда Нечаев жил в Женеве, вместо него на улице был арестован некто Серебренников, живший, как и Нечаев, у Огарева. Серебренников был освобожден лишь после того, как сторож Андреевского училища, в котором преподавал Нечаев, и сторож университета, знавшие Нечаева в лицо, были вызваны из России и удостоверили, что предъявленная им личность не есть Нечаев. После этого случая некоторое время Нечаев, по словам М. П. Сажина, скрывался в горах, куда с большими предосторожностями его препроводили швейцарские агенты Мадзини, но потом он поселился в Цюрихе. Напрасно уговаривали его не жить в этом городе — он считал, что эмигранты просто хотят удалить его из сферы их собственной деятельности. В Цюрихе Нечаев добывал средства к жизни тем, что писал вывески, и как искусный маляр имел, по словам М. П. Сажина, имевшего с ним сношения, хороший заработок. С русской учащейся молодежью Нечаев не имел соприкосновений, но сносился с небольшим числом поляков и с русскими эмигрантами, пока Стемпковский не отдал его в руки полиции.

Общественное мнение Швейцарии было настроено неблагоприятно для Нечаева, потому что факт убийства Иванова был широко известен; агитация, поднятая кружком цюрихских эмигрантов (Эльсниц, Ралли, Сажин) в пользу Нечаева, успеха не имела; брошюра на немецком языке, изданная ими и разъяснявшая политический характер деятельности Нечаева, не нашла широкого распространения; устроенные митинги были малолюдны, а когда представители эмигрантов обратились к самым сильным рабочим союзам Швейцарии Грютлиферейну и Бильдунгсферейну 74 и искали у них защиты права убежища, гарантированного законами республики для политических изгнанников, союзы ответили, что уголовных убийц они не защищают.

Помимо этого, самый факт ареста уже предрешал решение федеральных властей, и судьба Нечаева свершилась.

Кучка учащейся молодежи, главным образом сербов, замышляла отбить Нечаева, когда его повезут на вокзал. Предполагалось, что для этого соберется человек тридцать, но вместо тридцати явились лишь немногие: о серьезной схватке со стражей, сопровождавшей Нечаева, нечего было и думать.

Ралли (Арборэ) в статье о Нечаеве[109] рассказывает, что попытка все же была сделана, но публика помогла полиции снова поймать Нечаева, причем арестовала двух, пытавшихся спасти его.

Человека два сели в поезд, чтобы посмотреть, не представится ли удобный случай на пути, но на станциях со стороны властей были приняты меры предосторожности, и никакой попытки освобождения на пути не было сделано.

В России, как известно, суд приговорил Нечаева к 20-летней каторге. Формально договор с Швейцарией был соблюден; Нечаева судили как уголовного. Но затем вместо отправки в Сибирь он исчез бесследно: никто не знал, что было с ним дальше, ни где он, ни того, жив ли он или мертв.

Так прошли годы, пока теперь, в этот январский вечер 1881 года, его образ не встал перед нами, и из Алексеевского равелина он обратился к Исполнительному комитету со своим словом.

Как попало к нам это неожиданное слово?

Когда Нечаева после суда привели в равелин, в нем был один узник, загадочная фигура Шевич, психически неизлечимо больной Шевич, о котором 40 лет спустя на основании архивных документов, открытых после революции 1917 года, было опубликовано прекрасное исследование Щеголева. По этому исследованию фамилия этого узника Бейдеман.

В 1879 году в равелин привели Мирского, осужденного по делу о покушении на шефа жандармов Дрентельна. Мирский не внушил, однако, доверия Нечаеву, он не захотел войти через него в сношения с «волей» и выказал в этом большую проницательность[110]. Но когда после «процесса 16-ти народовольцев» (в октябре 1880 года) в равелин попал Степан Ширяев, член Исполнительного комитета и автор взрыва царского поезда под Москвой, Нечаев нашел в нем человека такой серьезной организации и деятельности, что решил обратиться к «Народной воле» и с преданным ему солдатом равелина послал Исполнительному комитету письмо по адресу студента Медико-хирургической академии Дубровина, земляка Ширяева и хорошего знакомого Исаева.

Письмо носило строго деловой характер; в нем не было никаких излияний, ни малейшей сентиментальности, ни слова о том, что было в прошлом и что переживалось Нечаевым в настоящем. Просто и прямо Нечаев ставил вопрос о своем освобождении. С тех пор как в 1869 году он скрылся за границу, революционное движение совершенно изменило свой лик: оно расширилось неизмеримо, сделалось непрерывным и прошло несколько фаз — утопическое настроение хождения в народ, более реалистическую фазу «Земли и воли» и последовавший затем поворот к политике, к борьбе с правительством, борьбе не словом, а действием. А он? Он писал, как революционер, только что выбывший из строя, пишет к товарищам, еще оставшимся на свободе.

Удивительное впечатление производило это письмо: исчезало все, темным пятном лежавшее на личности Нечаева: пролитая кровь невинного, денежные вымогательства, добывание компрометирующих документов с целью шантажа — все, что развертывалось под девизом «цель оправдывает средства», вся та ложь, которая окутывала революционный образ Нечаева. Оставался разум, не померкший в долголетнем одиночестве застенка; оставалась воля, не согнутая всей тяжестью обрушившейся кары; энергия, не разбитая всеми неудачами жизни. Когда на собрании Комитета было прочтено обращение Нечаева, с необыкновенным душевным подъемом все мы сказали: «Надо освободить!»

Шаг за шагом Нечаев развертывал в последующих письмах свою работу за истекшие годы. Да! Связанный по рукам и ногам, в тайнике равелина он работал. День за днем он старался подчинить своему влиянию враждебную среду, которая его окружала. Он изучал характер каждого жандарма, каждого присяжного солдата, приставленного к нему. Он неустанно наблюдал, все замечал и складывал в памяти, чтобы на основании собранного материала индивидуализировать способ воздействия на ту или другую душу. День за днем он расшатывал дисциплину среди нижних чинов, которые стерегли его; подрывая в их глазах престиж власти, стоявшей над ними, он агитировал, пропагандировал, развивал ум, действовал на чувства. Вызывая на откровенность и вырывая признания, он забирал людей в свои руки; пользуясь необычайностью обстановки и условий своего заточения и придавая загадочный характер своей личности и своему положению в прошлом, он импонировал своей страже, поднимал себя в ее мнении и манил чем-то в будущем.

Так, ведя медленно, но постоянно кропотливую работу, этот необыкновенный узник подчинил себе, по его словам, 40 человек, попадавших в сферу его пропаганды. От этих лиц постепенно и осторожно он узнавал подробности об обстановке равелина и Петропавловской крепости, о том, что делается в них, об учреждениях, служащих и их взаимных отношениях, обо всех местных порядках и в особенности о топографии крепости и островка, на котором был расположен равелин[111]. В конце концов он накопил множество неоцененных данных, психологических и физических, на основании которых можно было создать план и осуществить освобождение, которое он, оторванный от всего мира, подготовлял годами в своей тиши.

Верный своим старым традициям, Нечаев предполагал, что освобождение его должно происходить в обстановке сложной мистификации. Чтобы импонировать воинским чинам стражи, освобождающие должны были явиться в военной форме, увешанные орденами; они должны были объявить, что совершен государственный переворот: император Александр II свергнут и на престол возведен его сын-наследник; и именем нового императора они должны были объявить, что узник равелина свободен. Все эти декорации для нас, конечно, не были обязательны и только характерны для Нечаева.

Когда на заседании Комитета был поставлен вопрос об освобождении Нечаева, то без всяких споров было постановлено ставить это дело силами военной организации, тогда уже вполне сложившейся. Руководителем предприятия, главой отряда предполагался Суханов как решительный и находчивый человек, привыкший повелевать. Рассматривая условия места действия, Комитет, однако же, нашел, что экспедицию на остров равелина удобнее снарядить по воде на лодках, а не зимой по льду — это значило отложить ее до весны. Но не только это соображение, и другие обстоятельства заставляли остановиться на этом. На руках у Комитета было дело с Александром II. Предыдущие покушения организовывались одно за другим, и теперь новая попытка, по счету седьмая, была в полном ходу: в магазине на Малой Садовой шла торговля сырами, и каждую ночь несколько членов Комитета и его агентов работали в подкопе, действуя заступом и буравом и наполняя землею бочки, предназначенные для сыров. Приостановить эту опасную работу значило бы рисковать успехом всего дела. Чем скорее закончились бы приготовления, тем увереннее можно было смотреть вперед: обстановка магазина с недостаточным запасом сыров, неопытность импровизированных торговцев, изменение маршрута при поездках Александра II по воскресеньям в Михайловский манеж — все это могло сделать бесполезным весь труд. Необходимо было спешить, не оглядываясь по сторонам, не отвлекая внимания ни на что другое. Все вместе заставило Комитет откровенно и прямо сообщить Нечаеву, что предпринятые приготовления к покушению на царя требуют всех наших сил и ставить два дела одновременно мы не в состоянии. Поэтому дело его освобождения может быть организовано лишь после того, как кончится начатое против царя.

В литературе я встречала указание, будто Комитет предоставил Нечаеву самому решить, которое из двух дел поставить на первую очередь, и будто Нечаев высказался за покушение. Комитет не мог задавать подобного вопроса; он не мог приостановить приготовления на Малой Садовой и обречь их почти на неминуемое крушение. Он просто оповестил Нечаева о положении дел, и тот ответил, что, конечно, будет ждать.

Чистейший вымысел также рассказ Тихомирова, будто Желябов посетил остров равелина, был под окном Нечаева и говорил с ним. Этого не было, не могло быть. Желябову была предназначена ответственная роль в предполагавшемся покушении. Мина на Малой Садовой могла взорваться немного раньше или немного позже проезда экипажа государя. В таком случае на обоих концах улицы четыре метальщика должны были пустить в ход свои разрывные снаряды. Но если бы и снаряды дали промах, Желябов, вооруженный кинжалом, должен был кончить дело, а кончить его на этот раз мы решили во что бы то ни стало. Возможно ли, чтобы при таком плане Комитет позволил Желябову отправиться к равелину, не говоря уже о том, что провести его туда было вообще невозможно? И разве сам Желябов пошел бы на такой бесцельный и безумный риск не только собой и своей ролью на Садовой, но и освобождением Нечаева? Никогда![112]

Сношения с Нечаевым, начатые через посредство Дубровина, продолжались затем Исаевым, которого Дубровин свел с солдатом, носившим записки. Обыкновенно они встречались в условном месте на улице, и солдат передавал Исаеву небольшой свиток бумаги в вершок шириной, исписанный особенными иероглифами нечаевского изобретения.

Так продолжалось до 1 апреля, когда Исаев был выслежен и арестован на улице одновременно с Подбельским, тем студентом, который в феврале на акте в университете нанес оскорбление действием министру народного просвещения Сабурову. Вследствие этого ареста связь с равелином на время порвалась.

У Перовской, арестованной раньше Исаева (10 марта), в записной книжке были зашифрованы, как она нам сообщила через своего защитника Кедрина, два-три адреса швеек, которых посещали жандармы равелина, — их дал Нечаев. Однако эти адреса, по-видимому, не дали следователям по делу Перовской руководящей нити для раскрытия наших сношений с Нечаевым, потому что позднее эти сношения возобновились через того же Дубровина и велись Савелием Златопольским. Но описание этих сношений, окончательное прекращение их страшно сказать! — по предательству Мирского, как мне передавали лица, заглянувшие после революции 1917 года в архивы департамента полиции, арест жандармов и солдат, преданных Нечаеву, суд над 23 из них[113], административная расправа с некоторыми другими должны быть восстановлены не по моим личным воспоминаниям, а по архивным документам, которые не находятся в моем распоряжении. Сама я после ареста Исаева оставила Петербург и свободной в него уже не вернулась.

Нечаев погиб в равелине, и его гибель вплоть до революции была окружена тайной.

18 августа 1881 года умер Ширяев: он страдал туберкулезом уже на свободе, и о его смерти сообщил еще Нечаев; но когда в марте 1882 года в равелин поместили Морозова, Исаева, Фроленко, Александра Михайлова, Клеточникова, Баранникова, Колодкевича, Ланганса, Арончика и Тригони, судившихся по «процессу 20-ти», а в начале 1883 года — Богдановича, Грачевского, С. Златопольского из «процесса 17-ти», никто из них, размещенных в трех коридорах равелина, за все время не имел никаких указаний на присутствие в равелине Нечаева. Ни Поливанов, привезенный из Саратова, ни партия каторжан, возвращенных с Карийских рудников и помещенных в равелин (Мышкин, Игн. Иванов, Попов, Щедрин и др.), вплоть до перевода всех равелинцев в 1884 году в Шлиссельбург тоже не имели никаких вестей о нем и не могли сообщить ничего о его судьбе.

В свое время ходила версия, что в 1882 году, после раскрытия сношений Нечаева с «волей», его отправили в Шлиссельбург и застрелили по дороге под предлогом попытки к бегству. Но никаких данных, которые подтверждали бы это, не приводилось.

Материальные условия содержания Нечаева в равелине в смысле питания были сносными, пока он был там один, но с переводом туда народовольцев режим резко изменился: их умерщвляли медленным голодом. Пища была такова, что, по словам Юрия Богдановича, уже через месяц равелинцы могли ходить, только держась за стену. Цинга подкашивала их поголовно. Врач Вильмс на заявления заключенных, что они умирают от голода, отвечал, что он бессилен — все зависит от администрации. Со своей стороны он давал только бутыль с микстурой железа: из нее за обедом жандарм каждому подавал по ложке. При таких условиях и без убийства оружием Нечаев должен был погибнуть. Полное подтверждение тому найдено в архивах Щеголевым, и дата смерти Нечаева установлена документально: он умер в равелине 21 ноября 1882 года. Отсутствие сведений у остальных равелинцев объясняется полной изоляцией от них Нечаева.

В революционном движении Нечаев представляет собою фигуру совершенно исключительную. Это особый тип, в целом не повторявшийся. Как бы ни тяжела была память об убийстве Иванова и самом беззастенчивом пользовании правилом «цель оправдывает средства», нельзя не изумляться силе его воли и твердости характера; нельзя не отдать справедливости бескорыстию всего поведения его: в нем не было честолюбия, и преданность его революционному делу была искренна и безгранична. Несмотря на отсутствие высших моральных качеств, в его личности было нечто внушительное, покоряющее, на простые души действующее как гипноз. Солдаты-равелинцы, сосланные в Сибирь, встречались в свое время со многими политическими ссыльными из интеллигенции: Орехов, Дементьев, Петров, Терентьев жили в Иркутской губернии, в Киренске, одновременно с М. П. и Е. Н. Сажиными и С. А. Борейшо. Равелинец Тонычев, наиболее развитой и впоследствии застрелившийся, был в Киренске проездом из Якутской области, а Вишняков уже в бытность Брешковской в ссылке жил в этом городе при ней, помогал в хозяйстве. Никогда ни у кого из этих людей не вырывалось упрека, слов укоризны по адресу Нечаева, разорившего их жизнь. Все они отзывались о нем с особенным чувством, похожим на страх, и признавались в своем подчинении его воле. «Попробуй-ка, откажись, когда он что-нибудь приказывает! Стоит взглянуть ему только!» — говорил один из них.

Это влияние сказывалось и на суде.

Во время суда[114] в публике ходил слух, что солдаты и унтера на заседаниях говорили о Нечаеве как люди, находящиеся под влиянием страха перед ним. Между прочим, никогда не произносили они ни его имени, ни фамилии: они говорили только «он». Называть фамилию Нечаева им было запрещено.

Но и вдали, в глубине Сибири, равелинцы все еще были под обаянием сильной личности узника, покорившего их души.

Авторитет его личности все еще слепил их. Это было внушение, гипноз, не разрушенный ни испытаниями, ни временем и расстоянием.

Глава 9

Арест Клеточникова

26 января были арестованы Колодкевич и Баранников, одни из наиболее любимых товарищей наших, а на квартире Баранникова задержан Клеточников, для целости нашей организации человек совершенно неоценимый: в течение двух лет он отражал удары, направленные правительством против нас, и был охраной нашей безопасности извне, как Александр Михайлов заботился о ней внутри. Мы берегли его самым тщательным образом, окружая каждый шаг строжайшей конспирацией. Для сношений с ним было назначено одно постоянное лицо, вполне легальное, — сестра Марии Николаевны Ошаниной Наталья Николаевна Оловенникова, ради этой цели совершенно отстраненная от всякой революционной деятельности. Только на ее квартиру и ни к кому другому из нас Клеточников должен был ходить для передачи всех сведений, полезных для партии: о предполагаемых обысках, арестах и розысках, о шпионах и всех предположениях III отделения, проходивших чрез его руки в канцелярии этого отделения.

Почему этот порядок был нарушен и вместо легальной квартиры Оловенниковой Клеточников стал посещать нелегально Баранникова, который принимал участие во всех опасных сношениях и предприятиях, я не знаю, но это нарушение тем более странно, что Клеточников был очень близорук и не мог видеть знаков безопасности, которые всегда ставились у нас на квартире. Вероятно, вследствие этого он и попал в засаду, оставленную в комнате Баранникова. После суда над 20 народовольцами Клеточников погиб в равелине от истощения.

Любопытно, как Клеточников попал в делопроизводители III отделения, и я напомню об этом. Приехав в Петербург из Крыма, он предложил Комитету свои услуги, заявив, что будет исполнять какую угодно работу. Но как для новоприбывшего трудно было найти сейчас же что-нибудь подходящее к его способностям и характеру. Некоторое время ему пришлось томиться в бездействии. Между тем около этого времени частые обыски у курсисток, нанимавших комнаты у акушерки А. Кутузовой, заставляли думать, что она состоит агентом тайной полиции. Ввиду этого Ал. Михайлов предложил Клеточникову поселиться у Кутузовой и, войдя в доверие, самому поступить в III отделение. Клеточников так и сделал. Как квартирант, он заходил к ней поиграть в карты и, чтоб расположить к себе, проигрывал ей по совету Комитета небольшие суммы. Познакомившись и узнав, что он ищет место, Кутузова сначала в неясных выражениях, а потом откровенно рассказала ему о своих связях в III отделении и предложила устроить его в этом учреждении. Так Клеточников попал в самое пекло тайного политического розыска. Он был сделан делопроизводителем, и через его руки проходили все бумаги о мероприятиях III отделения: приказы об арестах, обысках, списки провокаторов и шпионов, распоряжения о слежке и т. д. Краткий перечень всего этого Клеточников передавал лицу, назначенному Комитетом специально для этого. Невозможно перечесть все услуги, которые оказывались партии этими ценными сообщениями. Так, между прочим, он предупредил нас осенью 1879 года о готовившихся массовых обысках, между которыми был обыск и у присяжного поверенного Бардовского, одного из самых преданных, даровитых защитников на политических процессах того времени («процесс 50-ти» и др.). Дважды я приходила на его квартиру, чтобы предупредить его, и дважды не заставала дома. Вечером он был в театре, куда я не могла попасть. Поздно он вернулся домой; нагрянули жандармы, за шкапом нашли пачку номеров «Народной воли», спрятанных им; арестовали его и его сожителя и поместили в дом предварительного заключения. Бардовский был человек чрезвычайно нервный; он страдал бессонницей, злоупотреблял хлоралгидратом и совершенно определенно был одержим боязнью пространства; не раз мне приходилось смеяться над этой боязнью, когда я ездила с ним в его экипаже; однако это был один из признаков душевного расстройства. Потрясенный арестом, Бардовский в доме предварительного заключения уже через сутки помешался и не выздоровел до конца жизни, хотя его выпустили и он был окружен нежным попечением своей жены Анны Арсентьевны, с которой, как и с самим Бардовским, я была в наилучших отношениях; ничто уже не могло спасти его. Погиб и брат Бардовского, мировой судья в Польше, казненный в 1886 году в Варшаве по делу польского «Пролетариата».

Глава 10

Совещание

В первой половине февраля Комитет созвал своих членов на совещание. Приготовляя покушение на царя, он хотел поставить вопрос о возможности или невозможности одновременно с покушением сделать попытку инсуррекции[115]. Члены из Москвы и тех провинций, в которых были народовольческие группы, должны были дать сведения, достаточно ли окрепла и расширилась организация партии и таково ли настроение широких кругов в разных местностях, чтобы наличными силами партии при поддержке сочувствующих слоев общества предпринять вооруженное выступление против правительства.

Ответ был неблагоприятный. Подсчет членов групп и лиц, непосредственно связанных с нами, показал, что наши силы слишком малочисленны, чтобы уличное выступление могло носить серьезный характер[116]. О случае попытки вышло бы то же, что произошло в 1876 году на Казанской площади, — избиение, но в еще более широких размерах и безобразных формах, чем было при той первой демонстрации скопом, предпринятой «Землей и волей». От выступления пришлось отказаться. Революция рисовалась в то время еще в неопределенных чертах и в неопределенном будущем. Только с военных бралось обязательство по требованию Исполнительного комитета взяться за оружие; что касается штатских, то в уставы местных групп такое обязательство до тех пор не вносилось.

Заседания нашего совещания происходили на моей квартире у Вознесенского моста. Чтобы не навлечь подозрения, мы собирались через день в числе 20–25 человек. Но хотя, рассеянные по главнейшим городам империи, мы представляли собою слишком ничтожную силу, чтобы предпринять попытку вооруженного восстания, вопрос все же был поставлен, его обсуждали, и уже это было важно. Мысль, раз высказанная, не могла умереть, и, разъехавшись, каждый в своей местности невольно мысленно обращался к ней.

Глава 11

Февральские дни

15 февраля, в воскресенье, император, ездивший по воскресеньям в Михайловский манеж и всегда по разным улицам, проехал по Малой Садовой. Подкоп к этому времени был уже кончен, но мина не заложена.

Когда мы узнали об этом, то возмутились медленностью техников. Следующего проезда приходилось ждать, быть может, целый месяц.

Негодуя, Комитет на заседании постановил, чтобы к 1 марта все приготовления были кончены, мина и разрывные снаряды готовы. Наш план состоял из трех частей, преследовавших одну цель, чтобы это, по счету седьмое, покушение наше было окончательным. Главной частью был взрыв из магазина сыров. Если бы этот взрыв произошел немного раньше или позже проезда экипажа царя, то, как раньше было сказано, четыре метальщика Рысаков, Гриневицкий, Тимофей Михайлов и Емельянов — с двух противоположных сторон на обоих концах Малой Садовой должны были бросить свои бомбы; но если бы и они остались почему-нибудь без результата, то Желябов, вооруженный кинжалом, должен был броситься к государю и кончить дело.

С тех пор мы жили тревожной, лихорадочной жизнью: наступал третий месяц существования магазина сыров в доме Менгден. Хозяева магазина, Богданович и Якимова, с внешней стороны удовлетворяли всем требованиям своего положения рыжая борода лопатой, широкое лицо цвета томпакового самовара, как смеясь говорил о себе Богданович, речь, сдобренная шуткой, меткая и находчивая (за словом в карман не полезет), делали Богдановича извне настоящим заурядным торговцем, а Якимова с ее демократической наружностью, с подстриженной «челкой» на лбу и вятским выговором на «о» была как нельзя больше ему под пару. Но насчет коммерции оба были слабы, и соседние торговцы сразу решили, что новопришельцы им не конкуренты. К тому же денег в январе феврале у нас было мало, и закупка сыров была скудная. Как невелики были наши средства на это колоссальной важности дело, показывает, что когда в критическую минуту я достала 300 рублей на покупку товара, то это было счастьем. Однако скудость запасов на первый взгляд не бросалась в глаза, как я удостоверилась, застав Баску в ее роли за прилавком, уставленным разными сортами сыра, когда подвидом покупательницы «рокфора» я подъехала к магазину по поручению Комитета и спустилась в полуподвальное помещение, в котором он находился, чтобы предупредить, что за магазином «следят» и к Суханову подле магазина пристал шпион, от которого он спасся, взяв лихача.

Хотя прилавок имел приличный вид, но бочки для сыров стояли пустые: они наполнялись землей из подкопа под улицу. Неумелость торговцев, как таковых, а быть может, слежка за кем-нибудь из тех, кто по ночам работал в подкопе (вероятно, за Тригони, который, как оказалось, жил в шпионской квартире на Невском), но только полиция обратила наконец внимание на это заведение.

27 февраля, вечером, к Тригони, занимавшему комнату на Невском у г-жи Миссюра, явилась полиция и арестовала как его, так и Андрея Желябова, сидевшего у него. Известие об этом несчастье, громом поразившее нас, было принесено Сухановым утром 28 февраля к нам на квартиру у Вознесенского моста. В то же время по городу разнесся слух, что полиция считает себя на следах чрезвычайного открытия, и назывался тот самый участок, в котором находился магазин Кобозева. Молодежь передавала о подслушанном разговоре дворника дома Менгден с полицейским о каком-то обыске в этом доме, а явившийся Кобозев рассказал о посещении лавки какой-то якобы санитарной комиссией под руководством инженера Мравинского. Дело висело на волоске. «Это что за сырость?» — спросил пристав, указывая на следы влажности подле одной из бочек, наполненных сырой землей. «На масленице сметану пролили», — ответил Богданович. Загляни пристав в кадку, он увидел бы, какая сметана была в ней. Мравинский подошел к деревянной обшивке под окном, прикрывавшей ход в подкоп. Он подергал ее… она не поддалась! «Зачем эта обшивка?» — спросил он. «От сырости», — ответил Богданович (магазин был в полуподвальном этаже).

В задней комнате, в которой было складочное место, по углам лежала большими кучами земля, вынутая из подкопа. Сверху ее прикрывали солома, кокс, рогожа и был наброшен половик. Достаточно было приподнять их, чтобы открытие было сделано. Мравинский даже толкнул кокс ногой. Но все миновало, и этот осмотр, подробности которого были какой-то счастливой игрой в «быть или не быть», по словам Богдановича, даже легализировал магазин, так как подозрительного в нем ничего не было найдено. Но мы, слушатели, были поражены как громом. Было ясно, что дело, давно задуманное, с трудом и опасностью доведенное до конца, дело, долженствовавшее закончить двухлетнюю борьбу, связывавшую нам руки, может накануне своего осуществления погибнуть. Все можно было перенести, только не это.

Не личная безопасность тех или других из нас волновала нас. Все наше прошлое и все наше революционное будущее было поставлено на карту в эту субботу, канун 1 марта, — прошлое, в котором было шесть покушений на цареубийство и 21 смертная казнь и которое мы хотели кончить, стряхнуть, забыть, и будущее, светлое и широкое, которое мы думали завоевать нашему поколению. Никакая нервная система не могла бы вынести долгое время такого сильного напряжения[117].

Между тем все было против нас: нашего хранителя — Клеточникова — мы потеряли; магазин был в величайшей опасности; Желябов, этот отважный товарищ, будущий руководитель метальщиков и одно из самых ответственных лиц в предполагаемом покушении, выпадал из замысла: его квартиру необходимо было тотчас же очистить и бросить, взяв запас нитроглицерина, который там хранился; квартира на Тележной, где должны были производиться все технические приспособления по взрыву и где сходились сигналисты и метальщики, оказывалась, по заявлению ее хозяев, Саблина и Гельфман, сделанному накануне, не безопасной — за ней, по-видимому, следили, и в довершение всего мы с ужасом узнаем, что ни один из четырех снарядов не готов… А завтра, 1 марта, воскресенье, и царь может поехать по Садовой… Мина в подкопе не заложена.

Среди этих-то обстоятельств 28 февраля мы, члены Исполнительного комитета, собрались на квартире у Вознесенского моста. Присутствовали не все, так как для оповещения не было времени. Кроме хозяев квартиры, меня и Исаева были Перовская, Анна Павловна Корба, Суханов, Грачевский, Фроленко, Лебедева; быть может, Тихомиров, Ланганс — наверное, не помню. Взволнованные, мы были одушевлены одним чувством, одним настроением. Поэтому, когда Перовская поставила основной вопрос, как поступить, если завтра, 1 марта, император не поедет по Малой Садовой, не действовать ли тогда одними разрывными снарядами, все присутствовавшие единогласно ответили: «Действовать! Завтра во что бы то ни стало действовать! Мина должна быть заложена. Бомбы должны быть к утру готовы и наряду с миной или независимо от нее должны быть пущены в ход! Один Суханов заявил, что он не может сказать ни да ни нет, так как снаряды еще никогда не были в действии.

Было около трех часов дня субботы.

Исаев был немедленно отряжен в магазин зарядить мину; квартира Желябова и Перовской с помощью Суханова и военных была очищена, и Софья Львовна перешла к нам. Не успели оповестить не только всех членов, но даже сигналистов Садовой улицы, но роли последних, как и метальщиков, были заранее определены, и свидание на воскресенье со всеми ними уже условлено.

С пяти часов вечера три человека должны были явиться на нашу квартиру и всю ночь работать над метательными снарядами. Это были Суханов, Кибальчич и Грачевский. До восьми часов вечера на квартиру беспрестанно заходили члены Комитета то с известиями, то по текущим надобностям; но так как это мешало работе, то к восьми часам все разошлись, и на квартире остались, считая меня и Перовскую, пять человек. Уговорив измученную Софью Львовну прилечь, чтобы собраться с силами для завтрашнего дня, я принялась за помощь работающим там, где им была нужна рука, хотя-бы и неопытная: то отливала грузы с Кибальчичем, то обрезывала с Сухановым купленные мной жестянки из-под керосина, служившие оболочками снарядов. Всю ночь напролет у нас горели лампы и пылал камин. В два часа я оставила товарищей, потому что мои услуги не были более нужны. Когда в восемь часов утра Перовская и я встали, мужчины все еще продолжали работать, но два снаряда были готовы, и их унесла Перовская на квартиру Саблина на Тележной; вслед за ней ушел Суханов; потом я помогла Грачевскому и Кибальчичу наполнить гремучим студнем две остальные жестянки, и их вынес Кибальчич. Итак, в восемь часов утра 1 марта четыре снаряда были готовы после 15 часов работы трех человек. В десять часов на Тележную пришли Рысаков, Гриневицкий, Емельянов и Тимофей Михайлов. Перовская, все время руководившая ими вместе с Желябовым, дала им точные указания, где они должны стоять для действия, а потом, после проезда царя, где сойтись.

Глава 12

1 марта

По распоряжению Комитета 1 марта я должна была остаться до двух часов дня дома для приема Кобозевых, так как Богданович должен был выйти из магазина за час до проезда государя, а Якимова — после сигнала (который она должна была дать), что царь показался на Невском; сомкнуть же электрический ток должно было третье лицо, которое могло выйти из лавки в качестве постороннего человека в том случае, если бы ему не было суждено погибнуть под развалинами от взрыва, произведенного его рукой. То был М. Фроленко.

В десятом часу он пришел ко мне. Я с удивлением увидела, что из принесенного свертка он вынимает колбасу и бутылку красного вина и ставит на стол, приготовляясь закусывать. В том возбужденном состоянии, в каком я находилась после нашего решения и бессонной ночи, проведенной в приготовлениях, мне казалось, что ни есть ни пить невозможно. «Что это?» почти с ужасом спросила я, видя материалистические намерения человека, обреченного почти на верную смерть под развалинами от взрыва. «Я должен быть в полном обладании сил», — спокойно ответил товарищ и невозмутимо принялся за еду. Пред этим отсутствием мысли о возможной гибели, пред этим единственным помышлением, что для выполнения взятой на себя обязанности надо быть в полном обладании сил, я могла лишь безмолвно преклониться.

Ни Богданович, ни Якимова к нам не явились; вернулся Исаев и с ним несколько членов с известием, что царь мимо лавки не проехал и из манежа проследовал домой. Упустив совершенно из виду, что они не следили за обратным маршрутом государя, я ушла из дома, думая, что покушение не состоялось вследствие каких-нибудь непредвиденных причин.

На деле царь действительно не поехал по Садовой, но Перовская выказала тут все свое самообладание. Быстро сообразив, что путем, по которому государь поедет обратно, будет набережная Екатерининского канала, она изменила весь план, чтобы действовать уже одними бомбами. Она обошла метальщиков и поставила их на новые места, условившись о сигнале, который даст, махнув платком.

В начале третьего часа один за другим прогремели два удара, похожие на пушечные выстрелы: бомба Рысакова разбила карету государя, бомба Гриневицкого сокрушила императора; смертельно раненные, и царь, и метальщик через несколько часов были бездыханны.

Когда после возвращения Исаева я вышла из дома, все было спокойно; но через полчаса после того, как я зашла к Г. И. Успенскому, к нему пришел Иванчин-Писарев с известием, что были какие-то взрывы, на улицах идет молва, что государь убит, а в церквах уже присягают наследнику.

Я бросилась к своим; на улицах повсюду шел говор и было заметно волнение: говорили о государе, о ранах, о крови и смерти. Когда я вошла к себе, к друзьям, которые еще ничего не подозревали, то от волнения едва могла выговорить, что царь убит. Я плакала, как и другие: тяжелый кошмар, на наших глазах давивший в течение десяти лет молодую Россию, был прерван; ужасы тюрьмы и ссылки, насилия и жестокости над сотнями и тысячами наших единомышленников, кровь наших мучеников — все искупала эта минута, эта пролитая нами царская кровь; тяжелое бремя снималось с наших плеч, реакция должна была кончиться, чтобы уступить место обновлению России.

В этот торжественный момент все наши помыслы заключались в надежде на лучшее будущее родины.

Через короткое время приехал Суханов, радостный и возбужденный, обнимавший и поздравлявший всех по поводу этого будущего. Редактированное нами через несколько дней письмо к Александру III достаточно характеризует общее настроение петербургских членов партии в период, последовавший за 1 марта. Оно составлено с умеренностью и тактом, вызвавшим сочувствие во всем русском обществе. Опубликованное на Западе, оно произвело сенсацию во всей европейской прессе; самые умеренные и ретроградные органы заявили одобрение требованиям русских нигилистов, находя их разумными, справедливыми и значительной частью своей вошедшими давным-давно в повседневный обиход западноевропейской жизни.

3 марта Кибальчич принес на нашу квартиру весть, что открыта квартира Гельфман (на Тележной улице), что Гельфман арестована, а Саблин, с виду всегда беззаботный весельчак, вечно игравший в остроумие, застрелился. Он рассказал также о вооруженном сопротивлении человека, явившегося в дом после ареста Гельфман и оказавшегося рабочим Т. Михайловым. Первою мыслью лиц, знавших состав посетителей квартиры Гельфман, имевшей специальное назначение и потому для большинства агентов неизвестной, было, что она указана Рысаковым. Ввиду этого соображения Комитет отменил свое решение, чтоб Кобозевы оставили свою лавку лишь после того, как мина будет очищена от динамитного заряда: они должны были не только в тот же день бросить магазин, но и выехать вечером из Петербурга.

В три часа к нам зашел Богданович, чтобы проститься со мной перед отъездом — он выезжал первым. С тех пор я не видалась с ним до октября и ноября того же года, которые я провела в Москве, где находился и он. Это было в последний раз, потому что, когда в марте 1882 года я приехала в Москву, он был уже арестован.

Вечером 3 марта на квартиру зашла Якимова, чтобы перед отъездом переменить костюм: она заперла лавку, чтобы уже не возвращаться. В тот же день Комитет удалил из Петербурга еще некоторых членов.

Прошло не более недели, и мы потеряли Перовскую, предательски схваченную на улице. Вслед за ней погиб Кибальчич, как говорят, по доносу хозяйки, а у него был арестован Фроленко, попавший в засаду. Потом был взят Иванчин-Писарев. Белый террор открыл свои действия.

Тогда мы считали, что у правительства был человек, знавший многих агентов Исп[олнительного] ком[итета] в лицо и указывавший их на улице. Теперь, после открытия полицейских архивов, обнаружилось, что одним из предателей был рабочий Окладский, осужденный на каторгу по процессу А. Квятковского в 80-м году. Ввиду опасности пребывания в Петербурге некоторые из нас по предложению Комитета должны были выехать, в том числе и я. Но все мы были одушевлены желанием воспользоваться горячим временем для организационных целей партии: мы видели вокруг себя сильнейший энтузиазм; смиренно сочувствующие люди, пассивные и индифферентные, расшевелились, просили указаний, работы; всевозможные кружки приглашали к себе представителей партии, чтоб войти в сношения с организацией и предложить свои услуги. Если бы честолюбие было руководящим мотивом членов партии, то теперь оно могло бы насытиться, потому что успех был опьяняющий. Тот, кто не пережил с нами периода после 1 марта, никогда не составит себе понятия о всем значении этого события для нас как революционной партии. Понятно, что удаление в такой момент из Петербурга было тягостно для всякого человека, верящего в свои силы и думающего, что интересы дела требуют его присутствия даже вопреки требованиям благоразумия. Поддерживаемая Сухановым, я представила Комитету такие аргументы в защиту моего желания остаться на месте, что Комитет разрешил мне это, но, к сожалению, ненадолго. 1 апреля Григорий Исаев не вернулся домой: он был схвачен, как потом я узнала, каким-то предателем на улице подобно некоторым другим товарищам, погибшим в течение марта месяца. Так как во избежание беспокойств и недоразумений мы придерживались правила, что хозяева общественных квартир не имеют права проводить ночь вне дома, если предварительно не уговорились об этом, то в 12 часов ночи 1 апреля я уже не сомневалась, что Исаев арестован.

В то время наша квартира в силу разных обстоятельств мало-помалу превратилась в склад всевозможных вещей: после ликвидации рабочей типографии к нам был перенесен шрифт и прочие ее принадлежности; когда закрылась химическая лаборатория, Исаев привез к нам всю ее утварь и большой запас динамита; Перовская передала нам же динамит и все другое, что сочла нужным вынести из своей квартиры; после ареста Фроленко мы получили половину паспортного стола; в довершение всего вся литература, все издания шли из типографии «Народной воли» к нам и наполняли громадный чемодан, найденный потом в нашей квартире пустым. Такое богатство не должно было погибнуть, я решила спасти все и уйти из квартиры, оставляя ее абсолютно пустой.

2 апреля, вместо того чтобы искать кого-нибудь из своих, я решила ждать прихода к себе и принялась приводить революционное имущество в удобовыносимый вид. Был уже час дня, когда на квартиру зашел Грачевский. Он сообщил мне, что товарищи считают меня уже погибшей, так как с раннего утра дворники дефилируют в градоначальстве перед арестованным накануне молодым человеком, отказавшимся назвать себя и указать свою квартиру. По описаниям дворников, уже побывавших у градоначальника, никто не сомневался, что это Исаев. Тем не менее Грачевский одобрил мое желание спасти вещи; я просила его дать знать об этом Николаю Евгеньевичу Суханову как человеку столь энергичному и решительному, что самое невозможное кажется ему всегда возможным.

Через несколько часов Суханов явился в сопровождении двух морских офицеров и с обычной распорядительностью в течение двух часов удалил с квартиры все, что нужно; остались два узла с вещами, не представлявшими особой ценности. Это было уже в 8 часов вечера. Тогда он потребовал, чтоб я тотчас же ушла из дома; но я не видела никакой нужды уходить до утра, потому что была уверена, что Исаев квартиры не назовет, а непоявление до сих пор полиции объясняла тем, что дворники нашего дома еще не собрались пойти на призыв; я думала (ошибочно), что ночью Исаеву дадут покой, и потому не видела риска оставаться у себя. После этих аргументов Суханов оставил меня, обещав наутро прислать двух дам за остальными вещами. Поутру 3 апреля, когда я вышла осмотреть окрестности, в воротах стояло щедринское «гороховое пальто», делавшее внушение дворникам: «Непременно до 12 часов! Непременно до 12 часов!» Было ясно, что дворников зовут в градоначальство. Тогда я выставила условный сигнал, что квартира еще безопасна; в нее почти тотчас вошли Ивановская и Терентьева и унесли последние узлы, прося не медлить уходом. Дождавшись женщины, которая приходила убирать нашу квартиру, и под приличным предлогом выпроводив ее, я вышла, заперев свое опустошенное жилище. Говорят, жандармы прибыли на нашу квартиру, когда самовар, из которого я пила чай, еще не остыл: они опоздали на час или полтора.

Этот день, 3 апреля, был днем казни наших цареубийц. Погода была чудная: небо ясное, солнце лучезарно-весеннее, на улицах полная ростепель. Когда я вышла из дома, народное зрелище уже кончилось, но всюду шел говор о казни, и, в то время как сердце сжималось у меня от воспоминаний о Перовской и Желябове, я попала в вагон конки, в котором люди возвращались с Семеновского плаца, на котором происходило зрелище. Многие лица были возбужденные, но не было ни раздумья, ни грусти. Как раз против меня сидел в синей свитке красавец-мещанин, резкий брюнет с курчавой бородой и огненными глазами. Прекрасное лицо было искажено страстью — настоящий опричник, готовый рубить головы.

После Шлиссельбурга в архангельскую ссылку Александра Ивановна Мороз привезла мне прекрасную большую гравюру с картины Сурикова «Боярыня Морозова». Она привезла ее, потому что знала, какое большое место в моем воображении в Шлиссельбурге занимала личность протопопа Аввакума и страдалица за старую веру боярыня Морозова, непоколебимо твердая и вместе такая трогательная в своей смерти от голода.

Гравюра производила волнующее впечатление. В розвальнях, спиной к лошади, в ручных кандалах Морозову увозят в ссылку, в тюрьму, где она умрет. Ее губы плотно сжаты, на исхудалом, красивом, но жестком лице решимость идти до конца; вызывающе с двуперстным крестным знамением поднята рука, закованная в цепь. Кругом народная толпа московской улицы времен царя Алексея Михайловича. Что ни лицо, то другое выражение: есть в толпе робкие, устрашенные, есть немногие с затаенным сочувствием, есть злобно ликующие.

Гравюра говорит живыми чертами — говорит о борьбе за убеждения, о гонении и гибели стойких, верных себе. Она воскрешает страницу жизни… 3 апреля 1881 года… Колесницы цареубийц… Софья Перовская… Красавец-мещанин в синей суконной свитке. Прекрасно лицо, искаженное страстью, — лицо опричника, готового рубить головы.

Глава 13

Перовская

Софья Львовна Перовская по своей революционной деятельности и судьбе как первая русская женщина, казненная по политическому делу, представляет одно из немногих лиц, которые перейдут в историю.

С точки зрения наследственности и влияния окружающей среды любопытно, что эта аскетка-революционерка была по происхождению правнучкой Кирилла Григорьевича Разумовского, последнего гетмана малороссийского, внучкой губернатора в Крыму в царствование Александра I и дочерью губернатора Петербурга при Александре II.

По случайному стечению обстоятельств ее обвинителем в Особом присутствии Сената по делу 1 марта являлся человек, бывший в прошлом ее товарищем детских игр.

В Пскове, где Перовская жила раньше, родители Софьи Львовны и ее будущего обвинителя были сослуживцами и жили рядом, так что дети постоянно встречались[118].

Этот обвинитель в своей речи переступил границы прокурорских обязанностей и кроме обычных в этих случаях упреков в кровожадности бросил слово «безнравственность». Это был Н. В. Муравьев, впоследствии министр юстиции, страж закона, попиравший этот закон, просвещенный юрист, говоривший о судебных уставах 1864 года, что их основы — наилучшие из до сих пор выработанных во всем цивилизованном мире, и тем не менее потрясавший эти основы. Это был Муравьев-законник, которого русское правительство посылало в Париж, чтоб добиться от свободной республики нарушения права убежища, гарантированного законом этой республики: выдачи Льва Гартмана, революционера, хозяина того дома, из которого был произведен взрыв царского поезда под Москвой 19 ноября 1879 года. Тот Муравьев — служитель нелицеприятного правосудия, о котором в его бытность министром юстиции шла широкая молва как об одном из крупнейших взяточников того времени.

Условия детства заронили в душу Перовской никогда не потухавшие лучи человечности и чувства чести. В поколении, отцы которого пользовались крепостным правом, крепостнические нравы, с их неуважением к человеческой личности, вносимые в семейные отношения, нередко развивали в детях в противовес отцам протест и отвращение к деспотизму. Так было и с Перовской. Ее отец, Лев Николаевич Перовский, был крепостник из крепостников, оскорблявший мать своих детей не только самолично, но и принуждавший ребенка-сына оскорблять действием эту мать, типичную для той эпохи женщину скромной душевной красоты и кротости. В тяжелой атмосфере семьи Софья Львовна научилась любить человека, любить страдающих, как она любила страдавшую мать, с которой до последних трагических дней жизни не прерывала нежных отношений. Во время суда надо мной надзирательницы дома предварительного заключения рассказывали мне, что во время процесса Перовской на свиданиях с матерью, вызванной из Крыма, Софья Львовна мало говорила. Как больное, измученное дитя, тихая и безмолвная, она все время полулежала, положив голову на колени матери. Два жандарма, день и ночь сидевшие в камере Перовской, находились тут же.

Едва начав жить сознательной жизнью, Перовская решила покинуть семью, оставаться в которой морально ей было невыносимо. Но отец не хотел выдать ей отдельного паспорта и в случае ухода грозил вернуть в отчий дом при помощи полиции. Перовская не отступила и ушла от родителей, скрывшись у своих подруг по Аларчинским курсам[119] — сестер Корниловых. Вместе с одной из них Александрой Ивановной (впоследствии Мороз) — она судилась потом по «процессу 193-х».

Быть может, унаследовав от матери нежную душу, Перовская, как член кружка чайковцев, к которому принадлежали и Корниловы, весь запас женской доброты и мягкости отдала трудящемуся люду, когда, обучившись фельдшерству, соприкоснулась в деревне с этими людьми в качестве пропагандистки-народницы. В воспоминаниях свидетелей ее тогдашней жизни говорится, что было что-то матерински нежное в ее отношении к больным, как и вообще к окружающим крестьянам. Какое нравственное удовлетворение ей давало общение с деревней и как трудно ей было оторваться от этой деревни, убогой и темной, показывало ее поведение на Воронежском съезде и колебание ввиду распадения общества «Земля и воля» на «Народную волю» и «Черный передел». Тогда мы обе, она и я, только что покинувшие деревню, всеми силами души были еще связаны с нею. Нас приглашали к участию в политической борьбе, звали в город, а мы чувствовали, что деревня нуждается в нас, что без нас темнее там. Разум говорил, что надо встать на тот же путь, на котором стоят наши товарищи, политические террористы, упоенные борьбой и одушевленные успехом. А чувство говорило другое, настроение у нас было иное, оно влекло в мир обездоленных. Конечно, мы не отдавали тогда себе отчета, но впоследствии это настроение было правильно определено как стремление к чистой жизни, к личной святости. Но, как об этом было раньше сказано, после некоторого раздумья мы победили свое чувство, свое настроение и, отказавшись от морального удовлетворения, которое давала жизнь среди народа, твердо стали рядом с товарищами, политическое чутье которых опередило нас.

С тех пор во всех террористических замыслах Исполнительного комитета «Народной воли» Перовская занимает первое место. Это она является приветливой простушкой-хозяйкой убогого домишка на московской окраине, купленного за 700–800 рублей на имя Сухорукова, игравшего роль ее мужа мелкого железнодорожного служащего.

В решительный момент это она остается со Степаном Ширяевым в домике, где при приближении царского поезда должен быть сомкнут электрический ток.

Всегда бдительная, всегда готовая, она вовремя подает нужный сигнал, и не по ее вине крушится не тот поезд, в котором царь, а тот, в котором царские служащие.

Затем после взрыва 5 февраля в Зимнем дворце летом 1880 года она приезжает в Одессу для подкопа и мины на Итальянской улице.

И наконец, в 1881 году, когда подготовляется седьмое покушение Исполнительного комитета, подготовляется 1 марта, Перовская организует вместе с Желябовым отряд лиц, следящих за выездом государя, будущих сигналистов при выполнении драмы, и руководит метальщиками бомб не только в подготовительный период, но и в день 1 марта, когда указывает на совершенно новую диспозицию, благодаря которой император погибает от двух бомб, брошенных террористами.

Конечно, как при всяком сложном замысле со многими участниками, трудно разграничить, что каждым внесено в общее дело; все же думается, что будет только справедливостью сказать: не будь Перовской с ее хладнокровием и несравненной обдуманностью и распорядительностью, факт цареубийства мог и не пасть на этот день.

День спасла она и заплатила за него жизнью.

Я познакомилась с Софьей Львовной в 1877 году в Петербурге, когда она как подследственная по «делу 193-х» находилась на поруках. Ее привела ко мне Александра Ивановна Корнилова и оставила ночевать. Ее наружность обратила на себя мое внимание: в своей сорочке деревенского покроя она походила на молодую крестьянскую девушку с ее небольшой русой косой, светло-серыми глазами и по-детски округленными щеками. Только высокий лоб противоречил общему простонародному облику. Во всем белом миловидном личике ее было много юного, простого и напоминающего ребенка. Этот элемент детского в лице сохранился у нее до конца, несмотря на трагические минуты, которые она переживала в мартовские дни.

Глядя на простоту всей ее внешности, никто не подумал бы о среде, в которой она родилась и провела детство и отрочество, а общее выражение лица с мягкими линиями совсем не говорило о сильной воле и твердом характере, которые ей достались, быть может, по наследству от отца. Вообще в ее натуре была и женственная мягкость, и мужская суровость. Нежная, матерински нежная к людям из народа, она была требовательна и строга по отношению к товарищам-единомышленникам, а к политическим врагам — к правительству могла быть беспощадной, что приводило почти в трепет Суханова: его идеал женщины никак не мирился с этим. Когда кончился «процесс 193-х», ее квартира в Петербурге была центром, в котором сходились освобожденные товарищи по суду, но только «протестанты», не признавшие этого суда и не присутствовавшие потому на заседаниях его. Сильная личность Мышкина с его знаменитой речью на суде произвела на нее такое впечатление, что мысль об освобождении его из Чугуевского централа Харьковской губернии сделалась ее idee fixe. Много энергии отдала она на попытки осуществления ее.

Самыми любимыми товарищами Перовской были люди, выдающиеся по своим духовным качествам, но совершенно не похожие друг на друга; один — полный блеска, другой — совершенно лишенный его: Желябов и Фроленко — Михайло, как она и все товарищи звали его. На Воронежском съезде я впервые встретилась с этими двумя, и Перовская, знавшая их до этого, много говорила мне об их превосходных качествах, но можно было заметить, что, как ни ценит она Михайлу, Желябов прямо восхищает ее.

Перовская согласно идеалам нашей эпохи была великой аскеткой. Я уж не говорю о скромности всего домашнего обихода повседневной жизни, но вот характерный образчик ее отношения к общественным деньгам. В один из мартовских дней она обратилась ко мне: «Найди мне рублей 15 взаймы. Я истратила их на лекарство — это не должно входить в общественные расходы. Мать прислала мне шелковое sortie de bal[120]; портниха продаст его, и я уплачу долг». До такого ригоризма у нас, кажется, еще никто не доходил.

В те же памятные дни я познала всю ее деликатность и бескорыстную заботу о товарищах. Дело состояло в следующем: после ареста Желябова 27 февраля квартира его и Перовской, как я говорила, 28-го была очищена от нелегального имущества и покинута. С этого дня и до 10 марта, когда Перовскую арестовали близ Аничкова дворца, она ночевала то у одних, то у других друзей. При тогдашних обстоятельствах такое неимение своего угла было особенно тягостно и совершенно не вызывалось необходимостью, так как мы имели несколько общественных квартир, где каждый товарищ мог считать себя равноправным хозяином и быть как у себя дома.

Вот разгадка: в то время, время диктатуры Лорис-Меликова, не уберегшего императора от руки террористов, в Петербурге среди полиции, как и среди жителей, поднялась паника. Полиция, недосмотревшая, должна была оправдать себя и подняла всех на ноги для отыскания крамолы. Самые зловещие слухи ходили в перепуганной публике: говорили о повальных ночных обысках не только целых домов, но и целых кварталов. А мы, народовольцы, теряли одного за другим наших членов, которых арестовывали неожиданно на улице или на квартире без признаков какого-либо слежения.

«Верочка, можно у тебя ночевать?» — спросила Перовская за день или два до ее ареста. Я смотрела на нее с удивлением и упреком: «Как это ты спрашиваешь? Разве можно об этом спрашивать?!» — «Я спрашиваю, — сказала Перовская, — потому что, если в дом придут с обыском и найдут меня, тебя повесят». Обняв ее и указывая на револьвер, который лежал у изголовья моей постели, я сказала: «С тобой или без тебя, если придут, я буду стрелять».

Такова была душа Перовской, частица души ее, потому что только частица ее была приоткрыта мне: в то спешное время мы слишком поверхностно относились к психологии друг друга: мы действовали, а не наблюдали.

Она была женщина: ей могло быть больно, физически больно. Когда в черном арестантском платье во дворе дома предварительного заключения ее возвели на колесницу, посадив спиной к лошади и повесив на грудь доску с надписью «цареубийца», то руки ее скрутили так туго, что она сказала: «Отпустите немного: мне больно».

«После будет еще больнее», — буркнул грубый жандармский офицер, наблюдавший за всем поездом.

Это был тюремщик Алексеевского равелина, в котором немного спустя медленной смертью умерщвляли наших народовольцев, он же — последний комендант нашего Шлиссельбурга Яковлев.

На Семеновский плац привезли таким же образом остальных четырех первомартовцев: Желябова — крестьянина, создателя бомб, Кибальчича — сына священника, Тимофея Михайлова — рабочего и Рысакова — мещанина, эмблематически представлявших все сословия Российской империи.

На эшафоте Перовская была тверда всей своей стальной твердостью. Она обняла на прощание Желябова, обняла Кибальчича, обняла Михайлова. Но не обняла Рысакова, который, желая спастись, выдал Тележную улицу и погубил Саблина, застрелившегося, погубил Гесю Гельфман, умершую в доме предварительного заключения, погубил Т. Михайлова, которого привел на эшафот.

Так умерла Перовская, верная себе в жизни и в смерти.

Валентина Попова

Динамитные мастерские

Колосова (в девичестве Попова) Валентина Павловна (1880–1937) — участница революционного движения, член Боевой организации партии социалистов-революционеров. Жена эсера Евгения Евгеньевича Колосова.

В 1896 году Валентина Попова окончила гимназию и уехала из Красноярска, чтобы стать слушательницей курсов физического образовании П. Ф. Лесгафта. 4 марта 1901 года приняла участие в студенческой демонстрации, за что ее исключили с курсов и по постановлению министра внутренних дел выслали обратно в Красноярск. Там Валентина Попова вскоре познакомилась с эсером Евгением Колосовым, который впоследствии стал ее мужем.

В 1902 году Попова вернулась в Петербург и перешла на нелегальное положение. Там она связалась с эсерами, с ней познакомился лидер Боевой организации Евно Азеф. В мае 1903 года Попову арестовали с чемоданом нелегальной литературы, которую она везла из Финляндии. На допросе в жандармском управлении прокурор грозил Поповой виселицей, однако при содействии РСДРП адвокат Рождественский добился ее освобождения. Азеф принял Попову в состав Боевой организации и направил обучаться изготовлению снарядов. Попова вместе с еще одним членом БО по кличке «Семен Семенович» готовила бомбы для покушения на генерал-губернатора Дубасова, которое, однако, не состоялось. В подготовке следующего покушения на Дубасова Попова уже не участвовала, так как была беременна, и заместитель Азефа Борис Савинков по этой причине отстранил ее от опасного занятия.

После рождения сына Валентина уже не занималась изготовлением снарядов, а выполняла для террористов различные мелкие поручения и вела наблюдение. В то же время Охранное отделение активно выслеживало революционеров и (по наводке Азефа) взяло под контроль часть группы, которая занималась подготовкой покушения на Столыпина. Почувствовав опасность, Евгений Колосов осенью 1907 года вывез Валентину и сына во Францию, а в 1909 году — в Италию.

В 1916 году Колосовы вернулись в Россию. В 1920 году Валентину арестовали в Омске, но через несколько месяцев тюремного заключения отпустили. В 1922 году Колосовы переехали в Петроград, где мирно жили до следующего ареста в 1925 году. Евгения и Валентину осудили на 3 года за «участие в организации, действующей в направлении помощи международной буржуазии». В заключении супруги жили в семейном блоке, в первый год испытывали голод, пока заключенным не выделили участки на территории тюрьмы под огороды.

В январе 1928 года она была освобождена по указу об амнистии, но 14 февраля 1933 года снова арестована и приговорена к двум годам заключения за «организацию контрреволюционной группы, ставящей целью свержение советской власти». Евгения Колосова приговорили к трем годам. Наказание супруги отбывали в Суздальском политическом изоляторе. В 1935 года Валентину отправили в ссылку в Тобольск, где к ней через год присоединился Евгений. В это время Валентина работала машинисткой на судоверфи.

В 1937 году Колосовым снова были предъявлены обвинения в контрреволюционной деятельности. Колосовы обвинений не признали. Их дело рассматривала «тройка» УНКВД по Омской области, которая заочно приговорила обоих к высшей мере наказания. Приговор был приведен в исполнение 7 августа 1937 года в Тобольске. Тела Евгения Евгеньевича и Валентины Павловны захоронили в общей яме на территории тюремного хоздвора.

Глава 1

Мастерская в Териоках

Первые динамитные мастерские боевой организации п.с.-р. были созданы перед делом Плеве в 1903–1904 гг. Возникли они сначала за границей. В одной из них во Франции, в городе Лориан, работал шлиссельбуржец П. С. Поливанов, который желал принять непосредственное участие в покушении на Плеве. Следующая мастерская, организованная в Женеве на rue Carouge, хозяином которой был Биллит, потерпела неудачу. В ней произошел взрыв.

Из этих мастерских вышли такие техники, как Швейцер, Покотилов, Л. И. Зильберберг, Дора Бриллиант. Центральную роль в организации мастерских играл крупный боевик того времени, член ЦК партии, известный под кличкой «Ивана Николаевича». Это был столь знаменитый впоследствии провокатор Азеф. В то время я еще не состояла членом боевой организации, но Азефа уже хорошо знала по общепартийной работе. Знакомство мое с ним началось с 1902 г. в Петербурге, и мне были известны не только клички, под которыми он тогда фигурировал в партийных кругах, — «Валентин Кузьмич», «Толстый», — но и его настоящее имя. Он как-то дал мне, на всякий экстренный случай, адрес своей службы, контору какой-то электрической компании. Мои отношения с ним по Б. О. начались гораздо позже, когда динамитные мастерские были перенесены в Финляндию. Сделанная перед этим попытка организации их в Петербурге закончилась неудачей. В конце 1905 года две таких мастерских вскоре по возникновении провалились. Тогда «Иван Николаевич» решил перенести их в Финляндию.

В этот период деятельности Б.О. «Иван Николаевич» и привлек меня к работе. В первых числах января 1906 года мне передали его распоряжение немедленно приехать в Гельсингфорс. Я в это время жила в Москве, где с октября месяца работала в крестьянской комиссии при ЦК партии, созданной по инициативе К К. Брешковской. Еще в сентябре 1905 года «Иван Николаевич», видимо, в связи с организацией динамитных мастерских в Петербурге, предлагал мне вступить в Б.О., но не припомню сейчас точно причин, помешавших мне тогда же принять предложение.

В два-три дня я передала свою работу в комиссии Марии Осиповне Сыцянко, старой партийной работнице, теперь уже покойной, и, получив точное указание, где найти в Гельсингфорсе «Ивана Николаевича», выехала из Москвы.

В Гельсингфорсе, в условный час, на явке (в одном из ресторанов) я застала «Ивана Николаевича». Он объяснил мне, для какой цели вызвал меня. В Териоках была только что оборудована динамитная мастерская для подготовки нового состава техников. Я должна поехать туда и под руководством хозяев мастерской обучиться технике приготовления снарядов. С гибелью Покатилова, Швейцера, с арестом Доры Бриллиант, Б. О. понесла тяжелый урон в технических силах. Необходимо создать новый актив техников.

В Гельсингфорсе к этому времени скопилось много нелегальных разных партий. После первых дней революции 1905 года начались аресты. Первоначально все спасались бегством в Финляндию, которая проявляла тогда к русским революционерам большое сочувствие. Многие из старых эмигрантов, выехавшие из заграничных центров — Парижа, Лозанны, Женевы, — как Волховской, Шишко, позже Аксельрод,[121] тоже задержались в Финляндии, не решаясь ехать в Россию при успевших уже измениться политических условиях. Возвращаться так быстро обратно на свои старые насиженные места не хотели и временно выжидали в Финляндии.

«Иван Николаевич» запретил мне с кем-либо видеться. Гельсингфорс, да и вся Финляндия кишели русскими сыщиками, что я уже и сама успела заметить по приезде туда.

«Иван Николаевич» предложил мне проехать с ним на залив (я была в Гельсингфорсе первый раз), а затем на свою квартиру к активистам Мальберг, где он обычно имел приют. Здесь обстановка для разговора была более удобная, чем в ресторане. «Иван Николаевич» сообщил мне, что в ближайшее время предполагается совершить покушение на П. Н. Дурново в Петербурге и на Дубасова[122] в Москве. Техники, которых надеются подготовить во вновь созданной мастерской, должны будут принять участие и в том, и в другом покушении.

В тот же вечер я направилась в Териоки. На вокзале в Гельсингфорсе шпионы не заинтересовались мной; они находились в большой ажитации, поджидая кого-то, и я даже слышала фразу, сказанную одним из них: «он еще здесь, сегодня приходил, покупал газету».

В Териоки с экспрессом, шедшим в Петербург, я приехала рано утром. Кругом еще все спали, всякая новая фигура в такой ранний час могла обратить внимание. Я переждала немного в буфете за стаканом кофе и, подогнав свой приезд к поезду, приходившему из Петербурга, взяв вейку, поехала на дачу. Она находилась далеко от вокзала, ближе к взморью.

По снежной дороге вейка быстро нес меня, сани раскатывались на поворотах, и не раз я думала, что опрокинусь в снег имеете с моим скудным багажом. Навстречу попадались только школьники на лыжах, с сумками за плечами. Вот и дача. Небольшой сад, немного в стороне от главной дороги, со старыми соснами, опушенными снегом, закрывал ее от посторонних взоров. Я подъехала к садовой калиточке в глубоком и узком проулке и поднялась на крыльцо стеклянной веранды.

Постучала. Быстро вышла немолодая женщина монашеского вида, повязанная платком. Своим внешним видом она удачно имитировала прислугу; думаю, что и более опытный взгляд, чем мой, не уловил бы ничего подозрительного в ее облике. На желтоватом и изможденном лице выделялись и обращали внимание большие темные глаза, глаза человека, ушедшего в себя. Немножко согбенная, худенькая фигура, темное, старушечье платье, мягкие движения послушницы.

Это была Саша Севастьянова.

Ей не первый раз приходилось выполнять роль прислуги на конспиративной квартире. Незадолго перед Териоками, при аресте динамитной мастерской В. Штольтерфорт и Друганова в Петербурге, ей удалось благополучно уйти из квартиры, где она жила тоже в качестве прислуги.

Взяв мои вещи от вейки, Саша внесла их в комнату. Первая комната с веранды была просторная столовая, обставленная как все дачи средней руки: обеденный стол, буфет и пианино. Последнее привезено было уже жильцами. Обитатели дачи еще спали, но, услышав шум и новый голос, «барин» и «барыня» скоро вышли в столовую. «Барин» — небольшой, изящный, хрупкий Лев Иванович Зильберберг и «барыня» — Рашель Лурье. Она была очень молода, лет 20-ти, не более.

Л. И. Зильберберга я уже видела ранее. В августе 1905 года в Н. — Новгороде, во время ярмарки, происходил съезд боевиков. На одном из свиданий с «Иваном Николаевичем» я встретила и Зильберберга, но эта встреча была мимолетной.

Приезд свежего человека с «воли» временно оживил их до чрезвычайности монотонную жизнь, каковая являлась всегда уделом революционеров, живущих на строго законспирированных квартирах.

На финских дачах в те годы, вообще, проводили зиму многие петербургские семьи, и потому пребывание молодых супругов не привлекало внимания окружающих. В зиму же 1905–1906 гг. число дачников значительно возросло. В столице было неспокойно. Обыватели, напуганные октябрьскими забастовками и последующими волнениями, охотно укрывались в тихих дачных уголках.

Дача, занятая мастерской, оказалась большой и просторной, из шести комнат, с отдельной кухней через сени. Наверху имелось еще 2 или 3 комнаты — летних; низ же был оборудован по-зимнему, две первые комнаты из столовой и коридора занимали «барин» и «барыня». Следующую за ними отвели под мастерскую. В комнате напротив поместилась я, а в последней ближе к кухне, — Саша.

Хозяевам-финнам Саша объявила, что приехала из Петербурга родственница «барыни» — погостить. Сами хозяева дачи ютились в глубине двора, в отдельном флигеле. Их работник каждый день ездил в лавки к вокзалу за продуктами и привозил нам газету. Большею частью мы покупали «Русь», в то время наиболее распространенную среди широких обывательских кругов. Своих газет брать не решались, а во время разъездов в вагонах первого и второго класса прятались даже за «Новым Временем».[123]

Здесь, на конспиративной квартире, мы совместно прочитали письмо М. А. Спиридоновой о тех издевательствах, которым она была подвергнута после ареста. Письмо настолько взволновало и потрясло нас, что вслух дочитать его не нашлось сил, и мы кончали его каждый отдельно в своей комнате.

Книг для чтения почти не имели. У всех нас, как нелегальных, не было имущества, кроме необходимого для декорации; книги при переездах составляли лишний и к тому же неконспиративный груз. Обычно, впрочем, о книгах не думали: день проходил за работой, работали много и с увлечением. Подбадривали себя мыслью, чтоб решительный момент не застал кого-либо неподготовленным.

Чуть ли не в первый же день по приезде я, под руководством «Николая Ивановича» (так звали в Б. О. Зильберберга), приступила к работе.

Сопоставляя теперь условия нашей работы в динамитных мастерских с теми, при которых приходилось работать нашим предшественникам-народовольцам (о чем, например, рассказывает А. В. Прибылев в своих воспоминаниях «Динамитная мастерская»),[124] видно, насколько в наше время уже были преодолены трудности, так осложнявшие их работу. Техники Б. О. находились по сравнению с террористами «Народной Воли» в привилегированном положении. В распоряжении Б.О. всегда имелся готовый (фабричный) динамит, гремучий студень. Все это получалось от финнов. Не приходилось готовить их кустарным способом. Следовательно, самая опасная и длительная часть работы прежних динамитных мастерских была устранена. На нашу долю выпадала более легкая, чисто техническая часть: изготовление оболочек для снарядов, уменье наполнить и зарядить их. Для того же, чтобы приготовить оболочку, необходимо было всего только научиться паять. К этому, прежде всего, я и приступила. Паять — работа нетрудная, и скоро у меня из кусков жести начали получаться ровные трубочки, наподобие той детской кухонной посуды, что продается всюду в магазинах.

Всю работу по приготовлению снаряда можно разделить на несколько частей: изготовление запальных трубок, затем — самой оболочки снаряда и начинка ее динамитом. Последний момент работы, это — вложить запалы в снаряд, т. е. зарядить его.

Инструменты для работы были самые примитивные: медный молоток, который нагревали на спиртовке, напильник, ножницы для жести; наждачная бумага, пипетка для наполнения серной кислотой стеклянной трубочки запала, циркуль.

Обычно сначала мы изготовляли запальные трубки, точно вычислив их необходимый размер. Спаяв при помощи медного молотка запальную трубочку из жести, готовили для нее крышку, тоже жестяную, а к оболочке, уже вычисленной и вырезанной из большого листа жести, припаивали в двух местах под перпендикуляром еще две трубочки, также из жести, куда и вкладывались впоследствии запалы. В запальную трубку помещали стеклянную трубочку, наполненную серной кислотой. Эти трубочки особой формы с двумя дутыми шариками на концах мы получали также от финнов, а кислотой наполняли их сами, сами же и запаивали свободный конец. Затем привязывали тонкой проволокой на средину трубочки свинцовый грузик. Он должен был скользить по стержню трубки от шарика к шарику, но не падать резко, чтоб при случайном или неосторожном движении не разбить трубки. На дно жестяной трубки запала помещали патрон гремучей ртути, вставляли трубку с серной кислотой, на наружный конец которой одевали пробковый кружок. Последний придавал ей устойчивость. В запал насыпали смесь бертолетовой соли с сахаром. Закрывали запал крышкой. При падении свинцовый груз разбивал стеклянную трубочку, вспыхивала смесь бертолетовой соли с сахаром, огонь взрывал патрон гремучей ртути, от которого в свою очередь взрывался динамит, наполнявший снаряд.

Таким образом, успех взрыва зависел от тщательного оборудования запала.

Словом, это были такие же снаряды, какие приготовлял еще Кибальчич,[125] — но только значительно усовершенствованные.

Неудобство нашего положения было только в том, что мы не имели возможности производить опыты с целыми снарядами, да они, в сущности, являлись излишними, так как необходимо было проверить только запал. Первый изготовленный мною запал проверял «Николай Иванович». Опыт прошел удачно.

Оболочки снаряда отличались разнообразием своей формы. В каждом отдельном случае внешний вид снаряда приходилось приспосабливать к требованиям предполагаемой обстановки покушения. Наиболее удобным являлся обычно снаряд плоской формы, который можно, например, вложить в портфель, или снаряд в виде большой коробки конфет.

Когда заканчивали работу над оболочкой снаряда, внутри выстилали ее парафиновой бумагой, чтобы динамит не соприкасался с жестью. Это делали во избежание процесса разложения в том случае, если бы снаряд почему-либо пришлось хранить в таком виде долгое время. Оболочку наполняли динамитом и плотно закрывали крышкой, которую прикрепляли для прочности тонкой проволокой. Количество динамита, употреблявшегося нами, также зависело от обстановки покушения, например, на снаряд для Дубасова я употребила не менее пяти кило.

Готовые трубки запалов хранили отдельно от снарядов. Их вкладывали перед тем, когда снаряд передавался метальщику. Обычно снаряды вручались метальщикам незадолго, за несколько часов, перед покушением. Если почему-либо снаряд оставался неиспользованным, его немедленно возвращали технику, который разряжал его, т. е. вынимал запалы и разбирал их.

Всякая небрежность в работе запала могла повести к трагическим осложнениям, так как именно с ними технику приходилось постоянно иметь дело.

Жизнь на нашей квартире шла монотонно и спокойно. С утра мы трое, «Николай Иванович», Рашель или «Катя», по ее конспиративной кличке, и я («Екатерина Ивановна»), принимались за работу. «Николай Иванович» руководил нами, сам же большую часть времени проводил за учебниками химии. Саша дежурила в кухне, готовила обед, и для нее утро было самое беспокойное время. С раннего утра под разными предлогами забегала к ней хозяйка-финка; заходил работник Иван. Хозяйку интересовало: «что готовится на кухне?» Иван же явно ухаживал за Сашей. Он был еще молод, но уже вдов. Хозяйке нравилась степенная «Аннушка» (так называли Сашу), и она во время своих визитов дипломатически наводила разговор на Ивана, расхваливала его и соблазняла Сашу большим приданым от умершей жены Ивана, которое хранится у него в сундуках. Все вместе они поругивали «господ», которые, видно, от нечего делать проживаются на даче. Ивана почему-то особенно возмущало количество мяса, которое мы закупаем. — «Ну, и жрут же они у тебя», — говорил он, сдавая Саше купленные продукты.

Недели через две-три после моего приезда наша компания увеличилась. В мастерскую, в качестве учеников, приехали: Мария Аркадьевна Беневская и «Семен Семенович» (нелегальный рабочий). С «Сем. Сем.» раньше, в 1905 г., летом, мне пришлось встречаться на общепартийной работе, в Сормове. Беневскую я не знала. Одной комнаты для наших занятий уже не хватало, я и Саша переселились для работ в свои углы, а двое вновь прибывших занимались под руководством Рашели в прежней мастерской.

Самая неблагодарная роль выпала на долю Саши, — кухня стала отнимать у нее почти весь день. Помогать ей, особенно утром, в самое горячее для нее время, было невозможно. «Барыню» или гостей могли застать за черной работой врасплох Сашины посетители. При наших попытках помочь ей Саша так энергично протестовала, что нам приходилось уступать. Только вечером, и то лишь поздно, кто-нибудь, вместо нее, мыл пол на кухне.

При слабом здоровье Саши непривычные хлопоты по кухне утомляли ее, да и почти не оставляли времени для занятий в мастерской. Саша, к тому же, была хорошей гравершей и попутно вырезала на аспиде печати для паспортов и штампы для их прописки.

Вновь прибывшая М. А. Беневская с неменьшим жаром, чем я, приступила к обучению. Это была очаровательная и по внешнему и духовному складу молодая девушка. Как-то своеобразно она, как и Наташа Климова, после увлечения толстовством, пришла к признанию террористической борьбы. Пробыла М. А. с нами недолго. Ее вызвали в Москву, где готовилось покушение на Дубасова, и она там поселилась на конспиративной квартире.

Жизнь мы вели, как я сказала, замкнутую, никто, не связанный непосредственно с нашей работой, не имел доступа на дачу, да и о существовании ее, кроме «Ивана Николаевича» и его ближайшего помощника, каким был Савинков, даже в Б. О. почти не знали. Дисциплина среди нас царила суровая. Мы не имели права ни переписываться, ни видеться с кем-либо из знакомых и близких, хотя, быть может, и живущих где-нибудь вблизи. На улицах мы избегали далее случайных встреч со знакомыми. Отрезанные подолгу от всякого соприкосновения с внешним миром, члены Б. О. часто не знали, что происходит даже в организации. Каждому указывался его узкий, специальный круг, за пределы которого он не должен выходить. Направленный в какой-нибудь город боевик жил там в полной изоляции и ждал, иногда целыми месяцами, условного письма или телеграммы для вызова, не смея ни связаться с кем-либо из общепартийных товарищей, хотя бы находившихся тут же, ни оставить своего поста.

История Б. О. знает в этом отношении один классический случай. Во время революции 1905 года, осенью, когда после 17 октября террористическая борьба была временно приостановлена, руководители группы забыли или не смогли снять с работы одного из боевиков. Он вел наблюдение в качестве извозчика, кажется, за Дурново. Оставленный за бортом организации, он продолжал долгое время аккуратно выезжать на явку, пока, наконец, решился бросить конспирацию и пуститься на розыски партийных людей. Существовать за это время и прокармливать лошадь ему пришлось исключительно на свой заработок.[126]

Повторяю, Мы жили, как в монастыре, крайне изолированно. Даже не рисковали лишний раз выходить на прогулку. А если выходили, то большей частью когда стемнеет, чтобы не быть узнанными при случайной встрече с сыщиками, которых так много копошилось во всех дачных местах Финляндии. Впрочем, даже с такими предосторожностями «Ник. Ив» и Саша ни разу, кажется, не воспользовались такой возможностью. Изредка выходила я или одна, или с Беневской, а иногда с кем-нибудь из нас Рашель.

Посетителей у нас тоже почти не бывало. В течение двух месяцев к нам заехал с каким-то поручением один Б. Н. Моисеенко («Опанас»).

Б. Н. был одним из наиболее энергичных и обладавших большой инициативой членов тогдашнего состава Б. О. Почти целиком именно ему принадлежала организация дела убийства великого князя Сергея Александровича.

Вслед за Б.Н. приехал сам «Иван Николаевич», так сказать, для инспекторского обзора нашей обстановки и работы. Кажется, именно он привез Зильбербергу письмо от его жены, которая находилась в то время с ребенком за границей. Помню радостное выражение лица Зильберберга, когда он сообщал нам, что его «дочка уже улыбается», хотя ей было не более месяца!

В этот приезд «Ивана Николаевича» разыгрался любопытный инцидент. Как-раз перед тем среди нас обсуждался вопрос в связи с обысками, произведенными на некоторых дачах в Териоках (о чем мы узнали из газет), что делать нам, если наше убежище подвергнется осмотру, хотя бы даже чисто случайному? Запасы динамита и гремучего студня были у нас значительны, хранили мы их тут же на квартире. Всяких других, материалов для снарядов имелось в наличии тоже достаточно, да вообще хорошо оборудованная мастерская была налицо. В нашем распоряжении имелись и револьверы. По тем временам этого было вполне достаточно, чтоб не только пойти на каторгу, но даже, как, например, тому же Зильбербергу, как «хозяину» мастерской, и на виселицу. Все мы сходились на одном решении: оказать сопротивление и погибнуть с честью.

«Иван Николаевич» приехал, настроенный заботливо и дружески — как обычно; нашел, что у нас все в порядке. Особенное внимание он обратил на Сашу, на ее болезненный вид; отечески журил нас, что мы ее не бережем, что работать ей приходится слишком много. Держался, словом, как товарищ, в полном смысле слова. Решил даже переночевать у нас, а утром ехать дальше. Обрадовал нас сообщением, что вскоре для участия в покушении на Дубасова понадобится наша помощь.

Позже, часов в 11, готовясь ко сну, мы невольно подняли разговор относительно нашего образа действий на случай обыска. К удивлению, «Ив. Ник.» энергично запротестовал против решения взорвать дачу, указывая, что мы не имеем права губить себя и что мы должны, наконец, считаться с тем, что находимся на финской территории. Он доказывал, что, при имеющемся у нас количестве взрывчатых веществ, мы не представляем силы разрушения, которое произойдет, — погибнет не только наш дом, но и окружающие постройки. Мы, стало быть, отплатим черной неблагодарностью всем финнам, не говоря о наших хозяевах. Нас как-то плохо убеждали его доводы, но в то же время мы чувствовали, что как будто нам необходимо подчиниться такому запрещению свыше.

«Иван Николаевич», несомненно, заметил, что надеяться вполне в данном случае на наше послушание едва ли можно. И вот тут произошла вторая неожиданность, еще более странная. Немного спустя после разговора, он заявил нам, что передумал и не останется у нас ночевать. На наши изумленные вопросы: куда он пойдет так поздно; поезда в Петербург подходящего нет; ночевать негде, отель — далеко; наконец, ему опасно там показываться, — на все это он отвечал рассеянно и невпопад. Как мы, однако; ни старались, он заявил, не внимая нашим протестам, что в отеле ночью паспорта не спросят; у нас он боится проспать и опоздать к поезду; отсюда утром придется идти пешком, извозчика вблизи не найдешь, и проч., и проч. И хотя стояла уже глубокая ночь, он ушел.

И я сама, и мои товарищи, все мы одинаково недоумевали тогда при таком внезапном решении «Ивана Николаевича».

И еще один характерный эпизод того времени невольно, по антитезе, мне вспоминается теперь.

Вскоре после «Ивана Николаевича» к нам приехал его заместитель «Павел Иванович» (Савинков, Б.В.). Радуясь каждому посетителю, а тем более таким, как оба эти шефа, мы всячески ухаживали за ними. Особенно старалась Саша. Ей всегда хотелось принять и накормить гостя возможно лучше. Накрыли на стол. Саша соорудила яичницу и подала ее прямо на шипящей сковороде. Увы! к великому смущению кухарки, она оказалась с какими-то черными и грязными разводами. Однако, все были довольны. Даже Савинков, избалованный изысканными обедами в первоклассных ресторанах, где он обычно устраивал явки, забывший о спартанском столе, каким пробавлялись мы, хотя жалел об отсутствии некоторых деликатесов, как вино и проч., вместе с остальными весело уничтожал свою порцию. Он провел с нами весь вечер и остался ночевать, хотя были те же разговоры, как и при «Иване Николаевиче». Но он взглянул на это, как на что-то само собой разумеющееся.

Савинков приехал к нам с тем, чтоб условиться со мной и «Семеном Семеновичем» о поездке в Москву. Он сказал, что к покушению на Дубасова все готово: выезды его установлены. Я должна ждать условной телеграммы, чтобы двинуться в Москву. Савинков указал мне, где и в какие часы я там его найду. Установил точно, какое количество динамита я должна захватить с собой.

Но тут возникло неожиданное осложнение. Таким решением очень огорчилась Рашель. Она давно томилась в ожидании работы, была лучше меня подготовлена и не хотела мириться с мыслью, что ей по-прежнему придется оставаться в бездействии, в этой монотонной конспиративной обстановке. Горе ее было так велико, что она у нас расплакалась. Я вполне признавала законность ее огорчения, и «Павел Иванович» решил, что первую очередь на участие в покушении необходимо оставить за ней. Савинков уехал.

Через несколько дней пришла условная телеграмма. Новая перемена! Из текста телеграммы было ясно, что ехать должна я и «Семен Семенович», а не Рашель.

Азеф аннулировал все распоряжения Савинкова.

Захватив с собой динамит и еще кое-какие принадлежности для снарядов, я выехала в Москву.

Глава 2

Поездка в Москву

Члены боевой организации обычно во время своих разъездов не пользовались III классом, а предпочитали брать II и далее I. Кроме того, часто из-за спешности и по другим причинам пользовались экспрессами. В фешенебельной толпе пассажиров скорых поездов хорошо одетому революционеру было легче укрыться, к тому же эти классы предохраняли от излишних встреч и докучных разговоров, неизбежных при проездах в более демократической обстановке. Нам же, техникам, с багажом взрывчатых веществ, особенно был неудобен III класс с его теснотой.

Уже в Териоках я села во второй класс утреннего поезда, шедшего из Гельсингфорса. Мои вещи таможенный чиновник в Белоострове совсем не осматривал. «Семен Семенович», выехавший одновременно со мной, но занявший место в III классе, напротив, подвергся самому тщательному обыску. Осмотрели не только его вещи, но даже карманы пальто: «нет ли там контрабанды».

Остаток дня до вечера я провела в Петербурге, остановившись в каком-то скромном отеле на Невском.

Скорые поезда в Москву отправлялись в 9 и 10 часов вечера. В одном из них я заняла место в дамском купе II класса.

Дорога для меня оказалась тяжелой. Динамит я везла на себе, и у меня к вечеру началась мигрень. Близкое присутствие динамита вызывало у меня всегда сильную головную боль. Обычно, все работающие над динамитом болеют только первое время, затем он никакого действия не производит. Организм привыкает. У меня же оказалась какая-то особенная болезненная восприимчивость, которую до конца я так и не могла побороть. Головная боль с каждым разом, казалось, даже усиливалась, и в следующем, 1907-м, году мне пришлось из-за нее отказаться от этой работы.

Из боевиков, помнится, еще Савинков также страдал от динамита, и хотя ему не приходилось работать, как технику, но даже простое пребывание в комнате, где хранился, динамит, вызывало у него головные боли.

В вагоне я скоро почувствовала недомогание и легла…

По приезде в Москву, я отправилась в гостиницу «Боярский двор». Теперь в этом здании находятся учреждения Наркомзема и общежитие его работников. Тогда «Боярский двор» считался одной из самых больших и дорогих гостиниц Москвы. В каждом этаже целые анфилады комнат, лестницы и коридоры, устланные коврами. Гостиницами, как «Боярский двор» и «Деловой двор», боевики охотно пользовались.

В этот же день часов в 12 утра явилась в условленное кафе на свидание с «Павлом Ивановичем». Когда я пришла, он уже сидел за столиком. Здесь, в городе, он выглядел крайне выгодно для себя в конспиративном отношении. Слегка измятое лицо, завитые усики придавали ему вид жуира, каких так много где-нибудь на Невском или Тверской. Со стороны его свидание в людном кафе, в час завтрака, с молодой дамой не могло вызвать никакого подозрения.

«Павел Иванович» сказал мне, что завтра к 9 часам утра я должна приготовить снаряд, за ним ко мне в гостиницу придет «Семен Семенович», а, сдав снаряд, я должна покинуть отель и снова отправиться в Гельсингфорс к «Ивану Николаевичу».

Миссия моя, не отличавшаяся, таким образом, никакой сложностью, однако, вызывала много затруднений.

Начать с того, что приступить к работе днем, в номере гостиницы, было крайне неудобно. Я только-что приехала, — то лакей зайдет за паспортом, то является горничная с предложением что-нибудь прибрать или подать. Развернуть при таких условиях мастерскую — невозможно. Я ждала вечера, часа, когда утихнет дневная сутолока. Номер нарочито выбрала с маленькой передней, отделявшей комнату от коридора: все же не так слышен шум. Днем, тщательно себя проверив, я закупила все необходимое, чтобы ночью ничто не могло остановить моей спешной работы.

Часов с 10–11, когда все стихло, я принялась за снаряд. Все настраивало тревожно. Как ни старайся работать осторожно, все-таки выходит чересчур шумно. Жесть при резке и сгибании позвякивает и трещит, спиртовка, которую пришлось жечь буквально до света, по временам шипит угрожающе. Парафиновая бумага поднимает шум; так и кажется, — он слышен в коридоре. Несколько раз я осторожно подкрадывалась к двери; прислушивалась — нет-ли кого-нибудь вблизи. Я оставила ключ в замочной скважине, чтоб не могли подсматривать из коридора. Только перед утром снаряд был закончен. Он имел вид толстой книги. Я упаковала его наподобие коробки конфет в красивую оберточную бумагу и перевязала крепкой узкой ленточкой.

Только побывав сама в такой нервной обстановке, я поняла, каким случайностям подвергались техники в самые острые моменты работы, при спешной сборке уже готового снаряда, и как легко бывало тут, в нервном напряжении, прислушиваясь к каждому шороху, сделать неосторожное движение, погубив все дело и самого себя.

Мне потом часто приходило на память, что так, очевидно, и погибли даже такие опытные техники, как Швейцер и Покотилов, один — в «Северной гостинице» против Николаевского вокзала, а другой в «Бристоле» на Морской.

Утром в номер ко мне пришел «Семен Семенович» и взял снаряд.

Это был день 1 марта 1906 г. — 25-летие убийства Александра П. Савинков говорил мне, что боевая организация хотела ознаменовать этот юбилей нападением на Дубасова. Но это не удалось: Дубасов накануне вечером уехал в Петербург, почему-то вдруг экстренно вызванный. Боевики узнали об этом только поздно утром. Отъезд спас его, так как 1 марта он предполагал присутствовать на обычной панихиде по Александре II. Боевики сторожили его на Тверской, около дома генерал-губернатора, ожидая выезда.

Сдав снаряд, я выехала обратно.

Глава 3

Наши неудачи

Снаряд, который я оставила в Москве совсем готовым, не сразу пригодился: дело с Дубасовым затянулось почти на два месяца. Несколько раз в течение этого времени боевики поджидали Дубасова — с бомбами в руках. Но каждый раз их постигала какая-нибудь неудача. Как будто какой-то рок навис над ними. Казалось, все уже готово, вдруг приходилось сниматься с мест, спасаться от сыщиков. Так, например, Савинков рассказывал, как ему в этот период едва удалось ускользнуть от преследования. Его спас боевик-«извозчик», быстро унесший на своей лошади от шпионов.

В конце марта членов Б. О. взволновало промелькнувшее в «Новом Времени» сообщение о подготовке покушения на Дубасова. Я не помню сейчас точно содержания этой заметки и не могу ее проверить, но там были такие подробности, какие мог дать только человек, близко стоящий к организации, или даже один из ее членов.

Наконец, 23 апреля, в царский день, покушение состоялось, но опять с неудачей.

Покушением руководил Азеф, он находился недалеко от места действия, на Тверской, в кафе Филиппова. Участники, казалось, были размещены удачно. Но у Боровицких ворот оказался боевик, которому по какой-то случайности не хватило снаряда. Как-раз через эти ворота и проехал Дубасов, т. е. там, где его менее всего ожидали. Борис Вноровский в форме морского офицера со снарядом в виде коробки конфет стоял на Тверской против дома генерал-губернатора. Он увидел экипаж Дубасова, когда тот уже повертывал с переулка к своему подъезду, совсем с другой стороны, чем рассчитывали. Вноровскому пришлось бежать, чтоб не пропустить Дубасова, что, конечно, помешало ему бросить снаряд как следует.

Взрывом был убит сам метальщик, адъютант Дубасова — Коновницын, Дубасов же только контужен.

Были у нас и еще неудачи за этот период. В начале апреля произошел трагический случай в конспиративной квартире, хозяйкой которой была М. А. Беневская. Ей доставили готовый снаряд, прося его разрядить. Благополучно вынув запал из снаряда, она стала разбирать его. Но в запале был какой-то дефект, о котором при передаче Марию Аркадьевну не предупредили. Запал от резкого движения взорвался у нее в руках. Взрывом патрона гремучей ртути, находившейся в запале, М. Арне оторвало кисть руки, а на другой повредило палец. Осколками жести поранило все лицо. Беневская при этом проявила редкое самообладание. Перевязав кое-как с помощью товарища, жившего с ней, изуродованные руки, она заставила его забрать все хранившиеся у них уже готовые снаряды и унести в другое место. Сама же ушла последней, повернув зубами ключ в дверном замке. Она поспешила в первую попавшую лечебницу, где благополучно пробыла недели две. Взять ее тотчас же из лечебницы не удалось: израненное лицо слишком обращало внимание. А накануне того дня, когда Б. Н. Моисеенко должен был перевезти М.А. в надежное место, ее арестовали.

Следом за ней арестовали Б. Н. Моисеенко. Это был уже второй его арест. Неудача с Моисеенко кончилась весьма благополучно, но опять-таки при таких условиях, что история с ним казалась очень странной.

Первый арест Бориса Моисеенко относится к марту 1905 года. Тогда в Петербурге произошли крупные аресты членов Б. О. Это те самые аресты, о которых в то время «Моск. Вед.» писали, как о «Мукдене русской революции».[127] Была арестована П. С. Ивановская вместе с другими 17-ю террористами за подготовление покушения на Трепова. Среди арестованных находился и Борис Моисеенко, которого тогда приняли за Савинкова. После октябрьского манифеста их всех освободили. Теперь Б. Н. снова арестовали, и казалось, на этот раз ему грозит серьезное наказание. Тесная связь его с Беневской была ясна для властей, к тому же он был нелегальный. Но какая разница оказалась в их судьбе. Беневская по суду ушла на каторгу, а Моисеенко в административном порядке получил год надзора! Да и выбор места для отбывания наказания предоставили на его собственное усмотрение. Мы радовались за Моисеенко, но чувствовали, что тут есть какая-то неясность, какая-то игра.

Наши неудачи этим не исчерпывались.

В апреле или в конце марта, в качестве техника вместо меня приезжала в Москву Рашель Лурье. Она остановилась тоже в «Боярском дворе». Так как Рашель заметила за собой слежку, то она, оставив в гостинице чемодан с динамитом на хранение, сама поспешила скрыться. К удивлению, чемодан не вскрыли, а его просто отнесли куда-то в чердачное помещение, где хранились оставляемые в отеле вещи. Чемодан поставили слишком близко к трубам. Уже осенью, когда начали топить, от нагревания его взорвало. Жертв, к счастью не было.

Если дело с Беневской и Рашель Лурье можно было объяснить простой случайностью, то заметка в «Нов. Времени», о которой я упоминала, и как бы показная неосведомленность охранки в деле Моисеенко порождали много недоумения. Однако, арестов не было, и дело Дубасова шло своим чередом.

Не могу не упомянуть еще об одном эпизоде того же времени, который я также не могла отнести к нашим удачам. Помню, как он смутил меня. Этот эпизод был связан с убийством Гапона.

Кажется, все в том же апреле, после появления в печати известий об убийстве Гапона, я встретилась с Марком Андреевичем Натансоном. В газетах при описании этого дела указывалось, на чье имя была взята дача в Озерках. Я знала, что такой паспорт одно время имелся у нас, членов Б.О., и уже кто-то из моих товарищей им пользовался. Из этого я заключила, что убийство Гапона организовано членами Б. О. Но ЦК никаких заявлений, подтверждающих мое предположение, не делал и даже старался как будто отгородить себя от всякого касательства к этому делу. Воспользовавшись встречей с Марком Андреевичем, я заговорила с ним об этом. М.А. характерным для него жестом замахал на меня руками, а потом сказал: «Пожалуйста, никому об этом ни слова».[128]

Объяснение всех неудач Б. О. в этот период и в следующий, вплоть до зимы 1906 г., пришло много позже.

Возвращаюсь к прерванному рассказу.

Из Москвы я проехала прямо в Гельсингфорс. «Иван Николаевич» немедленно же послал меня в Выборг разыскать Яковлева («Гудкова»), которого нужно было снабдить для покушения на Римана небольшим снарядом. С Яковлевым мы условились, что снаряд я провезу с собой, и после Белоострова, в поезде, передам ему.

Мне снова пришлось побывать на даче в Териоках. Там было все по-прежнему — тихо, спокойно, но еще грустнее чувствовали себя оставшиеся. Дачу намеревались скоро ликвидировать. Свое назначение, хотя и частично, она уже выполнила. Я взяла имевшийся у них небольшой готовый снаряд для передачи Яковлеву, а им оставила только что вышедшие две первые книжки «Былого».[129] купленные мной с нарушением всех правил конспирации в Петербурге, на пути из Москвы. В них был помещен материал о первомартовцах с их портретами. Нельзя было без волнения читать эти. первые книжки «Былого».

Уложив снаряд в свой ручной саквояж, я направилась в Петербург. В поезде, после таможенного осмотра в Белоострове, я передала снаряд Яковлеву. Однако, с Риманом боевую организацию также постигла неудача. Когда Яковлев, в форме офицера, явился на прием к Риману, он якобы чем-то вызвал подозрение и был арестован тут же в приемной.[130]

Приближалось открытие Гос. Думы, террористическую борьбу, по постановлению совета партии, решено было в период Думы временно приостановить. Покушение на Дубасова было последним.

Глава 4

К характеристике Азефа

Лето 1906 года я провела на даче в Финляндии, в знакомой семье. Несколько раз за лето «Иван Николаевич» наведывался к нам на дачу. Приезжал и один, и со своей женой, Любовью Григорьевной. До сих пор мне приходилось встречать и наблюдать его исключительно в конспиративной деловой обстановке. Как я уже писала, мое знакомство с ним началось еще в 1902 году. Это было как раз в такой момент, когда все связи петербургской организации, да и по России, сосредоточивались в руках «Валентина Кузьмича». Мне тогда предложили с ним познакомиться, как с центральной фигурой организации. Благодаря такой рекомендации, я уже заранее отнеслась к новому знакомому с полным доверием. Свидание наше состоялось в квартире Лидии Павловны Бзерской. Она в то время имела зубоврачебный кабинет на Невском проспекте, где-то около Николаевской. Ее квартирой, как местом свиданий, с.-р. широко пользовались. Кабинет зубного врача, да еще на людном Невском, представлял много удобств в конспиративном отношении.

Придя к Лидии Павловне в назначенный час, я застала там уже ожидавшую меня старую знакомую с.-р. М. О. Лебедеву. Именно она и желала познакомить меня с Азефом. Скоро появился господин, наружность которого меня сразу озадачила. Она резко не соответствовала обычному типу революционеров. Плотный, слегка сутулый, с короткой шеей брюнет, с толстыми губами, низким лбом. Какое-то широкое, каменное, точно налитое лицо. Внешность ростовщика, биржевого дельца. Одет в цилиндр и модное пальто. Сколько ни всматривайся, не найдешь ни одной черты, свойственной русскому интеллигенту. Но ошибки не могло быть, это тот самый «Валентин Кузьмич», который пользуется таким доверием всех старых с.-р.

Разговор велся тоже в тоне, не смягчавшем внешнего впечатления. Он сказал, что знает меня уже по отзывам, что ему удобнее иметь дело со мной непосредственно, чем сноситься через других лиц.

— Ну, а как же вы? Ведь, в нашем деле и к веревочке надо быть готовой… — прибавил он, и при этом провел своей пухлой рукой по короткой шее.

Как-то после его ухода я не могла собрать своих мыслей. Стоя у окна, не оправившись от тяжелого впечатления, я проводила взглядом удалявшуюся по панели грузную, неуклюжую фигуру своего нового знакомого.

Этот жест рукой «Валентина Кузьмича» мне припомнился потом в жандармском управлении, на Тверской улице. В 1903 году после ареста меня тотчас же привезли на допрос к Трусевичу.[131] Он был тогда прокурором при жандармском управлении и специализировался по делам партии с.-р. Улыбаясь галантно, он сказал мне:

— А вы приложили ручку к такому делу, за которое полагается веревочка… — и для большей ясности тоже провел рукой по шее.

После первого знакомства с «Валентином Кузьмичем» мне пришлось с ним часто встречаться, и вскоре он назвал мне свое настоящее имя — Евгений Филиппович Азеф, а также дал свой адрес. Постепенно первое отталкивающее впечатление сгладилось, а доверие к нему укреплялось общим отношением окружающих товарищей. Кроме того, и работа с ним шла как-то гладко и плавно, свои обещания он в точности исполнял. Препятствия как-то легко устранялись им. Обращался он очень дружески, сам брался и за черную работу. Не раз он приезжал ко мне, нагруженный литературой. Однажды при передаче ее сказал:

— Ведь, вот, неудача! Всю зиму посылали в район литературу через рабочего, а он оказался провокатором.

Но до лета 1906 года я видела его исключительно в деловой обстановке. Теперь он приезжал к нам, как к друзьям, у которых ему хотелось просто отдохнуть. И приезжал даже не один, а в сопровождении жены. До 1906 года его жена, Любовь Григорьевна, жила безвыездно за границей. Она была безусловно честным человеком, живо сочувствовала революционному движению и по мере сил оказывала партии с.-р. за границей услуги. Любовь Григорьевна; прожившая с Азефом много лет, безгранично верила в него, как в искреннего революционера. Она последняя убедилась в его предательстве. Теперь могут отнестись к этому с сомнением. Но, чтобы понять ее веру в Азефа, надо принять во внимание, в какой обстановке протекала ее жизнь с ним. Поженились они за границей, когда он был еще студентом. В Россию она до 1906 года не возвращалась, да и на этот раз дальше Финляндии ее Азеф не пустил. За последние 6–7 лет (до 1906 г.), т. е. в тот период, когда он широко развернул свою провокаторскую роль и вошел в самую гущу работы революционеров, она видала его урывками, во время его кратких приездов за границу. Она жила очень скромно, да и вообще была в материальном отношении нетребовательна. Двое детей их воспитывались у швейцарки в деревне, подле Лозанны, где и Любовь Григорьевна проводила много времени. Она могла только видеть огромное доверие и внимание к Азефу со стороны таких людей, как Мих. Р. Гоц, Чернов и другие, — тех людей, жизнь которых протекала у нее на виду и в которых она верила так же безгранично, как в мужа. Она жила в постоянной тревоге за его судьбу, — ведь его роль «революционера», шефа Б.О., была ей известна. Я помню, как она, говоря о своем беспокойстве за судьбу «Ив. Николаевича», сказала однажды:

— Иван, ведь, живет с веревкой на шее.

И собственно так, как она, относились и мы все остальные. Мы тоже знали и видели одну только сторону его жизни, его нравственной физиономии. Мы не могли бы даже представить себе, что у него есть еще другая, диаметрально противоположная — и такая зловещая и ужасная — жизнь. Такое совмещение показалось бы нам просто немыслимым. Потому и все, что делал Азеф у нас на глазах, и как он себя держал, мы истолковывали под углом только этих обычных для нас представлений.

За лето 1906 г. у меня осталось в этом отношении особо яркое впечатление от одного из визитов «Ивана Николаевича». В августе, в день взрыва дачи Столыпина на Аптекарском острове, неожиданно к вечеру к нам приехал «Иван Николаевич». Он был очень взволнован, таким я еще не видела его. Не только взволнован, но подавлен и растерян. Сидел молча, не переставал курить, нервно перелистывал ж.-д. указатель. Хотел ночевать, но потом вдруг раздумал и ушел на станцию.

Его волнение мы приписывали, по своей тогдашней наивности, самым лучшим побуждениям, но дело объяснялось, как. оказалось впоследствии, гораздо проще. Так же просто объяснились позже и все наши неудачи и странности в деле Дубасова, о которых я говорила в предыдущей главе.

В годы 1902 по 1905, как мы теперь знаем из истории предательства Азефа, он искусно вел свою двойную игру, далеко не раскрывая всех своих карт перед охранкой. Департамент полиции не знал еще тогда его истинной роли среди революционеров. Об этом можно судить хотя бы по письмам Азефа к Ратаеву, начальнику особого отдела департамента полиции, в распоряжении которого находился Азеф как раз эти годы, а также по письму и донесению Ратаева к Зуеву.[132]

Может быть, такая игра Азефа с охранкой и революционерами продолжалась бы долго, если бы в марте 1906 года в Петербурге Азефа не арестовал генерал Герасимов[133] (начальник охран, отделения). Об этом аресте подробно рассказывает Н. С. Тютчев в «Заметках о воспоминаниях Савинкова». О нем говорил и сам Герасимов на процессе Лопухина,[134] а также в своих показаниях в 1917 году перед чрезвычайной следственной комиссией временного правительства.[135]

По словам Тютчева, при аресте Азефу был поставлен Герасимовым ультиматум: «служить только охранке или… веревка». Само собой разумеется, он предпочел первое.

Чтобы замаскировать перед революционерами свое трехдневное пребывание в охранке, Азеф тогда же рассказывал нам, как его проследили и как он принужден был скрываться в течение нескольких дней от шпионов.

Немного спустя Азеф распространял среди нас рассказ еще о другом аналогичном случае: его задержали, по его словам, в Москве, в день покушения на Дубасова, когда он, желая немедленно же узнать о результатах, сидел в кафе на Тверской, недалеко от дома генерал-губернатора. «Но так как у меня, — объяснял он, — был великолепный паспорт, то меня немедленно освободили».

Теперь для нас несомненно, что именно с момента своего ареста Герасимовым Азеф старается всякими способами расстроить им же самим подготовлявшиеся покушения.

При этом он старался действовать так, чтобы не доводить организацию до больших провалов, которые могли бы пошатнуть доверие к нему. Азеф прбявлял в этом отношении огромное искусство и находчивость; иногда, чтобы прикрыть себя, добивался безнаказанности тех из нас, кто случайно попадал в руки полиции. Так и было, например, с Моисеенко, так же порой случалось и впоследствии. Отсутствие бомбы у боевика, стоявшего у Боровицких ворот, и неожиданный проезд через них Дубасова тоже, конечно, были устроены благодаря его двойной игре. Дубасова, правда, он едва не погубил, — спасла Дубасова случайность, — но если б даже Дубасов погиб, Азеф мог отговориться тем, что это произошло в Москве, не подведомственной Герасимову.

Не то было в Петербурге. Несмотря на тщательно организованную по плану Азефа слежку за Дурново, боевикам не удалось установить его выездов. Все это повторилось в еще более удручающем виде при организации покушения на Столыпина (конец лета и осень 1906 года).

Глава 5

Уход Азефа из боевой организации

В сентябре мы перебрались с дачи в Выборг. На новом месте «Иван Николаевич» неоднократно появлялся у нас (по дороге из Гельсингфорса в Петербург и обратно). В Выборге за мной началась усиленная слежка. Как-то я вздумала поехать в Петербург по чисто хозяйственным делам; в дороге заметила сыщиков, и весь день в Петербурге они меня не покидали. Преследовали настолько неотступно, что даже бросалось в глаза совершенно посторонним людям. Помню, как при переходе через Гороховую по Садовой, — в то время Гороховая была одной из наиболее оживленных улиц, — я выжидала момент, чтобы перебежать на другую сторону, и какой-то мужчина, проходя мимо, быстро сказал мне:

— За вами двое следят, остановились позади у витрины.

Я была убеждена в неизбежности ареста, но возвратилась домой благополучно, хотя и в сопровождении своих «личардов».

Несмотря на такую слежку, «Иван Николаевич» бывал у нас и даже послал меня на Иматру, где в это время находились два запасных техника: его брат Владимир и жена Зильберберга («Ирина»). Я должна была там остаться, чтобы продолжать свое техническое усовершенствование. Первая моя попытка уехать на Иматру не удалась: за мной неотступно следовали какие-то тени. О своей неудаче я сообщила «Ивану Николаевичу».

— Надо попытаться еще раз, — спокойно ответил он. Попытаться можно было, но я решила при малейшем сомнении дорогой вернуться обратно.

Усилив предосторожности, пробравшись ж.-д. путями с другой стороны в вагон, я уехала на этот раз благополучно.

На Иматре финн-активист[136] по фамилии Синериус, хозяин небольшой гостиницы «Отель туристов», находившейся совсем близко от вокзала, предоставлял боевой организации в полное распоряжение все свое учреждение. Там хранился динамит, а в одном из номеров расположилась динамитная мастерская. Здесь находили себе надежный приют боевики, если обстоятельства в каких-либо экстренных случаях принуждали их скрыться из Петербурга. Хозяин отеля, любивший рассеянную жизнь, часто надолго исчезал в Выборг. Мы слышали, как жена, разыскав его по телефону обычно в каком-нибудь ресторане, бранила и умоляла вернуться. Прислуга отеля, по свидетельству хозяина, была верная, надежная. Внизу у входной двери дежурил пожилой грузный финн-швейцар. Прислуживала нам белокурая, лет 25–28, горничная, тоже финка. Были и еще лакеи, но с ними нам приходилось соприкасаться меньше. По-русски все они говорили плохо.

Мы чувствовали себя там свободно и в полной безопасности, но это гостеприимство нам впоследствии дорого обошлось.

Брат «Ивана Николаевича», совсем молодой студент-химик какого-то заграничного политехникума, очень походил на него. Но как часто бывает, несмотря на фамильное сходство, Владимир был красивый юноша, в то время как старший брат поражал своей безобразной внешностью. Я провела с ним и с женой Зильберберга около недели; в сущности, работы для меня не было, и я недоумевала, зачем меня сюда послали. К тому же приближался день съезда совета партии, который должен был происходить тоже в «От. туристов».

Вскоре появился на Иматре Савинков, а потом и «Иван Николаевич». Савинков на этот раз приехал из-за границы. Как я сказала выше, дело происходило в октябре 1906 г. В мае Савинков был арестован в Севастополе в связи с покушением на коменданта Неплюева,[137] хотя он к нему не имел никакого отношения. Летом он бежал с военной гауптвахты. Побег удался блестяще, его организовал Л. И. Зильберберг с помощью Сулятицкого и Никитенко.

Таким образом, этот побег вернул Б.О. не только «Павла Ивановича», но и дал еще таких крупных и самоотверженных товарищей, как «Малютка» (Сулятицкий) и «Капитан» (Никитенко), с которыми в дальнейшем мне пришлось работать совместно.

Еще раньше Савинкова и «Ивана Николаевича» я встретила в отеле Рутенберга («Мартына»), но он держался отдельно от всех нас. Рутенберг был мрачен, имел вид почти трагический, что и было понятно. Он приехал на Иматру для выяснения с «Ив. Ник.» и Савинковым своего ложного положения, в котором он оказался после убийства Гапона. Против него была поднята «Нов. Временем» и другими газетами травля, а ЦК партии не брал его гласно под свою защиту.

Савинков по приезде сообщил нам, что до открытия совета должно состояться совещание, своего рода пленум Б. О. Друг за другом стали подъезжать боевики. Из Петербурга приехали: «Адмирал» (Кудрявцев), «Малютка», Петя Иванов («Михаил»), Зильберберг, Рашель Лурье, Саша Севастьянова и другие — всего человек двенадцать.

В частной беседе со мной и еще с кем-то «Иван Николаевич», к нашему глубокому удивлению, заявил, что он и «Павел» (Савинков) решили сложить с себя обязанности руководителей Б. О. в виду последних неудач. Кроме неудачи с Дубасовым и Дурново, организованная за лето слежка за Столыпиным совсем обескураживала всех, принимавших в ней участие. Несколько раз, казалось, они были у самой цели, и, однако, Столыпин снова и снова ускользал из-под удара. Обстоятельства складывались даже так, что виновным в оплошности, недостатке предусмотрительности, неуменье найти верный путь оказался на этот раз (впервые за все время) сам шеф — «Иван Николаевич».

Наши руководители пришли поэтому к убеждению, что полиция прекрасно изучила методы работы Б.О., и, следовательно, старыми приемами ничего не достигнешь; что как ни тяжело сознаться, эти приемы изжили себя, и нужно для успеха работы создать какие-то новые формы. Для этого требуется время, спокойная обстановка, пересмотр всей старой практики. Но как это сделать? Ни Азеф, ни Савинков, по их словам, не знали; они чувствовали только, что не в состоянии что-либо создать в момент работы, не прерывая ее. Им нужно временно отойти, хладнокровно все взвесить и тогда, — выработав что-то иное, какую-то новую систему, — приступить к работе. А пока старое насмарку! Всех товарищей они, поэтому, снимают с работы, сюда же вызвали для того, чтобы изложить перед ними свои затруднения.

— Мы уходим, но может быть группа без нас захочет продолжать работу?!

Приняв все это за чистую монету, я даже выразила свое уважение перед нашими руководителями, которые так глубоко взглянули на положение дела и так безоговорочно приняли на себя всю ответственность за последние неудачи. Никто из нас тогда не подозревал, в чем тут дело!

На общем собрании боевиков «Иван Николаевич» по обыкновению молчал, — говорил Савинков. Он повторял те же аргументы, но только более красноречиво, в присущей ему красивой форме. Настроение боевиков было удрученное. Уйти от работы?! Несмотря на всю безнадежность нарисованной нашими шефами картины, не все на это согласились.

Сложить оружие было психологически невозможно. Свирепствовали военно-полевые суды, виселицы, диктатура Столыпина была в полном расцвете. Мы верили в силу террора и необходимость его в тот момент. После некоторого обсуждения из нас создалась небольшая группа, которая решила продолжать борьбу на свой страх и риск. Наиболее опытным среди нас, как проведший более долгий срок в Б. О., был Зильберберг, который к тому же являлся инициатором создания нового боевого отряда; он же и стал во главе его. ЦК партии тоже из всех боевиков ближе знал и больше ценил как раз его, Зильберберга. Еще свежо было воспоминание, как минувшим летом он, по поручению ЦК, организовал и удачно выполнил побег Савинкова.

В состав нового отряда вошли: Зильберберг, его жена — «Ирина», Петя Иванов, Кудрявцев («Адмирал»), Сулятицкий, я, немного позже М. А. Прокофьева, Никитенко, студент Петербург, университета Синявский («Кит Пуркин») и Сергей Ник. Моисеенко (брат «Опанаса»).

Так организовалась группа, получившая название Центрального боевого отряда партии с.-р.

Рашель Лурье и Владимир Азеф отошли от работы и вскоре уехали за границу. Кроме них отошло еще несколько человек, фамилий которых я не помню.

ЦК санкционировал создание нашей группы. В средствах нас, однако, ограничили; паспортов для нас у ЦК не оказалось. Зильбербергу пришлось их добывать самому. Это последнее обстоятельство имело для нас в будущем большое значение.

Правда, мне «Иван Николаевич» дал паспорт. Перед моим отъездом с Иматры он позвал меня к себе. В это время «Иван Николаевич», тяжело больной, лежал в одном из номеров той же гостиницы «Отель туристов». У него образовалась флегмона, и от опухоли в горле он чуть не задохся. Слег он после нашего совещания и не мог участвовать в открывшемся совете партии. К больному вызвали профессора-хирурга из Гельсингфорса, при нем безотлучно находилась его жена. Марк Андреевич Натансон проводил у него все свободное от заседаний время, посвящая во все решения совета партии. Несмотря на болезнь, «Иван Николаевич» внимательно следил за ходом всех работ. Опасность для жизни больного скоро миновала, и я увидела «Ивана Николаевича», когда ему было уже лучше. На дверях его комнаты, во втором этаже отеля, висело объявление: «Здесь больной, просят соблюдать тишину». И Марк Андреевич, крайне озабоченный болезнью такого крупного «боевика», осторожно, бесшумно подходил к дверям комнаты, чтобы поделиться с ним впечатлениями от заседаний.

В один из таких моментов зашла к «Ивану Николаевичу» и я. Он указал мне на ящик маленького столика около кровати и сказал, правда, еще хрипло и с трудом:

— Там два женских паспорта. Один вы можете взять; вы берите себе какой более подойдет.

Я взяла паспорт на имя Анны Казимировны Янкайтис. Конечно, в этот момент я и не подозревала, какую опасность для меня представляла эта «товарищеская» услуга Азефа.

Затем я простилась с ним. Я чувствовала на себе его упорный гнетущий взгляд. Было какое-то недовольство и раздражение в этом взгляде, для меня столь непривычном. Он был мне непонятен. «Что же, неужели он так раздражен на то, что мы не признали его аргументов и без него решаемся продолжать работу?», — думалось мне после этого визита.

Глава 6

В группе Зильберберга

C Иматры наша группа разъехалась по разным местам, мы условились встретиться в Петербурге. «Николай Иванович» просил меня не задерживаться в Выборге, выехать временно в Таммерфорс и там ждать от него телеграммы с вызовом в Петербург. Ехать прямо из Выборга представлялось неудобным: меня легко могли проследить. В Таммерфорсе же я могла установить, следят за мной или нет. Я прожила там дней 5–6. Был уже конец октября или даже начало ноября. За эти дни в гостинице, где я остановилась, я приготовила два снаряда, решив провезти их с собой в Петербург. Я рассчитывала, надеясь на свой опыт, что на границе таможенный чиновник не будет придирчиво осматривать мои вещи. Один из снарядов я намеревалась провезти на себе, под платьем, а другой в вещах. Для этого, обтянув снаряд легким слоем ваты и цветным шелком, я наклеила еще украшения, какие обыкновенно встречаются на коробках конфет. В Петербург я приехала благополучно.

С «Николаем Ивановичем» я увиделась в тот же день в одном из ресторанов, где у него была явка. До приискания комнаты я заняла номер гостиницы где-то на Лиговке, подле Невского.

Комнату я нашла по объявлению «Нового времени» в Кузнечном переулке, у вдовы генерала с какой-то украинской фамилией. Квартира была в 3 или 4 этаже, с парадной лестницей и швейцаром. Моя комната прямо из передней отделялась глухой стеной от следующей какой-то необитаемой проходной, за которой находилась кухня. Кроме самой генеральши, в квартире жила старуха-прислуга, важная, полная, всегда враждовавшая с хозяйкой. Сама генеральша, которой было далеко за сорок, видимо, стремилась еще пожить. В ее распоряжении оставались три просторных комнаты, меблированные с большой претензией. Большую часть дня генеральша проводила в своей спальне, из которой появлялась не раньше двух часов. Показываться при дневном освещении она не любила, а вечером, действительно, производила впечатление хорошо сохранившейся женщины. Секрет ее долгого пребывания в своих внутренних покоях мне открыла старуха-прислуга, скоро со мной сдружившаяся. Там оказался целый «институт красоты».

Когда по приезде я устраивалась на новоселье, то обратила внимание на странную деталь, бросившуюся мне в глаза как уже специалисту своего дела. В гардеробе, на дне пустого ящика, в уголке, закатилось несколько блестящих шариков. Мне показалось, что это ртуть; я вынула их, рассмотрела. Но оказалось, что это были кусочки сплава, какие всегда остаются при паянии. Кто же тут жил до меня?.. Ознакомившись с прислугой, которая отличалась большой словоохотливостью, я расспросила ее, сдавали ли комнату до меня, кто жил. Старуха рассказала, что до меня жила здесь молоденькая барышня, должно быть, богатая, хорошо одевавшаяся, и описала внешность этой «барышни». Мне стало ясно, что тут жила Рашель; а затем я получила подтверждение своей догадки через кого-то от самой Рашель.

Чтобы придать в глазах хозяйки легальность моему проживанию в Петербурге, я записалась на частные курсы иностранных языков на Невском, и иногда заходила туда. Я сказала ей, что приехала подучиться языкам, чтоб затем поступить где-нибудь в провинции на место.

Работа моя в группе сводилась пока исключительно к технике. В этот период в Петербурге параллельно действовали, кроме нашей, еще. две боевые группы: одна, в центре которой стояла «Бэла» (Татьяна Лапина), и другая — северный летучий боевой отряд, группа «Карла» (Трауберга).

Наш отряд, по плану Зильберберга, решил не сосредоточивать своих сил исключительно на организации слежки; к тому же в первый месяц для этого нас было слишком мало. Мы поставили себе целью использовать те информационные связи, которые остались от прежней Б. О., и попытаться расширить их; самим же заняться проверкой сведений, которые удастся получать. Все мысли по-прежнему были устремлены на Столыпина, хотя параллельно с ним выдвигался также вел. князь Николаи Николаевич, реакционное влияние которого в этот период значительно усилилось. Мы помнили также, что именно Николай Николаевич, в качестве главнокомандующего войсками Петерб. военного округа, утвердил смертный приговор над Зинаидой Васильевной Коноплянниковой, первой женщиной, погибшей на виселице после 1 марта 1881 году.

Группе «Бэлы» было поручено дело фон дер Лауница,[138] тогдашнего петербургского градоначальника. Отряд же «Карла» подготовлял покушение на военного прокурора Павлова.[139] С первой, т. е. с группой «Бэлы», мне пришлось поддерживать самые тесные отношения. В качестве техника я обслуживала и их. В группу «Бэлы» входили: Роза Рабинович, Сергей Ник. Моисеенко и рабочий по кличке «Александр».

Несколько раз «Бэла» назначала день покушения, но дело не удавалось: то градоначальник проедет не в тот час, когда они ждут его, а то и совсем не выедет. Это напоминало историю с Дубасовым. Бывали и странности. Помнится, «Бэла» мне рассказывала о каком-то загадочном случае, происшедшем с Моисеенко. Он следил за градоначальником в качестве торговца-разносчика. Его арестовали на улице, привели в участок, а затем, почти без всяких расспросов, отпустили. Сергею Николаевичу показалось даже, что кто-то в соседней комнате сказал: «не надо, еще рано».

Свидание «Бэла» назначала мне обычно где-нибудь в кафе или в читальне Черкесова, видавшей в своих стенах еще террористов-народовольцев. Свидания с ней были тяжелы. Нервная, с неестественно худым лицом, лихорадочно горящими глазами, она говорила каким-то глухим шепотом, быстро и возбужденно. Нарядный костюм мало подходил к ней, бросался в глаза, и окружающая публика невольно начинала оглядываться на нас. Как бы полным контрастом ей являлась Роза Рабинович, — с ней чувствовалось проще, без напряженности. Скромно одетая, спокойная, она держалась с большим тактом и нечем не выделялась из окружающей толпы. После «Бэлы» на свиданиях с Розой я отдыхала. Роза начала свою работу давно, еще при Гершуни, побывала в ссылке, откуда бежала, и теперь, как все мы, жила нелегально.

Много раз мне пришлось в своей комнате у генеральши заряжать и разряжать привезенную с собой из Таммерфорса бомбу. Зарядив утром, я несла ее для передачи, большею частью через Розу, метальщику, а затем в условленном заранее месте, зная уже, что покушение не состоялось, я снова находила Розу со снарядом в руках, с которым и возвращалась домой, чтобы разрядить его. Сама Роза, как мне казалось, довольно скептически относилась к постановке дела в своей группе.

Наконец, я стала побаиваться, чтобы швейцар не обратил внимания на мои частые путешествия — то с ручным баулом в руках, то с большим плотным свертком. Но пока все сходило с рук. Скоро и сама «Бэла» решила, что у нее ничего не выходит. Приблизительно тогда же ко мне зашел «Александр» и рассказал о своем желании выйти из партии с.-р.: он чувствовал себя ближе к анархистам. Он просил указать ему кого-либо из знакомых, чтобы связаться с анархистами. У меня был под руками адрес одного моего давнего приятеля-анархиста, к которому я и направила «Александра». Так мало-помалу группа «Бэлы» распалась, а сама «Бэла» уехала за границу. С. Н. Моисеенко вошел в наш отряд, а Роза Рабинович перебралась в Москву.

После «Бэлы» дело Лауница тоже оказалось в наших руках. Но оно являлось для нас не главным, его мы должны были исполнить попутно, наряду с другими. Основными нашими задачами оставались Столыпин и вел. князь Николаей Николаевич.

В это время Зильбербергу удалось получить связи с железнодорожниками Царскосельской дороги, — с кем именно, в точности не знаю.

Боевая работа этого периода вообще отличалась одной характерной чертой. По конституции Б. О. времен Плеве террористическая борьба организационно ставилась вне общепартийной работы, но по существу находилась с ней в самой тесной связи. В отрядах Зильберберга и «Карла» постановка дела подверглась изменению: здесь часто строили свои планы как раз на сведениях, получаемых от периферии партии. Свои люди у партии находились тогда всюду, особенно в низах, в гуще рабочей и служилой массы, а также среди военных. Сведения о проездах намеченных нами лиц давали рабочие железнодорожного батальона, — солдаты и военные писаря; даже царский дворец в этом отношении не являлся исключением; словом, сочувствие и помощь в низах были, без преувеличения, повсюду. Порой эта помощь была незаменимой, как, например, в деле военного прокурора Павлова. Сведения о предполагаемом выезде Столыпина или Николая Николаевича в Царское Село Зильберберг получал заранее. Наша задача заключалась в проверке точности такой информации и изучении внешнего вида экипажей и автомобилей, которыми пользовались Столыпин и Ник. Ник. Но Зильберберг, не уверенный в том, что нашей группе удастся легко одолеть Столыпина, старался не упускать из вида и тех, в деле которых мы надеялись на более скорый успех. Таковыми являлись для нас Дурново и Лауниц. Мы знали адрес квартиры Дурново на Моховой, но надо было проверить, действительно ли он там живет. Помню, я добыла рекомендации к князю П. М. Толстому, жившему в том же доме, что и Дурново, и по той же лестнице. Под каким-то предлогом я направилась к Толстому. При входе, в вестибюле лестницы, кроме швейцара, я заметила двух агентов, подозрительно ощупывавших глазами каждого входившего. Поднялась к Толстому; его не оказалось дома. Присутствие агентов как будто подтверждало, что Дурново живет именно здесь, — кого иного могли охранять тут сыщики?

Нам стали также известны некоторые интимные стороны жизни Дурново. Он имел свою petite femme[140] и часто посещал ее. Жила она тут же на Моховой, недалеко от его квартиры, ходил он к ней пешком. На этой его слабости мы и строили свои планы. Дело Дурново ограничилось, впрочем, только разведками. Зато с Лауницем оказалось серьезнее.

Я не знаю, при чьем содействии были добыты входные билеты на открытие Института экспериментальной медицины имени принца Ольденбургского на Лопухинской ул. На торжественное открытие был приглашен Столыпин; несомненно, должен был присутствовать и градоначальник Лауниц. Билеты меж собой распределили «Малютка» и «Адмирал». Последний особенно горячо оспаривал свою кандидатуру в деле Лауница. Он был родом из Тамбовской губернии, сын сельского священника. Жестокое усмирение Лауницем и Луженовским крестьянских беспорядков в 1905 г. происходило в Тамбовской губернии на его глазах. Луженовского убила М. А. Спиридонова, с которой был близок. «Адмирал» по работе; на очереди оставался Лауниц, и «Адмирал» заявил, что он его никому не уступит. «Малютка» брал на себя Столыпина. Еще при Азефе, осенью 1906 г., «Малютка» под видом уличного торговца следил за Столыпиным, поджидая его катер на Дворцовом мосту. Столыпин тогда уже перебрался в Зимний дворец; катер ему подавали к пристани на Зимней канавке, и на нем он ездил в Петергоф с докладами к Николаю И. С этого именно поста «Малютку» снял Азеф, вызвав на съезд боевиков на Иматру, о котором я уже говорила.

Накануне покушения я встретилась в моем обычном кафе с Сергеем Моисеенко и передала ему от «Николая Ивановича» браунинг для «Адмирала».

На другой день, — это было 21 декабря 1906 г., - придя в кафе часа в три, я услышала за соседним столиком, как один из посетителей тихо сообщал другому об убийстве Лауница. Как это произошло, я узнала немного позже из вечернего выпуска газет. «Адмирал» двумя выстрелами из браунинга убил Лауница на площадке лестницы, ведущей в зал института, на глазах многочисленной публики. Следующим выстрелом «Адмирал» покончил с собой, и ему, уже мертвому, какой-то офицер тут же на лестнице рассек саблей голову. Столыпин на торжество не прибыл, и «Малютка», убедившись, что Столыпина не будет, не вызвав ни у кого подозрений, уехал с открытия, оставив там «Адмирала».

Террористы переживают сложное чувство во время своих удачных выступлений. Радость успеха поглощается гнетущим чувством утраты близких людей. Среди них никто не думает о своей собственной гибели и обреченности, испытывая только боль за гибель другого.

Вслед за Лауницем последовало убийство военного прокурора Павлова, — опять в обстановке, которая произвела большое впечатление. Охранка терялась от неожиданности выступлений, никаких точных агентурных указаний относительно этих двух отрядов она не имела. Азеф был за границей и не мог дать детальных сведений.

Убийство Павлова было совершено матросом Егоровым из группы «Карла». Павлов довел охрану своей особы до крайних пределов. Он переехал в здание суда на Мойку; зал заседания соединили дверью непосредственно с его квартирой. Он никуда из здания не выходил, жил как заключенный, позволял себе только прогулку во дворике суда. Вход в этот дворик охранялся часовым. В таких же условиях пленника жил тогда и Столыпин, о чем я расскажу ниже. Несмотря на всю изоляцию, Павлов не смог укрыться от революционеров. У них нашлись верные друзья среди охранявших прокурора. И когда 27 декабря 1906 г. Павлов вышел на свою обычную прогулку во дворик, дежуривший в канцелярии военный писарь из окна подал условный сигнал Егорову, поджидавшему на набережной Мойки. Егоров, в форме солдата, с разносною книжкой в руках, вошел во дворик. Часовой пропустил рассыльного беспрепятственно. Здесь во дворике и был убит Павлов.

Еще до убийства Лауница и Павлова партии с.-р. удалось совершить покушение на графа Игнатьева[141] в Твери, главу придворной реакционной партии, так называемой «Звездной Палаты». Его убил 9 декабря Сергей Ильинский, член Московского областного отряда. Полиция была бессильна в борьбе с террористами, если она не имела среди них своих агентов. Уход Азефа из Б. О. и временное удаление его вообще от партийных дел сразу повысили успех боевой деятельности.

Глава 7

Столыпин и Николай Николаевич

Уже из эпизода с торжественным открытием Института экспер. медицины, куда Столыпина приглашал сам принц Ольденбургский и он все-таки не приехал, можно видеть, как недоступен и трудно уловим был Столыпин. После взрыва максималистами его дачи на Аптекарском острове он переехал в Зимний дворец. Столыпин почти никуда не выезжал из дворца, за исключением неизбежных поездок с докладом в Царское Село к Николаю ІІ. Но время этих выездов и обстановка были крайне изменчивы. Даже получив указания, когда приблизительно он проследует, мы не могли решить, проехал ли он и в каком экипаже.

Систему слежки, применявшуюся до сих пор боевой организацией, Зильберберг совсем отбросил. Среди нас уже не было ни уличных торговцев, ни извозчиков. Получив предупреждение о выезде Столыпина, мы мобилизовали все свои силы. Сверяли точно свои часы и распределяли наблюдение меж собой, примерно, так: в направлении от Морской на Миллионную должен был от 3 часов до 3 час. 10 мин. проходить такой-то член группы, от 3 час. 10 мин. до 3 час. 20 мин. на площади должен был быть другой, со стороны Адмиралтейского проезда к Морской, следующий — опять с Морской, следующий — опять с Морской на Миллионную, еще один — с Миллионной на Невский просп. и т. д. Так удавалось в течение часа-полутора держать подъезды Зимнего дворца и площадь под непрерывным наблюдением.

Перед моими глазами и теперь ясно встает, как я медленно выхожу из-под арки на Морской и пересекаю площадь направо к Миллионной, стараясь придать себе возможно беспечный вид. Ни на момент я не выпускаю из глаз подъезда Зимнего дворца. Сыщики реют по площади и буквально пожирают глазами каждого прохожего. На площади, к первому подъезду от Адмиралтейства, подана карета, стоит плотно-плотно у дверей под аркой; кучер обращен лицом к Адмиралтейству. Если даже смотреть сбоку, то нельзя видеть, кто в нее входит. В сторону к Миллионной, за решетчатыми воротами, внутри дворцового двора, стоит закрытый черный автомобиль (каких много в Петербурге). Он подан тоже к самому подъезду. Ворота вдруг распахиваются, и автомобиль несется по площади под арку на Морскую.

В то же время я успеваю заметить, как сыщик на площади, со стороны Адмиралтейства, быстро вынимает из кармана что-то ярко-белое, вроде платка, один момент держит в руке, и карета так же быстро отрывается от подъезда и несется вслед за автомобилем. Схватить взглядом, кто находится внутри за стеклом, нет возможности. Столыпин проехал — это несомненно, но где же он был, в автомобиле или в карете?

На курсы языков я заходила редко, хотя старалась в одни и те же часы не бывать дома, чтоб на квартире не заметили моего «неглижирования» занятиями. Иногда ко мне заглядывала хозяйка, чтоб показать платье какого-нибудь нового фасона или поболтать о пустяках. Под конец месяца она совсем расположилась ко мне и обещала, если мне понадобится заработок, дать рекомендацию в знакомые семьи для занятий с детьми.

— Я так рада, — сказала она мне в минуту откровенности, — что нашла спокойную жилицу, а то теперь такое время, даже комнаты сдавать опасно. Бог знает, кто может поселиться! Вот, недавно у нас же на Кузнечном был такой случай: приехали к барышне с обыском, а у нее оказался чемодан с бомбами. Ужасно жить в одной квартире с такой особой!..[142]

Откровенность генеральши совершенно успокоила меня. Но, увы, скоро это мирное существование было нарушено. Мне спешно передали, что пришло предупреждение о том, что вся серия паспортов, среди которых был и мой, провалилась, и я должна немедленно переменить паспорт. Что случилось, я не знала, но пришлось спешно проститься с генеральшей, наговорив ей кучу небылиц о причине моего внезапного отъезда. Я даже оставила у нее часть вещей, так как генеральша решила ждать («она очень боится сдавать комнату новым людям») моего якобы скорого возвращения.

Я не очень жалела о генеральше, так как по ходу дела Зильберберг уже просил меня поселиться около Царскосельского вокзала: для проверки выездов Николая Николаевича в Царское Село необходимо было кому-нибудь наблюдать за подъездом вокзала. Я вспомнила, что, будучи курсисткой, жила в меблированных комнатах на Рузовской, на шестом этаже, окна которых выходили как раз на царский подъезд. Я надеялась, что за четыре года старая прислуга сменилась, да и кто уже так запомнил меня, чтобы узнать прежнюю курсистку в модно одетой даме.

Одна из комнат, очень удобно расположенная прямо против подъезда, — оказалась свободной. С паспортом на имя Людмилы Николаевны Завалишиной, слегка изменив свой костюм, я перебралась на Рузовскую. Прислуга при номерах оказалась уже новой, швейцар — прежний. Квартиранты — главным образом, служащие ж.-д. управления и два-три студента-технолога. Они жили изолированно, совершенно не интересуясь друг другом, в большинстве даже не поддерживали меж собой знакомства. О моей профессии меня никто не спрашивал, так что задумываться над этим мне особенно не приходилось.

В то время на Литейном была какая-то свободная художественная студия, которую мог посещать каждый желающий учиться рисовать; никакой регистрации в ней не велось. Этой студией, как ширмой, я и решила воспользоваться. Я разложила на вид кое-какие краски, тушь, рисунки. В случае надобности, я могла выдать себя за ученицу студии.

Но случайных посетителей у меня не было, а прислуга относилась ко всему безучастно. Помещалась она далеко, на кухне, два раза в день подавала кипяток и при мне же утром подметала пол. В контору я вносила месячную плату, — этим ограничивалось мое общение с администрацией.

Чтобы лучше наблюдать, я приобрела бинокль. Из окна моей комнаты я видела много раз, обычно днем, — карету Николая Николаевича с бородатым кучером на козлах; иногда — мелькнувшую высокую фигуру самого князя. Ко мне приходил изредка «Малютка», и тогда мы вместе следили за приездом на вокзал вел. князя.

Пока я жила на Кузнечном, динамит хранился у меня только в снарядах, плотно закупоренных. При переезде на новую квартиру я получила от Зильберберга целый запас динамита и гремучего студня, завернутого простое бумагу. Мне пришлось его тщательно укупорить в парафиновую бумагу, чтобы предохранить от порчи. Эта работа снова вызвала сильную головную боль. Да и присутствие динамита, не закупоренного герметически, я стала чувствовать с особой силой. Пряный запах, который выделяет динамит, похожий на запах миндаля, для посторонних, конечно, был незаметен, но мною ясно ощущался. Начались хронические головные боли. Несмотря на зиму, я старалась держать форточку почти постоянно открытой; уходила бродить по городу. Это мало помогало, по ночам часто начинались рвоты. Но покуда я продолжала свою работу техника, совмещая также и обязанности наблюдателя.

Мы, участники группы, видались между собою почти исключительно на явках, адресов друг друга не знали. Только мой адрес, в виду того, что моя помощь могла понадобиться неожиданно и экстренно, некоторым из боевиков был известен. Ежедневную явку каждый из нас назначал в каком-нибудь ресторане или кафе, где неуклонно проводил определенный час.

На этих явках мы успевали обмениваться всем необходимым. Помню, долгое время для меня таким местом служило кафе-столовая на Литейном, почти против Бассейной. С Зильбербергом я встречалась на В. О. в ресторане, в конце 1-й Линии. С М. А. Прокофьевой — в одном из ресторанов на Морской; с ней время от времени сходилась также в Гостином дворе у витрин магазинов. С Никитенко — в столовой на Казанской и проч. Устраивали свидания на выставках, в музеях.

Для более обстоятельных разговоров собирались на частных квартирах, у сочувствующих, например, у одной художницы на Звенигородской улице. Связь эта была получена через П. Ф. Крафта, в то время члена ЦК, через которого и поддерживались наши отношения с ЦК. Эта художница вообще оказала нам ряд неоценимых услуг.

Она не была партийным человеком, но порой исполняла чрезвычайно рискованные поручения. Помню, мы сошлись с ней как-то в Гостином; она взяла у меня большой сверток динамита и отвезла его одному домовладельцу на Конюшенной, также оказывавшему услуги Б. О. Он хранил наш динамит в кладовых своего большого дома.

У Пяти Углов на Разъезжей было еще одно надежное пристанище в квартире одного домовладельца. Внизу нас встречал швейцар, увешанный орденами, а наверху хозяин уступал нам свой кабинет. Здесь я впервые увидела Б. Н. Никитенко, присоединившегося в конце ноября к нашей группе. Высокая, мужественная фигура, лицо энергичное, открытое, ясное. Он уже своим внешним видом располагал к себе. Держался Б.Н. сначала немного застенчиво, но скоро освоился с нами. Он был полон сил, жажды броситься с головой в самое рискованное дело. Его чистой натуры еще не коснулись никакие нудные партийные мелочи. С его образом, а также и с образом «Малютки», у меня связывалось представление о народовольцах-террористах. Как жаль, что они оба погибли, едва прикоснувшись к работе.

В течение конца декабря и января, до ареста Зильберберга, группа сосредоточила свои силы на деле Столыпина и Николая Николаевича. Относительно Столыпина у Зильберберга скоро создался план напасть на него во время выездов в Царское Село. Помимо тех сведений, о которых я уже говорила, нам стало известно, что Столыпин садится в поезд где-то в пути, за Обводным каналом. Однако его приезды туда были столь изменчивы по времени и внезапны, что застигнуть его на этом пути представлялось делом трудным.

Другой план выдвигал Никитенко. Столыпин жил во дворце как пленник, даже выходил гулять только в сад дворца, который был в то время обнесен чугунной решеткой на высоком гранитном постаменте. Дворец, однако, только по внешности казался таким непроницаемым. Как это ни странно, но зараза проникла и туда. У Зильберберга был во дворе свой, преданный человек из числа низших служащих. Этот неизвестный и безымянный помощник соглашался дать условный знак, когда Столыпин выйдет на прогулку. На такой возможности получить сведения о времени выхода Столыпина и базировался план Никитенко. Он предлагал покончить со Столыпиным в саду, забросав его с трех сторон (с площади, Адмиралтейского проезда и набережной) бомбами, а сам вызывался, мгновенно перекинуться туда, зацепив веревочную лестницу за решетку. Как морской офицер, он привык к подобного рода упражнениям; как я упоминала, его звали в нашей группе «Капитаном».

У Никитенко был также прекрасный случай покончить с Николаем Николаевичем. Никитенко жил легально, имел некоторые связи в обществе и доступ в Английский клуб, который посещал также и вел. князь. Как-то раз Никитенко был одновременно с ним в клубе и говорил, что ему стоило больших усилий удержать себя от выступления. Никитенко и предлагал ЦК использовать эту возможность, но ЦК, к сожалению, наложил тогда veto, заявляя, что Никитенко должен пока беречь себя и постараться открыть доступ в клуб кому-либо другому. Предлагалось ввести в клуб «Малютку». Сделать это оказалось не так легко, к тому же вскоре последовал арест «Малютки».

Январь мы все продержались и работу свою продолжали. Как-то в январе Зильберберг отдал мне распоряжение спешно приготовить два снаряда: в эту ночь Столыпин возвращался из Царского Села. Было уже не менее 4–5 час. вечера. Я тотчас же забрала свою походную мастерскую и направилась на конспиративную квартиру, — не помню, где именно, но за Клинским проспектом, к Обводному каналу. Квартира находилась как раз на пути Столыпина. В ней под видом супругов жили Петя Иванов и М. А. Прокофьева.

Это была небольшая квартира, комнаты в три, обставленная на мещанский лад, с дешевенькими олеографиями по стенам. Хозяин Петя — за большим столом, для видимости заваленным какими-то счетоводными книгами и большими счетами. Я разгрузила свой багаж, принесенный мною частью в ручном саквояже, частью на себе. Один снаряд был готов еще раньше, — тот самый, с которым столько раз выходили на Лауница. Но другой, большего размера, приходилось спешно готовить заново. Я ушла в кухню и заперлась там. В случае какого-нибудь несчастья, все же двое других были подальше и могли уцелеть. Не ранее, как к 11 часам, если не в полночь, мне удалось закончить всю работу. Метальщики, Никитенко и Синявский, уже пришли к нам и ожидали меня. Я передала им снаряды, и они, не мешкая, отправились навстречу Столыпину. Меж нами было решено, что, если мы услышим взрыв, то подождем некоторое время: быть может, уцелевший из метальщиков вернется со снарядом, который необходимо будет разрядить. Затем мы бросаем квартиру и все направляемся в Финляндию.

Время томительно тянулось. Час ночи, два, третий… Наконец, шаги на лестнице. Голова моя уже мучительно болела. Вернулись оба — Столыпин не проезжал. Был автомобиль, и в нем старик военный, которого они ясно видели. Поднимаясь к нам по темной лестнице, Синявский споткнулся и еле удержал снаряд. Я была еще в состоянии разрядить принесенные снаряды. А затем слегла. Синявский и Никитенко ушли. Всю ночь до утра продолжалась со мной рвота. Марии Алексеевне пришлось также не спать — возиться около меня.

Только днем на другой день я смогла подняться и направиться к себе. Продолжительное отсутствие при нашем положении было неудобно. Мы вообще в образе своей жизни тщательно избегали всего, что могло бы привлечь излишнее внимание окружающих.

Этот случай повел к тому, что группа решила освободить меня от технической работы. Я могла причинить организации много бед, могла свалиться от головной боли в самый ответственный момент, мог произойти несчастный случай при работе, требующей самого напряженного внимания и выдержки.

Освободить меня было тем более, легко, что имелся свободный техник в запасе — жена Зильберберга, жившая в Финляндии.

Так и сделали. Вскоре я передала весь динамит, имевшийся у меня, частью через художницу, о которой я уже упоминала, на хранение домовладельцу на Б. Конюшенной, а часть Н. Филипченко, молодой девушке, привлеченной Зильбербергом к работе в Б. О. Был у нас и еще один склад для хранения — в одной из лабораторий университета, у лаборанта Завадского, который впоследствии был привлечен к процессу Никитенко.

На этом, однако, не кончилось ни мое участие в группе Зильберберга, ни, в частности, мое отношение к работе в динамитных мастерских, ни вообще та или иная связь с тогдашними боевиками, во главе которых вскоре стал, вместо Зильберберга, Никитенко.

Но тут начинается самая тяжелая часть моих воспоминаний, так как она касается периода, для многих из участников закончившегося гибелью.

Глава 8

Арест Зильберберга и мой побег из Петербурга

Пока развивались события, на нас надвинулись черные дни.

Я говорила уже, что наша группа, как и другие действовавшие параллельно с нею, образовалась после роспуска Азефом боевой организации. Почти все то время, пока мы находились в Петербурге, Азеф (а также Савинков) жили за границей, в Аляссио в Италии, на берегу Средиземного моря. Азеф рассчитывал, что боевая деятельность без него замрет сама собой. Случилось, однако, иначе, и вдобавок, мы все вышли из-под его контроля. Точных сведений о нашей группе он не имел, паспортами мы пользовались своими, а не получали через ЦК, где и как мы жили, он знать не мог. И хотя он, как стало известно теперь, в конце 1906 года сообщил Герасимову из-за границы о том, что в Финляндии есть группа лиц, замышляющих покушение на градоначальника Лауница, и хотя охранка знала, что эта группа жила на Иматре, тем не менее, не имея детальных указаний внутренней агентуры, охранка оказалась бессильной что-либо сделать, чтоб помешать убийству Лауница.

Активная роль по раскрытию нашей группы переходит в тот момент к двум случайным агентам, только что перешедшим на службу в петербургскую охранку. Выступают на сцену тот швейцар и горничная из «Отеля туристов», о которых я говорила. Охранка сумела их соблазнить, вероятно, высокими окладами, и они исчезли из отеля. Скоро швейцар стал появляться на Финляндском вокзале, зорко осматривая выходивших из вагонов пассажиров.

Возможно, что он и горничная проследили Зильберберга и Сулятицкого. Они оба были арестованы на улице, Сулятицкий в конце января, а Штифтар-Зильберберг — 9 февраля. В их лице были захвачены центральные фигуры группы.

Теперь из документов, напечатанных в «Красном архиве» (т. ІІ. 1925 т.), известно, что сообщал Герасимов департаменту полиции по делу об убийстве Лауница. «21 декабря прошлого года, во время освящения нового помещения отделения института экспериментальной медицины, неизвестным молодым человеком выстрелом из браунинга был убит с. — петербургский градоначальник, свиты его величества генерал-майор фон дер Лауниц. По поводу вышеупомянутого убийства ЦК партии с.-р. была издана прокламация с извещением, что казнь генерал-майора фон-дер-Лауница была приведена в исполнение членом боевого отряда ЦК партии с.-р. по приговору последнего. Принятыми мерами расследование, с целью выяснения состава лиц, входящих в состав боевой организации, и преступной ее деятельности, дало следующие результаты. В начале декабря месяца прошлого года в гостинице „Сирениуса“, на Иматре, поселилось несколько лиц, входящих в состав боевой организации и проживающих нелегально, из них один под именем иоганишкельского мещанина Теодора Симеона Гронского, второй — преподавателя древних языков Владимира Федоровича Штифтара, третья — неизвестная женщина, которую называли „товарищем Ирина“, и четвертый — неизвестный, впоследствии ставший убийцей генерал-майора фон дер Лауница. 21 января Гронский и 9 февраля Штифтар, по прибытии в Петербург, были задержаны агентами вверенного мне отделения и при отношении от 28 февраля с. г. за № 4299 переданы в распоряжение судебных властей, как соучастники убийства генерала Лауница и как входящие в состав боевой организации».

Личность покончившего с собой «Адмирала» была установлена якобы швейцаром и горничной из «Отеля туристов». Они опознали в нем одного из тех, кто жил при них в отеле. Этот швейцар и горничная послужили хорошим прикрытием для роли Азефа в деле Зильберберга.

Если допустить даже, что Азеф не дал точных указаний относительно Зильберберга и Сулятицкого до их ареста, то во всяком случае после ареста он осветил Герасимову всю их деятельность и тем подвел к виселице. Гибель их после ареста становилась неизбежной.

В феврале Азеф уже появляется в Финляндии на Таммерфорском съезде партии[143] вместе с Гершуни и Брешковской.

Никитенко после ареста Зильберберга, узнав, что Азеф в Финляндии и снова готов вернуться к боевой деятельности, решил обратиться к нему за помощью. Но Азеф отказался иметь дело с группой, заявив, что не может доверяться новым, не проверенным им людям, и даже высказывал предположение: «Может быть, среди них есть провокатор». Заместителем Зильберберга пришлось стать Никитенко, как самому ближайшему его помощнику по делам группы.

Во второй половине февраля произошел случай, который и меня заставил бежать из Петербурга.

Некоторые сыщики знали меня давно и очень хорошо. Я помню, как в августе 1905 г., после свидания в Н.-Новгороде с Азефом, меня преследовал до Петербурга низенький, толстый, пожилой сыщик. Не раз мелькал он предо мной и в Выборге в 1906 году. В Н.-Новгороде был назначен во время ярмарки съезд боевиков. Азеф просил меня повидаться с ним, назначив свидание на ярмарке, в саду с открытой сценой. Там же в саду за столиком я нашла Савинкова и Зильберберга. За боевиками следили, о месте съезда знала охранка, благодаря этому свиданию я попала, или сознательно была подведена Азефом, под наблюдение.

Около Царскосельского вокзала сновало всегда много сыщиков. Особенное обилие их было на углу Гороховой. Мне же часто приходилось проходить мимо Царскосельского вокзала. Как-то в половине февраля я направлялась домой и, подходя к углу Гороховой по Загородному, увидела того сыщика, который меня знал еще с ярмарки. Отступать было поздно, приходилось прямо идти на него. Сыщик выдвинулся на панель и даже на момент как-то вскинул руками, как будто хотел задержать меня, но посторонился. Я прошла, зная, что теперь начнется преследование. Квартира моя находилась недалеко, но именно за квартиру я всего более боялась. У меня на всякий случай хранились кое-какие принадлежности для работы над снарядами, которые могли мне во всякий момент понадобиться, если бы вновь потребовалась моя помощь. Желая увести сыщиков в сторону от главной опасности, я направилась дальше по Загородному к Технологическому и по Забалканскому свернула на Садовую. Однако, вижу: за мною следуют двое. Мне не раз приходилось попадать под неотступное преследование. В такие моменты мысль начинает лихорадочно работать, просыпается какое-то сильное упорство, побуждающее во что бы то ни стало уйти от погони. Так должен чувствовать себя затравленный зверь. На Садовой я устремилась в первый проходной двор, который я знала, но меня постигла неудача — двор оказался закрыт. Наняла извозчика, поехала на Покровскую; сыщики за мной, тоже на извозчике. С площади мне удалось пройти проходным двором на Канонерскую, где снова я взяла извозчика. Погоня как будто прекратилась. Чтобы проверить, я побывала и на В. О., и на Петербургской стороне, несколько раз вновь прибегая к проходным дворам. До часа явки я оставалась все время на улице. Увы, на явку никто не пришел, стало быть, надо ждать следующего дня. Я не могла уехать из города, не предупредив товарищей: кто-нибудь, из них мог зайти ко мне на квартиру. Решила вернуться к себе, рассчитав, что за вечер и ночь установить мой адрес не смогут.

В то время наружное наблюдение в Петербурге было поставлено очень широко. Кроме наблюдения за каждым политически неблагонадежным лицом и его квартирой, существовало наблюдение по кварталам. Каждый сыщик своего квартала должен был знать всех, в нем живущих; таким образом, охранке удавалось быстро устанавливать всех «подозрительных», — где живет заинтересовавшее их лицо или в каком районе чаще появляется.

К себе я вернулась благополучно, подле дома никого не было. Утром вышла из квартиры — кругом спокойно. Но опять неудача: никого не видала за день. Рискнула еще одну ночь провести дома. На следующее утро мой дом был буквально окружен. Внизу вместе со швейцаром стоял старший дворник. В противоположных воротах Семеновских казарм прятался сыщик, на углу Загородного меня ждал еще агент. Попыталась пройти проходным здесь же на Рузовской, за мной следовали по пятам. Я долго металась в этот день по городу, мои уловки ни к чему не вели. Наконец, проходной двор на Преображенской спас меня. Убедившись, что я вышла из окружения и меня более не преследуют, я решила немного изменить костюм: купила себе в одном из модных магазинов меховую шапочку, оставив свою шляпу на хранение «до завтра».

Никитенко как раз на этот день дал мне адрес новой явочной квартиры — присяжного поверенного Чиаброва. К несчастью, адрес оказался передан неточно — по лестнице, которую мне описывал «Капитан», квартиры Чиаброва я не нашла. В раздумьи я задержалась на площадке, соображая, что делать дальше. Здесь, на площадке, меня застал Никитенко, — он также искал квартиру Чиаброва, и вместе с ним мы так и не нашли ее. Не теряя времени, тут же на лестнице я переговорила с ним и решила немедленно уехать из Петербурга в Финляндию.

На извозчике я добралась до Удельной, там захватила уже последний ночной поезд, шедший в Териоки.

Однако, мои мытарства на этом не кончились, неудачи меня преследовали. В Териоки я приехала часа в два ночи, почти в пустом поезде. На платформе сыщик, — неизбежная фигура в то время при каждой финляндской станции. Сошли с поезда. Ночь. Идти некуда. Отель «Бельвю», на который я рассчитывала, версты две от станции. Отправилась — сыщик за мной.

Кругом пустынно, темно, на дороге — лишь я и он. Стало жутко.

Прохожу мимо небольшой гостиницы, кажется, какая-то «Звезда», в которой укрывался перед убийством Герценштейна «Сашка» Половцев.[144] Чтобы избавиться от сыщика, решила переночевать в ней. На мой стук спустилась прислуга — финка. Через дверь она сказала мне, что все комнаты заняты, места нет и отказалась впустить.

Финка с трудом говорила по-русски, и я перешла тогда на финский язык, который немного знала. Объяснила, что дача, на которой я живу, далеко от вокзала, извозчика нет, я боюсь ночью идти, мне не нужна комната, лишь бы впустили, я и в передней согласна провести ночь. Утром уйду к себе. Сыщик все время стоял в нескольких шагах от крыльца. Финка, наконец, уступила моим просьбам и провела меня в буфетную, даже принесла свою подушку.

В буфете было холодно, не топлено. Я расположилась на диване, но уснуть не могла. Скоро послышался стук внизу и опять голос финки. Дверей она, однако, не открыла. Стук в течение ночи повторялся несколько раз, финка спускалась, и голос ее становился все раздраженнее. Она говорила с кем-то через дверь, по-русски. Я догадывалась, кто там стучит.

Когда начало светать, я поднялась, соображая, куда направиться? Сыщик, несомненно, где-то тут, близко, и последует за мной. Финка рассказала мне, как ей не давал спать всю ночь какой-то русский, который пришел вслед за мной и требовал, чтоб его тоже пустили в гостиницу.

Надо было уходить. Расплатившись за ночлег, я вышла на крыльцо. Смотрю — слева у крыльца, как раз в сторону вокзала, развесистое дерево, все опушенное снегом. Сквозь ветви вижу фигуру своего ночного спутника. Он стоял спиной к крыльцу, но вдруг быстро повернул и нырнул куда-то за здание. Около гостиницы была небольшая площадь полукругом, в глубине ее мелочная лавочка. Хозяин как раз открывал двери, и сыщик соблазнился возможностью погреться, проведя всю ночь на улице. Пока он шел, я быстро пересекла за его спиной этот кусок дороги, самый опасный для меня. Дальше начинался забор, который скрывал меня от сыщика.

Добежала до станции как раз к моменту прихода поезда из Петербурга. Из окна вагона мне была видна вся улица до гостиницы «Звезда». И на ней никого. Сыщик продолжал греться.

Через полтора-два часа я была в Выборге.

После моего отъезда из Петербурга, приблизительно через неделю, группе удалось все-таки устроить покушение на Николая Николаевича. Никитенко, благодаря связям с железнодорожниками, проник с Обводного канала через боковую калитку, закрытую всегда на замок, на полотно железной дороги, недалеко от вокзала. Ему удалось беспрепятственно, перед самым отходом поезда, в котором следовал Николай Николаевич, положить на рельсы большое количество динамита. Когда Б. Н., уже возвращаясь, подходил к калитке, то железнодорожный сторож заметил его фигуру, мелькнувшую в темноте. Бросился за ним, но он успел скрыться. Сторож поднял тревогу, поезд задержали. Осмотрели путь, и динамит был найден.

Глава 9

Снова в динамитной мастерской

В первой половине марта 1907 г. Азеф вызвал меня в Гельсингфорс. Я поехала, не зная в точности причины вызова. У Азефа я застала также Григория Андреевича Гершуни. Они оба вызвали меня для того, чтобы направить во вновь организованную динамитную мастерскую около Або. Туда уже уехал химик, но не имелось опытного техника. Необходимо было показать приемы работы как химику, так и находившемуся там ученику. Григорий Андреевич, кроме того, очень интересовался постановкой работы в Б.О. Делясь с ним своими наблюдениями, я сказала, что думала и раньше и о чем говорила в свое время с Натансоном, что еще по работе с «Иваном Николаевичем» и Савинковым у меня осталось впечатление, что в Б. О. слишком подавляется инициатива отдельных членов и работники воспитываются в духе пассивного повиновения. Г. А. мне горячо возражал, говоря, что к сожалению встречается мало способных организаторов и что «Иван Николаевич» много раз ему жаловался на трудность выбора.

Путь в мастерскую лежал через Або. Там я разыскала активистку-финку, жену местного судьи, молодую милую женщину, которая снарядила меня в дальнейший путь. Она отвела меня на постоялый двор и нашла там знакомого возницу. Вместе с ней мы взгромоздились на высокий и неудобный экипаж и поехали к какому-то финну, где перепрягли лошадь в одноколку. Не скажу, чтоб наша поездка по городу, где, как и всюду в Финляндии, были русские сыщики, выглядела конспиративно. Но я была в чужом монастыре и отдала себя в полное распоряжение моих новых друзей. С активисткой — моей спутницей — мы простились при новой пересадке, и затем я поехала дальше в одноколке уже одна с финном.

Мой возница, очень высокий, пожилой финн, со щетинистыми усами, не выпускал изо рта трубки. К сожалению, он говорил только по-шведски и объяснялся со мной знаками; я была совсем беспомощна. Мы ехали куда-то, помнится, на север, не менее трех часов. Дорога становилась все более снежной, на колесах продолжать путь стало трудно. Мой спутник остановился на каком-то хуторе, видимо, также у своих людей. Здесь пересели в сани. В санях наше путешествие продолжалось недолго — час-другой; скоро перед нами показалась вода. Вышли из саней, коня финн привязал, на берегу была причалена лодка. Вода еще не совсем очистилась от льда. Перебрались на противоположный берег, когда уже совсем стемнело. Берег острова, к которому мы пристали, был покрыт глубоким рыхлым снегом, недалеко виднелся лес; к нему мы и направились. Тропинки не было, знаками финн показал мне, чтоб я шла за ним. Я с трудом попадала в его следы, он был такой высокий и так широко шагал, что я часто проваливалась в рыхлый снег. Шли с полчаса. Но вот на чистом пригорке показался домик; в нем светился огонек. В домике нас приветливо встретили две женщины, говорившие тоже только по-шведски. Я продрогла и по колени промокла. Тут только я. обнаружила, что, ныряя за проводником, я потеряла одну из галош.

Одна из женщин-хозяек куда-то исчезла и скоро возвратилась с товарищем-боевиком. Это был «Фор» (Лазаркевич), которого я увидела впервые.

Путешествие мое кончилось, я оказалась на каком-то островке в шхерах, где единственными обитателями были наши хозяева. Недалеко от дома хозяев, в десяти минутах ходьбы, находился небольшой флигель из двух-трех комнат, в нем помещалась новая динамитная мастерская. Кроме Лазаркевича, недавно бежавшего из Киевской тюрьмы, в мастерской жил еще один товарищ, которого я раньше не встречала и потом более ни разу не видела. Жили они совсем, как Робинзоны, с внешним миром не имели сообщения и сами были недоступны для него на этом необитаемом острове. Одну из комнат предоставили мне, а в другой поместились сами. В ней же мы и работали. Два раза в день мы ходили к хозяевам на завтрак и обед. Чай по вечерам пили у себя дома. С хозяевами объяснялись больше знаками, хотя «Фор», живой по характеру, пытался с ними вступать в более продолжительную беседу, но эти попытки были неудачны и кончались обоюдным смехом.

Задача моего пребывания в мастерской заключалась в том, чтобы приготовить показательный снаряд, а мои ученики должны были усвоить принципы устройства снаряда и технические приемы работы. Как и следовало ожидать, после заполнения снаряда динамитом я слегла от головной боли. Мои товарищи уже без меня пошли на берег острова, подальше от хозяев, пробовать запал с патроном гремучей ртути. Запал, упавший даже в рыхлый снег, взорвался. По готовому образцу они могли теперь продолжать работу. Я прожила с ними несколько дней, как уславливалась с Азефом, и могла возвратиться к себе в Выборг. На сцене появился прежний финн, с которым я и проделала обратный путь.

После меня в этой мастерской побывали многие товарищи, которых Азеф направлял туда для обучения. Среди них был М. М. Чернавский,[145] который упоминает в своей «Автобиографии» о работе в этой динамитной мастерской.

Несмотря на такое уединенное место, недоступное для слежки (по дороге к ней каждый не местный житель бросался в глаза), впоследствии эта мастерская подверглась обыску. Правда, с обыском приехали поздно, когда мастерская уже закончила свое существование и вне зависимости от этого обыска. Ее обитатели и не подозревали о надвигавшейся на них опасности. Несомненно, указание на мастерскую было сделано Азефом, он все еще пытался продолжать свою двойную игру с охранкой и революционерами.

Мастерская подле Або успела выпустить целый ряд работников-инструкторов по обращению с динамитом и по изготовлению снарядов.

Глава 10

Судьба товарищей

В заключение мне хотелось бы остановиться на судьбе товарищей, с которыми мне пришлось соприкасаться по работе в боевой организации. Большинство из них или погибло тогда же, или немного позднее. Уцелели единицы и уцелели большею частью благодаря не какой-либо счастливой случайности, а той системе выдач, которую практиковал Азеф.

Начну с Ал. Ал. Севастьяновой, той «Аннушки» на нашей даче в Териоках, которая встретила меня на пороге моего вступления в боевую организацию, в первой динамитной мастерской. Ее, как и многих других, Азеф по целому ряду причин, которые трудно учесть, не выдавал, до поры до времени даже оберегал, но она продержалась лишь до конца 1907 года. В ноябре этого года Севастьянова бросила бомбу в Москве в генерала Гершельмана,[146] главнокомандующего Московским военным округом. Гершельман остался жив, она арестована и приговорена к смертной казни. Севастьянова до конца не назвала своего имени и погибла, как «неизвестная женщина».

Рашель Лурье («Катя») отошла от работы в 1906 году, после ухода Азефа и Савинкова из боевой организации. Она покончила самоубийством в Париже в 1908 году.

М. А. Беневская, отбыв неполный срок каторги в Мальцевской тюрьме, сокращенный в виду ее инвалидности, вышла на поселение. После Февральской революции возвратилась в Европейскую Россию.

«Семен Семенович», настоящая фамилия которого для меня так и осталась неизвестной, исчез бесследно в том же 1906 году, т. е. в год своего вступления в Б.О. О нем, как о без вести пропавшем, упоминает также Савинков в своих воспоминаниях.

Лев Иванович Зильберберг («Николай Иванович»), арестованный под фамилией Штифтара, был приговорен к смертной казни. Суд над Зильбербергом и Сулятицким происходил в помещении Трубецкого бастиона 12 июля 1907 года. На суде в качестве свидетельницы выступала Ида Ванханен, та финка — горничная из «Отеля туристов», о которой я уже выше говорила. В Петропавловской крепости, куда были заключены оба подсудимых с момента ареста, Л. И. занимал камеру рядом с В. О. Лихтенштадтом[147] (№№ 61 и 62), до конца перестукивался с ним, и запись об этих последних днях Льва Ивановича сохранилась в дневнике Лихтенштадта, который находится теперь у его матери, Марины Львовны.

Почти накануне казни, 13 июля, Л. И. подал коменданту Петропавловской крепости для передачи физико-математическому факультету Петербургского университета решение задачи: «Деление всякого угла на три равные части» и чертеж от руки, исполненный тщательно и искусно. Эти документы пролежали в департаменте полиции до Февральской революции. Теперь они напечатаны во II томе «Красного архива» за 1925 год.

Митрофан Васильевич Сулятицкий («Малютка»), арестованный под фамилией Гронского, судился вместе с Зильбербергом. Оба обвинялись в организации убийства Лауница. Казнены вместе 16 июля 1907 года на Лисьем Носу.

Евгений Федорович Кудрявцев («Адмирал») погиб при покушении на Лауница. Он первым выбыл из нашей группы. «Адмирал» не задумывался над вопросом о собственной жизни, до конца его озабочивала только участь других товарищей. Хорошо помню, что мы как-то однажды рискнули с ним прогуляться вдвоем по пустынной Французской набережной. У каждого из нас являлось непреодолимое желание поговорить друг с другом в более свободной обстановке, вне тех связывающих условий ресторанных явок, на которых мы обычно виделись. Был холодный, декабрьский вечер, улицы, затянуты туманной дымкой. «Адмирал», уже тогда наметивший для себя роль исполнителя в первом же террористическом предприятии, которое нам удастся организовать, держал себя так, как будто даже вопрос о неизбежном конце не стоял вплотную перед ним. Его беспокоило одно: чтоб не пострадал кто-нибудь теперь же, при случайном аресте. Он даже решал, что при таком аресте никому из группы не грозит суровое наказание. «Ведь при нас ничего не найдут, вот вы — другое дело: у вас на руках техника. Столыпин вешает теперь и за одно это!». И мне казалось, что он своим ласковым вниманием хочет смягчить рисующееся ему мое тяжелое положение. Но события разыгрались иначе.

Борис Николаевич Моисеенко («Опанас») до разоблачения Азефа жил в Чите. После разоблачения, в начале 1909 года, департамент полиции прислал распоряжение об его аресте. Счастливая случайность спасла Б.Н. и на этот раз: он бежал за границу. В 1912 году, по поручению ЦК, он направился в Сибирь для освобождения Е. К. Брешковской, которая после побега из Киренска находилась в Иркутской тюрьме. Очевидно, о цели приезда Моисеенко департамент полиции был осведомлен: в Иркутске его арестовали. Это был уже четвертый арест Б. Н. Его отправили в административном порядке в ссылку в Якутскую область; оттуда он бежал, кажется, с пути. До Февральской революции жил за границей. Столько раз счастливо ускользая от опасности, Борис Николаевич трагически погиб уже после революции. В октябре 1918 года он был захвачен в Омске шайкой офицеров. Б.Н. состоял в это время казначеем кассы членов Учредительного собрания. Офицеры надеялись, захватив Моисеенко, овладеть кассой. Добиваясь от него указаний, где она находится, подвергли его пыткам. Не получив сведений, убили его, а труп спустили в Иртыш.

Яковлев в 1906 году ушел на каторгу. Выйдя на поселение, бежал за границу незадолго до войны. Во время войны поступил волонтером во французскую армию. Погиб под Верденом.

Владимир Азеф от работы отошел после ухода своего брата из боевой организации. В 1909 году, когда старший Азеф был разоблачен, выехал в Америку. Вместе с ним уехала также и жена Азефа с детьми.

Теперь перейду к группе «Бэлы».

Сама «Бэла» — Татьяна Лапина — после роспуска своей группы выехала за границу. Там «Бэла» сделалась жертвой ужасной ошибки во время расследования дел по провокации в партии с.-р. Вслед за разоблачением Азефа поступило неясное указание о какой-то женщине-провокаторе среди с.-р. Предупреждение исходило, с одной стороны, со слов директора департамента полиции Коваленского, занимавшего этот пост короткое время, а с другой — от Меньщикова.[148] В первом предупреждении говорилось о женщине, принимавшей участие в последних террористических предприятиях, выдержавшей во время заключения вместе со всеми 14-дневную голодовку. Указанные приметы в некоторой части подходили к «Бэле», хотя в дальнейшем, при тщательной проверке, непричастность «Бэлы» с полной очевидностью была установлена. Однако, после разоблачения Азефа, когда никакая безупречная работа в партии, никакой продолжительный революционный стаж никого не гарантировали от подозрений, комиссия сочла себя обязанной проверить и «Бэлу». В комиссию ее вызвали, как свидетельницу, но «Бэла» уловила скрытый смысл вызова. «Бэла» уже и так была с расшатанной нервной системой; разоблачение Азефа, с которым она до конца поддерживала близкие дружеские отношения, совсем потрясло ее. Недоверие, которое она почувствовала при разговоре в комиссии, окончательно подавило ее. Это был последний толчок к трагической развязке: «Бэла» покончила с собой весной 1909 года, кажется, в Ницце. После самоубийства «Бэлы» вскоре было установлено, что предупреждение относилось к Жученко,[149] которая и была опубликована, как провокатор.

Роза Рабинович в 1907 году была арестована в Н.-Новгороде. Ушла на каторгу, которую отбывала в Виленской тюрьме в крайне тяжелых условиях. Конец своего срока провела в Мальцевской тюрьме, откуда и вышла на поселение. После Февральской революции возвратилась в Европейскую Россию.

Рабочий «Александр», по наведенным мною еще в 1907 году справкам, действительно перешел к анархистам и был отправлен ими куда-то на юг. Дальше его след теряется.

Сергей Моисеенко, брат «Опанаса», уцелел при разгроме группы Никитенко. Впоследствии принимал участие в неудачной попытке Савинкова после разоблачения Азефа вновь организовать покушение на Николая II.

Судьба Никитенко была также очень трагична.

Вместе с М. А. Прокофьевой, Синявским и другими лицами, привлеченными к процессу «О заговоре на царя», Никитенко был арестован 31 марта в Петербурге.

Я бежала из Петербурга гораздо раньше, в половине февраля; таким образом, вся последующая деятельность группы протекала в мое отсутствие. За этот краткий период мне пришлось только однажды снестись с Никитенко.

В марте, в тот момент, когда я возвратилась из Або из динамитной мастерской, в Финляндию приехал также и Никитенко. Он направил ко мне своего товарища с письмом, не решаясь, видимо, из конспиративных соображений сам зайти ко мне. В письме «Капитан» просил меня вернуться в Петербург, где ему необходимы были работники. Но я уже в то время взялась выполнить еще одно поручение Гершуни и Азефа, оно связывало меня на длительный срок. Мне пришлось отказаться от предложения «Капитана». Зная, что он ждет ответа в Финляндии, я рискнула написать ему несколько слов. Впоследствии из обвинительного акта я узнала, что моя записка сохранилась у него до ареста и цитировалась на суде с добавлением, что автор остался невыясненным.

Лично мне за этот период ни с кем из группы не приходилось встречаться, но я знала, что вместо Зильберберга связь группы с ЦК поддерживал Никитенко, так что группа по-прежнему находилась под контролем ЦК.

Несмотря на это, в последние свои дни и на суде Борису Николаевичу пришлось пережить тяжелые минуты. ЦК отказался признать открыто, что им была санкционирована попытка группы подготовить покушение на царя. Этим отказом не только Никитенко, а и все участники дела были поставлены в ложное положение. Прошло уже двадцать лет со времени гибели Б. Н. Никитенко, и в печати только раз был поднят вопрос о его взаимоотношениях с ЦК. Сами участники процесса продолжают хранить молчание. В моем распоряжении нет материала, который придал бы убедительность моему личному мнению по этому делу. Но я думаю, что Б. Н., также и остальные члены группы, имели полное основание считать, что они действовали с согласия ЦК.

Уже по истории встречи Никитенко с великим князем Николаем Николаевичем в Английском клубе, которую я приводила раньше, можно видеть, что он высоко ставил авторитет ЦК и что для него являлось недопустимым какое-либо выступление без санкции партии, за свою личную ответственность.

Я не могу рассказать, как вел работу Борис Николаевич, оставшись во главе группы после Зильберберга. Повторяю, что большинства из участников процесса я не знала; за время моей работы мне не приходилось с ними встречаться. Их ввел в группу Никитенко на смену выбывшим. Он сменил и явочные квартиры. О смене явок я заключаю хотя бы по квартире присяжного поверенного Чиаброва, которая впервые появляется на сцене только в половине февраля. До этого и сам Никитенко Там не бывал. Это обстоятельство и спасло наши прежние связи, никто из них, кроме Завадского, не был привлечен к процессу. Остались неоткрытыми также и склады динамита, что на суде затрудняло роль обвинения. Пред судом оказалась группа лиц, которой на основании показаний Ратимова приписывался заговор на жизнь царя.[150] Никаких конкретных доказательств, никаких данных, подтверждающих это обвинение, кроме разговоров подсудимых, да и то в передаче Ратимова, в распоряжении суда не оказалось.

Не знаю, как удалось бы охранке организовать этот процесс, несмотря на роль в нем конвойца Ратимова, если бы ее опять-таки не выручил Азеф, т. е. не дал соответствующих указаний. Сам Азеф на свидании с Бурцевым во Франкфурте-на-Майне в 1912 году признал,[151] что он указал охранке на Никитенко.

Об этом говорил и генерал Герасимов в своем показании пред Чрезвычайной следственной комиссией Временного правительства: «В 1907 году он (т. е. Азеф) дал сведения о том, что узнал от одного своего знакомого, что проживающий в Петербурге лейтенант Никитенко ищет связей и организует покушение в Царском Селе посредством охраны».

Как раз на февраль 1907 года падает обращение Никитенко к Азефу за помощью, после ареста Зильберберга.

Следовательно, Азеф указал Герасимову центральную фигуру организации. Наблюдение за Никитенко давало возможность генералу Герасимову выяснить остальных участников, а легальное положение, на котором Никитенко оставался до конца, еще более облегчало слежку за ним.

По процессу «О заговоре на царя» Б. Н. Никитенко, Синявский и Наумов были приговорены к смертной казни. Их всех вместе казнили 21 августа 1907 года на Лисьем Носу.

М. А. Прокофьева ушла на поселение, но в том же году бежала из Сибири за границу и там в 1912 году умерла от туберкулеза.

Жена Зильберберга («Ирина»), указанная Азефом, как участница группы, еще в конце 1906 года спаслась благодаря случайности. Дворник дома, где она жила вместе с Никитенко под видом его сестры, предупредил их за день-за два до ареста о том, что за ними следят. «Ирина» успела скрыться в Финляндию и вскоре выехала за границу, откуда более в Россию не возвращалась.

Я же своим спасением обязана исключительно каким-то соображениям Азефа. Установить автора записки, найденной у Никитенко, охранке при помощи Азефа не стоило никакого труда, тем более, что, возвратившись осенью из Сибири, куда я ездила с ведома Азефа, я снова поселилась в Петербурге. Но Азеф в этом случае предпочел поступить так, как он поступал неоднократно и прежде: некоторых из нас он оберегал, на давая о нас сведений. Это служило для него ширмой. При возникавших подозрениях и указаниях на Азефа, как на провокатора, всегда выдвигался и ряд дел, и ряд революционеров (а таковых находилось немало), которые должны были бы неминуемо погибнуть, если бы охранка получала сведения от него.

Теперь перейду к судьбе Пети Иванова, этого необычайно скромного и кроткого товарища. В феврале, после ареста Зильберберга, он с М. А. Прокофьевой ликвидировали свою конспиративную квартиру в Петербурге. М.А. перешла тогда в качестве прислуги к Никитенко. Петя же выехал в Финляндию и приютился в «Отеле туристов». Вместе с ним укрывался также террорист, убивший Гудима, начальника Дерябинской каторжной тюрьмы в Галерной Гавани.[152]

За этот период жизни Пети на Иматре произошел эпизод, чрезвычайно характерный для отношения к нам финнов. В Выборге в конце февраля получились сведения, что охранка выехала из Петербурга на Иматру для обыска в отеле Сирениуса. Меня немедленно отправили, чтоб предупредить товарищей об опасности. Я приехала поздно. Войдя в отель, увидела финских полисменов в передней, а из следующей комнаты выглядывали русские сыщики. У финна-лакея отеля, который знал меня, я спросила комнату, и он тотчас же провел меня наверх. Здесь он сказал, что русских революционеров они до обыска успели перевезти в безопасное место. Тот же лакей проводил меня обратно к выходу. В дверях одной из нижних комнат стоял Статковский, видный охранник того времени. Он впился в меня взглядом, но принужден был беспрепятственно пропустить. Ведь дело происходило в конституционной Финляндии.

Недаром впоследствии говорил генерал Герасимов: «В Финляндии мы не могли наблюдать. Финские власти нас выгоняли».

Вскоре после обыска я повидалась с товарищами, финны водворили их на прежнее место. Перед обыском финны-активисты успели очистить отель от динамита, который хранился там, а Петю Иванова и его товарища укрыли поблизости на хуторе, где им оказали радушный прием хозяева. Обыск не дал никаких результатов.

И все это произошло на вполне законном основании. Когда русские охранники направились на Иматру, им необходимо было, согласно финляндской конституции, выполнить в Выборге целый ряд формальностей. Например, получить наряд финских полисменов, без которых они не имели права явиться к финскому гражданину. Финны под разными благовидными предлогами задерживали Статковского в Выборге, пока в отеле не привели все в порядок. Статковский, как рассказывали, «рвал и метал» во время этой волокиты.

Обыск на Иматре ясно указывал, что действиями охранки руководит уверенная рука. Тогда мы относили этот обыск на счет бывших швейцара и горничной отеля. Теперь же известно, что об этом убежище боевиков генерал Герасимов знал со слов Азефа еще в конце 1906 года. Думаю, что ему было также известно, что в отеле по-прежнему, как было при нем, находится мастерская и хранится динамит. Для меня несомненно также, что Азеф точно знал, кто в данный момент скрывается в «Отеле туристов». Именно от его имени меня просили передать террористу, убившему Гудима, предложение выехать временно за границу.

На этот раз наших товарищей спасли от гибели финны. Иначе еще две виселицы прибавились бы к тем пяти (Зильберберг, Сулятицкий, Никитенко, Синявский и Наумов), которые Азеф воздвиг летом 1907 года.

Осенью того же года Петя Иванов был казнен в Пскове. Он убил Бородулина, начальника Алгачинской каторжной тюрьмы, приехавшего в Псков из Сибири.

Теперь небольшой общий итог. Все упоминавшиеся мной боевики погибли в самом цветущем возрасте. Самому младшему из них было 22 года, самому старшему — 27 лет. Несколько старше была только одна Севастьянова.

По своему социальному положению они, — главным образом, разночинцы, за исключением Беневской, которая происходила из аристократической среды — дочь генерал-лейтенанта, родственница князей Белосельских-Белозерских. Всех без различия объединяли одни и те же убеждения, одни и те же стремления.

Из всех них не было ни одного, который бы даже перед перспективой смерти изменил своим убеждениям. Беззаветное самопожертвование, спокойное сознание неизбежности своей гибели — такова была самая яркая отличительная черта всей этой группы. Идеалом же революционного борца являлись в их представлении, если не у всех их, то у самых ярких по своей индивидуальности, террористы-народовольцы.

Прасковья Ивановская

В боевой организации

Прасковья Семеновна Ивановская (1852–1935) — российская революционерка, террористка, член партии «Народная воля» и партии социалистов-революционеров. Арестована в сентябре 1882 году в Витебске. Судилась в 1883 году на процессе 17-ти народовольцев. Приговорена к смертной казни, замененной бессрочной каторгой. Заключение отбывала на Каре. В мае 1897 года переведена в каторжную тюрьму в селе Новый Акатуй.

В 1898 году вышла на поселение в Баргузинский округ, где оставалась четыре года. В 1902 году переведена в Читу, откуда в 1903 году бежала.

Прибыв в Петербург, вошла в состав боевой организации партии социалистов-революционеров. Участвовала в подготовке убийства В. К. Плеве. Под видом кухарки жила на конспиративной квартире с Борисом Савинковым, Дорой Бриллиант и Егором Сазоновым.

Глава 1

Снова на Родине

В 1903 г. я решила бежать из Читы, где кончала свой срок поселения после каторги. Слишком двадцать лет, таких тяжко-длительных, не могли вытравить в душе жгучей, неумолкаемо сверлящей боли и вечно тревожащего вопроса: когда же и как мы вернемся туда? Немного было желаний, осуществление которых было бы так дорого, как вновь увидать родину и все то, от чего мы были насильственно оторваны. Текли годы, сменялось начальство, сторожившее нас, а мы все оставались, как проклятые, за крепкими замками тюрьмы. Разумеется, многие отлично понимали тщету ожидания вернуться на родину, но смотрели на это, как на спасительный самообман людей, отрезанных от жизни.

Отделенные десятками тысяч верст от изгнавшей нас отчизны, от общего дела, от всего там покинутого дорогого, мы были далеки от мира, и Россия, с каждым медленно протекавшим годом, все более уходила от нас, являясь все более в смутном очертании и неясной в своих быстро менявшихся исканиях. Между нашим, старым поколением, с народническим направлением, и новым, молодым, более, как казалось нам, узким, залегла широкая раздельная полоса, мешавшая слиться этим двум течениям в одно русло.

Волнуемая и настороженная неизвестным будущим, я всматривалась туда, откуда с каждым пробегом версты, с каждой убегающей назад станцией, приближалась желанная родина, пугающая своей неясностью, своей, казалось, духовной отдаленностью. Было и радостно и жутко! Сознавалось, что целая большая полоса жизни, большое звено выпало, ушло безвозвратно много молодых, здоровых жизней, и нельзя этого никогда забыть! Тут, в стране сурового холода, оставлено полжизни, потеряны дорогие люди, ушедшие давно в мир другой, где, будто бы, нет «ни печали, ни слез», и все это нельзя ни вернуть, ни исправить, да и сам уже не тот, каким переступал когда-то пограничную черту на Урале, с раздельным столбом.

Одно поколение сменялось другим со своими новыми исканиями иных путей, иной линии поведения, и в этих поисках иногда слышалось прошлое, но чаще всего иные формы жизни выявлялись искавшими. Порой поиски обращались вспять, к старому, давно забытому. Непротивленство в 1880-х гг., проповедь малых дел, пропаганда чистого экономизма в 1890-х гг., хулиганство и черносотенство в последнее время. Некоторые желали выбросить за борт все то, что было хотя и давно, но, по моему мнению, не могло быть забыто. Многое казалось мрачным и безнадежным. Доходили порой вести одна другой печальнее. Один покончил с собой, другой сошел с ума. Но, наконец, после чистого экономизма пришла воинствующая теория или теории, вызвавшие долгий, жестокий спор, который сам по себе вызывал только радость, как все, что возбуждает общественную мысль, и обещал внести — положительно или отрицательно — хотя какое-нибудь прояснение в тогдашнюю путаницу. Стороной, конечно, кое-что и до нас доходило, хотя и с большим опозданием, как от лиц нового направления, так и из литературных новинок. Понятно, это «кое-что» повергало большинство карийских изгнанников в полнейшее изумление. В таких выражениях, как: «от старых теорий камня на камне не осталось», или: «Михайловский разбит вдребезги… Не хочется ему уступить нарождающимся великим силам марксизма, как Туган-Барановский, Струве и Бельтов, первенствующее место». Отрицание политической борьбы, значения личности в истории, интеллигенции в революции. Низведение деятельности предшественников к нулю! Если во всем этом значительную долю можно было отнести на счет сравнительно юного возраста и соответственной ему восторженности передатчиков и посредников, а также и случайностям, — то за всем этим все же оставалось очень многое непонятное… В этой боевой полемике была и другая сторона — дух, в котором она велась, тон и направление. Фактическая сторона дела казалась многим гораздо важнее, чем теоретическая отчужденность проповедников «нового слова» от деятелей прошлого времени. Кажется, говорили у нас карийцы, немного нужно иметь исторического и личного опыта, чтобы убедиться, что в большинстве общественные теории это только вывески, фирмы, дающие указания только крайне общего и неопределенного вида о том, что за ними предполагается. Массы людей, общества, — не теоретики, они очень мало заботятся о том, чтобы то, что всеми делается, соответствовало тому, что говорится (ибо это только говорится, а не думается!).

Присмотреться и понять этот быстро менявшийся тогда людской поток, эту бегущую жизнь, довольно резко и, казалось нам вдали, поспешно уже отошедшую от старых своих отцов, — ближе подойти к самой жизни и уловить, быть может, связь нового со старым, пройденным — в этом была в то время моя задача.

Ведь это:

Лес шумел, молодой И зеленый лес.

Попытки многих из нас осуществить безумное желание видеть опять то, от чего нас силой оторвали и скованных по рукам и ногам разбросали по всей холодной, безлюдной пустыне, попытки эти никогда никому не удавались, и расплата за них чересчур дорого стоила каждому из бежавших.

Чтобы понять все эти неудачи, понять наше бездейственное существование или, вернее, прозябание, необходимо соблюсти историческую перспективу и самому понять давно ушедшую историческую полосу жизни. С проведением великого сибирского пути, соединившего гиблые далекие места с Россией, Сибирь пошла быстрыми шагами вперед во всех сферах своей жизни и общественности.

Блуждать и прятаться по разным «хоронушкам», как вынуждены были делать раньше наши беглецы, не было теперь уже никакой, необходимости. Поезда ходили по всей Сибири, хотя и довольно медленно, беспересадочно; было нетрудно пересечь всю огромную страну, затерявшись в массе проезжающих, без риска ареста в дороге.

Я ехала из Читы одна, будучи очень немолодой, с разбитым в значительной степени здоровьем и сильно пораненным сердцем. Было грустно и больно; ведь, в этой жестокой стране оставалась добрая половина жизни. Все довелось испытать, пережить. Годами ждали вестей с родины, перебрасывались ими из тюрьмы в тюрьму, знали голод и особливо холод, сидели под замками. без воздуха, прогулок, переживали порою кое-что страшнее смерти. Но у нас было еще и другое, значительное и большое, что поддерживало и давало силу и упорство жить, почти без надежды на будущее. Это — сознание справедливости своего дела, его общей важности для всей великой нашей родины; оно скрепляло нас в одну спаянную семью с одним исходным путем, с одним неизбежным концом.

Среди общего, по временам наступавшего мрака, индифферентизма и дикости наше поколение одно обречено было вынести на своих плечах святое и важное дело; оно почти одно дерзало смело и открыто на весь мир кричать и грудью защищать действительную свободу своей родины, своего народа, необходимую для нее в такой же мере, как хлеб и солнце для жизни. Сорок лет назад с объявлением войны правительству выступили одни революционеры, от которых позорно отреклась тогда страна, отдавая их на съедение бешеным волкам, и довольно равнодушно смотревшая на казни Перовской[153] и других. Поезд переносил меня издалека на родину. На родину! Порой кажется, что поезд стоит на одном месте, не двигается дальше. Среди узкой таежной просеки, между могучими стенами темного леса, движение — осторожное и тихое — походило на то, как будто мы скользим в темном туннеле. А кругом, куда только мог глаз видеть, все сопки да вековечная тайга. Это целый неизмеримый океан, конец которого терялся в неведомой дали. Из века в век стоят могучие сосны, красавицы лиственницы и богатыри кедры. Осенью в самую позднюю пору мы приходили в эту тайгу рубить и валить огромные деревья, заготовляя дрова. А лес был такой прекрасно-тихий, тихий, без мелочей мира, целые века никем не ворошимый. Птицы и звери жилиз своих излюбленных густых зарослях, и не было слышно их гомона. В редких случаях проходил тунгус-охотник, или осторожно, чуть слышно пробирался бродяга, и он норовил держаться ближе к опушке, пересекая тайгу по едва заметной, ему только известной, тропке спиртоносов. Для нас тайга не была с отмеченными границами, с указанием определенного района, переступать пределы которого вменялось в преступление. Мы чувствовали в ней себя вольными птицами и могли уходить далеко вглубь, в самую непролазную чащу. Сколько раз случалось теряться среди колоссального царства, кружась, переваливая одну сопку за другой, не видя никаких признаков человеческого существования…

Теперь мы едем в самую студеную пору; лютый мороз все заковал, и тайга кажется пораженной на смерть вместе с населяющими ее застывшими великанами, с нахлобученными белыми папахами на головах. Это опушенные снегом высокие пни. И над этой величавой красавицей куполом опускается суровое черно-синее небо. Там, в Сибири, и люди решительные, суровые, как голые серые сопки, и… простые. — «Кабы не простота-то наша… совсем бы в нашей стране жить народу не можно», — говорят сибиряки. К этим жестоким людям в душе поднималась нежность и глубокая благодарность, и к этой угрюмой тайге. Они приняли нас, изгнанников с родины, и часто поддерживали в борьбе за свои права, за свое существование. Мы, рассеянные во вся языцы, были для них только постояльцами, временными жильцами, пригнанными незнамо откуда и неведомо за что, не сами избравшие для себя новое отечество; но среди них нам удалось сохранить свою идейную независимость и право открыто жить по вере своей. А среди тайги, перед лицом природы, такой спокойной и величавой, власть людей теряла свою силу, чувства и мысли теряли свой болезненный характер. Все до последнего атоыа переполнялось могучими и целительными дарами природы.

И теперь я прощалась со всем этим! Медленно подвигается наш поезд, подолгу задерживаясь на станциях, по горло увязших в снежных сугробах. И кажется порой, что мы никогда не достигнем желанной цели. А из заволакивающего тумана вдруг жгуче всплывает тревога: что если там за такой долгий срок ничего не изменилось и все старое вновь повторится? Но, ведь, жизнь никогда не стоит на одном месте; она вечно и беспрерывно движется вперед, прокладывая новые и неожиданные пути, — успокаивает меня сознание. Да, жизнь, действительно, несколько изменилась, — это заметно даже здесь, в Забайкалье, и обнаруживается все резче, по мере нашего движения на запад. Уже за Байкалом, на станциях, пассажиры таежники, более осторожные и менее сведущие в политике, не удерживались больше от непосредственного вступления в разговоры на рискованные темы со встречными западниками. Толковали и судили о томских студенческих беспорядках, некоторые тут же громко декламировали появившееся тогда в честь «бунтовавших» стихотворение.

Разговоры переходили в страстные споры, при которых обе стороны не слушали больше друг друга. Однако, все это еще не была Россия, а, ведь, Сибирь с большим основанием могла считаться «вольнодумной». Подлинная Россия была еще очень далеко, и только много дней спустя, в Челябинске, на станции, впервые за все время путешествия почувствовалось, что начинается подлинное русское, то именно, чего так страшился, от чего отбивался все время пути.

На перроне жел. дор. тесно жалась группа крестьян в рваных заплатанных зипунах, в лаптях, с большими грязными сумами на спине, и казались все они такими корявыми… Они волновались, гомонили, размахивая безнадежно руками, а лохмы их рукавов трепыхались, как птичьи крылья. Все тискались друг на друга, лезли без толку, а их отбрасывали слишком грубо. Там, в Сибири, не встречалось такого убожества, такой унизительной бедности, таких грязных людей. Разве когда прибывала длинная цепь вагонов с переселенцами, подолгу стоявших близ станций, жители городка или ближайших сел сбегались смотреть на невиданное и удивительное зрелище, — на людей-лапотников, сборище нищих, с тучей полуодетых, босых и истощенных детей, Сибиряки рассматривали приезжавших с сострадательным любопытством, смешанным со значительной дозой неприязни, сравнивая вытесненных с родины, из родных гнезд переселенцев с мошкой и комарами, которые, отогревшись солнцем и большими просторами, станут больно кусать их, сибиряков.

От Челябинска сразу началось великое наводнение вагонов нищенствующими детьми, калеками, вымаливавшими подаяние.

Это унизительное явление никому не портило настроения; оно было, видимо, для пассажиров таким бытовым явлением, к которому глаз присмотрелся и чувство притупилось давно.

К концу 15 дневной дороги мы добрались, наконец, до Саратова. Ощущение такое, как будто из темной полосы попал в ярко освещенную местность.

Память сохранила из этой продолжительной поездки два эпизода, тесно связанные с дорожными знакомствами. Припоминается один ссыльный «павловец»,[154] по фамилии Фарафонтов, возвращавшийся с какой-то работы домой, в Енисейскую губернию. В 1902 году он судился с двумя своими взрослыми сыновьями за разбитие целым селом церкви и отказ брать оружие в руки. Дела «павловцев» в свое время наделало много шума. В судьбе всех осужденных тогда принимал самое близкое участие Л. Н. Толстой. Фарафонтов-отец был осужден в Енисейскую г. на поселение, старший его сын — в каторжные работы на Сахалин, а младший в Мерв, в арестантские роты или батальон. Выйдя из тюрьмы в вольную команду, павловец-сахалинец нанялся в батраки к ссыльнопоселенцу.[155]

Второй сын Фарафонтова, и тоже за отказ от воинской службы высланный в Мерв, был там, буквально, забит. К нему отнеслось начальство со всей беспощадностью, наказания были жестоки и беспрерывны, и он вскоре по взятии на службу скончался на гауптвахте при истязании, все время повторяя своим палачам слова: «любовь» и «я брат твой». Фарафонтов, отец этих двух мучеников, теперь возвращался с какой-то работы домой. Он рассказал всю историю своей загубленной семьи с поразительным спокойствием, как будто это не были факты современности; казалось, он нам передавал давно-давно кем-то пережитое, его ничуть не касавшееся. Евангелическое лицо его, задумчивые глаза, без гнева и суровости, выражали такое удивительное спокойствие, какое встречается только у людей, сверх меры перестрадавших. Это была красивая тоска, не нуждавшаяся в поддержке или чужом участии. Весь вагон в глубоком молчании слушал напряженно эту истинно скорбную повесть.

Под самый конец нашего долгого пути, как-то незаметно к нам подсел новый спутник средних лет, баптист. Очень крепкий, живой, интересный собеседник, пока, впрочем, не касались веры. Он был немного суров и аскетичен, но из-под густо нависших бровей глядели такие загадочно-задумчивые глаза, загоравшиеся часто гневным огнем, что это невольно привлекало к нему внимание. В нем было много своего, самодельного и самостоятельного. Исколесивши всю Россию со своими неотступными порывами отыскать праведную веру, он побывал у субботников, проникал в другие секты, но всюду ему казалось у них мало святости, нет настоящей правды. Опять и опять стучался он к цадикам, отшельникам, пока не утомилась его мятущаяся душа в тщетных исканиях чего-то другого, более широкого, что успокоило бы его ум и сердце. Тщетно потратив много энергии и средств на эти поиски, баптист решил еще поехать к Л. Н. Толстому, который принял его очень ласково.

— Он, Л. Н. Толстой, слишком много думает, — сказал с печалью баптист, — другим мало о чем остается размышлять. Притом же среднему человеку не справиться с тяжестью, возлагаемой его вероучением на наши слабые плечи.

Они долго спорили о вере, день и ночь и другой день и ночь, вели упорные схватки, и, наконец, Л.Н. стал сердиться, говоря с раздражением: — «Вот я старый, смотрите на меня, и глаза уже ослабли, а читаю много; читайте и вы, учитесь, почерпайте мудрость из хороших книг». И ушел от баптиста в свой кабинет, гневно хлопнув дверью. Однако, скоро вновь вышел оттуда со смягченным взглядом и, без заметных неприязненных ноток в голосе, возобновил беседу, стараясь приблизить баптиста к своей вере.

— У меня есть свое, — сказал я ему, — с этим своим я едва справлюсь, как же я могу брать еще такое большое твое? Представь, у меня есть бочонок, вмещающий пять ведер воды, можно ли в него еще сверх этого налить воды? — говорил баптист.

— Нельзя, — согласился Л.Н. с заметной печалью в голосе и жестким выражением в глазах.

— Вы сорокаведерная бочка, в вас вмещаться может много, а я наполняюсь пятью, только пятью ведрами.

Рассказы баптиста о своих мытарствах привлекли внимание пассажиров всего нашего вагона. Сидевший через лавочку от нас священник все время настороженно прислушивался к свободной речи сектанта, то одобрительно, то негодующе выражал свои чувства. Внимание его значительно возросло, когда речь коснулась Л. Н. Толстого. Глаза его заискрились злорадством, и он громко заметил: «Тоже проповедует, а свое-то богатство, небось, не отдал. Оно, видите ли, неудобно — говорить одно, а жить иначе, и при этом множество людей обращаются к нему за братской помощью.

Вот он и снял ношу сию, тяжелую ношу с плеч своих, передав детям все свое богатство, яко неимущий теперь. Такова очевидная непоследовательность».

— А вы-то, отец, — ехидно заметил баптист, — разве уж очень последовательны?

— Мы не пророки, не проповедуем людям новые царства на земле, — резко сказал батюшка, — мы не зовем людей в новый храм, сооруженный человеческими руками. Мы обещаем царство божие на небе.

Опасение, что мой побег каждый день может быть обнаружен и с розысками обратятся прежде всего к родным, адрес которых начальству был хорошо известен, побудил меня не задерживаться у родных, а ехать на север, вступить в организацию и в меру небольших оставшихся сил отдаться работе, завещанной нашими погибшими братьями.

Мне дали адреса, совет немного отдохнуть и осмотреться, выждать.

Глава 2

В Петербурге

Из путевых впечатлений запало одно событие, немного меня смутившее. На московском вокзале, совершенно пустом, одиноко маячила незаметной точкой в уголке моя фигура.

Было довольно-таки тоскливо ждать поезда, но вдруг в зал выплыла внушительная жандармская фигура, мерно и властно начавшая шагать из конца в конец. Потом жандарм свернул в мою сторону, внимательно всматриваясь в меня, как будто узнавая во мне свою знакомую. У меня уже созревало намерение переменить свое место, когда жандарм круто повернул прямо ко мне.

— Есть билет? — спросил он, меряя меня бычьими глазами.

Не понимая хорошенько, о каком билете идет речь, я пожала в недоумении плечами. Тогда он пояснил:

— Взяла, говорю, проездной билет до Питера?

На отрицательный ответ жандарм скороговоркой сказал:

— Не берите, поедете с моим знакомым служащим железной дороги. У него семейный билет, жену и сестру он нашел, а мамашею будете вы.

Мой отрицательный жест к такому лестному предложению очень его удивил, оскорбил даже, и он старался соблазнить меня теми выгодами, которые проистекут от этой сделки.

— Тебе кроме пользы ничего не будет, вместо 6 рублей заплатишь 5 р., понимаешь? Жди тут, сам приду за тобой.

Конечно, пришлось убраться подальше, и потом видно было, как жандарм тщетно разыскивал «мамашу».

Протекшее время с последнего пребывания в Петербурге было так значительно, внесло столько перемен, что невольно смущала мысль, как наилучше устроиться. Впрочем, на петербургском вокзале быстро нашлось разрешение этого немудрого житейского вопроса. Извозчик отнесся участливо и предложил отвезти в самые дешевые номера, ему хорошо знакомые. Я вручила свою судьбу в его руки.

Номера, действительно, были недорогие, немного странноватые, около самого Николаевского вокзала. Весь огромнейший дом заполнен был одинаковыми, до мелочей во всем похожими друг на друга, номерами.

Типичнейшая хозяйка-меблированных комнат меня встретила и отвела мне самую маленькую комнауку. Это была женщина уже пожилая, с букляшками на лбу, со сбитыми волосами, подбеленная, неряшливо, грязно одетая, и все-таки во всей ее фигуре, в манере держать голову видно было, что она когда-то знавала и другую обстановку и иную среду. Номера имели сходство со своей хозяйкой; жильцы, как потом выяснилось, состояли из самой сборной публики и вполне загадочных личностей. На все номера была одна довольно жалкая прислуга, мыкавшаяся по всем комнатам и часто вступавшая с хозяйкой в настоящие бои с весьма трагическими последствиями для обеих. Но почему-то она стоически выносила все невзгоды и свое тяжелое, бесправное положение.

Быть может, частые вечерние пиршества служили смягчающим обстоятельством в ее неприглядной жизни. Бог весть, откуда являлись на кухню запоздалые гости, в пузырчатых лаковых сапогах, с гармониками под мышкой, с пивом и водкой. У хозяйки тогда головная боль проходила, прислуга торопилась ставить самовар, начинался пир под руководительством самой барыни. Почему-то, между игрой на гармонике и битьем посуды, хозяйка читала по-немецки или говорила фразы на том же языке, а когда это не убеждало гостей в ее превосходстве, она приносила из своей комнаты старые, истлевшие документы, бесповоротно доказывавшие ее родовитость. Так гомонили они в кухне целую ночь.

Ближайшими жильцами двух номеров были батюшки. Один, совсем молодой, с Афона, днем стоял с тарелкой на углу Знаменской и Невского, собирая посильную лепту. Вечером у него собиралась веселая компания пропивать собранные гроши жертвователей, приношение которых часто доходило до ста рублей в день.

Другой поп, занимавшийся тоже сбором, имел угрюмый характер и пил вдвоем с приходившей к нему каждый вечер с гитарой довольно мрачной личностью. Играл он большею частью грустные, заунывные мотивы, и под конец вечера оба горько плакали, кого-то проклиная. Оба эти батюшки никогда не соединялись вместе. Мой молодой сосед говорил, что будто другой завидует ему за большой сбор подаяния.

Жить среди такой компании долго одной было тяжело и опасно. Усугублялось это рискованное положение тем, что каждый вечер хозяйка предупреждала всех своих жильцов о возможности прихода ночью полиции и что в таком случае надо говорить «этим подлецам», как она выражалась. На мою настойчивую просьбу прописать мой паспорт она неизменно отвечала: «Зачем деньги тратить, живи, сколько нужно, так, придет ночью полиция — скажи: сейчас с поезда». По-видимому, у нее были свои, какого-то тайного характера, причины на такое отношение к полиции и к прописке. Впрочем, весь этот многоэтажный дом, как мне стало потом известно, был занят личностями «не вполне чтоб», и порядки в меблированных квартирах были аналогичны с нашими.

Затянувшаяся неопределенность положения, неясность, когда потребуется войти в работу, подсказывали как-нибудь изменить тягостную жизнь. По конспиративным условиям нельзя было никого видеть, тем более посещать знакомых, обстановка же не дозволяла даже читать ни книг, ни газет. И вот я решаюсь поехать в Кронштадт, посмотреть и хоть немного понять широкую популярность, движущую причину толпы, осаждавшей тогда известного Ивана Кронштадтского.[156] Правда, к тому времени слава его уже начала в народе значительно угасать, часто уже приходилось слышать непочтительные о нем отзывы среди простолюдинов. Так, между прочим, одна ехавшая с нами простая совершенно баба, везшая к нему слепую девочку, наставлялась другою вернуться домой, не тратиться зря.

— Говорят, он помощь оказывает, — возражала ей другая, — авось, даст на обратную дорогу.

— Говорят, — заметила скептически и резко оппонентка, — говорят, кур доят, да сисек нету, мы, дураки, всему верим; поезжай, поезжай с богом, он тебе скажет то же, что нашему безглазому Семену: ступай, говорит, к доктору, я не бог, другие глаза не вставлю.

Ехала нас целая группа простых женщин, некоторые из них там бывали уже помногу раз, все знали, и они направили нас с парохода в общежитие.

В громадных зданиях о. Ивана было все расценено до последней ниточки. По одной и той же лестнице, одинаково для всех вонючей и загаженной, направо — рублевые номера, рядом — пяти, по мере подъема вверх, цена понижалась, и, наконец, на самом верху, в общей комнате, плата за ночевку взималась от 10 до 30 копеек. По дороге в Кронштадт, ко мне присоединилось несколько девушек, потерявших места прислуг и направлявшихся туда просто отдохнуть, поразнообразить свою скучную маяту. Мы все поместились в общежитии, с оплатой 10 к. с койки посуточно. Это была большая квадратная комната, сплошь занятая примыкающими друг к другу кроватями, без прохода между ними, так что в средние ряды приходилось перепрыгивать через лежащих людей. Кровати с соломенными тюфяками, в труху перетертыми боками усердных богомольцев, походили на омерзительное гноище. Ни подушек, ни одеял, вовсе не полагалось. Рано, очень рано утром, когда пароход привозил новых усердствующих, все ночующие женщины, полусонные, плохо одетые, выгонялись надзирательницей на улицу, для «порядка». Происходили баталии с надзирательницей за такую бесцельную жестокость, благодаря чему богомолки вынуждались два-три часа оставаться на холоде в ожидании открытия церкви. Более смелые продолжали лежать на кроватях, отказываясь подчиниться безрассудному требованию.

В том же этаже, на одной площадке, в смежной с нашей комнатой, помещалась сапожная и швейная мастерская. В первой работали все мальчики от восьмилетнего возраста до 16–17 лет, во второй — девочки приблизительно в тех же годах. Мастерскими заведывал немец с женой.

Дело было во время японской войны. В мастерских шла спешная работа для армии. Жена немца ездила сама во дворец за получением материала от самой царицы и, если и не считалась там своим человеком, то все же выражалась: «мы с императрицей решили так-то и так-то» Она громко рассказывала о воровствах, как при вскрытии ящиков находили в них камни вместо полотна, передавала множество дворцовых сплетен.

Часов в 10 вечера мы заходили в мастерские. Дети сидели за сапожными столиками, продолжая своими маленькими детскими ручками выполнять большую и трудную задачу. Значительное большинство между ними казались истощенными и хилыми. Из старших некоторые бегали, под предлогом «за утюгом», на кухню, туда же шмыгали девочки подростки с другой половины мастерской, спешно вместе с мальчиками курили; другие тут же при всех обнимались и целовались.

На вторые сутки, среди ночи, мы были разбужены громким детским плачем, доносившимся из чулана, три стены которого врезались в нашу комнату. Рыдание все усиливалось. — Чей это ребенок плачет? — спрашивали пробудившиеся богомолки. — Чай, опять немец измывается над детьми! — отвечала надзирательница. Мастер-немец, и он же начальник мастерской, очень строго расправлялся со своими учениками, не исполнившими свой урок. Он сажал виновника в пустой и темный чулан на целую ночь, а когда ребенок чересчур громко выражал свой страх и горечь, немец врывался сам туда и жестоко хлестал ремнем плачущего. Это были дети богомольцев, оставленные на попечение батюшки. О. Иван, проходя мимо мужика или бабы с ребенком 7–8 лет, трогательно простирал свою руку над головой деревенского мальчика или девочки со словами: «отдай мне его в дети». Отец или мать, пораженные такой неожиданностью, не верили своему счастью, свалившемуся на долю их ребенка, стать сыном святого отца. Нимало не сомневаясь в истинности слов о. Ивана, что он их Гришутку берет себе в дети, они радостно оставляли ребенка. И что им этот бедный Гришутка, как не лишний рот в голодной семье? Из ребенка, в их нищенской жизни, ничего путного не выйдет. Одет он в лохмотья, обут в лапти, косматый, грязный, лицо зеленое. «Батюшка, не оставь парнишку, доведи до толку», — просят родители, уходя домой, не подозревая, что сынишка их попадает в мастерскую к немцу, ничем не лучшую всякой иной сапожной мастерской. И вся жизнь малыша сведется к сидению около столика, с шилом в руках, весь день до поздней ночи. А для сокращения жажды детских удовольствий его запрут в темный чулан. В этом для него страшном месте он облегчает свое большое горе рыданиями и призывает мать защитить его, взять его домой отсюда.

— Одни безобразия тут и больше ничего не вижу хорошего, — заметила одна из посетительниц при нашем возвращении в Петербург.

По возвращении из Кронштадта, необходимо было занять оседлое положение, определенное место, с пропиской и подготовкой к званию прислуги. Необходимо было стать в самую простую обстановку, изолироваться от всего, не иметь ни с кем связей, а, главное, жить в положении, где бы не падало и тени сомнения, — паспорт у меня был неграмотной прислуги с отметками служебных качеств. С одной девушкой мы пустились на поиски углов или недорогой комнаты. Весь день мы проходили без видимой пользы по грязным и вонючим лестницам; только под вечер, в громадном проходном дворе, поднявшись на 6-й этаж очень населенного дома, наняла я маленькую комнатку без мебели. Хозяйка посулила оставить кровать с голыми досками, на которой при нашем посещении лежала какая-то могучая, мертвецки пьяная фигура. Мы рассчитали так: лучше взять за 8 руб. хотя, и конуру собачью, но отдельную комнату и поселиться вдвоем, чем жить в густо набитом жильцами помещении, тем более, что светлый угол стоил 4–41/2 р. Я оставила рублевый задаток вертлявой хозяйке с предупреждением, что переселюсь на утро.

Ранним мглистым утром я поднималась на самый верх, предвкушая удовольствие остаться одной без посторонних глаз и ушей. Но меня ждало тут худшее из худшего. Хозяйка с порога сразу ввела меня в необычную обстановку — в общую комнату. Весело, очень развязно она заявила о совершенной ненужности, даже вреде для одинокой отдельного помещения.

— «Вот тут у окна, — трещала эта сорока, — сейчас освободился светлый угол, чего лучше?» — «Да я же наняла у вас комнату, задаток дала, не так ли? Чего же ради вдруг предлагаете угол?» — «Светлый угол самое подходящее для вас место, — настойчиво повторяла она, — как вы есть одинокая, скучливость одолеет, на людях то-ли дело!

Вот тут у окна столик поставлю, матрасик дам, приладишься, умостишься, так-то хорошо. Хотя бы поговорить или спросить о чем… Дело твое бессемейное — тут всякого народу найдется: и бабы, и девки, тоже почтенные торговцы есть. У меня вежливо, благородно, не бойся. Я прямо скажу, тут вот тебе самое подходящее место, лучше не найти, а комната занята».

Было до очевидности ясно, что никакие резоны, угрозы, ни требование возврата задатка не в состоянии ни чуточки поколебать эту бабу-выжигу. Резониться с этим верченым существом было напрасной и бесполезной тратой сил, а мысль опять с вещами возвращаться в омерзительные номера, снова искать комнату… Бррр… Я взяла угол, светлый угол в общей комнате…

Помещение с углами было небольшое, с очень низким потолком, значительно обвислым, грозившим как-нибудь ночью придавить всех своих жильцов. По всем четырем стенам стояли кровати, т. е. просто-напросто по два ящика, на которые клались две-три доски, сообразуясь с тем, на сколько душ готовилось логовище. Многие вместо кровати пользовались своими сундуками, а случайные ночевщики просто ложились на свободное место на полу. В нашей комнате стояло 8 помостов. От двери на первой кровати муж с женой и крошечным ребенком; рядом с ними по той же стене горничная, молодая девушка, спала на сундуке; дальше судомойка, лет 20 полька; за нею я. По противоположной стене против нас — кухарка с пятнадцатилетним сыном, почивавшим вместе с матерью; за ними — горничная и затем пряничник 45 лет, с взрослым сыном. Часто в нашу комнату приходил законный муж хозяйки с тремя подростками-детьми. Отец с своими цыплятами все время ютился кое-как и где попало, не имея даже постоянного угла. Все углы и закоулки квартиры имели не менее сгущенное население. В кухне, лишенной совершенно света, жила дряхлая старуха, сапожник, работавший при мерцающем свете копеечной лампочки; иной раз, бросая работу, проклиная собачью конуру, он уходил в кабак. Пропойца-техник являлся по ночам, уходя на рассвете. В нанятой было мною комнате, третьей, помещалась сама хозяйка с двумя спившимися типами; один был ее любовник, другой — ближайший сотрудник и друг любовника. Не было того дня, когда бы число постоянных обитателей спускалось ниже 25 душ обоего пола. Каждый, не будучи даже знаком с угловыми помещениями, может легко себе представить всю обстановку и условия, в каких ютился весь там собранный муравейник.

Так как питание большинства состояло из селедки и черного хлеба, то ночная атмосфера доходила до предельного своего насыщения, вызывая у спящих удушье и головные боли. Приходилось почти каждую ночь нарушать признанное всеми правило общежития не открывать окна; тихонько на один сантиметр отворять раму, и под свежей только струйкой воздуха приходил крепкий предутренний сон.

Для цельности представления постараюсь правдиво описать этих случайно собранных, бесхозяйственных, бессемейных и, в большинстве случаев, безвольных людей. Начну с главы углов.

Муж хозяйки, николаевский солдат, уже старик, служил все еще на железной дороге; он вполне и безраздельно находился во власти жены. Трое анемичных детей знали только отцовскую заботу, когда он, вернувшись со службы, собирал, как наседка, своих ребятишек, кормил их и вместе с ними ложился в одной куче на полу спать. Это было единственное проявление его личности в семье, да еще ежемесячная отдача жене своего жалованья. К жене он относился безучастно, как к предмету чуждому и чужому, детей нежно любил. Очень редко, утаив из жалованья несколько пятаков, он являлся домой в развязно-веселом настроении, созывал своих ребят и оделял их пряниками. Тогда же происходила великая «трамбола» между супругами, с весьма, впрочем, маленькими последствиями. «Я твой муж, — дребезжал старческий голос, наступавшего на нее с выпяченной грудью николаевского солдата — не какой-нибудь, живу в законе, зарабатываю, а у нас ни синь пороха, дети без присмотра. Убью! Путаешься в этаких грязных свинствах». — «Ну, завелися, — грубо и зло говорил кто-нибудь из уголовников, — кричите, нам одно только причиняете беспокойство». Хозяин, почитая себя как бы пассажиром в этой квартире, умолкал, весь виновато съеживаясь. Хозяйка жила в отдельной комнате с «Рыжим» и его другом. Всегда косматая, очумелая, она бегала, суетилась, забывая про детей, пила с любовником водку, как воду в себя лила, потом они дрались, кричали и все без какой-нибудь надобности, по какой-то душевной раздерганности, «У нее до нитки все пропито, проедено, — судачили жильцы, — даже последнюю икону, ежели никто не помешает, несет в кабак за бутылку водки». — «Сегодня, — оповещал кто-нибудь, — отнесла тюфяк из-под себя, чтобы опохмелить своего „Рыжего“. А „Рыжий“, еще молодой, крепкий мужчина, весь отекший, не выходил ни одного дня из чада, не оправлялся от пьяного угара. Или в забытьи, вытянувшись во весь рост, он лежал на голых досках кровати, а на полу около него не менее пьяный покоился его друг и соучастник. Или у них всю ночь шла гульба, крики, „нехорошим занимались“, как выражался наш чистоплотный пряничник.

Ночная компания причиняла нам немалые тревоги. Часто слышались истерические взвизгивания, порой хозяйка вылетала в коридор, следом за нею врывался ее „Рыжий“, и начиналась в этом узком и темном туннеле потеха молодецкая, да такая, что расцепиться не могли, как разъяренные собаки. — „Заволоводились“, — брезгливо и громко замечал, кто раньше всех просыпался. Из нашей комнаты выбегали почти все бабы и скучивались у настежь открытой двери. Насладившись даровым зрелищем, давали окрик: — „Да будет вам, кажется бы можно покончить покуда!“ — „Шельма баба, — замечал сапожник, — кошачья порода, точило!“ Зрелище скоро наскучивало, а, главное, все это было видено и перевидено, и только однообразие однотонного существования поддерживало интерес к дракам. Одни уходили по своим углам, более активные растаскивали любовников или разливали их попросту водой. Спектакль вызывал между угловиками обмен мнений между собой: „Ну, баба, я бы ее!“… — „А чего старик-то смотрит? тоже законный муж“. — „Поди-ка, нашелся храбрый, он, „Рыжий“-то, тебе покажет закон!“

Изредка, на похмельи, этот „Рыжий“ являлся к нам в нашу комнату, одетый в одно белье с распахтанным воротом. Японская война тогда только что началась. Интерес и любопытство волной проникали всюду. „Рыжий“ приносил с собой чурбан для сидения, засусленную, затрепанную газету. Друг его становился у дверной притолки. Начиналось чтение хриплым, пропитым голосом, сопровождавшееся либеральными мудрствованиями. Все это проделывал он, пожалуй, для отвлечения своей пьяной тоски. Его замечания о войне были и метки, и оригинальны. Однако, видя свои слова падающими на каменистую почву, он снимался и уходил со своим другом… пить. Кто они были? Оба пропойцы, не имевшие ничего, даже пары сапог для четырех ног; рубаха и штаны — вот все их достояние, но водка находилась каждый день, да и то сказать, они так пропитались ею, что незначительная доза этой влаги валила их с ног.

В нашей комнате, как раньше было сказано, жильцов самостоятельных, т. е. имевших свою кровать, свой образ на стене, было 11 человек. Первый по порядку от входной двери налево угол занимала, как я уже упомянула, женщина с маленьким ребенком. Любовник ее, хотя не жил у нас, проводил много времени здесь: ел, спал, длинно рассуждал.

Анна, мать ребенка, была незаурядная женщина, с очень серьезным, почти мужским, некрасивым лицом, высокая, как жердь, прямая, с плоской грудью. Она выделялась из всех угловиков. Большие серые глаза искрились добротой и юмором. Всегда сдержанная, спокойная, она любила захватывающее веселье и даже бешеный разгул. К 30 годам она уже перебывала в различных положениях, перепробовала все прелести многообразной жизни. Особенно увлекал ее непосредственный разгул. Острый, хорошо подвешенный язык, красивая речь, пересыпанная меткими пословицами, стихами, особенно из любимого ею Некрасова, создавали ей выгодное положение в компании гуляк. Она была совсем неграмотна, но собрала и вобрала в себя изрядное богатство. Откуда она все знала? — „А где и в каких переделках мне не довелось побывать“, — ответила однажды она. Ее умное молчание и такт поражали, когда пьяный любовник, — что повторялось почти каждый вечер — в тысячный раз „облаживал“ ее будущую жизнь. Он служил раньше хорошо, но, катясь вниз, теперь получал всего 25 р., пропиваемые им ранее получки, жалованья. По срывавшимся словечкам можно было догадаться, что он служил в охранке.

Еще молодой, с интеллигентной, красивой наружностью, с большими пытливыми глазами, белым с зализами лбом, он среди нашей кудлатой публики выделялся резким пятном. Сам он рассказывал свою биографию с горькой жалобой на судьбу. Четырнадцатилетним мальчиком он бежал из деревни в Питер, шатался и мыкался по всем углам и баржам, как бездомная собака. Сам учился грамоте, сам доходил до всего с присущей ему любознательностью. Ставши на ноги, служил у больших коммерсантов. Знал весь Петербург, как свои пять пальцев, бывал в палатах, в кабинетах сановников. Им дорожили, как ловким дельцом. — Сейчас я в последней степени деградации» — заканчивал он. Возвращаясь к Анне семь раз в неделю пьяным, он, сидя на кровати жены, заводил пьяную канитель, тягучую, как зарядивший осенний дождик. — «Чего ты, Анна, бездельничаешь целыми днями? Поступай учиться заготовки для сапог делать. С мастером я уже сговорился, три рубля в месяц, ручается в этот срок обучить. Куплю машинку в ломбарде, стану по три рубля на ребенка выдавать ежемесячно, чего же больше? Не хочу больше жить с тобой, надоело, кончено!»

Хотя он очень убедительно старался внедрить в голову Анны красоту трудовой ее будущей жизни, но эти перспективы нимало не соблазняли ее. Не возражая, оставаясь все время молчаливой, она только раз или два ему заметила: «а маленький ребенок как?»

Однажды, среди потока этих надоевших речей, я не выдержала роли простой слушательницы и возразила: «Однако, ловко! сам получает 25 руб., а жене с ребенком сулит всего три, по какой же это такой правде?» — «А это не ваше дело, почтенная Федосья Егоровна, в наши семейные порядки не путайтесь!» — отвечал он.

— «Не выносите на торжище своих семейных дел, тогда никто не станет и соваться в них».

— «Правильно. Только вы напрасно, уважаемая! У Анны таких, как я, было 25, будет и того больше. Что такое женщина? Воздушный поцелуй, роскошный цветок, через мгновение увядающий. Свободный дух выше всяких привязанностей. Любовь не осуществляется никогда так, как она живет в нашем сердце, а без того семейная жизнь — хомут, ненавистный мне в высокой степени. Любовь к жене, детям — бессознательное самообожание». И долго еще лился поток его и дельных, и беспутных слов на разные темы.

Ребенок у них рос в забросе, хотя Анна очень любила его. Всегда больной, хилый, с головой вылупившегося индюшонка, он вечно скулил писком брошенного котенка. Под конец он заболел воспалением легких, и, праведное небо! кто только не лечил это бедное крошечное существо! Конечно, средства употреблялись самые героические: обливали с головы мочей и невытертого оставляли голым до полного высыхания, поили смесью перца с водкой.

Казалось, тут ему и аминь, ан выжил, остался докучливо скрипеть.

В этих темных щелях дети родятся неведомо для чего и, как блуждающие в степи огоньки, быстро исчезают…

Голова в голову с Анной спала очень молодая, высокая девушка — полька. Довольно миловидная блондинка, необыкновенно наивная во всем, как дитя, и как дитя привязчивая, еще не стряхнувшая с себя деревенщины. Мать ее, вдова, нищетой вынужденная отправить свою единственную дочь с братом на заработки, теперь с великой тревогой звала ее обратно домой. Адель — так звали эту девушку — служила в Питере судомойкой у каких-то богатых господ, державших повара. Этот повар, имевший уже взрослых внуков, сделал эту наивно-простую девушку беременной.

— Любила ты его, что ли? — Какой там любила. Ты посмотри, вот он придет сюда, ведь ему 83 года, и зову-то я его дедкой.

Сидя на постели и сжав обеими руками голову, она порой так жалобно выла, как ночью собака, долго, безумно, вспоминая мать, которую любила больше всего на свете.

— И кого же, как не ее мне больше любить? Она живет на Литве, далеко, далеко отсюда. У нас свой домишко, свой огород, мать много работает. Ежели узнает мой грех, она проклянет меня и умрет с горя.

Брат уже знал трагическое положение сестры и грозил зарезать Адель. Она сбежала с той квартиры, куда ее поместил, по обнаружении положения, повар, и куда уже в отсутствие Адели приходил брат покончить с нею. Поэтому она тщательно скрывала свой адрес, живя без прописки, угождая во всем пьяной хозяйке, трепеща и волнуясь при всяком намеке об отказе ей от угла.

И смотришь на эти скорби людей, на эту юдоль печали и во всей наготе там, в этих темных щелях, во всем объеме видишь болезненные явления нашей искривленной жизни. Только два раза, говорят, паук хватает свои жертвы — в начале и в конце, а эти несчастные в ожидании сего живут и мечутся в тенетах.

Старик повар приходил изредка, урывками к Адели, принося ей то сэкономленный кусочек масла, то щей крошечный горшочек, оставляя еще 5—10 коп. на хлеб. Жильцы угловые встречали его удивленными взглядами, полными недоверия и нескрываемой гадливости. Старый-престарелый, дряхлый, с пожелтевшими, как мох на дереве, клочьями волос, с нависшими жесткими бровями, он был груб и резко держался с Аделью.

— «Как же ты, Адель, сошлась с таким?» — «Да, так, однажды ночью пришел, ну»… Прожив все свои заработки, весь скарб, Адель осталась полуприкрытой. Впрочем, она не составляла большого исключения среди нашего населения, разве было на ней немного больше грязи и вшей, да от этого царства паразитов никому нельзя уберечься, как трубочисту от сажи. По ночам жуткие тени, как лунатики, вскидывались, вставали, трясли свои лохмотья. Особенно была страшна Адель. Высокая, с большим животом, длинными руками, в одной рубахе, она шагала между спящими и через них выходила в коридор, на лестницу, садилась на подоконник, охая, проклиная и стеня. В этой же комнате, на глазах у всех, среди неописуемой грязи, гомона, она разрешилась живым младенцем мужского пола, который вскоре поступил на попечение воспитательного дома. В период послеродового лежания Адели, больше всех внимание проявлял к ней живший в темном углу кухни сапожник. Раньше он заходил к нам во время подвыпития. Тогда у него речь становилась тихой, нежной, какой-то ласкающей, как ветерок в теплую ночь. У него недавно умерла жена в больнице, сильно им любимая, а вслед за ней, через месяц, умерли двое деток. Глубокая пустота и пропасть образовалась вокруг него, пропало то, что было для него выше и дороже его жизни. — «Бог, создавший меня мужчиной, по ошибке вложил в меня женскую душу, привязчивую и однолюбскую. Я держался, как ребенок за грудь матери, за жену и детей, а теперь колосом в поле одиноким остался. Если бы не боялся бога, то отверг бы теперешнюю жизнь мою», — говаривал он. Глубокое горе светилось в его еще молодых глазах, в его голосе, в тихом плаче и во всей его скорбной фигуре.

Среди остальных сереньких жильцов заметной индивидуальностью был ночевщик, которого почти никто не видал, но каждый, хоть раз, ночью слышал. Это был техник с высшим образованием, средних лет, красивый брюнет. Приходил он всегда за полночь, сейчас же валился на сложенную поленницу дров в темной кухне. Одет он был в черный сюртук и брюки изрядного вида, но обувь — на одной ноге обрезок сапога, на другой — дырявая калоша — сильно портила его вид. Уходил он всегда с зарей, почему мы сначала совсем: не знали о его присутствии. Долго спустя, притом довольно своеобразно, он обнаружился. Возвращаясь из своих экскурсий ночами, он с некоторых пор стал находить дверь запертой накрепко. Им давался робкий звонок, на который никто не отзывался, звонок постепенно учащался, переходя в отчаянный непрекращающийся трезвон. Хозяйка или старик, крадучись, подвязывали язык звонка. Наступала непродолжительная тишина. Проснувшиеся жильцы с затаенной тревогой и любопытством ждали конца. Видимая неизбежность остаться на лестнице подбодряла техника. Он начинал дубасить кулаками в дверь, присоединяя потом в помощь и ноги. Грохот шел во всей квартире неописуемый. Кто-нибудь, более милосердный или сильнее спать хотевший, советовал хозяйке впустить. — «Да отвори ему, места не проспит». — «Не пущу, — взвизгивала она, — не платит третий месяц, думает, подлец, улестить обещаниями. Не-пу-щу!», — раздается издалека ее крик. Тогда уже начинался настоящий набат: дверь громыхала, грозя сорваться с петель. Оглушающий шум, наконец, действовал на старика, срывавшегося с своего логовища и быстро открывавшего дверь. Впущенный техник моментально бесшумно валился на дрова, и все затихало. Тянулась эта музыка довольно долго, пока однажды техник не вручил хозяйке полтинника, отдалив на более или менее продолжительное время свои ночные штурмы дверей.

День наш начинался очень рано. Пряничник с сыном всех раньше поднимались. Они становились рядом против чужой иконы и долго усердно молились, шепча тихо молитвы, склоняясь иногда на колени. Сын делал все так, как поступал отец, и чудно было смотреть на эти две здоровые, крепкие фигуры, особенно вечером, при мерцающей лампаде, точно один только двигался, сгибался, а рядом с ним тень его моталась тут же. Бабы поднимались позже, кто шел в трактир, а кто тоже сгибался униженно перед своим богом. Поодиночке и компаниями шли за кипятком, купить кто чего. По утрам большинство пило чай с черным хлебом, в обед питались, исключая имевших работу с хозяйскими харчами, все приблизительно одинаково. В 12 часов заходили в лавку приобрести там на 3 коп. кофе, на 3–5 коп. сливок, в ближайшем трактире получали за 1 коп. огромнейший чайник кипятку, и еще за одну копейку к нашим услугам была плита. Скипятить кофе требовалось не больше пяти минут. Иногда там же обжаривали картофель и даже в масле: это деликатным кушаньем называлось. Дома кофе пили без конца, вновь и вновь кипятя его, а после приходила просить для себя хозяйка оставшуюся гущу.

Кое-кто питался исключительно подаяниями сострадательных жильцов; другие черным хлебом и 3-х копеечной селедкой, делимой на две равные части: с хвостом в первый день, с головой на завтра. На воскресный день Анна варила для своего избалованного ресторанами любовника обед; тогда можно было у нее получить за 10 коп. тарелку супа.

Спать укладывались рано, в надежде — авось, уснешь до событий и нападения врагов. Впрочем, эта общая мечта редко, увы, как редко осуществлялась! То пьяные, то муж Анны, а то слетались тяжкие мысли, у каждого свои…

Под праздники наши довольно-таки циничные и атеистичные жильцы старались соблюсти внешний декорум религиозности, задобрить богов. Каждая женщина зажигала лампаду перед ей только принадлежавшей иконой. Масло, по естественной причине его экономности, воняло, фитили трещали, комната наполнялась густым тяжелым смрадом. Особенно ночью, когда в скупо отпущенной богу порции масла немилосердно чадил сгорающий фитиль.

Угловая жизнь во многом напоминает тюремную, с прибавкой того минуса, что эти вольные обитатели отвратительных гнезд не имеют и того минимума обеспечения, который имеют арестанты в виде арестантского пайка.

Упомяну еще об одной квартире, в которой мне пришлось позже жить, в тот период, когда я торговала семечками и фруктами.

Это помещение на Лиговке, в три комнаты, занимали муж с женой. Хозяйка — совершенно трезвая, пожалуй и домовитая, недурная жена — едва занималась заря, едва брезжил свет, срывалась с постели и бегом неслась на толкучку, скупая там всякую рвань, грязные юбки и пр. Из этих лохмотьев муж стряпал узорчатые одеяла, продававшиеся женой на базаре холостым рабочим по довольно дешевым ценам. Она все утро, без куска хлеба, мыкалась по Лиговке, нагруженная до головы изготовленным товаром. Неудача в купле-продаже настраивала ее очень свирепо. Весь ее гнев выливался тогда на нас довольно грубо: «У меня не дристать, не пачкать! Я люблю чистоту, не какая-нибудь, не во рву валяюсь, чтобы тут заводить всякую нечисть!»

Понять эту придирчивость было нетрудно: хлеб ей доставался весьма нелегко!

Муж — кроткий, тихий, даже нежный, забитый мужик, с детским выражением глаз, сгорбленный, кривоногий, целый день ерзал по полу, разбирая куски вонючей дряни, разрывая пыльные клочья хлопка. Его развлекал и сокращал серые, докучливые дни спившийся купец, жилец угла, когда-то, по словам хозяйки, очень богатый, но обобранный до ниточки своим приказчиком. Будучи пьяным, на похмельи и трезвым, купец этот всегда, без перерыва, читал работавшему хозяину, читал все, читал без устали: евангелие, старую газету, все печатное, что попадалось ему под руки. Если его постоянный слушатель отсутствовал, то он предлагал почитать древней старухе, торговке семечками, часто занемогавшей, кучеру какого-то князя, интересовавшемуся одними лошадьми. Мое вселение подвинуло купца дальше и лишило его самых примитивных удобств — спать на кровати. В узком и темном коридоре мы помещались втроем: я и торговка с маленькой девочкой. Через эту темную, сырую дыру проходили посещавшие квартиру гости и пр. Днем с полбеды, так как мы с товаром бродили весь день по городу; ночью же часто проходящие спугивали нередко наш сон.

Густота населения в этой квартире была не менее плотная, но пьяного элемента было несравнимо меньше. А вообще, все угловые общежития мало чем отличаются друг от друга, и по рассказам лиц, работавших тогда на одном и том же революционном деле, живших тоже по углам, исключение составляли жилища извозчиков, сравнить которые безошибочно и без преувеличения можно только с выгребной ямой.

Глава 3

На конспиративной квартире

Однажды, отлучившись еще из первой квартиры на целый день на дачу П. Ф. Якубовича,[157] я возвратилась под вечер и сразу заметила в своем муравейнике несколько приподнятое настроение. Перебивая друг друга, женщины передавали: «Приходили, Григорьевна, к тебе господа, в услужение нанимать. Барыня такая красивая, роскошная. А барин чудной, не русский, по всему видать, говорит как-то неладно, морда некрасивая. Обещались завтра придтить». Я тоже почувствовала большую радость, что кончается тягостная и уродливая жизнь, мучительная по условиям, жизнь напряженная, с оглядкой, с боязнью обнаружиться, не попасть в тон окружающих обитателей. Главное — не было уже для нее и принудительной необходимости.

Решаю завтра никуда не отлучаться с квартиры, но устроить, однако, так, чтобы моя встреча с «господами» произошла вне общей комнаты. Муж Манны оставался дома, и его острый глаз мог уловить какие-либо обмолвки в наших разговорах, не соответствующие моему званию и положению. Уже странным могло казаться и то, что богатые господа поднимаются на шестой этаж за прислугой сами, и бабы мне не преминули заметить: «Знать ты, Григорьевна, искусная стряпка, сами ишь пришли».

Утром, к приближению назначенного часа, с большим чайником в руках, как бы идя за кипятком, я вышла на лестницу и стала тихо спускаться вниз. Расчет оказался верен. На третьем спуске подымался навстречу очень изысканно одетый молодой господин, каких, вероятно, эта лестница никогда и не видывала на своих ступенях. Приблизившись, он приподнял красивым жестом свою шляпу, спрашивая у меня обо мне. Переговорив быстро о времени явки к ним на квартиру и взяв у «барина» их адрес, я возвратилась радостная в комнату, спеша поделиться со своими сожительницами приятною неожиданностью: «получила-де хорошее доходное место к одиноким господам. Кроме меня у господ будет лакей, жалованье дают достаточное, работа необременительная». Многие жильцы слушали с затаенной горечью, завидуя счастью, без труда свалившемуся мне. Анна даже предлагала уступить ей, давно и тщетно искавшей именно такое место. Адель обещалась приходить раз в неделю, не чаще, дабы не раздражать барыню более частым посещением.

Положение именинницы обязывало угостить вместе живших женщин кофе внакладку и дать обещание не шибко зазнаваться в положении прислуги богатых господ.

На утро, не беря с собой всех вещей, как это принято у поступающих на место, и поручив присмотреть за ними Адели, я налегке отправилась по врученному адресу.

«Господа», которых я раньше не знала, только что переехали из гостиницы в нанятую ими (на Жуковской ул., № 30) хорошую большую квартиру с полной меблировкой и всем готовым хозяйством. Дама-хозяйка хвастливо уверяла, что она в городе имеет еще несколько квартир, обитаемых по преимуществу графами да баронами. В нашей квартире тоже жили раньше генералы, неожиданно уехавшие на войну. При вечернем освещении, правда, наша квартира казалась нарядной, эффектной, но дневной свет обнаруживал все ее убожество и «поддельную краску ланит». Тут были электрические люстры, зеркала и картины, рядом с бумажными цветами и замызганными коврами, на поцарапанных стенах, просвечивались пятна на полинявших обоях.

Равнодушие и холодность «барыни» к болтливой профессионалке по сводничеству прервали поток ее безудержного вранья о своем благородстве. Она перенесла свое благосклонное внимание на меня, давая множество советов по части угождения «гостям» и рисуя заманчивую перспективу возможности, после некоторого искуса, перейти к ней в качестве экономки. Познакомив с своим прошлым, настоящим, со связями и обширным кругом знакомств, она в конце-концов примостилась завтракать со мной. Отвращение и страх, что эта дама-нахалка станет пытаться проникнуть в нашу жизнь, заставила меня просто грубо оставить ее одну в кухне, уйти будто бы помогать моей «барыне».

«Господа», как уже упоминалось выше, были мне совсем незнакомые люди, и тут, на нелегальной квартире, мы встретились лицом к лицу впервые, с самой определенной целью, с твердым, непреклонным желанием осуществить эту цель — убийство Плеве, — а это сразу сделало между нами отношения хорошими.

В апреле (1904 г.) — не помню числа — квартиру на Жуковской № 30 занял под видом богатого англичанина Мак Куллох[158] с содержанкой, бывшей певицей «Буффа». «Барин», действительно, выглядел иностранцем, совсем не русским, и характеристика моих угловых людей была правильной. Это был новый человек нового поколения, яркий, с внешностью изящного джентльмена, с нерусским акцентом речи, в безукоризненном костюме, благожелательный в обращении — все эти качества резко его выделяли и делали заметной величиной во всякой среде. Наружность его не была красива: маленькие карие глаза, голова, слабо покрытая волосами, небольшие усики, выражение аристократической надменности в лице, с немного остро выступавшими вперед плечами над впалой грудью, делали его похожим на ватного дворянчика. И, однако, все эти внешние черты в значительной степени стушевывались. В нем, в глубине, было какое-то тонкое «нечто», вызывавшее большой интерес, глубокую привязанность, любовь к даровитой его природе. Он красиво рассказывал, спорил без претенциозности, умно, с какой-то особенной правдивостью высказывал свои мысли и отношения к людям, что часто рисовало его не совсем выгодно для него самого. Да, это был новый представитель молодого поколения, уже сильно и резко отошедшего от своих предшественников, восьмидесятников, все разложившего, переоценившего ценности, выпукло и резко выдвинувшего свою индивидуальность.

Жена «Жоржа» — так звали Мак Куллоха — или, вернее, будто бы «содержанка», с первого взгляда приковывала внимание своими огромными, миндалевидными, черными, как крыло ворона, глазами.[159] От этих глаз нелегко было оторваться. Какая-то невыразимо глубокая грусть, будто веками пережитая, отражалась в них, и все лицо тонуло в этих, дымкой подернутых, больших, печальных глазах, а между бровями залегла думная морщинка…

Глава 4

Е. С. Сазонов («Афанасий»)

На второй день нашего вселения на квартиру было сделано объявление о найме лакея. На самом же деле по объявлению должно было, конечно, явиться к нанявшим квартиру господам знакомое лицо. Эта публикация указывала только адрес явки. Барин дал мне пароль, точные приметы наружности того, кто придет с черного хода, чтобы занять должность лакея. Почему-то явкой он запоздал на несколько дней, а между тем, по объявлению в газете каждый день валом валил народ с предложением готовности поступить на службу. Один из них так настойчиво просил обмануть господ, сказать барину, что будто бы нанятый лакей отказался, дать возможность стать ему на место, что едва удалось от него избавиться. Прошло несколько дней ожидания, когда рано утром кто-то постучался с черного хода. За эту неделю у меня уже установились весьма добрые отношения со старшим дворником и соседками-кухарками. Думая, не дворник ли стучится, я осторожно приоткрыла кухонную дверь. В небольшой просвет скважины глянули брызжущие каким-то особенным лучистым светом глаза. Живое, радостное лицо, немного искривленный нос убедительно подтверждали, что за дверью стоял наш лакей «Афанасий»; без всякого пароля было легко его узнать.

Сдерживая смех, он начал было что-то говорить и тут же, вероятно, заметив встречную дружескую улыбку, прыснул от душившего его смеха и перепрыгнул порог кухни. — «Наконец-то я у пристани, на своем посту, какая радость!» — говорил Афанасий.

Афанасий был выше среднего роста, гибкий, подвижной, с быстро менявшимся выражением лица, с выразительными линиями в очертаниях рта, весь трепетавший молодой, радостной жизнью. Непосредственная, жизнерадостная натура резко выделяла его среди нового типа молодежи с шаткой, порой издерганной, опустошенной душой «голеньких». Цельность Афанасия сказывалась во всем, и в малом, и в значительном, и он входил в дело без сдерживающего раздумья, без разъедающих душевных ковыряний. — «Вот этот человек — настоящий, хороший», — говорила о нем простая девушка Адель, которой он оказывал совсем просто маленькие услуги, а, главное, был с ней ласков и внимателен.

— «Хороший парень ваш лакей, — замечали не раз швейцар и дворник, — к каждому норовит подойти он с открытым сердцем, всем поможет».

От его смеющихся глаз, от веселых слов и готовности оказать помощь делалось окружающим легче, радостнее; как бы весенний луч обогреет и вольет бодрость.

Благожелательность, помощь слабому были у него не столько долгом, сколько безотчетным движением его природы. Несколько раз, завидев дворников или рабочих, поднимавшихся с тяжестью вверх, Афанасий отрывался от обеда или чтения и шел помогать несущим. Непосредственность выявлялась в каждом его жесте, в каждом движении. Афанасий верил и поступал без раздумья, по вере своей. Он не любил обыденщины, легко выходил из себя от житейских мелочей, но в крупном всегда был тверд, решителен. — «Что решу, то доведу до конца», — говорил он, и даже в самом голосе его слышалась эта непоколебимость. С упорством и самоотвержением он весь уходил в нужное большое дело, внимательно обслуживая его, обнаруживая при этом красивую отвагу борца и нежное сердце. — «Ходит храбро, ступит — под ногами свистит», — заметил однажды дворник. При спорах, довольно часто происходивших у нас на квартире, когда высказывался крайне разъедающий скептицизм, подрывавший упование и веру в общество, в интеллигенцию и многомиллионную массу, в черный народный мир, Афанасий весь загорался негодованием. Как ужаленный, вскакивал он со стула, осыпая говорившего упреками: «Вы говорите, может, и правду, да не всю, а значит и неправду. Видите низость, легкомыслие, предательство, но забываете, не хотите видеть благородства и самоотвержения. В тех же „низах“ были и есть грандиозные порывы беззаветного энтузиазма, геройства, самоотвержения. Мало ли у нас анонимных героев, великих безвестных могил? Наша история полна мучениками, полагавшими душу за други своя».

Негодование и горькая обида слышались за огульное осуждение без разбора, без внимательного, вдумчивого отношения к огромнейшей стране, к великому народу, не раз выводившему свою родину на путь человечного существования, на путь настоящей правды и добра. Указывая на своих предшественников, оставивших в нем глубокий и неизгладимый след, на партию «Народной Воли», он говорил:

— Мы воскресим героический период этих борцов, мы будем достойными сынами своих славных отцов.

Эту любовь к народовольческому направлению, к мощной борьбе народовольцев с вооруженным во всех пунктах правительством высказывал он с особенной, чарующей нежностью, любовью искренней, горячей. Афанасий был фанатичен во всем, во что верил, что любил. У него было много своего, им самим приобретенного, самодельного, самостоятельного. Это свое было заложено у него с самого раннего детства. Родившись в крепкой семье староверов, он с юности пережил период глубокого до фанатизма религиозного настроения, исполняя все служебные церковные требы, читал псалтыри, углублялся в духовное писание, молитвы, жития.

По-видимому религиозность им была воспринята от матери, женщины нежной, вдумчивой, бесконечно доброй, с разлитым на ее лице оттенком чего-то скорбного, страдальческого. Егор Сергеевич Сазонов («Афанасий») очень любил ее и в самые для него трагические моменты вспоминал мать: — «Какая она у меня добрая, хорошая, сколько в ней чуткости!» — говаривал он.

Жили мы на своей аристократической квартире дружно, занятые каждый своими неотложными обязанностями. Быстро вспыхивавший Афанасий также скоро начинал терзаться, искренне сожалея и порицая свою несдержанность, открыто исправляя сделанный им «в сердцах» поступок. Раз только за все наше общее сожительство у него произошла маленькая ссора с «барыней», о чем он потом глубоко сожалел и раскаивался перед ней.

Пыхнул гневно раз и на меня Афанасий, но эта его вспышка еще ярче осветила его красивую душу.

Случилось это вскоре по основании нашей квартиры, до той поры, когда наше близкое знакомство друг с другом еще не вполне совершилось. Шел разговор о неудаче, затяжке дела по каким-то случайным и непредвиденным обстоятельствам. В самых отдаленных уголках громадной России напряженное ожидание конца вызывало недоуменные вопросы. Афанасий при разговоре волновался, огорчался замедлением, казалось бы, хорошо обдуманного плана действия.

Делу, поставленному уже на рельсы, казалось, оставалось бы только катиться по намеченному пути, но все уже подготовленное внезапно, как кривая лошадь, сбивалось в сторону, останавливалось… Сноба принимались облаживать почти оконченное. Одни работники в неудаче черпали новые силы, лишний опыт; другие слабели, падали духом, теряли терпение, считая дело вообще трудным, едва ли достижимым. При обсуждении происходивших неудач, непредвиденных трагических случаев, у меня вырвалось невольно замечание, что, видно, этому делу конца не будет; по-видимому, нет соответствующего настроения, нет надлежащего желания у работников, или же самое это дело не столь важно, несущественно. Афанасий, как подброшенный шар, вскочил на ноги, сразу лицо его побагровело, а через миг сменилось странной, пугающей, мертвенной бледностью… — «Вы жестоки! Мы не хотим! Да как же это могут думать! Если общество не чувствует или рабски переносит оплеухи, унижается, то мы, партия, не можем молчать, оставаясь равнодушными зрителями этого позора страны. Это наше кровное дело, мы доведем его до конца, даже если все до одного погибнем!»…

Наша жизнь как-то вошла сама собой в определенные рамки.

Кухарка вставала раньше всех и шла за провизией. Квартира наша считалась весьма богатой, барин на свою содержанку не жалел денег, сообразно с этим и продукты приходилось закупать не какие-нибудь залежавшиеся, а высокой марки. В первые дни встречались затруднения во многих отделах хозяйственного обихода; незнание разных частей мяса и иных предметов вынуждало меня осторожно выжидать в лавке, прислушиваясь к заказам солидных поварих и поваров, покупавших деликатессы, и к их толкам — у кого лучше найти, дешевле, дороже и т. д. Через неделю весь курс кухарских плутен был пройден мною с успехом. Оказалось, если ежемесячный забор достигал ста рублей, лавочник платил не меньше пяти рублей ежемесячно же забиравшему провизию. Наш суточный забор часто превышал 5—10 р. Вся прислуга нашей лестницы, всегда все знавшая по части объегоривания своих господ, с завистью и с некоторой дозой уважения относилась не ко мне, конечно, а к моему доходному месту. Груня (дверь против двери нашей кухни) — горничная и кухарка двух холостых присяжных поверенных, настойчиво просила передать ей, когда надумаю уйти, такое доходное местечко.

— Мои господа что! Шантрапа! Мяса берут всего по 11/3 ф., которым норовят кормиться два дня. Смотрят, как бы не украла у них, да чего тут украдешь-то? — жаловалась Груня. После утренних закупок из магазинов мы расходились по домам, обогащенные точнейшими сведениями про господ не одной лестницы нашего дома, но и соседних жильцов. Раз как-то в холодный день в мясной лавке обратил общее внимание раньше невиданный там субъект, наружности не весьма порядочной. С этого времени его визиты участились, но к нашему дому его интереса совсем не было заметно. Одна прислуга, жившая по линии улицы Жуковского, выразилась, указывая на незнакомца, совсем просто: — «Это сыщик. На панели, вишь, в непогоду стоять-то неудобно, ну, он и норовит переждать в лавке. Он тут за Грунькиными господами следит». Это случайное обнаружение цели сыщиковских наблюдений успокоило нас.[160] Довольно часто при возвращении с покупками домой я встречала на черной лестнице Афанасия, чистящего юбки и камзолы спящих еще господ, а в кухне кипел уже им поставленный самовар. В этот ранний час охотно к нам на кухню заглядывал старший дворник со свежими новостями, а главным образом, попить чаю или кофе, в чем, конечно, он почти никогда не ошибался. Афанасий охотно, весело подставлял ему стул и чашку кофе. Шла Японская война. Афанасий накупил множество лубочных патриотических картин, оклеив ими все кухонные стены. Старший дворник, указывая как-то на одну картину, где японца избивал казак нагайкой, заметил: «Кого они обманывают этим?» — «Но мы побьем, поколотим, беспременно одолеем!» — вдруг свирепо выпалил Афанасий. — «Оставь фигурять, кому одолевать-то?» — возразил мрачно дворник.

С двенадцати до обеда квартира пустела, расходились по делам. Кто шел на свидание с другими работниками, кто для показной видимости уходил куда-нибудь. Часто, не дожидаясь опоздавших хозяев наших, вдвоем с Афанасием мы обедали на кухне, и в эти часы он много рассказывал о своей прошлой жизни, о студенческих годах и погибших друзьях. Не помнится, чтобы он дурно отзывался о ком-нибудь из своих товарищей. Особенно радостно вспоминал он о каком-то старом уфимском друге-наставнике (Дело идет, по всей вероятности, о В. В. Леонович[161].) и о «бабушке» (Брешковская Екатерина Константиновна.).

Из-за последней у него вышла серьезная неприятность с отцом, едва не окончившаяся полным разрывом. Когда уводили арестованного Егора в тюрьму, отец, указывая на висевший портрет «бабушки», сказал: «Вот кто виноват, а вы его арестуете». Воспоминание об этом причиняло Афанасию большие страдания. Он любил пылко и страстно своих родителей: когда он начинал рассказывать о них, то весь изменялся: голос становился таким нежным, приглушенным, без резких нот, музыкальным; глаза подергивались задумчивою грустью; все лицо трепетало и чуть-чуть мягко улыбалось. — «А мама моя добрая, добрая и кроткая». И снова, уже перейдя на другой предмет разговора, он вновь возвращался к матери.

Все, казалось, в нем было полно большой и горячей привязанности к ней. Для него тогда порвалась уже почти окончательно нить, связывавшая его с ними, и вновь обнять их никакой надежды не было больше. Раньше, будучи в Питере, исполняя роль извозчика, он иногда стаивал у Знаменской гостиницы. — «Раз у подъезда жду седока, — рассказывал Афанасий, — вдруг вижу из парадной выходит… мой отец… Удар кнута, и я мчался в другую сторону, сам не зная куда. Не думаю, чтобы отец узнал меня».

Проводив в театр господ, вечером Афанасий шел к швейцару на разведки с бутылкой пива и уворованными якобы барскими папиросами. Швейцар наш был до фанатичности набожен. Все стены конуры его под лестницей сплошь украшались образами, образочками, крестами, святыми картинами, перед ликами которых лился разноцветный лампадный свет. И говорил швейцар много на религиозные темы, что, однако, нисколько не мешало ему иметь двух жен: одну для города, другую для деревни, с изрядным количеством детворы от каждой; а деревенская, как это полагалось в большинстве случаев, предоставлялась им, при том, своей собственной участи. Из этих экскурсий Афанасий возвращался переполненный «всякие скверны». Он отплевывался и с отвращением мотал головой, отказываясь передавать отзывы и суждения швейцара купно с дворником о жильцах дома. «Собственно, порядочные господа во всем доме, можно сказать, одни твои господа, остальное все сволочь, шулера и шантрапа», — говорили они, не обнаруживая при этом ни малейшего намека на какую-либо подозрительность. После обеда в праздничные дни мы, прислуга, вместе выходили за ворота постоять зеваками. Даже мой возраст не удерживал швейцара или дворника от похабного разговора, что заставляло подальше отходить от их компании, ссылаясь на свои годы и греховность слушать такие скверные речи.

— Никогда, — говорил Афанасий, — я не слыхивал столько похабства, как за время общения с набожным швейцаром.

Глава 5

И. Пл. Каляев («Поэт»)

В первые же дни по организации квартиры, «барыня» предложила сходить повидаться с одним из нашей группы, с Иваном Платоновичем Каляевым, известным среди всех работников под кличкой «Поэт». Решительно все относились к нему с самым дружеским расположением и неподдельной, искренней любовью.

Мы шли с Дорой Бриллиант по Владимирской улице в направлении Технологического института. — «Вот поэт, — указывая глазами вперед, сказала барыня, — посмотрите на него всего».

К нам навстречу двигалась фигура торговца-папиросника, с лотком на ремне через плечо. Заметно было, что тяжесть товара сильно давила ему плечи, он несколько горбился, медленно подаваясь к нам. Большой белый фартук закрывал его грудь и опоясывал пиджак, прикрывая, таким образом, его рваную одежду. Вытертый картузишко и стоптанные сапоги дополняли его костюм, как у всех мелких уличных разносных торговцев. Даже набившие руку филеры не могли бы его признать за переодетого интеллигента. И, однако, его молодое, задумчивое, как бы дымкой подернутое, лицо немного разнило «поэта» от заурядного папиросника. Заметив наше приближение и видимое намерение остановиться, он весь выпрямился и засветился такой детски чистой лаской, лучистые серые большие глаза загорелись радостным и приветливым огнем. Но кругом сновали люди. Иван Платонович быстро овладел своим настроением, приняв повадку профессионала-торговца. Послышались приглашения купить самые лучшие папиросы, кошельки и пр., с этими возгласами он приблизился к нам, развернув весь свой красиво уложенный товар. Торгуясь и рекомендуя купить один предмет за другим, он тут же в промежутках сообщал нужные для других работников результаты наблюдений, тщательно им проверенных, или точно замеченных отклонений от раньше виденных.

С этих пор наши встречи в И. П. происходили в большинстве случаев в обстановке сейчас описанной, где-нибудь на улице; но в праздники он решался на свидание в каком-нибудь плохоньком, третьеклассном трактире. Там мы садились в самый укромный, в самый отдаленный уголок, пили чай вприкуску, медленно, с отдыхом. Когда же приходили другие работники, место в трактире занимали более фешенебельное, как настоящие мещане-торговцы. Шумно и весело велись рассказы самого фантастического характера. Народ был все молодой, жизнерадостный, красивый отвагой и беззаветными жертвенными порывами. Иван Платонович тогда в своей компании больше всех острил и смеялся раскатисто, заразительно. У всех у них была одинаковая приблизительно жизнь в углах, одна работа и одинаковый конец. Иван Платонович всегда вносил в общее настроение значительную дозу бодрости, увлекающей красоты подвига.

Однажды, опять мы «поэта» встретили около Исаакиевского собора, на людной и чистой от «шантрапы» улице. Лоток его на этот раз был уже заполнен фруктами. Красивыми ромбами были разложены персики, горевшие издали ярко-красным цветом. Приблизившись близко, он громко выразил радость встречи непредвиденной, такой для него радостной, и как бы желая подкрепить им сказанное, он пригоршнями начал сыпать нам фрукты, сообщая свою полную победу в изысканиях, свою уверенность близкого конца напряженной и трудной для всех жизни. Между тем, городовой уже заприметил остановившегося торговца не в указанном месте и быстро направился с окриком: «пошел, пошел». — «Поэт, — предупредила Дора, — на вас устремился блюститель закона, берегитесь».

— «Э, черт дери!» — ругнулся поэт, быстро исчезая за поворотом улицы со своими прекрасными товарами.

Глава 6

Е. Ф. Азеф

Так жили мы до приезда Азефа. В конце мая, но может и позже, помнится, «барин», возвратясь однажды со свидания с наблюдателями, предупредил, чтобы мы укараулили завтра момент прихода к нам Азефа, дабы он проскользнул, никем не замеченный. Роли поделились естественно. Афанасий на «стрему» спустился к швейцару — отвлекать внимание, а черный ход, само собою, стерегся кухаркой.

Наружность Азефа была так необычайна, до такой степени индивидуальна, что раз, всего один только раз встретившись с ним, лицо его, как бы оно потом ни изменялось, не могло уже забыться во всю жизнь, запечатлеваясь властно, навсегда, и нельзя было смешать его с кем-нибудь другим, ошибиться.

Высокого роста, толстая, широкая фигура его опиралась, несоразмерно с туловищем, на тонкие ноги. Длинные руки женской формы, вялые, мягкие, вызывали при прикосновении неприятное ощущение чего-то склизкого, холодного, точно прикоснулся к холодной лягушке или слизняку. Глаза у него были карие, всегда бегающие, всегда как бы что-то высматривающие, но в них искрилось много ума и какой-то лукавой сметки. В особенности характерен был рот с эфиопскими толстыми губами, которые часто складывались трубочкой и вытягивались вперед, выражая презрительное недовольство и неприязнь; какое-то странное и не поддающееся объяснению сочетание было в этом типе: соединение добра и зла, нежной ласки, внимания и поразительной жестокости, соединение заботливой дружбы и предательства. В Вильне и Варшаве, вспоминается, как он не пропускал мимо себя ни одного маленького еврейского малыша, продававшего три коробочки спичек, несколько штук иголок и крошечный мешочек сахарного песку. Это трогало и подкупало, это как бы говорило, что при самых серьезных делах, разговорах, Азеф помнил свои обязанности к человеку, обязанности к нуждающемуся.

В виду заметности наружности, никто не должен был видеть его приход в нашу квартирку, а визит Азефа носил чересчур деловой характер.

Наше положение обязывало с возможно большей заботливостью предохранить от провала квартиру, хотя первоначальная цель устройства барской квартиры значительно изменилась. Кроме безопасности для всей группы Б. О., являвшейся скрепой и рулевым для всех работников в деле — так мы понимали в частности ее роль — еще предполагались две существенные функции квартиры: покупка и держание при квартире автомобиля, с которого, быть может, в конечном счете придется с большей вероятностью делать нападение на министра Плеве, и, в ней же, при полной ее чистоте, нашему технику «Павлу» (М. Швейцеру) было бы лучше всего накануне покушения зарядить бомбы. Предполагавшаяся покупка автомобиля не состоялась, пожалуй, по причине начавших выясняться обстоятельств, что покончить дело удастся при помощи одних метательных ручных бомб. Все возникшие во время хода работ вопросы должны были решиться совместно с Азефом теперь, для чего он должен был бстаться на некоторое время у нас.

Азеф нашел нашу квартиру недурной, удобной в конспиративном отношении, строй нашей жизни им был одобрен, но за невыполнение первоначальных предначертаний касательно автомобиля он жестоко разнес «барина». Несмотря на твердую позицию, занятую жильцами квартиры, он упорно отстаивал необходимость автомобиля. Споры велись по этому предмету с одинаковым упорством и горячностью с обеих сторон. Азеф горячился, негодовал, был груб, выражался чересчур категорично и авторитетно, упрекая «барина» в самовольстве: — «Вы не имели права отступать от выработанного плана!.. Как вы смели это сделать?»…

Такие выражения весьма коробили присутствующих, но возражать было нелегко: ведь, каждый отлично понимал, что крупное, большой важности дело требовало при тогдашних условиях строгой дисциплины, подчинения раз выработанному сообща плану действия. После долгих прений и обсуждений Азеф уступил, положась на мнение работавших все это время. По окончании деловых объяснений, Азеф становился простым, сердечным, обнимал «барина», боролся с Афанасием, дурил с ним. К последнему, казалось, у Азефа было какое-то особливое трогательно-нежное отношение. Он больше чем любил Афанасия — он ежился, заискивал перед ним, становясь до некоторой степени в положение побитой собачонки. Велико, говорят, влияние честности в большом характере. Жил Азеф у нас больше недели, ни разу не выходя из дому. Спал он в одной комнате с Афанасием на полу. Еще один раз за то время, пока он у нас оставался, у него произошла жестокая баталия с Жоржем.

В один из дней поездки Плеве в Царское Село барин тоже решил туда отправиться для наблюдения за ним. В тот же день там происходили скачки, облегчавшие эту поездку. Вернувшись из Царского Села, он рассказал о любопытной встрече на вокзале в ожидании поезда с какой-то барыней, ехавшей тоже в Царское Село, якобы на скачки. Болтая о том и о сем, она свела разговор на министра Плеве. Весь город, по ее словам, занят событием в Центральной гостинице, его связывают с готовившимся покушением на Плеве. — «Разве он не слыхал?» — Ее это удивляет, тем более для иностранца — «каков вы есть, думаю я, это невероятно», — говорила она. Она живет на Морской — там-то… «Иностранец» в свою очередь рекомендуется ей и сообщает свой адрес.

Выслушав этот рассказ, Азеф взбесился. Со стороны «барина» это непростительная легкомысленность и неосторожность. До очевидности ясно — дама эта шпионка, квартиру нашу надо считать проваленной. — «Немедленно приступить к ее ликвидации, — сердито повторял Азеф, — иначе все дело погибнет, а данный ею свой адрес наверное фиктивный». Всех жителей квартиры эта оказия очень смутила, хотя и чувствовалось какое-то тут преувеличение со стороны Азефа.

На другой день наш «барин»-иностранец отправился на Морскую проверить, действительно ли там живет его случайная знакомка и по обстановке квартиры определить ее профессию. Вернулся он из своей экскурсии радостный и спокойный. Со смехом передавал подробности своего визита к барыне, жившей на Морской, обстановку жилища, наружность кавалеров, ожидавших в передней своей очереди приема. Все сомнения рассеялись. Она была «одна из многих». Тем не менее, Азеф остался непоколебим относительно упразднения нашей квартиры. Ему стали казаться недостаточными наши наблюдения, разрозненными собранные факты о Плеве. Необходимо стать всем в простое положение, усилить слежку, не найдется ли лучший случай, более простой, с меньшими жертвами. В подтверждение нашей неполной осведомленности, он сообщил о Плеве такой факт: — «Я слышал, что Плеве ходит каждый день по Морской, пешком, один, к своей любовнице. Конечно, эти визиты обставлены весьма таинственно. Раньше он посещал другую даму, уверенный в незнании ею его особы. Но вот после назначения его министром внутренних дел, когда он уходил после одного из визитов от первой содержанки, она ему заметила: — Теперь вы могли бы быть немного щедрее».

— Почему? — вспыхнув весь, спросил ее Плеве.

— Вы уже сейчас большая особа, министр…

Плеве прекратил свои посещения к ней. Как стал известен Азефу такой случай? Он бывает у значительных содержанок, когда приходится туго, когда необходимо следы замести, он ловкий.

Глава 7

Ликвидация конспиративной квартиры. — На улице

Азеф уехал, посоветовав нам скорее ликвидировать квартиру. Началось ее упразднение. Афанасий поехал искать себе новый паспорт, решившись опять стать извозчиком. «Барин», якобы по делам коммерческо-агентурным, отметился в Ростов. Кухарка тоже ушла за город и провела там несколько дней. Оставалась на квартире одна Дора, взяв себе прислугу с рынка. Возвратившись в город, я нашла себе угол на Лиговке, в квартире, о которой упоминала раньше, и занялась торговлей семечками — положение, дававшее возможность проникать всюду, без боязни обратить внимание филеров. Со мной в углу жила еще торговка, от которой много пришлось позаимствовать приемов по части искусства торговать. Желая оформить свое положение, я обратилась к старшему дворнику за указанием, где взять разрешение на право уличной торговли, и сколько это право будет стоить. — «А на какого лешего тебе тратиться?» — резонировал толстый, красный, как бурак, старший дворник. — «Торгуй себе без бляхи, никто не тронет, для тебя три рубля капитал. Тут все безблящные на нашем дворе».

На другой день, приобретя корзинку и семечки, мы с жилицей рано утром отправились промышлять. Моему вниманию сугубо рекомендовалось наблюдение: во-первых, пути по Каменноостровскому пр. вплоть до Карповки и дальше, — местности расположения летней резиденции Плеве, во-вторых. Балтийский вокзал и путь к нему в те часы, когда эта часть не обслуживалась другими. День наш начинался рано и кончался с заходом солнца. К вечеру брели без ощущения ног, с одним желанием бухнуться и уснуть. Обедали на скамеечке, в парке или дешевой чайной. В ней за пять копеек была возможность получить чашку щей или супу, конечно, самого прискорбного вкуса. Кое-кто примешивал туда на 1 коп. сметаны, но все без исключения в свою миску выливали из судка уксус, горчицу и перец. Были трактиры, в которых кулинария разнообразилась молочными супами и котлетами, но, праведное небо! что это были за блюда, какой прихотливый вкус они имели! Впоследствии предмет торговли пришлось переменить, сезон требовал этого. Корзина наполнялась фруктами, торговля пошла ходче, зато тяжесть значительно прибавилась. За фруктами чуть свет, когда их привозили со станции жел. дор., ходили на Щукин двор. Туда же, значительно раньше, приходил «поэт» тоже за фруктами. Он покупал целыми ящиками, долго и упорно торгуясь с пафосом и пылкой жестикуляцией, выжимая копейки у оптовщика. Казалось, сознание хорошо разыгранной роли мелкого торговца доставляло ему большое удовольствие. Он откладывал мне фрукты, передавал в то же время свои новые наблюдения проездов Плеве, увлекаясь, забывая о всем окружающем, радуясь удаче, браня неуспех, волнуясь без резких слов. Потом мы расходились в разные стороны. За эти дни — недели, до возвращения еще Афанасия, два раза пришлось иметь возможность встретить фон-Плеве. Трудно было не узнать этого бюрократа, только слепой не заметил бы той помпы, которая сопровождала его проезд. Весь его путь, как по волшебству, принимал какой-то театральный вид. От низшего полицейского чина до полицейского высшего ранга, умноженных во много раз, все в блестящих новеньких мундирах, все вытягивались в струнку, одергивая мундиры, поправляя шашки, точно готовясь к осмотру, охорашиваясь, а главное и самое приметное, все они поворачивали, как по команде, головы в ту сторону, откуда должен был ехать Плеве. Между этими вертящимися чинами полиции, в недалеком расстоянии друг от друга, ходили изящные джентльмены с тросточками и с небрежным, независимым видом, — филеры. Живая изгородь вырастала по обеим сторонам тротуаров, внезапно, живой стеной, обеспечивая путь. В первый раз встреча случилась у Балтийского вокзала. Торговка семечками могла идти тихо, по временам останавливаться, поддаваясь невольно общему настроению, поворачивать голову туда, назад, куда все смотрели. Через пять-десять минут ясно послышался грохот шумно мчащейся кареты. Позади нее, шагах в пяти, на чудном рысаке сидел сыщик еврейской наружности. Сейчас же за мостом, при повороте к Варшавскому вокзалу, карета пролетела так близко мимо меня, что чуть не задела колесами. В окне, подавшись немного вперед, виднелось характерное лицо Плеве. Ошибиться было трудно. Подойдя несколько ближе к каналу, я села, наблюдая копошащихся и шмыгающих филеров, принимавших теперь позы солдат после маневров. Эта встреча и возможность уцелеть среди целой рати шпионов укрепляли и обнадеживали наше решение уличного нападения. Одно войско, революционное, менее многочисленное, станет выбивать более превосходящее по количеству — царское. Возвратившийся Афанасий, одновременно наблюдавший за проездом Плеве в другом пункте и встретивший ту же карету, в свою очередь, без колебания поддерживал уличное выступление. Вполне понятно, что другие встречи и пути изыскивались теперь неохотно. Наблюдение считалось как бы оконченным. Один «поэт» продолжал бродить с лотком в разных направлениях, все думая, авось подвернется случай, более подходящий. Намерения его были ясны: с меньшими жертвами покончить начатое дело. Для его нежной души слишком болезненно было сознание неизбежности гибели не одного его, а и других товарищей.

Глава 8

Дора Владимировна Бриллиант

В свободные праздничные дни мы навещали «барыню», оставшуюся одинокой на Жуковской квартире. Ей требовалось разыгрывать роль покинутой «другом» и носить на лице следы глубокой печали при посещениях хозяйки. Эта сводница утешала «барыню» тем, что «барин», хотя она его и не знает, не так уж обворожителен и красив, чтобы стоило о нем убиваться и долго думать. Если «барыня» пожелает, то она, хозяйка стольких богатых квартир, бескорыстно сейчас же найдет ей друга позначительнее и поважнее. «Барыня» в самом деле сильно страдала, конечно, не от потери друга, а от вырешенной ненужности квартиры, где она бесцельно продолжала жить. Ее пугала перспектива остаться надолго без всякой работы. Она стремилась отдать свою жизнь в серьезном и значительном деле, с сознанием, что она не напрасно прожита. К повседневному, тихому существованию она не чувствовала себя способной; для другой работы, например, пропаганды, у нее не было склонности; заниматься техникой — казалось, не хватит сил. Начать учиться теперь, когда сердце переполнено ужасами жизни, а душа полна страданий за загубленных братьев, друзей… Глаза у «барыни» большие, огромные, как бы отражали всю переживаемую ею скорбь; они как бы смотрели на то, что позади жизни. В них светилась грусть глубокая, приковывающая к себе даже посторонних. Однажды мы с ней шли по Забалканскому проспекту. Два студента несколько раз обгоняли и останавливались впереди, рассматривая Дору. На замечание о неприличии их поведения, один ответил: «Ничего ни позорного, ни бесчестного нет в том, что мы останавливаемся перед красотой». Она не была солидно образованной, но природный большой ум, способность ориентироваться в различных положениях делали ее очень ценным работником, приятным другом и верным товарищем, неспособный оплошать или малодушно уклониться. — «Почему, — с горечью спрашивала она часто, — не хотят пустить меня на выход? У меня хватит мужества не скомпрометировать партию. У меня достаточно гордости, чтобы вот так сложить руки, не дрогнуть, не показать врагу самую крошечную слабость, ничтожную робость». И она крепко сжимала ладонь в ладонь руки на коленях и казалась олицетворением спокойной гордости. Физически она была слабая, хрупкая, как растение без солнца, которому одно дыханье утренника несет смерть. Тюрьма для Доры была удушливым газом, который не щадит ничьей жизни; в ней она покончила свою полную горечи и печали жизнь. Сидела она сначала в Петропавловской крепости — этой темной, глубокой могиле, мрачной дыре, поглотившей столько молодых сил. В то время там многие в одну ночь лишались рассудка. Одна девушка, после двухмесячного заключения в этой проклятой волчьей яме, с трепетом души рассказывала мне про свою безумную соседку (Дору). Ночью у Доры внезапно потухло электричество — оно должно гореть целую ночь; неслышно, в одно мгновение что-то звякнуло, дверь с шумом распахнулась. С зажженной свечой ворвались к одинокой заключенной какие-то неясные, дикие фигуры. В первый момент появление света частности ускользали из поля зрения, лишь надвигалась какая-то темная чудовищная масса. Неописуемый ужас охватил все существо, и нечеловеческий крик пронесся в угрюмых стенах Петропавловки. С этой ночи соседка не переставала оглашать отчаянными криками крепостные своды, пока не увезли ее в больницу (в 1906 г.).

Дора Владимировна Бриллиант родилась весною 1880 г. в городе Херсоне, в зажиточной купеческой еврейской, очень ортодоксальной семье. В Херсонской гимназии окончила 4 класса. Сильное стремление к образованию, не могшее найти удовлетворение, сказывалось с ранней юности. Мешала этой склонности ортодоксальность семьи; по этой же причине курс наук ее продолжался всего 4 года. В 1898 году, после тяжело перенесенной смерти матери, она с большой настойчивостью и усилием воли добилась права продолжать образование. В 1898–1900 гг. она училась акушерству при Юрьевском университете. Часть 1900 года провела в провинции, где подготовлялась к аттестату семи классов гимназии.

В конце 1900 г. переехала в Киев, продолжая заниматься в период студенческих волнений, особенно сильных в Киеве. Первые встречи, первые соприкосновения с не революционными в собственном смысле, а с прогрессивными студенческими кружками. Участвовала в большой студенческой демонстрации в Киеве, была арестована, просидела недолго в Лукьяновской тюрьме, была выслана в провинцию под надзор.

Она местом ссылки избрала Кишинев, но через несколько дней изменила его на Екатеринодар, в котором оставалась недолго, полтора-два месяца, затем переехала в Полтаву. В Полтаве сильное и исключительное влияние П. Ф. Николаева[162] (б. каракозовца) и наезжавших в Полтаву «бабушки», Гр. Андр. Гершуни. Эти знакомства окончательно укрепляют ее в эсеровских убеждениях, создают несокрушимую до смерти преданность им и определяют характер всей последующей ее революционной деятельности. В Полтаве Дора принимает очень деятельное участие в местном комитете партии, где архивы и вся техника лежат на ней. Ею же отпечатана была оригинальная прокламация Боевой Организации по поводу убийства Богдановича.[163] Ею же выполнялась и вся техническая часть издания «Крестьянской Газеты».

Весною 1902 г., после Толстовской демонстрации в Полтаве в городском театре, Дора Вл. была арестована вместе с другими поднадзорными, проживавшими в то время в г. Полтаве, и просидела в арестантских ротах несколько дней.

Осенью 1903 года оканчивается срок надзора, и Дора Вл. перебирается в Киев, продолжая там в местном комитете работу до весны 1904 г., когда она вступает в ряды членов Боевой Организации, и, таким образом, исполняется ее во все время мирной работы заветная мечта.

Дальнейшая ее судьба следующая:

После дела Плеве — поездка за границу (август 1904 г. по январь 1905 г.). Затем она в Москве работает техником в деле убийства вел. кн. Сергея.[164] Вторая поездка за границу (сентябрь — октябрь 1905 г.). К первому декабря 1905 г. она возвращается в Петербург, и через несколько дней по приезде ее арестовывают. Крепость, голодовка, болезнь и полное истощение. Ее переводят в Литовский замок, в котором она окончательно заболевает до такой степени, что не имеет сил не только встать с койки, но даже и повернуться, собственными силами. В это время ей разрешается свидание в камере с приехавшей сестрой. Затем Д. В. переводят в больницу Николая чудотворца, где она умирает 27 октября 1906 г. Тело было вскрыто. Похоронена она на Преображенском кладбище. Обвинялась она по 101, 102 и 2 ч. 126 ст.

Дора Владимировна, как стало потом известно, в Петропавловской крепости сошла с ума. Эта гордая девушка умоляла в безумии своих врагов дать ей яду для прекращения жгучих страданий.

Впрочем, все это произошло впоследствии. Раньше было сказано, что по расформировании квартиры на Жуковской, там оставалась одна Дора, маячившая одиноко в больших комнатах. Навещать ее без риска была возможность для одной только старой кухарки, приходы которой к тоскующей, брошенной «барыне» не казались ничуть подозрительными. Однажды, в на редкость прекрасную погоду, я заглянула к Доре и, найдя ее грустно-молчаливой, предложила поехать куда-нибудь так, без цели, просто проветриться. Был какой-то праздник. Извозчику было предоставлено самому избрцть маршрут. На углу Б. Морской и Невского образовался невероятный водоворот от скопления пешеходов, карет, извозчиков. Над всем этим гомонящим, ругающимся извозчичьим криком слышались бешеные ругательства городовых и приставов. Затертые этой живой лавиной в центре, мы и не пытались, и не могли двигаться вперед. В этом ожидательном положении наше внимание привлекла к себе одна карета, медленно хотя, но все же пробивавшая себе дорогу. Наши головы как-то сразу повернулись в сторону кареты. Совсем близко мимо нас, бок о бок двигалась та хорошо знакомая карета, с тем же кучером с крестами на груди, окладистой бородой. У обеих нас в тот же миг вырвалось одно восклицание: «Плеве». Из окна кареты, точь-в-точь как раньше, вперялись в толпу колючие суровые глаза, с напряженным выражением ожидания чего-то внезапного, непредвиденного. Этот тяжелый свинцовый взгляд быстро скользил по толпе сидящих в экипажах. Непродолжительное время наш извозчик держался за ним, а мы, в простоте сердечной, рассчитывали проводить Плеве до его конечного пути, быть может, узнать место, им посещаемое. Разумеется, расчеты эти оказались никчемными. Карета катила с быстротой экспресса и через несколько минут утонула вдали. Такую случайную встречу можно было принять за аберрацию, за обман зрения, так необычайна, проста, близка она была. — «Вот удивительный, редкостный случай, — досадливо заметила Дора, — мы одни могли бы с ним покончить». В эту прогулку Дора много вспоминала и рассказывала про Покотилова,[165] с которым ее связывала давнишняя дружба, полная взаимности, искренней доверчивости, не носившей случайного характера. В этой дружбе, в их отношениях было много трогательного и высоко привлекательного. Они много работали вместе, жили и обменивались своими настроениями, своими едва родившимися мыслями, составляли как бы одну душу. Когда он болел и лежал в лазарете, страдая мучительно от упорной экземы, Дора всегда была около него, не оставляя одного, заботливо ухаживая, поддерживая бодрость, разгоняя мрачное настроение, удерживая от рокового шага.

И Покотилов платил ей трогательной братской привязанностью, бескорыстной заботой.

Простота Покотилова в отношениях к людям, сердечность были присущи ему так же, как прядение шелковичному червю. Рабочие, безработные, выпущенные на волю из тюрьмы, просто нуждающиеся обращались к нему не то что за помощью или с просьбой, а просто брали у него, как в кассе, и, когда уже не было в Полтаве Покотилова, они справедливо говорили: «Эх, нашей кассы не стало».

Лично мне не довелось встретить этого скромного, в высокой степени привлекательного работника нашей организации, но горячая и трогательная привязанность, овеянная чистой, нежной любовью Афанасия и Доры, печаль других товарищей, долго спустя после его трагического конца, создают прекрасный образ человека-друга в самом неприкрашенном, истинном смысле этого слова. Происходя из богатой семьи, он сам жил более, чем скромно, порой и вовсе бедно, голодно, держа всегда кассу открытой для нуждающихся.

Глава 9

15 июля и после него

В начале июля окончательно решили кончить работу слежки и выступить с нападением. «Барин» привез нам, после состоявшегося совещания в Москве, распоряжение: нам с Дорой уезжать вон из города, непосредственным же участникам выбыть на день-два — кому куда, но чтобы утром 8-го вернуться обратно. Пятого или шестого июля утром я зашла на Жуковскую квартиру попрощаться с Дорой. Глаза ее сугубо заволоклись печальной дымкой и ушли глубоко в себя. Она казалась подавленной большим, неисходным горем.

Укладывая свои вещи, она упавшим голосом промолвила: — «Жестоко решили там, устранив меня от участия и высылая в самый опасный момент отсюда». Она делала догадки и предположения, что против ее участия был, наверное, один «барин» (Жорж). Это была правда, но не вся, что и побудило меня передать ей мнение Афанасия, касавшееся участия женщин, дабы смягчить тем ее неприязнь к «барину».

Задолго еще до окончания обследования путей выезда Плеве, за обедом, перебирая различные способы борьбы с наименьшими жертвами, я высказала уверенность о возможности женского участия и даже неизбежности его, Афанасий очень решительно, весь пламенея, проговорил:

— «Мы, участники, почли бы за позор пускать женщин, когда в работе есть мужчины».

«Поэт», остававшийся на своем посту торговца вразнос, 6-го должен был ликвидировать свое дело и вечером выехать в Псков, а 8-го утром вернуться обратно и занять назначенную ему позицию.

Помнится, Афанасий передал мне просьбу, не помню чью, — «барина» или самого «поэта», поехать с ним вместе и, пробыв в Пскове до вечера, проводить «поэта» обратно. Предстояла необходимость торопиться на свою квартиру на Лиговке и развести турусы на колесах со своей хозяйкой, дабы не бросился в глаза мой спешный, беспричинный отъезд. Притом же оставался кое-какой товар: немного земляники, семечки, абрикосы. В глазах угловиков, дорожащих каждым грошем, это составляло целое богатство, и бросить его — значило породить толки не только среди квартирантов, но и целого двора. Перепродав свое имущество такой же уличной торговке, я предупредила хозяйку с радостным видом: «Сегодня на улице неожиданно встретила лакея своих бывших господ, вернулись из-за границы. Наказывали отыскать меня и привезти в имение к ним. Вот лакей и заедет вечером за мной». Мои сожители по углам и соседи все радовались моему благополучию, нежданно свалившемуся, поздравляли, точно я выиграла по меньшей мере сто тысяч.

Среди огромной толпы народа, в вокзале III класса виднелась задумчиво ходившая фигура «поэта». По внешности он ничем не отличался от мелкого торговца или приказчика неважного магазина. Одежда не отличалась ни новизной, ни опрятностью: сильно потертый «спинджак», рваный, сплющенный картуз и высокие сапоги. Немного впалые щеки, большие серые глаза, с тихим, задумчивым выражением, и какое-то разлитое во всех чертах поэтическое самоуглубление, по которому нетрудно было угадать с первого же взгляда человека тонкой и хрупкой организации, существо «не от мира сего», пожалуй, немного странное.

Он радостно встретил меня, засуетился со своим узелком, не зная, как и куда его приспособить. В небольшом свертке находился весь оставшийся от торговли товар в виде папирос, спичек и проч. Устроившись на месте, «поэт» со смехом рассказал о своих мытарствах по части ликвидации товара. Он едва не угодил в охранку, заподозренный на толкучке в сбыте воровских вещей. По счастью, привез его свой извозчик, ручательство которого рассеяло подозрение толпы. Ночью «поэт» несколько раз подходил ко мне озабоченный, справлялся, удобно ли, принес свое замызганное одеяло, составлявшее все его богатство.

Рано утром мы приехали в Псков, которого никто из нас ни разу не видал раньше. Город походил на большой грязный сарай, наполненный рухлядью, навозом и всякой живностью. Редкие встречные вяло, нехотя плелись, как будто бесцельно и бездельно. Избегая возбудить провинциальное любопытство, мы, купив хлеба и земляники на базаре, ушли далеко за город и там на лугу отдыхали довольно долго. «Поэт» тщательно обдумывал, в каком виде наилучше нести бомбу завтра, чтобы ловчее бросить ее и чтобы внешняя обвертка как-нибудь не помешала взрыву. Купленная стеклянная банка не казалась ему вполне подходящей формой. Теперь уже не помнится, на чем остановился «поэт», кажется, он решил просто завернуть ее в виде узелка в бельевые тряпки.

Завтра, 8-го, «поэту» приходилось первому идти на приступ и, как ни стремился он бежать от мыслей об этом «завтра», но настроение удержать было нелегко, оно сказывалось в словах, жестах. Глаза, эти милые, большие, кроткие глаза «поэта», особенно вдумчиво, сосредоточенно задерживались подолгу на предметах, не замечая их, будто скользя по ним. Он заглядывал назад на пройденную жизнь, восторженно и с трогательной нежностью говорил о близких ему лицах, с которыми судьба крепко и навсегда связала его недолгую жизнь. Чувства глубочайшего восторга и благодарности, восхищения «поэт» питал к Савинкову, пробудившему в нем мысль и красоту подвига жизни.

Завтра он пойдет на верную смерть, но она не пугает, не страшит того, кто сознательно, без колебания, радостно отдает душу за страждущих и униженных.

— Наше место недолго останется пустым, наша смерть — почки грядущих цветов.

И не слышалось в его голосе ни малейшей натяжки, никакой надуманности. — «В последние минуты мои мысли будут принадлежать „бабушке“, беспредельно мною любимой, уважаемой». Часа за три перед тем, как идти на вокзал, мы зашли в чайную, близ станции. В ней не было ни одного посетителя. Попросив письменные принадлежности и заказав порцию чая, «поэт» долго и много писал матери в этом последнем своем прощальном письме. Через его душу, казалось, стремительно неслись разнообразные настроения, вызывавшие то детскую улыбку ребенка при виде матери, то вдруг задумчивую грусть, разливавшуюся по его бледному лицу. Он весь ушел в эти воскресавшие в памяти образы дорогих, самых близких.

«Поэт» сам рисовал образ своей матери, как вечной труженицы, всю свою долгую жизнь работавшей (отец рано умер), чтобы вырастить детей, поставить их на ноги. Ей обязан он был своей любовью к прекрасному, и той мечтательностью, о которой он говорит:

Мечтательный ум мне природа дала, Отвагу и пыл к порыванью. А ненависть в сердце так жизнь разожгла И чуткость внушила к страданью…

В терроре он остался тем же нежным, задумчивым, с теми же грезами романтика и символиста, с чуткой детской, без соринки, душой.

Близился вечер, «поэт» прервал письмо, чтобы идти на вокзал, и там все время, посреди толкучки, он был задумчив, молчалив, бессильный оторваться от охвативших его воспоминаний далеких детских лет, носившихся перед его глазами. Иногда, ничего не замечая около себя, он останавливался перед кем-нибудь, глухой ко всему окружающему.

В самый последний момент отхода поезда, увозившего «поэта» в Питер, он подал мне письмо с просьбой задержать пока или бросить в огонь, смотря по последствиям; потом снял с шеи крест, вынул евангелие и передал со словами: «Возьмите, это спутники моих тяжких холуйских дней». Еще минута, и через окно вагона показалось вдохновленное лицо человека, как бы отрешенного от всего житейского, преходящего.

Глава 10

В Вильно и Варшаве

Час спустя я ехала в Вильно, где на другой день предстояла условленная встреча с Азефом. В Вильно должна была получиться телеграмма при удаче оконченного дела, или приезд самого Жоржа с неблагоприятными вестями. На утро, выйдя пораньше из гостиницы, я пошла прежде всего отыскать сад, назначенный для встречи с Азефом, и побродить по незнакомому городу. Старый город, с кривыми, узкими улицами, до такой степени узкими, что шедшие по разным сторонам улицы могли бы пожать руки друг другу. В такой узкой, темной щели дома походили на осиные гнезда, с такими же маленькими, как в улье, ячейками, открытыми прямо на улицу, и давали возможность видеть густоту населения каждого гнезда и все, что там совершалось.

Трудно передать впечатление от этого кишащего, копошащегося муравейника. Такую ужасающую нищету, убожество, грязь в таком объеме редко можно было видеть. Отец, еврей, бил молотком по дребезжащему листу жести, среди косматой кучи детей. Здесь же распатланная мать на таганце поджаривала детям «фриштек». Трезвон и запах из каждой конуры наполняли всю узкую улицу. Впрочем, как говорил один остроумный еврей, в каждой семье были свои ценности: перина, сальный лапсердак и талес. Чтобы хорошо согреться, обитатели этих улиц как бы жались ближе друг к другу спинами и таким образом защищали себя от холода.

Возвратившись от этой кошмарной действительности в сад, я скоро заметила идущего мне навстречу Азефа. Он казался сильно взволнованным, его глаза бегали еще больше…

— «Условленной телеграммы нет, — сказал он хмуро, опасливо посматривая кругом, — значит, полная неудача или провал. Два раза был на станции, зайду еще раз, — вяло процедил он. — Завтра с приездом „барина“ все разъяснится».

Ночью не спалось; мрачные думы, как черные вороны, отгоняли сон. Утром поскорее хотелось узнать, тянуло в сад, навстречу едущему из Питера.

В широкой аллее ботанического сада, густо набитой публикой к двенадцати часам дня, долго пришлось толкаться, всматриваясь в толпу, и я уже сомневалась в возможности увидеть в этом народном сборище знакомое лицо, когда кто-то вдруг сзади тяжело положил мне руку на плечо. Не «барина», а лицо, залитое горькой улыбкой и смущением, Афанасия увидела я.

— «Вы сердитесь?» — было его первое слово. — «Что вижу вас живого?.. За что же?» — «Опять неудача, — глухо выговорил он, — еще оттяжка по моей вине». — И он, облегчая свою тяжесть, камнем лежавшую у него на сердце, рассказывал подробно, пока мы шли в другой сад, каким образом они перепутали место свидания и упустили Плеве. — «Все-таки они нас не проглотили еще, в следующий раз не упустим», — уверенно и твердо вслух думал Афанасий.

Азеф, слушая доклад Афанасия, серьезничал, крутил головой, нервно передергивал плечами, вытягивал сжатые губы и выражал особливое неудовольствие, что «барин» сам не явился, и опять снова и снова спрашивал: «вы надеетесь на 15?»…, входил с расспросами о самых незначительных подробностях.

На другой день в Вильно приехали остальные участники, которые оставались здесь до 14-го. Жили они в разных местах, не зная, кто где живет. Каждый день сходились в очень красивом густом Гедиминовском саду, расположенном по склонам горы. На самой вершине сохранились массивные развалины замка того же названия. Хорошая погода позволяла всем оставаться в этом саду почти целый день, и туда же неизменно являлся и Афанасий, перегруженный покупками на обед, живой бодрый, для всех желанный. Эта временная балаганная жизнь, накануне уже витавшей над головою каждого гибели, дружила всех в одну семью, в крестных братьев.

Обсуждались сообща и порознь все могущие встретиться случайности; желательно было предугадать, предусмотреть прискорбные ошибки; самая точная инструкция вырабатывалась для каждого участника в деле; исправлялось и договаривалось упущенное другим, и не было ни обиды, ни раздражения. Там впервые появился между работавшими уже ранее юный, худенький без признаков растительности на лице, тщательно одетый Сикорский. Присутствие столь юного хлопца в серьезном деле не вполне было натурально. Говорил он очень плохо по-русски, прибавляя почти к каждому слову «этта», видимо, вследствие малого запаса слов в его распоряжении. Это был симпатичный юнец и только. Азеф тщательно осматривал его со всех концов, как обнюхивает торговец доброкачественность товара. Почти половина присутствующих была против участия Сикорского, у которого вряд ли имелось надлежащее представление о всех грядущих последствиях. Азеф, как будто, был сам того же мнения, но, однако, в конце концов, заметил: «Его роль второстепенная, наверняка останется цел».

Там же, на Гедиминовской горе, сообща, в присутствии всех работников, был изменен план выступления. Назначенный первым метальщиком «поэт» передвинулся на место Сазонова («Афанасия»). Последний, как более ловкий, сильный и находчивый, становился первым метальщиком и самым серьезным, ответственным лицом этой группы; от удачно брошенного им снаряда спасенными оставались все остальные участники. «Афанасий», по окончательном решении порядка выступления, тотчас же уехал к оставшимся в Петербурге «Павлу» (Швейцеру) и «барину». Там втроем они окончательно должны были, обсудивши все полностью, утвердить виленскую комбинацию.

За день до отъезда участников в Питер, Азеф, знавший отлично все рестораны, сады и окрестности города, предложил на утро собраться подальше от города. В прекрасном большом сосновом лесу сошлись после обеда прибывшие, пришел и Азеф. Обычно неразговорчивый, на этот раз он проявлял преувеличенную речистость, внимание, непритворную сердечность. Подолгу, уклоняясь от компании, в отдельности с каждым он вел беседу, давал указания, спрашивал, нет ли желания кому чего передать, рекомендуя защитника и т. д.

Утомленные к вечеру большой прогулкой и напряженными думами о завтрашнем дне, мы медленно возвращались в город. Азеф посоветовал всем зайти в какой-нибудь ресторан напиться чаю. Но рестораны не встречались, сильно вечерело, и мы вошли в первый встретившийся невзрачный не то трактир, не то кабак, с довольно пакостным видом. Заспанная, вялая прислуга с трудом поняла, чего хотят поздние посетители. В маленькой, тускло освещенной комнате сидели задумчивые обреченные, перекидываясь ничего незначащими словами. Один Азеф казался спокойным, внимательным, преувеличенно ласковым.

Я ушла раньше всех одна, но через пять минут меня нагнал Азеф, говоря, что иду неправильно, и предложил проводить до квартиры. По дороге разговор возобновился о Сикорском, и снова он ответил, как и раньше: «Бояться за него нечего, роль его второстепенная, маленькая».

Недалеко от моей квартиры он указал гостиницу, в которой жил. Мы прошли мимо парадного подъезда, неосвещенного, с плотно запертой дверью, без заметного какого-либо следа жизни, какой-либо человеческой души. Потом Азеф говорил, будто при нашем проходе мимо гостиницы у двери стояла филерская фигура, следившая за ним.

При прощании Азеф сказал, что он возвращается к оставшимся еще посидеть вместе, сократить им эту ночь, а завтра утром он едет в Варшаву, куда и мне было предложено передвинуться. Условившись, в каком месте встретиться в Варшаве, он пошел назад.

Еще из дней ранней юности, по какой-то непонятной причине, моя память сохранила самый восторженный отзыв нашей начальницы и яркие рассказы ее детям о Варшаве, о ее прекрасных садах.

Поэтому, прибыв через день туда, очень захотелось осмотреть весь город. Путь к действительно красивым садам и паркам легко было отыскать, зато самый город представлялся сильно спутанным, измельченным улицами, уличками и мелюзгой-переулками. Поражала уличная, отельная чистота, выдержка обывателя, деликатность прислуги. Сады с раннего утра до позднего вечера переполнялись самой разноклассной публикой, почти сплошь занятой или чтением, или ручной работой. Масса детворы играла, не мешая матери или бонне отдаваться чтению или вышиванию, изредка поднятием глаз убеждавшимся, что ребенок цел и невредим.

14 июля, не припомню сейчас где, произошла встреча с Азефом, в роскошном ресторане, в саду. Занявши столик, я с любопытством осматривалась кругом, как самая настоящая деревенщина. Обстановка, люди, большой оркестр, наполовину состоявший из барышень, давно невиданное разнообразие лиц, пестрота костюмов отвлекали все внимание, незаметно бежало время, и замедление Азефа нимало не тревожило меня. Внезапно он откуда-то вырос и занял место около меня, у стола, начав объяснять свое запоздание. В этом ресторане шпики свили свои гнезда; они, кажется, таки заметили его при входе, и потому он вынужден был прибегнуть к маленькой хитрости: пригласивши трех барышень из оркестра, он с ними немного кутнул, вот там, будучи скрытым, но все видя. Барышни-немки, прекрасные девушки, сильно жаловались на своего хозяина, жестоко их эксплуатировавшего, скверно содержавшего и т. д. Азеф советовал им поднять бунт, бороться с хозяином, а на вопрос, какими средствами, порекомендовал на первый раз, хотя бы путем гласности, путем печати.

— Кажется, — рассказывал он загадочно и хитро улыбаясь, — они приняли меня за литератора, просили помочь им своим знанием, своей умелостью.

Простота его передачи, самообладание, ловкость подкупали донельзя, хотя чуть-чуть зерно сомнения закрадывалось, и невольно глаза разыскивали тех многочисленных шпиков, про которых так правдиво говорил Азеф. Куда же они сейчас скрылись? не есть ли эти агенты плод его чрезмерной боязни, опасливости? Мы недолго оставались в ресторане. Перед уходом Азеф спросил, верю ли я в завтрашний успех? Прощаясь, он с тревогой в голосе сказал: — «Что-то ждет нас завтра?».

Весь этот день погода стояла зачаровывающая, не хотелось идти в гостиницу, тянуло в сад, на люди, беспокойная тревога сверлила голову. Да, «что день грядущий нам готовит?»… Мысль уперлась на одном пункте, чувствовалось ощущение какой-то жуткости и неизъяснимой печали… Сна не было. На другой день, 15-го утром, на Маршалковской ул. Азеф встретил меня тем же вопросом. Мы пошли с ним все прямо, пока не вышли за город. Идем медленно, тихо, перекидываясь редкими, малозначительными словами. Дорогой Азеф опять со всех сторон, детально разбирает, правильно ли организовано нападение, все ли выдержат свою роль до конца, не оплошает ли кто? — «Вот Сикорский беспокоит меня, справится ли он?» — За городом, на краю широкой шоссейной дороги, затененной огромными, с пышной зеленью, деревьями, мы делаем привал для отдыха, и тут Азеф поинтересовался моим мнением о «барине» (Савинкове) и о новых, иных чем мы — прежние, не похожих на нас работниках. Потом он долго и распространенно стал передавать про съезд в Москве, на котором были он, Савинков, Егор Сазонов и «Павло» (Швейцер). На этом съезде решался вопрос — кому выходить на Плеве, в каком порядке и проч. Савинков внес там предложение Доры, просьбу ее допустить совместно с другими, а, пожалуй, буде найдут ее способной, предоставить ей первое место при выступлении. Большинство присутствующих на съезде ничего против участия Доры, по существу, не имело, — «если хочет, почему бы нет», — заметил Павел. Очень настойчиво и упорно против высказывался Савинков, и это горячее противодействие, видимо, не было приятно ни Азефу, ни Павлу. — Почему же, — в свою очередь спросила я, — Савинков отклонил предложение Доры: он опасается за ее слабость, неловкость, боится, наконец, неудачливости?

— Кто его знает, — с едва заметной презрительной насмешкой в глазах, ответил он, — на Дору можно положиться вполне: она девушка умная, находчивая, быстро соображает. Савинков убедительно для нас ничего не говорил, только под конец, как наисильнейший аргумент против допущения Доры, было высказано им то, что его мать ему никогда бы не простила, если бы мужчины переуступили женщинам те обязанности, какие лежат на них. Вы понимаете, конечно, разве это убедительный довод? ведь Дора же сама просится.

Среди этого разговора Азеф, подавляемый как будто неотвязной мыслью, несколько раз восклицал: как-то там теперь?

К часу кончится проезд Плеве, телеграф разнесет повсюду весть, если удачно: если нет — участники дадут знать о постигшей их неудаче. Мы направляемся в город. На Маршалковской, недалеко от Венского вокзала, навстречу нам, выкрикивая что-то по-польски звонко, четко, бежали мальчики с телеграммами. Азеф стремительно выхватил у малыша один экземпляр, прочитал вслух: «брошена бомба в карету министра». И только! — «Брошена бомба, — как то растерянно, смущенно, повторял Азеф. — Неужели неудача?». Торопливо двигаемся дальше. Еще несколько домов — опять неслись газетчики с какими-то непонятными новыми словами. Азеф рванул дрожащими руками новую телеграмму «Zamordowano Plewego», громко читал он, и вдруг он осунулся, опустив свои вислые руки вдоль тела. — «У меня поясница отнялась» — объяснил он.

Громче и чаще выкрикивались эти слова, разносимые, подобно пущенным пушинкам по ветру, по всем улицам, закоулкам, поднимались в высь и звучали, как пасхальные колокола в воздухе. Все наполнилось одним этим звуком, вытеснившим всякие другие. Люди торопились куда-то, другие спешили в рестораны, в кафе с телеграммами в руках, или с этими черными словами на языке, с выражением неудержимой радости на лицах. Во всех витринах магазинов через пять минут, вместо товара, разостлались большие белые листы бумаги с одной черной, крупной, режущей глаза строчкой из двух слов: «Zamordowano Plewego».

Азеф внезапно остановился и, обращаясь ко мне, спросил: — «Что же значит zamordowano? убит или только ранен?»

Какое-то затмение притупило способность понять смысл этого слова. На предложение зайти в любой магазин, спросить точный перевод этого слова, он запротестовал, настоятельно требуя не обращаться ни к кому. — «Сейчас я поеду в какое-нибудь правительственное учреждение, хоть в „Варшавский Дневник“ и там узнаю все подробности. Подождите меня вот здесь». Он уехал. Со стороны Азефа такая излишняя осторожность казалась уже ничем необъяснимым пересолом, это граничило с простой трусостью.

Я зашла в магазин обуви, хозяин которого, к счастью, мало и дурно говорил по-русски. На мой вопрос, что значат выкрикиваемые на улице слова и по какому случаю такое торопливое движение? — он, приняв меня за самую простую провинциалку, совсем просто ответил: — «Это убили министра Плеве, zamordowano — значит убит. А убили его социалисты… такие люди есть. Вы верно не знаете, что значит министр?» — и он начал сложно, беспорядочно определять это звание, сам не находя подходящих слов. Я делаю утвердительные кивки головой, что, мол все поняла. Простой вид, мещанский костюм действует располагающе, не возбуждая ни малейшего подозрения.

Часа полтора спустя вернулся Азеф… Он ходил в банк, потом в одну редакцию. — «Дело сделано чисто, завтра приедет сюда Савинков, — быстро, на ходу передавал он, — явка назначена до 12 часов в ресторане, а в 2 часа на Уяздовской аллее. Запомните, пожалуйста. К 12 часам я буду в ресторане, необходимо купить вам подходящий костюм, ресторан первоклассный». Передавая разные поручения, просьбы повидать Павла, сказать тому то-то и то-то, он странно торопился, точно собравшись в дорогу.

На другой день к 12 часам мои ожидания были напрасны: Азеф не пришел. Необходимо было торопиться в Уяздовскую аллею встретить Савинкова. Проблуждавши без толку по аллее изрядное время, я уже решила вернуться домой, когда неожиданно заметила издали знакомую фигуру. Совсем уже близко глянул на меня человек странный, почти незнакомый. Охваченная сомнением, не ошибаюсь ли, я запнулась, боясь сделать непоправимую ошибку.

Лицо это было и то и не то, как местность после наводнения; оно отражало непережитый еще ужас, наполнявший душу Савинкова. Нужно было внимательно и напряженно всмотреться в мертвенно-бледные черты, чтобы всякое сомнение исчезло.

Мы стояли с Савинковым, как бы на краю засыпавшейся могилы, и он прерывающимся голосом рассказывал конец нашего дела, последние, как мы думали тогда, минуты жизни нашего брата «Афанасия»…

Тут же Савинков сообщил, что Азеф спешно уехал за границу, заметив за собою явную слежку.

Глава 11

Румыния. — Потемкинцы

В 1904 г., по окончании дела Плеве, все участники «Б.О.» временно были распущены. Большинство из них, утомленное напряженной и нервной работой, уехали за границу на непродолжительный отдых, на свидание с товарищами-центровиками, чтобы там, при более свободных условиях, сообща наметить и обсудить ряд дальнейших работ. Представлялась возможность и мне съездить за границу к брату-эмигранту,[166] с которым я не видалась более 30 лет. Убежав из тюрьмы, он жил теперь постоянно в качестве доктора в Румынии. Большая, продолжительная оторванность от вольной жизни вызывала естественную потребность повидать старых друзей, разбросанных по разным чужим странам. Хотелось познакомиться с молодым поколением, формировавшимся, как казалось, главным образом в свободных условиях Запада.

При посредстве проживавшего в Одессе Панкеева,[167] редактора «Южных Записок», и брата Вл. Гал. Короленко, Иллариона Галактионовича,[168] у которого с Панкеевым были наилучшие отношения, поездка моя быстро наладилась.

Панкеев был «Освобожденец».[169] Свой партийный орган, издававшийся в Штутгарте П. Струве, он и получал при посредстве моего брата Василия Семеновича, эмигранта-доктора, жившего в Румынии, в Тульче.

Брат сам получал нелегальные издания из-за границы, а в Россию переправлял их через капитана болгарского пароходства по Дунаю, совершавшего рейсы от Одессы до Варны, кажется. Только на обратном пути, т. е. из Варны, пароход мог заходить в Тульчу, и тогда капитан получал от брата тючки с «Освобождением», которые по прибытии в Одессу он и относил к Панкееву.

Капитан находился с русским доктором в самых дружеских отношениях.

Поздно вечером капитан (фамилии и имени его не помню) принял меня на свое судно. Поместив в каюту 1-го класса, он убедительно просил меня не выходить из нее, не показываться на палубе, пока мы не минуем черты русских владений, о чем он сам тогда предупредит. Никому бы и не пришло в голову нарушать этот договор: ведь до Галаца, конечного пункта моего пути, был всего 8-ми часовой переход, хотя широкая даль морская, звездное небо неудержимо манили на палубу. Была поздняя осень, на море виднелись белые барашки. Глядя из-под руки вдаль, опытные пассажиры, знакомые с морскими причудами, многозначительно качали головой. И, действительно, едва пароход очутился в открытом море, как очень быстро все почувствовали силу могучей стихии. Судно наше сразу же начало качать; оно, как дельфин, опускалось и поднималось по гребням волн, горами набегавших на наш небольшой пароход. Все пришли в неописуемое волнение. Соленая пена, пробивавшаяся сквозь иллюминаторы, врывалась в каюты.

Сквозь этот неумолкаемый визг и треск, в короткие интервалы наступавшего затишья, доносились звуки стройной музыки. Это капитан, большой любитель музыки, музицировал с какими-то бродячими артистами.

В самый разгар бури голова капитана просунулась в дверь нашей каюты, и он громко сказал:

— Вы теперь вне какой-либо опасности, поднимайтесь наверх к нам послушать музыку.

Но до музыки ли было в такой непривычно грозный час?..

Так сильно конспирировавший в начале пути, капитан под конец, на румынской территории, отбросил уже все предосторожности, разбахвалился во всю, и когда мы причалили к пристани Галаца, агенты и еще какие-то молодые джентльмены знали уже о подвиге неустрашимого капитана. По-видимому, он рассказал им, со значительными прибавлениями, небывальщины о своей пассажирке. Румынские «человеки» подходили открыто ко мне с разными предложениями, рекомендуясь почитателями «русского доктора», очень ими уважаемого. Они немедленно вызвали его в Галац.

Брат мой эмигрировал еще в 1877 году, после побега из московской тюрьмы, много лет жил и работал в Добрудже, в Тульче, с населением сплошь почти русским. Он знал превосходно всю страну с ее невероятно испорченным правительством, с темным и гибнущим в нищете народом.

Это маленькое государство после русско-турецкой войны получило очень широкую конституцию, но гарантий приобретенных свобод у населения не было и не могло быть. Народ не имел прав и не умел защищать эти права, дарованные конституцией: он был слишком темен и чересчур забит. Во всем мире, кажется, не существовало более ужасных противоречий, чем в укладе румынской жизни.

С одной стороны — широчайшая конституция, карающая за вскрытие частного письма почтовым чиновником или просто любопытствующим 12 годами каторги; с другой — полная, ничем не прикрытая разнузданность, взяточничество, воровство, как ни в какой другой стране, правительственных чиновников и лиц высокого ранга.

Голодное, нищенское существование, полная неграмотность, земельное закабаление народа у помещиков, отсутствие самой примитивной культуры и малейшего признака сознания своих прав, своего достоинства… «Вол и румын — одно и то же, только вол дороже», — гласила поговорка, определявшая отношение культурной части к народу. Праздные тунеядцы-помещики выжимали из нищего румына решительно все, оставляя ему кусок мамалыги да привычку полуживотного существования.

Вскоре после турецкой войны, в конце 70 гг., в Румынии при участии русских эмигрантов было положено начало социалистическому движению. В деревнях основывались клубы, школы, читальни. Организация распространялась быстро и со значительным успехом. Правительство всполошилось. Начались аресты, высылки; тюрьмы переполнились. Среди селян наступила паника. Движение было разбито вдребезги и задавлено жестокими мерами надолго.

В эту-то убогую крепостническую страну влилась в 1905 г. «Потемкинская армия», многочисленная (восемьсот человек), хорошо дисциплинированная, тесно сплоченная товарищескими узами.

Со сдавшимися в Констанце потемкинцами я познакомилась в 1907 году, во вторичный приезд к брату в Румынию, который вместе с другими румынскими революционерами, присутствовал при сдаче броненосца в Констанце.

Восставший броненосец «Князь Потемкин Таврический», после недолгого блуждания по Черному морю, сдался 25 июня в Констанце, в Румынии, и матросы впоследствии расселились буквально по всей стране. Все это был народ молодой, здоровый, красивый. Они резко выделялись среди приниженного и бедного румынского населения. Значительная часть матросов, зная какое-либо ремесло — портняжное, сапожное, электротехническое, — быстро находили себе места. Кое-кто из них нанимался в плавни — рыбачить. Правда, из них выделилась небольшая кучка «вольнодумцев», которая взяла на себя труд совершать круговые путешествия через всю Румынию, в уверенности, что на их жизнь «дураков хватит», а сами они меньше всего были склонны работать и быть этими дураками. Начинали они свою экскурсию с юга, поднимались на север, спускаясь потом снова на юг. В год они совершали два-три тура по небольшой стране, каждый раз заходя к «дяде», русскому доктору, поделиться с ним своими сказочными приключениями.

Между потемкинцами выделялись очень интересные и самобытные личности, большие умницы, маленькие поэты-мечтатели, художественные натуры и прекрасные рассказчики. Свою революционную эпопею на «Потемкине» некоторые из них передавали так живо, образно, ярко, увлекательно, что у слушателей замирал дух. Самым захватывающим моментом был тот, когда «Потемкин» очутился в окружении черноморской эскадры, и потемкинцы, как один человек, приготовились пробиться или умереть — момент, поистине, полный высокого порыва и энтузиазма.

14 июня, в 10 часов вечера, из Тендровского залива в Одесский порт пришел броненосец «Потемкин Таврический», а 18 числа того же 1905 года появилась эскадра близ Одессы. Вот какой обмен сигналов произошел между ними:

Адмирал Кригер: «Требую, чтобы вы присоединились к эскадре».

Потемкин: «Просим адмирала на борт».

А.: «Сдайтесь, безумные потемкинцы, или примите бой».

П.: «Мы готовы к бою».

А.: «Я не могу его здесь принять, так как при перелете снарядов может пострадать город».

П.: «Иду к вам!».

И стальной гигант-бунтовщик, подняв красный флаг, понесся в разрез эскадре в косом положении, среди шпалер военных судов. На нем все было готово: пушки наведены жерлами на противников; притаившиеся у пушек с протянутыми руками матросы ждали сигнала, чтобы мгновенно нажать электрическую кнопку. Зорко следя за неприятелем, они все были начеку. Единый со стороны эскадры выстрел — так было решено — вызвал бы со стороны «Потемкина» громовой ответ всех орудий такой страшной силы, которая смела бы всю эскадру дочиста, но и сам «Потемкин» со всей своей командой шел на верную, неминучую смерть… Без захватывающего трепета нельзя было слушать рассказ об этом эпизоде героической борьбы «Потемкина» против целой черноморской эскадры. Сами рассказчики и участники бунта чувствовали, что это самое огромное, важное, величавее чего дальше в их жизни не будет, не повторится никогда.

Главный их организатор, ближайший руководитель, Афанасий Матюшенко,[170] бывший командир революционного броненосца, сдавшийся вместе со своей командой в Констанце, поехал отсюда в Швейцарию и, побыв в других центрах рабочего движения, вновь вернулся в Женеву, склонившись к анархизму. Его я встретила один только раз в 1907 г. в Женеве.

Придя однажды в малознакомую мне семью, я застала хозяйку за работой в кухне и, не желая стеснять ее своим присутствием, направилась в другую комнату, всегда наполненную детским шумом и возней. На этот раз в ней стояла полная тишина и спокойствие. Перешагнув порог, я остановилась в удивлении. На диване у стены сидел немолодой уже мужчина с темно-русыми волосами, скромно одетый в дешевую пиджачную пару, немного сутуловатый. Неправильное скуластое лицо не красило его, но большие, серые глаза с выражением нежной грусти и большой скорби сразу останавливали внимание. На его коленях сидела трехлетняя девочка, дочь хозяйки, прелестная малютка с личиком херувима, обрамленным волнами чудных золотистых кудрей, спадавших на плечики. Она, как виноградная лоза, обвила своими рученками шею мужчины и прильнула своей пухленькой щечкой к этому полному лицу. Он же тихонько, словно опасаясь спугнуть чудное видение, гладил девочку по золотистой головке, а она лепетала ему едва уловимые, ласковые, ею самой выдуманные полуслова, и целовала, целовала его лоб, глаза, щеки…

«Кого так любит эта чудная девочка, — подумалось мне, — тот должен быть очень хорошим человеком».

Вскоре мы разговорились с незнакомцем. Это был Матюшенко, глава всех потемкинцев, их брат, неотделимая душа их. Не все они сознательно относились к делу, не все считали его своим кровным, многие из них имели очень смутное представление о социализме, — они просто шли за правое дело, вот и все. Но все без исключения относились к Матюшенко с большим искренним уважением, все любили его и признавали его превосходство, дорожили им и каждый раз, принимая какое-либо решение, уже за границей, не обходились без совещания с ним. «Он смелый, ничего не боится, ничто его не испугает», — говорили о нем в один голос все, даже и те, кто не вполне соглашался с егр мнением, и за его всегдашнюю внимательность, бескорыстие и искренность все платили ему самозабвенной дружбой.

Его тронули привезенные мною поклоны от румынских товарищей, а вопросы, как он думает жить дальше, заставили его глубоко задуматься. Среди потемкинцев в ту пору бродили разные смелые, подчас серьезные и полусерьезные планы. Рождались они, конечно, у меньшинства, так сказать, у ядра всей массы живших в Румынии, но нет никакого сомнения, что, если бы навернулось что-нибудь значительное, большое и стоящее, никто из них не отказался бы окунуться в него с головой.

А Матюшенко, побывавший за границей в положении пустой ладьи на волнах, перебрасываемой то туда, то сюда, успел получить чувствительные пробоины в своем прежнем, устойчивом и цельном миросозерцании. Теперь в его лице и голосе чувствовалось что-то скорбное, что связывалось с утратой его веры в главное дело жизни, с недоверием к интеллигенции, с упреками в сторону «генералов», где правда переплеталась с излишними преувеличениями и ложными обвинениями. «Армия, — говорил он, — брала окопы, лезла на редуты, а генералы были далеко от солдат». В его голосе слышалась душевная мука, надорванность, пожалуй, даже отчаяние.

Это душевное состояние Матюшенко закончилось тем, что он вернулся на недружелюбную родину, в Николаеве скоро был арестован с бомбами, судился военным судом и был казнен.

Потемкинцы, чувствуя себя вышибленными из родных мест, инстинктивно держались друг к другу, чему помогала их молодость и прошлая суровая дисциплина. Матросы, жившие в одном каком-либо месте, по субботам, после работы, собирались у кого-нибудь из своих товарищей. В Тульче сходились к «дяде» (так звали они брата). Немного чтения, немного воспоминаний, — а порой на собрании поднимались вопросы иного характера, связанные с прошлой деятельностью. От участия в общественной работе они не хотели отказаться, напротив, им казалось, что они еще не выполнили своего дела, не довели его до надлежащего конца, и теперь, оглядываясь назад, ясно видели, в чем была их непростительная ошибка: гордый, хотя и одинокий, «Потемкин» не должен был сдаваться.

Потемкинцев очень охотно брали на работы на фабрики, нефтяные промыслы. Они были молоды, ловки, ориентировались быстро во всех положениях, исполняя работы прекрасно. Через три-четыре месяца большинство из них усвоило настолько хорошо язык, что свободно могло объясняться по-румынски.

Крестьянское движение в Румынии в 1907 г., как много раз и ранее, было вызвано страшной нищетой и закабаленностью безземельных крестьян помещикам; но правительство желало объяснить движение исключительным влиянием революционных элементов, в категорию которых, разумеется, были охотно включены бунтовщики — русские матросы. Значительную часть их тогда арестовали и потом выслали за пределы Румынии. Понятно, что потемкинцы, выбившиеся из-под одной неволи — русского самодержавия, тем более не желали допускать над собой произвола румынских властей. Кое у кого из них происходили резкие стычки со своими непосредственными начальствующими лицами, привыкшими к молчаливой покорности темного, ничем и никем не огражденного от насилия румына. Были «дружеские» предупреждения потемкинцам не вести пропаганды среди невежественного и грубого рабочего класса с которым матросы стояли бок о бок целыми днями в мастерских и на фабриках, за станками. К такой деликатности, по словам администрации, матросов «обязывает»-де оказанное им правительством гостеприимство.

— Что мы, клятву дали, что ли? Вы знали, кого принимаете: если мы там, у себя на родине, бунтовались, то здесь нам фальшить тем паче нет основания, — возражали потемкинцы.

Случались и другого рода «любезные» разговоры — с молоканами,[171] давно перекочевавшими из России от преследования за свою веру. Эта секта, когда-то боровшаяся с правительством, теперь часто, в пылу религиозного спора, упрекала потемкинцев за измену белому царю.

— А что же вы, с. с., сюда утекли от этого белого царя? Идите к нему на помощь, чего же не пособляли бить японца, когда он так вам мил? Небось, раньше нас сюда убегли! — отвечали им потемкинцы.

С беспримерной жестокостью расправилось румынское правительство со своими крестьянами, еще раз поднявшимися новой волной в 1910 г., и тогда же не постеснялось оно удалить из своей страны потемкинцев, радостно принятых и обласканных им же в первый момент по их сдаче. Тогда говорили, и не без основания, будто в деле изгнания матросов-потемкинцев роковую роль сыграло русское правительство, приложив к сему делу свою тяжелую лапу.

Впрочем, все эти события развивались постепенно, по мере развития общей реакции в период 1905–1914 г. г.

В 1904 г., как и во все предыдущие годы со времени русско-турецкой войны, жизнь всего якобы культурного, а на самом деле разбойного румынского общества сводилась к неизменно повторявшейся борьбе либеральной партии с партией консервативной: едва у власти появлялось либеральное министерство, как тотчас же начиналась агитация против него, и все и вся были заняты этим, покуда не удавалось свалить либеральную власть. В свою очередь, консервативная партия подвергалась той же самой участи, и с тем же упорством и последовательностью велась кампания до свержения ее. Воздвигнутая статуя свободы на прекрасной площади против парламента, при избрании министерства консервативного, неизменно каждый раз поворачивалась задом к этому учреждению.

Вся страна, как бы замороженная, лежала в оцепенении; нигде, и тем более по деревням, не чувствовалось ни малейшего признака жизни. Задавленный народ, казалось, перешел ту черту рабства, когда еще давимый имеет некоторое мужество отстаивать свою спину от слишком тяжелой ноши. Румын был только тем фруктом, из которого можно выжимать сок для небольшой извращенной культурной шайки, получавшей в Париже свое образование и возвращавшейся оттуда с излишне преувеличенными аппетитами. Для удовлетворения своих изысканных вкусов кончившие курс наук жертвовали интересами своего народа и забывали свое достоинство. Борьба велась с откровенным цинизмом и беззастенчивостью. За 30 лет существования свободной конституции для народа не было сделано ничего, даже простой грамотности не насадили. Народ бил задавлен экономической нуждой и принижен постоянным, произволом.

Глава 12

В Женеве

Сосредоточение довольно значительных русских революционных сил в 1904 г. в демократической маленькой, чистенькой Швейцарии, естественно, создало в ней тот центр, куда беспрерывно вливался все расширявшийся революционный круг нелегальных работников. Но главным родником, откуда стекались все эти весенние струйки, была Сибирь. Количество бежавших из тюрем, а еще больше с поселения, с каждым годом, с каждым месяцем весьма заметно возрастало. У каждого из беглецов был свой расчет, свои побуждения бежать за границу. Одни полагали установить утерянные связи. В далекой северной ссылке и глубоких снегах Сибири ссыльные, хотя и не были окончательно отрезаны от родины, где шла отчаянная борьба направлений, но все же эти молодые силы, заброшенные часто среди глухих улусов и тайги, постепенно утрачивали ясное понимание и тесную связь с общим делом. И казалось им, что именно в этом центре, в Женеве, они найдут утерянную связь с вечно бегущим и никогда не останавливающимся людским потоком. Тянуло всех в этот водоворот яркой жизни после скучной и бесконечно бедной впечатлениями, далекой и безлюдной пустыни. Некоторые, как это часто бывает после побега, как бы начинали строить свою жизнь по-новому, сами хотели искать свою дорогу, свободно, без всяких обязательств к кому или чему бы то ни было, взять то, что отвечает их искренним потребностям и их совести. Других манила туда перспектива просто вздохнуть свободно, выпрямиться, уйти от неизбежной опасности на родине — снова попасть в капкан. Молодые, сами еще не видавшие радостей бытия, оторванные, жадно стремились подойти ближе к своему командному составу, к путеводным звездам «первой величины», как тогда выражались. Все стремилось в этот центр неудержимо, как магометане идут в Мекку. За границей думали они присмотреться и понять то новое, которое входило тогда в жизнь. Им всем думалось, что вот там-то именно они найдут все настоящее, необходимо нужное, революционное.

В культурной и спокойной Женеве было тогда (1904 г.) два главных течения, две сильные и большие партии: социал-демократов и социалистов-революционеров, с их ЦК и лицами, к Комитету близко стоявшими. Партия с.-р. имела там свою типографию, экспедиционную контору и др. технические учреждения. Партийный орган «Революционная Россия» выходил довольно исправно. Там же печаталось много и др. изданий для быстро возраставшего в России круга читателей. Партии тогда больше всего расходились по вопросу о терроре, но спор велся так резко, так азартно, как будто было одно желание — во что бы то ни стало сокрушить своего противника. Неприязнь порой доходила до высокого напряжения и страстности. Людям, мало привычным и не видавшим таких взаимных обвинений на публичных собраниях, эти полемические выступления и взаимные поклепы причиняли боль и вызывали непритворное изумление.

Уже в 1903 г. отчаянная полемика велась на страницах соц. — дем. газеты «Искра». Этот орган проникал довольно регулярно в наши таежные уголки, рассекая ссылку на две резко отличные между собой группировки. И там у нас вызывались каждым новым номером горячие, а порой и бурные споры по поводу статей, но до такой остроты, неприязни друг к другу дело никогда не доходило. Характерно было то, что предметом тогдашних бурных схваток чаще всего был вновь начавшийся террор, много раз потухавший как бы навсегда и бесповоротно. Пауза, однако, длилась уж не слишком долго, ибо причины возникновения его и нарастания оставались неизбытыми. Революционеры много раз строили баррикады и призывали на них борцов, но они, эти сооружения, оставались пока всегда пустыми. Революционеры прыгали, как кто-то выразился, по России, а она сама ни разу тогда еще не прыгнула, не отзывалась на горячие призывы. Не ясно ли, что вызывавшийся террор имел свои чрезвычайные причины?

Живо вспоминается, кстати, как еще в 1899 г., во время пути на поселение в Баргузинскую тайгу, мы остановились на передышку в большом, богатом серным источником, селе Горячинском, летом преображавшемся в значительный лечебный курорт. Наш проезд совпал с происходившими тогда студенческими волнениями. Они начались в Петербурге 8 февраля 1899 г., вслед за избиением студентов, и перешли во всеобщее движение, охватившее 30 учебных заведений, в числе которых был и Томский университет. Семья доктора В. М. Муратова, у которого мы остановились отдохнуть, уже хорошо знала все подробности происходивших в Томске студенческих беспорядков и охотно знакомила нас с ними, тем более, что уже прошли в ссылку партии томских студентов. В конце концов и здесь, за тысячи верст от места борьбы, возник пылкий спор о терроре. Одни, стоявшие как будто ближе к новым течениям русской жизни, соприкасавшиеся непосредственно с участниками массового движения, решительно утверждали, что террор отжил свое время; в данный же момент, при изменившихся условиях, назревают новые пути, и борьба с правительством принимает характер массовый. Оппоненты же возражали на это указанием на исключительную реакцию, массовые избиения и аресты, говоря, что при таком характере борьбы неминуемо и неизбежно снова возникает террор; пока ничего не изменилось в общественных отношениях, пока одна сторона пользуется правом бить, а другая только быть битым, являются люди или организации, защищающие попранные права.

И, действительно, в ответ на «временные» правила 29 июня 1899 г., на основании чего сданы были в солдаты 183 киевских и питерских студента, из которых многие покончили жизнь в казармах самоубийством, явился выстрел П. В. Карповича.[172]

Этот террористический акт был такой же внезапный и непредвиденный для огромного большинства людей, каким был когда-то выстрел В. И. Засулич после долгого мрачного застоя, нависшего над Россией. Он заставил встряхнуться и почувствовать, что не оскудела земля русская и нельзя безнаказанно глумиться над совестью и честью страны.

В 1904 г., в период общественного подъема, общественного возбуждения и террористической деятельности, уже существовала инициативная группа, называвшаяся «Боевой Организацией» партии соц. — революционеров. Все знали о ее существовании, хотя она жила замкнуто и обособленно. За границей же работа проходила тогда в приготовлении взрывчатых веществ и бомб, в переправе их в Россию, там же поднимался вопрос о вооружении масс для общего восстания.

В конце 1904 г. в Женеве организовались кружки лиц для работы среди крестьян; аграрный террор намечался в этих кружках как орудие борьбы в деревне. Во главе этой группы стояли молодые, энергичные и решительные люди, как Каин[173] — других запамятовала; теоретиком их был Евгений Лозинский (псевдоним — Устинов).[174] Это течение, разрастаясь и втягивая в свои ряды молодые силы, поднимало острые конфликты между стариками и новыми. Партийные руководители М. Гоц, Шишко, Чернов[175] и особенно Феликс Волховской противились такой постановке дела, выдвигая для того момента задачу организации масс и выступления строго организованной силы. У Ф. Волховского происходили несколько раз собрания с вновь народившейся молодой группой. Волховской со всей силой своей диалектики и захватывающего юмора обрушивался на Лозинского. И в его словах к молодежи было много искреннего желания помочь ей нащупать путь, менее болезненный, с менее резкими сдвигами. Он советовал больше всего и прежде всего направить работу на пробуждение массовых выступлений и не только одних рабочих, но и всей крестьянской массы. На собраниях Волховской являлся решительным противником аграрного террора.

На этот раз распри кончились взаимными уступками. Впрочем, хотя ехавшие потом в Россию и давали слово не проводить в жизнь аграрного террора, однако, иные поступки сильнее действуют и увлекают, чем все теории. При тогдашнем общем повышенном настроении скоро нашлись адепты применения аграрного террора: проведение его в жизнь, — говорили они, — откроет глаза народу и покажет ему, кто защищает его интересы..

В конце, помнится, декабря в Женеве ко мне зашел на квартиру Азеф с предложением взять на себя большое и весьма значительное для партии эсеров дело. Для выполнения и оборудования его уже намечены были люди, согласные в любой момент вернуться в Россию, а план тщательно обдуман и принят. Я охотно согласилась.

Всякая удача окрыляет, подымает силы как отдельного человека, так и целых групп, партий. Удача с Плеве усилила желание принимать активное участие во всякого рода партийной работе. Чувствовалось пробуждение широких слоев отечества, признание победы большинством общества выражалось громко и радостно. Как было не увлечься этой сознательной отзывчивостью запуганного до сего времени российского обывателя, впервые рискнувшего проявить громко свои симпатии делу революционеров, признать их работу своим кровным делом? Бездействию и гробовому молчанию наступил конец, даже опасная работа, казалось не страшила больше.

Предложение Азефа заключалось в следующем: для партии было очень существенно снять или перекупить большие, хорошо обставленные номера или меблированные комнаты, не стесняясь расходами на их содержание. При номерах весь персонал служащих — конторщик, горничные и вся прислуга — должен был состоять из своих людей. Для конторы рекомендовалось выбрать сугубо расторопного, ловкого, умелого человека, так как ему придется иметь сношения с полицией. Свой экипаж или автомобиль должен будет обслуживать пассажиров, приезжающих с вокзала. В номерах останавливаться будут не только свои партийные работники, но и вообще пассажиры, паспортами которых легко будет пользоваться, снимая дубликаты с более подходящих. Таким образом, при номерах организуется паспортный стол. Равно отпадала тогда опасность при перевозке партийной литературы, оружия, динамита, — все это под видом багажа гостей доставлялось бы куда угодно. Устроив такую гостиницу, партия обеспечит себя самыми необходимыми и самыми существенными предметами, на добывание которых уходит масса сил и средств, и часто непроизводительно, ибо все это зависит от случайных и ненадежных обещаний, от изменчивой обстановки. Дав чисто практические указания, Азеф предоставил нам самим выбрать лиц из наличного безработного круга, переговорить с ними и тогда же сообща решить окончательно время отъезда в Россию. На дорогу и оборудование номеров средства им вскоре будут предоставлены. Торопиться очень не было необходимости.

В эту зиму в Женеве русские встречали новый 1905 год вместе — в большом общественном помещении. Огромный зал, ярко освещенный, красиво декорированный, наполненный шумной молодежью, гудел, как могучий рой пчел. Сразу ничего нельзя было ни понять, ни разобрать; меня, ослепленную давно невиданным, все поражало. Собралась здесь молодежь со всей почти обширной страны, с ее разновидностями национальными, индивидуальными и классовыми. Конечно, среди этой кипучей, жертвенно настроенной массы много было и таких людей, которым народные интересы были чужды, которые только в силу страха и ошибок напуганного правительства вынуждены были приближаться к социалистам, сами не будучи социалистами. Эта собравшаяся многосотенная свежая молодежь бурлила и клокотала здесь, как грозный весенний поток, приносивший с чистыми хрустальными струями и мутную накипь и залежавшуюся гниль. Благодаря долгой оторванности от живой жизни, этот праздник казался мне каким-то маревом, чудным сном, — так ярко и свободно было все, так много было огня и движения. Говорились пламенные, дерзкие речи, с вдохновенными лицами, молодежь пела и кружилась в обширном зале. Она еще не израсходовала сил, суровая действительность не коснулась смрадным дыханием этих юных сердец.

В середине вечера ко мне подошел хорошо одетый молодой господин и молча подал живые свежие цветы. Чье это было внимание — не знаю, но оно меня сильно взволновало — ведь это внимание символизировало, что нить, связывающая старое с молодым, не окончательно еще порвана…

Азеф, очень скромно одетый, в самый разгар вечера, подойдя ко мне, стал ходить рядом. Он жаловался на то, что его больно ругают за недавно происходившую конференцию, кончившуюся соглашением с «Освобожденцами», «Дашнаками» и другими партиями. Очевидно, на вечер он пришел уже давно, потерся среди разнонастроенных людей и схватил их настроение. Его изрядно поносили, как видно, за узы с «Освобожденцами», «либералишками» и открыто и громко бросали ему ругательные упреки.[176]

Объединение это тогда вызывало много толков и пересудов не только за границей: споры и суждения об этом перебросились и в Россию, велись со всем пылом и горячностью в тюрьмах. Около этого вопроса образовалась горсть молодежи, ведшая агитацию за разрыв с Ц. К. Азеф вынул из кармана и прочел только-что им полученное письмо-записку (игра в почту) от лица, ему неизвестного, в которой называли его подлецом, негодяем — и иными столь же милыми эпитетами, — продавшим партию. Но в его голосе, в выражении лица ничуть не было заметно смущения или гнева, и отношение его к этому казусу было какое-то самоуверенно-снисходительное: ничего, мол, вы не понимаете, совершенно напрасный пыл. Вероятно, ему был известен автор или, по крайней мере, он догадывался, откуда несутся эти ругательные эпитеты и словесные оплеухи: на вопрос, чем и как он думает отвечать авторам, Азеф, вытянув губы трубочкой, произнес с несколько раздражительными нотами в голосе: «Что же и кому отвечать?» Такое равнодушие казалось тогда очень странным, непостижимым, ибо его определенно и персонально обвиняли в продаже партии. Еще можно было понять обвинение в предательстве партии, но в продажности — это было выше всякого понимания.

— Они воображают, — все тем же тоном и, помедлив немного, продолжал Азеф, — будто одна партия в состоянии сделать революцию, добиться чего-нибудь существенного исключительно своими силами. Наша партия, да и никакая из существующих в данное время в России, не так сильна, чтобы без союза, без общих усилий могла свалить могучую организацию самодержавного правительства. Все эти кричащие люди, якобы дорожащие честью партии, меньше всего надежны в смысле твердости воззрений. Через пять, много — десять лет, они будут самыми исполнительными и надежными чиновниками, людьми «двадцатого числа», лучшей опорой нашего деспотического строя. Я мало или почти вовсе не считаюсь с этими крикунами, еще меньше дорожу мнением подобных революционеров.

Глава 13

Париж. — Е. Азеф

Не помню точно, в новый ли год на балу или же потом, когда Азеф заходил ко мне на квартиру, узнав о моем желании побывать в Париже, он настойчиво рекомендовал поехать туда с одним молодым эмигрантом, вполне своим человеком. Для большей безопасности и лучшей ориентировки в непривычных, чуждых условиях, он советовал на первое время остановиться у его жены, чтобы после, при ее содействии, поыскать комнату в каком-нибудь небольшом пансионе. В назначенный день мой спутник явился совсем готовым, с двумя билетами на проезд до Парижа. Солидный и приятный с виду, он оказался, моим земляком, писателем, поэтом и прекрасным товарищем.

Очень рано утром, едва пробились первые робкие лучи солнца, мы уже сходили с поезда на перрон Парижского Лионского вокзала. Город лишь только что стал пробуждаться. Огромнейшие фуры, везомые крупными с чепцами на голове лошадьми, с грохотом катились в туманной, предрассветной мгле. И эта туманность делала все предметы значительнее: точно в кинематографе, выдвигались из мглистого воздуха головы животных в увеличенном размере и затем мгновенно исчезали из поля зрения.

Мы зашли в первый невзрачный кабачок или ресторанчик около вокзала, чтобы выпить там чашку кофе и немного отогреться. Хозяин тотчас же угадал нашу национальность и принес порядочную кипу русских газет, среди которых первое место занимало «Новое Время».

При любезном внимании Любови Григорьевны, жены Азефа, мне быстро удалось найти комнату во французском пансионе, весьма приятном и недорогом. Само собой понятно, как все было интересно в этом суетном мировом городе. Целыми днями бродили мы по разным уголкам города, плацам, музеям и садам, богатым памятниками великих событий прошлого. Мы представляли собой того лесного человека, которому неудержимо хочется все ощупать, до всего дотронуться; и часто широко и пугливо открывались наши глаза от разного рода неожиданностей. В конце экскурсии к нам присоединилась прелестная девушка, по происхождению русская, по воспитанию же — вполне француженка. Она весело и охотно водила нас по самым интересным, ей отлично знакомым, частям города, останавливая наше внимание на самом значительном, важном, исторически замечательном. Однажды, насмотревшись до переутомления на изумительные богатства Парижа, мы зашли отдохнуть на квартиру жены Азефа. У нее мы застали компанию молодых людей, обсуждавших вопрос о возвращении в ближайшие дни на родину, в Россию. Квартира была тесная, маленькая; гости все сгрудились в крохотной гостиной, около небольшого круглого стола; тут же у противоположной стены сидел одиноко Азеф. Он никакого участия в разговоре не принимал, казалось, даже не вникал в его содержание, но как-то особенно пытливо следил за тем, кто говорил и как говорил. Насколько помнится, речь свелась потом на новейшую литературу, на Пшибышевского, Арцыбашева[177] и др. писателей того же направления. Азеф был ярым противником новой литературы, ее последователей и восторженных поклонников «живого слова». Как бы вызывая его на откровенный разговор, один из собеседников резко и определенно поносил «заплесневелую», всем опротивевшую старую «канитель», скучную и никому теперь не нужную, какую по привычке тянут «оставшиеся старички» (так же выразительно в то время проводилась эта мысль новыми певцами). Некоторые из сидевших вызывающе смотрели на Азефа, но он до самого конца не обмолвился ни одним словом.

Многие считали этого ловкого предателя необычайным честолюбцем, адски самолюбивым чудовищем, с душой, всеми дьяволами наполненной, хотевшим совместить в своих руках всю власть, все могущество, быть «наибольшим» и тут и там, никого не щадя, никого не любя. Быть может, историки, отодвинутые дальше от современности, правильнее понимают мотивы изучаемых личностей, но нам, вместе работавшим с Азефом, кажется, не без основания, что самым сильным дьяволом в его душе была подлая его трусость, ну, и… корысть. Первая, конечно, играла крупнейшую роль, — ведь ни одна страсть не доводит до той степени падения, как трусость: «начнет, как бог, а кончит, как свинья», — сказал наш поэт[178] об одном из персонажей своего произведения.

История предателей, ренегатов дает яркие примеры того, до какой степени это подлое чувство помрачает разум человека, доводя его до чудовищного падения и низости. Один штрих, одно мимолетно замеченное обстоятельство часто помогает правильнее и лучше понять побуждения человека, чем продолжительные разговоры и споры.

Таким случаем, пожалуй, является следующее обстоятельство.

По какому-то неотложному делу я однажды зашла на квартиру жены Азефа. Толкнувшись в первую комнату и не найдя там никого, я заглянула в полуоткрытую дверь второй комнаты, рассчитывая там встретить хозяйку. Мелькнувшая перед глазами картина заставила меня быстро попятиться назад; но и в этот краткий момент память успела зафиксировать слишком многое.

На широчайшей кровати, полуодетый, с расстегнутым воротом фуфайки, лежал откуда-то вернувшийся Азеф, хотя было еще не поздно. Все его горой вздувшееся жирное тело тряслось, как зыбкое болото, а потное дряблое лицо с быстро бегавшими глазами втянулось в плечи и выражало страх избиваемой собаки в вверх поднятыми лапами. Это большое, грузное существо дрожало, словно осиновый лист (как я узнала это впоследствии), только при мысли о необходимости скорой поездки в Россию. Это происходило после дела Плеве. Ситуация, им самим созданная, приводила все к большему падению, большей лжи, выпутаться из которых становилось все труднее. Предстоящая перспектива быть открытым становилась для него яснее, а предотвратить это — труднее, невозможнее.

Жена его оправдывала проявленную им тогда подленькую слабость тем, что он очень нервно расстроен, между тем предстоит неотложная необходимость ехать в Россию. Если там его арестуют, то в тюрьме он не выдержит, сойдет с ума, он сам это чувствует, переживая даже здесь мучительное настроение. Он устал, утомлен, за ним гоняются постоянно, беспрерывно, поездка равносильна смертному приговору.

— Его обязанность отойти от дел, — заметили мы ей на эти ламентации. — Если вы не преувеличиваете действительности, вы должны, хотя бы на время, отстранить его от работы.

Тогда думалось, что жена представляет все в несравненно большем размере, чем оно есть в действительности. Но виденная мною жалкая, чего-то молящая фигура, трусливо пакостная, впоследствии объяснилась: он тогда умолял жену уехать с ним в Америку, бросить все, предвидя свое неминуемое разоблачение, свою скорую гибель.

Последующие встречи с Азефом ограничивались разговорами, исключительно до дела относящимися. В боевых работах он видел недостаточную последовательность, планомерность. Все силы Б.О., все внимание необходимо сосредоточить на министрах внутр. дел, снимать их одного за другим, не считаясь ни с характером деятельности занимавшего этот пост, ни с его личными качествами. Бить в этот пункт упорно, настойчиво, раз за разом, доколе не изменится существующее положение, ибо министр вн. дел ответственен за весь строй жизни страны, он поддерживает и охраняет этот строй в России. Об убийствах Азеф говорил как-то слишком упрощенно, как о самой простой, заурядной вещи. Раз кто-то рассказывал при нем о только-что происшедшем случае, когда матрос стрелял в девушку-пропагандистку в организации среди моряков. По счастью, револьвер оказался игрушечный, серьезного поранения не причинил. Вся опасность заключалась в нелегальном положении девушки, что могло бы обнаружиться, если бы началось следствие, да могли пострадать хозяева квартиры, куда пришел матрос. Азеф, не задумываясь, выпалил: «убить сейчас же матроса!». Все присутствовавшие при этом «полевом суде» опротестовали скорое и жестокое решение Азефа.

Хотелось бы уже кончить с этим гаденьким, и потому я забегу несколько вперед. В 1905 г., по освобождении из тюрьмы после «дарованной» свободы, кое у кого из сидевших по делу 17-ти, арестованных 16–17 марта, мелькало неясное, не вполне еще оформленное подозрение, что в выдаче этой группы Б. О. участвовали лица, совсем близко стоявшие к центру. В обвинительном акте, врученном всем членам группы, весь материал, все данные для предания суду были построены на показаниях одних шпиков и филеров. Фамилии их всех были зафиксированы в конце показаний каждого из них. Эту гармонию нарушали два агента (тайных), фамилии которых совсем замалчивались, а между тем их показаниям придавалось особливое значение. Теми, кто сидел в Д. П. 3., за время производства следствия было с воли получено уведомление, уже подтвержденное полностью, об агенте Татарове,[179] прибывшем из Иркутска политическом ссыльном. «А кто же другой?» — пытливо искал ответа каждый из нас. Ни один из сопроцессников не возбуждал ни малейшего подозрения. Военный суд, куда недели за две до 17 октября было направлено наше дело, нашел нужным, за недостаточностью обвинительного материала, прекратить дело по отношению большинства арестованных, кроме пяти. У них при аресте были взяты взрывчатые вещества и, кажется, револьверы. Сами судьи выразились, что они не разбойники, чтобы судить и осуждать только на основании показаний филеров.

Однако, обвинительный акт все же вручили каждому из причастных к делу Трепова. На другой день по выходе из тюрьмы, в самом конце октября, я случайно встретилась в столовой с Азефом. Он с большим интересом стал расспрашивать, в каком объеме нам предъявляли обвинение и почему из всех 17 обвиняемых оставлены трое в тюрьме. — «Вот обвинительный акт» — сказала я ему, протягивая небольшого формата тетрадь. Он с особенной быстротой выхватил у меня акт, но когда мне захотелось получить его обратно, Азеф промямлил, что обвинительный акт у него украден был кем-то в столовой тогда же. Все эти странности после, когда произошло полное раскрытие его преступной работы, получили иной смысл; тогда же было совестно копаться в подозрениях.

А теперь снова вернемся за границу. Залпы 9 января, расстрелы мирно шедшего к «батюшке-царю» народа громом ударили по голове всей эмиграции и всей русской учащейся молодежи. Без преувеличения можно утверждать, что «кровавое воскресенье» пронеслось призывным набатным звуком для всех организаций за рубежом. Все вдруг ощутили, что Россия поднимается на ноги с преклоненных колен, что ее нужно, необходимо поддержать вооруженной силой. Шумным потоком понеслись на родину одни, другие торопились укладывать свои скудные пожитки. А тем временем вслед за 9 января начались забастовки, широко разлившиеся и быстро охватившие всю Россию, разом перекинувшись в Сибирь и Польшу. 11–12 января с паспортом, врученным мне вместе с маршрутом и многими поручениями к Б.О., возвращалась я обратно на родину.

Глава 14

Снова в России

Рано утром 14 числа наш поезд подошел к Венскому вокзалу в Варшаве. Когда он остановился у платформы, перед глазами пассажиров открылось странное и ошеломляющее зрелище: дебаркадер почти сплошь, все проходы и багажное отделение были заняты вооруженными солдатами; из публики же ни души, ни одного носильщика также, никакого начальства нигде… Выгрузив свои вещи, мы растерянно искали кого-нибудь, кто-бы отнес вещи до извозчика или хотя бы в багажное отделение. Торопливо бегавшие мимо нас мелкие чиновники, чем-то перепуганные, решительно отмахивались от наших вопросов и приставаний, указывая рукой на другой путь: там начальство, там могут содействовать… Бросаем без присмотра вещи и направляемся туда, но солдаты берут ружья на перевес и преграждают нам путь. Трогательные речи, просьбы и, наконец, женские истерики смягчают суровость солдат, и они позволяют идти к начальнику. Издали уже было видно, как чрезмерно трудно подступиться к нему. Окруженный крепкими стенами блестящих офицеров, он, как муха в тенетах, бросался во все стороны, намереваясь прорвать кольцо, его замкнувшее. Все кричали, чего-то требовали, лезли друг на друга с выпученными глазами, красные, потные, точно желали проглотить друг друга или, по меньшей мере, перерезать горло кому-то, может быть, даже нам, так как объекта их свирепой злобы тут не находилось… Пассажирам оставалось своими силами выходить из создавшегося тягостного положения. Часа через два, когда приехавшая публика мало-помалу отхлынула и вокзал опустел даже от солдат, крадучись, подошел откуда-то вынырнувший очень бедно одетый мастеровой, обстоятельно и толково объяснивший, что в Варшаве идет грев (стачка), да такая, что среди улицы сбрасывают с извозчиков с багажом, если какой дурак найдется и повезет кого. Он дал слово отнести вещи на другой вокзал, когда станет окончательно безлюдно здесь. Около часа дня он, действительно, пришел, и мы двинулись по безлюдным улицам. На Маршалковской в больших магазинах были разбиты вдребезги зеркальные стекла, и эти зияющие дыры и засыпанные осколками стекол тротуары ясно говорили о совсем недавней схватке старого с надвигавшимся молодым, новым, грозным и неведомым до сего времени. Свернув с Маршалковской в маленькую, узенькую улицу, мы заметили впереди нас группы рабочих, необыкновенно быстро пересекавших улицу и прятавшихся за углом от нагонявших их выстрелов. Дзинь-дзинь-дзинь! — трещит то тут, то там, потом выскакивает взвод обезумевших солдат, бросающихся за рабочими. Около улицы Злато навстречу двигался экипаж с жандармами по обеим сторонам, а все замыкалось конными жандармами с шашками наголо. Внутри экипажа виднелось очень бледное лицо, с беспорядочно всклоченными волосами на голове. «Матка боска, матка боска», — крестясь и шепча молитву, проходит старушка, напуганная этой дикой кавалькадой.

Ждать поезда приходилось долго. Решаюсь отыскать свою старую знакомую, — когда-то вместе шли по Сибири. Она давно вернулась с поселения и жила с семьей в Варшаве.

Всюду накрепко заперты ворота, никого из незнакомых не пускают во двор. На мой стук в форточке калитки показалось суровое лицо дворника, замотавшего было отрицательно головой и уже намеревавшегося перед носом захлопнуть форточку, но не по-русски заданный вопрос заставил его открыть калитку. Он сам проводил меня до двери квартиры знакомых и все время недоверчиво осматривал мою наружность.

У знакомых настроение приподнятое, несколько тревожное, разговор, само собой разумеется, сосредоточивается на движении. Через полчаса вбегает с улицы шумная ватага детей с раскрасневшимися щечками, с ярко поблескивавшими глазками; возбужденные, они с завидным порывом радости, спеша и перебивая друг дружку, передают матери, как сняли одну, другую школу, потом еще одну, теперь идут снимать самую упорную. И они улетели, как мотыльки, весело, радостно, вслух обдумывая свой стратегический план подхода к упорным. На эту же квартиру пришел один п.п. с, муж сестры Ф. К., с просьбой передать в Москве членам партии настойчивое желание получить оттуда незамедлительный ответ, может ли п.п.с. рассчитывать на поддержку со стороны п.с.-р., последует ли еще раз общее согласованное действие, или же на это сейчас рассчитывать невозможно и им следует немедленно приступить к ликвидации своего забастовочного движения; забастовка у них шла прекрасно, чрезвычайно дружно, подъем охватил всех рабочих, всю промышленность и все горные округа. Если со стороны русской революционной партии, со стороны рабочих последует новое выступление и косвенная поддержка забастовочного движеция, то можно будет задержать подъем на той высоте, на какую он поднялся сейчас, на самом высшем гребне волны, в противном случае необходимо, не истощая понапрасну сил, прекратить немедленно забастовку; удержать или прекратить можно будет в любой момент.

Требовался ответ точный и ясный. Они предлагали и настаивали на приезде двух партийных представителей для выяснения общего положения, выработки сообща согласованных действий в дальнейшем.

Таким образом, мой путь обозначился на Москву, да и зарубежники поручали скорее повидать Савинкова и передать ему настойчивое желание и просьбу стягивать все силы и средства на случай дальнейшей борьбы, начатой массовым выступлением 9 января. Не только заграничники, но и в Варшаве и в самом Петербурге некоторые группы рассчитывали, что подъем рабочих не остановится на этом, возбуждение было заметно общее. Савинков, занятый своим делом, московским,[180] выслушав все поручения, наказы и просьбы, затруднялся их исполнением, и находил наилучшим отвезти их питерцам, — «Павлу» (Швейцеру), работавшему там с вновь организованной группой террористов, — как наиболее знакомым с польскими делами и располагавшим свободными, незанятыми силами.

Выраженное лично Савинкову неудовольствие за его малую активность, малое внимание к уже совершившемуся тогда событию — 9 января — было принято им с должным вниманием, но он жаловался на трудность своего положения, на скудость, недостаточность средств и материалов.

Он сам отлично понимал мизерность оказанной помощи на многочисленные обращения, но события развернулись так быстро, так неожиданно, что технические партийные организации не в состоянии были удовлетворить все эти требования, опять же в силу внезапности движения. Он жаловался на усталость, выглядел сильно изнемогшим. Работа в Москве с Сергеем шла не очень удачно, и со слов его можно было даже заключить, что навряд ли она кончится быстро и успешно.

Хотя «поэт» И. П. Каляев был в это время в Москве, но нам с ним не удалось свидеться. Как когда-то, в деле Плеве, он здесь наблюдал выезды Сергея, как когда-то, на Фонтанке, он и теперь простаивал часами в холодные морозные вечера, бледный, задумчивый, настойчиво поджидая проезда наместника Москвы.

Не больше двух-трех дней назад, по рассказам Савинкова, проехал через Москву Гапон,[181] отправленный им за границу, а в данное время им отправляется туда же другой участник народного шествия к царю, бок о бок стоявший с Гапоном за все время работы и народного выступления, П. М. Рутенберг.[182] Торопливое исчезновение этих крупных деятелей за пределы, казалось несколько… странным, — ведь движение, начатое ими, вызвало движение из-за границы сюда, умножение сил; но объяснялся отъезд тем, что им желательно было, особливо Гапону, ознакомиться и примкнуть к с.-р., обмозговать и построить совместно новые пути подхода к широким трудовым массам, дать новые зажигающие лозунги, вместо убитой окончательно и бесповоротно легенды и веры в царя.

Рутенберг был уже не в первой поре молодости. Он казался серьезным и вдумчивым человеком. Он ярко передавал происшедшее и ознакомил со всеми бывшими перипетиями «Кровавого воскресенья», с подробностями расстрелов. Идея шествия ко дворцу появилась внезапно и овладела массами. От мирной петиции надеялись быстро перейти к революционной борьбе.

По приезде в Петербург, прежде всего, необходимо было повидаться с «Павлом», руководителем группы работников Б. О. Раньше ни разу мне не приходилось встречаться с этим суровым и крайне сдержанным революционером, о котором приходилось много и часто слышать от других. Имя его вызывало у говорившего какое-то выражение восторга и гордости, какое создается в семье к красивому ребенку или большого мужества брату.

«Павел» занимал видное место в организации. На квартире нашей в Питере (на Жуковской ул.) очень часто и подолгу велись беседы о нем. Его имя всегда сопровождалось каким-нибудь лестным отзывом, упоминанием характерного случая из его работы, рисующим эту молодую, очень смелую, ни перед чем не пасующую, спокойную фигуру. Он в ту пору был совсем молод, красив и не по летам солиден.

Глава 15

В Боевой организации

Природа расщедрилась, наделив «Павла» удивительным бесстрашием, никогда ему не изменявшим, при самых опасных положениях, выдержанность и характером точного, аккуратного работника. Эти редкие качества внушали к нему чувство почтительного удивления и нежной бережливости. При изготовлении снарядов для нападения на Плеве он должен был поселиться в нашей квартире на Жуковской, но почему-то предпочел всю работу выполнить в номерах гостиницы, при обстановке крайне рискованной. Накануне выхода он явился в Питер весь опаленный, с обожженными руками, как рассказывал тогда, сильно волнуясь и восторгаясь, Егор Сазонов. У «Павла» при сушке гремучей ртути несколько раз происходили взрывы, причинившие ему ожоги лица и рук, а однажды чуть не кончилось совсем скверно: только быстрая сообразительность спасла его от неминуемой смерти. «Вот какой у нас Павел бесстрашный», — говорил Егор, горделиво поблескивая глазами.

Встреча с «Павлом» произошла в кофейне. Красивая, английского типа наружность, чистое безусое лицо, ясные синие детской чистоты глаза, сильно молодившие его лицо, разлитая интеллигентность во всех чертах его наружности резко выделяли его везде. Но в его движениях, словах, в манере передавать свою мысль, в обсуждении исполнения работы сразу чувствовался человек большой деловитости и характера. Твердая походка, твердое пожатие руки, спокойная, неторопливая речь, без многословия, глубокая обдуманность в мыслях старили его на много лет. Порывистость, так свойственная всему молодому, у него сдерживалась внешней холодностью и даже сухостью. Из немногих слов становилось ясным, что слабость, слюнтяйство он выносил с трудом. К работникам-новичкам отношения его были полны бережности и внимания, но пощады от него было трудно ждать. Как-то раз «Павел» довольно сурово порицал закисавших, безвольных, самих себя не познавших, при чем заметил о Т. А. Леонтьевой: «Вот удивительно хорошая девушка, даже редкое существо среди сейчас жаждущих работы. Не так давно я, изолировав ее от всех и всего, от общения с людьми, предложил ждать без указания срока, точно не определяя этот искус затворничества. Ни одно существо, даже мужчины спокойного темперамента не выдерживают двух-трех недель без напоминания о себе, без жалоб на свое, разумеется тяжелое, тоскливое положение. Леонтьева же полгода так жила, ни разу не прося амнистии, не бунтуя против заточения, стоически выдержала свой искус. Она, по-видимому, из тех кремневых натур, которые легче ломаются, чем гнутся».

По словам же других, сам «Павел» несравненно более суровую изоляцию выносил безропотно, без протеста, сидя, как сурок, за своей опасной и ответственной работой, требовавшей великого внимания и огромного напряжения нервов.

В двух-трех свиданиях с «Леопольдом», — так звали теперь «Павла», — переговорено было о самом существенном, переданы желания варшавян (кажется, в этом направлении ничего сделано не было), причем выяснилось, что «Леопольд» слишком был занят расширением техники и подготовкой к новым ударам на правительственных лиц, в ряду которых в первую очередь стояли в. кн. Владимир,[183] Трепов, Дурново[184] и Булыгин.[185]

Оставалось выполнить еще одно и последнее поручение — Михаила Рафаиловича Гоца, который при прощании настойчиво советовал и горячо просил, по приезде на родину, побывать в Одессе, повидаться с вновь прибывшими из Сибири и ожидавшими указаний от Ц. К., куда и к чему им приложить свои силы, свести этих опытных работников с организационными руководителями. С своей стороны, и «Леопольд» поручал разыскать в Киеве Дору Бриллиант и сообщить ей твердое его желание приезда ее в Питер для какой-то спешной технической работы, ею за границей изученной.

Случайно встретив Дору через час по приезде в Киев на улице, я передала ей желание Леопольда. Мы вместе направились на вокзал. Она хотела побыть до отхода поезда в Одессу со мной, а днем позже сама направилась в Петербург.

Мы долго не видались, и у нее горечи душевной значительно прибавилось за этот срок. Она, по возвращении из-за границы, жила, сколько помнится, сравнительно долго без определенной работы, к которой тянулась всеми своими помыслами. Откровенно и с горечью высказывала она свое возмущение праздным положением, тяготившим ее до боли; бездельное утомление настойчиво требовало выхода из создавшегося никчемного нелегального ее существования. Активная, действенная природа ее искала выхода из создавшегося принудительного заточения, и она строила рискованные планы самостоятельной работы, лишь бы не оставаться праздной в одиночестве. Категорически отклонять вполне понятное ее желание было на этот раз как-то больно, приходилось отвечать довольно-таки уклончиво и утешать ее тем, что «Леопольд» (Павел) зовет ее теперь на совсем определенную и ответственную работу, которая проглотит целиком ее всю и безраздельно. И все же, садясь в вагон, я видела эти большие печальные глаза на матово-бледном лице тоскливо смотрящими вдаль, и вся маленькая хрупкая ее фигурка одиноко сжалась в суетившейся толпе.

Возвращаясь из Одессы в Петербург и рассчитывая там осесть на продолжительный срок, хотелось иметь свое постоянное жилище, избавляющее от вечной заботы, тягостной зависимости от тысячи непредвиденных обстоятельств, от искания ночевок для отдыха после дневного утомления. Измучившись за день большими переходами, несколькими свиданиями в противоположных концах города, — вечером, как бездомный бродяга, с тревожной болью обдумываешь, куда идти и где безбоязненно примут и пригреют всю уставшую, обессиленную. И весьма нередко, запоздавши из-за дальности расстояния, рискуешь остаться на улице в студеную зимнюю ночь. Многим довелось переживать такое положение. Конечно, для нелегального кочевой образ существования был наиболее безопасен, но, к сожалению, он чересчур выматывал силы, нервировал: всегда на людях, среди незнакомых, к тому же порой боязливых. Одна бежавшая из тюрьмы с.-д. рассказывала мне такой случай: «Прихожу в знакомую семью. Вечерело. Дома одна хозяйка. Она знала, что я нелегальная, я объясняю безвыходность своего положения, выражая категорическое намерение у них ночевать. Хозяйка заявляет столь же решительно свое желание, чтобы я ушла. Как вы полагаете, что я сделала? С твердым видом сажусь на кушетку и объявляю, что идти мне некуда, и я ночь проведу у них. С хозяйкой начинается истерика, но и это меня мало убеждает в том, чтобы следовало из-за дуры угодить опять в тюрьму. И до утра остаюсь у нее»…

19 февраля с Николаевского вокзала извозчик завез меня в прескверные номера на Малой Садовой, а с двадцатого числа, со дня прописки, как потом из обвинительного акта можно было понять, завертелось колесо, заработала охранка, началась слежка, хотя и «тщательная», но вместе с тем поверхностная. Предательство последовало, очевидно, двустороннее — Татарова и Азефа. Татаров, сейчас же по возвращении из Иркутска осведомленный своим приятелем Г. М. Фриденсоном[186] о всех и обо всем, торопился использовать доверенные ему ценные сведения. Данный мне еще за границей паспорт, рекомендованный Азефом, как чистый, на самом деле имел весьма испорченную репутацию: он принадлежал умершей женщине, дочь которой сидела уже тогда в Петропавловской крепости по с.-д. делу. Очевидно, вид на жительство матери при обыске был взят у дочери жандармами и оттуда перешел к Азефу. Достаточно было прописать его, и обнаружение лица, пользовавшегося им, совершалось просто, безо всякого труда. До поездки в Одессу, вернее, до прописки, ни свидания с «Леопольдом», ни встречи с нашими извозчиками, ни ночевочные квартиры, — ничто не было обнаружено вовсе.

В номерном коридоре, по прописке на М. Садовой, под видом владельца комнат неотлучно сидела «вполне независимая» подозрительная особа лакейского вида. Приписывая ее присутствие дурному тону номеров, я решила перебраться в более скромное и спокойное место. Это было на второй или третий день после взрыва в гостинице «Бристоль», когда я перебралась в Столярный переулок. Приблизительно за пять-шесть дней до переезда, на свидании с Н. С. Тютчевым, рассказав ему подробно свою номерную обстановку, я получила от него настойчивый совет немедленно покинуть эти номера: «Поселяйтесь в номерах в Столярном переулке, там свой управляющий, он предупредит заранее, если бы вздумали арестовать».

В это время приехала из провинции Ф. Л. Кап, согласившаяся взять на себя обязанности квартирной хозяйки для редких, исключительных свиданий с членами Б.О. и приезжающими центровиками. На свидания убивалась масса времени, а квартиры хорошей, вполне безопасной в нашем распоряжении не было еще. Приехавшей Кац рекомендовали остановиться в тех же «столярных» номерах, а через несколько дней обнаружился там же и мой хороший знакомый — сибиряк, правда, человек вполне легальный, не принадлежавший ни к какой из существовавших партий, но сочувствовавший с.-р. Мы трое, сталкиваясь в номерах иногда на лестнице или около уборной, никогда не обнаруживали ничем своего знакомства, жили в приятном самообмане на счет своего вполне прочного незаподозренного положения, хотя вскоре стали появляться кое-какие неуловимые и неосязаемые признаки, как тончайшие паучьи ткани… что-то липкое, смрадное. Отнестись внимательно ко всему неясному в окружающей обстановке не хватало досуга и достаточного спокойствия, да и жили мы там всего около двух недель, в конце которых все было разбито вдребезги. Но ненадолго вернусь еще назад.

Успешно оконченное дело Плеве вызвало общий подъем, сразу принесший много новых работников, вошедших и желавших вступить в Боевую Организацию. Эти малоизвестные искренние люди, девушки и юноши, в огромном строительстве будущего желали быть, в лучшем случае, простыми каменотесами для возведения свободного и нового царства, царства любви и братства. Они стремились по силе своих способностей ускорить выход на вольный, правдой и любовью обвеянный свет, сдвинуть общими дружными усилиями давящую каменную глыбу, так долго и беспощадно приглушавшую в стране все яркое.

Правительство, как желтая лихорадка или чума, сотни лет опустошало нашу скорчившуюся страну. При виде этого чудовищного людоедства, глумления над совестью, чье сердце не дрожало мстительной злобой против этой шайки убийц, законом и глупостью человеческой укрепленных?

Казалось, еще небольшое усилие, еще удар, сильный, громовой, — и народ проснется и выпрямится, как растение в лучах солнца.

Вместе с вновь вошедшими в Б. О. оставались кое-кто из старых уцелевших работников: из них Петруха, «извозчик», как звали его ласково товарищи (Агапов), продолжал самозабвенно тянуть лямку извозчика. Он был еще молод, силен физически, смел и упрямо-настойчив в принятой на себя обязанности. Не раз он замечал о ком-нибудь из своих соработниках по одному делу: «Торопится окончанием, ждет не дождется конца — невеста ждет, сказывает. А на мой взгляд — какая у нас может быть невеста? Пустое он задумал». Коренастый, плотно сбитый, со «смекалистым» лицом крестьянина, добрыми голубыми глазами, прямой и бесхитростный. Петруха не переносил перебежек с одного поля на другое. Он как-то особенно болезненно переживал потерю старых друзей-братьев, спаянных верой и единой опасностью.

Жил он, подобно всем нелегальным извозчикам того времени, тревожно, часто просил выйти на свидание в какое-нибудь указанное им место. Завидя издалека идущего к нему товарища, если кругом было безлюдье, Петруха оживлялся весь, широчайшая улыбка расплывалась по его доброму, милому лицу. На виду других извозчиков — он долго торговался. Потом быстро отдергивал фартук и жестом руки приглашал сесть. Мы ехали куда-нибудь далеко на окраину города, в пустынное место; он оборачивался ко мне и делился своими переживаниями, всеми сомнениями своими, наблюдениями, успехами, конфликтами с полицейскими, указывал чересчур «шпиковские» районы. «Вот тут, — говорил он, — как будто черт их тащил в решете, да и рассыпал в изобилии».

Петр работал дольше других, но никогда не жаловался на действительно пакостную, прямо собачью жизнь, полную скверноты. Непостижимой тайной кажется, как могут люди много лет жить в подобных смердящих извозщичьих квартирах. Квартиры грязные, тесные, за много десятков лет отложившие на полу и стенах всю нечисть, вносимую ногами, одеждой и потными телами. Жилища эти неописуемы, их надо видеть, чтобы понять частые и справедливые жалобы извозчиков на свое скотское, воистину каторжное положение. Спя на голом полу вповалку, нераздетые, они вынуждены порой тут же просушивать мокрые принадлежности своего туалета. Ночные, находя дневных еще спящими, одолеваемые сном, усталостью, валятся без разбору на спящих, сдавливая их, как поленья дров, толкая, давя. «Возвращаешься с одной думкой, одним желанием — застать дома порожнее место для спанья», — слышала я от извозчиков.

Дневной поднимается, ночной торопится во всем своем одеянии втиснуться в освобожденную трещину. «Господь знает, как мы одюживаем этакую каторгу», — говорил один из обитателей подобной квартиры. Быть может, теперь жилища эти несколько изменились, но в наше время, по словам извозчиков, хозяйские помещения были все на одно лицо, все одного типа, качественно не различались. Для полноты этой «проклятущей жизни» надо прибавить еще неумолкаемый гомон, сутолоку, ругань раздраженных теснотой, ночные вставанья, чтобы задать корм лошадям, и другие прелести бытия.

Совершенно в таких же условиях жили и наши извозчики, с прибавлением еще тревоги выдать себя невзначай высказанным мнением или поступком, несвойственным этой среде. Под конец стало заметно, что силы крепкого Петра падают. Несколько раз, проездивши с заряженными бомбами в экипаже, при любом толчке могшими взорваться, Петр возвращался неузнаваем, с осунувшимся лицом, с глубоко запавшими глазами.

Совсем накануне ареста он сказал: «Мы в кольце шпиков, нас, видимо, выследили, нужно как можно скорее кончать, или же я один со всем этим управлюсь». Арестованный 16–17 марта, он сидел в Петропавловской крепости и там сошел с ума; и в больнице св. Николая потухла эта молодая, хорошая, на редкость чистая жизнь.[187]

При посредстве «Леопольда» тогда же произошло мое знакомство с Т. Леонтьевой, по внешности казавшейся очень изящной барышней, чрезвычайно сдержанной в проявлении своих чувств и скупой на разговоры, можно даже сказать — строго молчаливой. Даже ее красивая внешность замечалась не сразу. Она была среднего роста, стройная, как молодая белая березка, блондинкалс большим лбом и чистыми, детскими синими глазами. Узнавши ее хорошо, мало было сказать, что она хорошая девушка; это был превосходный человек, полный внутреннего содержания, красоты, глубокая натура. На другой день после ее ареста в газетах писали: «Вчера при выходе из парикмахерской арестована молодая, очень красивая женщина».

С нею мы видались часто в саду, на улице, и каждый раз наши встречу определялись неотложной надобностью: то она сообщала нужное для «Леопольда» сведение, или работающие поручали ей собрать необходимые информации (поручения всегда исполнялись ею радостно и безукоризненно). Шла тогда подготовительная работа под руководством и при непосредственном участии «Леопольда». 1 марта решено было убить Владимира, Трепова, а если удастся, то одновременно и Дурново и Булыгина.

Определенно стало известно о выезде на первомартовскую панихиду этих особ в Петропавловскую крепость. На Троицком мосту, между прочим, становились два метальщика с бомбами.

Глава 16

Взрыв в меблированных комнатах «Бристоль»

За два дня до 1 марта Леопольд пришел в последний раз на свидание в Летний сад. Со мной и Тютчевым туда же пришла Леонтьева, взявшая от Леопольда к себе на хранение небольшой сверточек. Она скоро ушла. Мы, оставшись втроем, сидели в отдаленном уголку сада, безлюдного в этот час. Погода стояла тихая, полная величавой торжественности, никем не нарушаемой. Медленно падали крупные пушистые хлопья снега, покрывая все вокруг и нас легчайшим тюлевым саваном. В этой безлюдной тишине, однако, чьи-то глаза уже зорко наблюдали за всей нашей компанией. Решение первомартовского выступления казалось нам несколько преждевременным, торопливым, недостаточно обслеженным, но Леопольд считал момент наиболее подходящим, сулившим несомненный успех, — другой Факой случай вряд ли представился бы. Его не волновали наши возражения, но и не раздражали ничуть; он оставался твердо спокоен, стоял на неизбежной необходимости использовать завтрашний выезд в Петропавловскую крепость этих лиц, о чем он был предуведомлен раньше из самого достоверного источника. В решительном его тоне, в непререкаемых словах все же чуялось едва уловимое колебание, да и говорил он из сознания долга и печальной необходимости не затягивать дела. Наконец, он поднялся уходить и еще раз повторил: «Завтра успех несомненен! Это будут лучшие поминки первомартовцам!» Голос его задрожал, в нем послышалось что-то совсем новое, точно говорил не суровый Леопольд… Отойдя недалеко, он повернул назад к нам и, подойдя, опустился опять на лавочку. «Еще с вами немного побуду», — сказал он. Все приумолкли. Промелькнули минуты, Леопольд снова поднялся и пригласил проводить его немного «вон до того поворота». На повороте аллеи к выходным воротам он в последний раз с особенно трогательной нежностью пожал нам руки, и синие чистые глаза его на мгновение подернулись дымкой, но он быстро овладел собой и направился к выходу из сада. Мы долго следили за медленно удалявшимся товарищем. Он шел твердо к своей цели, — и к своему, в сущности, неизбежному концу. Нами овладело тяжелое и беспокойное чувство, хотелось вернуть Леопольда, еще и еще пересмотреть, передумать вместе жуткий и болезненный вопрос, — ведь ночью 26 февраля для 1 марта он станет заряжать бомбы… 26 февраля — праздничный был день — мы с Тютчевым поехали к литератору В. A.M.,[188] жившему на Каменноостровском пр., в уверенности скорее всего там узнать какие-либо новости. Погода стояла мрачная, неприятно снежная. Едва переступили порог в прихожей, как следом за нами быстро вошел В.А., откуда-то вернувшись к себе. Он со всей точностью стал передавать нам свежий, циркулировавший уже по всему городу, чудовищный слух о взрыве в каких-то номерах и о человеке, разорванном при этом взрыве на мельчайшие куски. Слух быстро разошелся, весь Петербург, оторвавшись от своих маленьких дел, занялся этим происшествием, собирая и перенося во все концы подробности взрыва. Через час называли уже гостиницу «Бристоль» (там жил Леопольд), говорили, что в ней потревожены все заезжие гости, три номера разрушены, окна выбиты и т. д.

В большом деле — что на войне. Всякая операция, действие строго подчиняется ранее выработанному определенному плану, и взявшие на себя обязательства в точности должны выполнять намеченный план работы; часто даже не все резоны ясны для второстепенных работников, один руководитель знает их; а у нас так внезапно, так неожиданно выбыл из строя режиссер. Явилась значительная растерянность, неясность — как же и что же дальше?..

Чрезмерное внимание нужно для большого общественного дела, в котором жизнь работников, их судьба поставлены в тесную связь с этим вниманием; а часто упускается мелочь, частность, и эти недосмотры порой ведут к значительным прорухам, к катастрофическим провалам, к гибели дела и людей… Сделаны были совсем маленькие, самые незначительные упущения: первое — большая часть работников могла быть снята с своих постов перед выступлением, второе — совмещение в одном лице и руководительства, и серьезного технического исполнителя — весьма опасно.

Но все эти соображения явились после, когда ошибки эти были уже позади. Впоследствии успокаивающим совесть и оправдывающим промахи обстоятельством явилась уверенность, что все же надо считать главной причиной дальнейшего нашего провала (16 марта) появление в Петербурге Татарова, так внезапно узнавшего (неведомо для всей организации — каким путем) работу ближайшей очереди и мой адрес.

В последние предарестные дни темной, подавляющей тучей опустилась над нами какая-то сила, обволакивающая паутина, и невидимый, смутно ощущаемый туман замыкал нас вокруг, а из всего этого выдвигались порой скользкие, неясные типы, про которых покойный Щедрин говорил: «Скажи, скажи, гадина, сколько тебе дадено?» Образовалось тягостное окружение, вырваться из которого не представлялось возможности. Бросить все и кинуться всем врассыпную — мы не могли и не имели права; мы ждали, должны были ждать, а кое-кто из нас продолжал надеяться окончить то, на что было ухлопано изрядно сил и средств. «Мы обязаны довести до конца начатое, кончить игру», — говорили одни. «Наше бегство вызовет крупную катастрофу», — замечали другие. Накануне ареста Петр, с которым мы в привычном месте встретились, заметил, указывая на тротуар: «Садитесь скорее, едем за город! Видите, сколько здесь шпиков набралось?»… Он был сильно встревожен этим обстоятельством, предчувствуя недоброе. Он отверг предложение переменить место встреч, свиданий; этим мы нарушали дисциплину, подвергали возможности провала каждый день могшего приехать Савинкова или другого кого-либо из заграничников. Оставалось ждать…

В составе Б. О. того времени были старые участники террористической работы, вернувшиеся из-за границы, и много новых: Леонтьева, Басов, Шиллеров, Трофимов, Подвицкий, Марков, Загородный, Барыков и др. За Владимиром, Треповым, Дурново, Муравьевым[189] велись наблюдения с января. Вскоре Муравьев вышел в отставку, и с ним работа кончилась.

Между тем, каким-то самым неожиданным путем появился в Питере приехавший из Иркутска Н. Ю. Татаров. Это был испытанный работник иркутской организации.

Н. С. Тютчев как-то в начале января сообщил мне о приезде Татарова и его желании повидаться со мной.

«А для какой это надобности ему нужно? Не вижу никакой необходимости с ним встречаться, ведь он, надеюсь, к Б.О. никакого отношения не имеет», — заметила я. Татаров в Сибири не пользовался симпатиями со стороны некоторых ссыльных. И. Ф. Волошенко[190] раза два встречался с ним в Иркутске и составил о нем мнение самое определенное, для Татарова не вполне выгодное. Конечно, мы в Сибири все знали заочно друг друга, но меня он видел два раза, кроме того, лично, когда из Читы была необходимость нелегально побывать в Иркутске; он знал мою фамилию. Вот почему на другой день наших арестов в газете была пропечатана полностью моя фамилия, хотя я арестована была с чужим, настоящим паспортом. «Кто мог сообщить эти подробности?» — сверлил неумолчно вопрос. Из работавших со мною молодых никто не знал моего прошлого.

11-го января в Сестрорецке произошел арест члена Б. О. Маркова, повлекший за собою арест С. А. Басова, а в ночь на 26 февраля, за два дня до назначенного покушения, произошел взрыв при заряжении снарядов для выступления против в. кн. Владимира и других лиц. Удар этот для Б. О. был слишком чувствителен. Б. О. осталась без испытанного кормчего, терялась сплоченность, единство действия, столькими жертвами приобретенное. Надо было ждать: каждый день ожидали возвращения уехавших за границу Савинкова, Азефа. Первый поехал туда всего на одну неделю, а взрыв в «Бристоле» и смерть Леопольда, казалось, должны были ускорить приезд кого-нибудь из них.

Совершенно естественно и просто все сношения с наблюдателями и разносчиками перешли, главным образом, к старым работникам. Вопрос о ликвидации, помнится, поднимался всеми, но опять же большинство высказывалось в том смысле, что сами мы его решить не можем, не имеем права снять с мест наблюдателей.

К тому же, без сомнения, Савинков поспешит своим возвращением. А в общем, более твердые настаивали на более быстром окончании с выслеженными уже Треповым и Булыгиным. С особенной горячностью высказывался за такой способ Шиллеров. Было и в самом деле жаль бросить доведенную почти до конца работу, а главное — не было полномочий на ликвидацию.

Самую, пожалуй, большую дезорганизацию внесло то, что начал прибывать из разных мест народ, предлагавший свои силы на активную борьбу. Приходилось иметь со всеми свидания, объясняться, давать советы. Откуда-то приехала целая группа (кажется, из Киева), следившая за Клейгельсом.[191] Один из них прямо требовал принять на работу каких-то мужчину и женщину. «Если не примете, то им хоть в петлю», — заявил он.

«А кто же их приглашал сюда? Откуда пришли — туда пусть уходят!» — довольно резко заметил Петруха.

Сохранение всей организации стало трудной задачей.

Татаров через Фриденсона знал мой (и других) адрес в Столярном переулке, с тем же Фриденсоном он приходил на свидание к Новомейскому,[192] сибиряку, не принадлежавшему к партии, о котором упоминалось раньше. С ним Фриденсон вел конспиративного характера разговоры в присутствии Татарова о доставке динамита партии. Новомейский, будучи горным инженером, мог довольно свободно получать динамит для золотых приисков. И это обстоятельство, т. е. присутствие Татарова при переговорах, обнаружилось по выходе нашем из тюрьмы.

С 15 на 16 марта поздно вечером, может быть за полночь, к жившей со мной в одном этаже акушерке Ф. Л. Кац, намеревавшейся стать хозяйкой конспиративной квартиры для свидания, явилась незнакомая дама и торопливо передала ей, что по телефону получено предупреждение о повальном «заражении» «Столярных номеров». Когда приходившая вестница возвращалась от Кац, сыщики хотели ее задержать и препроводить в охранку, но барыня была в «положении», и ей удалось убедить шпиков, что она забежала к первой попавшейся акушерке, почувствовав себя очень дурно. Шпики удовлетворились одним тщательным обыском и отпустили ее. Предупреждение это мне стало известно только на другой день, 16 марта. Оно для Б. О. по запоздалости не имело уже никакого значения. Всюду уже появились юркие типы, и доносился едкий запах охранки. Даже при некотором шансе я вряд ли могла бы уйти, хотя слабую попытку сделала (я была больна). Подойдя рано утром к черному ходу, которым иногда пользовалась, я столкнулась на первых ступеньках лестницы с незнакомой личностью в свитке, с развязными ухватками. Преградив дорогу, незнакомый предупредительно заявил: «Тут нет выхода, и к тому же темно, опасно». Других возможностей я не пыталась искать вовсе. Слабость, полное равнодушие, какие бывают при серьезных заболеваниях, окутали меня всю. Целый день 16 числа лежала я пластом, без желания и мыслей. Горничная неотлучно сидела около меня, объясняя свое усердие нежностью сердца к больным…

Глава 17

В доме предварительного заключения

16—17 марта 1905 г. весь наличный состав Б. О. в Петербурге был арестован, и даже взяты были лица, нисколько не причастные к Б.О., как Новомейский, Шергов и др. Дулебов («Петруха»), Подвицкий взяты были «извозчиками», Трофимов — в виде посыльного. У Леонтьевой при аресте найдены были гремучая ртуть и динамит или пироксилин и др. принадлежности для взрывчатых снарядов, но в количестве весьма незначительном.

Трофимов признал себя сознательным членом Б.О. партии с.-р., Леонтьева — членом Б.О.

В 4 часа, когда Петербург окутывается мраком, в незапертую дверь ко мне постучались, и в один миг комната наполнилась шумной ордой, начавшей беспорядочно метаться по моей маленькой комнате, подобно спущенным голодным псам, все нюхавшей, всюду совавшей свои грязные лапы. И как вся эта. картина остается на всю жизнь запечатленной в памяти! В жизни мне не приходилось встречать людей, которые бы к обыску относились безразлично и кто бы не ощущал к процессу обшаривания и к выполнителям этой гнуснейшей работы неимоверной гадливости. Агенты, видимо, были неприятно удивлены отсутствием того, что они наперед надеялись обнаружить в этом помещении. В результате, ничего преступного не оказалось. Часа через два меня везли уже в карете, в сопровождении старика-офицера, в узилище. Какое мне дело, в какой мешок меня опустят и завяжут ли этот мешок надолго? Такое чувство я тогда переживала. Неизвестность, страшная своим мраком, тогда не пугала ничуть, да и ничто не пугало, не было ни тревоги, ни любопытства, одно полное равнодушие, страшное бессилие овладело мною.

Вот и опять, — мелькало в голове, — через столько лет страннической жизни, в ту самую тюрьму, которая когда-то замкнула нас молодыми, когда холод еще не касался наших сердец, много любивших без раздумья и практических расчетов. Все наши тогдашние стремления были направлены к одному — к созданию, завоеванию справедливых форм жизни — политических и экономических. Мы желали одного — скорейшего пробуждения’своей отчизны, своего гибнущего во тьме народа.

Я вернулась из страны могил, растерявши там все дорогое, близкое, уже повидавши раннюю гибель юных, прекрасных, и могла с сердечной болью сказать:

«Мой бедный домик разорен — Почти с землею он сравнен».

За долгое время моего отсутствия тюрьмы еще приумножились, и густота населения их возросла до высшего предела, и эта насыщенность тюрем определила мою дальнейшую судьбу. Карета, по указанию офицера, направилась на Шпалерную.

«О, здравствуй, гроб и вместе храм И колыбель родной свободы! Живой укор ее врагам»… —

вырвалось приветствие при входе во двор знакомой, когда-то прославленной, нового образца тюрьмы, впрочем, изрядно состарившейся теперь. Она, как и наше поколение, сидевшее в ней давно, за этот продолжительный срок сильно потускнела, одряхлела. Значительно попортившись, покрывшись цвелью и грязью, она потеряла свою выгодную сторону перед другими тюрьмами.

Глубокие морщины, ложбины и впадины попортили когда-то как зеркало гладкий ее пол. Даже на ступеньках железной винтовой лестницы, как на щеках старухи, образовались от бесчисленных шагов выбоины и лунки. Вспоминается не одна погибшая здесь жизнь. Вот в этой и той камере сидели совершенно юные и даже дети… И потом сколько перебывало за этими серыми стенами, в этих тесных клетках узниц, для которых весь мир так-таки и ограничился только этими стенами… Кажется, что по ночам порой тут раздаются подавленные рыдания и жуткие стоны, отзвуки мук многих поколений…

Редкий заключенный в первые дни не походит на пойманную птицу в клетке, он мечется туда-сюда, взад-вперед, пока не найдет точку относительного покоя и утомления. Он подобен слепцу, потерявшему дорогу и нащупывающему все вокруг себя. Чувство тревожное и неугомонное побуждает его, искать что-то утерянное, неясно осознанное, но самое дорогое и важное для него. Мечется по камере арестованный до тех пор, пока не явится горькое сознание постигшей его неизбежности. Далее — томление изо дня в день, да воздушные планы, мечты о свободе. Самая мрачная действительность не в состоянии поколебать надежды на разные перспективы. А многим ли суждено было увидать свободу? Рассеянным во вся языцы, многим ли из них пришлось услышать «высокие песни и собраться в стенах Нового Иерусалима?»…

Для меня в этом «курорте», как называли теперь тюрьму, все было знакомо: старые знакомки-надзирательницы, сильно одряхлевшие, те же, что и раньше, порядки, хотя новшество небольшое вошло в камеры. В первые годы существования тюрьмы было газовое освещение, вносившее некоторое разнообразие в тусклую арестантскую жизнь; сейчас оно заменено было резавшим глаза электричеством; кроме того, газ давал возможность сидящим самим готовить себе ужин, чай в бессонные ночи. «Курорт» — Дом предварительного заключения — был сильно переполнен, идеал заботливой предупредительности правительства вполне был достигнут. И, праведное небо! кто только не перебывал тогда в Д. П. 3.! Люди всех возрастов и партий, всех классов, старики, случайные, с разбегу попавшие в капкан, и даже два прелестных существа — две сестры кристальной чистоты, просто пожелавшие на себе испробовать тюремный режим, познакомиться с этой неизбежностью для каждого российского гражданина.

Около двух недель я вела жизнь сурка в своей одиночке, ни разу не поднималась на окно, через которое доносился многоголосый гомон. Сверливший меня вопрос — все ли погибли и по чьей вине? — измучил вконец. В нашей работе накопился уже опыт, и понять фатальность положения в последние дни работы было не очень трудно. На нас двинулась вся охранка, одолеть которую трудно было, но противодействовать было нужно и должно, а тут… вопрос дисциплины…

Понявши, что все кончено, а главное, выйдя из тумана, заслонявшего действительность, и почувствовав, что, кроме меня, втиснуты в этот суровый для огромной части незнакомый мир не мало молодых, вчера еще начавшихся жизней, я устыдилась своей слабости. Со свежим интересом начала я рассматривать свою келью, письмена на стенах, оставленные следы многих поколений, их дум, мыслей, наслоенных год за годом друг на друге… Давнишнее едва выглядывает из позднейшего, как луна из-за облачка, одним краешком. На гладком, полированном подоконнике ярко выступали нестертые рукою тюремщика и временем стихи Полонского, видимо, еще юной рукой выцарапанные когда-то чем-то острым:

«Отойдите, мудрые, что вам до меня? Я, ведь, только звездочка, полная огня… Я зову мечтателей, вас я не зову»…

Этот порыв и крик юной души свойственен почти исключительно лишь одной молодости, но старость, хотя осторожна и вдумчива, хотя и с ощипанными суровой действительностью крыльями, все же способна понять все величие этого порыва и красоту его. Не одно только брюзжание свойственно ведь умудренной старости…

Но эти строки сжали до боли сердце. Кто знает, эта звездочка не потухла ли навсегда тут, в этой вот крошечной камере?..

Доносившиеся крики и вызовы с прогулочного двора и обычные в тюрьме вопросы новичку вынудили меня забраться на окно. Через форточку послышались знакомые и чужие голоса, заботливо спрашивавшие о здоровья и дававшие советы не ездить на допросы в жандармское управление. В партийных органах тогда давался категорический совет отказываться от дачи решительно всяких показаний. Для нас в этом ничего ни нового, ни трудного не заключалось. Еще раньше, давным-давно, фактически уже осуществлялось это некоторыми полностью. Да и глубокое отвращение, побороть которое было весьма трудно, к жандармской, прокурорской власти, мораль которых в последнее время роднила их с палачами… Помогая убивать и замуравливать, они часто говорили о своих симпатиях, сочувствии. Они очень любили беседовать с заключенными, порой даже проливали слезу, прощаясь с посылаемым в петлю человеком. Позволяю себе привести здесь мою встречу с Судейкиным, ярким представителем этого типа гадов, гнуснее чего трудно себе представить.

Арестованная в 1882 г. в Витебске, через полтора месяца я была доставлена в Петербург, в охранное отделение на Гороховой улице. На третий день, часов в десять утра, меня два жандарма ввели в небольшой кабинет. За стоявшим среди комнаты столом, спиной к окну, сидел в жандармской форме господин импозантной наружности. Большого роста, атлетически сложенный, широкоплечий, с выей крупного вола, красивым лицом, быстрыми черными глазами, весьма развязными манерами выправленного фельдфебеля — все это вместе роднило его с хорошо упитанным и выхоленным жеребцом. По-видимому, отличная память и быстрая усваиваемость всего слышанного давали Судейкину[193] возможность выжимать из разговоров с заключенными пересыльными, которых он в 1879 г. сопровождал из Киева в Сибирь, много полезных знаний для своего развития и своего служебного положения. Сам он говорил, что политические впервые его познакомили с учением Карла Маркса. Изощрившись в разговорах на самые разнообразные темы, он претендовал на высокую образованность, на «ученость», касаясь таких вопросов, в которых не разбирался достаточно верно и не имел своих мнений. Грубый и лживый по природе, он был лихим дельцом на все руки в деле сыска. По-видимому, как тогда говорили многие, он обладал большой силой воли, благодаря которой и сделал свою карьеру. Через каких-нибудь пять лет службы он перепрыгнул в Питер и работал там азартно, как игрок, не брезгуя никакими средствами, обделывая и обводя вокруг пальца доверчивых людей, а ягнят обдирал безжалостно и еще оставлял их в приятном заблуждении, что они служат делу освобождения родины…

Судейкин трудился самоотверженно день и ночь, пробивая себе широкий путь к славе, может быть, и богатству, соревнуя всеми силами и средствами с другим дельцом — Плеве, таким же выскочкой, как их обоих считали тогда «круги».

Судейкин выслал вон сопровождавших меня жандармов, как-то брезгливо поморщившись в их сторону, предложил сесть в кресло против него и, открыв портсигар, любезно, как давнишний приятель, предложил папиросу. На отказ он заметил: «От жандарма не хотите брать?»… И без предисловия, не теряя времени, принялся беседовать о предметах самых возвышенных, не имевших даже самого отдаленного касательства к его душегубской работе. Речь неслась, как бурный поток, перепархивая с одного предмета на другой, без всякой связи. Имена великих людей, гениев стремительно неслись из жандармских уст. Упоминались К. Маркс, Маудсли, Дарвин и, наконец, Ломброзо. Последним он пользовался для доказательства той истины, что все люди одержимы безумием, и нет правых и виноватых. «Во главе русского прогресса, — ораторствовал Судейкин, — теперь революционеры и жандармы. Они скачут верхами рысью, за ними на почтовых едут либералы, тянутся на долгих простые обыватели, а сзади пешком идут мужики, окутанные серой пылью, отирают с лица пот и платят за все прогоны»…

Тогда утверждали многие, что якобы Судейкин эту образную картинку списал с показания на допросе одного революционера с прибавкой — «жандармы».

После долго длившегося красноречия, он быстро выдвинул ящик стола и, выбрасывая карточку моей сестры, произнес: «Вот вы кто». И тут же рассказал ее биографию. Она в то время была только что освобождена из ссылки, жила легально в Москве. Минутой позже он с тою же поспешностью показал фотографию Людмилы Александровны Волькенштейн,[194] как якобы опять же мою, с подробными биографическими сведениями. Под конец, не встречая отзывчивости, он открыл дверь и приказал выросшему точно из-под земли жандарму: «Камеру приготовить и обыскать!» Но и затем не удержался, чтобы не порисоваться: «Вы, верно, думаете, — обратился он ко мне, — какие воловьи нервы у этого человека».

Вспоминается и еще. Привезенная на очную ставку и забытая жандармами, я через дверь слышала, как рядом, в своем кабинете, Судейкин вел допрос очень юной гимназистки. К концу допроса, протекавшего в веселой болтовне, с умными словечками и вставными вопросами, допрашиваемая неприметно влезла, подобно маленькой птичке, в пасть очковой змеи, сознаваясь и выкладывая до позорной наготы свои деяния. Неумело завязая сама, она косвенно запутывала других с намерениями самыми возвышенными, чистыми. Подобные прецеденты и долгий опыт привели к необходимости признать обязательным для всех арестуемых отказываться от показаний, а еще лучше — совсем не ездить на допрос, не иметь никаких отношений с жандармами, хотя этот путь и дорого стоил сидящим.

При тогдашней вольности (в 1905 г.) в Доме пред. заключения, жандармы не могли не знать этого решения, обсуждавшегося всем наличным составом сидящих открыто, через окна. Разнокалиберный, пестрый состав узниц, в то время быстро менявшийся, не давал уверенности в последовательном проведении такого трудного партийного постановления, но он, однако, довольно единодушно, за весьма немногими исключениями, был превосходно осуществлен.

Вниманием доктора вскоре переведенная в больницу, я прикоснулась ко всей тюремной сумятице, подошла вплотную к мало мне знакомой тогдашней работавшей молодежи. Мы, люди старого поколения, выкинутые за черту жизни более чем двадцать лет назад, пребывали вдали целыми годами в неизвестности, жили мыслью — авось кончатся эти болезненные конвульсии… Но из России получались вести об одних трагических событиях.

После 1 марта 1881 г. движение, видимо, затихло. Перед правительством широко распахнулись ворота, и оно вошло грузное, мрачное, жестокое, довольное и беспощадное ко всему, чуждому ему. Кое-кто ожидал проведения им в жизнь новых начал, однако, при общем гробовом молчании, оно ничего не пыталось делать в этом смысле, и вновь начались подземные струи, работа подпольных шахтеров, что порой непредвиденно выявлялось наружу. Новые люди, со старыми и новыми идеями о вопросах строительства общественной жизни, о фундаментальных основах, прибывали и множились, сыщики, как бакланы, высматривали рыбу и рыбешку.

Теперь, когда работа стала ясна для всех, правительственные бакланы усилили только свою работу, работу катящегося в пропасть и хватающегося за каждый камешек, за былинку. Все остроги переполнились до чрезвычайности, до полной насыщенности. В продолжение моего 8-месячного сидения сменилось никак не меньше 5–6 очередей арестованных. Большинство засиживалось не больше трех месяцев. Одних выпускали на поруки, других — «за недостатком данных» — освобождали, через две-три недели ввергая вновь в узилище. Дом предв. заключения именовался тогда не без основания «курортом Де-Пе-Зе». Состав пленниц был самый пестрый, причудливый, по меткому выражению одной — «всякого жита по лопате». Сидели иногда лица, такие далекие от нас, столь чуждые, что невозможно было понять, в чем и чем, собственно, они провинились. Одна совершенно простая еврейка, схваченная в никому неведомом местечке, ввергнутая в одиночку, ни слова не говорившая по-русски, едва одетая, целыми днями выла по волчьи и молилась богу без притворства. Она нагоняла на своих соседок невыразимую жуть. Другая — русская женщина, очень смелая, с неугомонным исканием чего-то для нее самой не вполне ясного. Началось, как это часто происходит с простыми людьми, с религии. По монастырям она домыкалась до полного презрения к монахам и святыням. Сейчас она как будто мстила всем и каждому за свою душевную пустоту. Грубо дерзкая во всем, она до исступления ненавидела Л. Н. Толстого (но читала его внимательно!), главным образом, за проповедь «непротивления». Полицию ненавидела за надругательства, за обиды. Не было возможности понять причины ее ареста, так далека она была от нас всех. На своих однокамерниц она смотрела, как на девчонок, у которых «ветер в голове». Она имела легальную типографию и, кажется, печатала в ней с корыстной целью нелегальщину. Сидели барышни «союзницы», «освобожденки», анархистки, бундистки, но главный, подавляющий элемент составляли с.-д. — большевички и меньшевички. Среди нас и раньше были товарищи этого для меня нового направления, но в таком ярко выраженном виде мне их еще не доводилось встречать. С захватывающим любопытством всматривалась я в это молодое, новое, выросшее в других условиях, с иными несколько потребностями, с новыми песнями. Много было в этом гомонящем улье молодой нетерпимости, отваги, энтузиазма, всегда свойственных юности. Нередко проявлялись ими и смешные штрихи, без всякой надобности резкие, без нужды грубые. Привезут, например, новую партию арестованных, — даже в позднее ночное время, сейчас же из какого-нибудь окна задается вопрос:

— Новенькая, кто вы?

— С.-д., -ответят прибывшие.

— Большевички или меньшевички?

— Большевички.

— Ну, слава богу, — утешается меньшевичка, — не наши…

Происходили и более печальные случаи, когда вопрос касался отношения к людям несколько иных воззрений, не «нашего кутка».

Праздновалось у нас 1 мая.

С утра на решетках у одних развевались красные флажки, у других, за нехваткой материала, красные ленты, цветы. На прогулку из общей камеры вышли с флагом — по красному с белой надписью: «Да здравствует Р.С.Д.Р.П.», на другой стороне: «Да здравствует демократическая республика!»; пели революционные песни.

Мы стояли у большого окна, выходившего в прогулочный дворик-садик, вместе с с.д., которые провозглашали здравицу своей партии, причем кое-кто выкрикивал: «Долой с. — ров, долой серых!» Аналогичные случаи изредка повторялись кое-кем и после, но при спокойном отношении к ним, эти демонстрации не имели серьезных последствий, и самые занозистые потом даже совестились этих выпадов. «В тюрьме, — соглашались они — мы все одинаковы перед начальством, нашим общим врагом».

В общем, разница между людьми прошлого и представителями современного движения (это относится исключительно к побывавшим в одной купели со мной) была и в теоретических взглядах, но еще более она выражалась в психологии. Они были более «индивидуальны, более узки, по большей части неосердечены». Про значительную часть населявших тюрьму — их прогастролировало за 8 месяцев едва ли не более 400 — надзирательницы говорили: «Какие это социалистки? Им бы для себя побольше удобств, загребистые все». В этом была не вся, но значительная доля правды. Два-три месяца считались почти всеми предельным сроком заключения, после чего наши невольницы изнемогали, начинали ныть, хлопотать о поруках, подстегивая родных обивать пороги со слезницами…

— Вы давно сидите? — задается обычно на прогулке вопрос, заменивший «здравствуйте».

— Давно, ох, как давно! Три месяца.

Или с утра в окно идет обсуждение — длинное, нудное, — почему затянулось освобождение и можно ли ждать скоро выпуска на волю… В голосе, в настроении звенит повышенное, нервное раздражение, не допускающее и мысли о том, чтобы оставаться дольше здесь. На чье-нибудь замечание — «другие сидели годами», отвечали: «то толстокожие были». Думалось, что в некоторые исторические моменты эти характерные психологические черты были бы не минусами, а, пожалуй, плюсами.

Крепко вросшая в юные сердца нетерпимость, по счастью, не препятствовала нам всем спаяться воедино в тюрьме. Объединяло нас всего сильнее сознание одного общего врага, один склеп, сомкнувший над нами свои серые стены, и один даже длинный деревянный стол, мозаично испещренный вырезками имен и фамилий прошлых и настоящих узниц, за которым смешивались с. — д., анархистки, с.-р., «союзницы» и многие иные прочие. Мы жили в положении зерна между жерновами на мельнице. Все одинаково ощущали тяжесть, и эта однородность положения принудительно диктовала забыть все наши несогласия и разномыслия. Но таилось и еще что-то глубокое, важное, всех объединяющее, — может быть, это была любовь к родине, к несчастному народу… И все-таки… все-таки всегда при наших беседах сохранялась между нами перегородка, расстояние, смягчаемое культурностью, совестливостью. Нужно было предоставить каждому идти своей дорогой, говоря иначе — следовать тысячам причин, толкавшим каждого из нас по тому или иному пути.

Новое помещение, куда перевел меня доктор, называлось больницей лишь по недоразумению. Оно носило характер большой проезжей дороги, покоторой от зари до ночи двигались пешеходы разного чина и ранга. В освобождавшемся же кабинете доктора, сейчас же примыкавшем к комнате больных, в послеобеденное время арестованные нередко предъявлялись филерам, или велись допросы политическим. Это совмещение в приемной доктора столь противоположных функций внедрялось и нашу больничную обстановку раздражающим элементом, от которого сильно нарушался наш покой и еще больше наши занятия. И порой какая-нибудь из больных, приведенная в ярость присутствием шпиков или жандармов вот тут, рядом, совсем около нас, стуком в дверь и криком выгоняла из кабинета охранников. Некоторые, уходя, грозили расправиться с «больными» по-настоящему…

В первые дни по переводе в больницу там из политических никого не было, и со мной находилась неотлучно уголовная сиделка Домна, чуть ли не в десятый раз отбывавшая наказание за мелкое воровство. Немолодая, корявая, непригожая с виду, имевшая двух взрослых, хорошо воспитанных дочерей, женщина эта была натурой сложной, интересной, необычайно щепетильной, до мелочности честной в период сиденья в тюрьме, чувствительной к малейшему проявлению участия, внимания. В тюрьме она глубоко и сильно страдала. За два года до моего знакомства с Домной она так же и в том же звании сиделки находилась при политической в лазарете. Однажды утром, после уборки камеры, заключенная, не найдя снятых ею вечером двух дорогих колец, обвинила в покраже Домну. Выметенный утром при уборке палаты сор был уже отнесен на мужское отделение, в общую свальную яму. Домна клялась в невиновности, но кто же поверит «воровке»? Стоя на коленях перед начальником тюрьмы, Домна призывала все небесные кары на голову свою и своих детей, если это ее грех, просила пустить на двор мужского отделения перетрясти сор, — все тщетно! «Тогда у меня душа окаменела, сердце застыло, как будто все погибло и сама я пропала навсегда. Но тогда нашелся-таки человек, пожалевший меня. Этого человека я до самого последнего-вздоха моего буду вспоминать, призывать на него господнюю милость», — рассказывала мне эту историю Домна.

То был один из помощников начальника тюрьмы, действительно добрый и душевный Василий Иванович, — простота среди постоянной суровости, заглядывавшая иногда в человеческое сердце ласковым лучом. Он, испросив у начальника разрешение, взял двух уголовных, которые, пропустив сор через большое решето, нашли кольца в присутствии помощника. (На этом месте моя Домна смолкала, подавленная чем-то страшным, ужас и мучительная скорбь заполняли все ее существо). После обнаружения невиновности, Домна лежала долго на постели в полусознательном состоянии, и ей теперь было все равно, все безразлично, одна только мучительная безысходная тоска охватила ее. всю… Потом пришла к ней заключенная и, став на колени, просила простить, забыть. «Пошла от меня, ничего мне от тебя не нужно», — бросила ей Домна.

Эта же Домна знакомила меня с сидевшими раньше нас, с дочерью профессора Мержеевского и с Зинаидой Васильевной Коноплянниковой, убившей впоследствии генерала Мина. Она говорила в особенности о ней часто и много, с какой-то трогательной нежностью, и возвращалась опять и опять к воспоминанию о ней каждый раз с новыми деталями.

— Я видела-таки на своем веку много всяких, но такие редко встречаются, — каким-то тихим, взволнованным голосом рассказывала Домна, — все в ней пригнано, складно, ничего не забыто, наипаче любви и справедливости, внимания к простому народу.

Тюремное начальство, как рецидивистку, не любило Домну, пыталось не раз отправить ее, как уже осужденную, в Литовский замок. Литовский замок… Уже самое название этого старого мешка способно было родить смутное беспокойство, тревогу. Там режим стоял суровее, чем в других тюрьмах.

«Отбывающие» были отягощены продолжительными работами, свидания давались реже, чем в других местах заточения, добыть копейку было очень нелегко. Естественно, что Домна, очень дорожившая свиданиями со своими дочерями, отбивалась всеми правдами и неправдами, работала не покладая рук, лишь бы избежать отправки в Литовский. Нам, политическим, она не оказывала каких-либо нелегальных услуг, ничего выходящего из ряда своих обязанностей. Она просто с нами была хороша, душевна, много расспрашивала, интересовалась сущностью тогдашних направлений, довольно хорошо разбиралась не в одних людях, но и в вопросах жизни. Между тем, начальство женского отделения непритворно было убеждено в Домниной черной неблагодарности и измене, во всяких противозаконных услугах нам.

Когда-то Домна страдала трахомой; заразительный период, по определению доктора, давно миновал. Но не считаясь с мнением доктора и охраняя якобы Мержеевскую и Коноплянникову, заботливые сторожа решили экспортировать Домну в Литовский замок. Эту предупредительную меру Мержеевская и Коноплянникова находили ненужной для себя, по отношению же к сиделке чрезмерно жестокой, и даже зараза нимало их не пугала. В этот раз им удалось защитить горемычную женщину. В душе Домны сохранилась глубокая, неиссякаемая признательность к скромной и простой Коноплянниковой: — «Она меня, голубушка, отстояла, ведь, ссылку-то отменили. На своем веку я много видела бесчеловечья, но тут она меня, как птица свое дитя, укрыла. Никогда не давала она мне почувствовать мою греховность. Пила, ела вместе со мной, одним полотенцем утиралась», — вспоминала Домна.

Зинаида Васильевна Коноплянникова тогда была освобождена; в 1905 г. она приезжала в Женеву на короткий срок по серьезным делам. 13 августа 1906 г. в деревне Луизино, близ Нового Петергофа, на вокзале тремя выстрелами она убила генерала Мина за беспощадные расстрелы в Москве и на станциях жел. — дор. рабочих.

26 августа того же года, в одной из камер Трубецкого бастиона Петропавловской крепости происходил военно-полевой суд над 3. В. Коноплянниковой. Свою речь на суде она закончила так: «Вы меня приговорите к смертной казни. Где бы мне ни пришлось умирать — на виселице ли, в каторге ли, в застенках ли, я умру с одной мыслью: прости, мой народ! Я так мало могла тебе дать — только одну свою жизнь. Умру же с полной верой в то, что наступят те дни недалекие,

Когда трон, пошатнувшись, падет, И над русской равниной широкою Ярко солнце свободы взойдет.

В ночь с 28 на 29 августа Коноплянникова перевезена была из Петропавловской крепости в Шлиссельбург, где утром над ней была совершена казнь. Бодро взошла она на эшафот и сама надела на себя петлю.

Решение не ездить на допросы вызвало сначала со стороны властей самые нелепые и несуразные меры и приемы: то схватят возвращающуюся со свидания к себе в камеру; то вышедшую из бани, едва одетую, подхватят под руки. Выведенная за дверь женского отделения, похищенная вручалась поджидавшим там жандармам. Ничего не достигнув этим, потому что уволоченная таким образом не проронила ни одного звука допрашивающему, они стали тогда лгать, обманывать, а надзирательницы усердствовали вовсю. Особенным старанием отличалась помощница старшей смотрительницы, прескверное, злобное существо (немка), рыжая, со ртом жабы, речь ее походила на чавканье, слова она жевала и как-то злобно таращила глаза. Тюрьма, или еще что иное, навсегда заморозили ее душу, и она с готовностью старалась превзойти меру жестокости к каждой заключенной и даже к своим сослуживицам. Вскоре после моего ареста она вбежала, запыхавшись, ко мне: „Собирайтесь скорее, собирайтесь, берите все вещи, не забудьте чего… вас выпускают“. В тюрьме часто верится в большую нелепость, а в то неустойчивое время и подавно хотелось верить: а и взаправду не на свободу ли?… Но сейчас же пришло колебание, раздумье. Заметив эту нерешительность, надзирательница стала креститься на икону: „Клянусь вам, клянусь, то правда: выпускают“. Набросив быстро принесенную верхнюю одежду, медленно, неполными шагами спускаюсь вниз. В канцелярии меня окружили незнакомые бабы, прокурор — это оказалось простое предъявление свидетелям, шпикам.

Бывали случаи много подлее. Является смотритель с бумагой, сопутствуемый товарищем прокурора, читается громогласно распоряжение об освобождении такой-то. Какой неверный Фома мог заподозрить обман? Товарищ прокурора важно читал бумагу, смотритель выражал на своем лице благожелательное расположение, надзирательницы помогали укладывать вещи освобождаемой, стягивали корзину. „Все готово. С богом!“ — напутствует товарищ прокурора. Заключенную торжественно ведут и втискивают с двумя жандармами в карету, вещи громоздят на козлы. Из окон женского отделения сотни настороженных глаз внимательно следят, дивясь необычному случаю, посылая для верности прощальные возгласы. Час-два проходит, когда медленно въезжает обратно карета с вещами уехавшей на козлах. С удвоенным вниманием из окон смотрят и ждут. Кто-нибудь из более экспансивных не выдерживает характера, кричит: „Товарищи, это вещи освобожденной вернулись!“. Из остановившейся кареты выскакивает печальная, возмущенная, два часа назад „выпущенная“. Ее вместе с ее потрохами возили всего только на допрос, хотя она ничего не говорила там и давно отказалась от показаний. Жандармы вели эту игру долго, упорно, вплоть до манифеста, до самого дня его объявления. К этой упорной борьбе с обеих сторон придется вернуться еще потом.

Свобода, как волна от камешка, брошенного в воду, распространяется кругом и дальше, шире, начавшись в одной точке, перебрасывается даже через стены тюрьмы. Нигде, кажется, чувствительность к переменам правн тельственной системы так резко не обозначается, как у стерегущих тюремщиков — от высшего до низшего ранга. Подобно магнитной стрелке, совсем ничтожное движение правительственного ветерка отклоняет их вправо, влево, и безошибочно по тюремной администрации заключенные могли определять веяние и настроение „верхов“.

В свободный период жизнь Д.П.З. представляла нечто замечательное. Было ли всюду в тюрьмах тогда такое же положение, не могу сказать. И хотя это образцовое учреждение никогда почти не было излишне жестокой тюрьмой, как, например, Крепость, но грубость в нравах была, делались заключенным ненужные неприятности. В описываемое время эта тюрьма была всецело завоевана сидевшими явочным порядком. Приемы борьбы были по существу революционными приемами, принявшими в конце концов форму тюремной конституции. Главная роль в этой неустанной борьбе, инициатива, думается, принадлежала Зине Дешевой, единой почти тогда революционерке по характеру и всему складу своего темперамента, очень умной, твердой воли девушке.

В отношениях начальства к нам заметно проявлялась двойственность, колебание: оно теряло под ногами почву, не так уж было уверено в своей правоте. Что-то треснуло, сломалось, но привычное, долгими годами прижитое, вклинившееся глубоко внутрь еще сохранилось, да и страх еще держался крепко в их душах. Один жандарм как-то выразился в то время: „Дорого бы я дал тому, кто бы мне сказал наверное: есть бог или нет его“. Такой же вопрос возникал тогда и по отношению к начальству. Наша ближайшая, непосредственная власть то ослабляла обычный режим, то вдруг вновь начинала подтягивать, серьезничать.

Сидел у нас прелестный мальчик (еврей), крошечное, нежное, как светлячок, существо; мать его была русская уголовная женщина. Она его привела с собою в тюрьму в лохмотьях и буквально покрытого язвами, коростой. Политические, и особенно Таня и Зина, выпестовали его на славу. Не жалеючи сил, они оскабливали его долго и упорно, пока он стал совсем чудесным, здоровым и веселым ребенком.

Вся тюрьма тогда свергала (словесно, конечно) ежеминутно, ежечасно самодержавие, а с ним весь его служебный штаб. Привозимые вновь арестованные, вызываемые и возвращаемые со свидания, встречаемое начальство, возвращение с прогулки — все вызывало своеобразное приветствие возгласом — „долой самодержавие“. И заключенные из более решительных заставляли даже рыжую немку произносить эти страшные слова.

— А, вот, не скажете этих слов, боитесь! — подступали они к ней.

— И сказу, и нишего не боюсь!

Она, действительно, шепотком произносила одно только слово: „долой“.

Понятно и естественно, что наш умненький, живой мальчик тоже научился „свергать“. Как-то однажды, когда по галерее вместе со смотрителем шли прокурор с жандармским генералом, Петя понесся вприпрыжку им навстречу. Подпустив их близко к себе, он звонко начал выкрикивать: „Долой самодержавие, долой жандармов, прокурора, долой! долой!..“

— Кто его научил? — обратились те к помертвевшей и лязгавшей зубами надзирательнице, которая не была в состоянии ответить им от сильнейшего страха. („Все у меня захолонуло“, — рассказывала она потом).

— Кто тебя научил так кричать, мальчик? — вкрадчиво спросил прокурор.

— Зиночка и Таничка всегда это кричат, — отвечал со смехом Петя.

Разумеется, переходившего раньше свободно из камеры в камеру по политическим и жившего всегда с нами Петю унесли тотчас же в уголовное отделение к матери, и долго раздавался его отчаянный крик по всему женскому отделению. Заключенные волновались, некоторые плакали, обсуждая, чем ответить этим негодяям. Вся администрация купно с начальником тюрьмы раньше слушала не один раз выкрики ребенка с улыбкой, кое-кто даже с поощрением, теперь же ими были приняты строгие меры: Петю не выпускали ни на прогулку к нам, ни в коридоры.

Разумеется, разлившаяся широкой рекой вольность претворялась в возгласы, пение революционных песен хором, нарушение прогулочной дисциплины и т. д. Все эти попустительства объяснялись общей правительственной растерянностью, а у маленьких людей, пешек, страхом перед чем-то непонятным, большим. Из предусмотрительности кое-кто из них, препятствуя кричать, тем не менее пугаясь этих непривычных звуков, говорил: „Как вам не надоест все одно и то же кричать, переменили бы на другое“.

Всего сильнее подвергались этим словесным обстрелам, вылетавшим целыми залпами, дружно, из всех окон, жандармы, злоба которых не унималась до самого конца. Ни один пеший, ни одна карета жандармская, въезжавшая в тюремный двор, не избегали самой шумной встречи, самых лестных эпитетов: „Долой палачей-жандармов, шпионов, долой!“. Были отдельные случаи попыток бросить в них через окна общей камеры чем-либо, что подвертывалось под руку, но эта мера была отвергнута огромным большинством сидевших, в ней не было необходимости, а опасность угодить в голову игравшим детям во дворе была.

Жандармы приняли манеру пробираться наподобие кошки, крадущейся за птицей. Тихо отворялись тюремные ворота, бесшумно, прижимаясь вплотную к стене, отделявшей нас от общего двора, двигалась карета. Лошади, точно слепые, шмыгали ногами, кучер опускал вожжи, сидел вольно, как полагается, когда едет без седока. Но была еще одна общая камера, с окнами на двор, откуда производились наблюдения с большими удобствами, и в надлежащий момент подавался сигнал. Для ошеломляющего эффекта, все окна тюрьмы оставались пустыми, безмолвными, не видно было ни души, ни единой фигуры; полное молчание. Дверцы кареты чуть-чуть приоткрывались, чтобы окинуть беглым взглядом наши окна. Убедившись в безлюдии, вытягивалась уже голова, после чего пробкой выбрасывался жандарм. Подхватив свою шашку и полы, шинели, он опрометью бросался в дверь канцелярии. И все же, как бы он быстро ни улепетывал туда, звонкое многоголосое приветствие настигало его в пору. Картина менялась сообразно характеру действующих лиц. Более злобные, вместо головы, высовывали из кареты здоровенный кулак, с угрожающим жестом в направлении наших окон, и уже вслед за этим стратегическим маневром вылезал и сам жандарм. Нетрудно представить, какие чувства вызывал этот кулак. В такие-то моменты и являлись попытки ответить чем-нибудь посущественнее. С тою же экспрессивной внимательностью принимались офицеры и все чины крупного ранга. Простые рядовые жандармы, возившие на допросы арестованных, не принявших партийных постановлений, с некоторой робостью не то говорили, не то просили: „Само собой, барышни, вы самодержавие-то кричите, ну, а насчет нас — напрасно: себя беспокоите, и нам слушать обидно“.

Неукротимая злоба нарастала против всего женского отделения политиков; и один из офицеров-жандармов, поляк по национальности (фамилию запамятовала), без толку явившийся в Д.П.З. для допросов, сказал однажды: „Подождите, мы вас со временем начнем пытать и драть, тогда посмотрим, откажетесь ли вы давать показания“. При передаче вернувшейся с допроса этих угроз, мы все смеялись, не допуская ни на один миг, что подобное может когда-нибудь случиться…

В августе к прежнему решению — ничего на допросе не говорить, уподобляясь бесчувственной статуе, состоялось маленькое добавление, принятое подавляющим большинством, и это новое дополнение считалось обязательным для всех, даже вновь прибывающих. Не давать показаний еще не значит противодействовать жандармскому сыску это не лишало их возможности обнаружить при помощи шпиков и добровольцев связи, причастность и т. п. Находили более последовательным и целесообразным решительно уклоняться от всяких поездрк в жандармское управление, а буде силой начнут брать, — производить оставшимися обструкции во все время, пока увезенную не вернут обратно к нам в Д. П. З. Случай такой не заставил себя долго ждать.

Была суббота, день бани. Мы, сидевшие в общих камерах, ходили в баню партиями в 5–6 человек, одиночки не смешивались с общими. Уход из бани обратно в камеру допускался частичный — кто раньше кончал свое дело. Одну из двух ходивших, перехватив по дороге, поволокли на допрос. Мигом облетевшая всю тюрьму весть вызвала общее негодование и поставила на ноги все камеры. Кто с чем, все бросились к дверям, окнам, производя неописуемый грохот, крик, визг. Кто бил железной тарелкой в решетку, кто — жестяным тазом, кружкой, ножом; другие ухали чем попало в дверь. Смешавшись в общую какофонию, в общий оглушительный рев, звуки эти разносились по галереям, заглушая все и всех. Бегавшее через двор начальство встречалось исступленным визгом, прорезавшим на далекое расстояние воздух и разносившим даже за стены эти отчаянные вопли. Начальство металось во все места, закрывая наглухо двери галерей: надзирательницы, затыкая пальцами уши, носились с этажа на этаж, упрашивая кончить, наконец, эту музыку. Продолжалась обструкция ровно до того времени, когда возвратили с допроса воровски увезенную. Разбитые, измученные заключенные все молчаливо бродили по камерам, ожидая второго действия. Никто, понятно, не рассчитывал на безнаказанность; ожидалось, что сейчас явятся надзиратели или солдаты, и начнется подлинная бомбардировка.

— Только бы не били по лицу, — закрываясь ладонями, говорила молоденькая, хорошенькая девочка.

Вечером, уже вернувшись из бани, мы, больничные, собрались около крошечного столика; одни лежали, другие сидели, слушая общее чтение. Резкий свет небольшой электрической лампочки освещал усталые лица, с синевой под глазами. У свеженькой, юной Шурочки до неузнаваемости изменилось кругленькое личико, точно она перенесла тяжкую хворь. Было тихо, казалось, все мускулы ослабели и нервы упали. Вдруг дверь прилегавшего докторского кабинета быстро распахнулась, на пороге появился начальник тюрьмы во всех своих регалиях, а позади него, едва вмещаясь в кабинете, сгрудились во множестве надзиратели „при оружии“.

— Собирайтесь! — грубо крикнул начальник.

— Куда? — спросила одна из нас.

— Куда надо! Увидите.

Зачем привели столько вооруженных надзирателей — осталось недоуменным вопросом. Нас всего только развели по общим камерам, без сопротивления и насилия. Нас, больничных, винили в том, будто мы кричали в окна — на двор Окружного Суда, о котором мы тогда не помнили и не думали. Говорили, что болезнь и обструкция — несовместимы. Дней через десять, по настоянию доктора, меня возвратили в лазарет, но уже одну, без милой молодежи, которая так много спорила и горячилась по вопросам дня, — „Бечки“ с „Мечками“, как звались тогда большевики и меньшевики.

Население общей камеры, куда я была втиснута на короткий срок, почти все состояло из с.-д. меньшевичек, очень молодых, детски наивных, „необстрелянных“, которые были весьма неосведомлены о том, что было до них, но с уверенностью отрицали. Кажется, у Пирогова говорится, что молодость даровитая больше, чем посредственная, — заносчива, самолюбива, а еще чаще тщеславна. Для наших новых сожительниц это сидение в тюрьме было первым крещением. Под руководством одной нелегальной, старше их по возрасту и опыту, очень способной женщины, был выработан режим для систематических занятий, целиком, безоговорочно подчинивший всех сокамерниц, никаких отступлений не допускавший. День был разбит на „упряжки“, никаких нарушений они не позволяли ни себе, ни с ними случайной судьбой сведенным. Среди них находилась единственная с.-р., нежная, хрупкая, совершенное дитя, смотревшая мечтательно своими большими синими глазами, по-детски чистыми, обрамленными длинными-ресницами; вся худенькая, еще несложившаяся, гибкая, с узкими острыми плечиками, вытянутой шейкой и длинными-предлинными двумя косами, с гладкой прической.

Это была Лидия Стуре, повешенная потом в числе семи в 1908 г. Она спала рядом со мною бок о бок, близ выходной двери. Ворочаясь по-ребячьи беспокойно во все стороны, вздыхая, часто шепча чье-то имя, она проводила ночи тревожно, без сна. Лидия Стуре никому не жаловалась на свое положение, не выражала раскаяния или сожаления по утраченной вольной жизни, но ей, как птичке, не хватало воздуха, вольной стихии. Чтобы не быть схваченной из коридора на допрос, она отказалась от прогулок, при появлении во дворе кареты быстро сбрасывала с себя одежду и ложилась в постель. „Пусть несут меня, сама не пойду, из кареты не выйду, в жандармской не встану“, — говорила она. И никто не сомневался, что вызови ее жандарм на допрос, она бы именно так и сделала.

Регулярный образ жизни, распределенный на „упряжки“, хорош, если счастливая судьба собрала в камере людей схожих и с одинаковыми склонностями; тогда свободно вырабатывается обязательный модус для совместной жизни, своего рода конституция. Иное дело в то время: хлынувший поток движения, а еще больше — растерявшиеся власти смешали чистое и мутное, крупное и мелкое и ссыпали все в один закром. К этому надо добавить еще, что тогда мало кто рассчитывал засидеться долго в тюрьме, все считали себя гастролерами, перелетными птицами: сегодня в Д. П. 3., а завтра на воле. Как тут спокойно заниматься, изучать Маркса… В нашей камере занимавшиеся ложились спать „с курами“, а вставали „с петухами“. С утра до обеда задалбивали Маркса, Плеханова, Каутского. После обеда полагалось легкое общее чтение. С таким распорядком дня Стуре и еще однородная по характеру с Лидией с.-д. заявили свое несогласие и потребовали отмены общего чтения. Бессонные ночи пополнялись для них, хотя отчасти, утренним подкрепляющим сном, и они были не в состоянии подниматься рано вместе с остальными. Для личных занятий Стуре оставался короткий вечер, к тому же общее чтение ее не удовлетворяло, — надо заметить, что в выработке порядка дня участвовали не все. Все говорило за пересмотр устава о внутреннем распорядке жизни в камере. Выраженное этими двумя членами общежития желание большинством было отвергнуто. Тогда Стуре со своей единомышленницей объявили голодовку, до удовлетворения их требований, но, однако, они объявили об этом исключительно в своей камере, с твердым желанием камерной тайны, и в этом смысле взяли слово не разглашать их решение в других камерах и среди публики вообще. Но как же замолчать такую ошеломляющую новость? Противная сторона сначала уступок делать не желала; разрешился этот печальный конфликт чуть ли не на четвертый день голодовки, после вмешательства части заключенных, уступкой большинства. Незадолго до освобождения Стуре, мы с ней повстречались на прогулке. Она стояла по другую сторону забора, делившего наш крошечный прогулочный дворик на четвертушки. В пробитую значительную скважину в заборе хорошо виднелась эта стройная, как фарфоровая колонка, вся светлая, красивая девушка. С грустной улыбкой и омраченным выражением чистых глаз, она рассказывала и оправдывалась в своем необдуманном поступке. Ее волновало и мучило всего сильнее небрежное отношение к сокамерницам. „Вы такая больная, не спите, а они не понимают“, — смущенно добавила Стуре под конец нашего разговора.

Вскоре ее освободили, но в 1908 г. на ее тоненькой шее затянули веревку…

О смягчении ей приговора много хлопотал один член Государственной Думы, но хлопоты не имели успеха, и Стуре все же повесили.

Другая, кончившая еще более трагически, была Ольга Генкина, тоже сидевшая перед революцией с нами в одиночке второго этажа. Ольга Генкина погибла в дни „свобод“, в Сормове. В каждую прогулку ее можно было видеть на окне. Бледное личико, с темными, искрящимися весельем глазами, выдвигалось в окне. Живая, всегда радостная, красиво говорившая, она во время прогулок привлекала публику своими полными интереса разговорами, остроумными репликами, живою передачею новостей с вольного света, приносимых ею со свиданий. Задолго до манифеста выпущенная на поруки с другой заключенной, они забыли действительность и перенесли за стены тюрьмы „свободу“. Ожидая извозчика у тюремных ворот, они все время кричали: „Долой самодержавие, долой бюрократию!“. Проезжавший мимо них какой-то гвардейский офицер долгом чести почел завернуть в охранку и в качестве любителя-добровольца доложить. При этом он подробно указал приметы кричавших. Через полторы недели Генкина со своей подругой появились у нас опять, приехали к нам на „свободный курорт“. „Кричите здесь, сколько хотите“, — сказал им при этом смотритель. Долго по водворении в узилище никто из нас не видел в окне красивого личика прелестной узницы, не слышал ее серебром звенящего голоса. При экспансивности ее характера, это нас всех удивляло. „Стыдно, дурака сыграла“, — ответила она кому-то на вызовы.

В 1906 г. Ольгу Генкину разорвали в Сормове на вокзале черносотенцы купно с жандармами. Карауливший ее офицер и вокзальное начальство, пока жандармы уходили сзывать свою банду, имели достаточно времени и возможности спасти О. Генкину, но не захотели этого сделать и охотно отдали беззащитную девушку на растерзание.

Первая наша обструкция сошла для нас благополучно. На такую безнаказанность никто не рассчитывал. Ближайшее начальство проявляло какую-то внешнюю суетливую суровость. Вскоре оно, однако, нашло некоторое удовлетворение, компенсацию за понесенный престижем власти ущерб, настроивши против нас уголовных женщин, сорганизовав в тюрьме черную сотню, тогда уже по всей России проявившую себя весьма недвумысленно. К нам она тоже была занесена в виде вспомогательного средства. Для оборудования этой организации была достаточная почва, созданная нашим привилегированным положением, — не нами, конечно, созданным, — и несколько небрежным отношением, свойственным вообще культурному человеку по отношению к „черному брату“. А если принять в соображение слишком молодой тогдашний состав арестованных, их неопытность, то ошибки и промахи в отношениях к уголовным станут весьма понятны. Мы пользовались их услугами, их работой в силу созданных правительством для нас условий, которые большинство сидевших охотно бы изменило, от которых отказалось бы при возможности самим выполнять работу. Но и при созданной не нами обстановке необходимо было помнить, что около нас, тут же рядом, живут чувствующие, равно страдающие люди. Натруженные, усталые, они часто нами, — неумышленно, разумеется, — игнорировались, их самочувствие вовсе не принималось в расчет. Им рано нужно было вставать на работу, а у нас затягивалось пение, разговоры, ночные вызовы привозимых. Чрезвычайная перегруженность уголовных общих камер по мере умножившихся политических арестов едва ли не послужила главным стимулом для образования „черной сотни“. После примирения одна из уголовных коноводок, в оправдание своих гнусностей, приводила это переполнение, как главный мотив. К скученности в камере еще присоединились противоестественные отношения двух уголовных женщин, предававшихся своему пороку тут же, на глазах у всех, даже днем. Камерницы много раз призывали начальство, прося убрать этих двух куда-нибудь и разредить камеру. Начальство указывало, что виновницы скученности — политические, занявшие все камеры, а впереди, быть-может, ждет еще горшее от все возрастающих привозов арестуемых. При таком положении достаточно было бросить в среду уголовных искру, чтобы вспыхнуло пламя. Все теперь принятые нами меры предосторожности, все внимание уже не могли затушить поднятого черносотенного движения. Стоило начать петь в те часы, когда они сами раньше просили и охотно слушали, как поднимался ураган самой отвратительной ругани, самых скверных угроз. Даже дневное пение, разговор с гуляющими заглушались криками и свистом. А тут еще ближайшее начальство подливало горючего материала в огонь по мере своих сил. Происходивший в какой-то осенний праздник крестный ход ходил и по всем нашим галереям. Предуведомленные раньше об этом торжестве, политические галереи хранили полное молчание, ничем ненарушаемую тишину при шествии духовенства. Но изобретательное начальство не посовестилось шепнуть уголовным женщинам о нашем будто бы богохульстве во время хода с „хоругвями и крестами“. Вдруг все женское отделение воспылало жгучими монархическими чувствами и фанатической набожностью.

Упрекаемые в эксплуатации труда арестанток, мы прекратили отдавать в стирку белье, требовали назначить нам день в прачечной, чтобы самим мыть белье. Понятно, начальство отказало в этом, не стесняясь в то же время указывать уголовным на наше барское положение, всею тяжестью ложившееся на их плечи, на скудно оплачиваемый нами их труд. Помимо всей этой лжи, оно сулило в ближайший праздник накормить их пирогами и наградить каждую по 50 коп.

Поход против нас дошел до крайнего напряжения. Однажды в гулявших и певших марсельезу уголовные покушались бросать бутылки с кипятком. Было похоже на то, что им, как казакам, идущим в бой, выдавали по чарке водки. Ничем другим нельзя было объяснить их лютости.

Тянулось это прескверное положение, сколько помнится, не меньше месяца, постепенно стихая, и, наконец, кое-какие из них стали забегать к нашим, особенно к вновь привозимым. „Чего вы сердитесь?“ — говорили уборщицы, — поругались, и вся сказка. В сердцах-то и камень выругается, за глаза и царя бранят». Постепенно черная сотня растаяла, отношения приняли более нормальный характер.

Война с жандармами далеко не кончилась первыми обструкциями. Наши враги начали применять новый метод. Помощник смотрителя, совсем недурной человек, с оравой надзирателей врывался в камеру, хватали требуемого на допрос за руки и волокли в охранку, впрочем, без боя и грубого насилия. Если этот дикий набег происходил в общей камере, то остальные оказывали по мере своих сил противодействие — забаррикадированием двери, заключением в круг «умыкаемой», отбиванием наладающих всеми в камере находящимися предметами. В нашей общей камере один раз только случилась подобная битва. Вслед за уводом захваченной вся тюрьма стоном стонала. Во вторую, помнится, обструкцию кому-то из наших говорили потом, что талантливому прокурору Вуичу,[195] часто тершемуся в Д.П.З. для пополнения недостававших ему сведений, пришла счастливая мысль — применить воду, как средство умерить пыл обструкционисток…

В самый разгар обструкции на отделявшую наш дворик стену взбирался с водяной кишкой в руках здоровенный парень и, наводя кишку прямехонько на окна камер, пускал сильную широкую струю.

До одиночек вода не достигала, но камеры общие, ближе расположенные к стене, накачивались чудесно. Стоявшие у окон и бившие чем попало в решетку окачивались водяной струей с головы до ног, но они не оставляли своего поста, не прерывая ни на миг адской стукотни и только поворачивая лицо от резкой струи. Скоро, разлившись по камере, вода быстрым потоком уносила вещи, затем падала через галерею пятого этажа вниз водопадом. Этот непредвиденный пассаж вызвал среди администрации неописуемый переполох. Полетели эстафеты о неудаче придуманной и казавшейся такой остроумной атаки. Усмиритель с кишкой, оставляя стену, злобно плевался в нашу сторону.

Хватания силой повторялись и дальше, то ослабевая, то вспыхивая с новой яростью. Нам они дорого обходились: каждая обструкция лишала нас свиданий, писем, передач, из больницы нас загоняли снова в общую и т. д. Прошла последняя обструкция с насилиями, с баррикадами при вызове на допрос. Потом наступила полоса сравнительного покоя. Стали получаться все чаще радостные вести.

Глава 18

Амнистия

В дни свиданий — пасхальные дни, — полные ликования и торжества, кое-кто из надзирательниц таинственным шепотом сообщал:

— Амнистия, слышно, готовится, всех выпустят.

— А вы-то откуда это знаете? — задавался им вопрос.

— К нашему жильцу приходил писарь канцелярский, сказывал — от верного человека слышал.

Возвращавшиеся со свидания кричали полным тоном: «Амнистия, общая амнистия готовится».

По нашей конституции допускалось и раньше и всегда, что в экстренных случаях кто-либо звонко кричал в окно:

— Товарищи, к окнам! Собирайтесь, товарищи! Десяток голосов повторял этот призыв, и скоро все окна заполнялись головами прислушивавшихся или к чтению газеты, или к свежим новостям. Сообщение об амнистии вызвало обсуждение, общее, через окна — принимать ли ее, если она будет неполная. Большинство высказывалось за принятие только полной, без изъятия, иную отринуть, совсем не принимать. Пускалась в обращение целая кипа писем, прокламаций, объяснения по этому остро царапнувшему всех сидящих вопросу, ставившему для некоторых решительно вопрос выхода или невыхода из тюрьмы.

«Господа, — писали из одной камеры совсем „свеженькие“, на рассвете доставленные в тюрьму, — господа, на воле революция, нужны люди, а вы отвергаете амнистию. Мы не можем оставаться здесь, может быть, конец борьбы зависит от нас».

«Так ежели мы очень нужны там, нас освободят, не торопитесь!» — отвечали на это обращение другие.

Горячие дебаты кончились принятием общей резолюции: не принимать амнистии, если она обойдет хоть кого-нибудь, хоть одного сидящего здесь.

Как ни старались сдерживать горячность и громкие выкрики отдельных камер указанием на близость всегда раскрытых в канцелярии окон, своевременно позволявших начальству знать наши решения, все же резолюция стала отлично известна всей администрации.

В ближайшую субботу, поведенные в баню, мы увидели все полки, лавки, подоконники, часть пола занятыми посудой с водой. — В чем дело? — началась забастовка. После обеда имевшие свидание бурей неслись по крутым лестницам, крича оглашенным криком: «забастовка, забастовка, товарищи! Всеобщая забастовка!».

— Долой самодержавие! Долой! — подхватывали из камер десятки голосов, повторяясь эхом и сливаясь в общий крик, звучавший неизъяснимым восторгом. Все пело, ликовало. На утро мы не получили молока. «Почему?» — хитро приставали к надзирательницам. По всему Д.П.З. шел звон, гудел набат о забастовке, начальство корчилось, как береста на огне. Оно отговаривалось полным незнанием. Одна правдивая надзирательница выразилась о них так: «Слушайте их, дураков. Забастовка идет! И какой в том вред сказать правду!».

Мы и сами знали эту правду, но нам хотелось услышать ее от наших врагов.

Наше тогдашнее настроение напоминало настроение живущих на колеблющейся почве — надежда и страх смущали сердце: осилит ли родная страна, выйдет ли на свет и волю, или потянется опять все прежнее?

На третий день забастовки, вечером, электричество в наших камерах стало притухать и, подобно усталым глазам, стало «моргать» все чаще, а интервалы темноты удлинялись… Мигнет и наступает мрак, опять блеснет, и вновь — мрак еще гуще, темней.

— Смотрите в канцелярию, — кричит какая-нибудь из боковых камер, — светится там?

— Что это? — спрашивают голоса в жуткой темноте.

— Это умирает самодержавие! — весело отвечает радостный голос откуда-то издалека.

— Да, самодержавие умирает! — подхватывает целый хор, — смерть ему, смерть навсегда!

Дни менялись тогда быстро, все неслось ускоренным темпом, сбрасывалось быстро и смело, как ветхая одежда, все приобретенное годами, прежние мысли, убеждения у многих колебались, рушились. Заведомо не интересовавшиеся ничем раньше, с митингов приходили к нам новыми людьми, заявлявшими себя сторонниками демократической республики. Удивляло это быстрое нарастание республиканских групп, целых кругов с этим направлением. Наши до глупости трусливые надзирательницы, весь мир которых ограничивался острожным двором, у которых при одном хотя бы шутливом намеке принести газету или письмо отправить по заячьи прижимались уши к спине, сделались до неузнаваемости другими, на себя непохожими. Вся эта задавленная, третируемая мелкота внезапно ощутила свое право на какое-то иное, не собачье существование. Теперь они бегали вперегонки на митинги, оживленные возвращались на службу, не стесняясь, громко рассказывали там слышанное, волнуясь и радуясь своему приобщению к общему великому и яркому, делясь на галереях ощущениями, ими испытанными: «Ах, Машенька, все у меня в голове точно перевернулось, хожу и земли под ногами не слышу», — говорила одна. Другие, как бы вдруг прозревшие, грозили уйти, бросить постыдную и подлую службу. Все бывало тогда…

Промелькнуло быстро немного дней, когда на заре наш настороженный сон прерван был неясным, глухим шумом, бряцанием оружия, движением чего-то большого.

Разумеется, мы все стояли у окон. Через наш двор в канцелярию, в комнаты свиданий вливались спешно, толкаясь, значительным током, как гурты овец в загон, вооруженные солдаты. Кажется, это были семеновцы, с белыми околышами, потом пущенные в дело усмирения в Москве. Офицеры, точно взявши сильную крепость, имели вид орлов. Они высокомерно, победителями расхаживали по двору, волоча и гремя по камням саблями. Вслед за их вторжением не замедлило появиться и объяснение этого чрезвычайного явления. Кое-где народ в России сам освободил заключенных. Боялись за нас… Солдаты, спрятанные по комнатам, недолго оставались там. Они, как стрижи, стали выскакивать из своих нор. Выйдет во двор один, закурит папироску и с видом фланера принимается осматривать всю обстановку двора, наши окна. Минуту позже выходят еще и еще много солдат. Их, видимо, интересует наша стена, наши решетчатые окна, откуда смотрят на них напряженно, с тревогой сотни глаз.

Когда солдат скоплялось много, кто-нибудь из окна обращался к ним: «Товарищи солдаты! Не слушайтесь начальства, не убивайте своих братьев-рабочих, не обагряйте руки отцовской кровью»… — «Вы дети рабочих, — опять доносился голос, — когда мы устраивали стачку, мы хотели улучшить положение ваших отцов, матерей, братьев и сестер. Вот почему, когда офицеры прикажут вам палить в нас, не делайте этого, не слушайте их. Нам и вам нужна свобода!».

Произносились и говорились слова самые простые, обыкновенные, но тон и выражение производили потрясающее действие.

Солдаты напряженно вслушиваются в непривычные для их уха слова, они ближе подвигаются к стене, нас отделявшей. Выбегает фельдфебель или сам офицер, машет руками и загоняет солдат внутрь. Проходит пятьдесят минут — снова группа во дворе. Громко, отчетливо звучат слова, проникнутые нежной мольбой, любовью, горячим призывом: «Братья солдаты! Не пятнайте свою совесть, не берите великий непрощаемый грех на душу, не проливайте крови ваших отцов, братьев, матерей… Каждому из вас приходилось видеть на пашне волов, впряженных в ярмо, много пар волов. Управляемые одним погонщиком-подростком, они послушно пахали землю, не смея свернуть в сторону или заупрямиться, самим дорогу выбирать для себя. Со стороны было смотреть как-то чудно и непонятно: огромные здоровые волы послушно, безропотно работали весь день не для себя, и погонщик-мальчик, направлял их куда хотел. Ваши отцы-крестьяне, откуда вы сами вышли, и братья-рабочие долго жили в положении этих послушных волов, слепо повинуясь одному погонщику. Но вот они прозрели, ярмо, надетое на них, им опостылело, им захотелось быть вольными людьми, не дохнуть с голоду, учить детей, как учат господа своих, работать на себя и для себя. Вас, товарищи, братья-солдаты, ослепленных и оглушенных вашим начальством, посылают ограждать это рабство, вас заставляют убивать отцов, братьев. Откройте глаза, прислушайтесь, за что бунтуют крестьяне, чего хотят братья-рабочие. Жизнь их и ваша одинакова, она подобна жизни скота неразумного, диких зверей. Не уподобляйтесь, не походите на Каина, убившего брата!!!».

Вечером, после поверки, когда шум и движение прекращались, устанавливалось непрерывное обращение к солдатам.

На другой день из окна комнаты свиданий, выходившего на наш прогулочный дворик, через небольшую пробитую в стекле дырку, солдаты выбросили записку и устно передали общую их просьбу написать им то, что говорилось из окон; не все ими слышанное им понятно, не все долетает ясно до них. Еще просили они им растолковать, в чем дело, чего хотят рабочие и чего желаем мы, обращающиеся к ним. Одной заключенной, кажется, меньшевичкой, немедленно была написана прокламация; вслух прочитанная и одобренная всеми, прокламация с разъяснением сути и изложением требований, кончавшаяся так: «Надо, чтобы бедность ни из кого не делала холопа с холопской душой!».

В этот же день, когда солдаты искренно желали понять смысл и значение общественного движения, группа офицеров, выйдя во двор, со смехом и циничным глумлением, держа на отлете фуражки, расшаркиваясь, бросала в направлении наших окон: «Да здравствует демократическая республика!.. Ха-ха-ха! Де-мо-кра-тиче-ская рес-пуб-ли-ка!!!». Это повторялось много раз. Из камер, в свою очередь, посылали этим нахалам возгласы глубокого возмущения — шумно, страстно.

Утомленные, измученные в этот нервный день мы рано легли спать. Конечно, большинство, тревожимое неизвестностью, не в состоянии было уснуть, но было приятно, вытянувшись, лежать в бездумьи. На всю тюрьму надвинулась тишина, как будто сошла глубокая задумчивость на всех; не слышалось ни шагов, ни слабого шороха от вечно шмыгавших надзирательниц. А, между тем, в этом общем покое, в этом нависшем мраке все чувства тонко обострились, все чего-то ждали, во что-то вслушивались. За полночь, внезапно, чей-то резкий голос прорезал густую тишину: «Слышите, товарищи? Это они»…

— Тише… — сказал другой голос, водворяя снова тишину. Мы напрягали слух, и казалось нам — он проникал за стены тюрьмы, и мы видели шедших к нам избавителей, но мы также видели подстерегающую их опасность и знали эту дикую силу: становилось жутко и стыло сердце…

Издалека, едва-едва уловимо, доносились звуки чего-то большого, чего-то могучего; как землетрясение в ночи, они росли, приближаясь; различались уже слова, разливавшиеся плавно — широким потоком, к этим звукам примешивались звуки движения огромной лавины, все сокрушающей на своем пути. Ближе, ближе подходит огромное, уже слышатся переливы стройных голосов: «То наша кровь горит огнем»… разносился целый океан звуков могучей толпы. — «Ответить им?» — спрашивает еще раз одинокий голос. — «Нет» — строго и твердо отвечает одна за всех. Все напряженно ждут… Солдаты во дворе, но их не видно и не слышно. В интервалах между пением долетают тревожные умоляющие голоса, ведутся, ясно, переговоры, и потом пришедшие медленно удаляются.

Это происходило за день, за два до издания приказа о частичной амнистии по политическим преступлениям. Стотысячная демонстрация подошла к Дому предварительного заключения, требуя амнистии.

На другой день мы узнали то, что и сами думали ночью, что солдатам был отдан приказ стрелять в толпу, если она попытается ломать ворота или разрушать бомбами стены. Весь персонал служащих Д.П.З. был также вооружен, к дверям квартир их были поставлены часовые, и, несмотря на все эти предосторожности, наше начальство при звуках гимна почти все уползло в темные подвалы или спряталось за стоявшую охрану. На следующую ночь мы снова пробудились от долетавшего издалека шума — раз-раз-раз… едва слышного пения. «Они идут, слышите?», — тихо, чтобы не тревожить мирный сон, спросила соседка. — «Слышим», — ответили мы в тон ее голоса, хотя сон сбежал уже у всех. Насторожились, ожидая на этот раз освобождения. Хотя со свидания постоянно приносились твердые уверения о готовящейся общей амнистии, но у некоторых не было веры в возможность получить свободу легальным путем. Старшее же поколение достаточно жило и видело, чтобы верить лживому правительству, искренности его обещаний.

17 числа, ранним утром, какие-то дамы-республиканки принесли нам известие о выходе манифеста, тщательно от нас скрытого начальством. Добрая половина заключенных полагала и высказывалась в том смысле, что манифест — «одна словесность», ничего не изменится. Благожелательная надзирательница буркнула: «Дураки-то наши скрывают от вас манифест, а уголовным вычитали давно в церкви».

Протекало еще три дня в кипении; 21 числа стало известно, что издан приказ о частной амнистии по политическим преступлениям. Поздно вечером, проверенные и запертые окончательно, мы сидели за длинным деревянным столом, делясь впечатлениями и обсуждая свежие новости дневной почты. В такой неурочный ночной час к нам зашла неожиданно надзирательница. Она отобрала у всех тетради для выписки из существовавшей при Д. П. 3. лавки продуктов. Немедленно полетели во все камеры телеграммы за справками, отобраны ли и у них тетради. Узнали больше того: все взятые заборные книжки отнесены в канцелярию, где идет спешный подсчет заборов. — «Что, теперь верите?» — обратилась к скептикам одна из самых молодых верующих.

— Да, пожалуй, некоторая есть вероятность, но… амнистия частичная.

Возникли опять разговоры, обмен мнений: что делать, если амнистию применят не ко всем? что тогда? За отказ высказываются все в самой категорической форме, если хотя одна останется не освобождена. Выходит слишком красиво, дружно, как один человек, хочется этому настроению верить! Долго еще наш птичник волновался и гомонил, с вечера уже собирая свои необременительные пожитки.

Мы почти эту ночь не спали, она казалась нам необыкновенно долгой. Все в этом бессонном положении рисовали себе фантастические картины в обстановке свободной будущей России, строили планы своих работ, возводили здание чудесных дворцов. Но, прежде всего, примем, в момент объявления амнистии, только общую амнистию и уйдем из тюрьмы все вместе, ни один заключенный не должен остаться в этих стенах. Пойдем с пением свободных песен. От Дома предварительного заключения мы направимся к большой тюрьме — в «Кресты» и, соединившись с тамошними узниками, двинемся к Петропавловской крепости, встречать наших шлиссельбургских братьев-отцов. Мы рассчитывали встретить их на пороге первыми, предвкушая тот счастливый миг, когда отцы и дети сольются в одном возгласе: «Свобода!». Тогда это слово было для нас самым дорогим и столь же необходимым, как кусок хлеба для голодного. Выдвигался мир новый, неведомый, пути иные, перегородки между народом и социалистами рушились, и мы станем к нему вплотную. Так мы мечтали в эту памятную ночь…

Стоял утренний полусвет в тюрьме, когда в неурочное время защелкали замки, захлопали двери камер. Обомлевшие, точно ошеломленные надзирательницы, просовываясь в дверь, выкрикивали: «Одевайтесь все, скорей, скорей, собирайтесь!». Началась горячая, пожарная спешка, каждый быстрее хотел уйти из этих могил, забывая обо всем на свете, забыв резолюции, сговоры, общие решения. Вызывали поодиночке, ряд за рядом, быстро, безостановочно спуская по лестнице одну за другой, не давая передышки. Никому даже не пришло в голову требовать алфавитную очередь. Тюрьма мигом опустела, стихла. Даже в уголовном отделении царило глухое молчание, — будто каким-то внезапным шквалом вымело всю жизнь, всех обитателей. Я сидела, готовая к выходу, в большой камере, только что покинутой шумным молодым роем, ожидая очереди. Наступило затишье и безлюдность; начали всплывать нерадостные мысли. Часы проходили, и становилось очевидным, что меня оставят. Нигде ни шороха, ни звука. Но вот послышались чьи-то быстрые шаги, замок громыхнул, и в мою камеру вошел с бумагой в руках главный начальник тюрьмы. Кося немного в сторону глазами, объявил:

— Вы не освобождаетесь.

— Зачем же вы обманули меня?

— Без обмана нельзя, — не то оправдываясь, не то признавая неизбежность лжи в их положении, твердо ответил он. И тотчас же обратился с удивительной развязностью: — а я к вам с большой просьбой, дайте слово исполнить.

Эта простота, жестокая простота, игнорированье зла вызвали у меня резкий ответ, смотритель удалился. Час спустя он вновь явился с «покорнейшей просьбой» спуститься в канцелярию с ним. Там остаются три амнистированные, не пожелавшие принять эту милость и отказывающиеся выходить из тюрьмы, пока не выпустят последнюю оставшуюся.

— Нам очень больно и нет желания омрачать этот радостный день прискорбными последствиями, которые могут быть вызваны отказом амнистированных добровольно удалиться из тюрьмы. Придется прибегнуть к силе — позвать солдат… Мало ли что может случиться… От вас зависит предотвратить это несчастье. Мы вас не можем, выпустить без распоряжения свыше…

Спускаясь в канцелярию с начальником, я смутно, как через густую дымку, замечала солдат с ружьями в коридорах внизу, незнакомых фешенебельных дам, бегающих джентльменов. В самой канцелярии, полной чиновной мелкотой, в одном из углов, тесно прижавшись друг к другу, стояли мои однокамерницы, дорогие девочки, облитые слезами, с выражением такого отчаяния, что нельзя было не понять всей терзавшей их муки. Мы дошли до выходной двери на вольный двор, обнялись крепко, навсегда, и я вернулась в уже просторную для меня одной камеру.

Наступил тюремный покой, полный неизвестности. Чуть ли не на второй день по освобождении политических, уголовные женщины подняли знамя бунта. Они потребовали помощника начальника и заявили требование освобождения и их, применения и к ним амнистии.

— В церкви читали — всем свобода, для чего же нас держите?

На попытку смотрителя вразумить, растолковать манифест шумевшим женщинам, они бросились на него с кулаками. Вечером сидевшие в одиночках выбили стекла в окнах, порезав себе руки, раскровянив лица, пели революционные песни, поддерживаемые общими камерами, и снова требовали своего освобождения. Конечно, они мало понимали значение манифеста, по которому для них все оставалось по-старому. Их, разумеется, скоро угомонили размещением по карцерам, предоставив им подлинную русскую свободу. Первопричину этого женского бунта начальство отыскало все в тех же зловредных «политиках»: будто бы амнистированные, уходя на волю, обещали освободить всех арестантов. «Подождите, — будто бы кричали освобождаемые, — мы вас выпустим». Сомнительно, чтобы подобное могло говориться, хотя отдельное какое-либо лицо могло, конечно, сказать при прощании эти приятные слова, — отчего же не порадовать убитого судьбой…

Тюрьма эту ночь, кажется, только эту ночь, оставалась пустой от политических. Ночь стояла темная, кое-где на небе проглядывали минутами одинокие звездочки. За полночь я открыла свое окно, из которого хорошо были видны, как по ту, так и по другую сторону окна пустых камер. При легком звездном свете эти черные дыры казались открытыми могилами, из которых вышли, воскреснувшие. «Действительное ли это воскресение, — думалось, — и навсегда ли останется пустым этот склеп, не вернется ли старое?»…

Как бы в подтверждение моему пессимистическому настроению, в следующую же ночь послышалось привычное отпирание ворот и грохот вкатывавшихся карет. Эти звуки, как барабан солдата, будят всегда заключенного, вызывая в душе какую-то непонятную тревогу, жуткий страх.

«Раз, два, три», — считала я, стоя у окна, всматриваясь напряженно в непривычную пустоту и с бьющимся сердцем решала вопрос: «что это — конец свободе, всему конец? Снова опустошение страны?» Утром доктор, зашедший осведомиться о здоровьи, объяснил, что то перевозили из «Крестов» тех, кого собирались судить. Между ними не было ни одной женщины.

В тюрьме много раньше прозорливцы, видевшие на три сажени под землей, предсказывали оправдание пословицы — «Свято место не бывает пусто» и что ничто не изменится. Раздались страшные слова, но вреда от того никому не произошло, и тюремщики продолжали сидеть на своих местах, они крепко держали ключи в руках, поджидая новых или даже прежних пленников. Потом стал циркулировать настойчивый слух, будто манифест взят обратно. Слухи эти упреждали только развернувшиеся потом события и подтвердили верное чутье предсказателей.

Глава 19

Судьба арестованных 16–17 марта

По нашему делу, по делу арестованных 16–17 марта 17-ти человек, состоялось постановление суда о прекращении дела за недостаточностью обвинительного материала. «Что мы, разбойники, что ли, станем судить на основании одних показаний филеров?» — говорил секретарь суда родным арестованных. И, тем не менее, амнистия пятерых обошла. Меня выпустили полторы недели спустя, по настоянию «Союза Союзов»; Леонтьеву — вследствие психического расстройства, выразившегося в покушении два раза на самоубийство — в Литовском замке и в Петропавловке. Троих — Боришанского, Сидоренко (Трофимова) и Маркова — судили 21 ноября 1905 г. в военно-окружном суде, по обвинению в покушении на жизнь Трепова. У них при аресте были обнаружены взрывчатые вещества и, кажется, револьверы. Суд отнесся к ним не в меру сурово, приговорив всех к долгосрочной каторге.

Леонтьеву выпустили на поруки родителей, которые вскоре повезли ее за границу. Перед отъездом туда она писала своей сопроцесснице:

«Родители мои, извлекшие меня из тюрьмы долгими и усиленными хлопотами, везут за границу. Можете сами представить, в каком настроении и с каким душевным отчаянием я туда отправляюсь. Предвижу ясно, до поразительности верно, скучную, монотонную, бездеятельную жизнь, полную пустоты и одиночества. Я испытала уже эту маяту. Еду, покоряясь принудительной необходимости и подчиняясь сознанию не слишком причинять своим отказом страданий старикам-родителям, которые так заботливо относятся ко мне. Однако, покидая родину в такое время, когда начинается самая нужная, самая напряженная работа, не могу там вдали оставаться спокойно. Это выше моих сил и понимания».

И, действительно, не усидела она и там спокойно: она примкнула к партии соц. — револ. — максималистов. В августе 1906 г., в Швейцарии, в Интерлакене, выстрелом из револьвера она убила богатого старика Миллера, приняв его за П. Н. Дурново, бывш. министра внутр. дел. Кстати упомяну, что это, как потом передавали, не было личным делом Т. Леонтьевой. Оно организовано было максималистами, и ответственность не падает на нее одну. В марте 1907 г. Леонтьеву судили в Туне швейцарским судом, приговорили к 4 годам одиночного заточения с обязательным трудом и абсолютным молчанием. На суде она держала себя с большим достоинством и немного вызывающе. Состав судей был для Леонтьевой скорее благожелательным, была склонность ее оправдать, если бы не одна брошенная ею дерзко судьям фраза, вызванная затемненной уже психикой Леонтьевой. На вопрос председателя, не раскаивается ли подсудимая, что убила невинного иностранца, она ответила: «Не считаю преступлением убить одного буржуа». Почтенные судьи и не менее почтенное буржуазное общество издали вопль ужаса, и подсудимую не только приговорили, но одна часть прессы крикливо жалела, что в Швейцарии отменена смертная казнь.

Женевские газеты разделились на две резко противоположные партии. Вторая, меньшая часть, во главе и в согласии с защитником, называла Леонтьеву героиней, необыкновенной душевной красоты девушкой, перед которой невольно хочется стать на колени. Политический азарт, обнаружившийся в прессе, захватил глубоко и широко все группы общества, всю молодежь. Злоба, слепая ненависть ко всему русскому дошли до уродства, вся грязь, все сплетни бросались для посрамления русских.

Выдумывались и приводились факты один другого пошлее, и, наконец, повелась агитация за бойкот всех живших в Швейцарии русских. Стыд заливал лицо при чтении этих позорящих строк, возникала горькая обида за весь культурный слой Швейцарии, утерявший чувство чести и человечности, подчинившись одному из стадных чувств — зверству и ненавистничеству.

Татьяна Николаевна Леонтьева недолго оставалась в условиях тюремного режима. Она окончательно заболела психически и, отданная родителям, вскоре умерла.

Мария Спиридонова

Из жизни на Нерчинской каторги

Мария Александровна Спиридонова (1884–1941) — российская революционерка, одна из руководительниц партии левых эсеров. 16 января 1906 года на вокзале Борисоглебска смертельно ранила гражданского чиновника VI класса — советника тамбовского губернатора Г. Н. Луженовского, выпустив в него пять пуль. Советник отличился в подавлении революционных выступлений во время Революции 1905 года; Спиридонова сама вызвалась осуществить убийство. Она выслеживала Луженовского на станциях и поездах несколько дней, пока не предоставился случай убить его. После убийства Луженовского она пыталась застрелиться, но не успела, подбежавший казак оглушил ее ударом приклада. Спиридонова была зверски избита: врач, осматривавший ее в тюрьме, засвидетельствовал многочисленные повреждения. 12 марта 1906 года выездная сессия Московского военного окружного суда приговорила Спиридонову к смертной казни через повешение. Шестнадцать дней она провела в ожидании казни, как позже писала Спиридонова, такие моменты навсегда меняют человека. Мария боялась, что не сможет достойно встретить смерть, она сделала человечка из хлебного мякиша и, подвесив его на волоске, часами раскачивала. 28 марта ей сообщили о замене смертной казни бессрочной каторгой, которую она отбывала на Нерчинской каторге.

Глава 1

Из жизни на Нерчинской каторге

1900–1906 гг. дали русской революции целую плеяду революционеров, замечательных и единственных в своем роде. Почти никто из них не дожил до нашего времени, и немногими уцелевшими из знавших их давно чувствуется необходимость записать хотя бы начерно и хотя бы часть фактического материала, имеющегося о них и с ними связанного. От попытки воссоздать в целостности и живости их образы пока что приходится отказаться.

В 1906 г. политические каторжане на Нерчинской каторге были собраны вначале только в одной Акатуйской тюрьме. К лету 1906 г, там было больше сотни человек. Разделение их на группы в основных чертах могло бы быть сделано на категории партийных, беспартийных и невинноосужденных. Партийными были с. — ры, анархисты и с. — деки.

Самой значительной по количеству (чел. 25–30) и влиянию фракций в Акатуйской тюрьме была группа партии с.-р., большею частью террористы. А особенным влиянием среди них пользовались шлиссельбуржцы — Гершуни, Сазонов, Карпович. (Шлиссельбуржец Мельников скоро сбежал, Сикорский был нездоровый, задерганный тяжким сиденьем человек и стоял в стороне от общественно-политической жизни каторги).

Анархистов было в Акатуе немного. Все молодежь. С.-деков совсем мало. Мне помнятся три-четыре человека из них — Кунин, Ясинский, Файфер.

Самый многочисленный контингент составляли беспартийные революционеры-массовики: рабочие, матросы, солдаты, забайкальские казаки, представители интеллигенции — инженеры, техники, железнодорожные и почтовые служащие, доктора, учителя и пр., выдвинутые волной политических беспорядков 1905 г., митингов, демонстраций и забастовок. В Акатуе в 1906 г. собралось больше всего участников знаменитой сибирской ж.-д. забастовки, которая в сибирских городах приводила к захвату власти социалистическими партиями, радикальной интеллигенцией и революционной частью рабочих. Значительная часть деятелей этого грандиозного массового движения, необычайного по страстности подъема и организованности, была перебита Ренненкампфом и Меллер-Закомельским[196] при усмирении. Остальные, помилованные от смертной казни, попали в Акатуй на бессрочную или 15—10-летнюю каторгу.

В этой беспартийной массе выделялось землячество человек в 30 забайкальских казаков (посланных на каторгу с их военной службы). Все — из-под смертной казни, получившие взамен бессрочную или 20-15-летнюю каторгу. Все — молодец к молодцу на подбор. Веселые, рослые, пышащие здоровьем, удалые, они судились чуть ли не гуртом, приехали все вместе и пели оглушительными глотками тоже всем составом. Большая часть из них была осуждена за освобождение политических заключенных из Акатуя же во время революционного движения 1905–1906 гг.

Были осуждены не только те, кто освободил заключенных (несколько матросов-каторжан с бунтовавших броненосцев черноморского флота), но и все те, кто был на сходке, постановившей это освобождение, и даже тот сторож, который служил в военной канцелярии, где митинговали служащие. Этот сторож (Шишкин) был в эпоху революционного братания выведен из своего «сторожского» состояния. Его стали звать «товарищем», уравняли в жаловании и обращении, но он не успел ничем этим насладиться, как попал сначала под смертную казнь, потом на каторгу. Держался этот огромный, красивый, всегда улыбавшийся детина замечательно и на каторге стал сознательным человеком, как и многие другие.

Трудовые массы, почти впервые в России поднявшие голову, выдвинули из себя ряд героев и подвижников дела, слова и мысли. Огромная часть этих инициаторов дела народного освобождения, беззаветно преданных своей цели людей, погибла в самом огне борьбы. Другая часть ушла на каторгу.

Массовики-рабочие, крестьяне, солдаты, матросы в период революционного взмыва красивы, сильны и готовы на смерть, как герои. Они отдают все без расчета, душа их горит счастьем борьбы и веры в золотое будущее. Ничто не может быть святее, могучее и прекраснее революционной массы, встающей за свои права во имя инстинктивного и сознательного общественного идеала. Но после взмыва революционных волн и духовного взлета в массе, в соборном ликовании и страдании, наступила индивидуальная расплата за революцию разъединненых повстанцев, каждому за себя и за всех. И, выхваченные из своего класса, товарищеской среды, из общего коллектива, сильные прежде воплощением, отражением всей бунтовавшей стихии, в отдельности в своей массовики зачастую падали духом и не имели сил донести на плечах всей тяжести правительственного возмездия. В них много было обывательщины, они были взяты из своих семей, прямо из обыденной жизни, службы или работы. Революция в их буднях была коротким праздником, к расплате за который они вовсе не были так приготовлены предварительной профессионально-революционной борьбой с правительством, как все мы, партийные революционеры.

Были тенденции к резкому оппортунизму, были даже случаи всяческого падения, но всегда одолевало направление, заповеданное старыми поколениями борцов за свободу, и почти всегда соблюдался в каторжном быту и каторжном режиме необходимый минимум: минимум товарищества, принципиальной жизни и соблюдения при несении гнета от тюремной администрации революционно-настороженного человеческого достоинства.

Этот минимум товарищества ясен без объяснений, а минимум соблюдения достоинства имел свой настоящий устав, неписанный, но от того не менее вечный. Конвойные Сазонова, серьезно им спропагандированные, приняв целиком его политико-социальное credo, говорили ему, что им «тяжело идти в его партию», так как партия «не позволяет ни пьянствовать, ни в карты играть, ни в дома ходить». Симпатичнейшие, товарищески настроенные, смелые ребята останавливались перед этими препятствиями всерьез. Это морализм требовал от них полного отказа от всех привычек своей среды и обычного времяпрепровождения, требовал преображения личности за один взмах. Неписанный устав в тюрьме не позволял подавать прощения о помиловании, давать бить себя и товарищей без протеста, петь «Боже, царя храни» и «Спаси, господи», не позволял фамильярничать с властями или пользоваться привилегиями при отсутствии таковых у других товарищей и т. д. Сюда же относилась и другая неписанная форма быта (напугавшая конвойных Сазонова), главными пунктами которой были отказ и полное воздержание от употребления вина, карточной игры, разврата с уголовными женщинами, драк и т. д.

Такой морально-политический минимум устанавливался не без трений и страданий для самолюбия людей, загоняемых, кроме тюрьмы, еще на какую-то колодку. Несомненно, это являлось лишним угнетением личности. Нельзя не признать этого. И в то же время было совершенно невозможно отказаться от этого морализма, признать обратное — неприкосновенность косности. Невозможно было соглашаться на сохранение нетронутыми всех пошлых и грубых привычек среды, приносимых массой с собой в тюрьму. Пьянство, карты, драки и разврат в тюрьме совсем не то, что те же занятия и качества на воле. Там все это разрежено и оздоровлено сменой впечатлений, разнообразием жизни и простором; в тюрьме — сгущено, извращено и проклято.

Не один только определенный кодекс морали и личный и общественный идеал предлагает установление некоторого аскетизма для тех, у кого есть известные вкусы и привычки. Инстинкт самосохранения коллектива и каждого его члена в частности, повелительно диктует абсолютную необходимость такого ригоризма, если только подобный примитив жизненного «благообразия» может быть назван ригористичным. Большинство скоро начинало понимать не только моральную привлекательность принципиального очищения своего быта, но и прямую выгоду, так тсак администрация очень часто щадила наше достоинство прямо пропорционально развитию его внутри каждого из нас и внутри нашей каторжной коммуны.

Когда Достоевский говорит в своей книге о каторге,[197] что интеллигентам труднее сидеть, чем «простым» людям (представителям физического труда), то он, наверное, имеет в виду сидение одного-двух политиков в общей уголовной камере, где простой человек попадает все же в свою среду, а интеллигент в чужую. Вернее было бы сказать, что политику, кто бы он ни был — «простой» ли человек или интеллигент, — все равно очень трудно сидеть без своего товарищества в уголовной казарме, и нужна огромная сила, чтобы выдержать долгое сидение. Мучительство возмездия достигается в данном случае с наибольшим успехом. Эта рассадка политических по уголовным камерам практикуется периодически решительно всеми правительствами. Но если брать политическую каторгу, отбывание наказания в своей среде, вместе со своими, то, мне думается, интеллигенту высидеть гораздо легче, чем «простому» человеку. Говоря об интеллигенте, я разумею Лавровское определение:[198] это тот, кто мыслит критически или начал учиться так мыслить, кто имеет убеждения и с твердостью отстаивает их, несмотря ни на что, и кто имеет умственное и нравственное развитие и интерес к нему. Таким интеллигентом может быть хотя бы неграмотный человек с мозолистыми руками, полный невежества, но, вместе с тем, и огня к знанию и жизни в правде. Таких товарищей — интеллигентов в высшем смысле этого слова — мне посчастливилось видеть, уважать и любить на каторге не один десяток. Они учились со страстью, они ночь обращали в день, чтобы в покое учиться и читать, они росли на глазах, таяли физически от страдания проснувшейся мысли и напряжения недисциплинированного мозга. И такие гораздо меньше замечали специфический гнет каторги, бесцельность существования в ней и пр.

Простой трудящийся человек (по терминологии Лаврова «пасынок цивилизации») или образованный из буржуазно-интеллигентской среды (по Лаврову «дикарь высшей культуры»), всего нахватавшийся, но без серьезных запросов — это большие мученики при долгом сидении. Они-то и составляют основной контингент тех, кто тратит себя, свою скучающую душу и свое незанятое время на бесконечные «общие собрания», фракционные распри, расколы на «интеллигенцию» и «массу», суды, свары, пересуды и всякие тюремные пакости.

Рабочему, малоразвитому человеку, труднее сидеть, мне кажется, потому, что ему нужна смена впечатлений и просто самый процесс жизни, который в тюрьме до того искажен и изуродован, что и за жизнь-то не может считаться.

И вот начинается неизбывная тоска. Не во всех каторгах была работа, да и при ней политических не выпускали за ворота; значит, выбор работ очень невелик и неинтересен, и оттого целые десятки товарищей становились совершенно больными людьми. Когда удавалось некоторым товарищам из солдат и рабочих в 1909 -10 гг. выбраться на работавшие каторжные золотые прииски, они оттуда писали счастливые письма. Там они на настоящем воздухе, а не в узком, заставленном надзором дворишке, делали хоть и принудительную, но целесообразную работу и, главное, всегда имели возможность приработать для себя, а это в каторге очень ценится. Конечно, правительство умело сделать для своих пленников из всяких работ, — перенагружением или тяжестью других условий, — сплошное мучительство, но вообще, каторга с работой легче переносима, чем без нее: человек физически меньше разлагается. Без работы невозможно было бы, как бы ни голодал желудок, есть всегда одну и ту же омерзительную баланду и синюю размазню-кашицу. Без работы и без направления энергии в книги и на умственные задачи труднее выносится лишение всего того, чем заполняется естественная жизнь. Из Зерентуя с проклятием писали нам об одном заключенном, который ночью сделал нападение на спящего товарища. Его выкинули из коллектива, осрамили, осудили, но каково же, значит, ему было, если он решился на такую проделку, заведомо обреченную на неудачу. Можно только угадывать, до чего должен был доходить половой инстинкт здоровых, полных сил и молодости парнях с наивным мышлением. И они-то должны были сидеть десяток слишком лет! И можно ли их осуждать за то, что разлагались, ссорились?!.

Товарищи, которые являлись элементом, постоянно препятствующим неразумному времяпрепровождению, у кого самосознание стояло на высокой ступени или у кого, был прирожденный счастливый и чистый характер, по моему, тоже были несовсем нормальны. В тюрьме нельзя быть здоровым. Тюрьма — это пытка. Можно ли под пыткой быть нормальным и здоровым? Да и что такое нормальный человек? На воле таковых тоже мало. Но в тюрьме все это вскрывается, подчеркивается, интенсифицируется.

В первый период расправы с революцией, в связи с неулегшимся движением в стране, и в тюрьме было нервно-повышенное настроение, а в каторгу слался тогда весьма разнокалиберный элемент — многие, часто даже в воображении своем незнакомые с тем, чем встретила их правительственная кара, и почти все, только что ушедшие из-под смертного приговора. Ни для кого в течение ряда последующих месяцев этот приговор не обходился незаметно. Для готовых на него и слишком знающих, за что умирают, зачастую состояние под смертной казнью бывало полно нездешнего обаяния; о нем они всегда вспоминают, как о самой яркой и счастливой полосе жизни, когда времени не было, когда испытывалось глубокое одиночество и в то же время небывалое, немыслимое до того любовное единение с каждым человеком и со всем миром вне каких-либо преград. И, конечно, это уже самой необыкновенностью своей, быванием между жизнью и могилой, не может считаться нормальным, и возврат к жизни зачастую встряхивал всю нервную систему. У тех же, кто иначе переживал это время, не отрываясь от жизни, или кто просто был не «готов» и никогда и не думал готовиться, а был-таки поставлен к столбу, — встряска была несомненно чрезвычайной.

И вот всех таких, точно с того света взятых, нередко во всем крайне разных, сбили в одну кучу. Тюрьма тем и характерна, что туда не добровольно собирают, а набивают и принудительно коллективизируют почти всегда слишком неподходящий друг к другу человеческий материал. Отсюда и жестокость взаимного сживания, острота методов перевоспитания и реакции на них.

Глубоко неправ будет тот искренний ненавистник революции и ее участников, который радуется откровениям о внутренних трудностях тюремного общежития, как лишнему доказательству его утверждений о несостоятельности революционной идеи и действия. Те же самые люди, которые под давящим тюремным гнетом распыляли свою душу в волынках или в малодушии, были настоящими людьми и работниками на воле, в нормальных условиях давшими народу максимум лучшей своей личности.

Невозможно поднять руку с камнем на тех заключенных товарищей, которые в своем малодушии доходили до самого позорного конца — до подачи прошения о помиловании.

Падение их, если не оправдываемо перед судом революционной совести и перед лицом стольких замученных за свою стойкость пленников, свое смягчающее объяснение, конечно, имеет. Надо только представить себе, что выделывало над каторжанами, начиная с 1907 и кончая 1917 годом, правительство, надо проследить год за годом ужасы и издевательства над живой душой и телом человеческим, чтоб взглянуть иначе на всех сдавшихся, опустившихся, павших, чтобы сразу потерять уверенность в своих собственных силах и перестать требовать терпения от тех, у кого, может быть, сил было меньше или страданий больше.

Надо удивляться обратному: огромности выдержки, молчаливому долголетнему страданию без помощи и надежды сотен и тысяч людей, донесших до конца безропотно свой крест.

* * *

Но самым трагическим мне всегда казалось положение в тюрьме тех, кто ни сном, ни духом не участвовал в революции.

У нас нередко на каторге отсиживали огромные сроки товарищи, формально невинные, т. е. совершенно невиновные в приписываемом им по суду преступлении; вообще же они были «винны» в революции, в неоткрытых делах или хотя бы в том, что они — всем существом революционеры. И они тянули общую лямку, мало задумываясь о своей «невинности». У всех нас — партийных и беспартийных, интеллигенции и массы, — то, за что они сидели, было самым дорогим и священным. Такое сознание много значит.

Но на сибирских каторгах было изрядное количество настоящих невинно осужденных. Их-то и надо причислить к 3-й категории. Ренненкамф и Меллер-Закомелъский при усмирении революционной Сибири или, вернее, сибирского железнодорожного пути, хватали направо и налево, соблюдая только некоторое процентное отношение — с большой станции человек 15–20 ж-д. служащих и рабочих — расстрелять, запороть на рельсах или осудить на каторгу, с маленькой — 5—10. К приходу карательных поездов обоих усмирителей все живое, т. е. все наиболее виновное в революции или забастовке, большей частью успело уже убежать и хорошо спрятаться. В этом Меллеры не разбирались и арестовывали подряд.

На каждой станции происходили вопиющие насилия и злодейские убийства совершенно непричастных людей. Один железнодорожник, большой пьяница, пьянствовал всю забастовку, пьянствовал и усмирение, ничего не боясь. И так его сонно-пьяным и схватили и притащили на рельсы, где истязали нагайками и расстреливали его сослуживцев. Он был тут же приговорен к смертной казни, на коленях ползал, бился в ногах Меллера и меллерят и выпросил себе 15-летнюю каторгу. Был у нас в Акатуе. Железнодорожные мастера, которых рабочие во время забастовки колотили и вывозили на тачках, конечно, не боясь Меллера, оставались в депо и тоже попадали на каторгу; мы застали их в Акатуе. Вся эта абсолютно посторонняя вспыхнувшему в Сибири огневому массовому движению публика, схваченная Меллерами, вымаливала себе смягчение участи ползанием на коленках, писанием прошений, доносами на действительных участников движения, и вся она очутилась в Акатуе в качестве политических бессрочных и 20—15-летних каторжан.

Они были чужды всему духу политической каторги и всему укладу нашей общей жизни. Один из них начал заниматься в тюрьме выделкой фальшивых монет, другой мечтал по окончании срока открыть дом терпимости, от третьих из них нас остерегали, как от заболевших сифилисом в этапных похождениях; еще один нещадно всех обворовывал. Другие проводили вечера в рассказах грязных анекдотов и серьезно трактовали вопрос о «свободе любви».

— «Черт возьми, коммуна, так коммуна! Почему это они, наши товарищи женщины, не исполняют этого?»… и т. д.

Запертое в чужую ненавистную среду, принужденное выдерживать какой-то чуждый и тоже ненавистный тон, это хулиганье или мещанство, попавшее сюда якобы тоже «за революцию» — какие это были своего рода страдальцы и до чего скрежетали зубами они на эту самую революцию, на всех нас, и до чего исподличались, ища себе спасения и выхода! Они производили отвратительное и крайне жалкое впечатление, эти жертвы столыпинской скорострельной юстиции. И им все-таки пришлось перестрадать долгие годы каторги, и только одиночкам удалось доказать свою невинность и быть помилованными.

* * *

В 1906 г. в тюрьмах было вольное житье. Они походили скорее на клубы, в которых вроде добровольно и временно до улажения некоторых политических осложнений, «соглашались» посидеть социалисты и анархисты, чтобы, конечно, скоро выйти на волю и даже в случае чего крупно посчитаться с теми, кто стал бы «угнетать» их в тюрьмах. Воля шумела свободной печатью, протестами и митингами. Аграрные беспорядки прокатывались по стране грозными волнами. Настроение у заключенных было бодрое, счастливо повышенное, почти праздничное.

Режим на каторге до начала 1907 года был очень либерален. В Акатуйской тюрьме, где пока были сосредоточены все политические каторжане, было полное приволье. Выпускали гулять на честное слово далеко в лес, человек по 60 за раз, на весь день. А в деревушке за две версты от тюрьмы жило несколько десятков семей заключенных — жены, дети с целым домашним скарбом и хозяйством, даже с коровами. Отцов и мужей отпускали к ним с ночевкой. Они просто там жили дома со своими и являлись в тюрьму только показаться. В самую тюрьму на весь день тоже приходили дети, жены и матери и толкались по двору и камерам, как равноправные члены одной большой тюремной коммуны.

Внутрь стража заходила только на поверку. В пределах каменных стен жизнь каторги пользовалась полной автономией.

Ко времени нашего (6 каторжанок — Биценко, Езерской, Измаилович, Спиридоновой, Фиалки, Школьник) приезда (в конце июля 1906 г.) число семей в деревне Акатуй сократилось до 17; прогулки в лес по нескольку десятков человек были прекращены; некоторые льготы были урезаны. Но все же режим был свободный.

Глава 2

Петро Сидорчук

В связи с внутренней жизнью каторжного общежития больше всего выделяется в памяти фигура Петро Сидорчука. Но он также неотделим в нашей памяти и от Егора Сергеевича Сазонова, с которым он был связан крепчайшими узами любви-дружбы.

Мы увидели его 23-летним юношей. Мне самой был тогда только 21-й год, но обоим нам с А. А. Измаилович он казался мальчиком, и все время мы были ему старшими сестрами, которых он уважал, любил и которым беззаветно подчинялся. Таким же любимым младшим братом был он у Егора и почти сыном у Григория Андреевича Гершуни.

Мы беспрестанно ловили себя на тайном любовании им, которое сверху прикрывалось укоризной или любовными насмешками. Это был вихрь, вечная буря, а не человек. У него ни в чем не было половины, ни в чем меры. Если любил, то любовь его поднималась до неба. Если ненавидел, ненависть его была страшна. Чистота отношений, безэгоистичность дружбы, страстное самоотдание и самоотверждение — и все это полно простоты, безотчетности, полно заботы и ухода за любимыми, и все это бурно, быстро в обстановке полнейшей правдивости и искренности. Он не думал и не помнил о себе ни в чем, никогда. Он всегда думал, жил и горел, трепетно горел идеей и теми друзьями, кто, по его мнению, хорошо ее представлял, почти символизировал. Он ненавидел зло, грязь, нечестность мысли и действия и обрушивался на них с такой яростью, что было страшно на него глядеть. Ненависть его была столь ярка и напряженна, что не могла сдерживаться никакими условностями. Он не мог находиться, напр., в одной комнате с «подлецом», шваркал стулом, хлопал дверью и уходил со свирепым видом.

Допустить при себе совершиться или сказаться какой-либо гадости он не мог ни за что и вступал в ратоборство с кем и когда угодно по поводу любого посягательства на чью-нибудь личность или право. Мы не помнили дня, чтобы не было какой-либо «истории», где виновником не являлся бы непременно Петро. Он мучительно содрогался при виде неправды всякого рода, мещанства и пошлости и шел против них во всякую минуту напролом. Часто нельзя было не сердиться на него, но нельзя было и не восхищаться им. Он напоминал «неистового Виссариона» причем мы добавляли, что неистовость его в кубе. Только русская действительность, кажется, могла создавать такие типы.

С детства он был непримирим со злом, непреклонен в своем выявлении и на редкость силен в выдерживании всех последствий своего фанатизма. Он, как скрипичная струнка, отзывался на всякое колебание воздуха, на всякую обиду и несправедливость, и во всей его короткой жизни красной нитью проходит эта оригинальнейшая и разнообразнейшая его работа — непосредственное утверждение в каждой детали справедливости и правды.

Одиннадцатилетним ребенком он бросился бить и кусать отца, в нетрезвом виде обидевшего мать. На другой день он отказался подойти к отцу и оставался с ним непримиренным все годы. Отец, забитый нуждой человек, бесконечно оскорблялся гордой неприступностью сына, делал подходы, пытался сломить строгостью. Петро обособлялся еще больше.

Когда Петро втянули в революционную работу, отец потребовал отказа от нее. Произошел бурный спор, отец поднял на сына руку. Петро кинулся к подушке, схватил оттуда браунинг и повернулся с ним в упор. Помертвевший от оскорбления отец упал на стул, закрыл лицо руками:

— Как… в меня, в отца, в отца своего!.. — и зарыдал.

Петро бросил наземь револьвер и вышел. Больше он домой не возвращался.

Мать он обожал, она его любила так же сильно, и он виделся с ней украдкой. Когда после своего акта Петро был приговорен к смертной казни, мать умоляла его принять на свидание к себе отца. Петро отвечал отказом. Отец сам прислал ему просьбу принять его, чтобы проститься с ним перед казнью. Петро опять отвечал: «нет».

— Как мог ты! — накинулись мы с Измаилович на него. — Как может быть в тебе такая жестокость и злопамятство, когда ты жалеешь всякую обиженную букашку?

Петро потемнел:

— Я не мог… Я не забыл, я не мог притворяться из жалости.

И вокруг рта легло у него в эту минуту, наверное, то же выражение жестокой фанатической непреклонности, с которой он говорил плачущей матери свое «нет».

Очень скоро он был изгнан с тройкой по поведению из того средне-учебного заведения, где начал учиться. Вцепился в горло скверному учителю, кого-то очень обидевшему. Кое-как был принят в другую школу. Побил там директора за «гнусные и гадкие дела», как кратко и мрачно формулировал он всегда свои «подвиги». Поместили его еще в какое-то училище. Разругал весь совет непередаваемой бранью за угнетение учащихся и за воровство. Топал на них ногами, орал и пр. Вывели и изгнали с позором.

За несколько лет Петро приходилось ездить в несколько городов и городишек, чтобы доучиться. Везде кончалось диким скандалом, избиением какого-нибудь «негодяя» и изгнанием Петра. Наконец, его учебная карьера была исчерпана. Нигде его не принимали. Надо было добывать средства к жизни, Он начал служить.

Служил в земстве, в суде и т. д. Отовсюду был изгоняем с позором. Председателя земской управы назвал вором и мерзавцем; уходя, так хлопнул стеклянной дверью, что она рассыпалась в дождь осколков. Кажется, побил кого-то в суде и т. д. В довольно короткое время он, очень способный и дельный работник, легко приспосабливающийся ко всякой работе, ничего не мог найти для себя, так как его боялись всюду, как огня. Весь город начинал знать его.

Идет он по улице вместе с матерью. Мать была очень моложава и выглядела скорее его сестрой. Встреченная ими группа гимназистов отпускает любезность насчет ее. Петро повертывается: раз, раз, — все шарахаются от пощечин, крик, шум, свалка, городовые составляют протокол.

— Он, — передает Петро, задыхаясь и злясь, будто не 6–7 лет назад было событие, а вчера, — он, подлец, посмел сказать сальность!

Идет Петро один, т. е. не идет, а мчится, сломя голову. Навстречу плывет какая-то важная военная фигура. Сбоку тротуара головой к нему и ногами в канаве лежит пьяный-распьяный мужик, блаженно улыбается, раскинув руки и спит. Важная фигура, брезгливо покосившись, отодвигает ногой голову мужика в канаву и плывет дальше. Петро вмиг схватывает чина «за грудки» и трясет, рвет красный отворот. Кричит диким голосом.

— Негодяй, мерзавец!.. Ногой, ногой… помешал тебе! Ты надерешься коньяку, на пуховике дрыхнешь, а его в канаву, в канаву… Вот тебе, вот тебе…

Сбегается народ. Городовые торжественно под руки ведут Петро, до того свирепого и яростного, что даже у городовиков нет смелости бить его. Составляется протокол, вызов к мировому судье и т. д. Таких историй без конца.

И вместе с тем столько деликатности, застенчивой доброты и заботы о людях, столько ежеминутно безотчетно творимого тайного добра.

Во многом, особенно в исступленной жажде благообразия, он напоминает героя Достоевского «Подросток», только абсолютно без подполья того подростка, без карамазовщины и чего-либо паучьего.

Об его отношении к любви, к женитьбе нельзя было слушать без смеха. Он не допускал к любимой женщине «таких» отношений: «подлец тот, кто смеет себе позволять это». Возражения о продолжении рода человеческого встречали такую бурную отповедь плевков, ругательств и, наконец, под гнетом общей логики, почти отчаяния, что его оставляли в покое.

Когда разразился в родном его городе Житомире страшный еврейский погром (весной 1905 года), Сидорчук потребовал от местной организации пустить его на террор. Не обошлось без споров, и он сильно перемучился из-за них, так как каждый час, не только день, замедления прибавлял сотни новых жертв погрома. Организация колебалась, так как Петро был у них лучшим и нужнейшим работником. Наконец, он вырвал разрешение. Он подстерег очень скоро на улице пристава Куярова.,[199] главного организатора-руководителя 4-дневного погрома, убил его из браунинга одним ударом и побежал. Время было тревожное, погром только что начал стихать, но еще там и сям вспыхивал заново. За убегающим Петром понеслась целая толпа. Случилось трагическое недоразумение. Столпившиеся евреи вообразили, что бежит погромщик, кого-то сейчас убивший. И они с отчаянным шумом и гамом преграждали ему дорогу. Он, подняв револьвер, стрелял в воздух, прокладывая себе среди моментально разбежавшейся публики путь, и бежал, не помня ног. Сзади схватил его один из шпионов, сопровождавший Куярова. Сидорчук выстрелом свалил его. Сбежавшиеся на шум полицейские схватили его спереди. Он убил одного и снова бежал, наводя панику уже пустым револьвером, пока на него накинулись целой оравой, не обезоружили и не оттащили в участок.

Там к нему в камеру скоро вошел толстый огромный с большими рыжими усами городовик с плетью в руках. Прищуривая один глаз и прицеливаясь, он размахнулся ловким хлестом. Петро, как тигренок, прыгнул в угол, где раньше видел какую-то забытую дубинку, и кинулся на полицейского. В миг он был окружен в своем углу 4-мя здоровыми городовиками. Но он один так яростно и так долго боролся с ними, что они справились с ним, когда уже сами были изрядно покалечены. Всем 4-м пришлось потом прибегать к хирургической помощи: одному отняли руку, другому вынули глаз и т. д. Ни один не догадался пустить в ход револьвер, хотели справиться с этим на вид мальчиком врукопашную. Но этот мальчик был гибок и силен, как стальная пружина.

Его обессилила потеря крови из выбитого глаза, и он упал в обмороке прямо им на руки. Тут уж с ним наигрались досыта. Когда его принесли в тюремный лазарет, он представлял собой какой-то сверток из крови, лохмотьев, мяса и костей. Глаза выходили из орбит; один потом удалось вылечить, другой пришлось вынуть. Обе руки и ноги, были вывернуты «на изнанку», так что пятки приходились наперед, пальцы ног назад и т. д. Весь был исколот штыком, изорван и иссечен плетью, вся голова была в поранениях.

В лазарете Сидорчук попал к врачу-еврею, который лечил его с величайшим вниманием; заложил руки и ноги в лубки, оперировал глаз, залечил все раны и поднял силы в очень короткий срок.

П. Сидорчук был первым русским, выступившим с террором на погромщиков, и еврейство всего города было в страшном волнении. Население тех улиц, где он бежал и где его они своими руками ловили, было в отчаянии, присылало просить прощения и совершенно гласно собирало деньги на организацию его побега.

Здоровье приливало к Петру быстро. Назревал побег. Обеспокоенное чрезвычайным сочувствием к Петру всего города, правительство поторопилось с судом, и в тюрьму за ним явился конвой. Но за время болезни и выздоровления Петро успел перезнакомиться со всеми заключенными уголовными. Они не только полюбили его, но воспылали обожанием, чуть на него не молились. Его геройское сражение с 4-мя их врагами-избивателями покорило их сердца. Они резко воспротивились увозу его в суд. Петро объяснял, доказывал, — все было тщетно. Надзиратели были вытолкнуты, двери забаррикадированы. Администрацией были введены войска в коридоры, и началась злодейская и подлая стрельба в запертых, как в мышеловку, людей. Арестанты падали в крови, убитые и раненые. Другие не сдавались. Петро кидался от одного заправилы к другому, умолял, почти с рыданиями, рвался к двери. Они его связали по рукам и ногам, положили на нары и стали готовиться к рукопашной по взломе дверей. Стрельба, сопротивление и обструкция длилась несколько часов, пока, наконец, конвою не удалось вырвать Сидорчука.

На суде Петро не признал за «наемными продажными судьями» и пр. и пр. права судить его, отказался с ними разговаривать и говорил в таком резком, оскорбительном тоне, что его вывели. Он сопротивлялся, его тащили силой, зажимали рот, но он успел сказать все, что полагалось. Все повскакали с мест, бледные, пораженные. Петро кричал свои обличения, вырывая свои неистовые уста из зажимающих их жандармских ладоней.

Он был приговорен к смертной казни. Его сразу же увезли в другой город — в Острог, в крепость, где он ждал смерти три месяца. Казнь задержалась из-за добывания неимевшегося в наличии палача, а потом началось осеннее предреволюционное общественное оживление, и, должно быть, этим надо объяснить замену смертного приговора каторгой.

В газетах же, между тем, уже промелькнуло сообщение, что он казнен. Мать кинулась в городок Острог, не веря своему горю. Приехав в тюрьму, застала в конторе по какому-то случаю прокурора и другие власти. Сразу же истолковала себе их сборище только что выполненной казнью над сыном. Машинально отдала свои бумаги; слова не повиновались ей. Начальник, удивленный, поторопился позвать к ней сына. Тот вбежал и остановился вкопанным.

— Мама, почему у тебя волосы белые и что с тобой, На него в упор смотрело помертвевшее серое лицо с округлившимися от ужаса глазами. В эти короткие минуты ожидания окончательной вести мать из красивой молодой женщины стала седой старухой.

По отмене смертной казни Петро из крепости города Острога был привезен в Москву, в Бутырки. В Бутырках в это время не признавали деления каторжан на политических и уголовных, и Петро бритый, закованный и переодетый, был помещен в общей камере с уголовными каторжанами. Он — прирожденный массовик. Его горячее в любви и ненависти сердце сказывается с первой минуты знакомства. Уголовные скоро его полюбили, слушались его, организовали самозащиту от произвола мелкого надзора и скоро во всем каторжном коридоре наступила какая-то новая полоса — доснимались кандалы, завязались связи с другими камерами, прекратился мордобой без отпора. Петро среди осужденных на каторгу сыскал много матросов — политических каторжан. Он начал лекции. Всю ночь он, сам небольшой знаток наук, готовился, а днем читал в уголку то одной, то другой кучке товарищей лекции по политической экономии и истории. Лекции удавалось хранить в секрете, но новый дух нельзя было спрятать. Надзиратели злились, пробовали побороть своим судом «каторжную тварь», потом донесли начальству. Начальник Бутырской тюрьмы был царь и бог. Его приход в тюрьму был событием. Трепетали не только арестанты, но и надзор и конвой. Все тянулось в струнку, подбиралось, пряталось. Он ввалился со свитой надзирателей.

— Где здесь одноглазый дьявол (у Петра был выбит глаз при аресте), который мутит мне всю тюрьму? Подать его сюда!

Каторжане, предвидя изоляцию от Петра и всякое худое с ним уже наперед, не позволили ему показаться начальнику и запрятали его, маленького, худенького человечка за свою могучую шеренгу. Начальник стал грозить камере. Петро нельзя было удержать.

— Вот я!

— Ты что ж это, подлец, делаешь! — заорал начальник. Петро побелел и затрясся.

— А ты кто такой, что смеешь лезть ко мне на ты и подлецом звать. Ты сам подлец и палач, и кровопийца…

Начальник обомлел, ему перехватило дыхание. Он топтался на ногах, мычал, потом раздался не крик, а рев:

— В кандалы!.. Розог!.. Запорю!..

Петро рвался к нему и кричал одно оскорбление за другим. Его схватили и потащили. Закованный по рукам и ногам — и так тесно закованный, что руки ничего не могли делать, — он был брошен в Пугачевскую башню. Там он ждал. Каждая минута его жизни в эти страшные три дня была трепетом ожидания. — Как, как покончить с собой?.. В конце смотрят, ни руки, ни ноги не шевелятся широко, повеситься невозможно. Голову о стену разбить не дадут…

И все таки он знал, что он не позволит прикоснуться к себе. У него душа умирала в эти дни, и светлой точкой была только надежда, что ему удастся себя убить.

Вдруг начались какие-то странные звуки в городе, будто стрельба, шум; в самой тюрьме движение, тревога. Невозможно было угадать. К башне, наконец, застучало много сапог. Весь напрягся, сердце вырывалось из груди — за мной?..

Дверь открылась. Молча сняли с него кандалы, молча отвели назад в камеру. Там он узнал, что начались дни «свободы» — 17 октября, манифест, демонстрации на улицах; подхождение к тюрьмам и пр. и пр. И он, и Куликовский, сидевший в это время тоже в Пугачевской башне (с.-р., убивший московского градоначальника Шувалова[200]), называли потом происшедшее с ним чудесным избавлением.

Вскоре после этого Петро был привезен в Нерчинскую каторгу. По дороге на этапах, в тюрьмах, при остановках он был на своем посту. Невозможно пересказать несчетное количество его выступлений и похождений всегда определенного направления. Товарищи обожали его. Власти ненавидели до корч, он отвечал им тем же.

По переводе Петра из Александровского завода в Акатуй началась для него совсем иная жизнь. Он и Куликовский были там, кажется, единственными профессиональными революционерами, революционерами по призванию, стремящимися критическую мысль сочетать с нравственными убеждениями и, главное, с действенным проведением их личной и общественной жизни. Многие пережитки среды многим приходится переломать в себе и переделать, чтобы хотя чуточку быть достойным тех начал братства и равенства, в борьбе за которые социалистические партии зовут умирать. Петро не задавался никакими большими целями, но он без колебаний и рефлексий всегда инстинктивно знал, что он должен и может сделать, и от других требовал того же. Знал, что оскорбляет идею революции и что ее возвышает. Он только не умел сообразоваться с различием людей и не видел меры отпущенных каждому сил. Он уважал человека вообще, уважал каждого отдельно, а, видя в нем унижение образа человеческого, переходил в ярость и почти зубами и ногтями тащил его к лучшей части души в нем самом же.

Тех, кто называется представителями «массы», Петро любил восторженной любовью. Да он и сам был тот же представитель массы, только с красивой гипертрофией нравственного начала. И вот он застал эту массу в периоде его глубокого падения. Он не узнавал своих друзей матросов, которым он в углах Бутырской камеры под угрозой общей порки читал политическую экономию, у которых глаза загорались при открытии научного обоснования своего бунта, когда целые вечера проходили в толковании прибавочной стоимости или в задушевных беседах об искании правды и установлении справедливости. Попав в небольшом количестве в общий котел с уголовными и невинно осужденными «политиками», большинство приняло привычки уголовного каторжного бытия. Шел повальный картеж, пьянство, поножовщина. Пропивалось и проигрывалось все имущество. Личности стирались в дыму, угаре, похабной брани и бездельническом шатаньи и валяньи. Петр Александрович Куликовский, умный и крупный работник, один не мог стать сдерживающим началом, благодаря своему характеру необыкновенной мягкости, деликатности и скромности, почти робости. Петро с ним и Семеном Фарашьянцом принялись сразу же за организацию небольшой тесно сплоченной группы, и она, воодушевляемая пылом Петра, стала бороться с развалом.

Семен Фарашьянц, убивший елизаветпольского губернатора Андреева в 1904 году, кажется — первый по временам террорист после Карповича. Это — интересная фигура. Боясь не выполнить основной задачи записок, ограничусь немногими словами о нем.[201]

На Семене Фарашьянце особенно легко можно было бы прослеживать рост и усложнение процесса развития и расширения личности. Он был проявлением гнева и самозащиты народных масс, революционером инстинкта, стихийной мести. Сделал свое дело хорошо, держался при всех послеактовых мытарствах замечательно, был настоящим героем, твердым и смелым до конца. И в то же время он был совершеннейший дикарь, почти ребенок, упорно державшийся всех мещанских причуд и предрассудков своей среды и быта. До того дикарь, что выделялся из всех. Измаилович и я были очень дружны с ним и, должно быть, порядком увечили его, торопясь начинить его всякой премудростью знания и нашей «научной» веры.

Он иногда остро страдал. Так, участвуя в кружке, где Прошьяном читались лекции по естествознанию, и дойдя путем заключения до догадки о несовместимости новых знаний с имевшимися в его голове наивными религиозными преданиями, в одно из чтений как-то сразу все понял и почувствовал и… вдруг здоровый кавказский детина с черными глазами и могучим голосом побледнел, встал во весь рост и, втянув кудрявую голову в плечи, трясясь, будто в испуге, спрятал лицо в стену. Все замолчали, кто уже понимая, кто удивляясь. Потом ушел, отвертываясь от всех, и несколько дней выглядел больным и подавленным.

Так страстно и остро переживал потерю многих своих верований и понятий. Он рос на глазах. Хорошо было глядеть на него. Сильная его воля при нашей помощи преобразовала не только его ум, но весь характер. Согласно кавказской традиции, он за всякую обиду лез с кинжалом, а за неимением его в рукопашную. С негодованием отвергал наши возражения. Потом сдался и в этом.

После 6 месяцев совместной жизни нас развезли по разным тюрьмам Нерчинской каторги, и я видела его 2–3 дня в Горном Зерентуе почти через год после разлуки уже значительно иным. Он перестал быть ребенком, сохранив искренность и силу впечатлительности. Там он был активнейшим участником затеи нескольких (человек 12–15) товарищей, решивших протестовать своей смертью за увоз наш с Езерской из Зерентуйской больницы.

Семен почти единственный товарищ-акатуевец из нашего тесного кружка, оставшийся в живых, которого я увидела после каторги, когда он приехал ко мне в апреле 1917 года в Читу. Его изрядно напутал мой интернационализм и «ставка на социалистическую революцию». В спорах со мной он уже отнюдь не признавал слепо моего авторитета, как раньше, а умел силой и весом отстаивать свое оборончество и правое эсерство. Какова его дальнейшая судьба, внутренняя и внешняя, не знаю.

Семен Фарашьянц с неменьшим, чем у Петра, жаром помогал ему в установлении иных порядков в Акатуйской тюрьме. Общие собрания шли одно за другим. Петро выступал с обличениями безобразных поступков. Он просил, умолял, грозил, кричал исступленно:

— Что вы делаете!.. Что делаете!.. Знамя, знамя революции нашей, залитое кровью, вы топчете, заплевываете, волочите по земле, знамя…

Голос у него прервался слезами, и он, стыдясь их, прятался за Семена, безудержно плача. Многие были тронуты тогда. Настроение поднялось, сразу же в группу пошло несколько новых десятков. Петро, Семен, Петр Александрович и др. ковали железо горячим. Открылись кружки грамотности, общеобразовательные и т. д. Куликовский был замечательный преподаватель, настоящий артист. Он умел втягивать в самые скучные занятия. Публика зашевелилась в лучшую сторону. Другой лагерь еще не сдавался. Борьба была упорная. Петро был недопустимо груб и резок, обижал с плеча тех, кого надо и можно было образумить совсем иначе. И многие, даже обращенные им к более сознательному образу жизни, хорошие искренние ребята, затаивали обиду на него и даже ненависть.

Когда приехали в Акатуй шлиссельбуржцы и защита «знамени» перешла к ним, Петро вздохнул освобождение.

С увеличением числа политических заключенных уголовных увозили в другие тюрьмы Нерчинской каторги. Тюрьма приняла характер политической, и мы, шестеро каторжанок, застали в ней сравнительное благообразие. Группа невинно осужденных «политических» каторжан, конечно, еще продолжала идти «против течения». Скандалы продолжались тоже, но они уже приняли локальный характер. Майдан, пьянство, свары и потасовки происходили только под сурдинку, все же сильно разлагая окружающую неустоявшуюся молодежь или безмерно раздражая вполне сознательную ее частью.

Как-то под вечер один пьяный «товарищ» (Гершуни прозвал таких «товаришками») погнался за нами, не то попугать, не то сказать любезность. Надо было видеть, как несколько казаков кинулись к нему, с каким лицом и жестом руки, направленной в пояс будто за кинжалом, выбежал Прошьян.[202] Другой раз человек 9 пьяниц подрались и в ответ на унимание стали стрелять из откуда-то добытого револьверишка. Что сделалось с ребятами! Кинулись во двор выворачивать оглобли из под бочки с водой, и плохо бы пришлось безобразникам, если бы не сбежались «старики» — Григорий Андреевич, Петрусь Карпович, А. К. Кутепов, Куликовский и др.

Последнее событие переполнило чашу, и общее собрание предложило этим девяти, во главе с стрелявшим фальшивомонетчиком, избрать другую тюрьму своим местожительством. Они уехали в Алгачи, за 40 верст от Акатуя.

Оставшиеся сотоварищи хулиганья значительно поутихли после этого и время от времени поодиночке просились к переводу.

За эти месяцы полного очищения атмосферы Петро пережил все стадии своего первого и последнего романа в жизни. Он был то любим, то отталкиваем и терзаем, то опять избран и опять отвергнут. Дорогой неоцененный маленький рыцарь…

Накопившаяся ненависть к нему, ряд мелких обид и уколов, которые он щедро рассылал направо и налево, ища и требуя благообразия, — все это вылилось как-то сразу на его голову. Группа обиженных, в которой инициаторскую роль играли тайные и явные майданщики, выступила обвинителем Сидорчука на одном из общих собраний. Грустно было смотреть на Петра. Он не умел и не мог оправдываться. Он никогда не думал о себе, а только об идее, оскорбляемой ее недостойными носителями. Даже не бледный, а зеленый, с дрожащей нижней челюстью, он пришел к нам, хотел что-то рассказать, но не мог и замолчал, с жгучим горем смотря на нас с Измаилович. Он отошел от массы тогда совсем, перешел жить в библиотеку к Егору Сазонову, но тосковал и бегал в общие камеры.

Сорвав злобу, масса, как дети, забыла обиды, и Петро начал оживать. Один раз с сияющим лицом он прибежал к нам с сообщением, что его зовут жить в 4-ю общую камеру. Мы не советовали, пока не установилась нормальная жизнь, но Петро настоял. Несколько дней он сиял, воспрянул духом, сыпал рассказами, потом скоро увял, стал односложен, что-то скрывал, потом разразился скандалом. Двое в камере, оказывается, держали майдан с водкой и картами, обыгрывали все вещи, брали за водку последние деньги и т. д. Петро схватил майданщика с бутылкой, разбил бутылку об пол и, держа майданщика за воротник, высыпал на него весь свой колоритный жаргон. В камере часть молчала одобрительно, другая, пользовавшаяся, — сконфуженно, третья открыто приняла сторону майданщика. Начались пересуды, перешепоты. Петро склонил голову и ушел опять в библиотеку.

Ничего так не изломало его, как все эти истории. Кровью сердца, соком нервов своих реагировал он на малейшие события этого рода — и так во все годы своей каторги.

В Зерентуе в декабре 1907 г., так же как Егора, Прошьяна и Фарашьянца, я видела и Петрика. Это был совершенный скелет и сплошной обнаженный нерв. Страшно было коснуться его души. В ней не было живого места. Каторга с массовым элементом, да и вообще каторга — тяжелое испытание для идеализма и для любви и веры в человека.

В те полгода, что мне пришлось непосредственно наблюдать жизнь мужского коллектива, острота тюремного гнета была, конечно, более чем уменьшена легким режимом, свободными отношениями с волей, полной возможностью группового и общего образования и довольно редким подбором руководителей политической жизни каторги. Поэтому за отъездом черной сотни и за укрощением их сподвижников, это было вскоре после нашего приезда, атмосфера с каждым днем оздоровлялась. Измаилович проводила общеобразовательный курс с большой группой солдат, матросов, рабочих. Куликовский тоже. Лидия Павловна Езерская и Сазонов вели кружки. Прошьян успевал всюду, Гершуни и другие читали лекции по ряду вопросов. На замечательно интересные лекции Гершуни по истории революционного движения в России собиралась вся тюрьма, и из-за ворот приходил надзор и даже начальство, скромно прятавшееся в углы. Вечером на одном из крылец затевали чудный хор, певший разнообразный репертуар. У некоторых солистов были прекрасные голоса большой силы. Песня из тюрьмы разносилась по всем зеленым сопкам, окружавшим с трех сторон своей лесной ароматной щетинкой наши белые стены. Гимн: «Террор, террор, террор вам тираны!..» был самым популярным и звучал очень красиво в этой обстановке. Им или Интернационалом, тоже наипопулярнейшим, кончался обыкновенно концерт, и до позднего вечера начиналась беготня — прогулка по потемневшему двору. Когда приходила почта, то газеты читались всей тюрьмой сразу. Читал Куликовский или Гершуни, и около крыльца-читальни стоял стон-стоном от восклицаний, перерывов и смеха. Такие газеты рождаются, должно быть, один раз в столетие. Талант, огонь дерзкой убежденности, разнообразие и целостность аргументации, важность тем, насущно-необходимых не только для обсуждения, но и для неотложного проведения трактуемого в жизнь, вызов и проповедь — все это неповторяемо. Газеты были у нас в руках только первый год. Потом их пришлось увидеть раз уже в 1917 году. До чего убогими они мне показались в сравнении с набатными газетами 1905–1906 гг.

Наша спокойная и улучшавшаяся внутри с каждым днем жизнь с середины августа уже начала извне подвергаться кое-каким прижимам в связи с участившимися побегами. Начали вежливо выпроваживать бесчисленное население родни заключенных из дер. Акатуй; наглухо запирать наружные ворота; стали аккуратно проваливаться из-за остававшихся неоткрытыми в нашей среде доносчиков подкопы, который власти давали довести чуть ли не до конца и потом торжественно открывали и заваливали камнями.

Петро более уже не делал попыток поселения в общих камерах, но волновался каждым подкопом больше всех, а две неудачных попытки побега Григория Андреевича, оставшиеся неизвестными администрации, подействовали на него так ужасно, что мы решили скрывать от него следующие попытки.

Манифест 17 октября сильно сократил срок каторги Сидорчука. Осенью 1910 г. он уже вышел на поселение, откуда сразу же бежал за границу. Он имел определенные планы освобождения нас из Мальцевской тюрьмы и товарищей из Зерентуя, и, если бы нелепая случайность не унесла его, быть может, при его огромной энергии, твердой воле и больших организаторских способностях, хотя бы часть его планов получила свое осуществление. Но в первый же день по приезде на морской берег Италии он утонул в разыгравшуюся непогоду во время купания. Как ни странно, ни я, ни Измаилович не были поражены его гибелью. Когда мы с ней оплакивали Егора, погибшего в конце 1910 г., мы неотделимо от него горевали о Петрике, будто уже погибшем. Он не был лианой, не был слабым человеком, живущим в тени другого, он сам по себе был всегда крупной, яркой и сильной индивидуальностью. Тем не менее мы не мыслили себе, как бы Петро мог перенести смерть Егора без того, чтобы самому так или иначе не уйти за ним. Пусть это была случайность, другая случайность настигла бы его. Цепкость жизни, выручающая изо всех случайностей, была в нем несомненно убита.

Екатерина Никитина

Наш побег

Никитина, Екатерина Дмитриевна (1885–1941) — российская революционерка, террористка, одна из 13 каторжанок, сбежавших из Московской женской каторжной тюрьмы 1 июля 1909 г.

В начале февраля 1909 г. в дверную форточку моей одиночки заглянуло острое лицо старшего надзирателя Илюшина:

— Собирайтесь с вещами на этап.

И ради трехлетнего прочного знакомства, понизив голос, милостиво прибавил:

— В женскую тюрьму на Новинском бульваре.

Для меня это было большое разочарование: мечталось о далекой Сибири, куда уже ушло столько товарищей, о длинной дороге, новых людях и местах… А тут снова, через несколько улиц, четыре стены, опостылевшие до тошноты тюремные будни и безнадежность централа. Хоть один фарт — долой из Полицейской башни, тесной, темной и вонючей, долой из Бутырок вообще!..

Быстро собрала котомку, надела парусиновое «этапное» платье, длиннейший серый халат и белую косыпку. Прощание с товарищами через дверные фортки вышло бестолковое и не очень трогательное. Илюшин торопил:

— Конвой ждет. Помощник на сборной. Живо!

Через одиночный двор прошли быстро, но кто-то подстерег и узнал. Женский голос сверху сказал громко и ясно:

— Лиза,[203] добрый путь!

В мрачной, видавшей всякие виды сводчатой сборной, действительно, дожидался дежурный помощник и трое солдат.

— Имя? Фамилия? Сколько лет? Статья? Приметы?.. Конвой, прими арестантку…

И через 20 минут мы уже месили посреди улицы грязный снег.

Я поглядела на своих рослых стражей и улыбнулась: несколько дней назад Катя Ковалева прислала мне каррикатуру: два огромных солдата и между ними — крохотная каторжанка в длинных наручнях. Старший одобрительно усмехнулся:

— Вот какая Вы веселая! А я вас сразу узнал: мы на суде у вас три недели стояли. Веселые господа-товарищи, разговорчивые. Сидоров, возьми у них вещи!

Я удивилась:

— Да ведь вам достаться может? Он опасливо оглянулся:

— Небось, далеко, не увидят. А мы еще и на санках прокатимся. Эй, дядя, вали сюда, барышню покатаем!

Мы дружно уселись на розвальни, и извозчик, немного испуганный необычными пассажирами, нахлестал лошаденку. Вот так праздник! Я с восторгом и благодарностью смотрела на солдат, а они покуривали и указывали кучеру дорогу — обходными переулками, подальше от начальственных глаз.

Вдруг старший наклонился ко мне:

— Ну, теперь говорите, как это у вас на суде арестант убежал?

— Нет, этого я рассказать не могу. Убежал и убежал, вот и все.

— Как это все? Нас чуть под суд не отдали. Спасибо, следователь говорит — доказательств нет. А то бы тоже на каторгу за вас пошли. Разве так можно?

— А как же? Неужели смотреть, когда убежать можно? Так бы вы и сидели, посмотрела бы я!

— Ну, оно, конечно. А все ж таки, как он ушел? Через загородку в суде перелез? Или в окно в коридоре? Мы все время гадали — так и не знаем.

— И не узнаете. А теперь он на воле, за границей, может быть…

Солдаты нахмурились:

— Ишь, какая скрытная, не доверяет. Разве же мы донесем?

Но я уперлась, и путешествие продолжалось в принужденном молчании. Перед Кудринской мы слезли (старший расплатился из моих денег) и пошли пешком. У Новинского бульвара мальчишки закричали:

— Воровку, воровку в тюрьму ведут!

А какая-то старушка, крестясь, протянула мне копейку.

Солдат ее грубо отстранил: — Шагай дальше! Она еще тебе подаст…

В таком измененном состоянии духа довели они меня до Новинской тюрьмы: видно было, что мое недоверие их сильно обидело, да и любопытно было узнать, как именно ушел из суда Петр Тарасов.

А ушел он очень просто: к концу суда (он длился 28 дней, а было нас до 100 человек), когда судьи, и стража, и подсудимые устали, а надзор ослабел, во время перерыва, в тесной комнате для подсудимых Тарасов надел специально принесенный фрак защитника со значком и в толпе адвокатов, в нарочно устроенной сутолоке, вышел в коридор и дальше. Хватились его только поздно вечером, пересчитывая мужчин перед уводом из суда. Но так как даже пиджак Тарасова мы увезли в Бутырки (я его поддела под широкое пальто), а знали о способе побега только немногие участники, то тайна исчезновения так и повисла в воздухе. Гадали судьи, гадали адвокаты, гадала следственная власть и, как оказалось, гадали конвойные…

Глава 1

Новинская тюрьма

Новинская тюрьма после зловещих Бутырок поразила меня своей обыденностью: одноэтажная контора, крошечная приемная, вежливые спокойные надзирательницы. Обыскали, однако, основательно, все отобрали и переодели; свои остались только чулки, белая тонкая косынка, полотенце и посуда: чайник, кружка, ложка… Дали платье безобразно широкое и длинное, из полосатого (синий с серым) тика, как на дешевых матрацах, и огромные из толстой кожи туфли — «колишки». Свое и лишнее казенное забрали в цейхгауз, халат оставили. Заглянула старшая надзирательница:

— Ну, пойдемте в камеру…

Путаясь в шутовской одежде и чувствуя себя уже оглушенной кучей новых впечатлений, я поплелась за ней через двор.

По красивой и широкой чугунной лестнице мы взошли на второй этаж; здесь старшая постучала ключом в дверь и передала меня молодой, статной надзирательнице.

— В 8-ю каторжную примите. Политическая. И ушла.

Широкий и чистый, с верхним светом, коридор. Наглухо запертые двери камер. У последней (третьей от входа) мы остановились. На двери черная цифра — 8. Надзирательница улыбнулась.

— А вас уже ждут. Матье сколько раз спрашивала.

Быстро определилось: своя, хорошая, очень молодая. И как ее держат на каторжном отделении? Ну и тюрьма!..

Что в камере знали о моем появлении, я нисколько не удивилась: за приемкой, записью, переодеванием и проч. ушло более получаса, а невидимые тюремные телефоны работают с быстротой и точностью необычайной. Всякий, впервые попавший в тюрьму, где есть старые сидельцы, бывает поражен непонятной для него осведомленностью их обо всем, что совершается необычного в здании, от карцера до конторы. А прибытие новой политической каторжанки, да еще из Бутырок, да еще известной скандалистки с начальством — для такого тихого обиталища, как «Новинка», было событием немаленьким. Поэтому встретила меня камера очень громко: закричали, заскакали, затормошили… Конечно, я принесла не меньше полдюжины записок, даже из мужского корпуса, и много поклонов и тюремных новостей.

Через некоторое время шум улегся, и я могла спокойно посидеть и оглянуться. Камера большая, квадратная, в три высоких окна. По двум стенам идут поднятые к потолку арестантские койки: железные рамы, обтянутые брезентом. Посредине длинный некрашеный стол и две такие же скамьи; кроме того, тяжелые «индивидуальные» скамеечки с ящиками, известные под названием «собачек», — днем они служили сиденьем и шкафом, а ночью на них опирались свободные концы коек.

Вот и вся меблировка. Серо, голо, ни одной лишней вещи, ни цветной тряпки, ни книги: все имущество каторжанки — полняк одежды, мыло, полотенце и две-три книжки, — должно быть или на ней или в «собачке». Правило это в «Новинке» проводилось неукоснительно и имело свое основание: при распущенности, какой отличаются уголовные женщины, камеру, где безвыходно живут, спят, едят 20 человек, легко превратить в ночлежку со всеми ее особенностями.

А для того, чтобы не накапливались посторонние вещи, до которых такие охотницы лишенные права собственности арестантки, начальство делало периодические массовые обыски. И нужно было поглядеть, какие неожиданности извлекались тогда из невинных «собачек» и котомок! Таких обысков избежать невозможно, и тюремные конспираторы боятся их больше всего: они неожиданны, очень тщательны и беспощадны.

Глава 2

Общая камера

Переход из долгого одиночного заключения к жизни в общей камере — очень болезненный и длительный процесс. Первые дни прошли, как в тумане, потом постепенно стала вырисовываться передо мной жизнь камеры и ее обитателей.

Впрочем, многие мне были известны: с Наташей Климовой мы встречались на воле еще в 1905–1906 гг.; Анна Павловна Гервасий и Лиля Матье сидели под следствием у нас в одиночном корпусе; с Ниной Морозовой, Гельмой и Зиной Клапиной я разговаривала, когда мы вместе (но по разным поводам) пребывали в Бутырском карцере несколько месяцев тому назад. Так же знали меня Настя Святова и Фанечка Иткинд.

Казалось бы, все хорошо. Однако, с первых же дней я почувствовала какую-то настороженность: меня рассматривали, изучали, что-то ко мне примеривали… Обостренная тюрьмой наблюдательность безошибочно определила: от меня что-то скрывают. Это было очень обидно, но понятно: я бы сама так повела себя с малоизвестным человеком. Тюремная жизнь полна больших и малых тайн: сношения с волей, с тюрьмами, где сидят мужья и товарищи, с революционными организациями, получение и хранение газет, писем, литературы, разговоры со «своими» надзирателями — мало ли что еще! Заговоры ткутся ежедневно и ежечасно — в них для нас продолжение революционной работы на воле; у них свой кодекс законов, своя этика, своя романтика вечной борьбы с вооруженным до зубов врагом, во имя победы слабого над сильным, во имя товарищества, во имя свободы и революции… На первых порах я очень огорчилась, что мне не поверили сразу, не ввели в самую гущу камерной жизни, что-то затаили и шушукаются по углам.

Пусть себе — я подожду! И я стала знакомится с тюрьмой.

Сделать это, однако, оказалось нелегко: держали нас нестрого, но изолированно и совсем не выпускали из каторжного коридора, кроме как на прогулку, да за обедом дежурных два человека.

Арестанток различной категории в Новинской тюрьме содержали более 400 человек: около 200 «срочных», т. е. отбывавших тюрьму на малые (до 4-х лет) сроки; до 100 человек следственных; одна камера «винополок» и около 60 человек каторжанок.

Политические находились только в последней категории — 17 человек, все в одной камере. Каторжное отделение занимало небольшой изолированный коридор во втором этаже, кончавшийся тупиком; постовые надзирательницы боялись даже оставаться на ночное дежурство в нашем отделении, — они говорили: «Тоже как арестованные, и не услышит никто ежели что»… Мне предложили занять среднюю койку в левом ряду, но я скоро обменялась с кем-то на крайнюю к двери: хотя ночью в ее ногах стояла неизбежная парашка, но за то это было единственное место, которое нельзя было видеть из дверного волчка. Впоследствии, поняв мое открытие, многие добивались сменки, но я крепко держалась за патент своего изобретения и на зависть всем по ночам жгла свечку, а днем милостливо пускала в свой угол писать записки и наводить конспирацию.

Состав камеры был пестрый, но очень крепкий: с.-д. — 4 чел.; три по делам военной организации и одна за типографию; с.-р. — 9 чел.: две по военной и семеро по боевым организациям; анархисток — 2, беспартийных - 2. Кроме того, в камере сидели 2 уголовные женщины и с ними две девочки 3–4 лет — Муся и Марфушка. Впоследствии состав камеры несколько изменился, но основное ядро осталось то же. Возраст от 19 до 43 лет, но преобладали годы 23–25.

По социальному составу превалировала, конечно, средняя интеллигенция; рабочая часть была представлена почему-то исключительно портнихами и швеями — таких оказалось 5 человек; кроме того, одна местечковая еврейка, нелепо и жестоко осужденная военным судом за то, что в ее доме и без ее ведома двое жильцов, оказавшиеся анархистами, устроили целый склад динамита, а при аресте оказали вооруженное сопротивление. Мать ее торговала чем-то на базаре, дочка совсем не говорила по-русски и меньше всего интересовалась политикой. Попав в тюрьму, однако, она выказала бешеный темперамент и упорство в борьбе со всяким начальством и по всякому поводу, так что скоро имя Ханны Дзюм сделалось популярным на протяжении всего этапного пути от Вильно до Москвы. Но в «Новинке» она уже сломилась: два избиения в этапе, отмороженные в Смоленском карцере ноги, голодовка в Москве — надорвали цветущее здоровье, и у ней быстро развивались признаки истерии.

Вообще, при более внимательном наблюдении камера являла очень печальное зрелище: трое явно туберкулезных, шестеро на грани сильного истощения, две истерички (обе беспартийные) — и все без исключения измучены бесконечными тюремными историями.

В мое время режим в Новинской тюрьме был вполне приемлем; если не считать очень жесткого формализма и очень скудного питания, то для меня, видавшей «завинченные» Бутырки, не было ничего каторжного в такой жизни. Однако, из-за вопроса вставания перед начальством, камера пережила два месяца упорной борьбы: карцерное положение без книг, без свиданий передач и проч. После 8-дневной голодовки часть свезли в Бутырки — там продолжалась та же история… Победа осталась за ними, — но какой ценой! Да, все мы были накануне инвалидности, знали это, чувствовали каждый день и искали выхода… Сидеть еще годы и наблюдать, как постепенно уходят твои силы и самое желание жить — этот страшный призрак стоял перед каждой. А воля — вот она, и за стеной вечером слышны гудки паровозов, звонкая песня, детский смех… И мы, молодые, здоровые, революционерки, боровшиеся еще недавно с оружием в руках, заперты, как звери в клетки… Кто не знает этих опустошающих часов бессильной злобы и унижения?.. О них не говорят в тюрьме, но разве в общей камере можно что-нибудь скрыть? И всякий понимал, что прячется за угрюмым молчанием, пустыми глазами и шаганием в углу за баней на прогулке.

Конечно, это были припадки, приходившие обычно вместе со зловещими известиями с воли: еще одна открытая провокация, еще один провал, еще одна бесполезная жертва… Однако, вера в революцию крепко жила в каждой из нас, без нее была бы гибель и смерть. В то же время молодой сильный организм вырабатывал защитную завесу против самой тюремной действительности: упорную надежду на что-то неожиданное и необычайное, посланное разорвать серую ткань нашего существования. Судьба политических каторжан зависит от тысячи условий — почему бы им не соединиться так, чтобы вышло долгожданное «нечто»? Этап, Сибирь, побег…

Побег! Это яркое слово всегда трепещет в затхлом воздухе тюрьмы. О нем не говорят много, но думают упорно, до одержимости, до галлюцинаций. Скоро такое состояние должна была пережить наша камера, но когда я пришла, атмосфера была нагрета только до 30° по Цельсию, а жизнь как будто текла обычной ленивой и мутной струей: в 6 ч. утра поверка, потом кипяток, уборка, занятия, пол часа прогулки во дворе (пока уголовные были на прачечной, куда нас не пускали), в 11.30 обед, потом на 2 ч. спускаются койки (в камере тогда полагалась тишина), в 5 ч. кипяток и кашица на ужин, в 6 — поверка и тюремный день окончен. Никаких особенных происшествий за последнее время не было: начальство избегало заходить в 8-ю камеру, а старшая надзирательница Александра Капитоновна была женщина умная, тактичная, и ладили мы с ней отлично. К тому же, в виду возможных счастливых комбинаций, решено было от политики, скандалов и протестов воздержаться, о чем меня немедленно предупредили.

Глава 3

Заговор

На третьей, приблизительно, неделе после моего прихода Гельма, моя соседка по койке и уже приятельница, предложила мне пойти на прогулку (обычно она не гуляла), где можно без помехи поговорить. И тут с замиранием сердца я узнала, что побег из «Новинки» возможен, что могут уйти несколько человек, что план еще не разработан, но намечен вполне реально, что связь с волей надежная, а там помогает группа товарищей.

Последнее известие меня очень смутило: горьким опытом я знала, что 90 % тюремных предприятий проваливались из-за болтовни, неряшества или провокации на воле, и я бы предпочла обходиться своими силами. Но я пришла на готовое и не могла перевертывать всю организацию. Однако, высказала свое мнение и решила, что я воспользуюсь вольными услугами в минимальной степени. Кто были эти самоотверженные люди — я не знала и по традиции не спрашивала, но в ближайшее совещание добилась соглашения: плана им не сообщать до последнего срока.

Да и сообщать-то, в сущности, было нечего: шли ощупью, отвергая одну комбинацию за другой, оспаривая, сомневаясь и спотыкаясь на каждом шагу. Тем не менее, очень многое, может быть, даже главное, было-уже сделано: 1) завербованы в безусловное (и при том бескорыстное) обслуживание три молодые надзирательницы; 2) образован «действующий центр» из 5-ти человек, который распределил между собой различные области работы; 3) тщательно изучался план тюрьмы и ее внутренний распорядок; 4) выработан строгий регламент конспирации — я их звала «школой военных маскировок».

Остановлюсь подробнее на этих деталях и дам объяснения по пунктам.

1) Счастливой особенностью Новинской тюрьмы оказался кадр молодых (лет 22–25) надзирательниц, которых тюремное ведомство поставляло из «Школы тюремных надзирательниц». Набирались они из сирот разных благотворительных приютов, обучались в течение года обрывкам всяких наук, а затем распределялись по женским тюрьмам. Наиболее понравившиеся покровительнице школы, вел. княгине Елизавете Федоровне, оставлялись в Москве. Таким образом получила и Новинка свою долю и — странная вещь! — все это были на редкость милые и совестливые девушки. Одна из них, Вера Петровна (фамилии ее я не помню), оказалась совсем исключительной женщиной: после нескольких недель отрывочных разговоров на дежурстве и всяких мелких услуг она предложила использовать себя для побега, причем изложила свой план, — в главном он оказался именно тем самым, на котором нам пришлось впоследствии остановиться. Она очень торопила, а ни на воле, ни в камере ничего не было готово; кроме того, выявилась возможность убийства надзирательницы или часового, — а через это переступить мы не могли. Уходя из тюрьмы (почему-то ей надо было перевестись), она указала на двух своих товарок, Александру Васильевну Тарасову и Настю Федотову, с которыми мы и завели приятельские отношения, не переходившие пока за пределы тасканья писем и газет.

2) Второй необычайной удачей для предприятия нужно считать состав его «штаба»: Наташа Климова, обладавшая способностью всецело и безоглядно отдаваться какому-нибудь образу своей фантазии, заражала всех уверенностью в удаче; в ней было обаяние, присущее всем красивым и талантливым людям, и перед надзирательницами, знавшими об ее громком деле и смертном приговоре, она являлась в сияющем ореоле героини и мученицы. Приятельница ее, Шура Карташева, жизнерадостное и положительное существо, обрабатывала, уточняла, вводила в систему все наши блуждания в мире счастливых возможностей — это был образцовый секретарь, трезвый ум и мужественное сердце. Вильгельмина (или Гельма) Гельмс одна, может быть, среди всех нас еще не тронула запасов великолепного здоровья и огромной жизненной силы. Про нее все знали без слов: Гельма будет в самом опасном месте, Гельма сделает все, что нужно. Нина Морозова, великий конспиратор и стратег, а также Лиля Матье, вели сношения с волей: к ним, ходили, под видом братьев, таинственные незнакомцы, известные нам под кличками «Взрослый мальчик» (Коридзе) и «Чортик» (Вас. Калашников).

3) План тюрьмы, а особенно дверей, запоров и дежурств, выявить было очень трудно: не хотелось расспрашивать надзирательниц, чтобы не навести на догадки, а ходить без дела по тюрьме не полагалось. Пришлось «вызываться» разным лицам в разное время в контору и кабинет начальницы (в последнем случае я отправилась разговаривать о заказе якобы разбитых стекол для пенснэ).

4) Всякий заговор — тайна, лишь до той поры, пока о нем не догадываются. Поэтому надлежало изобрести способ разговора, в котором нельзя было бы заподозрить конспирации. Воспользовались тем, что в камере занимались математикой, физикой, даже химией и астрономией. Учебники нам пропускали без спора, особенно по точным наукам. И, оправдывая славу, которая о нас пошла — «заучилась политика!», — мы перевели весь опасный словарь на научные термины и процессы: побег — окисление и извлечение; тюрьма — лейденская банка или ромб; Тарасова — кальций; Федотова — радий; арестантки — элементы; бегущие — корни квадратные — или элементы окисленные; вооруженное сопротивление — Пир; оружие — Пи; надзиратели — аноды, тревога — соединение или шок, связывать — довести до состояния покоя и т. д.

Идея этой физико-математической «блатной музыки» принадлежит, кажется, Наташе, но в творчестве приняли участие все посвященные и так увлеклись, что скоро совсем забыли об употреблении обычного русского языка во всем, что касалось запретной области. И я помню картинку: за большим столом сидит группа каторжанок, перед ними раскрытые книги, тетради, карандаши, и они с жаром обсуждают вопросы: «Сколько элементов необходимо, чтобы привести в состояние покоя два отрицательных анода? А если произойдет соединение? С „Пи“ или без „Пи“? Если окажется ПиR, то простые элементы понесут нагрузку окисленных»…

Гремит замок, открывается дверь, входит Капитоновна с обычным утренним осмотром. Послушала, покачала головой:

— Все учитесь? Заучитесь, света божьего не увидите!

— Да мы и так не видим, Александра Капитоновна, одни книжки остались!..

И ученая дискуссия продолжалась…

Так мы отгораживались и от случайных обмолвок и от подозрительных совещаний шопотом.

Затем был уговор: никаких записей или памяток — все в голове; а также воздержаться от всего, что может повлечь обыск, карцер или раскассирование камеры. И мы почти отказались от личной нелегальной переписки, газеты довели до одного экземпляра, с начальством были по возможности корректны. Внешне все было тихо и смирно.

Но перед самой пасхой камера пережила большой страх: начальница тюрьмы, княжна Вадбольская, глупая и вздорная женщина, помешанная на своем княжеском и начальственном величии (мы ее звали «Сияние»), вдруг решила обревизовать уборку в каторжном отделении. Надзирательница растерялась и, открывая дверь в нашу камеру, закричала, как это требовалось по уставу:

— Женщины, встать!

Понятно, что тот, кто стоял, тот сел, а кто сидел, так и остался. В результате — скандал, троих взяли в карцер, ждали обыска и дальнейших историй, но ради «светлого праздника» все обошлось. Продолжение все-таки было и очень комичное. Однажды среди дня открывается дверь, и постовая впускает в камеру наших девочек: впереди с гордым видом Марфушка, а сзади, вся в слезах, Муся. Мы засыпали их вопросами:

— Что такое? Почему? Зачем вас привели из яслей?

Волнуясь и давясь подступающими слезами, девочки рассказали:

— Пришла в ясли Сияние, нам сказали: «Дети встаньте!». Все встали, а мы не встанули. Нас спросили, почему мы не встанули; мы сказали, что мы политические. И Сияние нас прогнала, и мы теперь будем без каши…

И обе героини заревели вполне откровенно.

Действительно, сиятельная дура оставила наших обезьянок на неделю не только без яслей, но и без манной каши, которой их кормил там благотворительный тюремный комитет.

Дети, эти жалкие и трогательные тюремные цветочки, выросли за решетками и не знали ничего, выходящего за пределы тюремного обихода. Им нельзя было рассказывать сказок, потому что они никогда не видели ни коров, ни цветов, ни «деда», ни «бабы», ни «курицы рябы». Играли они в прачечную, в поверку, в старшую надзирательницу, в политических на свое горе. Они бегали в больничку смотреть на деревянные полы и в кухню на белого кота.

На пасху мы им и всей тюрьме приготовили сюрприз: попросили прислать с воли два отреза голубого и розового батиста, а наши швеи и вышивальщицы сделали им прелестные платьица с огромными бантами и вышивкой гладью. С утра мы их причесали, нарядили и пустили гулять — эффект превзошел все наши ожидания: девочек передавали из камеры в камеру, как цветы или картинки, а позже мы видели, как по двору, взявшись за руки и онемев от восторженных впечатлений, ходили Муся с Марфушкой, а за ними толпой шли все наши бабы, и многие из них утирали слезы:

— Вон как политические своих водят! А мои-то где?..

С уголовными у нас отношения были «никакие»: после того, как Нина и Гельма попытались, было, сагитировать прачек на забастовку, политических совсем отгородили: на прачечную не пускали, гуляли они отдельно и даже в баню ходили своей камерой. Присутствие двоих уголовных в нашей камере объясняется, во-первых, теснотой в отделении, а, во-вторых, желанием разжижить очень уж специальный состав камеры. Путем дипломатических переговоров удалось подобрать тихих и честных женщин с ребятами, — детей мы хотели обставить возможно лучше, сытнее и спокойнее. Некотороые из нас, родные которых жили в Москве, получали регулярно передачу; шла она, конечно, на потребу всей камеры, а иногда и за пределы ее, и хотя на 18, а вскоре на 21 человека это было очень немного, все же мы жили несравненно лучше уголовных каторжанок. Сожительницы наши этим обстоятельством не могли не дорожить и ради него шли на многие неприятные для них условия, сопряженные с бытом политических: частые обыски, истории с начальством, отсутствие подходящей компании и разговоров, открытые ночью форточки и проч. К нам они относились, как к образованным чудачкам, явлению непонятному и опасному.

Так же, впрочем, рассуждали в большинстве своем и надзирательницы. Помню я как-то брала из куба кувшин горячей воды — баня у нас была тесная, грязная, раз в две недели, и мы отвоевали себе право мыться остатками кипятка в нашей большой и чистой уборной. Постовая, которая привела меня к кубу, разговаривала со своей товаркой. Старая крыса неодобрительно смотрела, как я выцеживаю казенное добро:

— А ваши политические все моются? Бани им мало! Наша надзирательница вступилась за своих поднадзорных:

— Ну что ж, дело их молодое — скушно им сидеть-то, вот они и моются. Пусть себе, Капитоновна разрешила.

Я уверена, что и всю нашу тюремную борьбу — с карцерами, голодовками, лишениями свиданий и проч., да и партийную работу, которая привела нас на каторгу, — они считали баловством от скуки, в лучшем случае — молодой дурью.

80 % уголовных каторжанок составляли крестьянки — жертвы темного и страшного деревенского уклада. Многие шли за убийство мужа или свекора, реже — за поджог. Я помню нашу коридорную уборщицу — Аннушку, кроткую и работящую женщину лет 50-ти: она имела 15 лет за то, что убила своего пьяного мужа топором, разрубила его на курки и скормила свиньям. Однажды, в подходящий момент я спросила ее:

— Как это вышло у вас, Аннушка?

Она помолчала, подумала, потом вдруг болезненно улыбнулась:

— А я вот о чем жалею, Лизанька: зачем я двадцать-то лет терпела? Тюрьмы боялась, суда и каторги. Да мне тюрьма теперь раем кажется! Ведь я раз только пожила без бою, как он на призыв ходил. Да не взяли проклятого.

И другая приходит на память фигура: чувашка Марийка, молодая, огромная, рыжая и дикая, совсем лесной зверь. Уголовные ее боялись и ненавидели за силу и неукротимость, за то, что она почти не говорила, а как-то по-звериному ворчала, за ясно проступившие признаки запущенного сифилиса. Она воевала со всей камерой, и, чтобы предупредить избиение, а может быть, и убийство, мы взяли ее к себе — болезнь ее уже была незаразительна. Первые дни с ней было очень трудно, потом она обжилась и даже стала выказывать нежность к Шуре и Наташе, которые возились с ней больше других. Однажды я писала под ее диктовку письмо в деревню; это не было обычное послание поклонов и выклянчивание денег — нет! Марийка писала, что она жива, здорова и скоро выйдет на волю (это при 20-ти годах сроку!), а тогда не забудет, придет сама туда, она им покажет!..

— Так и пиши, много пиши: приду сама, не забуду!

Я написала очень выразительно, прочла ей, и она осталась чрезвычайно довольна.

— Ты умная, ты понимаешь, я тебе расскажу.

И рассказала, как у нее была любовь с парнем, а ее отдавали за кузнеца. Она не шла, бегала в лес, а отец и брат ловили ее, били — «такой веревкой били, как лошадь»! — и запирали в сарай. Под венец повезли связанную, так и венчали…

— А ночью все заснули, пьяные были, а я не пила, не заснула. Кузнеца задушила, отца, брата убила, потом в лес убежала…

Она сверкала зелеными глазами, огромные руки ее шевелились, сильное тело дрожало от волнения.

Потом власти согнали мужиков и три дня ловили ее по лесу облавой. Поймав, били, потом судили и сослали. Бедная Марийка! Бедный рыжий лесной зверь! Где-то она заполучила сифилис (может быть, от кузнеца), а скоро получит и чахотку. Сколько таких Марийк прошло по русским тюрьмам?..

В мае произошли два решающие события: Тарасова из-за отпусков стала «заменяющей» дежурной на каторжном отделении и к нам из Бутырок привели Марию Никифорову.

Все искусство наших пропагандисток сосредоточилось теперь на молодой надзирательнице.

Почва оказалась необыкновенно благодарной: Александра Васильевна только что пережила тяжелую личную драму, металась в тисках противной, «стыдной», как она говорила, службы, искала выхода даже в самоубийстве. По-видимому, она была очень одинока, а внимание и ласка, с какой отнеслись к ней политические, целиком взяли ее сердце. Мягкая, очень нервная, восторженная женщина понемногу проникалась своей миссией: сперва посыльной, потом подруги и, наконец, спасительницы заключенных революционерок. Нина, Наташа и Гельма буквально гипнотизировали ее и скоро довели до состояния восторженного мученичества. Была упущена какая-то мера, и теперь весь сложный и хрупкий механизм предприятия держали руки едва владеющего собой, неопытного и ненадежного существа. Лопнет струна, не выдержат натянутые нервы — все хитроумное здание разлетится в прах. Надо было от разговоров переходить к делу и кончать, кончать во что бы то ни стало.

«Штаб» заседал непрерывно. План вырисовывался ясный и простой до смешного, слишком простой, как нам казалось.

До сих пор никто не думал, что могут уйти более 2–3 человек, ну от силы четыре. Ясно, что первые на очереди — бессрочные и долгосрочницы… Но у нас, остальных, горела надежда: когда благополучно выйдут «организованные», по их следам отправимся и мы. Им первое место, помощь на воле, адреса и проч. — мы на это не претендовали. Лишь бы выскочить за ворота! — я, например, была совсем равнодушна к дальнейшей организации и уверена, что на воле меня никто не поймает. В революционной организации и в тюрьме мы привыкли плести путанные нити подпольной интриги, высчитывать, угадывать, обходить всевозможные помехи и ловить удачу за хвост. В самом процессе немой, напряженной борьбы была полнота жизни. И упоение победой — в достижении. Мы смотрели на свой второочередной побег, как на революционный акт.

И вдруг все переменилось… С воли дали знать, что заготовят одежду, адреса и деньги для любого количества и что помощников хватит. Подробная же разработка плана Веры Петровны показала, что если отвергнуть совершенно возможность применения оружия, но действовать наверняка, меньше, чем восьмью человеками не обойтись. А восемь или двенадцать — разницы не составят. Такое положение вносило переворот не только в состав, но и в технику всего предприятия: из группового, оно делалось массовым, стало быть, надлежало ввести и соответственно обучить «массы». Конспирация раскрывалась все больше.

Вот тут-то и пришла Мария Никифорова.

Появление ее мы приняли как катастрофу… Худое и серое лицо, бегающие карие цлаза, коричневые волосы, остриженные в скобку, невысокая коренастая фигура, размашистые судорожные движения, срывающийся неровный голос — такого «политического» типа мы еще не видали! На обычные вопросы — откуда? кого знает? по какому делу? — провралась немедленно. А уж если врет о деле, плохой признак: уголовная повадка, ничему верить нельзя.

Бросили, конечно все конспирации; написали на волю разузнать у адвокатов, защищавших в деле о покушении на пристава в Стародубе Черниговской губ. — что за такая Никифорова? И стали наблюдать.

Надо оговориться, что несмотря на большую настоящую дружбу и уважение, которое связывало по-разному всех обитательниц 8-й камеры, откровенность, а тем паче ласки, были у нас не в ходу: тюрьма приучает к сдержанности, теснота общей камеры не располагает к излияниям. Поэтому развязность новенькой, ее готовность к «тыканию» (мы все были на «вы»), попытки обниматься и проч. — были встречены более, чем холодно.

Должна оговориться, что тут были разноречия: большая часть видела только взбалмашную крикливую девчонку, перенявшую от уголовных их жалкий шик, истерическую возбудимость и легкомыслие. Другие — и таких было меньшинство — явно чувствовали что-то уродливое, враждебное здравому смыслу и неприемлемое в угловатой фигуре и особенно в старообразном и вместе мальчишеском бескровном лице. Фаничка Иткинд, я и Анна Павловна объединились в активной ненависти к вновь вошедшей — скоро она стала бегать от меня, как от огня. Остальные относились по-разному: подозрительно, с любопытством, с жалостью. Симпатии не чувствовал и не высказывал никто. Ей дали крайнюю, около Марийки койку и молча приняли в коммуну. Вопрос об ее участии в побеге повис в воздухе: с одной стороны, смертница (по ее собственным рассказам), теперь 20 лет, с другой — вновь пришедший, непонятый, чужой человек; придется ей все рассказать, посвятить в план в подробности, взять с собой на. волю, т. е. ввести в организацию. Мы трое стояли за устройство перевода ее в другую камеру (можно было поговорить со старшей), но нас не поддержали: нельзя так относиться к товарищу, основываясь на личных впечатлениях..

А товарищ себя проявлял все лучше: не зная совершенно постовой, сунула ей письмо; отправилась в уголовную камеру, навела оттуда к нам гостей (в праздник), чуть не завалила всех с обыском; девочек наших раздразнила до слез и т. д. На одергивания стала огрызаться, а потом вдруг разревелась чуть не до припадка… Тем временем пришла справка от защитника; действительно, Мария Никифорова по Стародубскому делу судилась, но приговорена была не к казни, а прямо к каторге, на суде держалась неровно — то вызывающе, то со слезами; есть основание думать, что фамилия ее ненастоящая. Называл всех сопроцессников.

Обстоятельство не то, чтобы уличающее — многие из нас судились под фальшивками — но при данных условиях непонятное: что такое может скрывать от суда восемнадцатилетняя девушка, привлеченная за убийство пристава по смертной статье? Очевидно, что-то скрывалось не только от суда, но и вообще… Значит, было что скрывать… И от нас она явно пряталась: раздевалась под одеялом, не мылась, как все мы, в уборной до пояса, в коридор выскакивала, обязательно убедившись, что все сидят в камере (днем нас «свои» надзирательницы выпускали ненадолго по 2–3 человека)… и т. д. Смутное подозрение невероятного, невозможного положения бродило в головг.

Тут пришла записка из Бутырской тюрьмы от ее сопроцессника; очень осторожно он сообщал, что Маню Никифорову он знает за хорошего и честного товарища, но есть одно обстоятельство… «Она вам сама расскажет»…

Опять обстоятельство!.. И я высказала свое предположение:

— Это не девушка, а мужчина, вернее всего — шпион. Анна Павловна подтвердила, что давно подозревает насчет мужского пола.

Кто-то засмеялся. Другие усомнились — зачем это? Но в общем положение становилось дикое — надо было его выяснить немедленно, ибо нарастала трагедия: Фаничка уже заявила, что если это мужчина, стало быть, наверное от охранки, и как только подтвердится, она его убьет. Что Фаня была на это способна, мы не сомневались, но как же тогда побег? И как побег теперь вообще?..

Попросили Анну Павловну, как самую у нас старшую и уважаемую, расспросить Маню подробно и выяснить — насколько справедливы наши подозрения в обоих случаях? Выпустили их в коридор, где можно было поговорить наедине, сами стали гадать — что теперь может быть и как тут выкрутиться? Ни до чего не договорились, конечно, потому что в верность наших наблюдений не верили. Прорывались даже обвинения в «разнузданном воображении», «начитались Фаррера» и проч. Я их обругала «наивными дурами»… Стычку эту прервало возвращение Анны Павловны, которая рассказала, разводя руками:

— Действительно мальчик, но история совсем особенная, и не провокатор вовсе, а участвовал в убийстве пристава, потом скрывался в женском платье, был так арестован и осужден; сидел в Чернигове, в одиночке, потом в Бутырках — тоже, знает тех-то, и те знают его, в общем несчастный и просит, ради бога, понять и пожалеть, плачет.

Камера ахнула… Что же теперь делать?.. Политический несомненно, хоть и врет много, но это может быть по молодости и дурости. Садить к уголовным — нельзя, сейчас же откроют и либо донесут, либо замучают ласками (на столько-то мы их знали). Оставить здесь — он и нас и себя провалит, так как ведет себя глупее глупого, а в камере три бабы, их не обманешь. Если откроется, не только лопнут все планы, но и все мы лопнем: пойдет следствие, обыски, допросы, перетряхнут всю тюрьму, а нас обольют грязью с ног до головы.

Нельзя сказать, чтобы все понимали ясно положение: большинство увлеклось романтичностью происшествия и находило наши страхи преувеличенными. Однако, приступили к обсуждению и решили следующее: Маня останется Маней, что он мальчик или мужчина — нам все равно. Ставим ему приставную койку у окошка за столом и не велим выходить из камеры иначе, как с Гельмой или Лизой, а также запрещаем петь, скакать, кричать, ходить к доктору, в уборную, когда там кто-нибудь есть и, конечно, в баню. О плане «окисления» не говорить, но работу продолжать. С ним или без него надо «окисляться» как можно скорее — иначе доживем до скандала, из которого не вылезем.

Маньку позвали, все это ей доложили и потребовали клятвенного обещания. Она плакала, сморкалась, обещала… А на другой же день запела во все горло сильным мальчишеским альтом: «У Полтави на рыночку»…

Сама судьба, таким образом, толкала нас к финалу. Выработанный план сводился к следующему: воспользоваться тем, что тюрьма сообщается нижним (как раз под нашим) так называемым «малым срочным» коридором непосредственно с конторой, которая, в свою очередь, имеет выход прямо на улицу; подобранными ключами отворить дверь камеры, выйти на наш коридор, оттуда на площадку лестницы и вниз по лестнице на 1-й этаж, затем в «малый срочный»; связывая встречных надзирательниц, при помощи Тарасовой проникнуть в контору, а оттуда на улицу, где будут в условленном месте ждать вольные товарищи.

Обязательно придется иметь дело с двумя надзирательницами — в «малом срочном» и в конторе, и с одним надзирателем — в сенях перед выходной дверью. Но нельзя надеяться, что в коридорах, примыкающих к лестнице с другой стороны — «большом срочном» и «следственном» — надзирательницы будут спать, а не выйдут от скуки, или от усердия, или на шум на площадки лестниц. Поэтому и для них должен быть готов резерв — словом, все, способные действовать, составляют группы, назначенные на ту или другую цель, должны развить в себе уменье, ловкость и силу — ведь от быстроты и точности движений активисток зависит успех всего «окисления».

И мы начали тренироваться.

Как я говорила, по дороге приходилось вязать постовых надзирательниц. Кто именно из них где будет дежурить — можно рассчитать только за 2–3 дня, да и то надо быть готовым ко всяким неожиданностям: эту передвинули, та заболела… И мы готовились вообще нападать и вязать. Предназначенные к активной роли заговорщицы, выбранные из самых ловких и сильных, практиковались на нас, грешных, и можно сказать, что мы принесли на алтарь свободы немалые жертвы. Было условлено, что «корни квадратные могут доводить до состояния покоя любой элемент, изображающий в данном случае анод», — и вот по утрам, после уборки, когда мы оставались одни в камере, в различных углах стали происходить молчаливые, но яростные схватки. Активистки, выбрав воображаемого «анода», наваливались на него в строгой системе; одна на ноги, двое на руки и еще одна хватала за глотку, чтобы заставить открыть рот и запихать туда кляп; «анод» должен был отбиваться всеми силами, но не кричать… В борьбе увлекались до настоящего азарта; Нине заткнули рот с такой энергией, что надорвали подъязычную перепонку, а со мной вышло похуже.

Я невинно сидела на «собачке», когда почувствовала, что меня схватили, давят и тащат. Верная инстинкту и инструкции, я стала вывертываться, брыкаться, вертеть головой, но вдруг почувствовала, что рука, схватившая меня за глотку, соскользнула на дыхательное горло и сжимает его мертвой хваткой… Зазвенело в ушах, перед глазами поплыли зеленые, красные, оранжевые круги… Последняя, яркая, как молния, блеснула мысль:

— Они меня задушили — пропал наш побег! И темная волна захлестнула сознание…

Очнулась на койке. Не открывая еще глаз, услышала слова:

— Ниже голову… Компресс на сердце… Пульса никакого? Надо за фельдшерицей. Я постучу…

Последние слова меня окончательно привели в чувство, и я открыла глаза. Думаю, что я не могла быть бледнее окружавших меня лиц… Подумать только: удавили товарища… и провалили побег!

Без преувеличения скажу, что к тому времени все мы были уже как бы помешаны на побеге: все явления, переживания, происшествия, как и у меня на смертном одре, сводились к одному — как это отразится на побеге?

И Зоя Ивановна, едва меня не задушившая, стояла в это время у окна и соображала — как ей устроить, чтобы немедленно ее одну арестовали за убийство, а камеру не трогали, не доискивались. Опоздай я очнуться еще минут десять — и она пошла бы донести на себя по начальству…

Но все ограничилось распухшей шеей и хорошим уроком.

Связывать же они научились, действительно, гениально.

Атмосфера в камере накалялась. К тому же нас очень нервировала Маня. Пришлось, конечно, посвятить ее в возможность побега, и она совсем потеряла голову: приставала ко всем с вопросами и предложениями, показывала приемы борьбы, не считалась не со временем, ни с местом, ни с чужими глазами… А глаза были, и по тюрьме поползли слухи: у политических сидит какая-то чудная: девка — не девка, мужик — не мужик. И они ее прячут… Я лично уже мало верила, что это был «мужик»: ни один мужчина не выдержал бы и недели, не проявив себя, запертым среди 20-ти женщин, которые в большинстве были молоды, беспечны и наивны до глупости. Вернее, что этот урод, истеричка, лживое и хитрое создание, и по чем мы знаем — не следят ли уже за Тарасовой и нашими помощниками на воле? Она могла отправить письмо, шепнуть в коридоре старшей, вызваться в контору…

И мы, мучительно переживая все эти сомнения, старались не спускать с глаз ее нелепую даже среди уголовных фигуру.

В особенности стыдно и страшно было за тот риск, — которому мы подвергали теперь наших свободных товарищей: эти люди, не связанные ни с кем из нас и лично знакомые только с теми, к кому они ходили на свидание, отдавали все за призрак нашего освобождения, который многим показался бы несбыточным миражем. Они нам поставили единственное условие: ни один человек, кроме прямых участников побега, не должен знать о нем ничего. И мы свято соблюдали его до сих пор, не посвящали даже своих сокамерниц в подробности плана. Я, например, ничего не знала об организации на воле, а мне верили безусловно. Писать с чужих слов не хочется и потому эту интереснейшую часть заговора я обойду.

Глава 4

Тревожные вести

В июне Тарасова принесла тревожную весть: ее собираются снять с каторжного отделения. Заметили ли ее близость с нами, что было совсем немудрено, или такова была общая политика начальства — в сущности, было все равно; важно одно: главный козырь уходит у нас из рук. Тогда стали высчитывать первый удобный по комбинации дежурств и постов день — оказалось, что раньше 30-го июня ночные дежурства Федотовой и Тарасовой совпасть не могут, а нам очень важно иметь в лице Насти Федотовой одним сильным врагом меньше. О побеге она не знала ничего, но была уже настолько своим человеком, что подвести не могла. Оставалось 10–12 дней и за это время нужно было сделать кучу вещей, завязать концы, согласовать с волей…

Слепки с замков были сняты. Ключ от коридорных дверей был у всех постовых, но камеры на ночь запирались двойным оборотом, и ключи сдавались в контору. Кроме того, особые замки были у двух дверей, отделявших тюрьму от конторы. Итого надо было заказать 3 ключа и сделать это в последний момент, чтобы в случае догадки не успели нащупать. Кроме того, вольная одежда, адреса, деньги, маршрут улиц, где встретиться.

Со всеми этими вычислениями и заказами Александра Васильевна отправилась на свидание к «Чертику».

Тут нужно сказать несколько слов о героине этой драмы. Все слухи о том, что А. В. Тарасова была партийным человеком и специально поступила в Новиковскую тюрьму для осуществления побега — сущий вздор. Это был акт личного героизма. С трогательной простотой она ломала всю свою жизнь, рвала со всем, что составляло для нее настоящее, и доверчиво полагалась на неизвестное будущее, которое мы ей должны устроить.

А мы взвалили ей на плечи огромную ношу и даже не понимали сначала, как не по силам ей такой груз. Мы забыли, что годами учились прятаться, скрывать чувства и глаза, быстро соображать и смело действовать. А она… Ведь это была только молодая тюремная надзирательница! Но вера и любовь двигают горами — Александра Васильевна Тарасова была тому примером.

Глава 5

Вера в удачу

Кто же идет и кто остается? Надо помнить, что предприятие рискованное, может окончиться трагично, а в случае ареста результаты известные: удвоенный срок, кандалы и наручни, разряд «склонных к побегу» со всеми последствиями.

Малосрочным и кончающим нет смысла рисковать…

Но все уже было взвешено и решено. Отказались 4 человека: Ю. А. Овечкина, старая и больная женщина, рассчитывающая на близкое поселение; Настя Святова, кончавшая срок; Ханна Дзюм, плохо говорившая по-русски, беспомощная и заметная в Москве, и Вера Королева, страдавшая тяжелой болезнью сердца с внезапными жестокими припадками — она побоялась быть нам в тягость. Если они останутся в камере их ждет большая ответственность «за сообщество и недонеседие», поэтому они постарались уйти из тюрьмы — кто в околоток, кто в больницу. Одна Вера отказалась и вся отдалась сотне мелочей, которые нужно было подготовить к сроку.

На ночную смену пришла Тарасова и в щель под дверью просунула записку: взволнованно и страстно «Чертик» писал, что план наш — безумие, равное самоубийству, что нельзя рассчитывать на счастливые обстоятельства, которые очистят нам дорогу на свободу, что как раз теперь вокруг тюрьмы бродят шпики и нас при выходе перестреляют, как куропаток; наконец, нет ни денег ни людей, чтобы в неделю приготовить все, что надо — и вообще, он отказывается участвовать в этом «преступлении».

Если бы посреди камеры очутилась «Сияние» со сворой надзирателей, это не придавило бы нас больше, чем письмо «Чертика»: все готово, по крайней мере, десяток лишних людей знает о готовящемся побеге, камера полна запрещенных вещей, мы все превратились в манъяков, которые уже не в состоянии отказаться от своей мечты. Тарасову того гляди снимут — а они там, на воле, рассуждают об отсрочке, предлагают подождать, обсудить, не спешить… Самые умеренные были возмущены.

Просунули Александре Васильевне записочку — стеречь обход, постучать нам, если появится начальство (ночью часто старшие и сама Вадбольская заглядывали в глазки), и на моей койке устроили совещание. Прошептали до света и решили: настаивать, требовать, предупредить, что все равно пойдем, без всякой помощи, прямо на улицу. Гельма и Зоя добивались оружия: если будут ловить, пробиться хоть кому-нибудь, — какой угодно ценой. И об оружии написали, хотя в общем были против: вооруженное сопротивление грозило виселицей всем участникам побега, и если мы сами вольны были лезть в петлю, то тащить туда А. В. Тарасову и товарищей. с воли не имели никакого права.

Под утро сдали ответ под дверь и расползлись по койкам: еще 18 долгих часов, когда придет желанная смена…

Прошел день, как сплошной туман. Перед вечерней поверкой неожиданно в камеру входит Тарасова — добрая душа поняла, какую мы должны испытывать муку, и сменила на три часа товарку, предложив ей идти к портнихе.

— Готовьтесь к поверке. Камеру подмели? Кто дежурный — идем за кипятком!

Нина и Шура выскочили моментально.

Прошла уборка, поверка, заперты двойным поворотом замки — тюремный день кончился. В уголку наш секретарь читал ответ «Чертика», а мы жадно смотрели на ее лицо. — Быть иль не быть?

Вдруг все оно засветилось улыбкой, и синие Шурины глаза засияли, как звезды. Стало быть все хорошо! Нина звонко запела, как всегда, в минуты радости, Гельма запрыгала, все заговорили, засмеялись.

Действительно «Чертик», «Взрослый мальчик» и другие как легендарные рыцари отдавали себя в наше распоряжение, готовили ключи, адреса, платье, но решительно отказывали в оружии. На радостях мы не настаивали и впервые за много дней заснули спокойно — все пустяки, лишь бы совершилось «окисление».

Верили ли мы в удачу? Скажу с уверенностью: нет, не верили. Полная удача была бы чудом, а чудеса не живут на земле. Но большое, сложное коллективное чувство говорило: кто-нибудь да уйдет, а «на миру и смерть красна». Да и жить дальше в тюремных буднях не было сил: «хич гирше, да иньше». Все равно никто не надеялся дотянуть до конца срока, благополучно окончить каторгу. Хоть несколько минут прожить по своей воле, ярко и полно — а там все равно…

Глава 6

Сумасшедшие дни

Понеслись сумасшедшие дни. На Тарасову больно было смотреть: похудевшая, с синими кругами под глазами, она беспрестанно резко смеялась и, казалось, вот-вот оборвется истерическим припадком. На вчерашнюю обывательницу надели наряд заговорщицы и героини, и она изнемогала в чужой и чуждой ей роли. Но ее поддерживали твердые руки и на воле и в тюрьме, — это ее бодрило, давало силы и веру. Одно было страшно: перепутает, забудет, неверно рассчитает — ведь многое мы могли видеть только ее глазами. И в последние часы, когда все уже было принесено, готово, слажено, когда отступать было уже некуда — ей дали на руки писаную инструкцию, чтобы привести в систему все то, чем набивали голову все эти дни.

Уходя, она сунула ее в печку — там ее и нашли при обыске после побега. Вот она:

«Получив сигнал, что путь свободен, мы стучим Вам в дверь. Вы идете по коридорам, подходите к надзирательницам, называете их по именам, но не очень громко; если не отвечают, уходите и запираете за собой дверь на большую лестницу, дверь с „большого срочного“ и со „следственного“, а на маленький нижний коридор дверь оставляете открытой. Тушите лампу на большой лестнице, окна закрываете на час раньше.

Открываете дверь в нашу камеру, мы выходим все в коридор.

Все надзирательницы спят. Вы идете вперед и становитесь спиной к той части окна (на лестнице), которая близко к лампе. Мы пробираемся от куба к стене и проходим у самой стены до половины лестницы, а затем, согнувшись, переходим к перилам; вблизи поворота согнуться как можно больше. По второй лестнице идут вдоль стены, и когда первая останавливается, все стоят шеренгой вдоль стены. Тогда Кальций.[204] идет и становится спиной к волчку „следственного“ коридора; смотрит в скважину, в каком положении Л.И..[205]

Л.И. покойна — Кальций делает легкий (было написано „знак“, но зачеркнуто) — кивает головою. Тогда сильная группа сразу идет на коридор, при чем Шура остается в дверях; трое отправляются к Радию.[206]

Если спит — Шура делает знак, и все идут на маленький коридор, а Кальций тихо затворяет дверь.

Если Радий не спит, Гельма вступает в переговоры, при чем никто Радия не трогает и схватывает Радия лишь в том случае, если она начинает крик.

Л.И. не спит: Шура дает знак, чтобы вся шеренга подалась вверх. Кальций открывает дверь, подходит к Л. И. и наклоняется над нею так, чтобы загородить собою дверь. Когда она услышит приближенье наше, она делает полушаг в сторону, чтобы дать дорогу нам. В то время, как сильная группа находится у Л.И., более слабая идет к Радию и делает по вышеуказанному.

Никто не спит. Если Вал. Ал.[207] не спит, то в то время, как мы на своем коридоре. Кальций подходит к двери и загораживает рукою волчок, смотрит в щель; если Вал. Ал. сидит спокойно у своего поста, идем по указанному выше, если она ходит по коридору, то Кальций входит к ней, как с Л.И., более слабая группа моментально идет к В. А. и доводит ее до состояния покоя. Лишь только слабая группа взяла В. А. — Кальций с сильной группой идет к Л. И. Мы остаемся на последней лесенке, а Кальций подходит к волчку, закрывает его рукой и смотрит в скважину; если Л. И. спокойна, то Кальций остается у двери, не входя (но все время следит), и ждет, пока освободится слабая группа.

Сильная группа и Кальций остаются на месте, г) слабая группа идет к Радию и действует вышеуказанным путем. Если Л. И. спокойна, то лишь только освобождается путь в маленький коридор, все идем в контору.

Вход в контору и действие там: 1) Кальций идет одна и тихо открывает первую дверь, подходит ко второй и смотрит: если В. И. Веселова спокойна, все идут в комнату следователя, дверь приоткрывается, ключ у Лизы; 2) Если Веселова спит, Кальций открывает вторую дверь, около Веселовой остается слабая группа, а Кальций идет к Федорову; если он спит, Кальций наклоняется, сильная группа становится у изголовья — Кальций осторожно берет ключи, Нина сигнализирует и как только получит ответ, что путь свободен, первая группа выходит, а дежурит у Федорова вторая группа.

Если Веселова не спит: в комнату следователя входит Гельма, за ней слабая группа. Кальций подходя к двери, говорит, что идет начальница, и открывает дверь, ключ из руки не выпускает. Первой идет Гельма, а за ней Нина и вся слабая группа и берут Веселову. Все остальные идут в комнату следователя и закрывают дверь.

Кальций направляется к Федорову, а за ней сильная группа действует по вышеуказанному».

Вся долгая и сложная организационная работа, проделанная в невозможных условиях завинченной уголовной тюрьмы, целиком вылилась в эту инструкцию. Торжеством стратегического искусства можно бы назвать побег, задуманный разработанный и проведенный случайно сошедшимися вместе 14-ю женщинами как на сцене, ни в чем не отступая от плана. Рассказ о нем будет только более красочный, — но основное вы уже прочли в сухой инструкции, которую Шура Карташева составила для надзирательницы А. В. Тарасовой.

Глава 7

Наш побег

В ночь на 1-е июля в 8-й камере никто не спал. В двенадцать часов пришла на ночную смену Тарасова и сообщила под дверь: все готово, сегодня выходим. Потом в ту же щель поползли: пакет с деньгами, сверток черного тюля, две рубашки, трое брюк, нитки, иголки, ножницы, письмо… Как она сумела пронести такой багаж — тайна женской изобретательности..[208] Часть вольной одежды еще днем она протащила под видом грязного белья в стирку и спрятала где-то в кубе — сейчас все это переправлялось под дверью.

Бежать готовы были 13 человек и для каждой нужно пригнать, подобрать или сшить вольное платье. Своего на нас были только чулки и черные гладкие без каблуков туфли-лодочки. Из готовых комплектов кое-как составили: 3-х мальчиков — Зоя, Шишкарева и Манька, конечно; 4-х барышень; одну даму (Гельма); одну девочку (Лиля Матье); 2-х женщин из народа; одну сборную и одной не хватило совсем. Эта одна была я; и так как у меня был свой собственный адрес (я отказалась от помощи с воли) на какую-то акушерку, то наши швеи принялись кроить и шить из казенных суровых простынь на меня широкое, как для беременной женщины, платье-реформ. Из черного тюля вырезали кружева и состряпали шляпу. Вера, Фаня и Анна Павловна, не разгибаясь, шили, подгоняли, резали, украшали — понемногу серые каторжанки превращались в пеструю толпу уличных прохожих. Менее способные приготовляли вязки — длинные полосы тех же добротных простынь резались на широкие бинты, сшивались, скатывались и складывались аккуратно в казенные же наволочки.

Шура торопливо дописала инструкцию и, кончив, сунула ее под дверь. Лежа на полу она расспрашивала Тарасову. Оказывается в последний момент произошли кое-какие изменения: Лидия Ивановна, старая, опытная и решительная надзирательница, дежурила эту ночь не на 2-м этаже, как мы предполагали, а на «следственном», т. е. как раз дверь в дверь против «малого срочного», где неминуемо должно произойти столкновение с постовой, — малейший шум может привлечь ее внимание. Но ведь мы знали, что идем на случайные комбинации и несомненно таких перемен будет в эту ночь еще немало — все учтено и принято во внимание. К тому же на «малом срочном» — Федотова, как мы и предполагали. А это уже очень много! Успокоенная Александра Васильевна пошла пройтись по постам; Настю и Валентину Александровну она в этот вечер подпоила, празднуя, якобы, свое рождение, и девушки дремали в тишине светлых коридоров. Лидия Ивановна, на которую она поглядела из глазка с площадки лестницы, сидела, положив голову на руки.

А мы уже были готовы и лежали на койках, прислушиваясь к малейшему шороху за открытым окном: не идет ли с обходом ночной дозорный? не вздумает ли Капитоновна делать ночную проверку? не придет ли скучающая постовая в гости из соседнего отделения на каторжный коридор? не вздумает ли, ради хорошей ночи, постовой во дворе завести разговоры через окно на лестнице с хорошенькой Федотовой? Мало ли что еще!

Сотни случайностей могли перевернуть все вверх дном.

Уголовных мы за чаем угостили вареньем с сонными порошками, и они спали крепко, да теперь уже нечего скрываться. Лежали все потому, что по правилам в камере горела лампа и со двора через широкие окна можно было бы видеть неспящих людей.

На своей койке у крайнего окна неподвижно сидела Зоя — ее тонкий силуэт в синей косоворотке четко вырисовывался на побледневшем небе. Зоя была часовым-разведчиком: смотрела и слушала; и глаза всех были прикованы к ней, как к сигнальному флагу.

Вдруг, резко прерывая тишину, зазвенел отчаянный кошачий вопль. Один, другой, третий… Готово!

Это с церковной горы, что так кстати расположилась против тюрьмы, подают товарищи сигнал: «мы в сборе — начинайте».

Камера зашевелилась. Быстро и молча заняли свои места: впереди Шура, за ней «сильная группа» — Нина, Зина Клапина, Зоя и Гельмс; за ними «слабая» — Наташа, Анна Павловна, Лиля Матье и, наконец, «обоз»: Фаничка, Галя Корсунская, Шишкарева, Никифорова и я.

Мое назначение оказалось, собственно, сложнее: нужно было замыкать шествие и, главное, держать подле себя двух неуравновешенных особ: Маруся Шишкарева (запутанная в нелепую экспроприацию и изуродованная тюрьмой девочка) могла закатить настоящую истерику, а Мане мы вообще не доверяли. Чтобы занять их и освободить активисток, я нагрузила их мешками-наволочками, в которые сложила тщательно связанные по парам и надписанные туфли — все мы шли в чулках. Простынные связки и кляпы были в распоряжении Фанички и Лили.

— Стали? Нина, сигнал!

Вскочив на стол, Нина три раза притушила лампу — с церковной горы хорошо видно наше крайнее окно. В ответ снова мяучит кошка, и, повинуясь далекому зову, Шура отчетливо постучала в двери.

Без шума (накануне попробовали ключ и смазали петли) приотворилась дверь, и один за другим легкие силуэты выскользнули на коридор. Я оглянулась: посредине пустой и разоренной камеры, высокая и тонкая стояла одна Вера; бледное лицо ее, в венце рыжих кудрей, улыбалось. Дверь захлопнулась — конец.

На коридоре было тихо, светло и непривычно просторно. Впереди меня уже выстраивалась вереница и колеблющейся линией двинулась вдоль стены. Открылась коридорная дверь — все уже на верхней площадке лестницы, ярко освещенной большой лампой (электричества в «Новинке» не было).

Шура махнула рукой — мы замерли у куба, только двое (кто именно — не помню) стали у двери в «следственный» коридор, на случай, если надзирательница вздумает выйти на площадку.

Тарасова подошла к лампе — она вспыхнула и погасла. Серый свет заполнил лестницу, а через большое окно со двора легли яркие пятна от ацетиленового фонаря. Сильный ветер раскачивал его, и свет бегал по стене, по перилам, по широким чугунным ступенькам. И, следя за этим светом, стараясь слиться со стеной, бесшумной цепью замелькали тени. Одна за другой, пригибаясь на поворотной площадке, соскользнули в 1-й этаж.

Здесь снова к волчку правой двери отошли двое — Нина и Шура: они стерегут Лидию Ивановну. В глазок видна вся она, сонно сидящая у постового стола. Ее спокойствие — половина нашего успеха, 50 % выигрыша.

Напротив, в «малом срочном», в это время вязали Федотову. Она дремала, когда к ней подошли, очень испугалась, но не оказала никакого сопротивления, только шептала: «скорее, скорее!». Ее аккуратно и быстро спеленали.

Зина выглянула на площадку, махнула рукой.

Сверху сбежали двое часовых; последней вошла Нина, закрыла дверь коридора и стала у внутренней ее стороны — на случай, если Лидия Ивановне все-таки выйдет и захочет прийти в «малый срочный». Все стояли уже в две шеренги на 5-ти ступеньках, которые вели к железной двери, соединявшей коридор со следовательской комнатой.

У поста, спеленутая бинтами, лежала Федотова. Рот ее был завязан, на большие глаза набегали слезы. Видно, что она сильно испугалась. Проходя, кто-то снял со стула ее шаль — пригодится. Другая добавила:

— И юбку тоже — у Анны Павловны нет.

Сняли синюю шерстяную юбку, отдали Анне Павловне.

— Настенька, не сердитесь, очень уж нужно! Она улыбнулась глазами.

У железной двери — смертная черта: ключ к ней не примеряли и не знали — подойдет ли, отворит? Тарасова вкладывает в скважину… раз, другой — не цепляет! В третий раздается отчаянный скрежет и одновременно ее возглас:

— Боже мой, все пропало!

— Что вы, опомнитесь, замолчите!

Гельма вырвала у нее ключ, энергичный поворот — и дверь открыта.

В следовательской комнате, длинной и узкой, пересчитали друг друга возбужденными глазами. Все…

Уже половина пути пройдена, и железная дверь между нами.

Гельма отдала мне ключ:

— Слушайте хорошенько, без нужды не запирайте. Это значит, что я остаюсь сторожем у железной двери и при малейшем признаке тревоги захлопну ее, запру двойным поворотом — и спасайся кто может! Не делаем этого сразу, чтобы не производить лишнего шума — стук тяжелой двери слышен далеко по гулким коридорам.

Я вложила ключ в замок, приникла глазом к волчку и, как рулевой у штурвала, оглохла и ослепла ко всему, что происходило за моей спиной.

А там разыгрывался последний акт.

Решетчатая дверь в конце продольной стены комнаты соединяла ее с конторой, так что всякий, подошедший к ней, был виден постовой надзирательнице, которая сидела у стола посередине конторы. Мы это знали и загримировали Гельму под начальницу, нарядили ее в черное пальто и большую шляпу. Тарасова, идя по уставу впереди, отперла ей дверь, и она пошла прямо на сонную Веселову. Та подняла навстречу голову — в этот момент Гельма схватила ее за горло. Зина, Наташа, Нина, бросились на помощь. Дикий заглушенный вопль, потом мычание… Большая сильная женщина, охваченная бессмысленным страхом, забилась, как под ножом. Полетел стул, клубок тел завертелся по полу. Ее успокаивали, просили, грозили — все напрасно: остановиться она, очевидно, не могла и замолчала только, когда ей забинтовали рот.

В это время я почувствовала, что Маруся, руку которой я не выпускала, начинает дрожать, как в лихорадке.

— Сейчас закричит! — мелькнула страшная мысль. Я в ярости обернулась к ней:

— Маруся, я вас убью! Перестаньте дрожать!

Маруся глотнула воздух, дернулась, но дрожать перестала. Маня, которая все время рвалась в бой, убежала, наконец, в контору, остальные тоже ушли, и мы остались вдвоем.

Наконец, кто-то заглянул:

— Что-же вы? идите!

В конторе было чисто, прибрано, по казенному уютно. Поблескивал телефон, тикали стенные часы. Все чего-то ждали.

Мы принялись деловито распределять туфли из мешков. В это время через окно по стене промелькнул яркий свет, и Нина сказала:

— Дорога свободна, можно идти.

Это товарищи с воли, поняв по прикрученной лампе в конторе нашу удачу, электрическим фонариком давали знать, что можно выходить.

Почти сейчас же щелкнул американский замок: вышли первые две группы — трое направо, четверо налево. Спустя две минуты двинулись и мы.

Проходя через сени, я почти наступила на дежурного ночного надзирателя: раскинувшись на ларе, он спал богатырским сном, толстое лицо его было налито кровью, а воздух кругом полон сивушного духа.

Дверь открылась и захлопнулась за нами — мы были на свободе.

Случилось все это в ночь под 1 июля 1909 года, двадцать лет тому назад.

P.S. Рассказ о дальнейших наших приключениях мог бы составить толстую интересную книгу.

10 человек и Тарасова попали за границу, трое — Иванова, Шишкарева и Карташева — были арестованы в первые два дня; их освободила февральская революция. Арестованы также и судились с ними наши благородные помощники с воли.

Дожили до настоящего времени 8 человек: Гервасий, Иванова, Иткинд, Клапина, Корсунская, Матье, Никитина и Тарасова.

1929 г.