Известный поэт, как и большинство французов, с началом войны с Германией ныряет в пучину национального вдохновения. Смерть сына на фронте заставляет поэта переосмыслить свои убеждения относительно войны и вести своё собственное сражение — за души и умы всего человечества.
Роллан Ромен
История свободомыслящего человека во время войны
ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ
Настоящее произведение не роман, но исповедь свободной души, захваченной бурей, история ее блужданий, припадков уныния, борьбы. Не ищите в нем ничего автобиографического! Если у меня явится когда-нибудь желание говорить о себе самом, я буду говорить, не надевая маски, не прикрываясь вымышленным именем. Хотя я наделил героя кое-какими своими мыслями, его сущность, характер и обстоятельства его жизни принадлежат только ему. Моим желанием было описать душевный лабиринт, в котором ощупью блуждает ум слабый, нерешительный, колеблющийся, податливый, но искренний и страстно стремящийся к правде.
– Как ты это сказал, Аженор? Повтори еще фразу… Боже, как хорошо!..
Дочь ее, юная Роза, хмурила брови. Максим, высокий юноша, строил насмешливую гримасу и с раздражением говорил:
– Мама, вечно ты перебиваешь!
Но Клерамбо улыбался и тепло похлопывал по руке свою добрую жену. Он женился на ней по любви, когда был очень молод, беден и неизвестен; супруги вместе перенесли годы лишений. Полина стояла несколько ниже его в умственном отношении, и с возрастом различие не сглаживалось; но Клерамбо любил и уважал свою старую подругу. Она всячески старалась, со слабым успехом, итти в ногу со своим знаменитым мужем, которым гордилась. Он проявлял к ней необыкновенную снисходительность. Критические способности не были сильной стороной Клерамбо; он не плохо чувствовал себя в жизни, несмотря на бесчисленные ошибки в суждениях. Так как эти ошибки всегда были к выгоде других людей, которых он видел в хорошем свете, то они были ему за них благодарны, не без некоторой иронии; он не служил им помехой в погоне за барышом; его провинциальное простодушие было освежающим зрелищем для пресыщенных, подобно полевому кустарнику в городском сквере.
Максима это забавляло, но он знал цену отцовских качеств. Этот красивый девятнадцатилетний юноша, с живыми и насмешливыми глазами, живо усвоил в парижской обстановке дар быстрой, четкой и насмешливой наблюдательности, направленной больше на внешние оттенки предметов и живых существ, чем на идеи: от него не ускользало ни одной комической черточки даже тех, кого он любил. Но в этом не было недоброжелательства, и Клерамбо с улыбкой смотрел на юную дерзость Максима. Она не подрывала сыновнего восхищения отцом, но служила ему приправой: чтобы любить господа бога, парижские мальчики должны непременно подергать его за бороду!
– Вот как! Война!
Его не слушали. Клерамбо раскачивался в такт последним вибрациями своих замолкших слов. Розина пребывала в спокойном экстазе. Одна только мать, ум которой, неспособный ни на чем остановиться, как муха летал то в одну, то в другую сторону, ловя разбросанные крошки, услышала последнее слово и воскликнула:
– Максим, не говори, пожалуйста, глупостей!
Максим запротестовал, показывая напечатанное в газете объявление войны Австрией Сербии…
– Кому?
– Сербии.
– Вот как! – промолвила добрая женщина таким тоном, точно говорила: "Какое нам дело до того, что происходит на луне!.."
Но Максим настойчиво – doctus cum libro* – доказывал, что мало-по-малу это далекое потрясение зажжет пожар и у нас. Клерамбо, начинавший выходить из приятного оцепенения, спокойно улыбнулся и сказал, что ничего не случится:
– Блеф, каких столько было видно за последние тридцать лет: каждый год, весной или летом… Фанфароны, размахивающие саблями… Они не верят в войну; никто ее не хочет… Война невозможна: это доказано. Это единственное пугало, оставшееся для прочистки мозгов свободных демократий…
– А знаешь, папа, каша заваривается!
Он сообщил отцу новости: русская мобилизация, состояние войны в Германии. Клерамбо посмотрел на него, ничего не понимая. Мысли его были так далеко от этих мрачных безумств! Он попытался вступить в спор. Известия были верные. Сели за стол. Клерамбо почти ничего не ел.
Он подыскивал доводы для отрицания следствий этих двух преступлений: здравый смысл общественного мнения, мудрость правительства, повторные заверения социалистических партий, твердые слова Жореса. Максим не прерывал отца, его внимание было направлено в другую сторону: подобно своей собаке, он жадно прислушивался к трепетаниям ночи… Такая чистая, такая нежная ночь!.. Те, кто пережил последние июльские вечера 1914 года и еще более прекрасный вечер первого августа, хранят в своей памяти чудесное великолепие природы, с прелестной жалостной улыбкой, заключающей в свои любовные объятия гнусную людскую породу, готовую заняться самопожиранием.
Было около десяти часов. Клерамбо перестал говорить. Никто ему не отвечал. Все молчали, грустные, рассеянно погруженные или старающиеся погрузиться – женщины в рукоделие, Клерамбо в книгу, которую читали одни его глаза. Максим вышел на крыльцо и курил. Опершись на перила, он смотрел на уснувший сад и на волшебные письмена лунного света в тени аллеи.
Раздался телефонный звонок. Все вздрогнули. Кто-то спрашивал Клерамбо. Тяжелой походкой направился он к аппарату, рассеянный, в полузабытье. Сначала он не понял.
– Кто говорит?.. Ах, это вы, дорогой друг?
(Ему звонил товарищ по редакции одной парижской газеты.) Он все еще не понимал.
– Я не схватываю … Жорес… Ну, Жорес?.. Ах, боже мой!..
Движимый тайным страхом, Максим издали прислушивался к разговору; он мигом подскочил, чтобы подхватить из рук отца трубку, которую Клерамбо уронил с жестом отчаяния.
– Алло!.. Алло!.. Вы говорите? Жорес убит…
Горестные и гневные восклицания полетели по проводу в обе стороны. Максим слушал подробности и прерывающимся голосом передавал их своим. Розина отвела Клерамбо к столу. Он сел, раздавленный. Тень огромного несчастья, подобно античному Року, повисла над домом. Это был не только друг, от утраты которого сжималось сердце, – доброе, веселое лицо, сердечная рука, голос, рассеивавший тучи. Это была последняя надежда подвергшихся угрозе народов, единственный человек, который мог (они, по крайней мере, думали так, с трогательной детской доверчивостью) предотвратить собравшуюся грозу. Теперь он пал, как Атлант, и небо рушилось.
Максим побежал на вокзал. Он спешил за новостями в Париж и обещал вернуться ночью. Клерамбо остался в одиноком доме, откуда видно было вдали яркое свечение Города. Он не трогался со стула, на который опустился в оцепенении. Катастрофа надвигалась; на этот раз он не сомневался: она уже началась. Г-жа Клерамбо пыталась его уложить; он ничего не хотел слушать. Мысли его рассыпались, он не мог отыскать в них ничего твердого и устойчивого, не мог привести их в порядок, не мог думать последовательно. Его внутреннее жилище рушилось; в пыли, поднимавшийся от мусора, невозможно было различить, чтС осталось нетронутым, все, казалось, погибло. Груда страданий. Клерамбо созерцал их тупыми глазами, не замечая струившихся слез.
– Ты думаешь? Ты вполне уверен?
Но слова его были похожи на тайную мольбу, он как бы обращался к Максиму за подтверждением, за подкреплением. Принесенные новости еще более увеличивали хаос, довершали его, но в то же время начали направлять к твердой точке расстроенные силы ума. Первый лай собаки, собирающей стадо.
У Клерамбо было теперь только одно желание: присоединиться к стаду, потереться о животных человеческой породы, своих братьев, чувствовать как они, действовать как они. – Несмотря на усталость после бессонной ночи, он не стал слушать уговоров жены и отправился с Максимом на парижский поезд. Они долго ждали на вокзале, потом в поезде. Пути были забиты, и вагоны переполнены. В общем возбуждении возбуждение Клерамбо находило успокоение. Он расспрашивал, слушал: все братались. И не представляя себе ясно, что они думают, все чувствовали, что думают одинаково: та же загадка, то же испытание угрожали всем, но уже не надо было в полном одиночестве пройти сквозь эти испытания или изнемочь под ними: это немного успокаивало; люди чувствовали теплоту друг друга. Исчезло различие классов: ни рабочих, ни буржуа; не смотрели ни на платье, ни на руки; смотрели в глаза, где трепетала та искорка жизни, что зажигается при общем приближении смерти. И все эти бедняки были столь очевидно непричастны к причинам катастрофы, к этой нависшей беде, что чувство своей невинности по-детски побуждало их искать виновных в другом месте. Это тоже было утешением и успокоением для совести.
Когда Клерамбо приехал в Париж, ему стало легче дышать; мучения прошедшей ночи сменились стоической и мужественной меланхолией.
– Прихлопните его!
Движение толпы сбросило его с тротуара, а проезжавший экипаж отделил от сборища; когда путь вновь стал свободен, свора удалялась, преследуя добычу, Клерамбо проводил ее взглядом; в ушах его еще раздавался звук собственного голоса. Он пошел назад и вернулся домой. Гордости собой в нем не было…
С этого дня он не так часто выходил на улицу. Он не доверял себе. Но в комнатах он продолжал предаваться опьянению. За рабочим столом он считал себя в безопасности. Он не знал могущества заразы. Болезнь прокрадывалась через окна, через дверные щели, по воздуху, при помощи печатной бумаги, при помощи мыслей. Более чувствительные вдыхают ее, еще ничего не успев увидеть, ничего не успев прочитать, при самом приезде в город. Другим достаточно подвергнуться контакту один раз, мимоходом. Инфекция развивается потом, несмотря на изоляцию. Удаленным от толпы, Клерамбо носил в себе заразу; и болезнь давала о себе знать обычными в таких случаях симптомами. Этот сердечный и нежный человек ненавидел, ненавидел благодаря любви. Его ум, всегда отличавшийся глубокой прямотой, пробовал исподтишка плутовать, оправдывать инстинкт ненависти при помощи противоречащих доводов. Он научался несправедливости и лжи, порождаемым страстью. Хотел убедить себя, что может принять факт войны и участвовать в ней, не поступаясь своим вчерашним пацифизмом, позавчерашним гуманизмом и всегдашним оптимизмом. Это было нелегко. Но нет такой вещи, с которой разум не совладал бы. Когда его хозяин испытывает властную потребность отделаться на время от стеснительных принципов, разум в самих принципах находит исключение, которое их нарушает, подтверждая правило. Клерамбо начинал фабриковать себе нелепый тезис, нелепый идеал, в котором примирялись противоречия: война против войны, война за мир, за вечный мир.
Энтузиазм сына был для него большой подмогой. Максим вступил в ряды армии. Волна героической радости увлекала его поколение. Так давно уже ждало оно случая (даже не смело больше надеяться!) действовать и приносить жертвы!
Люди постарше, никогда не бравшие на себя труда понять эту молодежь, были в изумлении. Они вспоминали собственную молодость, серую и неудачную, скаредный эгоизм, мелкое честолюбие и пошлые наслаждения. Не узнавая себя в своих детях, они приписывали войне цветение этих доблестей, выраставших в течение двадцати лет вокруг их равнодушия, – доблестей, которые готовилась скосить война. Даже возле отца, отличавшегося такой широтой ума, как Клерамбо, Максим начинал блекнуть. Клерамбо был слишком занят расточением своего избыточного и расплывчатого "я", чтобы хорошо видеть и помогать любимым существам. Он приносил им теплую тень своей мысли, но отнимал у них солнце.
Эти молодые люди, страдавшие от избытка сил, тщетно пытались дать им применение; их совсем не удовлетворял идеал более благородных представителей старшего поколения. Гуманные идеи Клерамбо были слишком расплывчаты; он довольствовался приятными надеждами, безопасными и бессильными, которые допускала лишь спокойная атмосфера поколения, старевшегося среди болтливого мира Парламентов и Академий; он не стремился к предвидению опасностей будущего, служивших ему разве только материалом для ораторских упражнений, и еще менее думал об определении своей позиции в день, когда опасность появится. Люди эти были бессильны сделать выбор между самыми противоположными идеалами поведения. Они были патриоты и интернационалисты. Мысленно строили Дворцы Мира и дредноты. Хотели все понять, все обнять, все любить. Этот расслабленный уитменизм пожалуй имел некоторую эстетическую ценность. Но его практическая беспомощность не давала молодым людям никаких указаний на раздорожье, где они очутились. Они топтались на месте, дрожа от смутного ожидания, от сознания бесполезности своей жизни, которая проходила…
Война разом покончила с нерешительностью. Они радостно приветствовали ее. Она выбирала за них. Они ринулись за ней. Итти на смерть, пусть! Но итти значит жить. Батальоны отправлялись с песнями, топая от нетерпения, с георгинами на кепи, с винтовками, убранными цветами. Запасные возвращались под знамена, юноши записывались добровольцами, матери толкали их вперед. Можно было подумать, что они отправляются на Олимпийские игры.
По ту сторону Рейна молодежь была такая же. И там, как и здесь, ее сопровождали те же боги: Родина, Справедливость, Право, Свобода, мировой Прогресс, эдемские грезы об обновленном человечестве, – все фантасмагории мистических идей, которыми окутываются страсти молодых людей. Никто из них не сомневался в правоте своего дела. Пусть другие спорят! Они были живым доказательством. Кто отдает свою жизнь, тот не нуждается в других аргументах.
Но у людей постарше, которые остались в тылу, не было оснований воздерживаться от логики. Она им были доверена, чтоб ею пользоваться – не для истины, но дли победы. В нынешних войнах, вовлекающих целые народы, мысль призывается на военную службу; она убивает не хуже пушек; убивает душу, убивает через моря, убивает через века: это тяжелая артиллерия, бьющая на дальние расстояния. Само собой разумеется, Клерамбо наводил свои орудия. Вопрос заключался для него уже не в том, чтобы видеть ясно, смотреть широко на вещи, охватывать горизонты, но в том, чтобы метить во врага. Он питался иллюзией, будто помогает сыну.
С бессознательной недобросовестностью, питаемой отцовским чувством, он лихорадочно выискивал во всем, что видел, слышал или читал, доводы, подкреплявшие его желание верить в святость дела. Все, могущее доказать, что только враг хотел войны, только враг был врагом мира, что вести войну против врага значит лишь хотеть мира. В доказательствах недостатка не было. Долго искать их никогда не приходится. Bo-время открывать и закрывать глаза, в этом все. – И однако Клерамбо не был вполне удовлетворен. Глухое беспокойство, в которое эти полуистины, эти истины с изнанкой лжи, повергали его совесть честного человека, выражалось в форме все более ожесточенного раздражения против врага. И параллельно (подобно двум ведрам колодца: когда одно поднимается, другое опускается) в нем нарастал патриотический восторг, топя в каком-то целительном опьянении последние укоры совести.
Теперь он чутко следил за мельчайшими газетными известиями, подкреплявшими его тезис; и хотя ему было известно, чего стоит правдивость этих листков, он никогда не подвергал ее сомнению, если их утверждения подкрепляли его алчную и беспокойную страсть. Он усвоил по отношению к врагу принцип, что "всегда верно самое худшее". Он был почти признателен Германии за то, что своими зверствами и повторными нарушениями права она давала ему солидное подтверждение мнения, которое, для большей надежности, было провозглашено им заранее.
Германия дала ему материала вдоволь. Кажется, никогда воюющее государство не стремилось с бСльшим усердием возбудить против себя всеобщее негодование. Эта апоплектическая нация, лопавшаяся от избытка силы, ринулась на противника в неистовстве гордости, гнева и страха. Спущенный с цепи человекозверь первым делом очертил вокруг себя зону методически осуществляемого ужаса. Все животные и религиозные инстинкты были разбужены по всем правилам науки людьми, державшими зверя на привязи, его официальными вождями, его главным штабом, его кадровыми профессорами, его полковыми пасторами. Война всегда была, всегда будет преступлением. Но Германия организовывала его, как она организовывает все, за что берется. Она возводила в систему убийство и пожар. Ко всему этому подливал кипящего масла лихорадочный мистицизм, составленный из Бисмарка, Ницше и Библии. Чтобы сокрушить мир и его возродить, были мобилизованы Сверхчеловек и Христос. – Возрождение началось с Бельгии. Пройдет тысяча лет, а о нем будут еще говорить. Объятый ужасом мир присутствовал при адском зрелище крушения старой, насчитывающей более двух тысячелетий, европейской цивилизации под варварскими, методически обдуманными ударами великой нации, являвшейся ее передовым отрядом, – Германии, богатой разумом, знаниями и могуществом, за две недели войны так низко павшей. Но чего не предвидели организаторы германского безумия, так это того, что, подобно холере, заносимой войсками, оно перекинется в другой лагерь и, однажды водворившись в неприятельских странах, не выберется оттуда, не заразив всей Европы, не сделав ее негодной для житья на целые века. Во всех безумствах, во всех зверствах этой жестокой войны Германия подавала пример. Ее крупное, более мясистое, лучше упитанное тело представляло более богатую добычу для эпидемии, и эпидемия разразилась с потрясающей силой. Но когда болезнь начала итти на убыль, она просочилась к другим в форме изнурительной затяжной лихорадки, которая мало-по-малу въелась до самых костей.
На сумасбродства германских мыслителей парижские и других мест говоруны тотчас же ответили столь же дикими утверждениями. Это были гомеровские герои. Но они не сражались. Однако кричали от этого не меньше. Оскорбляли не только противника, оскорбляли отцов, дедов, всех вообще предков; больше того: отрицали свое прошлое. Ничтожнейший академик остервенело трудился над опозорением великих людей, мирно спавших в могилах.
Клерамбо слушал, слушал, поглощал… Он все же был одним из тех редких французских поэтов, у которых существовали до войны европейские связи и произведения которых встречали сочувствие в Германии. Правда, он не говорил ни на одном иностранном языке, как истый балованный ребенок Франции, не утруждающий себя визитами к другим, в уверенности, что все придут к нему. Но, по крайней мере, он хорошо принимал гостей, ум его был свободен от национальных предрассудков, а интуиция сердца восполняла пробелы образования, побуждая его расточать без меры восхищение иностранным гениям. Но теперь, слыша со всех сторон, что надо ко всему относиться с недоверием ("Молчите! Будьте осторожны!"), что Кант приводит к Круппу, он уже не решался восхищаться без официального одобрения. Милая скромность, побуждавшая его во время мира почтительно принимать, как слово Евангелия, все выходившее из-под пера образованных и уважаемых людей, приняла во время войны размеры баснословного легковерия. Он не морщась глотал странные открытия, производимые теперь его образованнейшими соотечественниками, грубо обшаривавшими и попиравшими искусство, науку, разум, душу чужой страны на протяжении веков, – эту чудовищно недобросовестную работу, отрицавшую у вражеского народа всякое дарование и находившую в самых славных его произведениях черты теперешнего позорного поведения, а то и вовсе похищавшую у него эти произведения и приписывавшую их другой расе.
Клерамбо был сбит с толку, потерялся и в глубине души (он не признавался себе в этом) ликовал.
Чтобы разделить свои восторги и подкрепить их новыми аргументами, он отправился к своему другу Перротену.
Ипполит Перротен был одним из тех типов, которые стяжали славу высшему французскому образованию и в наши дни становится уже редкостью, – одним из тех великих гуманистов, широкая и прозорливая любознательность которых спокойно и не торопясь герборизирует в саду веков. Слишком тонкий наблюдатель, от которого ничего не могло ускользнуть в зрелище современности, менее всего однако привлекавшей его вниманию, он умел отвести ей должное место на полотне картины. Самое важное на взгляд других было неважным для него, и политическая шумиха производила на него впечатление тли, ползающей по розовому кусту. Но, будучи герборизатором, а не садовником, он не считал себя обязанным производить очистку куста. Он ограничивался изучением его вместе с паразитами; это было для него источником постоянного наслаждения. Он обладал необыкновенно тонким чутьем оттенков литературной красоты. Его научные познания не только ему не вредили, но, наоборот, оживляли его, доставляя мысли почти безграничное поле любопытных опытов для сравнения и смакования. Он принадлежал к славной французской традиции ученых, умевших мастерски писать, – той традиции, что идет от Бюффона до Ренана и Гастона Париса. Он был членом Академии по двум или трем разрядам, и широта его знаний обеспечивала ему над коллегами, чисто литературными людьми, превосходство не только верного и классического вкуса, но и более свободного ума, открытого для новшеств. Он не считал себя, подобно большинству их, уволенным от учения, после того как переступил порог священного Купола; несмотря на большой свой ученый стаж, он оставался школьником. Когда Клерамбо был еще незнакомец для остальных Бессмертных, исключая двух или трех собратьев поэтов, говоривших о нем (как можно меньше) не иначе как с презрительной улыбкой, Перротен открыл его и поместил в своем гербарии. Он был невольно поражен некоторыми образами; оригинальность некоторых словесных форм, примитивный и наивно запутанный механизм воображения привлекли его; потом заинтересовал и сам человек. Клерамбо, по адресу которого Перротен сказал несколько лестных слов, пришел поблагодарить его, преисполненный признательности; так завязались узы дружбы между этими людьми. Они были мало похожи: Клерамбо со своим лирическим дарованием и посредственным интеллектом, над которым властвовало сердце, и Перротен, вооруженный исключительно ясным умом, никогда не помрачаемым полетами воображения. Но общим у обоих были: исполненная достоинства жизнь, умственная честность, бескорыстная любовь к искусству и к науке, находившая радость в себе самой, а не в успехе. Это не помешало Перротену сделать, как видно из сказанного, довольно хорошую карьеру. Места и почести приходили к нему. Перротен их не искал, но и не отвергал: он не пренебрегал ничем.
Клерамбо застал его за совлечением пеленок, в которые многовековое чтение плотно закутало первоначальную мысль одного китайского философа. За этой привычной для него игрой Перротену понятно случилось открывать нечто прямо противоположное смыслу, напрашивающемуся с первого взгляда: переходя из рук в руки, идол становится черным.
Вот в таком умонастроении, рассеянный и изысканно вежливый, Перротен принял Клерамбо. Даже прислушиваясь к салонным разговорам, он занимался критикой текстов. Это давало обильную пищу его иронии.
Клерамбо выложил ему свои новые приобретения. Он исходил из общепринятой низости неприятельской нации, как из некоего непреложного и незыблемого факта; и весь вопрос был в том, чтобы выяснить, надо ли видеть в этом непоправимое падение великого народа или же попросту констатировать варварство, которое всегда существовало, но пряталось под разными покровами. Клерамбо склонялся ко второму объяснению. Под впечатлением последних чтений, он возлагал ответственность за нарушение бельгийского нейтралитета и злодеянии немецких армий на Лютера, Канта и Вагнера. Говоря вульгарно, Клерамбо не смыслил в них ни аза, не будучи ни музыкантом, ни богословом, ни метафизиком: он принимал на веру утверждения Академиков. Исключения он делал только для фламандца Бетховена и Гете, гражданина вольного города и почти что страсбуржца, значит полуфранцуза или француза с половиной. Клерамбо искал одобрения.
С удивлением обнаружил он отсутствие у Перротена жара, соответствующего его собственному. Перротен улыбался, слушал, наблюдал Клерамбо с простодушным и внимательным любопытством. Он не говорил нет, но не говорил и да. По поводу некоторых его утверждений он осторожно высказал сомнения; когда же Клерамбо, кипятясь, предъявил ему тексты, подписанные двумя или тремя знаменитыми коллегами Перротена, тот только махнул рукой, как бы желая сказать:
– Еще!
Единственную диссонирующую ноту в этот концерт похвал внес Перротен. (Положительно он сильно ошибся насчет этого человека! Перротен не был истинным другом…) Конечно ученый старец, которому Клерамбо послал сборник своих стихотворений, вежливо его поздравил; он хвалил большой талант своего друга; но он не говорил, что эта книга его прекраснейшее произведение; он даже приглашал Клерамбо, "отдав дань воинственной музе, написать теперь произведение чистого вымысла, отрешенное от современности". – На что он намекал? Прилично разве, когда художник подносит вам произведение, ожидая от вас похвал, говорить ему: "Я хотел бы почитать другое, совсем на него не похожее"? – Клерамбо видел в этом новое свидетельство огорчительной прохладности патриотизма, которую он уже и раньше почуял у Перротена. Эта досадная непонятливость окончательно охладила его к старому другу. Он решил, что война является великим испытанием характеров, что она несет переоценку ценностей и производит отбор друзей. И ему показалось, что утрата Перротена с избытком возмещается приобретением Камю и стольких новых друзей, конечно более скромных, но с простым и горячим сердцем…
И все же по ночам у него бывали минуты подавленности; он в тревоге просыпался; чувствовал недовольство и стыд… С чего бы, однако? Разве не исполнял он свой долг?
Первые письма от Максима были утешением, подкрепляющим лекарством, одна капля которого прогоняла уныние. Семья ими жила в долгие перерывы между известиями. Несмотря на томительность этих немых кусков времени, когда каждая секунда могла оказаться роковой для любимого существа, самонадеянность молодого человека (может быть несколько им преувеличиваемая из любви к родным или вследствие суеверия) передавалась всем. Его письма искрились молодостью, буйной радостью, достигшей апогея в дни, следовавшие за победой на Марне. Вся семья влеклась к нему. Она составляла единое тело, растение с омываемой светом вершиной, к которой все оно тянется в трепете мистического обожания.
Необычаен был свет, в котором распускались души, вчера еще неженки и ленивые, а сегодня брошенные судьбой в адский круг войны! Свет смерти, игры со смертью! Максим, большой балованный ребенок, разборчивый, брезгливый, в обыкновенное время заботившийся о своей наружности не хуже кокотки, находил неожиданную пряность в лишениях и испытаниях своей новой жизни. Пораженный собой самим, он подробно об этом распространялся в своих мило-хвастливых письмах, приводивших в восторг его родителей. Ни отец, ни мать не были корнелевскими героями, и мысль принести свое дитя в жертву бесчеловечности повергла бы их в ужас. Однако преображение их дорогого мальчика, внезапно сделавшегося героем, наполняло их сердца нежностью, какой они никогда не испытывали. Энтузиазм Максима опьянял их, заглушая тревогу, делал неблагодарными к недавней жизни, хорошей, мирной и сердечной жизни, с ее долгими однообразными днями. Максим выражал к ней забавное презрение. Она ему казалась смешной, после того как он повидал то, что происходит "там"… "Там" были довольны тремя часами сна на голых досках, а вязанка соломы казалась недосягаемым счастьем; с радостью вскакивали на ноги в три часа утра, чтобы согреться тридцатикилометровым переходом, с ранцем за плечами, купаясь в собственном поту по восьми, по десяти часов сряду; были довольны, особенно довольны встречей с неприятелем, позволявшей немного отдышаться, лежа за откосом и постреливая из-за прикрытия в "бошей"… Их маленький Сирано говорил, что сражение служило отдыхом от похода. Когда он рассказывал о какой-нибудь стычке, можно было подумать, что юный воин находится в концерте или же в кино. Ритм тяжелых снарядов, шум их полета и шум разрыва напоминал ему удары литавр в божественном скерцо Девятой симфонии. А как только стальные москиты, проказливые, своенравные, яростные, коварные, вероломные или просто мило резвящиеся, заводили над головой свою воздушную шарманку, его охватывало волнение парижского пострела, убегающего из дому посмотреть на красивый пожар. Никакой усталости! Свежесть духа и тела. И когда раздавалось всеми ожидаемое "вперед!", солдаты вскакивали одним прыжком, легкие как перышко, и под проливным дождем летели к ближайшему прикрытию, в восторге от удачи, как собака, почуявшая дичь. Пробирались на четвереньках, ползли на животе, бежали вприпрыжку, скрючившись в три погибели, делали шведскую гимнастику на лесосеках… За этими необыкновенными движениями забывали, что ходить больше нельзя; и когда спускалась ночь, говорили друг другу: "О, да ведь уже вечер! Что же мы сделали сегодня?.." На войне, заключал гальский петушок, мучительно только то, что мы делаем в мирное время, – маршировка по большим дорогам…
Так говорили эти молодые люди в первые месяцы кампании. Солдаты Марны, походной войны. Если бы она продолжалась, то воскресила бы племя оборванцев Великой Революции, которые, выступив на завоевание мира, так и не сумели остановиться.
Увы, нашим героям пришлось остановиться! С момента, когда их замариновали в окопах, тон писем изменился. Пропал задор, мальчишеская беззаботность; проскальзывало все больше мужественных, стоических, волевых, напряженных нот. Максим продолжал уверять в конечной победе. Потом перестал о ней говорить; говорил только о необходимом долге. – Но даже и о нем замолчал. Письма его стали тусклые, серые, утомленные.
А в тылу энтузиазм не уменьшался. Клерамбо попрежнему вибрировал как органная труба. Но Максим не давал больше ожидаемого, провоцируемого отклика.
Внезапно, не предупредив, он приехал в семидневный отпуск. На лестнице остановился: ноги отяжелели; хотя с виду он казался окрепшим, но быстро уставал; к тому же, он был взволнован. Отдышавшись, продолжал путь. На звонок вышла открывать мать. От неожиданности она вскрикнула. Клерамбо, от скуки и вечного ожидания расхаживавший по квартире, в тревоге прибежал на крик. Переполох был не малый.
Несколько минут ушло на объятия и нечленораздельные восклицания. Наконец Максима подвели к окну, усадили на свету и подвергли восхищенному осмотру. Все восторгались его загаром, полными щеками, здоровым видом. Отец, раздвинув ему руки, воскликнул: "Мой герой!" – А Максим, сжав кулаки, почувствовал вдруг, что не может говорить.
За столом с него не сводили глаз, пили его слова: он почти ничего не говорил. Восторги родных разом охладили его пыл. К счастью, они этого не замечали; приписывали его молчание усталости, а также голоду. К тому же, Клерамбо говорил за двоих. Он рассказывал Максиму об окопной жизни. Добрая Полина стала плутарховской Корнелией. Максим смотрел на них, ел, смотрел: между ними лежала пропасть.
Когда, по окончании завтрака, семья вернулась в кабинет отца и Максим, усаженный в кресло, закурил, ему пришлось оправдать ожидания этих бедных людей. И он начал сдержанно описывать свое времяпровождение, стыдливо избегая всяких преувеличений и трагических образов. Его слушали, затаив дыхание, а когда он кончил, забросали вопросами. Максим отвечал короткими фразами и скоро замолчал. Клерамбо попробовал расшевелить "своего молодца", шутливо подстрекал его:
– Ну-ка, расскажи немножко… О какой-нибудь стычке… Это наверное прекрасно!.. Эта радость, эта священная вера!.. Боже!.. Как бы я хотел видеть это, как бы хотел быть на твоем месте!..
– Чтобы видеть все эти прекрасные вещи, тебе лучше всего оставаться здесь.
Залегши в окопе, Максим не видел ни одного сражения и почти ни одного немца, он видел грязь и видел воду. – Но ему не верили. Думали, что он говорит так из духа противоречия, по своей давнишней привычке.
– Шутник! – воскликнул Клерамбо, добродушно смеясь. – Что же вы тогда делаете весь день в своих окопах?
– Хоронимся; убиваем время. Время – самый страшный наш враг.
– Вы убиваете и других врагов!
Максим посторонился, увидел добрый любопытный взгляд отца, матери и сказал:
– Нет, нет, давайте говорить о чем-нибудь другом! И, помолчав немного:
– Хотите сделать мне удовольствие? Не расспрашивайте меня больше сегодня.
Родители были изумлены, но уступили. Вообразив, что сын устал и нуждается в бережном обхождении, они окружили его всевозможными заботами. Но Клерамбо каждую минуту против воли разражался тирадами, требовавшими одобрения. В них то-и-дело повторялось слово "свобода". Максим вяло улыбался и наблюдал за Розиной. Поведение молодой девушки было странное. Когда брат вошел, она бросилась ему на шею. Но потом проявила большую сдержанность, можно сказать держалась на расстоянии. Она не принимала участия в расспросах родителей; не только не вызывала Максима на откровенности, но даже как будто страшилась их; приставания Клерамбо вызывали у нее чувство неловкости; боязнь, как бы брат не сказал чего-нибудь лишнего, выражалась в неуловимых движениях и беглых взглядах, подмечаемых только Максимом. Он испытывал такую же неловкость и избегал оставаться наедине с сестрой. Между тем никогда они не были более близки духовно. Но им слишком дорого бы сказать почему.
Максиму пришлось показаться знакомым; чтобы развлечь сына, родители повели его по Парижу. Несмотря на траурные платья, город снова принял веселый вид. Бедствия и страдания таились у семейных очагов и в глубине гордых сердец. Но вечная Ярмарка, на улицах, в прессе, выставляла напоказ свое довольное лицо. Публика кафе и чайных салонов готова была держаться хоть двадцать лет, если бы понадобилось. Сидя с родными за столиком кондитерской, окруженный веселой болтовней и ароматом женщин, Максим видел окоп, в котором выдержал бомбардировку в течение двадцати шести дней сряду, не будучи в состоянии носа высунуть из клейкой ямы, заваленной трупами, служившими заграждением… Рука матери легла на его руку. Он очнулся, увидел вопросительно смотревшие на него добрые глаза родных и, упрекнув себя за доставленное им беспокойство, стал весело осматриваться и говорить о каких-то пустяках. К нему вернулся мальчишеский задор. Лицо Клерамбо, по которому прошла было тень, снова прояснилось; и глаза его простодушно благодарили Максима.
Однако его тревоги на этом не кончились. По выходе из кондитерской (Клерамбо опирался на руку сына) они встретили на улице военные похороны. Были венки, мундиры, старец из Института, шпага в ногах и оркестр медных, выдувавших что-то траурно-героическое. Толпа почтительно расступилась, а Клерамбо остановился и с аффектацией обнажил голову; левая рука его крепче сжала локоть Максима. Клерамбо почувствовал, что тот вздрогнул, и, взглянув сыну в лицо, нашел на нем какое-то странное выражение; он решил, что зрелище расстроило Максима, и хотел его увести. Но Максим не шевелился. Максим был ошеломлен:
– Мертвец! – думал он. – Все это ради одного мертвеца!.. Но там по ним ходят… Пятьсот смертей в день – нормальная порция.
– Пойдем! – проговорил он.
– Если бы они видели! – думал Максим. – Если бы эти люди видели!.. Весь их строй затрещал бы… Но они никогда не увидят, они не желают видеть…
– А ты вполне уверен, папа?..
Смятение, изобразившееся на лице Клерамбо, помешало ему продолжать. Максиму стало жаль отца, и он спросил, вполне ли он уверен, что выезжать нужно в час. Клерамбо принял конец вопроса с видимым облегчением. И дав нужные справки, – которых Максим не слушал, – он снова сел на своего ораторского конька и пустился в привычные идеалистические декламации. Обескураженный Максим замолчал. В течение последнего часа они говорили только о пустяках. Все, кроме матери, чувствовали, что существенное они обходят молчанием. Бодрые и уверенные слова, напускное возбуждение. А в сердце стон: "Боже мой! Боже мой! Для чего ты нас оставил?"
Максим уехал, с облегчением возвращаясь на фронт. Яма, которую он увидел между фронтом и тылом, казалась ему глубже, чем яма окопов. И самое смертоносное были не пушки. Но Идеи. Прильнув к окну трогавшегося вагона, он следил взглядом за взволнованными лицами родных, постепенно от него удалявшимися, и думал:
– Я все отдала! Все отдала!
Таково в последнюю секунду, перед гибелью, исступление женщины, бросающейся в воду со своим возлюбленным. Но Клерамбо, более слабый или пришедший в себя после головокружения, думал:
– Я тоже все отдал, – даже то, что мне не принадлежало.
Он обратился к военным властям. Еще ничего не было известно. Неделю спустя пришло сообщение, что сержант Клерамбо, Максим, был зарегистрирован "пропавшим без вести" в ночь с 27-го на 28-е истекшего месяца. В парижских канцеляриях Клерамбо не мог больше добиться никаких подробностей. Он отправился в Женеву, посетил Красный Крест, Бюро Справок о военнопленных, ничего не узнал, бросился по свежим следам, выхлопотал разрешение расспросить в тыловых госпиталях товарищей своего сына, которые давали самые противоречивые сведения (один говорил, что Максим попал в плен, другой видел его убитым, а на другой день оба признавались, что они ошиблись… Какая пытка! Бог – палач!..), и после этого десятидневного крестного пути вернулся постаревший, разбитый, обессиленный.
Он настал жену в припадке шумного горя, которое у этого добродушного существа вылилось в яростную ненависть против неприятеля. Полина кричала о мщении. В первый раз Клерамбо не ответил ей. У него не оставалось сил для ненависти, – их хватало только для страдания.
Он заперся в своей комнате. В продолжение своего страшного десятидневного паломничества почти ни разу не оставался он наедине со своими мыслями. Единственная идея гипнотизировала его ночью и днем, точно собаку, идущую по следу: скорей, как можно скорей! Медленность экипажей, поездов изводила его. Ему случалось, взяв комнату на сутки, уезжать в тот же день, не испытывая никакой потребности в отдыхе. Эта лихорадка спешки и ожидания пожирала в нем все. Она делала невозможным (и в этом было его спасение) всякое последовательное мышление. Но теперь бег кончился, и изнемогший от усталости ум приходил в себя. Клерамбо был теперь уверен, что Максим убит. Он не сказал об этом жене и скрыл от нее некоторые сведения, отнимавшие всякую надежду. Полина была из числа тех людей, которые испытывают жизненную потребность сохранять, даже вопреки всякой очевидности, проблеск обольщающей их лжи, пока не спадет волна самого острого горя. Может быть и Клерамбо раньше тоже был таким. Но теперь он таким уже не был: он видел, куда его завело это обольщение. Он еще не рассуждал, не пробовал рассуждать. Пребывал во мраке. Слишком еще слабый, чтобы подняться, осмотреться кругом, он похож был на человека, который, шевеля, после падения, своим расшибленным телом, при каждой боли чувствует, что он жив, и старается понять, что такое случилось. Бессмысленная пропасть смерти сына повергала Клерамбо в какой-то умственный столбняк. Этот прекрасный мальчик, рождение и воспитание которого доставило столько радости и стоило такого труда, все это богатство расцветающих надежд, эта маленькая бесценная вселенная, каковой является юноша, это древо Иессея*, эти будущие века… И все это истреблено в один час… Для чего? Для чего?
– "Даже если бы вы были в двадцать тысяч раз более правы, стоит ли ваша логическая правота бедствий, которыми ее надо окупить? Неужели ваша справедливость хочет гибели миллионов невинных и качестве выкупа за несправедливость и ошибки других? Неужели преступление омывается преступлением и убийство убийством? И неужели нужно, чтобы ваши сыновья были при этом не только жертвами, но и соучастниками, убивали и были убийцами?.."
– Девочка права, – проговорил он.
Розина покраснела от радостного изумления (такого ответа она не ожидала). Подняв на отца благодарные глаза, она как будто говорила взглядом:
– Наконец-то! Я вновь нашла тебя!
После короткой трапезы все трое разошлись по своим комнатам: каждый сокрушался в одиночестве. Закрыв лицо руками, Клерамбо плакал за письменным столом. Взгляд дочери размягчил его окостеневшее от горя сердце: он вновь обрел утраченную душу свою, на долгие месяцы загнанную в подполье, ту самую, что была у него до войны; и она-то смотрела на него…
Он вытер слезы, прислушался у двери… Жена, запершись по обыкновению на ключ в комнате Максима, складывала и перекладывала белье и вещи покойного… Клерамбо вошел в комнату, где Розина в одиночестве сидела у окна за шитьем. Поглощенная своими мыслями, она заметила отца, только когда он уже был около нее; прижимаясь к дочери седеющей головой, он приговаривал:
– Дочурка моя!..
Тогда и ее сердце растаяло, она уронила работу, обхватила голову старика, заросшую жесткими волосами, и прошептала, смешивая свои слезы со слезами Клерамбо:
– Милый папа!..
Ни отец, ни дочь не нуждались ни в расспросах, ни в объяснениях, почему он пришел. После долгого молчания, успокоившись, Клерамбо сказал, глядя на Розину:
– Мне кажется, что я прихожу в себя после дикой одури.
– Но ведь ты охраняла меня, не правда ли? Я видел это… Тебе было больно?..
Она утвердительно кивнула, не смея взглянуть на него. Клерамбо поцеловал ей руки и поднялся со словами:
– Ты спасла меня, мой добрый ангел.
Он вернулся в свою комнату. А она не тронулась с места, вся охваченная волнением. Долго сидела так, опустив голову, сложив руки на коленях. Волна теснившихся в груди чувств захватывала дух. Сердце Розины преисполнено было любовью, счастьем и стыдом. Уничижение отца потрясало ее… И вдруг страстный порыв нежности и благоговения разрушил паралич, сковывавшей ей душу и тело, она протянула руку вслед ушедшему и в смятении упала возле постели, благодаря бога и молясь, чтобы он оставил ей все горе и даровал счастье тому, кого она любила.
Но бог, которому она молилась, не посчитался с пожеланием девушки: ниспослал ей крепкий сон забвения, а Клерамбо должен был пройти до конца свой крестный путь.
В темноте своей комнаты, при потушенной лампе, Клерамбо пристально себя разглядывал. Он решил проникнуть в самую глубину своей лживой и пугливой души, ускользавшей от его взоров. Рука дочери, прикосновение которой он еще чувствовал на лбу, прогнали его колебания. Он решил встретиться лицом к лицу с чудовищем Правдой, хотя бы она растерзала его своими когтями, которые, раз вцепившись, уже не отпускают.
С болью, но мужественно, принялся он срывать по кускам обвивавшие его со всех сторон путы губительных предрассудков, страстей и идей, чуждых его душе.
Начал он с густой шерсти тысячеголового зверя – с коллективной души стада. Он забился в нее от страха и усталости. Под нею жарко, воздуху нехватает под этой грязной периной. Когда она поглотила, то нельзя уже сделать ни одного движения, чтобы выйти на воздух, да и неохота: не о чем думать, нечего желать: чувствуешь себя укрытым от холода, от ответственности. Ленивая истома и малодушие!.. Полно! Долой разнеживающий пуховик!.. Тотчас же через щели проникает ледяной ветер. Невольно снова закутываешься… Однако клуб свежего воздуха уже прогнал оцепенение; размягшая энергия медленно оправляется, встает на ноги. Что-то встретит она на широком просторе? Все равно! Нужно держать глаза открытыми и видеть.
Содрогаясь от отвращения, Клерамбо увидел прежде всего, – никогда бы он этому не поверил, – что это жирное руно глубоко въелось ему в тело. Оно отдавало, точно запахом первобытного зверя, дикими инстинктами войны, убийства, пролитой крови, разрываемого хищными зубами еще дымящегося мяса. Стихийной Силой смерти ради жизни. В глубине человеческого существа – скотобойня, а цивилизация не засыпает, а только окутывает туманом лжи яму, над которой клубится приторный запах мясной… Этот зловонный дух окончательно отрезвил Клерамбо. С ужасом сорвал он шкуру зверя, завладевшего им, как своей добычей.
Ах, какая она была тяжелая! Теплая, шелковистая, красивая, вонючая и кровавая. Сочетание самых низких инстинктов с самыми высокими иллюзиями. Любить, отдавать себя всем, жертвовать собой ради всех, составлять одно тело и одну душу, жить одной только Родиной!.. Но что такое эта Родина, это единственное живое существо, которому люди жертвуют не только жизнью, всеми жизнями, но также совестью, всеми совестями? И что такое эта слепая любовь, второй лик которой – лик Януса с выколотыми глазами, слепая ненависть?..
– Вы были больны, мой добрый друг? – спросил он его.
– Очень болен, – отвечал Клерамбо. – Но теперь мне лучше. Я поправился.
– Да, жестокий удар потерять в нашем возрасте такого друга, каким был для вас наш бедный мальчик…
Мучительнее всего для меня не потеря, а то, что сам я способствовал этой потере.
– Что вы говорите, милый мой? – вскричал пораженный Перротен. – Что там вы еще нашли, чтобы увеличить свое горе?
– Я ему закрыл глаза, – с горестью сказал Клерамбо. – А он мне их открыл.
Перротен оставил работу, которой по обыкновению продолжил заниматься, разговаривая с гостем, и принялся с любопытством разглядывать Клерамбо. Тот опустил голову и начал свой рассказ глухим, страдальческим и взволнованным голосом, совсем как христианин первых веков, совершающий всенародное покаяние. Он обвинял себя во лжи, лжи против своих убеждений, против своего сердца, против своего разума. Малодушный апостол отрекался от своего бога, как только увидел его в оковах; но он не настолько пал, чтобы предлагать услуги палачам своего бога. Он, Клерамбо, не только изменил делу человеческого братства, но и опоганил его: продолжал говорить о братстве, возбуждая ненависть; подобно лживым священникам, искажающим евангелие для оправдания злых дел, сознательно извращал самые благородные идеи, чтобы маскировать ими призыв к убийству; называл себя пацифистом, прославляя войну; называл себя человеколюбцем, предварительно исключив неприятеля из рядов человечества… О, насколько честнее было бы отказаться от всех убеждений, покорясь силе, чем вступать с ней в позорные компромиссы! Именно благодаря таким софизмам был брошен на бойню идеализм молодых людей. Мыслители, художники, старые отравители, подслащивали своей риторикой смертельный напиток, который, без их двоедушия, всякое мыслящее существо тотчас бы почуяло и с отвращением выплеснуло…
– Кровь моего сына на мне, – горестно говорил Клерамбо. – Кровь европейских юношей всех национальностей брызжет в лицо европейской мысли. Люди мысли повсюду сделались лакеями палачей.
– Вечно вы преувеличиваете. мой бедный друг, – сказал Перротен, склонившись к Клерамбо и беря его за руку. – Конечно, вы правильно вскрываете ошибочные суждения, подсказанные вам общественным мнением; сейчас я откровенно могу вам признаться, что вы меня ими огорчали. Но вы неправы, возлагая на себя, возлагая на людей слова такую ответственность за теперешние события! Одни говорят, другие действуют; но не говоруны заставляют действовать других: все плывут по воле ветра. Жалкая европейская мысль подобна щепке в океане. Течение уносит ее; она не порождает течения.
– Она советует уступить ему, – отвечал Клерамбо. – Вместо того чтобы поддержать пловцов и крикнуть им: "Боритесь с волной!" – она говорит: "Отдайтесь на волю волн!" Нет, друг мой, не пытайтесь уменьшить ответственность мысли. Ответственность эта тяжелее всякой иной, ибо наша мысль занимала лучшую наблюдательную позицию, ее обязанность была стоять настороже, и если она не увидела, значит не хотела видеть. Она не может обвинить глаза: зрение у нее хорошее. Вы прекрасно это знаете, и я тоже знаю это теперь, когда ко мне вернулось самообладание. Тот самый разум, который завязал мне глаза, сорвал с них повязку. Как же может он быть одновременно орудием лжи и орудием истины?
– Да, разум так велик и так высок, что не может служить другим силам, не совершая падения. Надо предоставить ему все. Когда он утрачивает свободу и перестает быть господином, он пошлеет. Тогда это грек, униженный своим повелителем римлянином и, не взирая на все свои превосходства, принужденный стать его поставщиком. Graeculus. Софист. Laeno… Чернь хочет пользоваться разумом как одной прислугой. И разум исполняет задаваемую ему работу с беззастенчивостью и беспринципностью, свойственными этой профессии. То он к услугам ненависти, гордости или корысти. Разум льстит этим зверенышам, рядит их в идеализм, любовь, веру, свободу, общественное благородство (когда человек не любит людей, то он говорит, что любит Бога, Родину или Человечество). Или же бедный господин разума сам бывает рабом, рабом государства. Социальная машина принуждает его, под страхом наказания, совершать поступки, внушающие ему отвращение. Услужливый разум тотчас убеждает его, что эти действия прекрасны, похвальны и что он совершает их добровольно. И в том и другом случае разум знает, чего держаться. Он всегда в нашем распоряжении, если мы действительно хотим слышать от него правду. Но мы боимся этого пуще огня! Мы избегаем встречаться с ним с глазу на глаз. Устраиваемся так, чтобы эти встречи бывали публичными, и задаем ему вопросы таким тоном, который предрешает ответы… И конечном счете земля от этого вращается не хуже, е pur si muovu*, законы природы продолжают действовать, и непредвзятый ум это видит. Все прочее – суета; страсти, искренняя или притворная вера – только прикрашенное выражение Необходимости, правящей мирами, не обращая внимания на наши идолы: семью, расу, родину, религию, общество, прогресс… Прогресс? Великая Иллюзия! Разве человечество не подчинено закону нивелирования, согласно которому, когда средний уровень превышен, клапан, открывается и сосуд опоражнивается?.. Катастрофический ритм… Вершины цивилизации и скатывание вниз. Мы поднимаемся, потом летим кувырком…
– Разумеется… Просите…
– Вы разрешите, мой дорогой друг? Это господин товарищ министра народного просвещения…
Он уже встал и шел навстречу посетителю, представлявшему тип первого любовника, с сизым подбородком и бритым лицом священника, актера или янки, с высоко поднятой головой и выпяченным туловищем в сером жакете, украшенном розеткой героев и лакеев. Любезно осклабившийся старик представил гостей:
– Господин Аженор Клерамбо… Господин Гиасент Моншери… – и спросил "господина товарища министра", чему он обязан честью видеть его у себя.
"Господин товарищ министра", нисколько не удивленный подобострастным приемом старого ученого, развалился в кресле в позе превосходства над двумя знаменитостями французской мысли: ведь он представлял государство! Говорил он гнусаво, протягивая звуки как верблюд. Он передал Перротену приглашение министра председательствовать на торжественном заседании цвета интеллигенции десяти воюющих наций, в большом амфитеатре Сорбонны, – "проклинательном заседании", как он говорил. Перротен с большой готовностью принял приглашение, смешавшись от оказанной ему чести. Его лакейский тон с патентованным властями дураком разительно противоречил высказанным за минуту перед этим смелым суждениям. И шокированный Клерамбо подумал о Graeculus'e.
Они снова остались одни, после того как Перротен проводил до порога своего "Шери", шагавшего вытянув шею и задрав голову, как осел, нагруженный реликвиями. Клерамбо пожелал возобновить беседу. Он был несколько расхоложен и не скрывал этого. Он предложил Перротену публично объявить только что высказанные им чувства. Перротен, понятно, отказался, смеясь над наивностью своего собеседника, и дружески предостерег его против искушения исповедываться вслух. Клерамбо рассердился, вступил в спор, стоял на своем. В порыве откровенности, желая открыть гостю глаза, Перротен описал ему свое окружение, крупных университетских ученых, которых он официально представлял: историков, философов, реториков*. Он говорил о них со сдержанным, вежливым и глубоким презрением, к которому примешивалась капелька личной горечи: несмотря на всю свою осторожность, он был слишком умен, чтобы не казаться подозрительным менее умным своим коллегам. Он уподоблял себя старому псу слепого среди лающих дворняжек, который принужден, как и они, лаять на прохожих…
– Что же останется от Франции, от Европы, через двадцать лет?
Но старики с раздраженной поспешностью отклонили эту мысль. Казалось, неприлично было думать об этом и особенно говорить. Дело шло о победе. Какой ценой? Сосчитаем потом.– Победе? А если во Франции не останется больше победителей? – Неважно! Лишь бы те, по ту сторону фронта, были побеждены! Нет, нельзя, чтобы кровь убитого сына пролилась напрасно.
– Неужели, чтобы отомстить за него, нужно принести в жертву другие повинные жизни?
– Отчего же нет?
Он прочитал этот ответ почти у всех, у кого, как у Кальвилей, война отняла самое дорогое: сына, мужа, брата…
– Пусть и другие пострадают! Мы довольно настрадались! Нам больше нечего терять…
Нечего? О да, конечно, за исключением одной вещи, которую ревниво охранял суровый эгоизм этих людей и трауре: своей веры в полезность жертв. Пусть никто не осмеливается поколебать ее! Не смейте сомневаться в святости дела, за которое пали их покойники! Ах, как хорошо они это знали, заправилы войны, и как они умели ловить на эту удочку! – Нет, у этих траурных очагов не было места для сомнений Клерамбо и его духа жалости.
– Кто пожалел нас? думали эти несчастные. – С какой же стати нам жалеть?..
Были и менее потерпевшие; но характерной особенностью почти всех этих буржуа была их зависимость от великих слов прошлого: "Комитет Общественного Спасения… Отечество в опасности… Плутарх… De Viris… Старик Гораций…" Нельзя смотреть на настоящее глазами современности! Но были ли у них вообще глаза, чтобы смотреть? Если не считать узкой области своих занятий, многие ли из анемической буржуазии нашего времени, перевалив за тридцать, сохраняют способность думать самостоятельно? Об этом никто даже не мечтает! Наши буржуа снабжаются готовыми мыслями так же, как готовой едой, и по более дешевой цене. Они их находят в своей прессе за один или два су в день. Более образованные, которые ищут мыслей в книгах, не дают себе труда искать их в жизни, утверждая, будто жизнь является отражением мыслей. Точно старики в сорок лет: тело их деревенеет, ум каменеет.
– Нет!.. Ты не пройдешь… –
(Попробовала бы она сунуться!)… стоик вежливо отходит в сторону и говорит:
– Пожалуйста, войдите!
– "Разумеется, разумеется, по существу вы правы; по существу я думаю так же, как и вы, я думаю почти так же, как и вы; я вас понимаю, дорогой друг… Но будьте осторожны, дорогой друг, избегайте смущать умы бойцов! Говорить всю правду не годится, по крайней мере сейчас. Ваша правда будет прекрасной… через пятьдесят лет. Не следует упреждать естественный ход событий; надо подождать…"
– "Подождать, пока утомятся аппетит эксплоататоров и глупость эксплоатируемых? Как они не понимают, что проницательная мысль лучших, отрекаясь в пользу слепой мысли невежд, идет вразрез с планами природы, которым они будто бы следуют, а также вразрез с историческими предначертаниями, перед которыми они почитают за честь распластаться? Разве заглушать часть своих мыслей, притом самые высокие, значит уважать намерения природы? Эта концепция, выкидывающая из жизни самые смелые ее силы, чтобы подчинить ее страстям толпы, привела бы к уничтожению авангарда и оставлению ядра без командования… Лодка накреняется; зачем же вы мешаете мне перейти на другую сторону, с целью выпрямить? Неужели все мы должны собраться на накренившейся стране? Передовые идеи являются желательным для природы противовесом тяжелому упорствующему прошлому. Без них лодка идет ко дну. – Что же касается приема, какой им будет оказан, то это вопрос второстепенный. Глашатай передовых идей может ожидать, что его побьют камнями. Но исповедывать их и не высказывать – бесчестно. Все равно, как если бы солдату была поручена опасная задача во время битвы. Разве он волен уклониться от нее?.."
Тогда, видя, что убеждения не действуют на Клерамбо, собеседники срывали личину и яростно обвиняли его в смешной и преступной гордости. Они его спрашивали, уж не считает ли он себя умнее всех, противопоставляя свое суждение суждению всей нации. Чем мог он обосновать свою чудовищную уверенность? Долг требует смирения и велит скромно держаться своего места в обществе. Долг требует преклонения перед всем, что сказало общество, а также – верим мы им или не верим – исполнять его приказания. Горе восставшему против души своего народа! Быть правым вопреки ей значит быть неправым. А неправота есть преступление в час действия. Республика хочет повиновения от своих сынов.
– Республика или Смерть! – иронически замечал Клерамбо.– Прекрасная страна свободы! Да, свободы, потому что в ней всегда были и всегда будут души, подобные моей, отказывающиеся надевать ярмо, которого не признает их совесть. Но что за нация тиранов! Увы, мы ничего не выиграли от взятия Бастилии! До Революции гражданин подвергался пожизненному заключению, если позволял себе думать иначе, чем государь, – костру, если он думал иначе, чем Церковь. Теперь же надо думать, как сорок миллионов человек, надо следовать за всеми их сумасшедшими противоречиями, вопить сегодня: "Долой Англию!" – завтра: "Долой Германию!" – послезавтра: "Долой Италию!"… чтобы снова, через неделю, восторженно приветствовать человека или идею, которые на другой день будут смешаны с грязью; а кто отказывается, рискует подвергнуться бесчестью или получить револьверную пулю! Презренное рабство! постыднейшее из всех!.. И по какому праву сто человек, тысяча человек, миллион или сорок миллионов требуют, чтобы я отрекся от своей души? Каждый из них, как и я, имеет только одну душу. Сорок миллионов душ очень часто составляют вместе только одну душу, которая сорок миллионов раз отрекалась от себя… – Я думаю то, что я думаю. Думайте и вы то, что вы думаете! Живая истина может родиться только из равновесия противоположных мыслей. Чтобы граждане уважали государство, государство должно уважать граждан. Каждый из них имеет душу. Это его право. И его первая обязанность не изменять ей… Я не строю иллюзий, я не приписываю своему сознанию преувеличенного значения в хищной вселенной. Но как бы ни были малы мы сами и наши дела, все же нужно действовать и быть. Каждый может ошибаться. Но ошибаемся ли мы или не ошибаемся, мы должны быть искренними. Искреннее заблуждение не есть ложь, оно этап на пути к истине, Ложь – бояться его и стараться его подавлять. Хотя бы вы были тысячу раз правы против какого-нибудь искреннего заблуждения, все же, прибегая для его подавления к силе, вы совершаете гнуснейшее преступление против разума. Если разум – гонитель, а заблуждение подвергается гонению, я – за заблуждение. Ведь заблуждение есть такое же право, как и истина… Истина… Истина… Истина есть вечное искание истины. Уважайте усилия тех, кто неутомимо ее преследует. Оскорблять человека, сурово проложившего себе тропу, подвергать гонению того, кто хочет – и может быть будет не в силах – найти более человечные пути для человеческого прогресса, значит делать из него мученика. Вы говорите, ваша дорога наилучшая, единственно приемлемая? Так идите по ней и позвольте мне держаться своей! Я не принуждаю вас вступить на нее. Что же вас так раздражает? Вы боитесь, что я прав?
Клерамбо решил еще раз повидать Перротена. Несмотря на грустное чувство жалости, оставленное в нем последним свиданием, он теперь лучше понимал ироническое и осторожное отношение к миру старого ученого. Если у него не осталось теперь большого уважения к характеру Перротена, то он полностью сохранил восхищение тонким умом старика; он попрежнему видел в нем вожатого, способного пролить свет на его сомнения.
Нельзя сказать, чтобы Перротен был в восторге от нового посещения Клерамбо. Он был слишком чуток, чтобы не сохранить неприятного воспоминания о том, как ему в тот раз не только пришлось сподличать (это бы еще пустяки! он к этому привык…), но и молчаливо признаться в этом перед взором неподкупного свидетеля. Он предвидел спор; а он питал отвращение к спорам с убежденными людьми. (Нет никакого удовольствия! Они все принимают всерьез!..) – Но Перротен был очень учтив, а кроме того довольно добр и неспособен отказать, когда его брали приступом. Сначала он попытался увернуться от серьезных вопросов; потом, увидя, что Клерамбо действительно в нем нуждается и он может быть убережет его от какого-нибудь неосторожного шага, со вздохом согласился пожертвовать ему своим утром.
Клерамбо изложил ему результат своих попыток. Он признал, что теперешнее общество придерживается убеждений, отличных от тех, которые исповедует он сам. Было время, когда и он служил этим убеждениям и разделял их; еще и сегодня он настолько беспристрастен, что готов признать за ними некоторое величие, некоторую красоту. Но его последние испытания показали ему также, сколько в них есть нелепого и ужасного; он отрешился от них и принужден был избрать другой идеал, который фатально приводит его к столкновению с первым. Клерамбо обрисовал этот идеал немногими и страстными штрихами и попросил Перротена сказать ему, находит ли он этот идеал истинным или ложным. Но сказать ясно, откровенно, отбросив прочь всякую вежливость, всякую деликатность. И Перротен, пораженный неподдельным трагизмом Клерамбо, совершенно переменил тон, стал ему вторить.
– Неужели же я неправ? – с тоской спрашивал Клерамбо. – Я прекрасно вижу свое одиночество; но иначе я не могу. Скажите же, не щадя меня: неправ я, думая то, что я думаю?
– Нет, друг мой, вы правы, – отвечал Перротен серьезным тоном.
– Значит я должен бороться с губительным заблуждением других?
– Ну, это другое дело.
– Неужели, найдя истину, я должен предать ее?
– Истину, бедный мой друг?.. Да не смотрите так на меня! Вы думаете, что я собираюсь сказать, как Пилат: "Что такое истина?" Я люблю ее, подобно вам, и может быть полюбил гораздо раньше… Истина, друг мой, выше и шире вас, нас и вообще всех, кто жили, живут и будут жить. Воображая, будто мы служим Великой Богине, мы на самом деле поклоняемся лишь Di minores, святым боковых приделов, которых толпа то окружает почитанием, то покидает. Бог, в честь которого люди нашего времени режут и калечат друг друга с остервенением корибантов, очевидно больше не может быть ни вашим ни моим. Идеал отечества – это великий и жестокий бог, которого наши потомки будут представлять в образе страшилища Хроноса или его сына – Олимпийца, которого затмил Христос. Ваш идеал человечества есть высшая ступень, предвестие нового бога. И этот бог впоследствии тоже будет низложен другим, еще более высоким, который найдет себе еще большее число поклонников. Идеал и жизнь непрестанно эволюционируют. В этом непрекращающемся движении и заключена, для свободного ума, подлинная занимательность мира. – Но если ум может без вреда для себя мчаться во весь опор, в мире фактов движение совершается медленно; за всю жизнь часто с трудом одолеваешь несколько вершков. Человечество волочит ноги. Ваша неправота, единственная ваша неправота в том, что вы его опередили на один или несколько дней. Но такого рода оплошности прощаются меньше всего… Не без основания, может быть. Когда какой-нибудь идеал, например идеал отечества, дряхлеет, вместе с общественными формами, тесно от него зависящими, он ожесточается и мечет громы; малейшее сомнение в его законности приводит его в ярость, ибо в него самого уже закрались сомнения. Не обманывайтесь! У этих миллионов людей, убивающих друг друга во имя отечества, нет больше юной веры поколения 1792 или 1813 годов, хотя эта вера производит сейчас гораздо больше грохота и разрушений. Многие из тех, что умирают, и даже тех, что заставляют убивать, чувствуют, как в груди их шевелится страшная змея сомнения. Однако, вовлеченные в водоворот событий и слишком слабые, чтобы оттуда вырваться или даже понять, где спасительный выход, они завязывают себе глаза и бросаются в пропасть, в отчаянии утверждая таким образом свою оскорбленную веру. И в порыве невысказанного мщения они с наслаждением бросили бы туда всех, кто заронил в них сомнение своими словами или поведением. Желание вырвать иллюзию у тех, кто умирает за нее, равносильно желанию умертвить их дважды.
– Не нужно, не нужно мне рассказывать, что меня мучит! Неужели вы думаете, что мне самому не больно вносить смятенье в мучающиеся души? Щадить убеждения других, не соблазнять ни одного из малых сих… Боже мой! Но что же делать? Помогите мне найти выход из дилеммы: или дать злу волю, равнодушно смотреть, как другие гибнут, – или же решиться сделать им больно, оскорбить их убеждения, подвергнуться их ненависти за попытку спасения. Как быть?
– Спасайтесь сами.
– Спасать себя – значит погубить, если это спасение покупается за счет других. Если мы ничего не сделаем для них (вы, я, ничье усилие не будет лишним), Европе, всему миру грозит неминуемая гибель…
Перротен спокойно слушал, положив локти на ручку кресла и вращая большими пальцами сложенных на буддийском брюшке рук. Он добродушно взглянул на Клерамбо, качнул головой и сказал:
– Ваше великодушное сердце и слишком тонкая чувствительность художника, к счастью, вводят вас в заблуждение, дорогой друг. Мир еще не кончается. Он и не то видывал! И еще увидит! События, происходящие в настоящее время, конечно, очень тягостны, но ничего ненормального в них нет. Война никогда не препятствовала вращению земли и эволюции жизни. Она даже является одной из форм этой эволюции. Не прогневайтесь, если старый ученый, философ, противопоставит вашему святому, болеющему душой Человеку спокойную бесчеловечность своей мысли. Может быть, вы все же найдете в ней нечто благодетельное. – Этот ужасающий вас кризис, эта грандиозная схватка есть, в общем, не более, чем простое явление систолы, космическое сокращение, бурное и закономерное, аналогичное образованию складок земной коры, сопровождаемому разрушительными землетрясениями. Человечество сжимается. И война есть нечто похожее на подземный толчок. Вчера в каждой нации воевали между собой провинции; позавчера в каждой провинции воевали города. Теперь, после осуществления национальных единств, вырабатывается более широкое единство. Разумеется, очень жаль, что при этом пускается в ход насилие. Но это в порядке вещей. Из взрывчатой смеси сталкивающихся между собой элементов родится новое химическое тело. Будет ли оно называться Западом или Европой? Не знаю. Но несомненно новое образование будет наделено новыми свойствами, более богатыми, чем те, что были у ингредиентов. На этом дело не остановится. Как ни прекрасна война, разыгрывающаяся на наших глазах… (Прошу прощения! Прекрасная с точки зрения разума, для которого страдания не существует)… готовятся войны еще более прекрасные, еще более грандиозные. Народы, как малые дети, воображают, будто пушечные выстрелы создадут вечный мир!.. Нужно подождать, чтобы сначала вся планета переварилась в котле. Война обеих Америк, война Нового света с Желтым материком, потом война победителя с остальной землей… вот что займет нас еще на несколько столетий! Но зрение у меня не первоклассное, многого я не замечаю. Разумеется, каждое из этих потрясений будет иметь в качестве отзвука большие гражданские войны. Когда все уляжется, веков этак через десяток (впрочем, я склонен думать, что это случится гораздо скорее, чем можно предполагать на основании сравнения с прошлым, ведь при падении движение ускоряется), то будет несомненно достигнут какой-то синтез, правда, обедненный: известное число составных элементов, прежде всего наилучшие и наихудшие, погибнет в пути; первые слишком нежны, чтобы противостоять непогоде, вторые слишком зловредны и совершенно не поддаются исправлению.
Так возникнут пресловутые Соединенные Штаты нашей планеты; союз их будет тем прочнее, что, по всей вероятности, человечество окажется под угрозой какой-нибудь общей опасности: каналов на Марсе, высыхания планеты, охлаждения, загадочной моровой язвы, маятника Эдгара По, призрака роковой смерти, нисходящей на человеческий род… Сколько прекрасных вещей увидят люди! Среди этих напряженнейших тревог гений Вида пробудится с новой силой. Впрочем, свободы будет мало. Перед тем как исчезнуть, людское множество превратится в волевое Единство. (Разве не намечается такая тенденция уже и теперь?) Так осуществится, без резких изменений, то восстановление единства из сложности, Любви из Вражды, о котором учил старик Эмпедокл.
– А потом?
– Потом? Потом, должно быть, начнется все сначала, после передышки. Новый цикл. Новая Кальпа. Мир вновь начнет катиться на перекованном колесе.
– Где же разгадка?
– Индусы ответили бы: "Сива". Сива разрушающий и созидающий. Созидающий и разрушающий.
– Какой кошмар!
– Дело темперамента. Мудрость дает освобождение. Для индусов избавителем является Будда. Что касается меня, то я готов удовольствоваться любознательностью.
– Для меня же любознательности мало. И я больше не могу удовлетвориться мудростью эгоиста Будды, который освобождает себя, покидая других. Я не хуже вас знаю индусов. Я их люблю. Даже для них Будда не сказал последнего слова мудрости. Вспомните о Бодисатве, Господине Жалости, поклявшемся не становиться Буддой, не искать прибежища в освобождающей Нирване, пока им не будут вылечены все недуги, искуплены все преступления, утешены все горести!
Перротен с доброй улыбкой склонился над страдальческим лицом Клерамбо, нежно похлопал его по руке и сказал:
– Дорогой мой Бодисатва, что же вы хотите делать? Что вы хотите спасти?
– О, я хорошо знаю, – сказал Клерамбо, опуская голову, – хорошо знаю, как мало я значу, хорошо знаю, как мало я могу, хорошо знаю тщету моих пожеланий и моих протестов. Не считайте меня настолько тщеславным! Но что я могу поделать, если мой долг приказывает мне говорить?
– Ваш долг – делать вещи полезные и разумные; он не может заключаться в том, чтобы вы понапрасну жертвовали собой.
– А разве вы знаете, что делается напрасно и что не напрасно? Разве вы уверены наперед, какое зерно прорастет и какое сгниет, оставшись бесплодным? Но не отказываться же из-за этого от посева. Какой прогресс был бы когда-либо возможен, если бы тот, кто носит в себе его зародыш, останавливался, устрашенный, перед огромной, готовой его раздавить глыбой рутины прошлого?
– Я понимаю ученого, защищающего найденную им истину. Но разве эта общественная деятельность действительно ваше призвание? Храните ваши мечты, поэт, и пусть ваши мечты хранят вас!
– Прежде всего я – человек, а потом уже поэт. У каждого честного человека есть свое призвание.
– Вы носите в себе гораздо более драгоценные сокровища ума. Жертвовать ими значит совершать убийство.
– Понимаю, вы позволяете самопожертвование маленьким людям, которым мало что приходится терять…
– Перротен, я часто думал: мы не исполняем нашего долга. Все мы, люди мысли, художники… Не только в настоящее время. Давно уже. Спокон веков. Мы носим в себе частицу, проблески истины, которые осмотрительно храним, никому не показывая. Не раз испытывал я по этому поводу темные угрызения совести. Но прежде я боялся смотреть. Испытание научило меня видеть. Мы – люди привилегированные, и наше положение возлагает на нас обязанности. Мы их не исполняем. Боимся скомпрометировать себя. Цвет людей мысли является аристократией, притязающей сменить аристократию крови; но эти люди забывают, что та аристократия начала с уплаты кровью за свои привилегии. В течение веков человечество слышит много мудрых слов; но оно редко видит мудрецов, жертвующих собой. Однако совсем не худо было бы увидеть, как некоторые из них ставят на карту жизнь ради своих убеждений, подобно мудрецам героических времен. Без самопожертвования не может быть создано ничего плодотворного. Чтобы другие поверили, нужно самому верить, нужно доказать, что веришь. Истине мало существовать, чтобы люди увидели ее. Ей надо еще быть живой. Мы можем, мы обязаны дать ей эту жизнь – нашу жизнь. В противном случае, все наши мысли только игра дилетанта, театральное представление, имеющее право только на театральные аплодисменты. Человечество двигают вперед те люди, которые обращают свою жизнь в ступеньку для него. По этой именно причине так возносится над нашими великими людьми сын плотника из Галилеи. Человечество сумело установить различие между ними и Спасителем.
– Разве он спас его?
– Ваш огненный круг – жуткий кошмар. Человек только для того и существует, чтобы разбить его, чтобы постараться из него выйти, быть свободным.
– Свободным? – переспросил Перротен со своей спокойной улыбкой.
– Да, свободным! Быть свободным – это высшее благо, настолько же исключительное, насколько затрепано самое слово. Настолько же исключительное, как и подлинная красота, как и подлинное добро. Свободным я считаю того, кто может отрешиться от себя, от своих страстей, от своих слепых инстинктов, а также от страстей среды и момента, не с тем, чтобы, как говорят, повиноваться своему разуму (разум в том смысле, как вы его понимаете, есть соблазн, это та же страсть, только отвердевшая, интеллектуализованная, и вследствие этого фанатичная), но чтобы постараться видеть поверх облаков пыли, вздымаемых стадами, движущимися по путям современности, чтобы охватить горизонт и найти место для происходящего сейчас в общей совокупности вещей и вселенском строе.
– И значит дли того, чтобы подчиниться впоследствии законам вселенной, – заметил Перротен.
– Нет,– возразил Клерамбо, – для того, чтобы с полным сознанием восстать против них, если они противоречат счастью и добру. Ведь свобода в том и состоит, что свободный человек является для себя одного некиим законом вселенной, законом сознательным, единственно способным создать противовес всесокрушающей Машине, Автомату Шпиттелера*, железной Ананкэ. Я вижу вселенское Существо, еще на три четверти погруженное в глину, кору или камень и подверженное неумолимым законам материи, в которую оно вросло. Только взгляд и дыхание у него свободны. – "Я надеюсь", говорит взгляд. А дыхание говорит: "Я хочу". И с их поддержкой Существо пытается освободиться. Взгляд, дыхание, – это мы, это свободный человек.
– С меня довольно взгляда, – мягко заметил Перротен.
– Если у меня нет дыхания, я умираю.
Между словами и действием у человека мысли протекает не мало времени. Даже решив уже действовать, он под тем или иным предлогом откладывает исполнение решения на завтра. Он прекрасно видит, что из этого произойдет, какую борьбу и страдания ему придется выдержать, и ради чего? Чтобы усыпить свою тревогу, он расточает энергичные слова, один или в обществе близких друзей. Он создает себе таким образом дешевыми средствами иллюзию действия. Но в глубине души он ей не верит; как Гамлет, ждет он случая, который насильственно вывел бы его из нерешительности.
Столь храбрый в своих речах к снисходительному Перротену, Клерамбо вновь предался колебаниям, как только вернулся домой. Его обостренная горем чувствительность тонко воспринимала эмоции окружавших; она ярко рисовала ему разногласие с женой, которое вызовут его слова. Больше того, он не был уверен насчет согласия дочери; он не мог бы сказать почему, но боялся испытать свои сомнения. Для любящего сердца риск был мучителен…
Тем временем доктор одних его знакомых написал Клерамбо, что у него в госпитале находится тяжело раненый, участник наступления в Шампани, знавший Максима. Клерамбо поспешил к нему.
Он увидел на кровати человека неопределенного возраста, забинтованного как мумия и неподвижно лежавшего на спине; из белых повязок виднелось только худое, обветренное, морщинистое лицо крестьянина, с большим носом и седеющей бородой. На одеяле лежала опростанная по локоть, грубая и искалеченная рука; на среднем пальце не хватало одного сустава; но это было не в счет: рана, полученная на войне. – Под густыми бровями светились спокойные и ясные глаза. Этот серый свет на загорелом мужицком лице был неожиданностью.
Клерамбо подошел, осведомился о его состоянии. Раненый вежливо поблагодарил, не сообщив никаких подробностей, точно о них не стоило говорить:
– Покорно вас благодарю, сударь. Ничего, все идет хорошо…
Но Клерамбо с участливой настойчивостью просил рассказать обстоятельнее; и серые глаза скоро заметили в склонившихся над ними голубых глазах нечто большее, чем любопытство.
– Куда же вы ранены? – расспрашивал Клерамбо.
– Ах, сударь, об этом было бы слишком долго рассказывать. Везде понемногу.
– И сюда, и сюда. Везде, где есть место. А я ведь совсем невелик. Никогда бы не подумал, что на теле столько места…
В конце концов Клерамбо узнал, что его собеседник получил десятка два ран, – в точности семнадцать. Он был буквально спрыснут (по его слова "нашпигован") шрапнелью.
– Семнадцать ран! – воскликнул Клерамбо.
– Сказать по правде, теперь их не больше десятка.
– Остальные вылечены?
– Мне отрезали ноги.
Клерамбо был так поражен, что почти позабыл о цели своего визита. Сколько страданий! Боже мой! Что, по сравнению с ним, наши собственные муки, капля в море!.. Он положил свою руку на грубую руку и пожал ее. Спокойные глаза раненого внимательно осмотрели Клерамбо; они увидели креп на шляпе
– У вас тоже было горе? – спросил раненый.
– Да, сказал он. – Ведь вы знали сержанта Клерамбо?
– Это мой сын.
– Ах, бедный барин!.. Понятно я его знал, вашего славного паренька! Мы были вместе почти целый год. А этот год чего-нибудь стоит! По целым дням, по целым дням сидели мы, зарывшись как кроты, в одной и той же норе… О, мы по-товарищески делили невзгоды…
– Он сильно страдал?
– Еще бы, сударь, порой трудновато бывало. Пареньку солоно пришлось. Особенно вначале. Непривычный был. Мы что ж, для нас это дело знакомое.
– Вы деревенский?
– Я был батраком. Живешь жизнью скотины, делаешься немного похож на скотов… Хотя, по правде сказать, сударь, человек обращается с человеком хуже, чем со скотом… "Обращайтесь хорошо с животными". Был в нашем окопе шутник, который повесил такой плакат… Но то, что нехорошо для них, достаточно хорошо для нас… Все в порядке… Я не жалуюсь. Так уж свет создан. И когда надо, то надо. Но наш сержантик, видно было, что он непривычен. Всё: дождь и грязь, и злоба, и особенно неопрятность: к чему ни прикоснешься, что ни поешь, все запачкано, а на тебе вши… Вначале, ей-ей, малый чуть не плакал. Тогда я стал помогать ему, подшучивать над ним, подбодрять, – но не подавал виду, потому что мальчик был гордый, не хотел, чтоб ему помогали! – а все-таки был доволен моей помощью. Я точно также. Чувствуешь потребность сплотиться. В заключение он сделался вынослив, не хуже меня; в свою очередь помогал мне. И никогда не жаловался. Даже вместе смеялись. А смеяться надо. Нет такой беды, чтоб из-за нее нос вешать. Тебе не везет, а ты смеешься, вот и отомстил судьбе.
– Значит, в конце он был не такой грустный?
– Не такой, сударь. Покорился, как и все, впрочем. Непонятно, как это делается: каждый день почти все встают с одной и той же ноги; и однако друг на друга непохожи; но в заключение начинаешь на других походить больше, чем на себя. Так лучше, меньше страдаешь, меньше себя чувствуешь, все в одной куче… Вот только отпуска. После отпуска те, что возвращаются – вот, как наш сержантик, когда он вернулся в последний раз… – это дурно, так не годится…
– Вот как! Когда он вернулся?
– Он был очень скучный. Никогда не видел я его таким расстроенным, как в тот день…
На лице Клерамбо появилось страдальческое выражение. Благодаря сделанному им жесту, раненый, смотревший все время в потолок, перевел на него глаза, должно быть увидел или понял, потому что добавил:
– Но потом он оправился. Клерамбо снова взял больного за руку:
– Расскажите мне, что он вам говорил. Расскажите все. Раненый поколебался и сказал:
– Не припомню хорошенько.
Он закрыл глаза и застыл в неподвижности. Наклонившись к нему, Клерамбо старался увидеть то, что видели под опущенными веками эти глаза.
– Эй, могильщик, больно торопишься! – проговорил товарищ.
– Уж лучше бы пришел конец, ведь они все этого хотят, – сказал Максим.
– Чтобы доставить удовольствие бошам, ты хочешь подарить свою шкуру? Какой ты добрый!
– Не одни только боши. Они все прикладывают руку к могиле.
– Кто?
– Все. Сидящие там, откуда я приехал, парижане, друзья, живые, словом – люди с другого берега. Мы, мы – уже мертвые.
Последовало молчание. В небе с воем пронесся снаряд. Товарищ глубоко затянулся.
– Значит там у тебя не вышло, мой мальчик? Я так и думал.
– Почему?
– Когда один страдает, а другой нет, людям не о чем говорить между собой.
– Они ведь тоже страдают.
– Ну, это совсем не то. Хоть и хитер ты, а никогда не объяснишь, что такое зубная боль, человеку, у которого ее не было. Поди-ка, растолкуй тем, что лежат в кроватях, какие вещи здесь делаются! Для меня это не новость. Незачем было и на войну ходить! Я видел это всю свою жизнь. Ты думаешь, когда я мучился на земле и у меня пСтом выходил весь жир моих костей, других это беспокоило? Совсем не потому, что они дурные. Ни дурные, ни хорошие. Почти такие же, как и все. Не могут взять в толк. Чтобы понять, нужно взять. Взять работу, взять труд. А не то – поверь мне, паренек, – остается только покориться. Не пробуй объяснять. Мир таков, каков он есть; ничего в нем не изменишь.
– Это было бы слишком ужасно. Не стоило бы больше жить.
– Почему же, чорт возьми? Я все это перенос. Ты не хуже меня. Ты образованнее, тебе легче понять. Перенести – это многому научает. Все поймешь на опыте. И потом переносить сообща, это нельзя сказать, чтоб было приятно, но и нельзя сказать, чтоб было мучительно. Быть одному – вот это тяжелей всего. Ты не один, мой мальчик.
– Там я был один. Здесь – нет…
– И вот, я позволил себе… я с ним заговорил, сударь, как если бы я был вами… Мальчик успокоился. Он сказал, что все же и этой паскуднице войне люди обязаны одной хорошей вещью: она показала, что на свете есть много бедных людей, не знавших друг друга, которые вылеплены из одного и того же теста. На плакатах и в проповедях, правда, часто говорится, что мы братья, только никто тому не верит! Чтоб узнать это, надо хорошенько потрудиться вместе… Тогда он меня поцеловал.
Клерамбо встал и, нагнувшись над забинтованным лицом, поцеловал раненого в жесткую щеку.
– Скажите, что я могу сделать для вас? – спросил он.
– Вы очень добры, сударь. Но что теперь для меня сделаешь? Я человек почти что конченный. Безногий, со сломанной рукой, ни одного местечка на теле здорового… куда я теперь гожусь? К тому же, неизвестно еще, выпутаюсь ли я. Еще бабушка на-двое гадала. Если отправлюсь на тот свет, добрый путь! Если останусь, придется только подождать. В поездах недостатка не будет.
– Я привыкший. В терпении нет заслуги, когда иначе не можешь! И потом, нам это известно! Немного больше, немного меньше… Ведь всю жизнь как на войне.
Клерамбо тут только заметил, что в порыве эгоизма он еще ничего не спросил у раненого о его жизни; он даже не знал его имени.
– Мое имя? О, оно мне очень к лицу! Куртуа Эме, вот как я называюсь… Эме – это крестное имя. К такому неудачнику, как я, оно пристало как перчатка… И в довершение всего – Куртуа. Хорош гусь, нечего сказать!.. Я не знал родных. Я ребенок из приюта. Поставщик приюта, арендатор из Шампани, взялся за мою дрессировку. Добряк понимал толк в деле!.. Я был ладно обработан. По крайней мере, рано узнал, что меня ожидает в жизни. Словом, наследство получил богатое.
Затем он рассказал в нескольких коротких, сухих фразах, бесстрастным тоном, ряд неудач, из которых слагалась его жизнь: женитьба на такой же, как и он, девушке без гроша за душой, "голод взял в жены нужду", болезни, смерти, борьба с природой, – это бы еще полгоря, если бы сюда ничего не прибавлял человек… Homo homini… homo*… Вся общественная несправедливость, тяготеющая над низшими классами.
– Теперь я высказался. Остальное меня не касается.
Но в ту же ночь резкий толчок в груди дал ему почувствовать, что это его касается сильнее, чем когда-либо. Он проснулся…
– Что я наделал?
Ему было мучительно стыдно за это обнародование своего заветного чувства. Нисколько не думая, что оно может навлечь на него гнев, он боялся только непонимания, грубых, профанирующих комментариев.
Прошло несколько дней. Ничего не случилось. Молчание. Призыв утонул в невнимании публики. Издатель был мало известен, брошюра распространялась небрежно. А кроме того, нет худшего глухого, чем тот, кто не желает слушать. Немногие читатели, привлеченные именем Клерамбо, после первых же строк бросили докучное чтение. Они думали:
– Бедняга! Несчастье мутит ему разум.
Хороший предлог, чтобы не подвергать опасности равновесие собственных мозгов.
Последовала вторая статья. В ней Клерамбо разделывался со старым кровавым фетишем: Родиной. Или, вернее, противопоставлял могучему хищнику, которому отдают себя на съедение бедные наши современники, противопоставлял Римской Волчице величавую Мать всякого дыхания: мировую Родину:
– Читай!
– Что это за гадость?
Оторопевший Клерамбо увидел, что его поразила рука, которую он считал дружеской. Видный писатель, находившийся с ним в хороших отношениях, коллега Перротена, человек почтенный и уважаемый, не колеблясь взял на себя роль публичного доносчика. Несмотря на свое давнишнее знакомство с Клерамбо, исключавшее, казалось бы, всякие сомнения насчет чистоты его намерений, он изображал его в неблаговидном свете.
Привыкнув в качестве историка свободно обращаться с текстами, он выхватывал из брошюры Клерамбо несколько изуродованных фраз и потрясал ими как актом предательства. Его добродетельное негодование не пожелало удовлетвориться частным письмом, оно остановило свой выбор на самой крикливой газете, грязной кухне шантажа, которую миллионы французов презирали, но глотали ее вранье, разинув рты.
– Это невозможно! – бормотал Клерамбо, совершенно беззащитный перед этим злобным выпадом.
– Нельзя терять ни одной минуты! – воскликнул Камю. – Надо отвечать.
– Отвечать? Но что я могу ответить?
– Прежде всего, разумеется, опровергнуть эту гнусную выдумку.
– Но это не выдумка, – проговорил Клерамбо, подняв голову и глядя на Камю.
– Это не… ? Это не… ? – заикался он, вне себя от изумления.
– Брошюра – моя, – сказал Клерамбо; – но смысл ее извращен в этой статье…
– Ты это написал, ты, ты!..
Клерамбо попытался успокоить своего шурина, просил его не судить, не ознакомившись с делом как следует. Но тот только обзывал его сумасшедшим и кричал:
– Мне нет дела до этого. Да или нет, писал ты против войны, против родины?
– Я написал, что война преступление и что все страны запятнаны этим преступлением…
Не позволив Клерамбо продолжать объяснения, Камю вскочил с таким жестом, точно собирался схватить его за шиворот, но удержался и прошипел зятю в лицо, что он преступник, которого нужно немедленно привлечь к военному суду.
На его крики, которые подслушивала у дверей служанка, прибежали г-жа Клерамбо и старалась утихомирить брата потоком визгливых слов. Оглушенный Клерамбо тщетно предлагал Камю прочитать ему вслух инкриминируемую брошюру; Камю гневно отказывался, говоря, что с него довольно и того, что приводится об этой гадости в газетах. (Он обзывал газеты лгуньями, однако ратифицировал их выдумки.) И, став в позу друга правосудия, настаивал, чтобы Клерамбо написал немедленно, в его присутствии письмо с публичным отказом от своих статей.
Клерамбо пожал плечами, сказав, что никому не обязан давать отчет, кроме своей совести, – что он свободен…
– Нет! – перебил Камю.
– Как? Я не свободен, я не имею права говорить то, что думаю?
– Нет, не свободен! Нет, не имеешь права! – кричал вне себя от раздражения Камю. – Ты зависишь от родины. И прежде всего – от семьи. Она в праве бы посадить тебя под замок!
Он потребовал, чтобы письмо было написано сию минуту. Клерамбо повернулся к нему спиной. Камю ушел, хлопнув дверьми и крикнув, что ноги его здесь больше не будет: между ними все кончено.
Потом Клерамбо пришлось выдержать слезливый допрос жены, которая, не зная, что он сделал, жаловалась на его неосторожность и допытывалась, "почему, почему он не молчал? Разве и без того у них мало горя? Почему у него язык чешется говорить? И главное, что за мания говорить иначе, чем другие?"
В это время вернулась откуда-то Розина. Клерамбо взял ее в свидетели, сбивчиво рассказал только что разыгравшуюся тягостную сцену и просил присесть к его столу, чтобы он мог прочесть ей свою статью. Не снимая перчаток и шляпы, Розина села возле отца, послушно и мило его выслушала, а когда он кончил, поцеловала его и сказала:
– Да, хорошо!… Но зачем ты это написал, папа?
– Что? Что?.. Зачем я написал?.. Разве это неправда?
– Не знаю… Думаю, что… Должно быть правда, раз ты говоришь… Но может быть не надо было писать…
– Не надо? Если правда, значит надо.
– Ведь будет много шуму!
– Разве это довод?
– Зачем же поднимать шум?
– Послушай, дочка, ты согласна с тем, что я написал?
– Да, папа, мне кажется…
– Постой, постой! "тебе кажется"?… Ты ненавидишь войну так же, как и я, ты хотела бы, чтобы она кончилась; все что я написал там, я говорил тебе; и ты была согласна со мной…
– Да, папа.
– Так ты одобряешь?
– Да папа.
– Но не надо писать все…
Опечаленный Клерамбо попробовал объяснить то, что ему казалось очевидным. Розина слушала, спокойно отвечала, но было ясно, что она не понимала. Чтобы кончить, она еще раз поцеловала отца и сказала:
– Я тебе сказала, что и думаю. Но ты знаешь лучше меня. Не мне судить…
Она пошла в свою комнату, улыбнувшись отцу. Розина не подозревала, что в эту минуту отняла у него лучшую опору.
Оскорбительный выпад не остался одиночным. Когда бубенчик был подвязан, он не умолкал ни на минуту. Но в общем шуме звяканье его потерялось бы, если бы не упорство одного голоса, собравшего вокруг себя весь хор рассеянных зложелателей Клерамбо.
То был голос одного из самых старых его друзей, писателя Октава Бертена. Они были товарищами по лицею Генриха IV. Маленький парижанин Бертен, утонченный, элегантный, не по летам развитой, с благосклонностью принял неуклюжие и восторженные ухаживанья долговязого провинциала, одинаково нескладного и телом и душой, с бесконечно длинными руками и ногами, в слишком коротком платье, смесь чистосердечия, простодушного невежества, дурного вкуса, напыщенности и богатых задатков, оригинальных выходок, захватывающего воображения. Ничто не ускользнуло от лукавых и острых глаз молодого Бертена: ни комические стороны, ни внутренние богатства Клерамбо. Приняв все во внимание, он сблизился с ним. Восхищение, выказываемое ему Клерамбо, не осталось без влияния на его решение. В течение нескольких лет они делились болтливым изобилием своих юношеских мыслей. Оба мечтали стать писателями, читали друг другу свои опыты, изощрялись в нескончаемых спорах. Последнее слово всегда оставалось за Бертеном, – он первенствовал во всем. Клерамбо не помышлял оспаривать у него превосходство; скорее он готов был кулаками убедить в нем каждого, кто вздумал бы это отрицать. Разинув рот, восхищался он виртуозностью мысли и стиля этого блестящего юноши, играючи пожинавшего все университетские лавры; профессора прочили ему самое высокое положение, – они подразумевали: служебное и академическое. Бертен к тому и стремился. Он торопился преуспеть и думал, что плоды славы вкуснее, когда ешь их двадцатилетними зубами. Не успел он выйти из школы, как ухитрился опубликовать в большом парижском журнале серию статей, немедленно доставивших ему известность. Не переводя дух, он состряпал, раз за разом, роман в духе д'Аннунцио, комедию в духе Ростана, книгу о Любви, другую о Реформе Конституции, анкету о Модернизме, монографию о Саре Бернар, наконец "Диалоги живых", расчетливо дозированный саркастический пыл которых доставил ему место хроникера в одной из первых бульварных газет. А вступив на этот путь, он так и остался журналистом. Он был одним из украшений литературного Всего Парижа, когда имя Клерамбо еще никому не было известно. Клерамбо медленно овладевал своим внутренним миром; ему предстояла не малая борьба с самим собой, и он не мог посвящать много времени на завоевание публики. Таким образом первые его книги, с большим трудом изданные, нашли едва десяток читателей. Надо отдать Бертену справедливость: он был в числе этих десяти и умел оценить талант Клерамбо. При случае он даже высказывал это; и пока Клерамбо оставался неизвестным, он позволял себе роскошь защищать его, – не забывая прибавлять к похвалам дружеские и покровительственные советы, которым Клерамбо не всегда следовал, но которые всегда выслушивал с неизменным дружеским уважением.
Потом Клерамбо стал известен. Потом прославился. Бертен был очень удивлен и искренно радовался успеху друга, хотя не без некоторой досады давал понять, что находит успех преувеличенным и что лучший Клерамбо был Клерамбо, которого никто не знал, Клерамбо, еще не ставший знаменитостью. Он иногда принимался доказывать это самому Клерамбо, который не отвечал ни да, ни нет, потому что на этот счет ничего не знал и мало этим интересовался: он постоянно вынашивал какое-нибудь новое произведение. Старые приятели попрежнему были в прекрасных отношениях, но встречались реже и реже.
Война обратила Бертена в яростного патриота. Когда-то в лицее он конфузил провинциала Клерамбо дерзкой непочтительностью ко всем политическим и социальным ценностям: родине, морали, религии. В своих литературных произведениях он продолжал высказывать те же анархические взгляды, но в форме скептической, светской и томной, которая соответствовала вкусу его богатой клиентуры. С этой клиентурой и со всеми ее поставщиками, собратьями по бульварной прессе и бульварным театрам, этими внучатными племянниками Парни и Кребильона младшего, он вдруг превратился в Брута, отдающего на заклание своих сыновей. В его оправдание нужно, впрочем, заметить, что сыновей у него не было. Но может быть он сожалел об этом.
Клерамбо ни в чем не мог его упрекнуть, поэтому о нем и не думал. Но еще меньше мог он думать, что его старый товарищ аморалист выступит против него в роли прокурора поруганной Родины. Да и только ли Родины? Яростная диатриба Бертена, излившаяся на Клерамбо, свидетельствовала повидимому о каком-то личном чувстве, которого Клерамбо не мог объяснить себе. При тогдашнем хаосе умов было бы понятно, если бы Бертен, шокированный мыслями Клерамбо, предложил ему объясниться с глазу на глаз. – Но он без всякого предупреждения выступил с публичным ошельмованием. С неслыханной свирепостью он хватал его за горло на первой странице своей газеты. Он нападал не только на его идеи, но и на его личность. Трагический душевный кризис Клерамбо он изображал в виде припадка литературной мегаломании, порожденного незаслуженным успехом. Можно было подумать, что он нарочно подбирает самые обидные для самолюбия Клерамбо выражения. Кончал он в самом заносчивом тоне, требуя, чтобы Клерамбо публично отрекся от своих заблуждений.
Язвительность статьи и известность хроникера превратили "дело Клерамбо" в событие парижского дня. Около недели пресса занималась им – срок немалый для этих птичьих мозгов. Почти никто не пробовал читать статей Клерамбо. В этом не было надобности: их прочитал Бертен. Литературная братия не имеет обыкновения проделывать лишнюю работу. Дело шло не о чтении. Дело шло об осуждении. За спиной Клерамбо организовался любопытный "Священный союз". Клерикалы и якобинцы действовали заодно, предавая его казни. Вдруг стали волочить в грязи человека, еще вчера окруженного поклонением. Национальный поэт сделался врагом общества. Все газетные мирмидоны взапуски осыпали его своей героической бранью. Большинство высказывало наряду с органической недобросовестностью еще и невероятное невежество. Очень немногие знали произведения Клерамбо, едва было известно его имя да заглавие одного из его томов: это нисколько не мешало хулить его, как раньше не мешало превозносить, когда Клерамбо был в моде. Теперь газетчики находили во всех его сочинениях черты "бошизма". Впрочем цитаты в большинстве случаев были неправильны. В пылу обвинительного негодования кто-то наградил Клерамбо произведением другого автора, который, похолодев от страха, тотчас же выступил с негодующим протестом, отгораживаясь от опасного оборота. Друзья Клерамбо, встревоженные своей близостью с ним, не стали дожидаться, чтобы им об этом напомнили: упреждая события, они обратились к нему с "Открытыми письмами", которые газеты помещали ни видном месте. Одни, подобно Бертену, присоединяли к своему публичному шельмованию высокопарное требование раскаяться. Другие даже не считали нужным золотить пилюлю и отмежевывались от Клерамбо в самых резких и оскорбительных выражениях. Такая озлобленность потрясла Клерамбо. Причиной ее не могли быть одни его статьи; повидимому она давно зрела в сердцах этих людей. Столько затаенной ненависти!.. Что он им сделал?.. Художник, пользующийся успехом, не подозревает, что улыбки многих его почитателей скрывают за собой зубы, только и ждущие, когда можно будет укусить.
Клерамбо старался скрыть от жены газетную ругань. Как школьник, который жульничает, пряча плохие отметки, он поджидал почтальона с газетами и уничтожал зловредные листки. Но понемногу их ядом было отравлен самый воздух. Г-же Клерамбо и Розине пришлось в своих светских отношениях натолкнуться на язвительные намеки, мелкие уколы, оскорбления. С инстинктом справедливости, свойственным человеку-зверю, особенно самкам, на них возлагали ответственность за мысли Клерамбо, которых жена и дочь почти не знали и не одобряли. (Те, кто им это инкриминировал, знали не больше.) Наиболее вежливые не договаривали; подчеркнуто избегали расспрашивать о здоровье, произносить имя Клерамбо… "Не говорите о веревке в доме повешенного!.." Это рассчитанное молчание было еще обиднее. Можно было подумать, что Клерамбо совершил мошенничество или покушался на женскую честь. Г-жа Клерамбо возвращалась домой задетая. Розина напускала на себя равнодушие; но Клерамбо видел, что она страдает. Знакомая, повстречавшаяся с ними на улице, перешла на противоположный тротуар и отвернулась, чтобы не раскланиваться с ними. Розина была исключена из одного благотворительного комитета, в котором усидчиво работала уже несколько лет.
В этой патриотической демонстрации женщины отличались особенным ожесточением. Призыв Клерамбо к сближению и прощению не встречал более яростных противников. – Так было везде. Тирания общественного мнения, эта машина угнетения, сфабрикованная современным государством и еще более деспотичная, чем само оно, не имела во время войны более беспощадного орудия, чем некоторые женщины. Бертранд Рессел рассказывает об одном несчастном кондукторе трамвая, женатом, отце семейства, уволенном из армии по непригодности к военной службе, который с отчаяния покончил самоубийством: так ожесточенно его преследовали оскорблениями женщины Миддлсекса. Во всех странах сотни несчастных были, подобно ему, загнаны, сведены с ума, брошены на бойню этими вакханками войны… Тут нет ничего удивительного. Бешенство это может явиться неожиданностью только для таких людей, каким был до сих пор Клерамбо, людей, живущих общепринятыми мнениями и успокоительными идеализациями. Несмотря на все усилия походить на лживый идеал, выдуманный мужчиной для своего удовольствия и покоя, женщина, даже современная чахлая, обесцвеченная и вылощенная, гораздо ближе к дикости, чем мужчина. Она живет гораздо более инстинктивной жизнью и более богато одарена силами, не являющимися ни моральными, ни имморальными, но чисто животными. Если любовь главная функция женщины, то это не любовь, возвышенная разумом, а любовь животного, слепая и исступленная, в которой смешаны эгоизм и самопожертвование, одинаково бессознательные и одинаково состоящие на службе у темных целей вида. Все нежные и цветистые украшения, которыми любящая чета стремится прикрыть эти пугающие ее силы, не более, чем сетка лиан над бурным потоком. Их назначение – обманывать. Человек не вынес бы жизни, если бы его хилая душа видела воочию уносящие ее грозные силы. Изобретательная человеческая трусость изо всех сил старается мысленно приспособить их к нашей слабости: человек лжет с любовью, лжет с ненавистью, лжет с женщиной, лжет с Родиной, лжет со своими богами; он в таком страхе, как бы живая реальность не повергла его в судороги, что подменил ее слащавыми олеографиями своего идеализма.
– Никогда я не был так близок к вам. – отвечал Клерамбо. И потом спросил:
– Дорогой друг, вы говорите, что там нападают на мои статьи. Ну, a вы сами, что об этом думаете?
– Я не читал ваших статей, – сказал Даниэль. – Не хотел. Я боялся, что это охладит мои чувства к нам или смутит в исполнении моего долга.
– Как же вы мало верите в себя, если боитесь, что ваши убеждения поколеблются от прочтения нескольких строчек!
– Я тверд в своих убеждениях, – возразил немного задетый Даниэль, – но есть темы, о которых предпочтительнее было бы не спорить.
– Вот уж не ожидал таких слов от человека науки! – воскликнул Клерамбо. – Неужели обсуждение способно нанести ущерб истине?
– Истине – нет. Но любви. Любви к родине.
– Дорогой Даниэль, вы смелее меня. Я не противопоставляю истину любви к отечеству. Я стараюсь примирить их между собой.
– О родине не может быть споров, – отрезал Даниэль.
– Значит это догмат веры?
– Я человек неверующий, – возразил Даниэль, – никакая религия для меня не авторитет. Поэтому я и говорю то, что сказал. Что осталось бы на земле, если бы не было родины?
– Я думаю, что на земле есть много прекрасных и хороших вещей. Родина одна из них. Я тоже ее люблю. Я спорю не о любви, но о способе любить.
– Есть только один способ, – заявил Даниэль.
– Именно?
– Повиноваться.
– Любовь с закрытыми глазами. Да, античный символ. Я хотел бы их открыть.
– Нет, оставьте нас, оставьте нас! Задача и без того слишком тяжелая. Не делайте же ее нам еще более мучительной!
И в нескольких сдержанных, отрывистых, взволнованных фразах Даниэль вызвал страшные образы недель, проведенных им в окопе, мерзость и ужас тех страданий, которые сам перенес, которые видел и которые причинил другим.
– Однако, милый мой мальчик, раз вы видели этот позор, почему же не помешать ему? – удивился Клерамбо.
– Потому что это невозможно.
– Чтобы знать, возможно или невозможно, нужно сначала попробовать.
– Закон природы – борьба живых существ. Уничтожать или быть уничтоженным. Так, так!
– И этого никогда не переменить?
– Нет, – сказал Даниэль, с упрямой и скорбной ноткой. – Это закон.
Есть люди науки, от которых наука так плотно прикрывает заключаемую ею действительность, что сквозь эту сетку они уже не видят ускользающей действительности. Они охватывают все поле, открытое наукой, но сочли бы невозможным и даже смешным расширить его за границы, однажды начертанные разумом. Они верят в прогресс только в пределах этой огороженной зоны. Клерамбо была слишком хорошо известна насмешливая улыбка, с которой выдающиеся ученые, вышедшие из казенных школ, отвергают без всякого исследования озарения изобретателей. Известная форма науки превосходно уживается с послушанием. По крайне мере, Даниэль в свое повиновение не вносил никакой иронии: это было скорей выражение стоической и упрямой грусти. У него не было недостатка в умственной смелости. Но только в вещах отвлеченных. Лицом к лицу с жизнью, он представлял собой смесь – или, точнее, смену – робости и твердости, сомневающейся скромности и непреклонного убеждения. Как и большинство людей, это была натура сложная, противоречивая, составленная из частей и кусков. Но только у интеллигента, особенно у ученого, куски эти плохо срастаются и видны швы.
– Однако, – проговорил Клерамбо, заканчивая вслух свои размышления, – изменяются даже данные науки. Вот уже двадцать лет концепции физики и химии подвержены кризису обновления, который путем встряски оплодотворяет их. И говорить после этого, будто так называемые законы, управляющие человеческим обществом или, вернее, хроническим разбоем наций, не могут быть изменены! Разве вашему уму недоступна надежда на более высокое будущее?
– Мы не могли бы сражаться, – отвечал Даниэль, – если бы не питали надежды установить более справедливый и более гуманный порядок вещей. Многие из моих товарищей надеются, что этой войной они положат конец войне. У меня нет такой уверенности, и требования мои не идут так далеко. Но я твердо знаю, что наша Франция в опасности если она потерпит поражение, то это будет поражением всего человечества.
– Поражение каждого народа тоже есть поражение человечества, потому что все народы необходимы. Союз всех народов – вот единственная истинная победа. Всякая иная так же губительна для победителей, как и для побежденных. Каждый лишний день этой войны заставляет литься драгоценную кровь Франции, и она рискует остаться обессиленной навсегда.
Даниэль остановил эти слова раздраженным и горестным жестом. Да, он это знает, знает… Ему отлично известно, что Франция каждый день умирает от своего героического напряжения, что цвет молодежи, сила, разум, жизненные соки нации изливаются потоками, а вместе с ними уходит богатство, труд, влияние народа Франции!.. Франция, со всех сторон истекающая кровью, идет по той же дороге, по какой пошли Испания четыре века тому назад, – дороге, которая приводит к пустыням Эскуриала… Но пусть никто не говорит ему о возможности мира, который положил бы конец пытке, прежде полного сокрушения противника! Непозволительно отвечать на предложения, которые делала тогда Германия, хотя бы с целью простого их обсуждения. Непозволительно даже говорить о них. И, подобно политиканам, генералам, журналистам и миллионам мелкого люда, повторяющим полным голосом нашептываемое им наставление, Даниэль кричал: "До последнего человека".
Клерамбо смотрел с жалостью и теплым участием на этого славного малого, робкого и храброго, испуганно сторонившегося от обсуждения догматов, которых он был жертвой. Неужели его научный ум не возмущался нелепостью этой кровавой игры, ставкой которой была смерть либо Франции, либо Германии – и может быть не только Германии?
Разумеется возмущался, но он прилагал все усилия, чтобы не сознаваться в этом. Даниэль снова стал умолять Клерамбо… "Да, мысли его может быть справедливы, истинны… но – не теперь! Они не своевременны… Через двадцать или пятьдесят лет!.. Позвольте нам сначала выполнить нашу задачу, победить, заложить основание свободы мира, братства людей, при помощи победы Франции!"
Ах, бедный Даниэль! Неужели он не предвидит, в лучшем случае, эксцессов, которыми фатально будет запятнана эта победа, не предвидит, что побежденный в свой черед будет обуян маниакальным стремлением к реваншу и справедливой победе? Каждая нация хочет положить конец войнам собственной победой. Так от победе к победе человечество докатится до полного поражения.
Даниэль встал, чтобы попрощаться. Пожимая Клерамбо руку, он с волнением напомнил ему о прежних стихотворениях, где, повторяя героические слова Бетховена, Клерамбо превозносил плодотворное страдание… "Durch Leiden Freude…"
– "Увы! Увы! Как они толкуют!.. Мы воспеваем страдание, чтобы освободиться от него. А они, – они им упиваются! И вот наша песня освобождения обращается для других людей в песню угнетения…"
Клерамбо ничего не ответил. Он любил этого милого воина. Эти жертвующие собой люди хорошо знают, что война не принесет им никаких выгод. И чем больше от них спрашивают жертв, тем тверже их вера. Да будут они благословенны!.. Но зачем хотят они пожертвовать вместе с собой целым человечеством?..
Клерамбо уже проводил Даниэля до дверей, когда вернулась Розина. При виде гостя она не могла удержаться от движения восхищенного изумления; у Даниэля тоже посветлело лицо. Это радостное оживление молодых людей не укрылось от Клерамбо. Розина попросила Даниэля вернуться и посидеть еще. Даниэль последовал было ее приглашению, потом заколебался, отказался сесть и с принужденным выражением лица сослался на какое-то неотложное дело, не позволяющее ему остаться. Читая в сердце дочери, Клерамбо дружески настоял, чтобы он хоть раз зашел еще до окончания отпуска. Даниэль в замешательстве сказал сначала нет, потом да, не давая твердого обещания, но в заключение, уступая просьбе Клерамбо, назначил день и простился немного холодно. Клерамбо вернулся в кабинет и сел. А Розина застыла в неподвижности, задумавшись, с опечаленным лицом. Клерамбо улыбнулся ей. Она встрепенулась и поцеловала его.
Назначенный день прошел, а Даниэль не появлялся. Его ждали на другой и на третий день. Он уехал на фронт. – По настоянию Клерамбо Розина с матерью отправилась вскоре после этого с визитом к родителям Даниэля. Их приняли с ледяным, почти оскорбительным холодом. Вернувшись домой, г-жа Клерамбо заявила, что больше никогда в жизни не пойдет к этим олухам. Розина с большим трудом сдерживала слезы.
На следующей неделе Клерамбо получил письмо от Даниэля. Немного сконфуженный своим поведением и поведением своих родителей, молодой офицер старался не столько извиниться, сколько объясниться. Он осторожно намекал Клерамбо на свои надежды соединиться с ним современем более тесными узами, чем восхищение, уважение и дружба. Но прибавлял, что Клерамбо смутил его мечты о будущем своим решением взять на себя прискорбную роль в драме, где шла речь о самой жизни родины, и широкой оглаской, которую получило его выступление. Повидимому плохо понятые, но несомненно неосторожные слова его приобрели кощунственный характер, возмутивший общественное мнение. Офицеров на фронте и друзей в тылу охватило единодушное негодование. Родители Даниэля, знавшие лелеянную им мечту о счастье, положили на нее запрет. И как ни велико его огорчение, он не считает себя в праве пренебречь сомнениями, источником которых является глубокое благоговение к страдающей родине. Общественное мнение не примирилось бы с тем, что офицер, удостоенный чести проливать кровь за Францию, мечтает о союзе, который легко истолковать как солидарность с пагубными принципами. Конечно, оно было бы неправо. Но с общественным мнением всегда надо считаться. Мнение народа, даже впадающее в крайности и с виду несправедливое, достойно уважения; Клерамбо совершил ошибку, вздумав бравировать им. – Даниэль умолял Клерамбо признать эту ошибку и отречься от нее, загладить новыми статьями тягостное впечатление, произведенное его последним выступлением. Он говорил, что это его долг – долг перед самим собой – и (давал он понять) долг перед той, которая была так дорога им обоим. – Письмо кончалось рядом других соображений, в которых было еще две-три ссылки на общественное мнение. Оно заступало у него место разума и даже совести.
Клерамбо с улыбкой припомнил сцену из Шпиттелера, где царь Эпиметей, человек твердых убеждений, в решительный час испытаний не может совладать с собой, видит, как мужество покидает его, пускается за ним в догонку и ползает на животе, чтобы найти его под кроватью. И Клерамбо подумал, что можно быть героем под неприятельским огнем и совсем маленьким мальчиком перед лицом общественного мнения своих соотечественников.
Он показал письмо Розине. Как ни пристрастна любовь, девушка все же была больно задета насилием, которое ее друг хотел применить к убеждениям отца. Ей показалось, что Даниэль недостаточно ее любит. И она заявила, что не настолько его любит, чтобы согласиться на подобные требования: даже если бы Клерамбо был расположен к уступкам, она этого не позволит, так как это несправедливо.
Затем, поцеловав отца, она храбро рассмеялась, делая вид, что забыла о своей жестокой неудаче. Но невозможно забыть улыбнувшееся счастье, пока остается хоть слабая надежда вернуть его. Розина постоянно думала об этом; через некоторое время Клерамбо почувствовал даже, что она отдаляется от него. Человек, готовый на самопожертвование, редко простирает его так далеко, чтобы не сохранять горького чувства к тем, ради кого он жертвует собой. Вопреки своей воле, Розина сердилась на отца за свое утраченное счастье.
– Жить! Во что бы то ни стало! Спастись какой угодно ценой!
– Но вы как раз не спасаетесь! Ваша дорога ведет вас к новым катастрофам, к неисчислимым страданиям.
– Как они ни ужасны, но то, что ты нам предлагаешь, еще ужаснее. Лучше умереть с иллюзией, чем жить без иллюзий! Жить без иллюзий… Нет, это живая смерть!
– Не хочу ни того, ни другого.
– Хочешь ли ты, или не хочешь, покорись! Дорога закрыта!
– И все же я пойду.
– А, это вы, дядюшка! Какой вы милый! Скорей, скорей идите взглянуть на мое сокровище!
Она ликовала, показывая свой шедевр, и была признательна всякому зрителю. Клерамбо никогда не видел ее такой нежной и красивой. Он наклонился над ребенком, но почти не смотрел на него, а только из вежливости строил ему гримасы и издавал восхищенные восклицания, которые мать жадно хватала на лету, как ласточка. Он глядел на нее, на ее счастливое лицо, на ее добрые смеющиеся глаза, на ее добрый детский смех!.. О, как прекрасно счастье и как оно благотворно!.. Все, что он собирался сказать ей, выпало у него из памяти – ненужное, неуместное. Он только любовался чудом и любезно разделял восторг курочки, снесшей яйцо. Как восхитительно ее наивно-тщеславное кудахтанье!
По временам, впрочем, перед глазами его вновь проходила тень войны, гнусной и бесцельной резни, убитого сына, пропавшего мужа, и, с улыбкой склонившись над ребенком, он не мог удержаться от печальных мыслей:
– Увы! Стоит ли производить детей для такой бойни? Что-то увидит этот бедный малютка через двадцать лет?
Но ее это мало заботило! Тени умирали в лучах ее солнца. Она совсем не воспринимала этих близких и отдаленных – все они были для нее отдаленными – тревог, она сияла…
– "Я произвела на свет человека!.."
– Бедный Арман! Должно быть он попал в плен…
– Ты что-нибудь узнала?
– Нет!.. Но я так думаю… Я почти уверена в этом… Иначе, было бы известно…
И она отогнала рукой как муху окончание неприятной фразы… (Пошла прочь!… Как это ее сюда впустили?)
– И, знаешь, – прибавила она, – это гораздо лучше для него… Он может отдохнуть… Теперь я более спокойна за него, когда он там, а не в окопе…
– Ах, как он будет доволен, когда увидит мою пташечку!..
Только когда Клерамбо поднялся, чтобы уходить, она соблаговолила вспомнить, что есть еще печали на земле: вспомнила о смерти Максима и мило сказала несколько сочувственных слов… в которых чувствовалось столько равнодушия, столько глубокого равнодушия!.. но также и искреннего благожелательства. А благожелательство было для нее вещью новой… И еще более удивительно, что волны омывавшего ее счастья не помешали ей увидеть, хотя бы только на секунду, усталое лицо и сердце старика; ей смутно вспомнилось, что он наделал глупостей, что у него много неприятностей; и вместо того чтобы побранить Клерамбо, что было бы для нее так естественно, она молчаливо его прощала великодушной улыбкой; словно маленькая принцесса, она сказала сердечным тоном, в котором сквозили покровительственные нотки:
– Не надо беспокоиться, дядюшка, все устроится… Поцелуй меня!
И Клерамбо ушел, посмеиваясь над утешительницей, которую хотел утешить. Он чувствовал ничтожество наших страданий для равнодушно-улыбающейся Природы. Самое важное для нее цвести весной. Падайте, засохшие листья! Без вас дерево будет расти еще лучше, весна зацветет для других… Милая весна!
Но как жестока ты к тем, для кого больше не зацветешь, весна! К тем, что лишились дорогих своему сердцу, своих надежд, своей силы и молодости, всего смысла жизни!..
Мир полон был изувеченных тел и душ, снедаемых горькими чувствами: одни сокрушались по утраченному счастью, другие, еще более достойные жалости, по счастью, которого у них не было, которое у них отняли в двадцать лет, в пору расцвета любви и молодости!
Однажды вечером, в конце января, промокший и окоченевший Клерамбо возвращался домой после дежурства у дровяного склада. После того как толпа, с которой он ожидал своей очереди, уже несколько часов простояла в хвосте, ей сообщили, что сегодня раздачи больше не будет. У двери своего дома Клерамбо услышал свое имя. Какой-то юноша спрашивал его у консьержа, держа в руке письмо. Клерамбо подошел. Встреча повидимому смутила юношу. Его правый рукав был приколот булавкой у плеча, а правый глаз закрыт повязкой; он был мертвенно бледен, видно было, что он едва поправился после продолжительной болезни. Клерамбо дружески с ним поздоровался и хотел взять письмо, но молодой человек поспешно отдернул руку, говоря, что теперь уже не стоит. Клерамбо предложил ему зайти. Юноша выразил колебание, и если бы Клерамбо был более проницателен, то заметил бы, что посетитель хочет улизнуть. Но он не был искусен в чтении чужих мыслей и простосердечно сказал:
– Правда, живу я довольно высоко…
– У меня еще хватит сил взобраться наверх.
– …Если бы вы знали, как мы нуждаемся в словах искренного сочувствия! Несмотря на нашу суровость, после всего виденного и выстраданного, после страданий, причиненных другим, – несмотря на седины (а среди нас есть седые старики со сгорбленными спинами), – в иные минуты все мы, точно покинутые дети, ищем мать и хотим получить от нее утешение. Но наши матери часто… ах, эти матери! даже они так далеки от нас!.. Из дому приходят письма, от которых опускаются руки… Тебя предают свои же кровные близкие…
– Что с вами? – спросил Моро. – Вам худо?
– Вы напомнили мне о зле, которое я сделал.
– Вы? Не может быть, зло делали другие.
– И я, и другие. Простите нас всех.
– Вам меньше всего следует говорить об этом.
– Нет, я первый должен просить прощения, потому что я из тех редких людей, которые отдают себе отчет в своем преступлении.
И он начал обвинительную речь против своего поколения, – но вдруг перебил себя безнадежным жестом:
– Все это ничего не исправит. Расскажите мне лучше о ваших страданиях.
– Нет, ваши страдания не напрасны. Они – плод жестокого заблуждения. Но и заблуждения сами по себе не напрасны. Бедствия наших дней есть лишь проявление недуга, уже целые века подтачивающего Европу. Недуг этот – гордость и жадность, бессовестная власть государства, язва капитализма, чудовищная машина "цивилизации", построенная из нетерпимости, лицемерия и насилия. Всё трещит, всё требует починки, работа предстоит огромная. Не говорите же об унынии! Перед вашим поколением самая грандиозная задача, какая когда-либо стояла перед человечеством. Речь идет о том, чтобы видеть поверх огня передовых позиций, поверх удушливых газов, которыми вас ослепляют, наряду с неприятелем, подстрекатели тыла. Увидеть настоящий бой. Он ведется не против народа. Он направлен против нездорового общества, основанного на эксплоатации и соперничестве народов, на порабощении свободного ума государством-машиной. Покорные или скептически настроенные народы не убедились бы в этом с такой трагической очевидностью без тяжелых страданий нынешней войны. Я не благословляю страданий. Предоставим такие извращения святошам старых религий! Мм не любим боли, мы хотим радости. Но если уж приходится терпеть боль, пусть, по крайней мере, она послужит нам уроком. Пусть другие будут впредь избавлены от ваших страданий! Будьте стойки, не покоряйтесь! Вас учат, что после данного во время сражения приказа об атаке отступать еще опаснее, чем идти вперед. Не оборачивайтесь же, оставьте развалины позади и бодро шагайте к новому миру.
– Еще! Продолжай! Одних надежд мало! Дай мне уверенность, дай мне близкую победу!
Люди так нуждаются в приманках. Даже лучшие. Взамен жертв, которые они приносят мелькающему вдали идеалу, им нужно обещать близкое осуществление этого идеала или, по крайней мере, компенсацию в вечности, как делают религии. Иисус нашел последователей только потому, что они были твердо уверены в его победе здесь на земле или на небе. – Но кто хочет быть правдивым, тот не может обещать победы. Нельзя игнорировать случайностей: а что, если победа не будет одержана? Во всяком случае до нее может быть еще очень далеко. Для учеников такая мысль является удручающе пессимистической. Сам учитель однако не пессимист. Он обладает спокойствием человека, поднявшегося на гору и охватывающего взглядом всю страну. Ученики же видят только голый подъем, по которому им предстоит взбираться. Как передать им это спокойствие?.. Но если они не могут смотреть, глазами учителя, то могут видеть его глаза, в которых отражается недоступная для них картина; в его глазах они черпают уверенность, что сам он, знающий истину (а они верят этому!..), свободен от их тревог.
Этой душевной уверенности, этой внутренней гармонии, которую глаза Жюльена Моро искали в глазах Клерамбо, у измученного Клерамбо не было… Неужели совсем не было?.. И вот, глядя на Жюльена со смиренной и как бы извиняющейся улыбкой, он увидел… увидел, что Жюльен нашел ее в нем… И, как путник, поднимающийся среди тумана, вдруг сразу выходит на свет, он увидел, что свет в нем. Свет явился ему, потому что он должен был озарить им другого.
Калека ушел, успокоенный и посветлевший. Клерамбо был как в чаду. Он молчал, весь отдаваясь тому странному счастливому состоянию, которое бывает у человека, лично несчастного, но чувствующего, что он может приобщиться к счастью других, своих современников или людей будущего. Счастье, глубокий инстинкт, полнота бытия… Все живое стремится к нему, но не у всех оно одинаково. Одни хотят иметь; для других видеть значит иметь; для третьих верить значит видеть. Но все они образуют цепь, смыкаемую этим инстинктом: начиная с тех, что ищут только своего блага, блага своей семьи, блага своих соотечественников, и кончая человеком, обнимающим душой миллионы людей, счастье во всем его объеме. А тот, у кого нет счастья, приносит его другим, как Клерамбо, не подозревая об этом: ибо другие видят свет на его челе, когда его глаза еще окутаны мраком.
Взгляд молодого друга открыл бедному Клерамбо собственное неведомое богатство. И сознание возложенной на него божественной миссии восстанавливало утраченную им связь с людьми. Они ополчились против него лишь потому, что он был пионером, Христофором Колумбом, упрямо прокладывающим для них в пустынном Океане путь в Новый Свет.
Они осыпают его оскорблениями, но следуют за ним. Ибо всякая истинная мысль, понятна ли она или непонятна, есть спущенный на воду корабль, который тянет за собой на буксире души, живущие прошлым.
С этого дня он отвернулся от непоправимого факта войны и мертвецов и обратился к живым и к будущему, которое в наших руках. Как ни сильны чары людей, которых мы потеряли, и ни велико болезненное искушение слиться с ними воедино, нам надо вырваться из нездоровых испарений, поднимающихся, как в Риме, над Дорогой Могил. Вперед! Не останавливайся. Ты еще не имеешь права на их отдых. Другие нуждаются в тебе. Посмотри, как они тащатся там внизу, подобно обломкам Великой Армии*, разыскивая среди унылой равнины потерянную дорогу…
– Неужели это моя мысль? – недоумевал он.
Ах, как трудно открыть свою душу другим людям! Невозможно, пожалуй. И как знать? Природа мудрее нас… Может быть так лучше…
Высказать всю свою мысль! Возможно ли это? Да и следует ли это делать? Мы пришли к ней медленно, с трудом, через целый ряд испытаний: она похожа на формулу неустойчивого равновесия между внутренними элементами. Измените элементы, их пропорции, их природу, и формула больше не годится, приводит к другим следствиям. Киньте свою мысль слушателю сразу, всю целиком, – она способна свести его с ума. Допустимы даже случаи, когда она могла бы убить его, если бы он ее понял. Но мудрая природа приняла меры предосторожности. Слушатель не понимает вас, он не может вас понять, инстинкт предохраняет его; он воспринимает только удар вашей мысли о собственную; и, как на бильярде, шар отскакивает; но не легко предусмотреть, к какой именно точке. Люди слушают не чистым умом, но страстями и темпераментом. Из того, что вы им даете, каждый берет свое добро, а, остальное отбрасывает. Его защищает темный инстинкт! Ум не раскрывается для новой мысли. Он подглядывает в окошечко. И впускает только то, что ему желательно. Что сделали из высоких идей мудрецов, – Иисусов, Сократов? В свое время их убили. А через двадцать столетий их обращают в богов; это тоже один из способов убийства, мысль их отбрасывается в царство вечности. Если бы ей дали осуществиться здесь, на земле, миру пришел бы конец. Они сами это знали. И самое великое в их душах может быть не то, что они сказали, но то, чего они не высказали. О, патетическое красноречие умолчаний Иисуса, прекрасный покров символов и древних мифов, созданных для того, чтобы щадить слабые и боязливые глаза! Очень часто слово, которое для одного – жизнь, для другого – смерть или, что еще хуже, – убийство.
Что же делать, если рука полна истин? Бросать зерно куда попало? Но из зерна мысли может вырасти сорная трава или яд!..
Полно, не бойся! Ты не хозяин судьбы, но ты тоже судьба, ты один из ее голосов. Говори же! Это твое право. Высказывай всю свою мысль, но высказывай ее благожелательно. Будь как добрая мать, которой не дано сделать своих детей людьми, но которая терпеливо обучает их, как ими сделаться, если они пожелают. Нельзя освободить человека насильно и без его содействия; и даже если бы это было возможно, к чему? Если он не освободится сам, то завтра он снова будет рабом. Подай пример и скажи: "Вот дорога! Вы видите, можно выйти на свободу…"
Несмотря на все усилия действовать честно и отдаваться на полю судьбы, большим счастьем для Клерамбо было то, что он не мог видеть всех последствий своей мысли. Мысль его стремилась к царству мира. Но очень вероятно, что какой-то существенной своей стороной она помогла бы разразиться социальной борьбе. Как впрочем и всякий истинный пацифизм, – несмотря ни кажущуюся парадоксальность такого утверждения. Ибо пацифизм есть осуждение настоящего.
Но Клерамбо не подозревал о тех грозных силах, которые в один прекрасный день станут опираться на него. Наоборот, его ум старался насаждать в среде этой молодежи больше гармоничности, восставая против их приверженности к насилию. Он тем острее чувствовал цену жизни, чем меньше они ею дорожили. В этом отношении они мало чем отличались от националистов, с которыми хотели сражаться. Очень немногие из них любили жизнь больше идеи. (Говорят, что в этом величие человека…)
Все же Клерамбо был очень доволен встречей с человеком, который любил жизнь ради жизни. To был тяжело раненый, как и Моро, его товарищ Жило, до мобилизации служивший рисовальщком в промышленных предприятиях. Неприятельский снаряд осыпал его с головы до пят осколками, оставя без ноги и с разорванной барабанной перепонкой. Но Жило сопротивлялся судьбе гораздо энергичнее, чем Моро. В живых глазах этого маленького смуглого человека, невзирая на все невзгоды, сверкала веселость. Как и Моро, он осуждал бессмысленную войну и преступления общества, видел те же факты, тех же людей, но другими глазами, и молодые люди часто спорили между собой.
– Да, – заметил однажды Жило после того, как его товарищ рассказал Клерамбо один мрачный эпизод из окопной жизни, – было именно так… Но хуже всего то, что такие вещи не производили на нас никакого, ровно никакого впечатления.
– Ну, на тебя может быть производили, и, если тебе угодно, еще на двух-трех. Но на остальных… Ведь мало-по-малу мы и замечать перестали.
– Я говорю это, мой милый, не для хвастовства. Хвастать нечем! Говорю, потому что так оно было… Видите ли, – обратился он к Клерамбо, – те, что приезжают оттуда и описывают это в книгах, говорят, конечно, о том, что чувствуют; но они чувствуют гораздо тоньше, чем простые смертные, потому что они ведь художники. Все их задевает за живое. Ну, а у нас кожа дубленая. Как вспомню теперь, то думаю, что это и есть самое ужасное. Когда вы читаете какую-нибудь историю, от которой у вас волосы встают дыбом или с вами дурно делается, то вам нехватает букета: торчащих перед вами ребят, которые, покуривая трубку, отпускают шуточки или думают о чем-нибудь постороннем. И это превосходно! Без этого хоть околевай… Все-таки животное, называемое человеком, ко всему приспособляется! Оно ухитрилось бы благоденствовать на дне выгребной ямы. Право, сам себе опротивеешь. И я был таким, ваш покорный слуга. Не думайте, будто я проводил время вот так, как этот парень проводит его здесь, – предавался философским размышлениям. Правда, я, как и все, находил, что занятие у нас было идиотское. Но ведь вся наша жизнь идиотская, не правда ли? Мы делали свое дело, сколько было нужно, в ожидании конца… Конца? Да, того или другого конца. Моего, конца моей шкуры, или же конца войны. Всегда приходит какой-нибудь конец… А пока что живешь, ешь, спишь, ср… Извините! Надо называть вещи своими словами… А основа всего этого, сударь, хотите знать? Основа всего та, что мы не любим жизни. Не любим как следует. Вы правильно сказали в одной своей статье: превосходная штука жизнь! Только маловато сейчас людей, которые догадываются об этом. Маловато живых. Все какие-то сонные. Готовые заснуть мертвым сном. Все как-будто говорят: "Вот так, мы улеглись. Не надо больше беспокоиться…" – Нет, люди не любят жизни как следует. И никто не учит любить ее. Делают все возможное, чтобы внушить к ней отвращение. С малых лет нам воспевают смерть, красоту смерти или тех, кто лежит в гробу. История, катехизис, "умереть за отечество!.." Об этом нам твердят и попы, и патриоты. А кроме того, жизнь становится постылой. Можно подумать, что люди прилагают все меры, чтобы сделать теперешнюю жизнь как можно гав… Никакой инициативы. Все механизировано. И при этом никакого порядка. Мы заняты сейчас не работой, а клочками работы, не знаем, с чем эти клочки согласованы; чаще всего – ни с чем. Чортова путаница, от которой никому никакой пользы. Люди свалены грудой, как сельди в бочках. Не знаешь зачем. Не знаешь, зачем живешь. Живешь себе. Вперед не идешь. – В незапамятные времена наши деды, говорят, взяли для нас Бастилию. В таком случае, если верить нашим шутникам – воротилам нашим, – нам и делать сейчас нечего, вокруг нас рай. Разве это не написано на всех наших памятниках? Чувствуется, что это неправда, что впереди собирается другая гроза, другая Революция… Но та, что была, так плохо удалась! И все кругом так неясно!.. Нет у нас ни к кому доверия, мы не видим своей дороги, никто нам не показывает ничего высокого, ничего прекрасного, ничего такого, что было бы повыше этих жабьих луж… Они делают все, что могут, теперь, чтобы нас околпачить: Право, Справедливость, Свобода… Но сало прогоркло… Умирать за это можно. Умирать никогда не отказываются… Вот жить, это другое дело!..
– А теперь? – спросил Клерамбо.
– О, теперь, теперь, когда нельзя больше вернуться назад, я думаю: "Если бы можно было начать все снова!"
– Когда же в вас произошла перемена?
– Это и есть самое любопытное! Вскоре после того, как я был ранен. Не успел я убрать одну ногу из жизни, как мне захотелось обратно вернуться. Как жизнь была хороша! А я и не подозревал об этом. Экий идиот, кретин!.. Я как сейчас вижу себя в ту минуту, когда я очнулся на изрытом поле, еще более выпотрошенным, чем лежавшие на нем в беспорядке тела, спутанные между собой, точно бирюльки; казалось, сама клейкая земля истекала кровью. Глухая ночь. Сначала я ничего не чувствовал. Морозило. Я прилип к земле… Какого именно куска у меня нехватало? Я не торопился заняться осмотром, чувствовал недоверие к ожидавшему меня и не хотел шевелиться. Верно было одно: я еще жив. Может быть, у меня оставалось всего одно мгновенье. Внимание, как бы его не прозевать!.. И я увидел в небе маленькую ракету. Меня не интересовало, что это за ракета. Но кривая линия, стебель и цветок огня… Не могу вам передать, до чего красивым показался он мне. Я срывал его глазами… И вспомнилось мне, как однажды ребенком я видел возле Самаритен фейерверк на Сене. Я смотрел на этого ребенка, как на чужое дитя, которое меня развлекло и растрогало. Потом я подумал, как однако хорошо пустить корни в жизнь, расти и иметь кого-нибудь или что-нибудь, что бы ты любил… Хотя бы ничего, кроме этой ракеты!.. Потом появилась боль, и я начал реветь. Я снова зарылся головой в яму… Потом перевязочный пункт. Жить стало не сладко. Боль грызла, как собака до самого мозга костей. Лучше бы уж остаться в яме!.. И все же даже тогда, тогда в особенности, каким раем казалось жить так, как прежде, попросту жить, жить без боли, как живут люди каждый день… И не замечают! Без боли… Без боли… Жить без боли!.. Но ведь это сон! Когда боль утихает… Одну бы спокойную минуту, почувствовать бы только вкус воздуха на языке, и тело такое легкое после перенесенных страданий… Боже!.. И такой была вся прежняя жизнь! А ты об этом не подозревал!.. Боже, как глупо понять жизнь только тогда, когда ее лишаешься! Когда же наконец полюбишь ее и просишь у нее прощения за то, что не сумел оценить ее, она отвечает: "Слишком поздно!"
– Никогда не бывает слишком поздно, – оказал Клерамбо.
Жило охотно ему поверил. Этот образованный рабочий был гораздо лучше вооружен для борьбы, чем Моро, и лучше даже, чем Клерамбо. Никогда он не унывал надолго. Упал, поднялся, дал сдачи… В глубине души он думал о преградах, стоящих на дороге к будущему:
– Вот доберусь я до них!
И он готов был выступить – на единственной оставшейся у него ноге – против них, когда прикажут. Чем скорее, тем лучше. Ибо и он, подобно другим, был фанатиком Революции. Он находил способ примирять ее со своим оптимизмом, заранее видевшим ее осуществленной мягко и безболезненно. Жило был незлопамятен.
Однако полагаться на это нельзя было. Люди из народа таят в себе такие неожиданности! Они так податливы и так склонны к изменениям… Клерамбо раз услышал, как в беседе с одним товарищем с фронта, Ланьо, приехавшим в отпуск, Жило говорил, что надо будет все перевернуть вверх дном, когда вернутся солдаты по окончании войны, а может быть и раньше… Во Франции простолюдин, часто обаятельный, живой, расторопный, ловящий на лету вашу мысль, прежде чем вы успели до конца ее выразить, ужасно забывчив! Он забывает то, о чем вы говорили, то, что он говорил, то, что видел, во что верил, чего хотел. Но он никогда не сомневается в том, чего он хочет, что говорит, что видит, во что верит. В беседе с Ланьо, Жило спокойно развивал соображения, противоположные тем, которые защищал накануне, разговаривая с Клерамбо. При этом менялись не только его идеи, но как будто даже самый его темперамент. Утром все было недостаточно сильным и резким для его жажды деятельности и разрушений. А вечером он мечтал только о какой-нибудь торговлишке, хорошо бы наживать, хорошо бы кушать, выводить ребят и плевать на все прочее. Хотя все эти солдаты искренно считали себя интернационалистами, однако среди них было очень мало таких, у которых не сохранилось бы старых французских предрассудков насчет расового превосходства – оно не носило злобного характера, было насмешливым, но прочно укоренившимся – над остальным миром, над врагами и союзниками, а в собственной стране – над жителями других областей или же, если они были провинциалами, – над парижанами. Никаких нытиков, все люди решительные, всегда готовые выступить, как Жило, вполне способные совершить Революцию, потом разрушить сделанное, потом переделать заново, потом… эх, ма!.. пустить все прахом и отдаться во власть первого попавшегося авантюриста. – О, это отлично знают лисицы-политики! Лучшая тактика убить революцию – дать ей разразиться, когда час пробил: пусть люди позабавятся!
Час повидимому приближался. За год до конца войны было несколько месяцев, несколько недель, когда в обоих вражеских странах бесконечное терпение измученных народов, казалось, вот-вот лопнет и раздастся страшный вопль: "Довольно!" Впервые почудился им кровавый обман. Как не понять негодования людей из народа, когда на их глазах шла безумная игра миллиардами во время войны, тогда как перед войной их господа скряжнически отпускали всего несколько сот тысяч франков на социальные нужды? Сильнее всяких речей раздражали некоторые цифры. Было подсчитано, что война расходовала около 75.000 франков на убийство одного человека! И на ту сумму, в которую обходится десять миллионов убитых, можно было бы сделать десять миллионов рантье… Самые ограниченные начали уяснять себе огромность земных богатств и их чудовищное употребление. Бесстыдное мотовство для достижения фантастической цели; и самая худшая мерзость: откормленные мертвечиной паразиты, которые расползлись по всей Европе, нажившиеся на войне спекулянты, обиратели трупов…
– Не надо нам больше болтовни о борьбе демократий с автократиями! – думала эта молодежь. – Все эти "кратии" прикрывают одну и ту же грязь. Повсюду война обрекла мести народов правящие классы, подлую буржуазию, политическую, финансовую и интеллектуальную, которая за один только век своего всемогущества совершила больше вымогательств, преступлений, разрушений и безумий, чем за десять веков их совершили бичевавшие нас короли и церкви…
Поэтому, когда далеко в лесу зазвучал топор героев-дровосеков Ленина и Троцкого, сердца многих угнетенных забились надеждой. И в каждой стране не один человек запасся топором. Что же касается правящих классов, то с одного конца Европы до другого, в обоих неприятельских лагерях, они ощерились против общей опасности. Не понадобилось никаких переговоров, чтобы столковаться. Заговорил инстинкт. Пресса враждебной Германии буржуазии молча предоставляла кайзеру полную свободу действий для удушения русской Свободы, угрожавшей социальной несправедливости, которой одинаково жили и союзники, и враги. В своей нелепой ненависти французская и английская буржуазия с плохо скрываемой радостью наблюдала, как прусский милитаризм – чудовище, которое должно было потом обратиться против нее же, – готов отомстить за нее этим великим бунтовщикам. И понятно, она лишь подогревала таким образом в страдающих массах и в небольшой кучке независимых умов восхищение теми, что противостояли всему свету, – восхищение Отлученными.
Котел кипел. Для предотвращения взрыва европейские правительства герметически закупорили его и уселись сверху. Поддерживая огонь, тупая правящая буржуазия удивлялась зловещим раскатам. Она объясняла возмущение Стихий дурным влиянием нескольких свободомыслящих ораторов, таинственными интригами, неприятельским золотом, пацифистами. И совсем не видела того, что увидел бы ребенок, – не видела, что для предотвращения взрыва первым делом необходимо потушить огонь. Богом всякой власти, как бы она ни называлась: империей или республикой, был кулак, Сила, – в перчатках, в маске, подрумяненная, но твердая и уверенная в себе. И она становилась также, по закону отражения, верой угнетенных. Происходила глухая борьба между двумя противоположными давлениями. Где металл был изношен, – прежде всего в России, – там котел взорвался. Где крышка была плохо пригнана, – в нейтральных странах, – там со свистом вырывался горячий пар. В воюющих странах царило обманчивое спокойствие, над которым тяготел гнет. Это спокойствие как будто служило оправданием угнетателей: вооруженные против неприятеля, они были не менее вооружены против своих сограждан. Машина войны всегда имеет два конца, – передний и задний; крышка хорошо пригнана, сделана из лучшей стали и привинчена гайками. Она не взорвется. Нет. – Эй, берегись, как бы все разом не лопнуло!
Зажатый в тисках, как и другие, Клерамбо видел, как кругом нарастал мятеж. Он его понимал, считал его даже фатальным; но это не являлось основанием для того, чтобы он его полюбил. Amor Fati был чужд ему. Достаточно понимать. Тиран не имеет права на любовь.
А молодые люди не скупились на любовь к нему. И их удивляло, почему Клерамбо не проявляет большей теплоты к новому идолу, приходившему к ним с Севера: к Диктатуре Пролетариата. Они не отличались щекотливостью и не удовлетворялись полумерами, когда дело шло о том, чтобы осчастливить мир на их лад, не считаясь с его желаниями. Одним ударом упраздняли они все свободы, которые могли служить им помехой. Павшая буржуазия лишалась права собраний, права голоса, права иметь свою прессу…
– Превосходно! – говорил Клерамбо. – При таких условиях она сделается новым пролетариатом. Простое перемещение гнета.
– Это будет временной мерой. Последним гнетом, который убьет гнет.
– Да, все та же война за Право и за Свободу; все та же последняя война, которая должна убить войну. А тем временем она чувствует себя как нельзя лучше, попирая и Право, и Свободу.
Они с негодованием протестовали против такого сравнения. Войну они считали гнусностью, а тех, кто ее ведет, подлецами.
– Но ведь, – мягко замечал Клерамбо, – некоторые, из вас тоже вели ее, и почти все в нее верили… Нет, нет, не возражайте. Побуждавшие вас чувства тоже были благородными. Вам показали преступление, и вы бросились уничтожать его. Ваш пыл был прекрасен. Но вы воображали, что кроме этого преступления других нет, и когда мир будет от него очищен, он вновь станет невинен, как в дни Золотого века. Для меня не новость это странная наивность, я уже видел ее во времена Дела Дрейфуса. Честные люди всей Европы (я был в их числе) словно никогда не слышали, чтобы невинный бывал до тех пор несправедливо осужден. Вся их жизнь была потрясена. Они взбудоражили весь мир, чтобы смыть это преступление… Увы, когда стирка была произведена (ее даже не довели до конца, потому что во время работы прачки смалодушничали и сам обеляемый тоже), мир остался таким же грязным, как и раньше. Видно человек не может охватить всей юдоли человеческих бедствий. Его слишком устрашают размеры зла; чтобы не быть подавленным, он останавливается на какой-нибудь одной точке, сосредоточивает в ней все зло мира и запрещает себе смотреть кругом. – Все это понятно, все это человеческое, друзья мои. Но надо быть мужественнее. Истина заключается в том, что зло есть везде; оно есть у неприятеля, оно есть также у нас. Вы его открыли мало-по-малу в нашем государстве. С той же страстностью, которая побуждала вас воплощать в неприятеле мировое Зло, вы собираетесь обратиться против наших правительств, разглядев их пороки. И если когда-нибудь вы убедитесь, что эти пороки есть также и у вас (а этого следует очень опасаться при вспышке революции, когда ревнители справедливости обнаружат под конец, что каким-то непонятным образом у них замараны руки и сердце), вы с мрачным отчаянием ожесточитесь на себя самих… Большие дети, когда отучитесь вы хотеть абсолютного?
Они могли бы ему ответить, что надо хотеть абсолютного, чтобы быть в состоянии сделать что-нибудь реальное. Мысль может забавляться оттенками. Действие их не допускает. Или одно, или другое. Пусть Клерамбо выбирает между ними и их противниками! Иного выбора нет…
– Да, Клерамбо это понимал. В плане действия иного выбора нет. Здесь все определено заранее. Как несправедливая победа фатально ведет к реваншу, который в свою очередь будет несправедливым, так и капиталистическое угнетение приведет к пролетарской революции, которая, по его примеру, тоже будет угнетать. Это бесконечная цепь. Тут какая-то железная
– Ну что, дело не клеится, бедный мальчик? Озадаченный Моро овладел собой и сухо спросил, из чего это видно, что "дело не клеится".
– Да из того, что вы были очень злы весь вечер, – добродушно отвечал Клерамбо.
– Да, да. Вы так усердно старались как-нибудь уязвить меня!.. О, это меня почти совсем не задело… Я хорошо знаю, что в глубине души у вас нет такого намерения… И когда такой человек пытается причинить страдание, значит он сам страдает… Не правда ли?
– Извините, – сказал Моро. – Это верно. Я страдал, видя, что вы не верите в наше дело.
– А вы? – спросил Клерамбо.
– А вы? – повторил Клерамбо. – Вы верите?
– Что за вопрос! – воскликнул с негодованием Моро.
– Я думаю, что нет, – мягко сказал Клерамбо.
– Разумеется верю!
– Ладно, – сказал он. – это дело ваше. Вы лучше меня знаете, что вы думаете.
Они пошли молча. Через несколько минут Моро, схватив Клерамбо под руку, проговорил:
– Откуда вы узнали?..
Его сопротивление было сломлено. Он признался, что под маской задора, веры и воли к действию у него скрывается отчаяние. Его снедал пессимизм – естественное следствие крайнего идеализма, иллюзии которого были жестоко разбиты. Религиозные души прежнего времени были безмятежно спокойны: они помещали царство божье в потустороннем мире, куда не достигали никакие события. Но души наших дней водворяют его на земле, в делах человеческого разума и любви, и когда жизнь оплевывает их мечту, жизнь внушает им ужас. Бывали дни, когда Моро готов был вскрыть себе жилы! Человечество казалось ему загнивающим плодом; он с отчаянием видел, что ему изначала предначертаны неудача, банкротство, крах, видел в цветке личинку червяка; и ему делалась невыносимой идея этой нелепой трагической Судьбы, от которой людям никуда не уйти. Подобно Клерамбо, он чувствовал яд рассудочности, потому что носил этот яд в крови; но в то время как преодолевший кризис Клерамбо находил опасность не в самом существе разума, а только в его дезорганизации, Моро с ума сходил от мысли, что отравлена самая сущность интеллекта. Его расстроенное воображение с неистощимой изобретательностью подвергало его пыткам: мысль представлялась ему болезнью, отметившей человечество неистребимой язвой. Он заранее рисовал себе катастрофы, к которым она его приводила: разве уже сейчас мы не присутствуем при зрелище, как зашатался возгордившийся разум, которому наука подчинила новые силы, демонов природы, порабощенных магическими формулами химии, – разве мы не видим, как, ошалев от неожиданного могущества, он обращает его на самоубийство? Однако молодость Моро отказывалась оставаться под гнетом этих ужасов. Действовать какой угодно ценой, чтобы только не оставаться наедине с ними! Не мешайте нам действовать! Напротив, поощряйте!
– Друг мой, – сказал Клерамбо, – не следует толкать других на опасные действия, если сам в них не участвуешь. Терпеть не могу подстрекателей, даже искренних, которые толкают других на мученичество, а сами не подают примера. Есть только единственный тип истинно святого революционера – это Распятый! Но очень немногие созданы для ореола креста. Худо то, что люди всегда возлагают на себя сверхчеловеческие, нечеловеческие обязанности. Заурядному человеку вредно из кожи лезть в Uebermenschheit, для него это только источник бесполезных страданий. Но вполне законно желание зажечь свой светильник в своем скромном кругу, принести с собой порядок, мир, доброту. В этом счастье.
– Для меня этого мало, – отвечал Моро. – Остается слишком много места для сомнения. Нам надо все или ничего.
– Да, ваша Революция не допускает никаких сомнений. О, горячие и суровые сердца, геометрические мозги! Все или ничего. Никаких оттенков! Но что такое жизнь без оттенков? В оттенках вся ее красота, все ее благо. Бренная красота, хрупкое благо, повсюду слабость, надо любить ее. Любить, помогать. Изо дня в день, шаг за шагом. Мир нельзя преобразовать насильственными мерами, весь целиком и сразу. Но, секунда за секундой, он бесконечно меняется; и самый ничтожный из людей, кто это чувствует, приобщается бесконечности. Терпение! Одна заглаженная несправедливость не освобождает человечества. Но она освещает один день. Придут другие, другие светы. Другие дни. Каждый день приносит новое солнце. Неужели вы хотите его остановить?
– Мы не можем ждать, – отвечал Моро. – У нас нет времени. Текущий день ставит перед нами жгучие проблемы. Нам надо их разрешить немедленно. Если мы не овладеем ими, мы падем их жертвами. Мы?.. Не только мы персонально. Персонально мы уже обречены. Но всё, что мы любим, всё, что еще привязывает нас к жизни: надежда на будущее, спасение человечества… Видите, как все нас торопит, как мучит вопрос о тех, что придут завтра, о тех, у кого есть дети: война еще не кончена, и слишком очевидно, что своими преступлениями и своей ложью она уже сеет новые близкие войны. Для чего нам воспитывать своих детей? Для чего им расти? Чтобы стать жертвами подобных же боен? Какие возможны решения? Раз, два и обчелся… Покинуть эти взбесившиеся народы, этот обезумевший Старый свет, эмигрировать? Куда? Разве есть где-нибудь на земном шаре такой клочок земли, где могли бы найти приют свободные честные люди? – Сделать выбор?.. Вы видите, что надо решиться! Либо в пользу нации, либо в пользу Революции. – Иначе, что же остается? Непротивление? Неужели вы хотите непротивления? Ведь оно имеет смысл только в том случае, если у людей есть вера, религиозная вера; в противном случае – это покорность баранов, которых ведут на бойню. – Однако огромное большинство, увы, не принимает никакого решения, предпочитает не думать, отворачиваться от будущего, обольщая себя надеждой, что никогда больше не повторится то, что они видели и перенесли… Вот почему мы должны решить за них и, хотят они или не хотят, вывести их из состоянии дремоты, спасти помимо их воли, Революция – это несколько человек, хотящих за все человечество.
– Мне бы не очень понравилось, –
– Вы требуете невозможного, – отвечал Моро. – Когда человек начинает хотеть, он не останавливается на полпути. Есть только два рода людей: люди, хотящие слишком сильно – Ленин и все великие (их наберется не более двух десятков в истории человечества!) – и люди, хотящие слишком, слишком слабо, неумеющие хотеть – все остальные, мы, я сам!.. Вы правильно это заметили!.. Я хочу только потому, что я отчаялся…
– Зачем же отчаиваться? – сказал Клерамбо. – Судьба человека творится каждый день, и она никому неизвестна; судьба – это мы; впадать в уныние значит обескураживать ее.
– У нас не хватит силы, у нас не хватит силы… Неужели вы думаете, я не вижу, как ничтожны шансы на успех Революции у нас, при теперешних условиях, после разрушений, экономического разорения, деморализации, смертельной усталости, вызванной четырьмя годами войны?..
– Я солгал при первой нашей встрече, утверждая, что все мои товарищи подобно нам страдают, чувствуют возмущение. Жило вам правильно сказал: нас только горсточка. Другие в большинстве случаев хорошие ребята, но слабые, слабые!.. Они довольно верно судят о вещах, но предпочитают не толкаться головой о стену, а сидеть спокойно, ни о чем не думая, и отделываться смехом. Ах, этот французский смех, наше богатство и наша гибель! Как он прекрасен, и какой это клад для угнетателей!.. "Пусть поют, лишь бы платили!" говорил наш итальянец…* "Пусть смеются, лишь бы умирали!" – А потом эта страшная способность привыкать, о которой говорил Жило. К каким бы нелепым и тяжким условиям ни надумали приневолить человека, он ко всему привыкает, привыкает к жаре, к холоду, к смерти, к преступлению, нужно только поставить его в эти условия надолго, и он был бы не один, а в стаде. Вся сила сопротивления уходит на приспособление; а потом забиваешься в уголок и сидишь не шевелясь, из страха, как бы от перемены положения не возобновилась затихшая боль. Такая усталость одолевает нас всех! Когда армия разойдется по домам, у нее будет только одно желание: забыться и уснуть.
– А как же свирепый Ланьо толкует о том, чтобы все опрокинуть вверх дном?
– Ланьо? Я его знаю с начала войны. Я видел его последовательно патриотом, реваншистом, аннексионистом, интернационалистом, социалистом, анархистом, большевиком и циником, которому на все наплевать. Он кончит реакционером. И пошлют его на убой, как пушечное мясо, против неприятеля, которого завтра заблагорассудится выбрать нашим правителям среди наших сегодняшних друзей или врагов… Народ разделяет наше мнение? Да, но разделяет также мнение других. Народ разделяет последовательно все мнения.
– Вы революционер с отчаяния, – со смехом сказал Клерамбо.
– Среди нас много таких.
– Жило однако вышел из войны большим оптимистом, чем был раньше.
– Жило способен забывать, – с горечью сказал Моро, – я не завидую его счастью.
– Не надо тревожить его счастье, – сказал Клерамбо. – Помогите Жило, он в вас нуждается.
– Во мне? – недоверчиво спросил Моро.
– Он нуждается в том, чтобы верили в его силу, иначе он не будет сильным. Поверьте же.
– Разве можно верить по заказу?
– Вы кое-что об этом знаете!.. Нельзя, не правда ли?.. Но зато можно верить из любви.
– Из любви к тем, которые верят?
– Разве не всегда мы верим любя и только любя?
Моро был тронут. Его рассудочная, горячая, иссушенная жаждой знания молодость страдала от недостатка братской любви, – явление обычное среди лучших представителей буржуазного класса. Общительность изгнана из программы нынешнего воспитания. Это постоянно подавляемое жизненное чувство недоверчиво пробудилось в окопах, этих ямах, набитых живыми, страдающими человеческими телами. Но загнанному чувству боялись давать волю. Общее огрубение, боязнь сентиментальности, ирония сковывали сердца. После болезни скорлупа гордости размягчилась у Моро. Клерамбо не стоило большого труда разбить ее. Благотворное влияние этого человека сказывалось в том, что при общении с ним таило самолюбие, ибо сам он не имел его вовсе; и вы держали себя с ним так же, как и он держался с вами, не стеснялись своей истинной природы, своих слабостей, вопля души, заглушаемого ложной гордостью. Почти незаметно для самого себя Моро убедился на фронте в превосходстве людей низшего социального слоя, своих товарищей – солдат и унтер-офицеров; он чувствовал симпатию к Жило и был счастлив, что Клерамбо поощрил в нем это чувство. Клерамбо формулировал его тайное желание сблизиться с человеком, который нуждался бы в нем.
– Труднее всего в этом мире (думал Клерамбо) найти честных людей, которые попросту желали бы быть мне ровней. Если уж надо выбрать между двумя деспотизмами, я предпочитаю деспотизм, который держал в рабстве тела Эзопа и Эпиктета, но предоставлял свободу их уму, деспотизму, который сулит нам свободу экономическую и рабство души…
Под влиянием этой нетерпимости он почувствовал свою неспособность примкнуть к какой-нибудь партии, псе равно какой. Между двумя противоположными силами, Революцией и войной, он мог сделать выбор (и открыто делал его) в пользу Революции, ибо она одна давала надежду на наступление весны; война же убивала будущее. Но отдавать предпочтение какой-нибудь стороне не означает поступиться независимостью своего ума. Демократии совершают большую ошибку, желая, чтобы у всех были одни и те же обязанности и чтобы все впрягались в одну и ту же работу. В прогрессирующем обществе существует самая разнообразная работа. Тогда как большинство армии бьется над достижением непосредственных успехов, другие должны охранять вечные ценности, возвышающиеся и над завтрашними и над вчерашними победителями, ибо они всех озаряют; свет их освещает дорогу, уходящую далеко за пределы дыма сражений. Клерамбо слишком долго ослеплял себя этим дымом, чтобы чувствовать охоту погрузиться в дым новой битвы. Но в этом мире слепых желание видеть кажется непристойным, и может быть даже преступным.
Он убедился в этой иронической истине за одним разговором, когда маленькие Сен-Жюсты преподали ему урок, довольно дерзко сравнив его с "Астрологом, упавшим в колодец":
– У вас довольно собственной ненависти! сказал один из собеседников.
– Поздравляю вас, ваш враг Бертен умер…
Раздражительный журналист в несколько часом был унесен крупозным воспалением легких. В продолжение шести месяцев он не переставал яростно преследовать всех, кто, по его мнению, искал и хотел мира или даже только мечтал о нем. Мало-помалу он докатился до того, что стал считать священной не только Родину, но и Войну. Среди людей, служивших мишенью его злобы, Клерамбо удостоился особенного внимания; Бертен не прощал своим жертвам такой дерзости, как сопротивление. Отповеди Клерамбо сначала приводили его в бешенство. Презрительное молчание, которым Клерамбо стал потом отвечать на его брань, окончательно вывело Бертена из равновесия. Его непомерно раздутое тщеславие получило рану, которую могло исцелить только полное и окончательное уничтожение противника. Клерамбо представлялся ему не только личным врагом, но и врагом общественным, и он из кожи лез, чтобы найти доказательства: сделал его центром большого пацифистского заговора, вздорность которого в другое время бросилась бы в глаза; но в ту пору люди уже потеряли способность видеть. В последние недели полемика Бертена превзошла ожесточением и резкостью все написанное им до сих пор; он угрожал всем, кто был уличен или заподозрен в пацифистской ереси.
Вот почему известие о его смерти было встречено кружком собравшейся молодежи с шумным удовлетворением, и надгробная речь была составлена в самом энергичном стиле, под стать лучшим мастерам этого жанра. Клерамбо почти не слушал, погрузившись в чтение газеты. Один из собеседников хлопнул его по плечу и сказал:
– Небось, вам приятно?
– Приятно!.. Приятно!.. – повторил он, схватил шляпу и ушел.
Он снова очутился на темной улице, так как по случаю воздушной тревоги огни были погашены.
И он вызвал в своей памяти тонкое юношеское лицо, с бледной розоватой кожей, с красивыми ласковыми, карими глазами, с вьющимися волосами, подвижным насмешливым ртом и певучим голосом: таким был Бертен во время их первой встречи, когда обоим им было по семнадцати лет. Их долгие ночные беседы, дружеские излияния, споры, мечты… В то время Бертен тоже мечтал! Ни практическая жилка, ни преждевременная ирония не могли уберечь его от несбыточных надежд, от широких планов обновления человечества. Каким прекрасным было будущее для их детских взоров! И при этих грезах как таяли их сердца в восторженные минуты от избытка дружеских любовных чувств!..
И вот что сделала с ними жизнь! Эта озлобленная борьба, это безумное ожесточение, с которым Бертен топтал былые мечты и друга, оставшегося им верным! А он-то сам, Клерамбо, отдавшийся тому же губительному течению, старавшийся отплатить ударом на удар, обескровить противника… В первую минуту, только что узнав о смерти старого друга (он с отвращением признался в этом самому себе), он ощутил даже чувство облегчения!.. Что же это за сила владеет нами? Какое ослепление злобы, обращающейся против нас же самих!..
Поглощенный этими мыслями, Клерамбо сбился с дороги. Он заметил, что идет в противоположную сторону от дома. В небе, изборожденном щупальцами прожекторов, слышались страшные взрывы: цеппелины над городом, грохотание фортов, воздушное сражение. Взбесившиеся народы терзали друг друга… ради чего? – Чтобы всем отправиться туда, где сейчас находился Бертен. В небытие, уготованное одинаково всем этим людям всякой родины… И тем тоже, мятежникам, рассуждающим о новых насилиях, о новых смертоносных идолах взамен прежних, о новых кровожадных богах, выковываемых человеком для облагорожения своих злых инстинктов!
Боже, как они не чувствуют идиотизма всей этой яростной возни на краю пропасти, куда скатывается, вместе с каждым умирающим, все человечество! Как могут миллионы существ, которым осталось жить всего несколько мгновений, с таким остервенением превращать их в ад своими жестокими и смешными идейными разногласиями! Потасовка нищих из-за горсти брошенных им медяков, вдобавок еще фальшивых! Все они жертвы, одинаково обреченные; и вместо того чтобы объединиться, они дерутся между собой!.. Несчастные! Обменяемся лучше поцелуем мира. На лбу каждого прохожего я вижу пот предсмертной агонии…
А человеческий поток, с которым он столкнулся, – мужчины и женщины – кричали, вопили от радости:
– Падает! Один падает! Падает! Горят, свиньи, горят!..
А парившие в небе хищные птицы ликовали при каждой пригоршне смерти, которую они если над городом. Точно гладиаторы, прокалывающие друг друга на арене на потеху какому-то невидимому Нерону!
– Бедная женщина!.. Ну, да, я тебя понимаю… Это ужасно для тебя… Ну, да, ты права…
И ждал, когда душ кончится. Такой прием сбивал с толку г-жу Клерамбо, бесившуюся, что ей не к чему придраться; она прекрасно знала, что, признавая ее правой, муж ни в чем не изменит своего поведения. Не находя другого выхода, она уступила ему и отправилась излить свою злость на грудь брата. Лео Камю не стал церемониться. Он предложил ей развестись. Говорил, что это ее прямая обязанность. Но он требовал слишком многого. Под влиянием традиционного отвращения к разводу в душе этой честной буржуазной женщины проснулась глубокая верность, и лекарство показалось ей хуже самой болезни. Супруги остались вместе, но близость между ними была утрачена.
Розина почти всегда отсутствовала: чтобы забыть свое горе, она готовилась к экзамену на сестру милосердия и большую часть дня проводила вне дома. Но даже когда она бывала дома, мысли ее витали далеко. Клерамбо не занял снова прежнего места в сердце дочери; другой занимал его: Даниэль. Она холодно отвечала на попытки отца подойти к ней с нежностями: это было своего рода наказание за то, что он явился невольной причиной отдаления ее друга. Розина понимала, что это несправедливо, и не могла не упрекать себя; но поведения своего не меняла: несправедливость приносит облегчение.
Если Даниэль не был забыт, то и сам не забывал. Он не гордился своим поведением и, чтобы несколько смягчить угрызения совести, возлагал ответственность за случившееся на окружающую среду, оказывавшую на него деспотическое давление. Такое рассуждение больше не удовлетворяло его.
На помощь дувшимся друг на друга влюбленным пришел случай. Даниэль был довольно тяжело, хотя и неопасно, ранен, и его привезли в Париж. Когда он уже выздоравливал, он повстречался с Розиной. Это случилось возле сквера Бон-Марше. Несколько мгновений он колебался. Но Розина не стала колебаться и подошла к нему. Они зашли в сквер и начали длинный разговор, сначала не клеившийся, прерывавшийся упреками и признаниями, но кончившийся полным согласием. Они были настолько поглощены нежными объяснениями, что не заметили, как мимо них прошла г-жа Клерамбо. Эта неожиданная встреча привела добрую даму в крайнее негодование, и она поспешила домой, чтобы поделиться новостью с Клерамбо: несмотря на размолвку, она не могла удержаться, чтобы не говорить с ним. Выслушав негодующий рассказ (она не допускала близости дочери с человеком, семья которого нанесла им оскорбление), Клерамбо ничего не ответил, по своему новому обыкновению. Он улыбался, качал головой и под конец сказал:
– Чудесно!
Г-жа Клерамбо замолчала, пожала плечами и сделала вид, что хочет уходить; возле двери она обернулась и сказала с досадой:
– Эти люди тебя оскорбили; твоя дочь и ты решили больше с ними не встречаться. А теперь твоя дочь, которой они отказали, сама делает первые шаги, и ты находишь, что это чудесно! Ничего не поймешь. Вы сумасшедшие.
Клерамбо попробовал ей объяснить, что счастье дочери не в том, чтобы она разделяла его мнения, и что Розина совершенно права, исправляя по своему усмотрению глупости своего отца.
– Твои глупости… О, да, – воскликнула г-жа Клерамбо,– это единственное разумное слово, сказанное тобою за всю жизнь!
– Совершенно с тобой согласен! – рассмеялся Клерамбо. – И он добился у жены обещания не говорить ни слова Розине: пусть та устраивает свой роман, как хочет.
Розина вернулась домой сияющая, но ничего не рассказала родителям. Г-же Клерамбо стоило большого труда хранить молчание. Клерамбо с радостной улыбкой наблюдал, как снова засияло счастье на лице дочери. Он не знал в точности, что произошло, но догадывался, что Розина самым милым образом выбросила его за борт. Влюбленные заключили соглашение за счет родителей. Оба совершенно справедливо подвергли порицанию противоположные крайности своих стариков. Годы окопных лишений не прошли для Даниэля даром: патриотизм его, правда, не поколебался, но он теперь ясно видел ошибочность узкого фанатизма семьи. И Розина, руководясь правилом: нужно давать тому, кто дает, – мягко признала, что ее отец заблуждался. Ей не стоило больших усилий настроить свое благоговейное и немного фаталистическое сердце в лад со стоическим подчинением Даниэля существующему порядку. Они твердо решили пройти свой путь вместе, не беспокоясь о разногласиях с теми, кто, как говорится, пришел раньше их, или, выражаясь точнее, – кого они опередили. Они не хотели также заниматься будущим. Подобно миллионам других людей, они лишь требовали у жизни своей доли счастья в данную минуту и закрывали глаза на остальное.
Г-жа Клерамбо ушла, раздосадованная тем, что дочь ничего не сказала о своей встрече. Клерамбо и Розина замечтались, каждый в своем углу: Клерамбо сидя у окна и покуривая, Розина держа и руках газету, которой она не читала. Ее счастливые глаза, блуждавшие по сторонам и восстанавливавшие подробности только что происшедшей сцены, встретили утомленное лицо отца. Грустное выражение старика поразило ее. Она тихонько встала сзади, положила руку на плечо Клерамбо и сказала с легким сочувственным вздохом, плохо прикрывавшим внутреннее ликование:
– Бедный папа!
Клерамбо поднял глаза и посмотрел на Розину, черты которой сияли помимо ее воли.
– Ну, а моя девочка значит больше не бедная? – сказал он. Розина покраснела.
– Почему ты это говоришь? – спросила она.
Клерамбо погрозил ей пальцем. Розина, наклонившись сзади над ним, прижалась щекой к щеке отца.
– Она больше не бедная? – повторил он
– Нет, – сказала она, – напротив, очень богатая.
– А что же у нее есть?..
– У нее есть… прежде всего милый папа…
– Ах, какая лгунья! – сказал Клерамбо, пытаясь высвободиться и посмотреть ей в лицо.
– Нет, нет, я не хочу, чтобы ты смотрел, не хочу, чтобы ты говорил…
– Бедный папа!
Она сумела избежать таким образом семейных забот и вскоре упорхнула из родного гнезда. По окончании экзаменов ее назначили сестрой милосердия в один провинциальный госпиталь. Чета Клерамбо еще больнее почувствовала пустоту своего очага.
Более одиноким был не Клерамбо. Он это знал и искренно жалел жену, у которой не хватало силы ни для того, чтобы последовать за ним, ни для того, чтобы с ним разлучиться. Теперь, что бы ни случилось, ему всегда будет обеспечена чужая симпатия. Само преследование будет рождать ее или же побудит высказаться самых сдержанных. – Как раз в эту минуту к нему пришло одно такое очень трогательное выражение сочувствия.
Однажды, когда он был один в квартире, раздался звонок; он открыл. Какая-то незнакомая дама подала ему письмо и назвала свою фамилию. В прихожей было темно, и она приняла его за слугу, но потом заметила свою ошибку. Клерамбо предложил ей войти.
– Нет, – отвечала она. – Я только посланная.
И ушла. Но после ее ухода он нашел букетик фиалок, лежавший на сундуке возле двери.
– Это ваш сын написал мне?
– Да, – отвечала она. – Он вас очень любит. Мы давно уже любим вас.
– Пусть он придет ко мне!
– Он не может.
– Где же он? На фронте?
– Нет, здесь.
– Он ранен?
– Хотите его увидеть? – спросила мать.
Клерамбо пошел с ней. Она молчала. Он не решался расспрашивать и сказал только:
– По крайней мере, он всегда с вами…
– Мы очень близки друг с другом.
– Значит он с вами?
– Со мной его душа, – сказала она.
Они подошли к дому – старой постройке XVII века, на одной из тех узких старинных улиц, между Люксембургом и церковью Сен-Сюльпис, где еще сохранилась благородная гордость старого Парижа. Большие ворота даже днем были закрыты. Опередив Клерамбо, г-жа Фроман поднялась на крыльцо в несколько ступенек в глубине мощеного двора и вошла в квартиру нижнего этажа.
– Милый Эдм, – сказала она, открывая дверь комнаты, – приготовила тебе сюрприз!.. Угадай!..
Клерамбо был встречен взглядом лежавшего на постели молодого человека. Белокурое двадцатипятилетнее лицо, розовевшее в лучах вечернего солнца, было озарено умными глазами и казалось таким здоровым и таким спокойным, что при виде его совсем не думалось о болезни.
– Вы! – проговорил лежавший. – Вы здесь!..
Радостное удивление еще больше помолодило его. Но ни тело, ни руки, покрытые одеялом, не шевельнулись; и Клерамбо, подойдя ближе, заметил, что одна только голова живая.
– Мама, ты подвела меня, – оказал Эдм Фроман.
– Значит вы не хотели меня видеть? – спросил Клерамбо, наклоняясь над подушкой.
– Не совсем так, – сказал Эдм. – Я не очень стремлюсь к тому, чтобы меня видели.
– Почему же? – добродушно спросил Клерамбо, стараясь придать своему голосу веселый тон.
– Потому что гостей не приглашают, когда находишься не у себя.
– Где же вы?
– Да вот, готов побожиться, что… в египетской мумии. Он указал взглядом на кровать, на свое неподвижное тело.
– Там нет больше жизни, – проговорил он.
– Помилуй, ты живее всех нас, – запротестовал чей-то голос возле больного.
Тут только Клерамбо заметил по другую сторону кровати высокого молодого человека, ровесника Эдма Фромана, дышавшего силой и здоровьем. Эдм Фроман улыбнулся и сказал Клерамбо:
– У моего друга Шастне столько жизни, что он и меня ссужает.
– Ах, если бы я мог ее отдать тебе, – вздохнул Шастне. Друзья обменялись нежным взглядом. Шастне продолжал:
– Я отдал бы только часть того, что получил от тебя. И, обращаясь к Клерамбо:
– Он поддерживает нас всех. Не правда ли, мадам Фанни?
– Милый мой сын!.. Это совершенная правда.
– Вы злоупотребляете моей беззащитностью, – сказал Эдм. – Вы видите, я как труп, не могу пошевелиться, – продолжал он, обращаясь к Клерамбо.
– Вы ранены?
– Разбит параличом.
– Вам не больно? – спросил он.
– Мне может быть следовало бы желать боли, все-таки боль еще привязывает нас к берегу. Но, признаюсь, я привык к глухому молчанию тела, с которым я спаян… Не будем больше говорить об этом. По крайней мере дух свободен. Если неверно, что он "agitat molem"*, то он часто от него ускользает.
– На днях он приходил ко мне в гости, – сказал Клерамбо.
– Не в первый раз. Он часто посещал вас.
– А я считал себя совершенно одиноким…
– Вы помните, – спросил Эдм, – слова Рандольфа Сесилю: "Голос иного одинокого человека способен в течение часа пробудить в нас больше жизни, чем рев пятисот горнов, трубящих не переставая?"
– Это верно также и о тебе, – сказал Шастне.
– Вы нас разбудили.
Клерамбо посмотрел на красивые мужественные и спокойные глаза лежащего и сказал:
– Эти глаза во мне не нуждались.
– Теперь они уже не нуждаются, – сказал Эдм. – На расстоянии видно лучше. Но когда я был совсем рядом, я ничего не различал.
– Расскажите мне, что вы видите…
– Поздно уже, – отвечал Эдм, – я немного устал. Хотите в другой раз?
– Я приду к вам завтра.
Клерамбо ушел, а вслед за ним ушел и Шастне. Молодой человек испытывал потребность доверить сердцу, способному почувствовать ее мучительность и величие, трагедию, которой его друг был героем и жертвой. Эдм Фроман, раненый осколком снаряда в позвоночный столб, вышел из строя в полном расцвете сил. Это был один из молодых вождей своего поколения, красавец, пылкий, красноречивый, с бьющей через край жизнью и пламенным воображением, влюбленный и любимый, одержимый благородным честолюбием. Теперь – живая смерть. Мать, вложившая в него всю свою гордость и любовь, смотрела на него, как на обреченного. Горе их было должно быть огромное; но и мать и сын скрывали его друг от друга. Это напряжение их поддерживало. Они гордились друг другом. Мать ухаживала за Эдмом, мыла его, кормила, как маленького ребенка, а он, стараясь быть спокойным, чтобы ее успокоить, носил ее в свою очередь на крыльях своего духа.
– Ах, – говорил Шастне, – надо бы совеститься того, что ты жив и здоров, что у тебя есть руки, чтобы хватать жизнь за шиворот, мускулистые ноги, чтобы ходить и скакать, совеститься того, что ты пьешь полной грудью благодатную свежесть воздуха…
– И хуже всего, – заключил Шастне, – опустив голову и понизив голос, точно он стыдился своих слов, – хуже всего то, что мне ничуть не совестно.
– Да, это не героично, – продолжал Шастне. – И однако я люблю Фромана, как никого на свете. Меня глубоко печалит его судьба… Но ничего не могу поделать. Когда подумаю о своей удаче, о том, что из стольких жертв я один нахожусь здесь в эту минуту здоров и невредим, то мне стоит большого труда сдержать свою радость… Ах, как хорошо жить целым и невредимым!.. Бедный Фроман!.. Вы находите меня ужасным эгоистом?
– Нисколько, – отвечал Клерамбо. – Вашими устами говорит здоровье. Если бы все были так искренни, как вы, человечество не сделалось бы жертвой порочного наслаждения, не находило бы славы в страданиях. К тому же, вы имеете полное право смаковать жизнь после того, как прошли через испытание.
– Да, я прошел и возвращаюсь к нему, – сказал Шастне. – Но поверьте, тут нет никакой заслуги! Ибо я не сделал бы этого, если бы мог поступить иначе. Не стоит пускать порох в глаза. Порох употребляется теперь для других надобностей. На третьем году войны невозможно сохранить любовь к риску или равнодушие к опасности, хотя бы даже все это было вначале. Было это и у меня, должен сознаться, я был девственником по части геройства. Но теперь давно уже потерял невинность! Она была соткана из невежества и риторики. Как только с этим покончено, нелепость войны, идиотизм бойни, мерзость и ненужность этих ужасных жертв бьют в глаза даже самому ограниченному. Если недостойно мужчины бежать от неизбежного, то не следует также искать то, что можно избежать. Великий Корнель был герой тыла. Герои фронта, каких я знал, были почти всегда героями против своей воли.
– Это настоящий героизм, – заметил Клерамбо.
– Таков героизм Фромана, – отвечал Шастне. – Герой за неимением ничего лучшего, за отсутствием возможности быть человеком, но в нем особенно дорого как раз то, что, невзирая на все это, он – человек.
– Вот сумасшедший старик… Не правда ли? – сказал он увлекавшему его Моро.
– Сумасшедших теперь много. Берегитесь! – довольно дерзко отвечал Моро.
– Наши святые убеждения, наша вера в мир, в человеческое братство напрасно покоятся на разуме и любви. Неужели нет никакой надежды на то, что они покорят людей? Мы слишком слабы!..
Клерамбо, сам не зная почему, процитировал пришедшие ему на память слова Исайи:
–
–
– Да, свет загорается, – повторил из темноты голос г-жи Фроман, сидевшей на кровати в ногах сына, рядом с Клерамбо. Клерамбо схватил ее за руку. Точно рябь на поверхности воды прошла по комнате.
– Почему вы так говорите? – спросил граф де Куланж.
– Потому что я его вижу.
– Я тоже его вижу, – сказал Клерамбо.
– Кого вы видите?
Но прежде чем последовал ответ, все уже знали, какие слова он собирается сказать:
– Того, кто несет Свет… Побеждающего бога.
– Вы ждете бога! – воскликнул старый эллинист. – Вы верите в чудо?
– Чудо – это мы. Разве не чудо, что в мире непрекращающегося насилия мы все время сохраняем веру в любовь и единение между людьми?
– Христа ждут уже много веков. Когда он приходит, его не узнают и распинают. Потом его все забывают, за исключением горсточки убогих людей, добрых и ограниченных. Эта горсточка умножается. В течение жизни человека вера цветет. Потом ее извращают, она предается успехом, честолюбивыми учениками, церковью. Так продолжается веками… Adveniat regnum tuum… Где оно, царство божие?
– В нас, – отвечал Клерамбо. – Цепь наших испытаний и наших надежд образует Христа предвечного. Мы должны быть счастливыми, размышляя о доставшейся нам привилегии укрывать в сердце своем, как младенца в яслях, нового бога.
– Что же является залогом его пришествия? – спросил доктор.
– Наше существование, – отвечал Клерамбо.
– Наши страдания, – отвечал Фроман.
– Наша непризнанная вера, – отвечал скульптор.
– Один факт нашего существования, – продолжал Клерамбо, – этот парадокс, брошенный в лицо Природы, которая его отрицает. Прежде чем разгореться, пламя сто раз вспыхивает и тухнет. Появление каждого Христа, каждого бога предварялось появлением ряда предвестников. Они есть повсюду, затерянные, изолированные в пространстве, изолированные в веках. Но эти одиночки, не знающие друг друга, все видят на горизонте одну и ту же светящуюся точку. Взгляд спасителя. Он идет.
– Он пришел, – сказал Фроман.
Когда они расстались, охваченные порывом взаимной нежности и не произнеся почти ни слова, чтобы не разрушить охватившего их религиозного очарования, каждый остался в одиночестве, на темной улице, сохраняя воспоминания об ослепительных минутах, которых не мог больше понять. Занавес снова опустился; но они не забыли о том, что видели его взвившимся.
Через несколько дней Клерамбо, ходивший на допрос к следователю, вернулся домой весь испачканный грязью. От шляпы, которую он держал в руках, остались одни лоскутья; волосы промокли от дождя. При виде его служанка вскрикнула от изумления. Он знаком велел ей замолчать и направился в свою комнату. Розины не было. И супруги, оставшиеся вдвоем в пустой квартире, виделись только за едой, почти не разговаривая друг с другом. Но, услышав крик служанки, г-жа Клерамбо почуяла новую беду; объяснения служанки подтвердили ее догадку, она вошла в комнату Клерамбо и тоже воскликнула:
– Боже мой! Что ты еще натворил?
– Я поскользнулся.
– Ты поскользнулся?.. Повернись-ка!.. Эк, тебя угораздило!.. Боже мой, значит с тобой ни одной минуты нельзя быть спокойной!.. Ты не смотришь под ноги!.. Ведь ты по уши в грязи. И даже щека, щека…
– Да, я должно быть споткнулся…
– Ах, какой несчастный!.. Ты "должно быть" споткнулся… Что же, ты упал?..
– Неправда!
– Уверяю тебя…
– Неправда… Скажи мне правду… Тебя побили?..
– Тебя побили!.. Дикари!..
– Добрая моя жена! – говорил он, сильно взволнованный.– Не надо беспокоиться. Вдобавок, я тебя пачкаю, не прикасайся ко мне.
– Это пустяки. У меня так наболело сердце. Прости.
– Что простить?.. Что такое ты говоришь?
– Я тоже дурно обращалась с тобой. Я тебя не понимала… (я никогда не пойму тебя)… но я хорошо знаю, что, каковы бы ни были твои поступки, ты хочешь только добра. И мне нужно было тебя защищать, а я не защищала. Я сердилась на тебя за твою глупость (это я сама была глупая), я сердилась на тебя за то, что ты поссорил нас со всеми… Но теперь… нет, это слишком несправедливо!.. Люди, недостойные расшнуровать твои ботинки… Поколотили тебя!.. Дай, я тебя поцелую, твое дорогое испачканное лицо!
Хорошо вновь обрести друг друга после того как чувствовал себя потерянным! Наплакавшись на груди Клерамбо, жена помогла ему переодеться; она вымыла ему щеку арникой и унесла платье, чтобы почистить его щеткой. За столом она не спускала с него преданных и тревожных глаз. А он пытался отвлечь ее от страхов разговорами о старых семейных происшествиях. Оставшись вдвоем в этот вечер, без детей, они перенеслись в молодые годы, в первые времена замужества. От этих интимных воспоминаний веяло сладкой грустью и миром, точно от звуков вечернего Angelus'а, разливающего в сумерках последнее гаснущее сияние Angelus'a полуденного.
Около десяти часов послышался звонок. Пришел Жюльен Моро со своим товарищем Жило. Они прочли об инциденте в вечерних газетах, где он был рассказан по-своему. Одни газеты говорили о примерном уроке, преподанном общественным презрением, и восхваляли "стихийное" негодование толпы. Другие, серьезные газеты принципиально сожалели о расправе толпы, присваивающей себе функции законного суда; но ответственность они возлагали на слабость власти, не решавшейся довести следствие до конца. Вполне возможно, что это порицание правительства внушено было самим же правительством: искушенные политики умеют при случае устроить так, чтобы их вынудили совершить то, чего они желают, особенно если это акт, которым не приходится гордиться. Таким образом арест Клерамбо казался неминуемым. Моро и его друг забеспокоились. Клерамбо знаком попросил их молчать в присутствии жены; поговорив некоторое время шутливым тоном о дневном происшествии, он увел гостей в свой кабинет. Там он спросил, что их тревожит. Молодые люди показали ему злобную статью националистической газеты, уже в течение нескольких недель занимавшейся травлей Клерамбо. Вечерняя манифестация, видимо, пришлась ей очень по вкусу, и она приглашала своих друзей повторить ее завтра. Моро и Жило были уверены, что Клерамбо подвернется насилию, когда снова явится во Дворец Юстиции; поэтому они убеждали его не выходить из дому. Зная его робкий характер, они думали, что им не придется долго упрашивать. Но Клерамбо не очень-то слушал, – совсем как в тот день, когда Моро застал его спорившим в толпе зевак.
– Не выходить? Почему же? Я не болен.
– Так будет благоразумнее.
– Напротив, мне полезно будет прогуляться.
– Неизвестно, что может случиться.
– Это никогда неизвестно. А когда случится, то видно будет,
– Так скажем прямо, что выходить вам опасно. Народ давно уже подстрекают. Вас ненавидят. При одном вашем имени глаза на лоб лезут у этих болванов, знающих вас только из своих газет. А их вожаки ищут шума. Самая неуклюжесть ваших врагов придала вашим словам такой резонанс, о котором они и не думали. Они боятся распространения ваших идей и хотят вашим примером запугать всех ваших последователей.
– Хорошо, – сказал Клерамбо, – но если у меня действительно есть последователи (я этого не знал), то сейчас не время прятаться, и если я должен послужить примером, то мне нельзя отказаться.
Клерамбо казался таким простаком, что его гости недоумевали, понял ли он, в чем дело.
– Говорю вам, что вы подвергаетесь большой опасности, – настаивал Жило.
– Все теперь подвергаются опасности, друг мой, – возразил Клерамбо.
– Надо, по крайней мере, чтоб от этого была какая-нибудь польза. Зачем играть им на руку и бросаться в пасть волку?
– Напротив, – сказал Клерамбо, – мне кажется, что это может быть для нас очень полезно и во всяком случае в проигрыше останется волк… Позвольте вам объяснить… Они распространяют наши идеи. Насилие освящает дело, которое оно подвергает гонению. Они хотят устрашить… своих, колеблющихся, боязливых. Предоставим им быть несправедливыми! Себе же повредят.
Он как будто забывал, что они повредят таким образом не только себе, но и ему.
Моро и Жило убедились, что он непоколебим; вместе с беспокойством в них росло также уважение, и они заявили:
– В таком случае мы придем со своим товарищами и будем провожать вас.
– Нет, нет… Какие вы, право! Вы хотите сделать меня смешным… К тому же, я уверен, что ровно ничего не случится.
– Мне-то во всяком случае вы не запретите прийти, – оказал Моро. – Я так же упрям, как и вы. Со мной вам не справиться. Чтобы не упустить вас, я готов провести всю ночь на скамейке у вашей двери.
– Ложитесь-ка лучше в свою постель, дорогой мой друг, – сказал Клерамбо, – и спите спокойно. Приходите завтра, раз вам так хочется. Но вы даром потеряете время. Ничего не случится. А все-таки поцелуйте меня.
– Видите ли, – оказал Жило уже на пороге, – вы на нашем попечении. Мы в некотором роде ваши сыновья.
– Это правда, – отвечал Клерамбо с доброй улыбкой.
Он подумал о своем сыне. Закрыв дверь, он только через несколько минут заметил, что грезит наяву, с лампой в руке, неподвижно остановившись в передней, куда проводил своих юных друзей. Было уже около двенадцати, и Клерамбо очень устал. Однако, вместо того чтобы итти в супружескую спальню, он машинально вернулся в кабинет. Квартира, дом, улицы были погружены в сон. Клерамбо сел и снова застыл в неподвижности. Он рассеянно вперил невидящий взор в световой отблеск на застекленной гравюре Рембрандта "Воскрешение Лазаря", которая висела на дверцах книжного шкафа… Он улыбался дорогому образу, только что вошедшему без шума и ставшему перед ним.
– На этот раз ты доволен? – думал он. – Ты этого хотел?
– Да.
– Мне стоило не мало труда переделать тебя, папа.
– Да, – сказал Клерамбо, – нам пришлось многому поучиться у наших сыновей.
– Как хорошо ты спал, – сказала она. – Ты совсем не ворочался ночью.
Он не стал возражать, а только улыбнулся, подумав о долгом путешествии, которое было им совершено. Ум, резвая птица, летает всю ночь… Она спустилась наземь. Клерамбо встал.
В тот же час вставал другой человек, тоже не спавший всю ночь, тоже призывавший покойного сына и думавший о нем – о Клерамбо, которого он не знал, – с упорством ненависти.
– "Дорогие друзья, не мучайте себя так своими идеями! Вы неразумны. Не надо печалиться. Вы же видите, что счастье приходит…"
– Мне кажется, – говорил он, – я вижу, паря над городом, подобно хромому бесу, ночь, мерную ночь после перемирия. Я вижу в домах, отгородившихся ставнями от радостных криков улицы, бесчисленные сердца в трауре; целые годы они крепились, поддерживаемые суровой мыслью о победе, которая даст смысл их бедствиям, ложный, обманчивый смысл; теперь они могут наконец отдохнуть после напряжения или же разбиться, уснуть, умереть! Политики будут мечтать как можно скорее и как можно выгоднее использовать выигранную партию или же перевернутся еще раз на своей трапеции, если расчет был неверен. Профессионалы войны постараются продлить удовольствие или же, если им этого не позволят, возобновить его при первой представившейся возможности. Довоенные пацифисты повыползают из своих нор и снова все окажутся на посту, развернувшись в шумных демонстрациях. Старые маэстро, в продолжение пяти лет колотившие в барабан в тылу, снова появятся с оливковой ветвью в руке, с умильной улыбкой на устах и будут говорить о любви. Бойцы, которые клялись в окопах, что никогда не забудут, готовы будут принять всякие объяснения, поздравления и рукопожатия, с какими пожелают к ним обратиться. Ведь так тяжело не забывать! Пять лет смертельного напряжения располагают к любезности, от усталости, от скуки, от желания развязаться. Победные песенки заглушат горестные вопли побежденных. Большинство будет думать только о том, как бы возобновить старые довоенные дремотные привычки. На могилах попляшут, а потом уснут. Война превратится в предмет хвастовства за вечерними разговорами. И кто знает? Им может быть так хорошо удастся забыться, что они помогут учителям танца (Смерти) возобновить его. Не сейчас, но попозже, когда хорошо выспятся… Таким образом, мир воцарится повсюду, пока снова не разразится повсюду новая война. Мир и война, друзья мои, в их обычном смысле, – это только две этикетки одной и той же бутылки. Как говорил король Бомба* о своих бравых солдатах: "наряжайте их в красное, наряжайте в зеленое, они все равно дадут стрекача!" Вы говорите мир, вы говорите война, а нет ни мира, ни войны, есть всеобщее рабство, передвижения увлекаемых масс, подобные приливу и отливу. И так будет до тех пор, пока сильные души не подымутся над человеческим океаном и не объявят с виду безумной борьбы против рока, волнующего эти косные массы.
– Бороться с природой? Вы хотите насиловать ее законы?
– Нет ни одного непреложного закона, – сказал Клерамбо, – законы, как люди, живут, меняются и умирают. Разум вовсе не должен принимать их, как учили стоики, напротив, его обязанность изменять их, перекраивать по своей мерке. Законы – это форма души. Если душа растет, пусть и они растут вместе с ней! Справедлив только тот закон, который приходится мне по росту… Разве неправ я, когда требую, чтобы башмак был по ноге, а не нога по башмаку?
– Я не говорю, что вы неправы, – возразил граф. – При выведении улучшенных пород скота мы ведь тоже насилуем природу. Даже внешний вид и инстинкты животных могут быть изменены. Почему же нельзя изменить животную породу, называемую человеком?.. Нет, я вас не порицаю, напротив, я утверждаю, что цель и долг каждого человека, достойного называться человеком, как раз и состоит в том, чтобы, как вы говорите, насиловать природу человека. Это источник истинного прогресса. Даже попытка сделать невозможное имеет определенную ценность. – Но отсюда не следует, что наши попытки приведут к успеху.
– Мы и не достигнем успеха, ни для нас самих, ни для наших соплеменников. Это возможно. Даже вероятно. Наш несчастный народ, и может быть вообще вся Западная Европа, катится по наклонной плоскости; боюсь, что она скоро скатится в пропасть благодаря своим порокам и почти столь же губительным, как эти пороки, добродетелям, благодаря своей гордости и озлобленности, мещанской завистливости и злопамятству, бесконечному клубу затаенных обид, требующих отмщения, благодаря своей упорной слепоте, удручающей верности прошлому, устарелым понятиям о чести и долге, заставляющим приносить будущее в жертву гробам. Боюсь также, что потрясающий урок этой войны ничему не научил ее шумный и ленивый героизм… В другое время я был бы удручен этой мыслью. Теперь же я чувствую себя отрешенным, как от собственного тела, от всего, что обречено смерти; моя единственная связь со всем этим – жалость. Но дух мой брат тех, кто в какой-нибудь точке земного шара загорается новым огнем. Известны ли вам прекрасные слова Ясновидца из Сен-Жан д'Акр?
– На этот раз свет приходит к нам с Севера, – со смехом сказал Моро.
Хотя явка к следователю была назначена на час и еще только пробило двенадцать, Клерамбо стал торопиться; он боялся опоздать.
Итти было недалеко. Друзьям не пришлось защищать его против своры, поджидавшей около Дворца Юстиции, на этот раз очень поредевшей, так как известия с фронта отвлекли ее от происшедшего накануне. Самое большее несколько трусливых псов, скорее шумливых, чем ретивых, несмело попытались было хватить его сзади.
Они дошли до угла улицы Вожирар и улицы Ассас. Заметив, что он забыл дома какую-то бумагу, Клерамбо покинул на минуту своих друзей, чтобы вернуться и взять забытое. Друзья остановились подождать его. Они видели, как он перешел улицу. На противоположном тротуаре, возле стоянки извозчиков, к нему подошел человек его лет, седой буржуа, невысокий и довольно грузный. Это произошло так быстро, что они не успели даже закричать. Несколько слов, протянутая рука, выстрел. Они увидели, как Клерамбо пошатнулся, и подбежали к нему – слишком поздно.
Они уложили раненого на скамейку. Вокруг собралась скорее любопытная, чем взволнованная толпа (столько раз видели, сколько раз читали об этом!) и смотрела:
– Кто это?
– Пораженец.
– Туда ему и дорога! Эти предатели наделали нам много зла!
– Есть вещи похуже, чем желать, чтобы война кончилась.
– Есть только один способ кончить ее: довести до конца. Пацифисты ее затягивают.
– Можно определенно сказать, что они ее вызвали. Без них ее бы не было. Боши рассчитывали на них…
А Клерамбо в полубессознательном состоянии думал о старухе, притащившей свою вязанку на костер Яна Гуса… "Sancta simplicitas!"*
– Я убил врага.
Наклонившись к Клерамбо, Жило видел, как тот слабо улыбался, глядя на Воку:
– Мой бедный друг! – думал он. – В тебе самом сидит враг…
– Нет больше врагов…
– Ненависть не ошибается. Верный инстинкт руководит ею… Нет, она хорошо нацелила. Враг часто видит яснее, чем друг. Не нужно строить иллюзий! Самым опасным противником существующего общества и установленного порядка в этом мире насилий, лжи и низкого угодничества всегда был и есть человек абсолютно миролюбивый и свободомыслящий. Иисус был распят на кресте не случайно. Это должно было случиться. Он и еще был бы распят. Человек евангелия – революционер, и притом самый радикальный из всех. Он – недосягаемый источник, откуда бьют, сквозь расщелины каменистой почвы, все Революции. Он вечный принцип неподчинения Разума Кесарю, несправедливой Силе, какова бы она ни была. Так узаконяется ненависть слуг государства, прирученных народов против поруганного Христа, который молча взирает на них, и против его учеников, – против нас, вечных ослушников, Conscientious Objectors тираний, как сверху, так и снизу, как завтрашних, так и сегодняшних, – против нас, Возвестителей прихода того, кто больше нас, кто принесет миру спасительное слово, против положенного в гроб господина, который "будет в агонии до скончания века" и вечно будет воскресать, – против свободного Ума, владыки и бога.