Любовь Втроем

fb2

Герои повести "Любовь втроем", двое питерских интеллектуалов 80-х (поэт и скульптор), решают проблему сохранения супружеской верности разными, весьма оригинальными способами.

ЛЮБОВЬ ВТРОЕМ

мальчикам восьмидесятых…

Глава первая

НАВСКИДКУ

Да нет, детей он, конечно, тоже любил. Тем более всему миру известно, что евреи очень любят своих детей. Это так же ясно, как и то, что у негров великолепное чувство ритма.

Подобные утверждения, они вроде как означают, что неевреи своих детей любят не очень, а у ненегров с чувством ритма полный завал.

В этом есть что-то неправильное.

Похоже, что любовь, по крайней мере к собственным детям, все же свойственна основной массе населения Земли. С чувством ритма дела, конечно, обстоят гораздо хуже…

Одним словом, Антон Белозор, будучи евреем, безусловно, любил своих детей. Но и его ближайший друг Ойгоев, будучи вепсом (это — коренное население карело-финской АССР, можно сказать, наши питерские индейцы), любил своих детей ничуть не меньше. И при этом он их постепенно нарожал аж троих, а Белозор — только двух. И никто не виноват, что в руках у Белозора была хлебная профессия скульптора, а в руках у Ойгоева малохлебная — поэта.

Антоша пару раз в жизни как следует напрягся. То есть наступил на горло по полной: Салехард, Тотьма, колхозные дома культуры, детские сады, оздоровительные комплексы: Ленины, Ленины, Ленины… Квартиру купил. Машину. И дачу построил. Потом уже можно было не мотаться по стране, можно было тихо сидеть в мастёре.

Лялька сказала, что больше ничего не нужно. Ну, это благородная Лялька так сказала. Ничего, мол, больше не нужно. Свежий воздух есть, и слава Богу. Это ей так казалось.

А что ей? Она ж не евреи, которые любят своих детей. Антоша-то точно знал, что детям необходим настоящий Еврейский отец.

При этом было ясно, что он на эту роль не тянет. У него в жизни были две роковые страсти, от которых он старался по мере сил и возможностей не слишком отвлекаться. Обе эти страсти не предполагали постоянного сидения дома с детьми, поэтому Антоша сообразил, что кроме как Ляльке Еврейским отцом в их семье быть некому, и продолжал еще немного напрягаться, впахивая в фонде на медленно угасающий коммунизм.

Денег хватало на то, чтобы Лялька могла не заморачиваться заказной работой и сидеть дома с детьми. А Антоша проводить время большей частью в мастёре, спокойно предаваясь своим роковым страстям.

Их у него, как мы уже говорили, было две.

Скульптура и бабы.

Этим отрицательный Антоша в корне отличался от положительного Ойгоева, у которого роковые страсти были: Пьянство и Машенька.

А поэзия являлась отходом основного производства, неким жмыхом, вырабатывающимся от водки и Машеньки. При этом страсть к Машеньке Ойгоеву удавалось утолять в полной мере, а страсть к пьянству сильно меньше. Машенька упорно не позволяла Ойгоеву ни спиться, ни даже просто запить: Ойгоев каждую ночь входил в Машенькино лоно, он не пропустил ни одной ночи, так сильна была его страсть к Машеньке, а в результате дети все рождались и рождались и как-то их надо было кормить.

Ойгоев все мечтал, что вот дети вырастут и тут-то он запьет по-настоящему, будет пить, как батя, каждый день — часов с четырех. Ойгоевский батя — старый вепс, тоже не сразу смог себе это позволить. Семья, война, работа… детей аж семеро, Ойгоев был последний, самый младший. В общем, как следует оттянуться раньше восьмидесяти все никак не удавалось, но зато сейчас бате было под девяносто и он квасил в свое удовольствие, в приятной компании соседей или часто навещающих его сыновей.

Ойгоев любил с папашей выпивать. И с Антошей выпивать любил, но Антоша ни малейшей страсти к пьянке не испытывал, а пил как все, в нормальном российско-питерско-богемном режиме, то есть много и часто: вечером дома с Лялькой, днем в мастёре с заказчиками или с приходящим в гости Ойгоевым — любимым другом. И конечно, с бабами.

Скульптура была первой ранней страстью Антоши. Он лепил сколько себя помнил, наверное, лет с трех. С семи ходил в керамический кружок при ЖЭКе, а в одиннадцать тетя Нора взяла его за ручку и отвела на экзамен в среднюю художественную школу при Академии художеств СССР. Сокращенно СХШ.

Лепка была с первого, то есть с пятого класса. Антоша навсегда запомнил этот класс — класс лепки. Деревянные столы на высоких ножках и в углу огромная ванна с сине-зеленой киммерийской глиной. Он никогда не видел столько глины. Сразу подбежал и запустил в нее обе руки. Антоше всегда и все хотелось потрогать.

Вот и баб тоже. А как только начинаешь их трогать, там внизу, примерно на полдороге от головы к пяткам, раз — и ружье навскидку. Ну и что дальше?

С этим Навскидкой непонятно как справиться. Но и ходить с ним по улице как-то неловко. Вот и приходилось засовывать его в бабу, после этого-то он хоть и ненадолго, но успокаивался. Тогда можно было некоторое время спокойно заниматься скульптурой.

Да, если б не беспокойный Навскидка, Антоша бы, ну честное слово, только любовался бы на женскую красоту, проводил бы по ней пальцами (а как же иначе, скульптор, он же видит не глазами, а пальцами, иначе какой же это скульптор?) и все. Больше ничего бы не делал. И был бы верный муж, как положено истинному христианину.

Антоша очень хотел быть истинным христианином, с тех пор как известный питерский донжуан и гуляка Пашка Ашкенази переехал в Москву, женившись на внучке замминистра, там, в Москве, влился в круг Высокой Богемы, познакомился с отцом Александром Менем, крестился и вернулся в Питер, чтобы привести к Богу питерских евреев. Питерские евреи его возраста в ту пору представляли из себя толпу матерщинников, распутников и пьяниц. То ли из Бабеля, то ли из Библии, (ну, там где про Содом и Гоморру).

Все это были здоровые загорелые мужики, ошалелые от собственного жизнелюбия, от мирного времени, от хорошего питания, оттого что на болгарских соках в городе выросло множество красивых баб с длинными ногами, а другие приподъехали поступать в институты со всех концов Империи, оттого что вокруг была странная "невер-невер лэнд", все эти двадцать лет нашей молодости, потом это время назовут Безвременьем. Когда было УЖЕ НЕ СТРАШНО, НО ЕЩЕ БЕСПЛАТНО. Умирающий коммунизм и зарождающийся капитализм. Дом без хозяина. И можно было самим хозяйничать. Они бросали свои дипломы технических вузов и шли поварами в поезда или брали на откуп "прием тары", или пункт сдачи вторсырья. Из докторов уходили в санитарные врачи, из скрипачей в ресторанные таперы. Из инженеров в карточные "каталы". Делали бабки и пропивали их с длинноногими, длинноглазыми блондинками, местными или лимитой, это было неважно. Самыми популярными личностями в этом кругу были не поэты и писатели, а врачи-венерологи, например знаменитый Борька Ашман по кличке Аптекман, умеющий распознавать триппер через три минуты после его получения по цвету ногтей. Он утверждал, что цвет ногтей чуть заметно меняется. Что и говорить — это были ЛЮДИ…

Именно в их среде и начал проповедовать новообращенный Пашка.

Из его проповедей следовало, что вся эта безбашенная братия должна немедленно прекратить свой привычный образ жизни, устыдиться себя самое и опустив очи долу от стыда тем самым поднять их к небу.

Не совсем понятно, как можно было заставить толпу взрослых людей, находящихся в здравом уме и трезвой памяти, все это проделать, но в прежние времена, когда язык Пашке требовался для убалтывания девок, он наточил его так здорово, что повальное крещение питерских евреев в середине восьмидесятых удалось ему почти так же хорошо, как когда-то его тезке там, на Ближнем Востоке.

Антоша, конечно же, пошел и крестился вместе с остальными ребятами. Но в отличие от остальных ребят, которым все было пофиг, главное, чтобы бронзовую шею украшала золотая цепь, а болтается ли на ней шестиконечная звездочка или крестик "с акробатиком" — не суть важно, он, Антоша, принял православие всерьез. Хотя знаменитую теорию о том, что иудаизм — предтеча, а вовсе не антагонизм христианства, он не особо хорошо понял. Антоша был человек не книжный, мало читающий.

Лялька читала непрерывно, и он радостно таскал в дом получаемый от Ойгоева Тамисямиздат, в том числе и труды отца Меня, гордился дружбой с Ойгоевым — настоящим поэтом, но, честно говоря, читать он просто не успевал. В основном Лялька пересказывала ему содержание всяких модных вещей, которые надо было знать, потому что ВСЕ это читали.

Правда, одна любимая книга у него все же была: "Мастер и Маргарита".

Он прочел ее рано, лет в тринадцать, и тогда же решил, что в этой книге есть все и совершенно непонятно, зачем существуют еще и другие книги. Там, в "Мастере", был Мастер — художник, творчество.

И Маргарита — женщина, любовь. И еще там были Бог и Дьявол. Все, кроме детей, но детей нет ни в каких взрослых книжках, так уж заведено.

Бог и Дьявол в "Мастере" Антону ужасно нравились. И то, что они не ругаются, а вроде как заодно. Сам себе Антон казался то Мастером, то язвительным Воландом, то беззащитным, до боли живым Иешуа.

Он поверил в эту книгу, как верят в Коран, Тору или Библию, потому что в тринадцать лет, когда человеку так необходимо во что-то поверить, судьба не положила ему под подушку Коран, Тору или Библию, а положила тайно принесенную продвинутой тетей Норой и скрываемую от патриархальных родителей булгаковскую Феерию-Мистерию-Пещное действо.

Антон, прочитав эту книгу, уверовал в Бога и Дьявола, которых не знал доселе, так же легко и естественно, как веровал к этому времени в любовь и в творчество, вещи и прежде ему знакомые. Он так никогда и не разобрался в ученом навороте насчет христианства и иудаизма, но он верил в Иешуа, голого человека, прибитого гвоздями к деревянной крестовине. Верил в зной, невыносимый жар, гудение слепней, губку с уксусом, грязное тряпье на бедрах.

И странно было уже к двадцати годам полностью заросшему дикой бородой Антоше видеть в зеркале собственное лицо, так абсолютно совпадающее с образом, запечатленным тысячи и тысячи раз на множестве икон и картин.

Он с детства привык быть хорошеньким мальчиком — рафаэлитовским ангелком, с узким смуглым лицом, осененным черными локонами, с антрацитово сверкающими глазами, с ресницами, которые приходилось постригать, потому что они мешали видеть, вот такое Пазолини — мечта пидораса. Родись он на двадцать лет пораньше, годам к семи все это кудрявое великолепие пришлось бы сбрить под нулевку, да и потом носить на голове аккуратно постриженные волосы, а на подбородке — аккуратно побритый подбородок, но Антошкина ранняя юность пришлась на середину семидесятых. Тогда длинные волосы на мужчине по всему миру не просто приобрели популярность, а стали символом борьбы человека за право на собственную личность, волосы стали олицетворением мужской силы — каждый отрастивший их становился Самсоном, подстерегаемым коварными Далилами, этим словом "Волосы" назвали знаменитую оперу о борьбе молодежи с прогнившим миром Среднего класса. По опере сняли фильм, фильм этот пришел в Россию через много-много лет, когда все это было уже не важно и не нужно, но тогда в середине семидесятых, ровно через год после того как Антоша прочел "Мастера", в нашей жизни появился "Чизус Крайст-Супер-Стар". Никогда теперь не узнаешь, какой гебист или дипломат-меломан первым привез в Москву эту кассету. Может, и моряк дальнего плавания? Кто-то привез. И распятый булгаковский Иешуа заговорил, запел по-английски — простые понятные слова. И музыка, достойная всей этой истории. Во всем мире эта опера сделала Иисуса молодежным кумиром. В России в нашем сознании он соединился с образом, созданным Булгаковым, и стал кумиром вдвойне. Борода и прическа а ля Голгофа — символ хипповского времени. Там, на Западе, к середине семидесятых они уже разобрались с волосами в школах и колледжах. У нас как раз в это время все началось. Все мои ровесники помнят эти ножницы в руках Завуча По Внеклассному Воспитанию.

Антоша всегда был странный мальчик. Говорят, что волосы — это зеркало личности. Антошины ангельские локоны годам к десяти превратились в те знаменитые еврейско-негритянские, не поддающиеся никакому воспитанию (даже внеклассному) буйные кудри, которые учителя всегда оскорбительно называют патлы.

Сами вы падлы!

Антоша являлся достойным представителем своих волос и тоже никогда никакому воспитанию не поддавался. Он с раннего детства отличался патологическим свободолюбием. Когда его приводили в два года на детскую площадку, где были качели, песочница и много других детей с разными игрушками, он первым делом начинал исступленно биться в чугунную калиточку, которая за ним только что захлопнулась. Его интересовало только одно — возможность выйти из этого замкнутого пространства, огороженного решеткой. И только когда мама или бабушка показывала ему, что калиточку можно легко открыть, если повернуть рычажок (другим детям этого не показывали, специально, чтоб они не знали, как свалить с этой площадки), Антоша успокаивался и шел играть в песочек. В детский сад его отдать так и не удалось — он бежал оттуда семь раз, последний, седьмой, уже из какого-то навороченного Детского Сада Для Детей Трамвайщиков, куда его специально отдали, по причине отдаленности этого детского сада от дома. Он был остановках в пяти, но Антоша все равно бежал. На этот раз как закоренелый уголовник с запасом питания на полдня и с пластмассовым игрушечным компасом. Компас не помог и домой его все равно привел районный Дядя Степа-Милиционер. После шестого побега родители отчаялись и оставили его дома на попечение больной бабушки. Бабушка большей частью смотрела телевизор, Антошу она с утра одевала и выпускала гулять во двор.

Это был окраинный двор на проспекте Обуховской Обороны, хрущевская пятиэтажка, заселенная заводскими лимитчиками-антисемитчиками, но маленький худой Антоша, с первого дня выяснив во дворе, что он еврей и за этим названием кроется непонятная вина, евреем быть согласился, но вину свою признать отказался и начал драться так, что через некоторое время его авторитет был установлен во дворе раз и навсегда. Антоша получил общепризнанный почетный статус драчуна, то есть воина, навеки перекрывший сомнительный и непонятный статус еврея. В школу он пошел с радостью и учиться начал хорошо, родители уже почти вздохнули с облегчением, но тут случилась новая беда — Антоша отказался ходить на уроки пения. Надо сказать, что с той же страстью, с какой он любил скульптуру, он ненавидел все виды пения. Особенно хоровое. В общем, семилетний Антоша сказал, что на пение он ходить не будет. Родители знали его к этому времени уже семь лет и даже почти не пытались уговаривать. Этому семилетнему человеку невозможно было объяснить, почему пение является обязательным предметом в начальной школе. Но это ведь никому на свете объяснить невозможно. Нет, про чтение, математику и физкультуру все понятно, но с пением понятно не совсем. Почему пение входит в общее гармоническое развитие личности? А если у человека нет слуха? Тогда этот предмет превращается в непрерывную череду унижений. У Антоши со слухом было все нормально, но его раздражали пустые и бессмысленные детские песенки и обязанность открывать рот под звуки рояля вместе с другими детьми. В общем, родители быстро поняли, что при системе всеобщего обязательного образования ему светит Школа для дураков, и с помощью знакомых сделали ему какую-то уникальную справку о болезни ушей, по которой он был от пения пожизненно освобожден.

С пятого класса он пошел в СХШ и там было все тихо — до седьмого. В седьмом он отрастил длинные волосы и началась эпопея с ножницами, затаскиванием в учительскую, скручиванием рук, укушением за палец химички, после чего к стрижке был привлечен физрук и так далее. Поскольку избить по-настоящему в кровь или, например, убить школьника все же не позволяется, Антоша выиграл эту очередную битву с социумом и остался нестриженным. Он ходил по школе с головой, напоминающей воронье гнездо — кудри-патлы буйно вились вверх и уже оттуда сверху, как ветки дерева, спускались на плечи. К шестнадцати годам у Антоши выросла приличная борода, а в двадцать он уже полностью походил на главного героя своей любимой оперы. Потом, когда времена изменились, Иисус вышел из моды и спокойно можно было стричься, Антоша не изменил однажды найденному образу и так и остался лохматым библейским персонажем. К тридцати годам его сходство с основателем христианства стало разительным.

Как раз в этом возрасте Антоша крестился и начал посещать церковь. Ближайшую к дому. Там висели иконы, сладковато-пошловатые иконы конца девятнадцатого века, и на всех был старательно нарисован масляными красками он — Антоша. Старушки смотрели на него испуганно и крестились. Антоше стало стыдно, и он в церковь ходить перестал. Иногда они с Ойгоевым ездили в одну маленькую — деревенскую. Там получил приход одноклассник Антона по СХШ Васька Постников. Васька не поступил в Академию художеств и пошел в Семинарию. Теперь он был батюшкой в деревне недалеко от Питера, и друзья ездили к нему — немножко молились и потом славно выпивали. Там, в деревенской церкви все иконы были старого письма, вытянутое спокойное лицо Спасителя уже не казалось Антоше похожим на свое собственное и оттого Антоша твердо уверовал, что в деревне Бог — настоящий.

Обычно они ездили к Ваське с ночевкой, стояли вечерню, исповедовались, а поутру причащались. Грехи у них были всегда одни и те же: у Ойгоева — пропивание семейных денег с Антошей, а у Антоши — пропивание семейных денег с посторонними женщинами, то есть то же самое, но с особым цинизмом. И потом еще — соитие с этими посторонними женщинами, хотя после пары бутылок женщины совсем уж переставали быть посторонними, они становились родными и их можно было смело приносить на алтарь ненасытного Навскидки.

Антоша хотел по-честному быть настоящим христианином и расстраивался из-за этого Навскидки, такого же неудержимого и неуправляемого, как волосы и как сам Антоша. Получалось, что Антоша — гораздо больший грешник, чем Ойгоев. С Ойгоевым греха прелюбодейства почти никогда не случалось. И вовсе не потому, что, как учит нас еще одна всемирно известная истина, ЮЖНЫЕ МУЖЧИНЫ МОГУТ МНОГО, А СЕВЕРНЫЕ МНОГО НЕ МОГУТ. Нет, у северного Ойгоева, так же как у южного Антона, пару раз в день Навскидку настойчиво заявлял о себе, но ойгоевская Машенька была страстная брюнетка, из таких, из гоголевских — Ведьма-Солоха, всегда готовая Навскидку принять в свое жаркое лоно, а антошина Лялька была нежная блондиночка — из таких, из босховских — прозрачная олениха, белоглазая чудь, и она хотела любви не каждую ночь и вообще не чаще трех-четырех раз в неделю. Прямо, как рекомендовано в знаменитой книге "Медицинские аспекты брака", выпущенной талллинским Медгизом на русском языке в 1976 году и заменившей моему поколению "Кама Сутру", "Плейбой", "Философию в будуаре" и прочих ласточек сексуальной революции. В общем, Лялька не могла так много любить телом, как требовалось Антоше, и он изменял ей.

В дохристианский период он не особо тяготился этим фактом. Тем более, что существовала еще одна идиома, очень подходящая к случаю:

У ЮЖНЫХ МУЖЧИН ИНСТИНКТ ТРЕБУЕТ РАСПЫЛЕНИЯ СЕМЕНИ ПО РАЗНЫМ ОБЪЕКТАМ. Что-то в таком духе. Это Антошке подходило. Получалось, что он не просто распутничает, а как положено ЮЖНОМУ, распыляет семя. Хотя на самом деле, по причине не только любви к бабам, но и жалости к ним, Антон попусту своим семенем не размахивал и следил, чтобы оно в бабу не попадало, потому что аборт — это больно и страшно, а внебрачные дети — это безотцовщина (не может же Лялька стать Еврейским отцом его детям от другой женщины), но по крайней мере теоретическое оправдание собственной гульбе в дохристианский период у него имелось. А в христианский — не имелось уж никакого оправдания. Одни только муки совести. А что делать? Ну разве что отрезать нафиг этого бесноватого Навскидку. Так ведь жалко его, дурака. Пожалеешь в очередной раз, да и загонишь кому под кожу.

Однажды в мастерской у своего приятеля Рашида он увидел сувенирную тарелку из Башкирии: усатый мужчина сидел, скрестив ноги, на ковре, окруженный какими-то вполне рождественского вида веточками, а за его спиной невероятная красотка — раскосенькая брюнеточка подняла над головой поднос с чайником (или кофейником?), миской каких-то восточных сладостей и вазой с фруктами.

— Это что?

— Это мусульманский Рай.

— А почему баба одна? Я вроде слышал, там семьдесят положено.

— Не знаю. Семьдесят не семьдесят, но семь-то уж наверняка положено.

— Слушай, ты ж башкир! Ты должен точно знать!

— Да я ж православный. И в Башкирию прошлым летом первый раз попал.

— Тебя Пашка крестил? Со всеми ребятами?

— Почему Пашка? Меня бабушка крестила. Как только родился. Отец узнал, уже поздно было. Он хотел обрезание сделать в мечети, как положено.

— У Остапчука, наоборот — мама и бабушка там, в Уфе, понесли его в мечеть и уже ихний резник татарский начал резать, а тут украинский папаша-коммунист ворвался прямо в мечеть, схватил Юрку и унес. Это ему соседи капнули, что ребенка обрезать понесли. И с тех пор у Юрки на хую круглый шрам по всему периметру. Имени экуменизма и дружбы народов.

— А ты откуда знаешь? В бане что ль с ним парился?

— А мне одна баба рассказала. Он ее… А потом я ее тоже… случайно встретил.

— Вот сука!

— Она сказала, что он ей разрешил эту историю рассказывать.

— Может спьяну и разрешил. Все равно — сука.

— Ляльку тоже бабушка крестила. И к церкви она совершенно равнодушна. Язычница какая-то… Слушай, такой Рай можно запросто дома устроить.

— Можно еще и лучше — если бутылочку коньяку добавить в натюрморт.

— Это неважно. Но баб — точно надо добавить.

Антоша потом долго думал про мусульманский Рай. Кажется, там было все-таки про семьдесят девственниц. Сам Антоша ни одной девственницы не видал. Его окружали взрослые девушки, расставшиеся со своей девственностью некоторое время назад при неведомых Антону, более или менее романтических обстоятельствах. С Лялькой они поженились совсем рано, он только что пришел из армии и ему было двадцать один, а ей — девятнадцать, но она уже умудрилась побыть замужем за человеком по имени Витя Вихрев и развестись. Антон никогда не спрашивал ее про девственность. Но размышляя о мусульманском Рае, решил расспросить.

— Лялька, ты девственность потеряла от Вихрева?

— Нет, от вилки.

— Вилка, это кто?

— Вилка — это не кто, а что. Вилка — это предмет хозяйственного назначения. Частично мельхиоровый, частично пластмассовый. С четырьмя зубчиками.

— Зачем? Почему от вилки?

— Понимаешь, мы начали жить с Вихревым, уже целую неделю трахались. А крови ни капли, и вообще он не мог толком сказать, все произошло или нет. А меня это страшно волновало.

— А "Медицинские аспекты брака" ты читала? Там же все объясняют.

— В том-то и дело, что я стала читать эти дурацкие аспекты и ничего не поняла! Там вообще получалось, что лучше терять девственность под наблюдением врача. А мне не хотелось под наблюдением врача. Мне хотелось — под наблюдением Вихрева и больше никого. В общем, я совершенно отчаялась, взяла вилку и ткнула туда для проверки.

— Зубьями? Сумасшедшая!

— Ну почему ж зубьями? Круглой пластмассовой ручкой. Знаешь, эти наборы — ножи-вилки "под слоновую кость". Я поискала по дому какой-нибудь подходящий по форме предмет, нашла вилку и ткнула. Стало больно на секундочку и немножко крови вылилось.

— Все равно сумасшедшая. Вихрев не обиделся?

— Нормально…

После этого Лялькиного рассказа девственность окончательно стала ассоциироваться у Антоши с каким-то фильмом ужасов: кровь, вилка… Кошмар. К Рашиду он тоже долго приставал с расспросами:

— Я не понимаю. Если Рай, зачем там девственницы? Это же больно, страшно. Тяжелая ответственность. Там шалавы должны быть. Опытные, хорошо обученные шалавы. И красивые. Вот, как наши валютчицы.

— Наши валютчицы — кошки драные. С потасканными мордами. В Раю должны быть молодые девушки. И неопытные. Сами их всему научим. Насчет девственниц, я вообще не понимаю, откуда ты их взял. Там сказано — гурии.

— Гурии — это девственницы?

— Гурии — это бабы такие. Женщины… откуда я знаю, девственницы или нет. Где ты вообще этих девственниц видел? Я их чего-то не встречал. Где они?

— Где, где… Там, наверное, все — в мусульманском Раю. По семьдесят штук на брата…

Рашид был плакатист. Мастерская Рашида была недалеко от Антошиной, на Петроградке, прямо возле метро "Петроградская" и знаменитого молодежного кафе "Рим". Рядом еще обитали веселые кавказские ребята старшего поколения: ювелир Рома Ракиашвили и график Сурен Захарьянц. За девушками обычно спускались в "Рим". На дворе, как мы уже отметили, стояло Безвременье, и пока в Москве что-то бурлило под землей и пузырилось наружу — какие-то новые веянья, воздух перемен, инертные жители Питера коротали Безвременье в истинно римском стиле, времен Упадка, то есть в непрерывных пирах и оргиях. В кафе "Рим" в ту пору маленький двойной стоил тринадцать копеек, а уж если ты накопил целых пятьдесят, то тебе в него и коньяку наливали. Девушки сидели за столиками, сплетя свои бесконечно долгие ноги (у питерских — худые, с аристократически тонкими лодыжками, а у провинциальных — полненькие, с хорошо развитыми игрой в пионербол икрами).

Съем девушки и подъем ее наверх в мастерскую для дальнейшего употребления обычно занимал от десяти до тридцати минут. За это время девушке успевали торопливо прочитать стихотворение Мандельштама "Бессонница, Гомер, тугие паруса…", после чего она понимала, что потреблять ее сегодня вечером будут интеллигентные люди, а не какое-нибудь "зверье", "быдло" или "чурки", потом ей объясняли, что там, наверху, будет много кофию, много коньяку, пельмени (сосиски, яичница с ветчиной, плавленый сырок "Виола"), много картин, скульптур, плакатов — для просмотра этих произведений ее, собственно, и призывают подняться наверх, а не для чего-нибудь неприличного, насчет этого пусть даже и надеется — не такой мы народ, а сразу видно, что серьезные люди, занятые исключительно творческим процессом.

Можем накормить едой и показать много разного искусства. И вообще, глупо тут сидеть, когда ТАМ НАВЕРХУ ПЬЮТ. Вот эта, несколько богохульственно звучащая фраза, про пьют наверху, обычно была решающей, потому что малопьющие питерские девушки понимали, что их зовут на пир, на бал, в девичий рай: там, наверху, пьют и танцуют Брачный Танец Фазана. Там читают стихи, поют песни, зажигают свечи, слушают "Чизус Крайст — Супер Стар", там вольют в тебя кофию, чаю, коньяку, а где и портвейну "Южный", а потом все лишние вдруг куда-то разбредутся и ты останешься с тем, про которого с самой первой минуты и поняла, что это — МОЙ.

И не на сегодня, а навсегда, девушки всегда влюбляются навсегда, это мужик утром решает совсем по-другому. В гробу он видал это Навсегда. Или у него уже дома сидит одно Навсегда, а тут в мастёре служит мессу Навскидку — хитрый язычник, наглец и врун, но его закругленным концом пишутся картины, стихи и проза, им месят глину, проводят по гитарным струнам, он, талантливый мерзавец, правит этот бал.

И он — Навскидку — ну конечно же, навсегда, просто он многолик, как положено истинному языческому богу, но ты всегда его узнаешь, у него есть постоянные приметы: вот это горячее дыхание и запах "Беломора", запутавшийся в волосах, и сухие ладони, и скрипучий диван, и если открыть на минутку глаза, то увидишь его глаза: черные — блестят, а светлые — мерцают. Но глядеть в них можно только одну секунду, потому что страшно и не велено Душеньке-Психее заглядываться на жениха.

Посмотришь на секунду, чтобы убедиться, да, это он — МОЙ. Тот, которого я выбрала, а он думает, что выбрал он, пусть думает. Потом опять прикроешь веки, не нужно смотреть, есть запах, есть кожа, губы и пальцы и там, внутри что-то, для чего нет названия ни в "Медицинских аспектах брака", ни в "Камасутре", ни в "Песни песней", ни в "Тысяче и одной ночи", ни в шекспировских сонетах. Что-то, что пусть и остается неназванным, кромешная радость, для которой нету слов в человечьих языках и все слова превращаются в ложь, как только пытаешься ими рассказать об Этом. Потому что Это — тайна. Между тем настоящим Богом и женщиной. Он простил ее за то, что она лишила его единственного друга, которого он создал по образу и подобию своему, потому что на седьмой день устал от одиночества и нужно было все сотворенное кому-то показать. Бог захотел сотворить себе второго — друга, соратника. Для неторопливых вечерних бесед за чашкой горячего грога. Но в чем-то вышла ошибка. Что-то там случилось с умело слепленным из праха человечьим телом, и человек вдруг возомнил себя животным и стал просить себе подругу, как у льва или у гуся, думая, что подруга — это просто игрушка, которую остальным ребятам выдали, а ему почему-то нет. Он не знал, что подруга — это половинка и стоит с ней связаться, как от тебя, цельного, остается лишь половинка, и Создатель уже не может выпивать с тобой, как с равным, потому что Он — Один и Един, а ты — располовинен.

Отбила. Увела. Располовинила, уменьшила. Там, в Космосе. А на Земле — наоборот, удвоила собою, а потом и размножила. Человека стало много, и он перестал быть штучным товаром. Он, задуманный в единственном числе, превратился в продукт массового производства.

— Ты хотел сделать его своей игрушкой!

— Неправда. Я хотел иметь друга. А ты — увела.

— Прости. И помилуй.

Простил и помиловал. Его тоже. Пусть остается с ней и с Навскидкой своим несчастным, вот уж кто игрушка, так игрушка — несерьезная вещь, бабская утеха, но не сразу народ в этом разобрался и долго Навскидку царил на земле в виде бога, ему ставились храмы и памятники, пелись гимны и сочинялись оды. Но постепенно настоящий Бог скинул Навскидку вниз, туда, где ему самое место — на полдороге от головы к пяткам, вниз, в деревню, в язычество, в смеховую народную культуру, туда, где весело, где пьют, танцуют и смеются, где дудят в дуду, звенят в цимбалы, кружатся в хороводе ряженые и крутятся под ногами мелкие бесы, как дворовые псы. Там и остался Навскидку — веселый парень. В Петрушке, в Пульчинелле, в Кашпереке, в частушке, в нескладухе, в лимерике. Там и зовут его полным именем, и не стыдно прокричать под гармошку:

Полюбила милку я,

Оказался без хуя,

А зачем мне без хуя,

Когда с хуем до хуя!

И бесстыжий Навскидку-Щекотун прокричит в ответ:

Ваше поле поцветастей,

Наше — колосистее!

Ваши девки посисястей,

Наши — по……е!

Все правильно расположилось на Земле — сверху Бог, а снизу, неумолимо торчащий туда, вверх — на прежнее место, несдающийся Навскидку. Он все спорит с Богом, кто для женщины главный бог. А Бог смотрит сверху и смешно ему высокое Навскидкино самомнение. Оттого и место для Навскидки нашлось в мире смеха и праздника.

Но есть одна тайна между Богом и женщиной: когда Бог соглашается поговорить с бросившим его человеком, поговорить по душам, как бывает у старых друзей, которых давно развела жизнь, Он спускается к человеку, не дожидаясь и не надеясь, что человек поднимется к нему сам. И часто Он спускается так низко, что может и в глупого Навскидку вдохнуть свою душу, и с ним вместе оказаться у женщины внутри. И так — говорить с ними обоими одновременно. Не знаю, кому и как часто дарована эта высшая радость, но многим женщинам довелось это испытать, и с тех пор они всегда надеются и ждут, что это повторится, и каждый раз, принимая в свое лоно Навскидку, верят, что он опять не один. Что не вдвоем они, а втроем. Менаж а труа…

Пару раз в неделю Лялька скидывала мальчишек родителям, своим или Антошиным, и приходила в мастёру на общих основаниях, как все остальные девушки. Она даже заходила в кафе "Рим", и Антон спускался к ней, покупал коньяк и мороженое, читал "Бессонницу"… да нет, вру, ну конечно, не читал! Но про коньяк и мороженое — чистая правда. Они любили вот так посидеть вместе в кафе. Как в старые додетские времена, которые не очень долго длились в их совместной жизни. Тогда они из кафе, можно сказать, не вылезали, то есть старались по мере сил и возможностей все свободное время справедливо распределять между койкой и кафе.

Антон тогда уже пришел из армии, но еще не поступил на скульптурный и временная работа его называлась чудовищно серьезно и даже несколько устрашающе: Контролер Вневедомственной Охраны. То есть они — Охрана, а он, блин, над ними Контролер! Круто. На самом деле он должен был сидеть в какой-то каптерке и утром выдавать по ведомости винтовки старушкам-вохровкам, а вечером оружие принимать и снова запирать. Весь день делать было нечего, и он потихонечку лепил всякие некрупные скульптурные произведения, а то еще штудировал учебник русского языка, он готовился к экзаменам и боялся сочинения. Всяких там запятых и деепричастных оборотов. Лялька уже училась в своей "Тряпке" — какому-то мифическому текстильному производству, тоже стараясь не перенапрягаться.

В кафе Антон развлекал Ляльку бесконечными рассказами о своем героическом армейском прошлом. Прошлое всего пару месяцев как прошло, и Антошины рассказы отличались свежестью и, как хотелось бы написать, "оригинальностью", но оригинальностью они не отличались, а как две капли воды походили на рассказы всех остальных геройских ребят — не закосивших, можно сказать, "Россию не продавших" и отдавших ей, в лице кретина-прапорщика, два года молодой жизни, в мирное время — совсем уж непонятно за каким хером. Рассказы о прорастании молодой жизни сквозь асфальт серых шинелей и особенно о приключениях вчистую замордованного в армии Навскидки можно слушать бесконечно, они никогда не наскучат, в кафе или прямо в койке, в перерыве, ты сидишь и смотришь в эти — черные ли, голубые, сейчас они не горят и не мерцают, потому как происходит не Соитие, а его предтеча — Соблазнение, и глаза втягивают тебя, и ты знаешь, что вот он — НАСТОЯЩИЙ ГЕРОЙ, из каждого рассказа ясно, что настоящий, и скоро этот Настоящий Герой поймает тебя сетью, вскинет на круп коня и понесет… Но перед этим надо все услышать о его геройстве. Сколько раз я сидела и слушала, и Лялька сидела и слушала, и Машенька… Нам такие нравились. Вот такие дураки, которые не закосили. Геройские, одним словом.

Ложечка позвякивала в чашечке с маленьким двойным, пятьдесят коньячку или большая пивка — отсвечивали янтарем, в оленьих Лялькиных глазах восторг сменялся скепсисом, скепсис вновь восторгом, а потом и скепсис, и восторг уступали место такой невыносимой влюбленности, что Лялькины глаза куда-то уплывали ("на лодочке кататься, не грести, а целоваться…") и Антон прерывал рассказ:

— Ну, ты слушаешь или что?

— Ой, слушаю, слушаю.

— Ну, слушай…

Глава вторая

Прощай, разлюбезная Катя…

— …Главное, не вписаться с самого начала. Если один раз вписался — все. Даже понять трудно — когда это начинается. А начинается сразу: ты только приехал, ничего не соображаешь после дороги-холода, суки-прапора, который матом орет. А в казарме тепло, свет, знаешь, уют какой-то, и вроде начальство ушло и вокруг солдаты-срочники, свои в общем.

Кто-нибудь подойдет и ласково так скажет: "Ты откуда? А…. слышь, парень, на вот, портяночки постирай…" И если ты сразу его на хер не пошлешь, если ты согласишься — все, вся казарма дальше будет крутить из тебя чего хочет.

— А если не согласишься?

— Тогда бить, конечно, начинают. Ну, побьют несколько раз, а потом в покое оставят.

— А разве не бывает, что "нашла коса на камень" и до смерти забьют — лишь бы сломать?

— Если ты с самого начала ни на что не соглашаешься, то на тебя не станут тратить силы, это слишком сложно — "нашла коса на камень", у них же нет сверхзадачи — бить, у них задача — подчинить, заставить слушаться, заставить работать на себя, ну и еще издеваться — для развлечения. А битье — это метод достижения послушания, но далеко не самый приятный — для бьющего тоже. Там всегда полно таких, которые поначалу без всякого битья, из одного страху вписываются. Один раз вписался — значит с тобой можно все. А когда вместо этого человека надо все бить да бить… Знаешь, даже когда много на одного, этот один все равно успевает кому-то по яйцам вмазать, кому-то нос разбить… Я так вообще на боксинг ходил — чтобы во дворе лучше драться, конечно, я успевал въебенить, пока они меня повалят.

— Много тебя били?

— Ну, били несколько раз. Первый месяц. Вообще-то почти весь месяц били.

— Очень больно?

— Да не очень…

— Ты группировался, да?

Лялька с удовольствием произнесла совершенно непонятное, но безусловно мужское слово "группировался".

— Нет… Да они не сильно бьют. Понимаешь, когда много человек фигачут одного — они мешают друг другу, каждый норовит ударить, толкаются, еще и друг другу попадают в суматохе, вообще это выглядит очень страшно, а на самом деле это все терпимо. Человек ломается — из трусости, не от боли. Это не то что тебя палач пытает — медленно и специальными методами. Ну, ходишь побитый, но и они тоже слегка тобой помеченные ходят.

При этом ты все время на губе. На губе я, наверное, в первый год провел девять десятых всего армейского времени. Я потом уже художником устроился, а первый год — на общих, у них там уже был парень, художник…

… У солдата главные две мечты — напиться и потрахаться. И всяк, знаешь, смекалку проявляет, чтобы эти мечты реализовывать. Ну, в силу своего интеллекта. Я, например, уже когда художником работал, водку хранил в бюсте вождя.

— Какого вождя?

— Вождь у нас, с момента падения культа личности, один, стыдно, девушка, не знать его имени!

…Бюст стоял прямо у входа в ленинскую комнату, ну это место, где политзанятия проводят, он был гипсовый, внутри пустой, и туда помещалась как раз три пол-литры. Я его приподнимал, ставил бутылки, и порядок. Главное, вид у него сразу становился какой-то осмысленный… Парень хранил тайну вклада не хуже швейцарского банка, если там шмон, например — всегда можно было на Ильича положиться.

Шмонами всегда руководил начштаба, "таракан" звали — у него усы были черные и вверх торчали. Он мне всегда говорил: "Я знаю, Белозер, что военную тайну вы врагу не продадите. Вы ее так расскажете!" Считал себя охуительно остроумным…

… Однажды нас прямо с губы под конвоем повезли разгружать вагон с вином. Выстроили в конвеер. Вокруг конвой с автоматами.

Часа три поработали — перерыв. Тут ребята мне говорят: "Глянь под вагон". Я глянул, а там вся земля в бутылках, как-то они умудрились из этого конвеера каждую третью бутылку туда откидывать.

Прыгнули мы все под вагон и вперед!

При этом знаешь, что у тебя есть десять минут, пока перерыв не кончится, чтобы ужраться вусмерть и откинуться от этой службы хоть на некоторое время.

Значит, надо успеть выпить как можно больше.

Кислое белое вино, кажется молдавское — гадость страшная.

А мы — с голоду, с недосыпу — пьешь бутылку за бутылкой, тошнит, а все равно пьешь. Я, наверное, бутылок пять выпил. И все так.

И все успели отрубиться.

А конвой хватился, что нас нет, потом поняли, что мы под вагоном, и тоже туда прыгнули. Видят, все лежат уже готовенькие. А вокруг еще куча бутылок осталась. А они-то тоже солдаты! Им же тоже ужраться и забыться хочется!

Стали пить и тоже рядом с нами свалились. А тетка, там была тетка, ответственная за этот вагон, видит, уже ни нас, ни конвоя — никого нет. Заглянула под вагон — все поняла, вызвала другой конвой и самосвал. Всех нас вместе с тем первым конвоем погрузили бревнами на самосвал и повезли — обратно на губу…

…Самоволки — это целая наука. Там было женское общежитие "Пролетарка" — вся основная солдатская любовь крутилась вокруг этого места.

У нас был прапорщик Фитько — он делал аборты девушкам из "Пролетарки" на таком сроке, когда уже никто не соглашался.

При помощи катапульты. Он был за катапульту ответственный.

Это, знаешь, такой стул, тебя в него сажают, он на кнопку нажимает — и ты взлетаешь вверх. Девушки приходили, садились в этот стул, он их подкидывал — ну, все и вылетало, конечно.

Мне их ужасно жалко было. Кажется, они ему еще и платили за это. Помню, Новаш, друг мой, пропал однажды, так меня специально старшина заставил идти искать его. А искать всем известно было где — в "Пролетарке" этой самой. Приходим и видим его в окне, прямо на первом этаже: свет горит и Новаш бабу ебет. Увидел старшину и говорит: "Минутку!"

Представляешь? Ему в этот момент все пофиг было — так хотелось успеть. А старшина, сволочь, говорит мне: "Тяни его за ноги!"

Стали мы его за ноги тянуть, тянем, а он упирается и от бабы не отлипает. Потом стянули все-таки.

— Успел?

— Кажется, успел… Ну уж до этого он точно успел. И не один раз. Ты не переживай, мы там нормально успевали, если уж дорвешься, то много раз успеваешь.

— У тебя тоже девушка в "Пролетарке" была?

— В "Пролетарке" были, конечно. Но потом, когда я художником стал, у меня уже в городе девушка была. Домашняя. Ее мама меня страшно уважала. Я сначала придумал такой метод в самоволку идти: одеваешь рваный фартук, берешь швабру и ведро и в таком виде идешь себе в город. Мимо конвоя, мимо всех — никто не останавливает, все убеждены, что в таком виде ты по наряду работать идешь. Так со шваброй и ведром выходил из части, садился в трамвай и приезжал к девушке.

А потом новый метод появился: мне приятель ключ от кладовой с офицерским обмундированием достал. Мама эта уже привыкла, что к дочке такое чучело со шваброй приезжает, а тут она открывает дверь, а там я — офицер во всем новеньком, с иголочки, роскошный! Она прямо обомлела. Я ее поразил этой метаморфозой.

— У тебя получается не армия, а курорт какой-то… вино, девушки…

Лялька осталась немного разочарованной. У Вихрева и прочих армия выходила гораздо более жестокой. Антон дембельнулся в 1980-м. В том году как раз и кончилась ИГРА в героизм, у таких бодрых петушков, как он. Потому что началась настоящая война. Слава богу, на этот раз не оборонительная, а чисто захватническая.

В очередной раз наши мальчики головы подняли… и, не обнаружив мессершмидтов в небе Родины, а также врагов на подступах к родной хате, на эту войну идти не захотели. НАШИ мальчики — Антоши-Илюши — в армию уж больше не ходили, а ходили все больше в дурку. И армейские рассказы сменили истории об остроумных методах попадания в дурку и всякие ужасы о пребывании там.

Из моей лично квартиры туда отправились человек пять. Это был удобный вариант: квартира на первом этаже, плюс наличие у меня актерского таланта. Все было четко продумано заранее.

В ванной развинчивали шурупы на задвижке так, что она висела еле-еле. Потом юный призывник садился в горячую воду с бритвой в руке. Запирал задвижку. Потом я звонила в дурку и в истерике кричала:

— Приезжайте скорей! Он только что узнал, что я ему изменила! Он заперся в ванной! Он покончит с собой!!!

Дальше — смотрела в окно, и когда скорая въезжала во двор, кричала бедному зайцу:

— Приехали!

И он — самым натуральным образом резал вены. Санитары входили, я опять кричала:

— Ломайте, ломайте дверь!!!

Санитары вышибали дверь могучими плечами и видели все что положено — красную от крови воду и обескровленного бледного Отеллу-пацифиста. Они его хватали, вязали (в смысле перевязывали) и на носилках тащили в дурку.

Правила, как я выяснила позже, во всем мире одинаковые: за попытку самоубийства — три недели, обязательный срок.

Санитары, кажется, пару раз попались одни и те же, но в любом случае, они прекрасно знали, что все это спектакль.

И врачи тоже, но у врачей была даже негласная установка на этот счет: если человек "косит дурку" — делать вид, что веришь, и брать в дурку вместо армии.

Только их очень часто и не думали выпускать через три недели, а держали и полгода иногда. Кололи аминазином.

Бедный Навскидка после дурки долго приходил в себя.

А все равно психушку-мучительницу предыдушего поколения наши мальчики превратили в дурку-спасительницу.

НАШИ МАЛЬЧИКИ… Художники-поэты, фраера… Кого-то из них вообще забыли выпустить из дурки, кто-то потом вышел в окно, но ТАМ их почти не было.

А которые не наши, а попроще — те самые Леньки Королевы, они туда попадали, и трудно было не заметить афганскую войну, если время от времени твои одноклассники приезжали домой в цинковых ящиках. Там, в Афгане, примерно через через неделю каждый уже точно знал, за что воюет: за друга Васю, отправленного вчера домой в цинковом ящике.

Цинковые ящики были плотно запаяны, но так и не спасли этих ребят от вурдалаков, которые впоследствии превратили их бесполезно ушедшую в землю кровь в хорошее красное вино, а бесполезно ушедшее в землю семя в судак под белым соусом.

Кому нужен солдат? Девушке да пидарасу. Для любви и ласки. А всем прочим — совершенно пофиг.

Я сочинила тогда песню и никогда ее не пела. В ней было что-то странное — вроде как неправда. Там выходило, что мы воюем у них, а они у нас, и все удивлялись, как такая странная идея пришла мне в голову? Мы у них, понятно, но они-то у нас — откуда?

Да, в афганской войне было все понятно каждому. А нынче — все всем непонятно.

И когда я слышу: а тебе не жалко? Чеченских детей, русских солдат, матерей… Что ответить?

Молитва, пришедшая в нашу жизнь из старой воннегутовской книжки, гласит:

Дай мне силы менять то, что я могу изменить, мужество вынести то, чего я изменить не могу, и мудрость — отличить первое от второго.

Мудрость сообразить, что моего мнения никто не спрашивает, у меня есть. А мнения в связи с этим — нету. Нет у меня мнения. И нет гражданской позиции.

А что до жалости, то вот она, та самая старая песня, написанная мною в 1981 году и никогда не спетая:

Прощай, разлюбезная Катя,

Не плачь, не горюй обо мне.

Я — Богом забытый солдатик,

Лежу в басурманской земле

И выросли алые маки

Над бедной могилкой моей,

И плачут турецкие мамки

О смерти своих сыновей.

А их сыновья не вернутся

Из дальней российской земли,

Их горькие слезы прольются

На белые кости мои.

А ночью придет на могилу

Красавица Джаль-Муссаит,

И тоже заплачет о милом,

Что где-то в России зарыт.

В далекой стране, на кургане,

Под вой незнакомой пурги,

Лежат они, псы-басурмане,

И братья мои, и враги,

Отведавши пулю-дурилу,

Вкусивши кривого штыка…

Теперь нас земля помирила

И пухом покрыла тоска.

Найдешь, разлюбезная Катя,

Могилу его без креста,

Заплачь о забытом солдате,

Вот так и помянешь меня…

Глава третья

Солнцем полна голова

Афган медленно катился за бортом и постепенно все к нему привыкли.

В Москве ничего не взрывалось, и проще было делать вид, что войны нет.

А потом была Польша, и мы ждали, что МЫ ВОЙДЕМ.

Я ужасно люблю это российское интеллигентское МЫ.

Классический разговор с иностранцем в те годы:

— НАМ же нельзя верить! МЫ же бандиты! МЫ вошли в Афган, а завтра войдем в Польшу!

Так говорил нервный очкарик, взъерошенный бородач с гитарой, изящная выпускница тартуского университета, еврей со скрипочкой, отсидевшая старушка из рода князей Оболенских.

Правда, все рекорды уже во времена реформистской революции 80-х годов прошлого века (я никогда не буду пользоваться словом "перестройка" — это все равно что называть туалет "одно местечко") побил известный журналист Померанец.

Одна его передовица в модном в ту пору "Огоньке" начиналась таким вступлением:

"Да, везде есть религиозная и национальная рознь. Ольстер… (дальше шло еще несколько мест — забыла), НО ТОЛЬКО У НАС ТОЛПА МОЖЕТ СНАЧАЛА ДОЛГО ГОНЯТЬ ГОЛУЮ ДЕВУШКУ ПО ГОРОДУ, НАНОСЯ ЕЙ УДАРЫ БРИТВОЙ, А ПОТОМ СЖЕЧЬ ЭТУ ДЕВУШКУ НА КОСТРЕ".

Тут я, конечно, заинтересовалась — где ж это у нас толпа такое может. Неужто в Рязани? И вообще решила, что конец света уже недалек.

Выяснилось, что пишет он об очередной армянской резне в городе Сумгаите. Но в таких местах испокон веков было принято решать межнациональные и межрелигиозные проблемы именно в таком стиле. Пресловутая советская власть насильственно остановила, заморозила кусок мусульманского мира на сто лет, и когда сказали "Отомри!" — все для начала вернулось туда, в прошлое, в 1905 год. Началась агония насильственно замороженных проблем. Тамошних, чисто региональных кавказско-мусульманских проблем. И уж совсем непонятно — каким местом бедный московский муравей еврейского разлива Померанец идентифицирует со всем этим себя?

Смешно, правда? Но так МЫ говорили. И будем говорить. И слава Богу, что МЫ говорим так.

И понятны теперь, в сорок лет, непонятные когда-то строчки Окуджавы:

"А как первая война -

То ничья вина.

А вторая война -

Чья-нибудь вина.

А как третья война -

То моя вина,

А моя вина — она всем видна…"

В Польшу мы не вошли.

Назначили какого-то временного премьера Каню и поляки привезли смешную пословицу:

"Лучше Каня со своим аппаратом, чем Ваня со своим автоматом".

А пока ждали, что войдем, на кухнях пару недель было по-честному страшно.

Ясно было, что мир сдаст в очередной раз эту злополучную Польшу, сдаст, не поперхнется, и еще наглее станет НАШ колосс на глиняных ногах.

Я говорила тогда:

— Вот, войдем, честное слово, сразу побегу в "Европейскую", брошусь на шею первому же финскому лесорубу: "Увози!"

(В ту пору уже никакая тель-авивская тетя или бердичевская бабушка не считалась основанием для перемещения с Востока на Запад, и шея финского лесоруба — единственное, что оставалось в наличии).

Не вошли, одним словом. В Польшу.

А к Афгану привыкли и катилось Безвременье — мирное, сладкое, как последний сон перед пробуждением, когда можно поспать еще часок.

Ах, какие чудные начинаются сны, именно в это время.

Такой и была наша юность — сон перед рассветом.

Да что там говорить — чистый мусульманский рай с той фарфоровой тарелочки!

— Так сколько баб там положено, что они сказали?

— Да они ничего толком сами не знают. То ли семь, то ли семьдесят.

— По-моему больше четырех баб и незачем за один раз.

— Две! Две бабы должно быть. Четыре — это уже мусор, замусоренность ситуации. Ну, как в драке: трое могут драться красиво, но не пятеро. Пятеро — это уже мусорная свара, а не драка. Так же и в койке.

Ойгоев произнес это с полной уверенностью и знанием предмета.

Они с Антошей сидели, как обычно, в кафе "Рим" и коротали сладкое Безвременье за рюмочкой и неторопливой мужской беседой.

— А ты откуда знаешь? У тебя чего, было такое?

— Было пару раз. Это — кайф. Две девки, когда они при этом взаимодействуют друг с другом, это колоссальный кайф.

— А когда это ты? Ты же вроде с Машкой…

— Да я же до Машки тоже жил. И был между прочим с хипами какое-то время. Ну потом ушел из-за наркоты. Наркоман все же пьянице не товарищ. Весь приход другой. Я ведь и в траву как-то не особо въехал — не тащит и все. А с сексом — конечно, у них все здорово было. Групповухи…

— Ну вот! А я где был в это время?

— Ты, Захарыч, в это время геройски отбывал срочную.

— Бля… Вышел и женился сразу на Ляльке. Жизни, можно сказать, не видал… Вот я и думаю — если бы можно было трахаться с Лялькой и с еще какой-нибудь, вместе? Во-первых, кайфу в два раза больше, а во-вторых, это бы за измену не засчитывалось. И Ляльке бы тоже по кайфу. Ну вот ты — верный муж, а чего ты к Машке какую-нибудь классную девку не приведешь? У тебя Машка чего, не впишется в такое?

— Впишется, наверное. Ты знаешь, в такое почти любая баба впишется. Если это ее подружка… Они ведь, бабы, они часто друг другу нравятся. Чисто физически. Они могут спать в обнимку. Два мужика ведь не будут спать в обнимку, если они не пидары, а бабы — запросто могут.

— То есть, они все лесбухи…

— Ну, скажем, склонны…

— Так что ж мы все не живем каждый с двумя бабами? Тут, у нас, в стране ста войн и семидесяти революций, где по статистике на девять девчонок восемь ребят? Мы с тобой — просто преступники, Ойгоич!

— Ну смотри, взял ты бабу, привел ее к жене в койку. Начали жить втроем.

Это значит, вроде у тебя две жены, да? А содержать ты вторую жену сможешь?

— Слушай, это не обязательно! Ты в Зеленогорске-Сестрорецке на пляже был? Там такие сладкие желтые дыньки по песочку перекатываются! "Глазунья с грудинкой" называются. Юля Белинская, Юля Рувинская, Юля Дубинская, Юля Городецкая, Юля Каменецкая и Любочка Куни. Мы с Лялькой однажды в Пярну поехали, так Лялька у меня на второй день не выдержала, с еврейского пляжа на эстонский сбежала, не могу, говорит слушать их разговоры — все каратики да каратики, а чего за каратики такие — непонятно.

— А чего за каратики?

— Брюлики! Чего! Такую не надо содержать. Ее папа содержит, как нам и не снилось. Трахать надо по-хорошему и все. И в первую очередь Дубинскую — она умереть какая красивая.

— А в последнюю?

— Городецкую. Хотя и в ней есть своя прелесть.

— Понятно. Значит Дубинскую… на худой конец Городецкую…

— Едем, да? Слушай, Дубинскую я первый забил. Но Рувинская хорошенькая тоже очень, она на артистку оперетты учится. Она тебе будет, ладно?

— Не, Захарыч, я не в доле…

— А чего так? Говорю ж, не надо содержать!

— Да тут есть еще проблемы. Значит, берешь ты ее. В дом. В семью. В общем, она тебе родная становится. Значит ты отвечать должен за нее. А ты слыхал про тысячелетний запрет на многоженство? Ваш, еврейский?

— Нет. А ты откуда слыхал?

— А мне Сашка Гузман рассказал. Значит, сначала они уже жили в Европе, но все еще было многоженство, иудаизм ведь раньше это позволял, помнишь?

— Ну да, Рахиль, Лия…

— Потом там какое-то очередное восстание было, кажется в Испании. Или в Голландии, забыл. В общем, наших, то есть ваших ребят поймали и должны были повесить. Но другие ваши ребята сделали подкоп, в общем, все организовали. Все было на мази, но у самого главного было, как положено, две жены. И младшая ТАК ревновала его к старшей, что в пику ей взяла и всех их выдала. Ну, в плане подкопа. И всех этих зайцев героических повесили на хер!

— Ну?

— Вот так. Дальше собрались Сионские Мудрецы и постановили: запретить многоженство на тысячу лет, по причине того, что оно отвлекает от борьбы. В 1960-м как раз этот срок истек.

— А я — родился! Вот именно! Видишь, как все совпадает! Тут-то я и родился, когда истек этот запрет дурацкий! Вот видишь, все-таки иудаизм — это вещь… Слушай, так я-то, я ж вышел из иудаизма! Я ж в христианство подался! Ну вот, последний шанс на лишнюю бабу потерял… Но хорошо, что ты мне это все рассказал, я хоть ребятам скажу, которые в иудаизме остались. Из общества "Некуда". Это общество у них такое, и газета подпольная. Ну, некуда, типа, ехать, живем тут. А я все — пролетел мимо шанса.

— Да ты не расстраивайся! Слушай дальше! Ты, значит, родился, а они опять собрались. Где-то в Голландии, знаешь, там есть закрытый еврейский квартал. Ювелиры. Чистильщики брильянтов.

— Чего?

— Брюлики чистят. Вот им приносят брюлик величиной с яйцо, и в нем крошечное темное пятнышко. Значит, он нечистой воды. И стоит какой-нибудь жалкий мильон. А чистильщик чистит его, пятнышко убирает и начинает этот брюлик стоить уже мильонов пять или восемь.

— А ты откуда все это знаешь?

— Ну это Абрамович рассказывал. Помнишь, он на немке женился и к дяде туда отвалил. Дядя хотел ему эту профессию передать. Абрамка там поселился в этом гетто. А оттуда выйти нельзя!

— Когда нельзя? Это ты про войну рассказываешь?

— Сейчас! Нельзя выйти без специального разрешения общины. Это хасиды. Строгая религиозная секта. И профессия эта удивительная внутри секты.

— Бабки там крутятся, наверное…

— Наверное крутятся. Но Абрамка охренел от всего этого и сбежал. В Германию обратно. И теперь он в пекарне работает — пиццу выпекает.

Так вот, собрались они опять на заседание Верховного Протокола и стали думать — чего делать с запретом на многоженство. И решили продлить его еще на тысячу лет! И знаешь по какой причине?

— Ну?

— По причине, что у современного человека нету ДУШЕВНЫХ сил на двух женщин. По-моему, это круто. Меня сильно зацепило. Это не то что там встал, не встал… Мир — тяжелый, понимаешь, не тянет человек двух баб, душой не тянет, понимаешь? Вот у меня Машка и детей уже трое, а может еще будут. И нету сил душевных ни на любовницу, ни на секс втроем.

— Ну и что? У тебя вон — прошлое. Групповухи! Ты себя уже истощил. А я — ни хрена не истощил. И ребенок у меня один. И сил у меня — до жопы!

— Ну и вперед. Вон девушка красивая сидит, книжку читает. С ребеночком.

Антон обернулся и увидел за соседним у окна столиком темноволосую девицу богемно-хипповатого вида. За окном стояла коляска. Девушка читала книжку, на обложке которой было написано: "Ив Монтан. Солнцем полна голова".

— Кто красивая? Вот эта носатая, что ль?

Это она с ребенком так гуляет! Ничего придумала.

— Красавица…

— Да ладно. Я бы ее поставил где-то между Юлей Городецкой и Юлей Каменецкой…

— Не… Красавица. Чистая шемаханская царица.

— Вот она на тебя и смотрит. Ладно, Ойгоич, ща мы тебе ее подгоним… Девушка! Идите к нам! СОЛНЦЕ — ТУТ. Вот оно — солнце. Русской поэзии. Ойгоев. Алексан Васильич! Вам ошибочно говорили в школе, что это Алексан Сергеич. Васильич!

Носатая засмеялась и явно оживилась. Стало окончательно ясно, что гуляние с ребенком без отрыва от кафе "Рим" было изобретено ею для того, чтобы заодно можно было тусоваться и с кем-нибудь знакомиться.

— Как я к вам пойду? У меня коляска, тут за окном. Лучше вы ко мне идите.

Друзья немедленно перенесли к носато-шемаханской девушке все свое нехитрое хозяйство, состоящее из чашечек, рюмочек и целлофанового пакета — неизменного спутника Ойгоева. Антон продолжал веселиться. Он уже заметил, что Ойгоев с девушкой друг другу понравились.

— Что это вы читаете?

— Воспоминания Ива Монтана. О любви к Симоне Синьоре.

Носатая девушка увидела на лице Антона недоумение и пояснила:

— Это артисты такие знаменитые. Французские. Он, собственно говоря, ее бросил, немедленно после выхода этой книги. Потому что влюбился в Мерлин Монро. Но несколько лет они прожили в законном браке…

— Да уж, конечно. В Мерлин — то Монро! Я бы тоже… В законном браке, говорите… Я тоже в законном браке живу. А вот Алексан Васильич, например, бесконечно одинок… ой!

Ойгоев — отец троих детей, пнул Антона под столом. Но Антон в своем сводническом рвении был неутомим.

— А вы вот, девушка, читали, например, книгу "Медицинские аспекты брака"?

— Да. С тринадцати лет. У нас дома кажется 70 или 80 экземпляров этой книги.

— Почему так много?

— Авторские. Мой папа ее иллюстрировал. Он рисовал все эти маленькие смешные картинки…

Антон был потрясен. Мистическая связь его жизни с медицинскими аспектами брака была очевидной. Теперь уж и ему начала нравиться носатая девушка.

А когда дошло дело до имени и выяснилось, что зовут девушку Маргарита, Антон ее окончательно полюбил, даром что носатая, в конце концов в анфас это было не так заметно. В профиль она была, конечно — сущий Петрушка, но в анфас — со своими длинными черными глазами и темными локонами вполне тянула на что-то шемаханское.

Но самой девушке Ойгоев нравился больше.

Оба они были сущие красавцы, и Ойгоев, и Антон.

Ойгоев своей красоты не понимал. Смотрел в зеркало по утрам, бреясь, видел там мужественное лицо с волевым подбородком, по-индейски раскосыми синими глазами, косую темную челку, азиатские скулы — чистый Голливуд пятидесятых, когда там еще умели делать Настоящих Мужчин.

Но — не понимал… Говорил своему отражению похмельное: "Ну и рожа…"

Антон, будучи художником, отлично понимал, что оба они — как-то уж слишком по-киношному красивы, и вообще-то ему было от этого слегка неловко.

— Да, Ойгоич, мы с тобой прямо-таки опереточная парочка…

— Чего это в нас опереточного? Ну, опухли немного. Так это ж от пьянства. Пару дней не пить — пройдет….

Красота для мужчины вещь бесполезная, если он не собирается стать актером или профессиональным жиголо. Мужчине вполне достаточно обаяния, для того чтоб иметь успех у женщин. Отчего это мои герои вдруг оба красавцы? Могу честно признаться, отчего. Я по профессии — художник, и красивые человеческие лица притягивают меня, как магнит. От этого у меня много знакомых красавцев и красавиц. Вопреки общепринятому мнению — это люди часто неглупые. А уж незлые — почти всегда.

То, что красивые женщины — дуры, сочинили женщины СИЛЬНО некрасивые. Глупость мужчин-красавцев вошла в легенду из-за глупости многих киноактеров. Все это — общее место и напраслина. Но как раз из-за этого Антон все же немного стеснялся своей и ойгоевской излишней красоты. Стесняться стеснялся, но ежели какая понравится — пользовался этим без малейшего стеснения, распушив свой изумительный петуший хвост и Ойгоева заставляя махать павлиньими перьями.

Маргариточка рассказала про папу — известного иллюстратора. Про то, как сбежала, беременная на третьем месяце, через десять дней после свадьбы.

— Потому что он нагрубил мне! Никто на свете не смеет…

Теперь она перевелась на заочный — театроведческий. Числится где-то там секретаршей, кажется, у родительского знакомого, писателя. Ну, что еще? Влюблена в режиссера Илью Авербаха. Он иногда заходит с "Ленфильма" в кафе "Рим". Собственно, его-то она тут и караулит. Нет, ее — никогда. Она с ним даже и не знакома. А подружку — да. Подружка туда, прям на "Ленфильм", буфетчицей устроилась. А ей — мама не разрешила. Да вообще-то в режиссера Илью Авербаха влюблены все девушки Петроградской стороны. Художники — это так, несерьезно…

— Да он лысый! Вот так прям, все? В лысого? Врешь! Это она нарочно нас дразнит, да Ойгоич?

— Ну, знаешь, он лысый, а все же за ним "Монолог", против таланта не попрешь, Антоха.

— А мы что ль не таланты? Да мы вам, Маргариточка можем счас ТАКОЕ показать! Вот пойдемте в мастёру, там мы вам покажем!

Перспектива тащить коляску на восьмой, без лифта, Маргариточку не вдохновила, но зато она благосклонно выслушала исполненную Ойгоевым художественную декламацию "Бессонницы, Гомера, тугих парусов" и окончательно остановила свой выбор на синеглазом индейце. Затем, бросив Антона на произвол судьбы, счастливая троица (Маргариточка, Ойгоев и коляска с младенцем Лизаветой) отправилась гулять.

Отправились они гулять и так загуляли, что гуляли и в этот день, и в следующий, и еще днем после. Гуляли, держась за руки и толкая колясочку перед собой. Читая стихи и напевая песенки, которые Ойгоев сочинял специально для Маргариточки.

Радуга ткнулась концом

В камень за Черной рекой.

Девушка с белым лицом,

Ты унесла мой покой!

Глава четвертая

День пожарника

Довелось ли тебе, читатель, влюбляться на Петроградской стороне?

А выпивать?

Петроградская сторона изумительно хорошо приспособленное место для выпивания и влюбленных прогулок. Особенно для выпивания — тут уж названия улиц говорят сами за себя: Подковырова, Плуталова, Подрезова…

Однажды в журнале "Крокодил" в разделе "Нарочно не придумаешь" были напечатаны два отрывка. Первый из статьи о Петроградской, что-то такое:

"…Петроградская в районе Большого проспекта была местом сосредоточения питейных заведений. Сами названия улиц говорят об этом: Подковырова, Плуталова, Подрезова — названия эти напоминают нам о тех заплутавших в ночи пьяных бедолагах, которых здесь когда-то подковырнули и подрезали…"

Рядом был помещен другой отрывок из книги "Почему так названы?", там было написано, что "улица Подковырова названа в 1922 году в честь члена партии с 1905 года, ветерана того, того и сего товарища Подковырова Н. Н.".

Маргариточка прочитала это, совсем было расстроилась такому облому, но потом отложила "Крокодил", подошла к карте Питера 1911 года, которая висела у нее дома в коридоре, и нашла на ней улицу Подковырова. Как раз между Подрезова и Плуталова. Все, стало быть, правда.

А Петроградская сторона и по сей день остается местом сосредоточения питейных заведений.

Маргариточка, Ойгоев и Коляска С Младенцем заходили хлопнуть по одной и на Подковырова, и на Плуталова, и на Подрезова. Ну и про Бармалеева, улицу, благодаря которой Чуковский сочинил своего Бармалея, тоже не забывали.

Меня история с улицами так тронула, что я сочинила песню и подарила ее как раз Маргариточке — своей соседке. Маргариточка пела ее когда-то прелестно. А теперь эту песню поет Ксюша Арсеньева со своей группой "Питерские сироты".

ПОДКОВЫРОВА, ПЛУТАЛОВА, ПОДРЕЗОВА

Ой, пойду, пойду гулять по кабакам,

Хоть какого бы мне — старого, облезлого

В эту ноченьку найти бы мужика!

Подковырова, Плуталова, Подрезова,

Духом водочным несет из-под земли

Многих здесь подковырнули, да подрезали,

Заплутали, закружили, замели!

Подковырова, Подрезова, Плуталова

Наливают нынче водки да вина

Пожалей ты мои ноженьки усталыя,

Петроградская родная сторона!

Маргариточка научила этой песне Ойгоева, и они распевали ее на два голоса — очень чудно. А у метро, когда наступала горькая минута прощания, они пели грустную песенку — на старые ойгоевские стихи:

Дайте мне бумагу, дайте мне часы,

Запишу я время

На белые листы.

Восемь с половиной,

Я тебя люблю,

А в двенадцать с четвертью

Наверно, разлюблю…

Гуляет черт по улице,

Опершись на клюку,

Зовет он юных девушек

И к танцам и греху…

Стихи эти Ойгоев когда-то сочинил Машке, но тут они были уж так к месту! Наступало восемь с половиной или двенадцать с четвертью и Золушка-Ойгоев, теряя на ходу кучера, карету и лошадей, нырял в метрошную бездну, а Маргариточка уныло плелась с колясочкой обратно, по Малой Пушкарской, минуя веселые Подковырову, Плуталову и Подрезову, минуя страшную Бармалееву, на родную Лахтинскую.

…Восемь с половиной,

Я тебя люблю,

А в двенадцать с четвертью

Наверно, разлюблю…

Целовались они?

Было?

Не было?

Было, было, любезный читатель.

Чего уж там. В данном случае выражение "Я свечу над ними не держал" не работает. Конечно, я свечу над ними держу — в общем, только и делаю, что держу свечу…

И в неясном ее свете отчетливо различаю Маргариточку, в слезах бредущую по Малой Пушкарской без Ойгоева и уже без колясочки (младенца Лизавету она уложила спать), опять в сторону кафе "Рим", а точнее, в Антошину мастёру…

Антоша в это время взял фондовский заказ на барельеф — памяти погибших пожарников.

Заказ был срочный, и он почти ночевал в мастёре, а домой, поглядеть на деток, ездил только пару раз на неделе.

Маргариточка, отправив Ойгоева в метро, а младенца в кроватку, почти каждый вечер теперь приходила к нему в гости. Она познакомилась с многочисленными Антошиными коллегами и собутыльниками, со всеми бабами, из которых больше всего ей понравилась "законная" Лялька, по причине наличия общих интересов — младший сын Антона и Ляльки был ровесник Маргариточкиной дочки. В общем, стала вполне родной и близкой.

Несчастная любовь к Ойгоеву озаряла ее чем-то то ли романтическим, то ли демоническим — или чего-то там такое из Серебряного века. То-то и оно, что целоваться-то — пару раз поцеловались, не вынесла душа поэта, а больше-то — ничего-то и не было.

Верь, читатель — если я говорю, не было, стало быть, так оно и было.

Одним словом, в тот роковой вечер гостей у Антоши не было, потому что сдача была уже на носу, и он одиноко и напряженно работал. Пожарники вышли великолепные, с немного, правда, странными физиономиями — Антону позировали по очереди все его дружки, а вид у Антошиных дружков был на редкость не пожарный. Пожалуй, лучшим пожарником оказался как раз Ойгоев с его голливудским подбородком. А остальные: Рашид, Сурик, Рома Ракиашвили — своим присутствием превращали питерский пожарный барельеф в какое-то совсем другое событие — то ли ташкентское землетрясение, то ли резню в Сумгаите, которая в то время еще и вовсе не случилась, то ли Тайную Вечерю, которая случилась совсем давно и опять же не здесь. Правда, Антон слепил их как есть, просто для общего веселья, а потом собирался убрать все эти усы и бороды, но времени катастрофически не хватало и пока что он лица не трогал.

В двенадцать с четвертью в дверь позвонили. Это была зареванная Маргариточка. У нее с Ойгоевым произошло роковое объяснение. Оно в общем-то давно назревало. Маргариточка несколько раз уже рыдала у Антона на груди и просила деликатно поговорить с каменносердым Ойгоевым. Антон поговорил. Именно что деликатно — то есть со свойственной ему деликатностью, плавно переходящей в "сержантский уголок".

— Ну, хули ж ты зря бабу по улицам морозишь и не ебешь? Тебе что, негде? Я что вас, в мастёру не пущу? Да я и малютку посторожить могу! Не жалко носатую?

— Жалко. Я Машку люблю.

— А носатую?

— Тоже. Хорошая. Это — другое. Влюбленность. Влюбленность — это бабочка, она летает… летает… и не обязательно садится на цветок. Иногда полетает вокруг и улетит. А любовь — это уж пчела. Она уж непременно должна выпить мёду.

— Мёду! Хуёду! Ты изверг! Ты, Саня — знаешь кто? Езуит! Гепатит, то есть! Нет… Ну, как правильно?

— А чего ты хочешь сказать-то? Ну, смысл, какой? Если лицемер, то тогда Гиппокрит, наверное.

— Да! Вот Гиппокрит ты и есть!

— А чего Гиппокрит-то? Я ей все сто раз объяснил. Дружба и легкая влюбленность…

Дружба и легкая влюбленность давались страстной Маргариточке с трудом.

Сто объяснений на нее не подействовали, и сегодня состоялось сто первое — самое что ни на есть роковое.

— Знаешь, что он мне сказал? Он сказал: ТЫ ПРИШЛА В ДОМ, КОТОРЫЙ ПУСТ!

— Почему пуст? Наоборот, занят? Машкой занят?

— А он сказал — ПУСТ. То есть как бы — вот этот дом в душе, который для любовницы, ну вот это место — оно пусто. Он там не живет. Не заходит туда. Ну, в общем, он долго объяснял. А я плакала! Он такой красивый! Такой талантливый! Я люблю его, слышишь! Я умру! С ума сойду!

Легкость, с которой девушки, и они же бабы, употребляли такие слова, как "люблю", "умру" или "с ума сойду", всегда поражала Антошу. В конце концов он пришел к выводу, что в женском языке эти понятия означают что-то совсем не то, что в мужском, и успокоился. Маргариточку явно следовало напоить чем-нибудь горячим и отвлечь от грустных мыслей о любви и смерти.

— Замерзла?

— Двадцать один передавали.

— Ну я и говорю — замерзла. Давай глинтвейн варить. Я буду работать, а ты варить. По моему рецепту.

Антон открыл бутылку "Алазанской долины" и путем сложного соединения опасных проводочков с другими такими же опасными и к тому же обмотанными изоляционной лентой (это почему-то в глазах Маргариточки и в моих тоже делало проводочки еще более опасными) включил электроплитку. Теперь вся мужская работа по глинтвейну была закончена, и он вернулся к доблестным пожарникам, продолжая отдавать устные распоряжения:

— Возьми ковшик на полочке. Так… вино вливаешь. Дальше — там же в шкафчике, там написано: "Гвоздика", "Корица", "Имбирь", "Мускатный орех". Нашла? Засыпай. Банку с сахаром видишь? Много не клади.

— Я сладкий люблю.

— Потом положишь. Прямо в свой стакан. Еще лимон…

— Я еще вот это насыплю?

Это был вопрос риторический. Маргариточка уже сыпала…

— Ты что! Что ж ты, блин… эх!

Бутылка "Алазани" пала геройской смертью от руки неразумной Маргариточки, ухнувшей в нее иноземное зелье под названием "Вегета". "Вегета" эта — вкусовая приправа — смесь различных химических ядов. Но не это обидно, а то, что все яды, входящие в состав этой дряни, имеют соленый вкус, а для глинтвейна, сами понимаете, это полная гибель.

"Алазань" вылили в унитаз и помянули ее светлую память водочкой, от которой Маргариточка моментально согрелась и развеселилась безо всякого сахара, гвоздики, корицы, лимона и мускатного ореха. Умирать и сходить с ума она больше не собиралась, а любить… собиралась!

— Ну вот, видишь. Разрумянилась. Поздоровела. Тебе надо больше водки пить. У тебя витаминов не хватает. Слушай, ты мне попозируешь?

Маргариточка как-то засмущалась.

— Да я — толстая… после родов-то — живот. Грудь тоже… а тебе обнаженку? Или портрет?

— Мне… штаны.

— Чего, штаны?

— Пожарников. Складки на штанах. У меня полный завал. Пожалуйста!

Вот, одевай. Они мне тут форму принесли.

Антон нарядил Маргариточку в огромные негнущиеся пожарные штаны и начал укладывать на них складки. Маргариточка мужественно отпозировала складки на штанах у тринадцати пожарников. Антону очень нравилось, что пожарников тринадцать — это усугубляло библейский характер барельефа.

— Ну что? Устала?

— Не могу больше!

— Все. Ложись.

— Раздеваться? Куда — ложись? — с надеждой спросила Маргариточка.

— На пол. Прямо так. На спину ложись. Теперь буду с тебя знамя лепить!

Но знамя слепить с Маргариточки ему все же не удалось.

Когда он накрыл ее куском бархата и начал драпировать складки, руки его неожиданно наткнулись на Маргариточкину грудь, да и на пресловутый живот, о которых как раз шла речь вначале. Конечно, ему захотелось их потрогать.

Он потрогал грудь и живот — тихонечко, но что за этим последовало, тебе читатель, хорошо известно. Тут уж никакой свечи не понадобится. И так все ясно. Навскидка понял, что в очередной раз настал его звездный час, Маргариточка вздохнула и прикрыла продолговатые глаза, и… акт высшей жалости свершился. Пожалел. Ну, пожалел он ее — бедную. Нерабочую бабочку-влюбленность. Незаконную. Ничью. Только мамину-папину.

— Ах ты, моя курочка… снегурочка. Дурочка с переулочка… дудочка-незабудочка… то есть, скрипочка-маргариточка. Дудочка-незабудочка — это Лялька будет.

— Скрипочка-маргариточка! А ты Антошенька-тромбошенька…

— Оркестр…

Вот такие глупые слова они говорили, лежа прямо на полу в дыре из черного бархата, в пространственной луже… Ойгоюшка-гобоюшка…

Ты, наверное, думаешь, любезный читатель, что я сама-то держу свечу, а тебе вообще ничего интересного не собираюсь показывать? Не волнуйся. Читай терпеливо — не пропуская. Мы, конечно, не графы Толстые (и даже не сестрички Толстые), однако ж и у нас имеются какие никакие, но политические убеждения и жизненные кредо и пока ты, любезный читатель, их старательно не прочитаешь — никакого тебе сексу не будет! Секс — это десерт. Нет обеда — нет десерта. И уж по крайней мере, если книжка оригинально называется "Любовь втроем", глупо тратить время на описание такой общераспространенной вещи, как любовь вдвоем.

Поэтому я не буду останавливаться и внимательно разглядывать, что там делается в складках черного бархата на полу Антошиной мастерской, и поведу рассказ дальше. Дальше она к нему, понятное дело, стала ходить уже не просто в гости, а что называется "за ентим за самым".

При этом ее дружба с Лялькой продолжалась и однажды, позвонив к себе домой, в далекое Купчино, Антон услышал в трубке знакомый голос.

— Маргарита! Это ты, штоль?

— Привет!

— Ты чего, в гостях, штоль? Дай Ляльку на минутку.

— А Лялька к тебе поехала. Я ее отпустила.

— Как отпустила?

— Ну, родилки ваши не могут, а я приехала с Лизой и буду у вас сегодня ночевать. А Лялька пусть в мастёре ночует. Ты ж говорил, к тебе сегодня Геннадиев зайдет. Это Лялькин любимый художник, вот я и решила — ей же в кайф с ним живьем познакомиться.

— То есть, ты решила, что моей жене надо познакомиться с художником Геннадиевым, да?

— Угу. Ну, а чего? Слушай, ты гуляешь, я тому живой свидетель, а Ляльке штоль нельзя под твоим бдительным присмотром выпить с любимым художником Геннадиевым? Она совсем дома закисла. Несправедливо.

Антон теоретически понимал, что надо рассердиться, но вместо этого почему-то рассмеялся. На Маргариту невозможно было сердиться, как, наверное, невозможно сердиться на клоуна. И кроме того, ему нравилось ее повышенное чувство справедливости.

Ляльку он, конечно, весь вечер ревновал к художнику Геннадиеву, неотразимому Дон-Кихоту и Белому Рыцарю. Но зато Лялька — дудочка-незабудочка, была в полном восторге.

Геннадиеву она, конечно, тоже понравилась. Все они сильно напились, и Геннадиев остался ночевать. Его длинные ноги свисали с гостевого дивана, а Лялька говорила шепотом:

— Нет, нет… Слушай, он же не спит еще. Да подожди ты… Не спит…

— Пусть не спит… Вот и пусть не спит… Влюбилась, да? Любимый художник, да? Я тебе покажу…

Антон набрасывался коршуном на бедную задыхающуюся голубку-незабудочку:

— Пусть не спит…

И от этого все было еще сильнее, и искры вспыхнули, посыпались из глаз — золотыми и синими огнями, высыпались в окно, как леденцы "Монпансье", и снова взлетели в темное небо — там как раз давали салют ко Дню пожарника.

Глава пятая

Танцуй, балерина

Любимая и единственная… Нет, не женщина. Любимая и единственная в жизни Антона была, как вы помните, книга.

"…В белом плаще с кровавым подбоем…" — Антон в сто первый раз перечитывал любимую и единственную книгу своей жизни. То, что его любовницу зовут Маргарита, ему страшно нравилось.

Ойгоеву пришлось, конечно, все рассказать, но он вовсе не оказался собакой на сене и даже, наоборот, вздохнул с облегчением.

— Слушай, ты просто выручил. А то она все плачет, а чего я ей скажу?

А тут еще маленький приболел — я и гулять больше не мог.

— Ну, мы с тобой ничего? Не раздружимся? Может, ты не говоришь просто? Ты скажи? Сам же говорил — нравится…

— Нравится. Она мне, кстати, так нравится, потому что на тебя похожа. Вы ведь с ней точно как брат и сестра. Наверное, мне вообще нравятся такие лица… Ну и будем все дружить. Она-то чего? На меня не в обиде?

— Боится. Мне велела сначала поговорить. Она, знаешь, даром что носатая, а романтическая, что твоя Татьяна.

— Какая моя?

— Пушкинская.

— А ты откуда знаешь? Про Татьяну? У Булгакова вроде как об этом ни слова.

— В школе. И еще потом в опере. Я вот хочу еще одну книгу прочесть. Гомер. "Илиада". Любовница у меня Маргарита. А жена то-Елена. Там ведь тоже — Елена. Надо прочесть.

— Да ты замучаешься, Антоха. Зачем тебе с Гомером мудохаться? Я тебе лучше "Эдичку" принесу — там Елена тоже. Хотя она там малосимпатичная особа. Да вот, у Булгакова твоего! У него, знаешь, есть еще одна книга. "Белая гвардия" — там главная героиня Елена. Прелестная. Рыжая.

— Давай! Это все равно мой любимый писатель — могу ж я еще одну его книгу прочитать. Слушай, а ты тоже какую-нибудь книгу прочитай, где главную женщину Мария зовут. И пусть у тебя — это будет любимая книга. Классно же — любимая книга с именем любимой женщины…

— Да я одну такую книгу прочитал. "Евангелие" называется. Хорошо написано, я тебе скажу… Живой язык… Захватывающий сюжет…

— Не напоминай… Опять я получаюсь не муж и отец, а дерьмо собачье. И Ваньке Постникову мне в глаза глядеть стыдно. А так бы съездили, посидели бы хорошо. Выпили бы, помолились…

В белом плаще с кровавым подбоем…

Нет, в черном и серебряном они ввалились в мастёру, на подламывающихся шпильках, в припадке неудержимого хохота, происхождение которого было сразу ясно, так как облако травы вошло в дверь, пока они еще были на лестнице.

— Антошенька-тромбошенька!

Сначала они звонили из города. Они звонили примерно каждый час, и Антон мог проследить всю траекторию их загула и кривую морального падения.

Началось все с невинной экспедиции в Апрашку за какими-то удивительными платьями. Маргарита одевалась именно в такие платья — старинные, ни на что не похожие. И я в такие платья одевалась.

Кто первый придумал этот стиль? Теперь знаменитые модельеры окрестили его "из бабушкиного сундука". Официально он возник где-то на Западе — в 80-х. Мы одевались так с середины 70-х, от бедности в сочетании с изобретательностью. У нас тоже есть официальный родоначальник этого стиля — Паша Каплевич. Москва — Тишинский рынок. И все равно выходит на пяток лет раньше.

Я думаю, что в Питере — раньше еще на пару лет. По крайней мере в 1974-м я уже одевалась именно так. В немыслимые довоенные крепдешины 30-х, китайские паплины 50-х и ослепительные люрексы и металлик 60-х.

Знаменитая красавица из Тряпки Нинка Ворохова покупала себе в Апрашке белые морские штаны 56-го размера, завязывала их на животе пеньковой веревкой, в которую были вплетены живые цветы. Сверху полагался крошечный бархатный жакетик "жди меня и я вернусь" или жилетка на голое тело.

Однажды она приехала ко мне часа в три дня: один рукав у нее был из красного атласа, другой из черного. На ногах маленькие брючки — тоже одна штанина черная, другая красная. Остроносые лодочки, сверху — туника из небеленного холста. Кудрявые волосы распущены по плечам и на голове огромных размеров бант — одна половина из черного атласа, а другая из красного. Ни в каком Феллини такого не показывали. Я сразу спросила:

— На такси приехала?

— Ну откуда ж деньги у меня… На трамвае… Приходилось, конечно, глаза опускать.

В ту пору Нинка была любима и счастлива — Пашка Ашкенази еще не бросил купчинскую бесприданницу, инженерскую дочь, ради московской Надюши — замминистровой внучки, и Нинка была настоящая Мать Тусовки.

Сильно пьющая, дающая кому ни попадя у пивного ларька, она всегда выглядела западной кинозвездой. Лицом она напоминала Джейн Фонду — это не часто встречающийся в России тип, но на наших питерских берегах все же иногда встречающийся. Нинка была — "наша Америка". А меня звали "девочка из Неореализма", и дальше, дальше в итальянское кино — уже в пятидесятые, в длинные подведенные глаза, в платья с вытачками чуть выше колен.

Нужно иметь идеальные ноги — чтобы носить такую длину.

Идеальные ноги были у всех девочек в нашей тусовке. С другими не принимали — Пашка моментально отбраковывал. Строг был.

Пока не встретил коротенькую кривоногую Наденьку. Ну, что скажешь, Москва — город хороший.

Нинкина звезда покатилась вниз. Годам к тридцати она, что называется, "сошла с круга" — от пьянки. Ударилась в религию. На какое-то время увлеклась идеями общества "Память": среди нескольких эскадронов, которые по ней прошли, был и еврейский. В нынешнее время она, наверное, стала бы феминисткой, декларировала бы ненависть к мужчинам вообще, но тогда феминистские идеи на поверхности общества еще не плавали и из хорошо всплывающего на поверхность идейного дерьма ей больше всего подошло антисемитское. Оно обвиняло в ее раннем увядании и хроническом бесплодии довольно большую группу ее возлюбленных с подлым изменщиком Ашкенази во главе. Наблюдать ее в этот период жизни было грустно, но минутная грязь стекла с чистой Нинкиной души, и нынче она в мире и покое проживает в городе Лондоне — замужем за небедным пожилым человеком.

Да и где ж проживать "нашей Америке" — как не в Англии?

… Нет, я-то была "наша Италия". Маргарита — конечно, тоже.

Мы были добросовестные Нинкины ученицы, а Лялька ничего про это и не знала, хотя они с Нинкой в "Тряпке" учились в одном потоке.

Но Нинка была — "хорошая плохая девочка", а Лялька с восемнадцати лет непрерывно была замужем: не успела развестись с Вихревым, как вышла за Антона, родила, и совсем ей было не до платьев — ходила себе в джинсах и ладно.

Конечно, Маргарита, задавшаяся целью несколько оживить и расцветить Лялькину жизнь, не могла согласиться на эти однообразные джинсы. Нужны были волшебные платья, остроносые "лодочки", шляпы, ридикюли…

Денег ушло у каждой — аж рублей по четырнадцать.

Ах какие это были платья!═

Вот какие: оба платья были как раз, такие как я носила в ту пору — начала 60-х годов. Чуть выше колен. С выточками.═

На Маргариточке черное, в горизонтальную серебряную полосочку, из материала под названием "креп-сатен". Без рукавов, с косым треугольным декольте, обнажающим одну ключицу — лишь одну, но и одной ключицы было достаточно, чтоб сразить наповал пол-Сайгона.═

Вторая половина досталась Ляльке — на ней платье было белое, из материала под названием "креп-жоржет", затканное серебряной искрой, тоже без рукавов, закрытое спереди с воротничком "стойка" и маленьким каплеобразным вырезом, но зато сильно открытое на спине. Обе девушки были в драгоценностях: у Маргариты — круглое (имени Жаклин Кеннеди) жемчужное ожерелье вокруг голой шеи, а у Ляльки — длинная нэпманская нитка черного стекляруса на груди. В ушах у Маргариты болтались огромные жемчужные шары на цепочках, а из лялькиных ушей струился все тот же сверкающий черный стеклярус.═

В руках Лялька держала стеклярусный ридикюль, а на голове у нее была огромная белая шляпа с широкими полями и кружевной белой вуалью.═

У Маргариточки шляпка была маленькая — таблетка из черного бархата с черным страусовым пером. Ридикюль у нее был почти такой же как у Ляльки, но немножко другого фасона. Туфли у обеих были на шпильках — остроносые, а чулок не было вообще, потому что на дворе в ту пору стояло лето. Может еще не совсем стояло, а только начиналось, но девушки подходящих чулок не нашли и сделали вид, что лето уже в разгаре.═

Ну что еще? Глаза подведены за самые уши. Губы ослепительно перламутровые.═

Теперь, наверное, стоит подробнее остановиться на их внешности.═

Какие это были девушки?═

Да вот такие, которые называются "лялька с улицы", только Лялька — была с именно с этой питерской северной улицы, а Маргарита — с улицы любого южного средиземноморского городка, то есть не отсюда, и потому внешность ее считалась экзотической носато-шемаханской.═

А на самом деле, они были похожи, так, как если бы один и тот же художник, одними красками, на одном листе нарисовал бы двух девушек — беленькую и черненькую. Не на холсте, а именно на торшоне или ватмане, знаменитой, лучшей на всей земле акварелью "Ленинград".

Мы и тогда знали что наша акварель — настоящая на меду. В детстве в художественной школе — мы ее ели! Она была сладкая. И понятно было что — лучшая на земле. А теперь это уж всем известно. Теперь она называется "Санкт-Петербург" и по всей земле продается, заняв, наконец, свое королевское место в мире красок.═

Вот такой акварелью они и были нарисованы — кожа у обеих была прозрачно-белая, губы и все остальные любовные приспособления — бледно-розовые, волосы — у Ляльки прямые, светло-русые, а у Маргариты кудрявые, темно-каштановые, но все равно из одинакового материала — это были очень мягкие, но так же как у Антона, совершенно непослушные волосы. Глаза у них были яркие и какие-то съедобные: у Маргариты — похожие на косточки хурмы, а у Ляльки — на голубые леденцы. Такие глаза обязательно хочется попробовать, потрогать языком. Девушек, у которых такие глаза — часто целуют в глаза.═

Но Маргариточку все же чаще целовали в губы — губы у нее были точно такой формы, как на рекламе губной помады. И она норовила всегда ходить в губной помаде, привлекая к этим губам внимание мужчин и отвлекая их внимание от своего длинного носа. А у Ляльки нос был очень даже аккуратный, и поэтому она редко красила свои странно изогнутые губы.═

Вот такие "ляльки с улицы". Таких девушек можно накрасить до нечеловеческой красоты глянцевых журналов, а можно отмыть до красоты человеческой — средневековых Босха-Кранаха мадонн и магдалин. С такими девушками забавно знакомиться в ночном клубе и потом просыпаться утром — видишь перед собой совершенно другое лицо и думаешь: " А это невинное дитя, откуда тут взялось? И куда та, ночная блядь, свалила?"

Ну что про них еще рассказать? Тонкие запястья и щиколотки. Узкие бедра. Худые икры. Талии почти нет, (это для тех, кому слова Кранах-Босх — ничего не говорят).═

Запах у них был разный: Лялька пахла мандариновой коркой, а Маргариточка — мятой, но старательно глушила свой природный запах ванилью, потому что хотела нюхать саму себя и вспоминать о чем-нибудь очень вкусном. Мандариновую Ляльку она тоже любила нюхать, а больше всего впоследствии полюбила нюхать ойгоевскую Машеньку. Смуглая Машенька всегда пахла медом, по своей ведьминской привычке и еще немного кофием и горячим бубликом. Можно было внюхнуться в нее как следует с утра и не завтракать.═

Вот такие девушки жили в городе Питере в стародавние времена…

Нарядившись в купленные наряды, подведя глаза черными стрелками, они отправились в магазин Всероссийского Театрального общества за перламутровой губной помадой — только там можно было добыть такую, какую нужно. Потом, раз уж оказались в здании Всероссийского Театрального общества, грех было не зайти в нижний ресторанчик ВТО. Губная помада стоила рупь сорок — это я хорошо помню, а котлета "по-киевски" — что-то около двух рублей. Они, конечно, мирно пришли и сели вдвоем за столик. Без спутников, одни, дыша духами и туманами. Часа через полтора окружившие их столик человек восемь кавалеров влили в них немыслимое количество неправильно смешанных спиртных напитков. Им захотелось поскорей выйти на улицу и вдохнуть свежего воздуха.

Выйдя и оказавшись на углу Невского и Литейного, ну как было не зайти в "Сайгон" — выпить кофейку для протрезвления. Вот там-то девиц, можно сказать, и добили, отведя в соседнюю подворотню и угостив травой.

Ну а что делать?

Они были такие хорошенькие во всех этих "лодочках" и ридикюлях, что каждый встречный хотел поскорее довести их до бессознательного состояния. С целью дальнейшего отгона в какие-нибудь чердаки, подвалы или квартиры и принесения в жертву Навскидке. Но тут-то ребята и просчитались.

Умная Маргариточка, привыкшая к богемной жизни, всегда хранила в потайном карманчике… Нет, вовсе даже не перстень с ядом, а заветные полтора рубля. За которые любой частник отвезет тебя в любом состоянии куда угодно.

Когда земля окончательно поплыла у них под ногами, Маргариточка взмахнула левым рукавом… Потом правым… И вот они уже вылезают из жигуля и взбираются на восьмой без лифта, чувствуя себя альпинистами, делая небольшие привалы.

На третьем этаже им пришлось писать в ведро с картофельными очистками, Лялька решила, что это приличнее, чем писать просто на лестницу — ведь они же не пьяницы какие-нибудь. Обидно было, конечно, не дойти до мастёры совсем немного, но в какой-то момент обе поняли, что терпеть больше нельзя. На шестом этаже они сделали еще один привал, чтобы красиво допеть начатые еще в жигуле "Ромашки спрятались, поникли лютики…" Они не хотели, чтобы Антон услышал эту песню и узнал, что они, девушки, любят красивых, у которых — непостоянная у них любовь!

Наконец они добрались и предстали пред Антоновы ясные очи.

Они ввалились на подламывающихся шпильках и рухнули обе на Антона — благо он скульпторскими тренированными руками их обеих удержал и аккуратно уложил поперек дивана.

— Ну, девки, вы даете!

— Антошенька! Тромбошенька! Иди к нам!

— Не. Я вам лучше чайку подгоню. Тошнит? Счас кастрюльку вам поставлю.

Они орали, что их не тошнит, и он пусть лучше себе на голову кастрюльку оденет, и чайку им не надо, а надо восхищения их нарядами и нечеловеческой красотой. Потом они заплетающимися языками с диким хохотом начали перечислять все разбитые за день сердца — поименно, путая ВТОшную тусовку с сайгоновской.

— Этот еще, ну который снимался, у Митты который… который стреляет…

— А этот еще — как его, ну который книжник, да ты помнишь, а этот — хорошенький какой… а поэт-то… а тот-то лысый-то! А бородатый-то! И который в очках! И тот — в шляпе!

Было ясно, что день у девушек прошел на славу.

Антоша все же напоил их горячим чаем, от которого их еще больше развезло. Лежать на диване они уже не хотели, а хотели танцевать под музыку. Под пластинку Нат-Кинг-Коля.

Мне в пятнадцать лет подарил такую пластинку как раз именно тот самый режиссер Авербах, по которому страдали девушки Петроградской стороны, со словами: "Под эту музыку 80 % американских девушек потеряли невинность".

Я под эту музыку невинность не теряла — там не было проигрывателя, но впоследствии Нат-Кинг-Коль служил моей любовной жизни верой и правдой. Единственное, что сильно раздражало, потому что резко сбивало с ритма, — это "Танцуй, балерина", неожиданно начинающаяся сразу за "Искренним парнем". Только-только успеешь полностью сомлеть на этом "Искреннем парне"…

"Нейчер бой"… Вообще-то это я тогда неправильно перевела — от плохого знания английского. "Нейчер бой" — это "Дитя природы". Но мне "Искренний парень" нравится гораздо больше.

"Искренний парень", под которого теряли невинность американские девушки, а мы, когда уже терять было нечего, так чудно подпрыгивали и выгибали спинку, предаваясь любви…

Но "Балерина" — всегда встревала не к месту!

Но сегодня она была даже, пожалуй, вполне к месту.

— Данс, балерин, данс!

Пьяные фурии (нет, конечно, гурии — те самые, из мусульманского рая) схватили Антона, вытащили на середину мастерской и попытались заставить танцевать. Танцевать он категорически не хотел, и тогда они его уронили. И себя тоже. То есть себя они уронили окончательно и бесповоротно, запутавшись с Антоном в складках черного бархата, стянутого на пол с дивана.

— Отпустите меня… Пьяные шалавы… Гурии…

Никто его не отпускал. Нет — это он уже не хотел никого отпускать.

Ну, тут уж, конечно, должно быть подробное описание.

Ведь я обещала.

А мне — стыдно.

Любовь втроем!

В молодости — да.

Чуть ли не чаще, чем вдвоем.

Одни были хиппари-буддисты, другие — фарца-мафиози, неважно, как это называлось: понятным блатным словом "группешник" или непонятным ученым словом "Тантра", смысл был один.

Можно, конечно, считать, что волосатые хиппари в эту минуту открывали высшие истины и возносились к небу, а стриженые фарцовщики просто скидывали лишнюю агрессию и зарывались носом в землю.

Так должно быть — так положено. Так пишут. Так все уже написали.

А я видела — как не положено. Поставят, бывало, девушку-лимитчицу на хор — человек семь, с ее же доброго согласия (попала в эту компанию — так попробуй, не соглашайся), а потом тот, который шел пятым номером — вдруг обнаружил, что чем-то ему именно эта Людочка милее вчерашней Светочки и позавчерашней Наташки. И приглашает он ее в ресторан, ну для начала с подружкой — так-то сразу переходить из восьмером к вдвоем боязно. А потом уже решается наш Левка-бык и наедине остаться с Европой-избранницей. А потом, глядишь, и женится. Теперь эта уже совсем особенная Людочка — жена и мать детей, хозяйка пещеры, куда сносится награбленное добро. И нимало не смущают мужа и отца воспоминания о первом свидании, он даже и с удовольствием рассказывает об этом.

В языческом этом мире женщина тем больше ценилась, чем больше народу она в себя приняла.

Хотя в отличие от хипов слово "любовь" было не из часто употребимых. Но вот, видите — женились. Принято было жениться. А хиппарь — что? Встал, отряхнулся — и… позвала дорога.

Фарцу тоже позвала дорога, и гораздо более дальняя, да еще и в один конец.

На нью-йоркщине Людочка оглянулась, вспомнила, что когда-то училась на химфаке, и пошла работать по специальности — старшим фармацевтом. Левочка оглянулся, вспомнил, что когда-то закончил Политех, и пошел работать… тоже по специальности — уголовным преступником. Любо-дорого глядеть, как он катает детскую колясочку в дачном русском поселке Монтиселло. Там уже третий. Сидящие на верандах бабушки умиляются.

— Это такой человек! Я вам скажу, Руфина Семеновна, это такой муж! Это такой отец! Золотое сердце! А наш? Эх…

А я знаю, что "золотое сердце", отсидев когда-то семеру за непреднамеренное убийство, вышло и устроилось на работу по специальности "пытчик-сниматель карточных долгов". Тот самый "паяльник в жопу" и "утюг на живот". Колясочку катает… До отсидки профессия его так и называлась — "катала"…

Это там, в Питере. А тут он занимается фальшивыми кредитными карточками.

Ну и что ты думаешь, читатель, у него нет ничего святого?

У него есть чего святого: вот эта Людочка, на которую он когда-то возлег под номером пять. И соответственно дети от нее — содержимое колясочки.

Все это мы видели в "Крестном отце, в "Однажды в Америке". Все думали, что это — не про нас. А я еще тогда, глядя в экраны первых питерских видиков, — узнавала в героях наших доморощенных мафиози. Там в Бруклине итальянцы и евреи. У нас в Питере в ту пору — евреи и кавказцы. Даже и лицами похожи. И повадками. И волчьей жестокостью. И тем, что стукач на стукаче: предавали, закладывали друг дружку. И вот, когда надо будет сказать о них что-то хорошее на Страшном суде, тоже общее с теми ребятами — любовь к семье. Евреи, как известно, очень любят своих детей. А итальянцы — еще и мамашу обычно любят. Женам изменяют безбожно, но редко разводятся. В общем — есть чему поучиться современной молодежи.

А мне на настоящие групповухи прямо-таки не повезло: фарцу я боялась за их повышенную агрессивность, а хиппарей презирала за вялость.

Мои любовные тропинки не часто пересекались и с теми, и с другими.

Так что редко — впятером.

А уж втроем-то, это святое, это уж конечно!

Но только подробно описывать моих героев как-то неловко.

Слишком уж они стали живые за это время.

Каждый из них теперь Голем — мое создание, и это я вложила им в рот записочку с буквой "жизнь".

Теперь я могу подглядывать за ними всюду. Вижу их обнаженные тела и читаю их сокровенные мысли. Но есть моменты, когда мне все же хочется отвернуться.

Это ведь не моя — чужая Любовь Втроем.

Тем более, читатель, ты же знаешь, как это бывает.

Тебе ж тоже приходилось? Нет? Ну тогда тем более, лучше возьми другую книжку и прочитай там — хорошее красочное описание.

Или посмотри кино — НАСТОЯЩЕЕ НЕПРИЛИЧНОЕ КИНО.

А я отвернусь.

Одно только скажу: им было очень-очень хорошо.

Они все трое любили друг друга, девушки любили друг друга, и Антон любил их обеих — "то вместе, то поврозь, а то попеременно…"

Танцуй, балерина… И ты, искренний парень, танцуй…

А потом они устали и уснули, разложив гостевой диван.

Главный герой Навскидка не мог уснуть дольше всех, время от времени он все же высовывал свои толстые безглазые щечки из капюшона, как любопытный монашек, и спрашивал хозяина: "А может — еще разок?"

— Спать! Спать…

Антон перевернулся на живот, придавил ненасытного Навскидку, а заодно и прикрыл свою добычу обеими руками. Он еще немного погладил — левой рукой Лялькины лопатки, а правой Маргариточкины.

"…Две женщины — это два крыла… Вы — мои крылья. Я лечу…"

Так думал, засыпая, петушок Антоша — "маленький, но ебкий", поглаживая своих возлюбленных — два куриных крылышка…

А на другом конце города Ойгоев, лежа на боку, прижал к себе Машеньку, они вложились друг в друга, как ложки, и оба свернулись в калачик.

"…Машка — Астарта… Языческая ведьма… А я — маленький человек… Каждую ночь меня приносят в жертву ее чреву, я вхожу в нее, становлюсь младенцем и умираю. А утром снова рождаюсь…"

Все они уснули в ту ночь — счастливые.

И в следующую ночь…

И еще, в следующую…

И так они проспали, как положено в сказках, — волшебные семь лет.

С 1981-го по 1988-й.

Даже грохот и дым Чернобыля не прервал их сладкий предрассветный сон — во сне они обнимали друг друга, рожали детей, ездили на дачу, варили вишневое варенье, смотрели хорошее кино, выпивали по рюмочке, а потом еще по одной, а утречком — кружечку пивка, а вечерком — чайку, а потом еще другим утречком — кофейку…

Глава шестая

Скрип телег

Кажется, первой очнулась Маргариточка — на втором часу стояния в очереди за яблоками — летом, в Питере. Маргариточка никогда прежде не стояла в очереди. Она была бесхозяйственная и в основном кормила ребенка дешевой синей курицей, луком и яблоками. Все это продавалось на благополучной Петроградской стороне безо всякой очереди. И вдруг — очередь. Посреди лета. А больше нигде яблок нету. Маргариточка удивилась, но покорно встала. Отстояв часа полтора, она вдруг поняла, что деньги забыла дома. Стала звонить дочке из автомата:

— Слушай меня внимательно. Подойди к Васе, открой ему рот, возьми оттуда десятку и иди ко мне, я тут в очереди на углу Гатчинской и Большого.

— Я не могу! Я боюсь его! У него зубы гнилые!

— Лиза, ну что ты, маленькая что ли…

— Маленькая! Я именно что маленькая! Боюсь!

— Но он же мертвый! Он же не укусит тебя! Давай тащи деньги!

Деньги Маргариточка хранила в книжном шкафу во рту у черепа Васи.

Вася был очень старый член семьи — старше не только Лизы, но и самой Маргариточки. Когда-то Маргариточкин папа — студент Академии художеств — собственноручно откопал его на Смоленском кладбище, потом мужественно вываривал шесть часов в кастрюле на коммунальной кухне, несмотря на протесты соседей, потом Вася долго служил ему верой и правдой, пока не был конфискован Маргариточкой. Лиза знала Васю с самого детства, но все равно слегка побаивалась — зубы у него действительно были гнилые. Конечно, она взяла эту десятку и прибежала к маме, потрясенная собственной храбростью. Купили яблок, но Маргариточка с этого дня начала замечать, что привычный мир начал колебаться, как будто сколотил его пьяный плотник. Углы перестали быть прямыми твердыми. Все понятия и ценности стали смещаться.

Очередь за яблоками посреди лета являлась прямым доказательством того, что в сыром питерском воздухе впервые за последние восемьдесят лет явственно повеяло СВОБОДОЙ, РАВЕНСТВОМ и БРАТСТВОМ.

Ни для кого уже не было секретом, что эти трое обычно тащат вслед за собой сначала нехватку соли и спичек, а затем голод, холод, разруху, безработицу и гражданскую войну.

Женщины и евреи как всегда занервничали первыми. Им при любых катаклизмах больше попадает и, кроме того, у них сильнее выражено чувство ответственности. При этом у просто женщин не было никакого выбора, кроме как сидеть дома и нервничать, а евреям — наступающая свобода и неразбериха предоставила возможность в очередной раз соскочить с подножки летящего вперед паровоза. Тем более разговоры как всегда пошли — НЕХОРОШИЕ.

— Зачем вы сделали у нас революцию?

Это строго вопрошал не вполне понятно кто, но кто-то столь же безликий и оттого всемогущий, как прошлое безликое "есть мнение".

— Есть мнение, что это сделали вы… Зачем? Ну что, будем отвечать за козла? Или будем в молчанку играть?

Кто-то стал отвечать, точно как в анекдоте про Стеньку Разина:

— Ой, как неудобно… Как, право же, неудобно… Ну может теперь… Все-таки, как-нибудь…

Жестоковыйные питерские мафиози разделились на два лагеря: цеховики и фарцовщики. Цеховики не боялись наступающего капитализма.

Для них давно уже простые советские люди лили где-нибудь в Купчино саксонский фарфор 15 века (их даже не смущал тот факт, что фарфор был изобретен в 16-м), резали столики "маркетри" из коллекции Лувра, все это потом сплавлялось куда-то в Грузию, откуда в свою очередь поступали настоящие часы Ролекс или платья от Диора, изготовленные трудолюбивыми грузинскими женщинами где-нибудь в Авлабаре. Словом, цеховики давно жили при капитализме и войны не слишком боялись, ибо никогда они не были обывателями, а были рисковыми ребятами, а для рисковых ребят — война больше потеха, чем помеха. С фарцовщиками было сложнее — вся их деятельность строилась на законах, запрещающих покупать и продавать валюту, и при новом режиме им грозила опасность остаться не у дел. Фарцовщикам пришлось присоединиться к основной массе еврейского населения города Питера.

Основная масса еврейского населения города Питера паковалась.

Быстро, профессионально и не желая ничего на этот раз "подождать и проверить". К нынешней антисемитской советской власти они давно уже ассимилировались, вырыли себе какие-то ходы и лазейки, научились не сдавать детей в армию, записывать их разными другими народами, для тех, кого не удавалось записать в хороший народ, нашлись какие-то институты, про которые было известно — что туда БЕРУТ, да что говорить — все было хорошо и спокойно.

И вдруг эта власть зашаталась. Ясно было, что она рушится. И чего будет? Непонятно…

— Будет фашизм… Вы знаете, что я вам скажу? Будет фашизм! Это — Германия зз-го года!

В Румянцевском садике собирались "памятники". Вид у них был довольно жалкий: какие-то некрасивые мужчины маленького роста, женщины с увядшими лицами. Они собирались вокруг памятника генералу Румянцеву. Произносили надрывные речи о носатых жидовских дьяволах. Сзади за деревьями образовывался второй круг — памятник окружали молодые евреи. Нет, это больше не были худосочные мальчики со скрипочками и цыплячьими шейками. Вместо скрипочки уже давно был контрабас, чтоб не сказать — отбойный молоток, и размер воротничка не меньше 52-го. Они мрачно слушали. Было и третье кольцо: за евреями располагались менты. Их дело было маленькое: когда начиналась драка — всех сразу же разогнать на хрен. Никого не забирать — просто разогнать и все. Понятное дело — так неинтересно, поэтому драки начинались редко, но они начинались всякий раз, когда евреи вступали, пытались вступить в полемику с "памятниками", поэтому чаще всего они просто стояли и слушали молча и, казалось бы, пугающе, но нет, выяснилось, что напугали все же не они, а их.

— Это Германия зз-го года…

— Чушь какая! Какая-то "Память", какие-то уебки, да над ними даже менты смеются! И потом Америка никогда не допустит…

Перед 33-м годом был 27-й…

"Дорогая Гута! У нас происходит что-то невероятное: Боря сошел с ума. Он целыми днями твердит, что эти хулиганы не сегодня-завтра придут к власти и будут нас убивать! Убивать! Ты представляешь? Вот эти, над которыми все смеются, их все ненавидят, их выкидывают из всех пивных. Они сумасшедшие, и это каждому ясно. Я ему говорю, что Европа никогда не допустит. Но он — тоже сумасшедший. Он требует, чтоб мы немедленно все бросили и ехали в Цинтинати к Марку. Ты знаешь, я водила его к психиатру, это натуральная мания преследования. Мы только что переехали, я сделала кухню. На кафедре его обожают. Хочет все бросить — дом, учеников… Германию — которая так нас обласкала, стала нам домом… Куда мы поедем, без английского, без связей… только из-за его бредовой идеи. Но, наверное, придется — у него началась настоящая депрессия, я понимаю, что он болен, ничего не могу сделать… в кухне положили такой кафель… только-только зажили по-человечески…".

Уехали, уехали, не волнуйтесь. Тогда же и отвалили в 27-м. А письмо это мы читали вслух в одном московском доме в 87-м…

"…Помнишь Сара, я открыл свой первый магазин в Киеве? Чудный был магазин. А потом пришел Петлюра, и нам пришлось бежать… помнишь в Петрограде — мою бакалейную лавку при НЭПе? Да… а потом, слава богу, успели добраться до Риги. В Риге тоже ведь неплохо устроился, начал дело, а в тридцать девятом опять пришлось ноги уносить. В Париже, помнишь, как хорошо все шло поначалу… открыл мастерскую… Пришли наци, опять мы побежали… Вот сидим теперь в этом Бруклине… Вот я и думаю… И что ты думаешь? Я вот думаю, Сара… Тебе не кажется, что ты приносишь мне несчастье?".

В промежутке между Свободой, Равенством, Братством и Голодом, Холодом, Разрухой и Безработицей раздается Скрип Телег.

Скрип телег прокатился над Питером в очередной раз. Это был настоящий Исход целого племени. С детьми и синеглазыми полонянками в обозе. Увезли много красивых женщин. Много книг. Несколько контрабасов.

Эвакуация. Можно сказать позорное отступление с завоеванных территорий.

Ну, понятно, ведь мы — потомки выживших. Того самого Бори, который "сошел с ума". Той самой Сары, "которая приносит несчастье". Все мы нынешние — дети этих Сар и Борь. От всех остальных не осталось детей. Дети выживших не стали проверять, это Германия 33-го года или какого другого. Они начали паковаться. Валим отсюда, ребята.

Валим, все валим.

Паковалась Людочка со своим пытчиком, паковались санитарные врачи и ресторанные таперы, паковались папы Юли Рувинской, Юли Дубинской, Юли Городецкой, Юли Каменецкой… А Любочка-то Куни уже давно была в Финляндии, замужем за шведом.

Пакуемся, ребята все пакуемся. Покупаем часы "командирские" и баночки с икрой…

Ездим друг к другу уговаривать стариков. По очереди — ты моих стариков, я твоих. Стариков, у которых все какая-то чепуха: то Родина, то Пискаревское кладбище, то любимый город. Старики — они все такие, вот и в Чернобыле до сих пор, говорят, живут. "А что радиация — ее ж не видно, а растет все хорошо!".

Но тут-то вроде все уж видно: вот забор — вот свастика на нем.

Валим, валим, отсюда по-быстрому…

— Евреи не отступают!

Это кричит Антон — маленький гордый петушок.

— Куда это я должен валить? Кого это я должен бояться? Какие антисемиты? Где они?

— В Румянцевском…

— Я что им, по морде не смогу дать? Или мои дети? Да они уже кому хочешь вставят! Мы тут у себя дома, слышишь — дома!

Лялька слышала. Смотрела на своих мальчиков.

— Я научил их драться!

— Ага, чтоб их убили тут в один прекрасный день…

— Молчи, курица! Ты что, тоже хочешь валить? Валить, да? Нас что, гонят?

— Гонят.

— Страх нас гонит! А больше никто! И цепная реакция. Давай еще скажи: все едут. Я уже устал слышать эту фразу.

— ВСЕ ЕДУТ, Антон. И Маргарита…

Вот этого он не ожидал.

За прошедшие чудные семь лет ему никогда не приходилось думать о том, на какие деньги живут Маргарита с Лизочкой. Понятно, что на отцовские — он достаточно зарабатывал, Маргарита закончила свой заочный театроведческий и иногда что-то там зарабатывала, на такси и пирожные. Но кормил их с Лизой отец, все в точности, как Антон когда-то обещал Ойгоеву. Материально вся эта идиллическая любовь втроем строилась на хороших заработках двух художников, продавшихся советской власти: фондовского скульптора Антона и Маргариточкиного отца — книжного иллюстратора.

— Я всех прокормлю! Вас кормлю, и их с Лизкой прокормлю. Что, не прокормлю что ли? И от "памятников" защищу…

Бедный Антон не подозревал, что страшный удар нанесут ему вовсе не "памятники", то есть памятники, но не эти, а настоящие памятники, то есть чудесный, гуманный, только что принятый закон — об отмене обязательной наглядной агитации. В то время как он произносит все эти хорошие смелые слова, далеко-далеко в колхозе "Светлый луч" в бухгалтерию вбегает председатель Тихон Петрович и радостно кричит:

— Отменили, ядреныть! Разрешено перекидывать с агитации на чего хошь. На фиг, на фиг теперь кузмичей этих гребаных! Коровник утеплять будем! Мотоцикл зоотехнику новый купим! В детском саду кровати — поменяем!

Антон остался без работы одним из первых. Старые зубры еще держались, а молодым рубанули все заказы подчистую. Выходило, что защищать Маргариточку он, пожалуй, способен, но кормить — неспособен.

Они сидели в кафе "Рим" напротив друг друга, как в тот первый день, семь лет назад.

— Они едут. А мне надо решить. Лизка их любит…

— А нас? Нас Лизка не любит? Да Лялька считает, что это ее дочь!

— Антоша, я боюсь… Я ничего не умею делать. Ты без работы. Уже. А ведь лучше не будет. Будет хуже.

— Ты не должна там жить! Там нет духовности!

Эту идиотскую фразу ему было стыдно произносить, и он долго крепился, но все же не выдержал и произнес.

— Там нет духовности.

— Какой, на хрен, духовности? Мне кажется, Антон, в том месте на свете, где мы с тобой вот так сидим и беседуем через столик, в это время есть духовность. А там, где мы не сидим, — там нет духовности…

Так ответила остроумная Маргариточка, и сколько же раз впоследствии она вспоминала эту фразу.

— Я не знаю, что делать. Вас жалко. Родилок жалко. И страшно. Вам тоже надо ехать.

— Мы никуда не поедем!

— НАДО ехать, Антон. ВСЕ ЕДУТ.

Круг замкнулся.

Какие все?

Кто все?

Ойгоев никуда не едет — единственный самый близкий друг-брат. И Рашид не едет никуда. И Рома Ракиашвили. И Сурик Захарьянц. Лялькины родители…

А его родители?

— Надо ехать, Антон? Все едут?

Его родители спрашивали с меньшим страхом, чем Лялькины. В крайнем случае ясно, что они едут тоже. А Лялькины — никуда не едут.

Много кто вокруг — не едет никуда.

Едет — его народ?

Но ему кажется, что все здесь вокруг, это один общий — его народ.

Нет, это поднялось что-то внутри народа. Не народ. Род-племя.

Какого ты роду-племени? Вот этого самого. Этого роду-племени, что грузит сейчас свои телеги. Скатывает шатры. Снимает кочевье. Уходит с этой земли.

И он должен идти с ними. Вместе со всеми. Не потому, что здесь страшно, не потому, что он без работы. Тут всем — будет страшно. Все потеряют работу. Все это уже было сто раз, и сто раз вместе с остальным народом — переживали.

Но теперь что-то другое.

Уходим. Валим, ребята, валим. Тут счас ебнет.

Давай, Людочка, вот эту вазочку положи, а эту — нет, ее не пропустят… Шубу сказали только на себе, и только до первого мая… Ложек серебряных — по три штуки… А папа Юли Дубинской отправил в Израиль бильярдный стол.

И мотоцикл. Она такая красивая, эта Юля Дубинская…

— Вот именно! А тебе предлагали! А ты: Машенька, Машенька! Всех их теперь увезут. И носатую нашу увезут…

— Да ты что? Как же мы без Маргариточки? Как же мы на даче-то?

— На даче, блин. Как я вообще без нее?

— Вот именно. А тебе говорили! А ты: полон сил — душевных. А теперь вот такая хрень выходит… Надо было русскую заводить.

— Да я не заводил ее! Ты забыл, кто ее завел? Ее ты завел, Ойгоич! Ты, блин, завел ее…

— Ну а ты-то? Сам-то? ВСЕ ЕДУТ…

Он должен был выйти из ВСЕХ.

Пойти поперек всех. Не уходить с братьями-евреями навстречу неизвестному миру и оттого неизвестной фигне, а остаться тут, с дальними родственниками (ну так, седьмая вода на киселе, чисто по жизни, по линии "человек". И опять же — млекопитающее. И опять же не просто млекопитающее, а такое, которое водится на территории Российской Федерации), хлебать кашу из фигни давно известной: голод, холод, разруха, безработица. Вот такую кашу. Общей ложкой, не только с Ойгоевым, но и с теми зайками из Румянцевского. Что его держало тут? Упрямство?

— Евреи не отступают!

Ну как же не отступают, голубчик. Все отступают, кроме тебя, дурилы…

Россия… Нет, для него это была не Родина-мать, а вот та, блоковская "какому хочешь негодяю отдай разбойную красу…" жена.

В общем, он себя как раз и ощущал этим самым негодяем. Да и красу-то отдала не вполне добровольно, но вот ведь стерпелось-слюбилось и куда это он теперь должен валить?

Классический мужик, ну такой, каких пора заносить в Красную книгу, он жену не бросит ни при каких обстоятельствах.

Сто любовниц будет иметь, на допросах молчать, как партизан, хоть иголки ему под ногти засовывай, хоть записку "БЫЛО ХОРОШО. ПРИХОДИ ЗА ЕЩЕ", найденную в кармане пальто, в нос пихай — все будет отрицать, лишь бы не разводиться. Потому что баба, она — имущество. Две бабы — в имуществе прибавка. Бросил бабу или сама ушла, неважно — от имущества убавка.

Все ж понятно.

И чего это теперь вдруг — Америка, Америка…

Америка — это, конечно, вроде как еще одна баба, но только чего это он за ней пойдет? Никуда он ходить не должен. Америка сама придет — никуда не денется. Вот тут Антоша не ошибся, ох не ошибся, это уж можно точно констатировать из нынешнего нашего 2004 года. Действительно, не хрен было попусту таскаться по свету. Пришла — со всеми своими пластмассовыми коробочками, гигиеническими прокладками, химическими добавками и усилителем вкуса "Эм. Эс. Джи". Пришла, пришла как миленькая…

Одним словом, из всех этих праздных размышлений становится ясно, что Антон вышел из своего роду-племени не из пустого упрямства и не по петушьему хорохору, а по нормальной мужской логике: Россия — это не земля, географическая местность, Россия — это женщина. Тут вопрос не в пристрастии к оседлому или кочевому образу жизни — женщин кочевник не бросает, тащит за собой в обозе, но эту Большую женщину не выйдет посадить в обоз, значит, надо выбрать оседлую жизнь, иначе ты ее потеряешь. Антон оставлял за собой Большую женщину — Россию и терял маленькую — Маргариту.

Эпилог

Это было больно.

Да, я помню. Мы с ней летели на одном самолете. Я услышала сзади знакомый голос, обернулась — вся команда: Маргариточка с Лизой и родителями, куча родни-провожальщиков и Лялька с Ойгоевым. Носы у баб красные. Да у Ойгоева, честно говоря, тоже.

— А Антоха-то где?

Лялька замахала руками, сняли, мол, тему. Потом тихонько сказала мне:

— Ему нельзя тут. Ты не представляешь, что с ним было вчера.

— Что? Плакал?

— Истерика. Знаешь, он ведь так переживает за свой героический образ. Да никто не видел, кроме меня. Но мы решили, что не надо ему с нами сюда ехать. Жалко его… Я сама реву.

В восемьдесят девятом прощались как в семьдесят девятом, как до недавнего времени прощались в России всегда — НАВСЕГДА. Еще лет пять-шесть так прощались. А к девяносто девятому отвыкли. Человек быстро привыкает к хорошему и так же быстро, как страшный сон, забывает плохое.

Лялька и Ойгоев стоят в питерском аэропорту и прощаются с Маргаритой навсегда. Антон сидит в Купчино с Машенькой и плачет пьяными слезами — он окончательно потерял свой геройский образ.

… А в толпе провожающих много девочек с красными носами. Их не увозят в обозе. Всех не увезти…

Миленький ты мой,

Возьми меня с собой,

Там, в краю далеком,

Назовешь меня… чужой.

Вот такие душераздирающие сцены из старинной жизни. Пелена пафоса и волна мелодрамы. А между тем на дворе стоял не семьдесят, а именно что восемьдесят девятый, и не прошло и года, как некоторые из несчастных страдальцев снова благополучно оказались в объятиях друг друга.

Например, я и мой Гастон в лаковых сапожках.

Это все равно ничего уже не спасло.

С девяностыми по обе стороны и для оставшихся, и для уехавших началась дедовщина. А моим героям — всем уже было по тридцать. Тяжелый возраст для дедовщины.

Они не увиделись ни через год, ни через десять. У них попросту не было денег на билет.

Их, как обтруханных солдат-первогодков, не выпускали в увольнение.

А потом прошло еще дважды по семь лет. Им стало уже за сорок.

Любовь никуда не ушла, но, отделившись от тела, стала называться "тоска".

Они уже дожили до такого возраста, что даже если завтра к кому-нибудь из них явится Спаситель собственной персоною, уже неудобно спросить его, как жить дальше? Потому что на такой вопрос он может ответить:

— Тебе сколько лет, сорок три? А мне — тридцать три… Вот уже десять лет, как я тебя должен спрашивать…

Когда-нибудь они еще встретятся.

Питер — Джерси-сити — Питер 2003-2004

*Стихи про Радугу и про Восемь с половиной — А. Етоев